ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Любимая девушка

Я звоню по телефону Татьяне Николаевне.

Мужской голос сообщает мне, что она не может подойти к телефону. Она принимает ванну. Позвоните через час…

Через полтора часа звоню еще раз.

— Да, я была знакома с Борисом Андриевским.

— Мне бы хотелось с вами о нем поговорить…

— Не знаю… А о чем именно?

— Кое-что у вас узнать.

— Это очень давняя история. Я сейчас очень занята…

— У вас заняты все вечера?

— Начались занятия в сети партпросвещения. Я за них отвечаю. Прихожу домой поздно. Общественные дела…

— Может, мне приехать к вам на работу?

— Это тоже неудобно. Я и так все время на общественные дела отвлекаюсь…

— Но это не общественное дело.

— Но и не служебное, не правда ли? Впрочем, к концу месяца у меня, пожалуй, будет посвободнее.

— Я хотел бы встретиться с вами не в конце месяца, а завтра.

— Что вы! Завтра у меня партбюро, послезавтра я уезжаю на воскресенье на дачу…

Неужели за многие годы все стерлось? Неужели совсем ничего не осталось от девичьей давней любви? Неужели прошлое ушло так далеко, так заслонилось повседневностью, общественными делами, работой, дачами, пятым, десятым, что не вызывает уже волнения, трепета?

— Скажите у вас сохранились письма от Бориса?

— Да. Сохранились.

— Мне бы очень важно было их почитать. Вы разрешите?

— Не знаю. Я в них очень давно не заглядывала. Их еще надо поискать…

Когда-то Татьяна Николаевна получала эти письма. Тогда она их читала. Теперь их надо разыскивать…

Человеку со стороны, конечно, неприятно это слышать, неприятен весь холодный телефонный разговор. Но я не спешу с осуждением, не хочу быть моралистом. Что мы знаем о чужой жизни? Может быть, у этой холодности, у этого равнодушия есть основания? Может быть, существуют какие-то скрытые мотивы? Может быть, оно не искренне — это демонстративное равнодушие к своему прошлому? Возможно, эта холодность вообще не имеет отношения к прошлому, а направлена лишь против теперешнего непрошеного вторжения в это прошлое со стороны? Разве обязана Татьяна Николаевна демонстрировать свои чувства перед первым встречным?

Откуда мне знать, в чем скрыта правда!

— Все же не разрешите ли мне приехать за письмами? Это отнимет у вас всего несколько минут.

— Нет. Мне это неудобно. Если хотите, позвоните в конце месяца…

Ну что ж! В конце месяца так в конце месяца! Подождем!

Однако и личная встреча с Татьяной Николаевной мало что прояснила для меня.

Свидание мне назначено в учреждении, длинное, труднопроизносимое название которого позволяет все же понять, что оно связано с машиностроением для легкой промышленности. Расположено это учреждение в одном из деловых переулков неподалеку от Таганки, в дореволюционном, построенном на века, жилом доме в три этажа, переоборудованном под контору. Низкая входная дверь с тугой пружиной вталкивает меня в вестибюль — узкую комнату, освещенную тусклой пыльной люстрой. Справа на стене висит внутренний телефон для посетителей, слева в ряд стоят три потертых стула, в глубине — стеклянная будка, в которой сидит могучий пенсионер — вахтер, проверяющий пропуска.

Звоню по внутреннему телефону, и Татьяна Николаевна обещает через несколько минут выйти ко мне в вестибюль. Я сажусь на один из потертых стульев и терпеливо жду. Мимо идут деловые люди. Входят, выходят. Пожилые мужчины с толстыми портфелями, легкокрылые девушки с бумагами, а чаще всего тяжелой уверенной поступью следуют с хозяйственными сумками в руках нынешние столоначальники и титулярные советники — женщины, чьи костюмы и платья туго натянуты на могучие торсы без талий, чьи круглые лица, на которых краски природной силы и здоровья соперничают с косметическими цветами помады и туши, дышат такой безмятежной и суровой волей, какую я встречал только на портретах полководцев.

Потом как бы по закону контраста из-за стеклянной вахтерской будки появляется тонкая, пожалуй, даже худощавая женщина, одетая по той строгой и элегантной моде, которая является как бы вицмундиром деловых женщин, добившихся более высокого положения в служебной иерархии. На ней хорошо сидит строгий, английского покроя, джерсовый костюм цвета маренго, под жакетом сияет белизной гипюровая блузка, на ногах — изящные туфли. Ее фигура без малейшего напряжения держится прямо, небольшая голова с аккуратной прической приподнята немного вверх. Тем не менее во внешности этой женщины ощущается какая-то дисгармония, чувствуется какое-то несоответствие. Когда она подходит ко мне, я встаю со стула и только тут понимаю, откуда: возникает это впечатление: ее нарядная одежда как бы подчеркивает, некоторую блеклость, бесцветность маленького лица, на котором отсутствуют всякие следы косметики. Даже бледные, губы не накрашены.

Это и есть Таня. Сегодняшняя. Взрослая. Татьяна Николаевна.

Я ожидаю, что она поведет меня мимо вахтера в глубь своего учреждения и в ее кабинете я смогу расспросить ее в подробностях ее отношений с Борисом Андриевским, о нем самом, о том, как складывалась ее жизнь все эти долгие годы после войны, после его гибели. Но, сдержанно поздоровавшись со мной, она сразу протягивает мне канцелярскую папку с тесемками.

— Вот эти письма, — говорит она.

Я хочу взять у нее папку, но она не выпускает ее из рук. Я вижу на зеленом картоне длинные красивые, «дамские» пальцы, ухоженные и нежные. Но с ненакрашенными ногтями, без маникюра. Поэтому руки, как и лицо, выглядят немного странно, двойственно, а может быть просто непривычно.

— Я не дам вам эти письма, пока вы не гарантируете мне их возврат, — говорит она.

— Конечно, гарантирую, — уверяю я. — Через две недели я их верну.

— Хорошо. Скажем, двадцатого числа. Привезите сюда же в такое же время. Позвоните мне по внутреннему телефону. Я к вам выйду. Всего доброго. Желаю вам успеха.

Она отдает мне папку и протягивает руку для прощания.

— Но я хотел бы с вами поговорить, — растерянно бормочу я. — Узнать о Борисе, о вас, о вашей жизни…

— Что же обо мне? Я живу хорошо. У меня интересная работа. Хорошие жилищные условия: мы получили новую квартиру недавно. Чего же еще?

— Но…

— К сожалению, я сейчас очень занята, — уверенно перебивает меня Татьяна Николаевна. — Извините, срочное задание министерства…

Мои надежды на то, что удастся поговорить с Татьяной Николаевной двадцатого числа, когда я приду возвращать ей письма, тоже не оправдались. И на этот раз Татьяна Николаевна спокойна, деловита. Но снова уклоняется от разговора. Нет, она не имеет принципиальных возражений против разговора. Но что поделаешь? У нее, к сожалению, нет времени. Может быть, когда-нибудь позже. Возможно, осенью. Или зимой…

Тогда я спрашиваю, что называется, напрямик:

— Вы не хотите, чтобы была написана книга о Борисе?

— Нет, отчего же! У меня нет возражений. Я ведь вам для этого давала его письма.

— Почему же вы не хотите рассказать мне о нем и о себе. Ведь вы знали его, как никто другой. Вы были его женой.

— Нет. Мы не были расписаны.

— Но он называл вас женой?

— Да.

— Почему же вы не расписались?

— Так получилось. Мы не торопились. Мы ведь не ожидали, что его убьют.

И, спокойно попрощавшись, она уходит. А я остаюсь со своими недоуменьями. Мысленно ищу я причины ее странного, на мой взгляд, поведения. Перебираю в уме разные варианты. Мотивов можно придумать много. Но ни один из них не кажется истинней другого. Я слишком мало знаю о школьной поре жизни Бориса Андриевского, о его отношениях с одноклассниками, о его юношеской любви. И я решаю встретиться с Ларой. Прошу прощения — с Ларисой Павловной.

Письмо Тане от 28 сентября 1944 года

Извини, кошечка, что долго не писал. Был в дороге. Ездил в командировку. Вчера вечером соизволил прибыть в часть. Ехал хорошо. Сел на подножку и завел научный разговор с одной девицей на тему: «Аборт и его применение в сельском хозяйстве». В самый разгар научного спора меня попросили войти в вагон для проверки бумажек. Охмурил довольно-таки легко и без дальнейших приключений пилял до Вильнюса, где и был забран за хулиганство. Один тип чистенький и пузатенький, соизволил обозвать офицера-танкиста «сопляком», хотя я для проверки сих слов даже взглянул в зеркальце и убедился, что под носом совершенно сухо и культурно. Личные переживания, трудности похода и оскорбление личности, как таковой, сильно повлияли на мои больные нервы, и тип вынужден был приземлиться своим кругленьким животиком на грязный перрон, коим образом и прополз метра два. Смотаться не удалось и пришлось осчастливить комендатуру своим пребыванием в качестве арестанта. Папиросы, офицерская этика, прочая ерунда спасли бедного Борю, и ровно через сутки я ехал на автомашине к передовой.

Вечером 27/9 при стечении толп народа и восторженных криках солдат, грязный и усталый, прибыл в часть. Встретили очень хорошо, даже сам не ожидал. За мое отсутствие произошли большие изменения (Гришки уже нет). Хорошо хоть есть еще Ларкин. Завтра, дорогая, опять воевать. Ну что ж, постреляем.

Меня очень волнует твое положение. Как у тебя дела с тем? Короче говоря, Таня, ты должна сходить к частному гинекологу, он тебя осмотрит и скажет свое заключение. Причем, дорогая, ты сделаешь это ради себя и для меня на следующий день, как получишь письмо. Все это, конечно, ерунда, но ты знаешь, как я тебя люблю, и мне кажется, что с тобой может что-то случиться. Отбрось всякий ложный стыд и не приходи в отчаяние, если что-нибудь случилось. Все пустяки. Помни, что твой Борис долгие месяцы смотрел смерти в лицо и все же выжил, убивал, а сам был здоров и весел.

Если тебе понадобятся деньги, то пойди к моей маме. Я посылаю ей около трех тысяч. Все будет в порядке. А вообще я прямо не знаю, что это я себе в голову вбил. Во всяком случае осторожность никогда не помешает. Верно? Помни, моя девочка, что бы с тобой ни случилось, я всегда с тобой. В каком бы ты ни была тяжелом положении, — все ерунда, все течет и все делается к лучшему. Обо мне не волнуйся, у меня все в порядке. Болванка теперь меня не должна взять, так как сам стал стальной. И к тому же она знает, что Бориса в Москве ждет Таня. Напиши, не болит ли у тебя то?

Целую. Твой муж Борис.


В этом микрорайоне нетронутым сохранился городской пейзаж довоенной поры, когда жилых домов в Москве почти не строили, но чуть ли не в каждом переулке воздвигали школу. В путанице узких улочек, среди стоящих вкривь и вкось древних, латаных-перелатаных, ушедших в землю домов-клоповников высится белая как церковь — новым символом новой эпохи — стандартная школа с огромными трехстворчатыми окнами, расчищенной вокруг нее аккуратной площадкой, строгая, торжественная и пустая в эти дни летних каникул.

Полдень ясный, веселый. Возле школы безлюдье. Только в середине площадки, у старого тополя, ярким пятном выделяется женская фигура: цветастое платье, белый гарнитур — туфельки, сумочка, клипсы, — рыжие от хны волосы.

Я подхожу к Ларисе Павловне, мы знакомимся. Гляжу на нее, и мне начинает казаться, что мы не в Москве, а в приморском курортном городе. Таким солнечным ровным загаром покрыто ее холеное лицо с яркими малахитовыми глазами, ее холеные, голые до плеч руки, такой беззаботной женственностью исполнено каждое ее движение.

Мы двигаемся не спеша к входу в школу. Возле дверей на стене навечно приделана каменная мемориальная плита с золотыми крупными буквами:

В ЭТОЙ ШКОЛЕ УЧИЛСЯ
ГЕРОЙ СОВЕТСКОГО СОЮЗА
БОРИС ИВАНОВИЧ
АНДРИЕВСКИЙ

Лариса Павловна смеется.

— Учился! — говорит она с веселым сарказмом. — Следовало бы написать: мучился. Конечно, мы все радостно орали хором: «Последний день — учиться лень. И просим мы учителей не мучить маленьких детей». Но, по-моему, Борис хотел бы повторят эту молитву каждый день…

— Разве он плохо учился?

— О господи! И вы тоже не знаете? Да нас же, его одноклассников, давно уже учителя в школу на разные торжества не зовут: боятся, что мы проболтаемся, каким он был на самом деле. Им же надо на его примере детишек воспитывать. Какой он был примерный ученик, как хорошо учился и все такое. А он для иконы не очень годится. Вот и приходится скрывать, что пришел он к нам в школу, так далеко от его дома, уже в девятый класс, потому что из других школ, которые поближе к дому, его выперли…

— Бузил?

— Нет. Он не хулиганил. Конечно, сидел «на Камчатке», на задней парте. Просто не хотел учиться. Скучал он в школе. Он жить очень хотел. Хотел поступков. Летать хотел. Записался в аэроклуб. Но родители запретили. Вот он и отсиживал «на Камчатке». Вообще жить торопился. Как пришел к нам в класс, чуть ли не на другой день в меня каштаном запустил. Хорошо, что в глаз не попал.

— Зачем запустил каштаном? — удивляюсь я.

— Забыли школьный язык? Это он при всех показал, что я ему нравлюсь, что он, как тогда говорили, ко мне «не ровно дышит».

Она открывает белую сумочку и достает оттуда каштан. На коричневой отшлифованной поверхности его выцарапано «39 г.».

— Вот он — этот каштан, — улыбаясь говорит она. — Вы, может, думаете, что я его нарочно захватила вам показать? Нет. Я его всегда с собой ношу. Много лет.

— Зачем же?

— Не знаю. Так просто. С тех пор как он погиб. Хотя я ведь не верю, что его нет в живых. Знаю, конечно. Но не верю. Недавно я болела. Лежала, думала, и такое зло на него меня взяло: мне кажется, что он где-то живет, и мне хотелось сказать ему что-нибудь нехорошее. У меня это постоянное ощущение, что он где-то здесь все еще. Потому что он мне сказал, когда мы прощались в последний раз: «Ни к тебе, ни к Тане я не вернусь. И не ищите меня». Так у меня и осталось в подсознании, что он жив и просто к нам не хочет вернуться.

— В связи с чем же он это сказал?

Лариса Павловна смеется:

— Бабушка не разрешила остаться ему у меня. Он пришел стать моим мужем…

— Вы его любили? — стараясь скрыть удивление, спрашиваю я.

— Не знаю, любила я его или не любила. До сих пор не знаю. Сейчас я думаю, что скорее всего у нас была детская игра в любовь, проба юношеских сил. Может быть, мне просто по-девчоночьи льстило, что он ко мне «не ровно дышит». Хотя особо лестного тут тоже не было: был он у нас парень не из первых, обыкновенный, середняк. У нас в классе ему трудно было выделиться. Особенный подобрался класс. Может, это я теперь уже идеализирую? Не знаю. Нет, все же особенный был класс. Ребята наизусть цитировали и Шекспира, и Маяковского, и «Горе от ума»… А у Борьки любимый герой был Ваня Курский из кинофильма «Большая жизнь». Он его на каждом шагу цитировал. Нравилось Борису, что тот такой разболтанный, не «образцово-показательный», но когда до дела дойдет, то он себя получше других покажет. Это Борьке близко было — такая жизненная позиция. Такая маска, что ли…

Легкий ветер треплет ее рыжие волосы, она поправляет их привычным жестом и говорит:

— Чего же мы у входа стоим? Идемте, я покажу наш класс.

Мы входим в пустой и гулкий вестибюль. В канцелярии секретарь — юное милое существо, вчерашняя школьница — сообщает нам, что «Мемориальный класс» не заперт, и дает ключ от «Комнаты боевой славы».

Мы поднимаемся на четвертый — последний — этаж и входим в «Мемориальный класс». Собственно, это обычное учебное помещение, только на одной из парт — третьей в ряду у окон — прикреплена латунная дощечка, указывающая, что здесь сидел Борис Андриевский.

— Парта, может быть, и та, — смеется Лариса Павловна, — но в таком случае ее перетащили с «Камчатки». Для приличия… А вот мое место…

Она подбегает ко второй парте в среднем ряду и, привычным движением откинув доску, садится за парту. Как ни странно, эта холеная, яркая, благополучная женщина не выглядит в таком, казалось бы, неподходящем для нее месте ни смешной, ни нелепой. Может быть, из-за почти детского радостного оживления, написанного на ее лице.

— Здесь вот сидела Зина Пономарева — наша всегдашняя староста, — показывает мне Лариса Павловна. — Здесь — Нинка: она теперь доктор химических наук. Здесь — Валя: профессор медицины. Здесь Володька Ильин — работает по ракетам… Сильные у нас были все ребята. Дружный класс. Например, такой закон был. На экзаменах, на контрольных отличники уходили из класса последними. Чтобы подсказать тому, кто заваливается, задачку решить тому, кто горит… Или вот, когда Бориса за неуспеваемость из школы исключали раз, ребята пошли к директору, отстояли его, а потом спрашивают: «Будешь учиться?» Он говорит: «Буду. Вы знаете — мое слово твердое». И действительно двойки с тех пор редко хватал. Но с ним отличники занимались. По математике, например, поручили его «взять на буксир» Тане Евдокимовой. Она к нему домой помогать ходила. Так у них начались личные отношения…

— А как вы к этому отнеслись?

Я сижу за учительским столом, и со стороны, наверно, могло бы показаться, что учитель задает вопросы, а ученица отвечает с места. Только не встает при этом. И, по-видимому, ей попался трудный вопрос, она задумывается на минуту, начинает отвечать неуверенно, но потом «вспоминает материал» и уже рассказывает даже с некоторым увлечением.

— Не знаю, как сказать. Не было ли у нас с ней ревности? Нет, наверно. У нас в классе вообще ничего такого не бывало: ревности или интриг. Мы иногда все втроем в кино ходили. Ну это редко. Я же говорю: все-таки у нас все по-детски было. Я как раз очень много болела в девятом-десятом классе. И с Таней мало общалась. Нас только как-то Борис объединил. У нас молчаливое сосуществование было. Мы друг к другу на расстоянии хорошо относились. Она понимала, что он ко мне тянется по другой причине, не потому что я умный человек, товарищ хороший, а он ко мне, как говорили, симпатию испытывал. За косы меня дергал. И все такое. Это же все-таки школа была. Мы ходили втроем иногда. Гуляли. Но это редко очень было. Однажды мы с ней вместе к нему ходили, когда он заболел. У него заражение крови обнаружили: сковырнул у себя какую-то болячку. Мы с ней пришли к нему домой, стучали, стучали в дверь, не открывают. Мы испугались, что он уже умер. Ну знаете — девчонки. Потом нам соседка сказала, что он, наверно, пошел в поликлинику. Тогда мы отправились рядом с его домом в булочную, вернулись в подъезд, сели на ступеньки и начали есть булочки, как сейчас помню, за 12 копеек. Вдруг слышим: кто-то снизу поднимается по лестнице, едва-едва, шуршит ногами и по стенке передвигается. Но как он увидел нас — разве он покажет, что по стенке идет? Сразу грудь колесом. А чувствуется, что он просто падает. Пришли в комнату, положили его в постель. «Борис, лежи тихо». А он в постели начал вытворять, ноги задирает к потолку, физкультурой занимается, показывает, что у него все в порядке. Ну мы ушли, перепуганные конечно. Несколько лет назад мы с Таней встречались, вспоминали, как Бориса навещали вместе. Мы многое с ней тогда вспомнили. Конечно, мы не говорили прямо в лоб: «Он меня любил». Или: «Он тебя любил». Мы вспоминали общие моменты. Очень доброжелательно друг к другу. И так было всегда. Во все времена. Конечно, мне бывало обидно, что он много времени проводил с ней. Но я ее всегда очень уважала. Помню, когда уже война началась, мне взбрела в голову очередная дурацкая фантазия. Я тогда вычитала у Цвейга что-то про розы — у меня был свой Цвейг, он в войну пропал, — купила три розы и придумала, что, пока они не завянут, я с Борисом встречаться не буду. Наказать его нужно. А уж за что — это я, конечно, теперь абсолютно не помню. Но оказывается, он как раз в этот момент получил повестку в армию. И мне не сообщил об этом. Назло. Так Таня меня специально предупредила, что он такого-то числа уходит в армию и провожать его надо в таком-то часу и там-то. Он должен был уехать в армию очень рано утром. Я проснулась в это время. И думаю: «Ну как же это? Как это в такой момент Таня будет около нас? Может быть, действительно я его не люблю, может, я действительно играю в эту игру? Может, и он меня не любит?» Все-таки где-то в глубине души мне было тревожно, но думаю: «Пусть Таня спокойно его проводит — не буду мешать. Она его уж точно крепко любит». Мне потом мать Бориса часто говорила: «Ну зачем ты жертвовала собой? Ну зачем?» Зачем? Не знаю. Как-то так получилось. Я считала, что у Тани более сильное чувство, чем у меня. Потому что она такая… Она хороший товарищ. Борис это признавал. Он говорил мне: «Она очень хороший товарищ. Но я ее не люблю — люблю тебя». Ну он, наверно, тогда не умел толком объяснить, какое им владело чувство, как к женщине или как к человеку.

Я смотрю на нее с некоторым удивлением. Эта взрослая красивая женщина в самом деле сейчас похожа на школьницу, которая всерьез бьется над невинными и вечными детскими вопросами: «любил — не любил», «как к женщине или как к человеку». Мне хочется спросить у нее: «Неужели это так важно, что много лет назад сболтнул мальчишка, уходящий на войну?» Но, конечно, я молчу. А Лариса Павловна задумчиво продолжает размышлять вслух:

— Тут много загадочного. Если он любил меня, то почему писал с фронта Тане, а мне не писал? Потом Мария Васильевна рассказала мне, что когда к ней приезжал после войны его фронтовой товарищ Иван Ларкин, то он сказал, что меня он не знает, не слышал обо мне. О Тане знает, а обо мне нет. Я очень хотела с ним встретиться, расспросить, как это могло быть, что Борис ему обо мне ничего не рассказывал. Как? Почему? Ларкин не мог не знать обо мне. Не мог! Это прямо тайна какая-то! — с неожиданной страстью говорит Лариса Павловна. Но тут же меняет тон: — А может быть мог? Может быть, не было у Бориса любви? Может быть, мне это все так казалось? Не похоже. Вот когда вы мне позвонили, я нашла свой дневник, который вела во время войны. И до деталей вспомнила последний приезд Бориса в Москву. Он был проездом — вез танки ремонтировать. Однажды звонок в дверь. Я спрашиваю, не открывая, как в те времена полагалось: «Кто там?» — «Лариса дома?» — слышу. Сразу узнала голос. И остолбенела. Была я не одета — в халатике. Быстро привела себя немного в порядок и открываю дверь. Борис. В шапке военной. Телогрейка грязная. Без погонов. Рядом с ним Таня. Зашли, остановились в коридоре. Тогда ведь всегда ребята вели разговоры в коридорах — в коммуналках у каждой семьи одна комната, от силы две, как у меня, — чтобы не мешать взрослым. Спрашиваю: «Ты откуда взялся вдруг?» Он к стене привалился плечом и рассказывает, что сопровождает танки на завод и в Москве пробудет дня три. «Вот приехал, хочу с тобой встретиться». Таня стоит молчит. А он начал говорить: «Я помню тебя… Фотокарточки твои берегу… И всегда о тебе думаю». Таня слушает и улыбается. Ну что ей остается делать? Конечно, это ужасно.

— А что, собственно, ужасно? Ну помнит, что же тут такого?

— Нет. Он же как говорил? «Я перед каждым боем смотрю на твою карточку». И пошел, и пошел… Если у них близкие отношения, то слышать такие слова женщине, Тане, — это ужасно. И мне было слушать ужасно. Ощущение такое… Я думала: может, я на самом деле третий лишний. Может, мне просто по-женски льстит, что он так ко мне. А потом думаю: «Нет, все-таки я его люблю, все-таки я его люблю». С одной стороны — слушать его было приятно, а с другой стороны — слушать, как он унижает любовь другой женщины, — это ужасно. Я считала, что у них по-настоящему серьезные отношения и мне нельзя о своей любви даже думать. Но он совсем меня запутал. Я уже ничего не могла понять. И в дневнике очень отчетливо отразилось это мое состояние. Если хотите, можете прочитать.

Лариса Павловна достает из сумки потрепанную толстую тетрадь, которая называлась в школе «общей тетрадью», наверное оттого, что из-за нехватки бумаги в ней делались записи сразу по нескольким предметам. Я открываю тетрадь, вижу желтые страницы, исписанные зелеными и фиолетовыми чернилами, и начинаю читать первую попавшуюся запись:

«29 апреля 1942 года. Среда.

Через месяц мое рождение. Первый раз в военной обстановке. Сколько еще раз мне придется встречать этот день таким образом? Нет, это долго не продлится. Не может быть. Скоро будет конец этой проклятой войне. Так тяжело! Господи, но ведь не могут они победить нас, не могут. Хотелось много написать, а теперь не хочется. Пусть было бы холодно и голодно, но не лилась бы кровь. Как мы плакали вчера с Катей, так жаль, что наши гибнут от пули сволочей. Ну почему нас не взяли на фронт? Сегодня мы ходили в кино, но ничего не посмотрели, не было света. Хочу спать и есть.

1 мая 1942 года. Пятница.

Ну разве прошлый год так мы праздновали? Зачем, зачем война? Смотришь на военных (теперь их много на улицах), и сердце сжимается. Ведь он, может, больше и не увидит этого праздника. Сегодня передавали приказ по радио. Здорово, и верится. Не мешало бы выпить сегодня, но где взять? Пойду к Катерине, может, что-нибудь придумаем. У меня есть кусочек шоколаду. Скоро устроимся на работу, тогда будет легче. А как хотелось поступить в театр, стать актрисой. Кончится все это страшное время, и мы осуществим наши планы…»

— Вы не то смотрите, — говорит мне Лариса Павловна. — Читайте там, где закладка.

Я открываю тетрадь на нужном месте и читаю:

«16 декабря 1943 года. Четверг.

В 10 часов вечера собирали маму на трудфронт. В комнате целый трамтарарам. Бывает беспорядок, но это более того. Вдруг два звонка. Иду открывать. «Кто?» — «Скажите, Лара дома?» Господи! Ведь голос-то, голос-то чей? Борькин. Хриплый. Но ведь он это он, а я это я — всегда и везде его узнаю. Я была одета так, что не могла открыть дверь сразу. «Минутку». Скорей привела себя в порядок. Иду. Сколько надо было сделать усилий, чтобы сохранить спокойствие. Открыла дверь. Стоит Танька. Я говорю: «А… Таня». Вошел Борис. Я подаю ему руку, делая спокойный вид. «Здравствуй, здравствуй». Он хотел меня поцеловать, но я сделала вид, что не заметила этого. В комнату они не пошли (за что мне была прочитана мамой нотация). Сговорились (именно сговорились) на два часа 17 декабря.

18 декабря 1943 года.

Суббота. Не помню ничего, что было той ночью со мной, что передумала. Он все такой же. Карточка моя (где я с косами) цела у него. Сказал, что хранит ее в армии два с половиной года, что, когда идет в бой, смотрит на нее, что любит меня, и еще, и еще. И все в присутствии Тани! Просто уму непостижимо! С Таней у него, по-видимому, все те же отношения. Тогда зачем нас так унижать и самому так вести себя? Что он меня любит, я всем существом ощущаю. Но почему он от Тани — никуда и почему она все это терпит? Я делаю все, что могу, чтобы смягчить все это, но я тоже люблю его больше всех. Я и так слишком долго позволяла всем вмешиваться в наши отношения. Губила все сама. Люблю его, только его, и пусть что будет. Он не пришел 17-го. Я пошла к нему часов в 5. У него была Таня — в его тапочках. Борис был очень рад мне, сказал, что узнает мой стук. Отпустил какие-то грубости Тане, и она ушла. Как нам вместе хорошо! Только он в армии еще более груб стал. Нет, это так, напускное. И чего он передо мной хорохорится? Будь он самим собой — все было бы лучше. А так он меня иногда пугает, и я не верю ему, и поэтому у нас такая неразбериха в отношениях.

Сегодня была у него в 2 часа. Хорошо или плохо, не знаю. Помог даже снять пальто. И опять спрашивал, люблю ли я его, помнила ли это время. Я сказала, что нет, конечно шутя. Разве я могла подумать разлюбить его, а не то чтобы не помнить? Но моя шутка сначала произвела на него впечатление. А потом поверил в обратное и повеселел. А когда я сказала, что любила, люблю и жду только его одного, то он сразу потребовал доказательств. Ну, прямо-таки горе с ним! Я не знаю, что мне делать. Он вопит, что я не люблю его, если не соглашаюсь стать его женой (какой захочу — законной или нет). Не знаю, что меня все время останавливает сказать «да». Ведь это мечта моей жизни. Потом он подумал, что я ему изменяла. Вот чудак! Неужели я поменяю его на кого-нибудь! Первый поцелуй — его. Так, значит, я вся должна быть его. Он сказал, что Таню он не любит, а меня любит (какое счастье!). Но не знаю, верить ему или нет. Я не могу ему не верить, не хочу не верить. Я так хочу, чтобы он меня любил! Спросил, хочу ли я быть его женой. Ну, конечно, но только не сейчас… «А потом?» (Это, очевидно, он имеет в виду после войны.) Я ответила, что всегда только с ним. Он был удовлетворен этим ответом. Неужели это он серьезно? Просил, чтобы я его поцеловала. Был так мил со мной! Потом произнес такое слово, что я рассердилась. Тогда он схватил меня за шею и, смотря в глаза, говорил: «Ну что ты, Ларка! Ну брось!» И целовал, целовал. (И так каждый раз, когда я обижалась на него.)

Все погибло! Все пропало! Не смогу я больше так жить. Или к Борьке в часть попрошусь, на фронт. Только в танковой части можно ли мне? Он любит меня! Но почему он мне не писал, а писал Тане? Он так и не сказал. Но мы договорились, что завтра мы решим нашу судьбу. Он придет ко мне вечером и останется ночевать. Я сказала, что должна поговорить со своими. Он согласился, но сказал: «Смотри же — до завтра. Ты будешь моей, а я твоим на всю жизнь. Только без обмана — или завтра, или никогда». Никогда. Какое страшное слово. Нет, конечно, оно не подходит нам. Это слово не наше. Навсегда — наше слово. Не может быть, чтобы он привел в исполнение свою угрозу. Он знает, что я его люблю, что без него нет для меня жизни. Кого бы я ни встретила, я тотчас примеряю на Бориса. Но прежде, чем решиться на самое…»

Здесь кончается не только эта запись, но и записи вообще. Дальше в дневнике следуют чистые страницы.

— Больше я дневник не вела, — объясняет мне Лариса Павловна. — Не могла записать то, что случилось на следующий день. Он пришел к двенадцати часам ночи и говорит: «Ну вот и я. Раньше не мог. Остаюсь у тебя, как у жены». Я сидела рисовала, я любила тогда рисовать. «Ладно, говорю. Я тогда пойду спрошу бабушку». Но я знаю характер бабушки моей. Недаром ее прокурором прозвали. Она всегда решала все семейные дела и отношения. Бабушка и мама были настроены против Бориса. Они, думаю, чувствовали, что здесь что-то не так. Хотя все было так. Я не позволяла ничего себе. Не знаю. Может быть, недостаточно чувств было к Борису. Не знаю. Но тут я вышла в соседнюю комнату и сказала бабушке: «Пришел Боря. Он у нас останется. Можно?» Я боялась: бабушка есть бабушка. А она мне сказала, что без мамы решать ничего не будет. «Прошу тебя, ничего этого не делай, чтобы не было скандала, чтобы я чего-нибудь вам не сделала, что вам стыдно будет…» Ну я вернулась в свою комнату. «Боря, говорю, бабушка не разрешает». Вышло все это неумело, у меня не было никогда такого опыта. А он разозлился ужасно. Вскочил со стула: «Ты меня обманула. Больше мы с тобой не увидимся». Телогрейку на плечи, шапку в руки и бежать из квартиры. Я за ним. А была зима. Холодно. А я бегу по улице в тапочках на босу ногу, в халатике. Несколько метров от парадного пробежала. Он никак не останавливался. Я кричу: «Боря, ну давай же все-таки поговорим». Наконец он вернулся, подошел ко мне. Обнял меня. Очень крепко обнял. И сказал: «Даю тебе честное слово — я тебе писать не буду. Ты меня обманула, и между нами все кончено. Не жди меня. Никто меня не ждите — ни та, ни другая». Я как стояла, раздетая совершенно, так и осталась. А он ушел. Я слышала скрип его сапог. Долго я стояла. Потом, наверно, поняла, что замерзаю, пошла домой. Я хотела покончить с собой. Но как? Я не знала, как это сделать. И вот так у меня до сих пор это чувство, что он где-то скрывается, как он мне обещал это. Я никак не верила, что он погиб. Я и маму его разуверяла, что он погиб. Она говорит: «Ну не может быть: могила есть. Вот фото этой могилы. Ваня Ларкин его сам хоронил…» Я говорю: «Они неправду говорят». Тем более когда через несколько лет пришел к Марии Васильевне генерал этот, Макаров кажется, и сказал, что Боря в танке сгорел, я говорю: «Видите, Мария Васильевна, не сходятся данные. Значит, он жив. Где-то жив». Она ко мне очень привязана. Даже дочку мою любит. Я к ней раза три дочку возила. Она говорит: «Ведь мог ребенок быть Бориса». Конечно, мог быть. Что же делать. Ничего не сделаешь.

Мягко откинув доску, Лариса Павловна, чуть привстав, с некоторым затруднением вылезает из тесноватой теперь для нее школьной парты, поправляет одним движением, очень женским, подол, как бы отряхнув с него крошки, и еще раз оглядывает по кругу пустой класс.

— Пойдемте, я вам лучше покажу «Комнату боевой славы», — говорит она любезным тоном хозяйки дома, предлагающей званому гостю попробовать более вкусное блюдо, чем то, которое, вопреки ожиданию, не произвело на него сильного впечатления.

Мы спускаемся по лестнице вниз, и по дороге Лариса Павловна объясняет мне, что мы идем в новое здание, которое совсем недавно пристроили к школе, в котором расположился физкультурный зал, комнаты для внеклассной работы, «продленка». На втором этаже мы сворачиваем в узкий темноватый коридор, и Лариса Павловна большим ключом отпирает нужную дверь.

При входе в «Комнату боевой славы» поначалу кажется, что она создана для почитания памяти одного человека. Впечатление возникает, наверное, оттого, что прямо напротив двери находится глухая — без окон — и почти пустая стена, которая напоминает своей торжественностью алтарь: в обоих углах — склоненные пионерские знамена, посредине — высокая, драпированная красной материей, тумба, на которой установлен большой портрет воина Советской Армии. До размеров портрета увеличена одна из немногих военных фотография Бориса Андриевского, может быть даже единственная «парадная» фотография, сделанная к тому же профессиональным мастером. Скорее всего ее делали для первого офицерского удостоверения, после окончания училища, потому что на Борисе все обмундирование новенькое, ненадеванное. Новенькая шапка-ушанка, сдвинутая чуть вперед и набекрень, но так, чтобы звездочка оставалась точно по линии носа. Широкие отвороты новенькой офицерской шинели с новенькими погонами. На молодом лице брови слегка и неумело нахмурены для командирской суровости, но в глазах, одновременно наивных и звероватых, горделивое удовольствие, а на по-детски припухлых губах чуть заметная улыбка.

Однако дальнейший осмотр по-музейному оформленных стен этой комнаты обнаруживает, что вся экспозиция посвящена славному боевому пути, который прошла по дорогам Отечественной войны танковая бригада полковника Макарова. На больших стендах — фотографии, схемы, карты; под стеклянными витринами — модель «тридцатьчетверки», подаренная школе рабочими Челябинского завода, гильза от снаряда 85-миллиметровой танковой пушки и другие реликвии войны. Экспонатов, прямо связанных с жизнью Бориса Андриевского, здесь не найдешь. Нет ни одного документа его фронтовой жизни. Нет документов школьных лет. Ни тетрадей, ни дневников, ни классных журналов. О том, что он был когда-то школьником, можно узнать лишь по стандартной фотографии, на которой запечатлены ученики десятого класса, после окончания школы. В центре — учительница, вокруг нее лежат, сидят, стоят неказисто одетые мальчики и девочки. Лица на фотографии мелкие, но у подростка, который стоит в последнем ряду, одетого в серенький, перелицованный — нагрудный карманчик находится справа — пиджачок, можно все же уловить сходство с большим портретом воина, установленным на центральной стене. Только, пожалуй, на групповой фотографии у него еще очевиднее наивность взгляда, еще округлен детская припухлость черт.

— А вот эта девочка — Таня, — показывает мне Лариса Павловна. — Рядом со мной сидит…

Я легко узнаю Татьяну Николаевну: как ни странно, она мало изменилась за долгие годы. У девочки на фотографии очень сдержанный, даже немного отчужденный вид. Лариса Павловна изменилась гораздо сильнее.

— Вы часто видите Татьяну Николаевну? — осторожно спрашиваю я.

— Давно не видела. У нас класс очень дружный — мы каждый год все вместе собираемся. Но Таня на эти встречи не ходит. Мария Васильевна тоже удивляется и даже обижается, что Таня и к ним не ходит, как-то сторонится их. Иногда люди очень хорошие, а наружу показывают свой характер совершенно не так, противоположные черты показывают. Мы Танину натуру знаем: она всегда молчит, все в себе переживает и иначе не может. Она человек не такой легкомысленный, как, например, я. У нее нет легкого отношения к людям. У нее — раз и навсегда. Хотя я, наверное, не такая уж легкомысленная, коли до сих пор не могу забыть всего этого, не могу забыть Бориса. Помню, увидела я фотографию поэта Ваншенкина, и мне показалось, что он на Бориса похож. А когда училась в университете марксизма-ленинизма — вышел один лектор, а у него волосы такие, как у Бориса, — и я уже не могу. Со мной рядом сидели люди: «Что с тобой? Как появляется этот лектор — ты сама не своя». А его называли сердцегрызом. Действительно очень обаятельный человек. Хотели меня с ним познакомить, силой тащили, а у меня ноги не идут. Почему? Потому что он немножко напоминал Бориса: и волосы, и какая-то манера держаться свободно. И мне от этого было просто дурно. Я же уже взрослый человек была. Вот вам и легкомысленность, вот вам и просто — ах, школьная дружба, детская игра в любовь. Прошло ведь много лет. Много! Понимаете? А до сих пор у меня такие заскоки. И не жалею о них, наверное, вот что самое удивительное. А Таня? Она, когда узнала о смерти Бориса, так переживала, что заболела тяжело, слегла, в больницу попала. Внешне она, конечно, давно как бы оправилась, как будто даже веселая стала. Например, несколько лет назад я ее прямо-таки силком вытащила на встречу наших одноклассников. Вообще-то у нас у всех нет настоящей интеллигентности в отношении друг к другу. Все-таки у нас грубоватые чувства. У всех наших ребят. Ну мы же все из простых семей. Моя мама, например, полуграмотная женщина. Работала швеей. До революции здесь, в Москве, знаменитая мастерская была, Ковалева кажется, где графиням шили: моя мама там еще девочкой училась ремеслу. Бабушка — та совсем: один класс, как она говорила. В революцию маме было семнадцать лет, и на ней женился мой отец, он был красноармеец — крестьянский парень. Он уже после революции получил военное образование — был военным моряком. Но он еще до войны погиб. У всех наших ребят среди родителей нет интеллигенции. Мы добились всего только образованием. Все получили образование, а внутреннего воспитания у нас нет. Никто нам интеллигентности не мог передать. Тонкостям души нас никто не учил. Это нужно с малого детства, с раннего возраста. Но, несмотря на это, когда наш класс собирается, у нас такой порядок, что мы никогда не расспрашиваем друг друга о личной жизни. Кто хочет, сам расскажет. У нас так заведено, что как сядем за стол, по кругу каждый рассказывает о себе что хочет. Один наш мальчик, например, теперь главный охотовед на Севере, приезжает в Москву раз в три года в отпуск, всегда к нашей встрече, — он рассказывает, как подвигается его борьба, чтобы не исчезали там рыба, звери. Выкладки всякие делает нам. Говорит о жене, о детях. А Таня, когда я ее в тот раз к нам вытащила, о работе своей рассказала. Вообще-то она была очень довольна и весела. Даже «русского» вприсядку отплясывала с нами. Потом говорит мне: «Ой, как хорошо все-таки со своими. Я теперь буду обязательно на наши встречи приходить». Я говорю: «Танька, ты должна обязательно с нами быть». И мы с ней так поговорили хорошо, вспомнили старое. А больше она ни разу не пришла. Мы ее каждый раз зовем, она подходит к телефону, обещает, но не приходит. И по телефону мне обещала позвонить. Но ни разу не позвонила. Ни мне, ни кому другому из наших. Почему — не знаю. Может, она о Борисе не хочет вспоминать? Или ей неудобно, что у нее в школе были такие отношения с ним — незаконные? Мне Борина мама рассказывала, что сразу после войны она и Таня пытались оформить их брак с Борисом. Ничего не вышло — им не разрешили. Ну и что из этого? У Лены Орефьевой тоже еще в школе были такие отношения с нашим одноклассником. У нее сын растет от него. В сорок втором году — родила. У них еще в школе были интимные отношения. Но Лена абсолютно к этому относится нормально, всегда со всеми нами встречается. А ее парень, Сева, хороший парень, тоже погиб на войне. Она молодец. Сына хорошо воспитала. Чего же стесняться? Мне бы очень хотелось знать подробно, как Таня и что. Я с ее мамой недавно на улице случайно встретилась, но она не хотела почему-то о Тане ничего рассказывать. Просила меня к ним зайти: «Ты обязательно зайди. Мы с тобой поговорим». Она, наверно, была очень озабочена, что у Тани нет личной жизни. Но я почему-то не пошла. Может, Тане в самом деле неудобно, что у нее нет мужа, детей, что она по-прежнему живет с мамой и с отчимом? Но ведь это нормально!

— Нормально? — удивленно восклицаю я. — Почему же такое противоестественное для женщины состояние вы называете нормальным?

— Не понимаете почему? — в свою очередь недоверчиво спрашивает Лариса Павловна. — Смотрите на это фото. Сколько в нашем классе было мальчиков? Раз, два, три, четыре… Тринадцать. С войны вернулись трое. Считаем девочек. Раз, два, три… Шестнадцать. Значит, тринадцати нашим девушкам из-за войны не за кого было выйти замуж, не от кого иметь детей. Женщины постарше нас стали вдовами, потому что у них убили мужей. А мы женами стать не успели. Мы, будучи невестами, стали сразу вдовами. Мы — невесты-вдовы. Нам не за кого выходить замуж.

Она поднимает глаза и поверх головы бросает быстрый взгляд на большой портрет, установленный на красной высокой тумбе. После этого мне кажется совсем уж бестактным продолжать этот разговор, но все же я осторожно говорю:

— Однако ведь многие девушки все же как-то устроили свою жизнь…

Тут Лариса Павловна неожиданно смеется:

— Вы на меня намекаете? Верно. Я замужем. К тому же не в первый раз. Только не в том дело, не в арифметике. Все равно мы с Таней обе невесты-вдовы.

Я молчу, и Лариса Павловна, после небольшой паузы, объясняет:

— Мы с ней очень разные по характеру. Почти антиподы. Поэтому у нас разная жизнь. А судьба у нас одна. Не понимаете? Тогда хотите — я расскажу вам о себе? Мне самой этого хочется. Рассказывать о своей жизни всегда трудно, но это же самопознание. Иногда очень хочется рассказать, чтобы понять самой то, чего не можешь никак понять. Идемте, сядем.

В «Комнате боевой славы» сидеть не положено, и поэтому здесь нет ни одного стула. Но Лариса Павловна находит решение проблемы. Мы идем к окну и располагаемся на высоком подоконнике, из тех, на которых так любят сидеть, болтая ногами, школьники, когда хотят отъединиться от шумной коридорной толпы для «интимного» разговора.

— Можно, я запишу наш разговор? — искательно спрашиваю я, доставая из кармана небольшой журналистский диктофон. — Вы не бойтесь — это просто чтобы мне чего не забыть…

— Пишите. Я ничего не боюсь, — храбро говорит она, поглядывая опасливо на таинственный аппарат.

Я включаю «запись». Как почти все люди, чья речь фиксируется на пленку, Лариса Павловна поначалу говорит несколько скованно, по-книжному, но постепенно забывает о диктофоне, забывает о правилах лексики и грамматики, возникает тот обычный живой разговорный язык, который восполняет сумбурность, недосказанность, неаккуратность речи жестом, интонацией, чувством. Вот эта магнитофонная запись:

«Во время войны я работала на заводе. А в сорок шестом году поступила учиться в институт. Изучала французский язык. Когда я была уже на третьем курсе, у нас в группе появился новый студент. Он приехал из Франции. Репатриант. Его родители уехали из России еще до революции, а он родился в Париже и по-русски говорил плохо. Его звали Жан, он называл себя Климент в честь Ворошилова. Ему поначалу у нас очень трудно было. Он не знал наших порядков. Не мог подработать денег — ему трудно было получить переводы. У него возникла полная апатия к жизни. Так получилось, что я ему начала помогать. Помогала ему найти работу, духовно поддерживала. И объясняла ему: «Как ты не понимаешь? У нас же только что война закончилась». Много таких разговоров с ним было. В общем, я оказалась единственным человеком в Союзе, к которому он мог прилепиться. И он привык ко мне. Однажды в институте меня разыскал его товарищ по комнате и говорит: «Поезжай скорее в общежитие. Там Климент собирается покончить с собой!» Я приехала к нему. Он весь обросший, возмущается, что ему нигде в аптеках не дают мышьяку, что нигде пистолета не может купить. Говорит: «Если ты не выйдешь за меня замуж, я все равно жить не буду». Я пришла в партбюро, говорю: «Вот такое дело». Они говорят: «Мы не можем заставить тебя выйти замуж». А потом думаю: «Ну чего я? Бориса все равно нет: не помнит он обо мне. Где он скрывается?» Недаром Мария Васильевна говорила мне: «Это твое сердце не хочет согласиться. Это твое чувство не хочет согласиться». Однажды мы с этим Климентом шли мимо загса. Он говорит: «Зайдем?» — «Ну зайдем». Не знаю. У меня после смерти Бориса какое-то отупение было, какое-то чувство… А тут мне этого Климента жалко стало. Да и жизнь свою как-то надо устроить. Он очень хорошо ко мне относился. Над нами все смеялись: «Ну цирк. Прямо ходячий цирк шапито». У нас были какие-то детские отношения. Мы за ручку ходили: он все около меня как за бабкину юбку держался. Боялся на шаг отойти. Вот мой первый брак. Какой-то номер вставной. Какая-то реприза. Мы чудные какие-то ходили. Это не муж и жена. У меня скорее какое-то доброе чувство. Он ко мне тоже очень хорошо относился. Но не те отношения, которые делают семью. Я вам расскажу один маленький эпизод. Мы получали стипендию, по-нынешнему двадцать рублей. Ну что на двадцать рублей можно было купить? Конечно, ничего. Я двадцать рублей. Он двадцать рублей. Мы складывали эти деньги. А он к тому времени уже зарабатывал переводами очень много. Мог шестьдесят рублей в день заработать. И вот я как-то заболела. Нужно было купить мне сухарей. Какие-то эти — не комиссионные тогда были, как их тогда называли? — ах, коммерческие магазины. Он принес мне небольшой пакетик и говорит: «Вот тебе сухари. Но это я тебе дарю. Это не из той суммы, что я тебе даю со стипендии. Это мой подарок». Ну, может, это зарубежная такая психология. Но я этого не понимаю. Вот такие вещи, которые… Теперь, когда я повзрослела, я могу поверить, что он ко мне очень хорошо относился. А тогда я просто не понимала. Знаете, я тогда думала: «Как же так? Это ужасно!» Такие вещи вот. Однажды я уехала в студенческий лагерь. В палатках жили. За Истрой где-то, в лесу. Еще мины рвались — это в 48-м году было. Еще, говорили, в лесу бродят какие-то сбежавшие заключенные. Впрочем, это сейчас не играет роли. А Жан остался в Москве. И вот я получаю телеграмму от него. Я бегу лесом девять километров, чтобы позвонить ему по телефону. Страшно было. Думала, что-то случилось. Он подошел к телефону, говорит: «Приезжай». — «А что случилось?» — «Ничего». — «Я не могу. Дай мне немножечко здесь побыть». Мне было там хорошо: все свои ребята и девчонки. Тогда на другой день он сам приехал. Нашел меня: «Пойдем в лес». — «Пошли». — «Я, говорит, буду тебя убивать». — «Почему? За что?» — «Ты не приехала, когда я велел». Вот такие вещи. Ну мне дико это. Дико. Мне смешно. Мне чуждо все это. А ведь я посмотрела на его лицо — это не просто, это не шутка. Он весь зеленый. Он весь знаете такой. У него очень красивое лицо, очень красивое лицо. Если нам с вами придется еще увидеться, я, может быть, принесу даже, где-то у меня фотографии есть. Но второй муж у меня все уничтожил. Вот такой был цирк — мое первое замужество. В институте за мной многие ребята ухаживали. Помню, был один парень. Он получал такую же стипендию и маленькую пенсию, потому что у него было ранение в руку, в общем, он был без руки. Так он и еще один парень, который тоже пришел с войны без руки, они позвали меня и еще одну девочку. Ну сколько они имели денег? Ну сорок рублей, может быть, получали. Они купили нам пирожные. А пирожные тогда стоили тридцать пять рублей в коммерческом магазине. Они нас просто пригласили Май встречать. Этот парень — он всем в институте нравился. Он был прямо какой-то необыкновенный, а мне страшно было: я не гожусь ему никак. Потому что я и грубее гораздо. И вообще у меня нет того, что такому человеку нужно. А он как раз почему-то считал, что я очень ему подхожу. Не знаю почему. У нас с ним, конечно, ничего не было. Я им просто помогала лекции переписывать. У одного руки нет, у другого — руки нет. Я раз зашла к ним в комнату — у меня был свой ключ, они мне дали, они очень любили, когда я приходила. И вот раз я открыла своим ключом дверь и смотрю: Юра — у него правой руки нет — он стоит… лежит рыба на стуле, он ногой ее придавил и зубами ее рвет. Он еще не привык, что у него руки нет. Ох! (Шепотом.) Ой, смотреть было так страшно! Знаете, я стояла и не могла просто… Это очень страшно было видеть. (И тут же весело.) Он очень хорошо ко мне относился. Могу даже показать вам открытки, которые он мне присылает до сих пор. (Со смехом.) «Моя юность» — он меня называет. А к мужу у меня настоящего чувства не было. Так, материнское не материнское — старшей сестры, что ли, чувство было. Потом он уже акклиматизировался. Я ему уже стала не нужна. Детей он не хотел. Да и ни к чему нам дети были. А вскорости он решил уехать обратно во Францию. Но я, конечно, отказалась с ним ехать. Развелись. Кончила институт. Стала работать в школе. И, конечно, хотела семью завести. Но все что-то мешало. Мне и сейчас это мешает. Борис и сейчас стоит перед глазами. Ведь я замуж вышла как бы назло ему. Зло меня взяло. «Ах, он где-то ходит по земле, где-то живет, не хочет о себе давать никаких сигналов». Я невольно его со всеми сравнивала. И до сих пор сравниваю. Встречу нового поклонника, сначала думаю: «Хороший парень, забуду я Бориса, не буду больше думать о нем». А потом — не могу. Я иногда даже не сознавала, что именно Борис стоит между нами. Сколько-то мы дружим с парнем, а потом я не могу. Автоматически уже это выработалось. У нас в квартире был сосед. Он тоже в нашей школе учился, но был гораздо старше. Он, по-моему, даже в финскую участвовал. Он мне писал с фронта, что очень хочет жениться на мне и «можно ли я буду писать тебе «заочный муж». Ну пусть пишет. Тем более на фронте: когда еще мы увидимся — не увидимся. А потом слово «заочный» пропало и он стал подписываться «муж». Хотя никаких отношений у нас тоже не было. Абсолютно никаких. Просто подпись «муж», «твой муж» им давала силу какую-то, они чувствовали, что у них кто-то есть, с кем-то они связаны. Но когда он вернулся и дело дошло до брака, я, конечно, отказалась, говорю: «Я не могу». А он: «Бориса до сих пор помнишь? Вот почему ружье не стреляет». Это его были слова, этого парня. Еще была у меня любовная история. Ну если можно так назвать. Один студент влюбился, предлагал выйти за него замуж. Я ему говорю: «Я же на семь лет старше». А он: «Ну и что?» Я, конечно, посмеялась. Он обиделся. А тут в прошлом году случайно встречаю его на улице и говорю: «Ну, Олег, ты бы теперь женился на мне?» Молчит. Надулся. Потом в меня влюблен был один артист. Он начал спиваться. Это была очень тонкая душа. Тоже как ребенок был. Он внешне был немножко похож на Бориса. И я как-то оживилась. Но я все-таки не умалишенная. Я же понимаю, что все это невозможно. И не нужно это абсолютно. После того как Борис погиб, у меня при любой встрече возникает чувство, что все это не нужно, все лишено смысла, ни к чему не приведет. Все равно ничего не получится: раз это не Борис — ничего не получится. Ну понравился человек. Неделю. Две. Месяц. А потом уже не можешь с ним. Кроме того, что мы знакомы с человеком, я ему ничего не могу дать. А второй муж? Ну что сказать? Годы проходят. Ребенка я хотела, как любая женщина. А тут еще такое дело: я осталась без работы, потому что сократили в Москве учителей французского языка. Уехать в другой город я не могла: у меня болела мама. Полгода я ходила, искала работу. Потом пришла в одну библиотеку и увидела нашу бывшую студентку. Она говорит: «Ты чего здесь?» Я говорю: «Ты знаешь, я не найду нигде работу». — «Я, говорит, сейчас все устрою. Правда, у нас очень маленькие ставки». И на шестьдесят два рубля меня устроила. Я стала там работать. И там я познакомилась с очень приятной женщиной, библиографом, с которой мы сидели в одной комнате. Мы с ней сошлись очень. У нее мама была музыкальный работник в детских яслях при одном министерстве. А там была еще воспитательница, которая была знакома с моим этим будущим мужем, — он в том же министерстве занимал большую должность. И она говорит матери моей подруги: «Лидия Михайловна, у меня есть один хороший мужчина для Лары. Давайте их познакомим». Ну мы познакомились. А мама лежит два года, не поднимаясь. Я думаю: «Если мне так говорят, что он хороший человек, и он сам уверяет меня, что любит безумно, то хоть он и старше лет на двенадцать, ну и что? Пусть мы поженимся в конце концов». Он настаивает: «Ну как? Когда же решишь?» Я говорю: «Я вроде согласна, у меня нет никаких…» Знаете, вот так вот говоришь чего-то… Он с женой первой развелся давно. Мужчина крепкий, здоровый, неглупый. Он и сейчас, уже после инфаркта, крепко работает. И мы расписались. Думаю, вдруг что-нибудь со мной случится — что с мамой будет? Да и свою жизнь надо устраивать. Тридцать пять лет мне уже было. Надо как-то жить. Если ему не повезло в первом браке, может, теперь нам будет так, как надо. Я вообще не люблю копаться в мыслях. Думаю, ну почему он должен быть плохим человеком? И действительно у нас все с ним очень хорошо. Когда я ходила беременная, он меня на руках переносил через лужи. Он не давал мне ступить. Мы и теперь живем хорошо. Большая квартира. Хорошо обеспечены материально. Я преподаю в институте. Он по-прежнему на крупной работе с большой зарплатой. Дочка у нас растет. Чего еще надо? А я не могу забыть, что, когда он меня еще на руках носил, идем мы однажды мимо гостиницы «Москва», и он каких-то приятелей встретил. Поздоровались и прошли. Тогда он мне говорит: «Вот теперь скажут: беременную какую-то подхватил!» Ну что особенного, кажется? А я, помню, от злости чуть тут же не разродилась. Раздражал он меня. Может, все это несправедливо. Что сделаешь. Беременность у меня была тяжелая: токсикоз был и так далее. Понятно: меня позднородящей называли. На тридцать седьмом году только рожать пришлось. Ну он, как положено, волновался. Записочки писал: «Приедешь домой с ребенком — буду встречать с оркестром». Привез меня из роддома часов в шесть вечера и говорит: «Мне надо на работу. Сегодня начальство будет долго работать». И уехал. Тут уж я не просто… А задумалась. Поняла, что общности у нас нету. У нас на все разные взгляды, мы воспринимаем даже все иначе. И мораль у нас разная. Но живем мы хорошо. Он очень дочку любит. И купал ее. И кормил из соски. У меня характер легкий. Я злиться долго не умею. Зла помнить не умею. Конечно, каждому хочется быть счастливым. Встречалось на пути немало людей. Но все не то. Не то. Так любви никогда и не было. Чем я восполняла — это театром. И кино. Еще после первого мужа я влюбилась по-страшному в Раджа Капура, в «Бродягу», я двадцать один раз смотрела. Я уже преподавала в школе и бегала в кино, как девчонка. Этим, наверно, заполняла сердце. Бегала в Большой театр. На Козловского, на Лемешева. Там еще другие были артисты. Опера где-нибудь. Симфонические… «Реквием», например… Или что-нибудь, что мне нравилось. Я сидела и отдавалась этому. И увлеклась очень французским языком. Преподавание — для меня всем стало. Здесь я себя нашла. Мой муж — хороший человек. А чувство такое у меня, что не мой это человек, другой, не как наши ребята в школе, не такой, как Борис. Другой. Чужой. Эти люди из другого мира, не того, к которому я привыкла с детства. С ребятами у нас другие все-таки отношения. Как-то все попроще, пооткровеннее. Вот Борис часто грубый был. Но я всегда понимала его грубость. Она была какая-то своя. Я хоть и обижалась, но внутри понимала, что грубость эта напускная, мальчишеская. Мы отлично все видели и не обращали особого внимания. Для меня же в его поведении ясно как стеклышко, а другие люди и ведут себя лучше, вежливее, даже добрее, а что-то я в них не до конца понимаю. Вроде этих сухарей моего первого мужа — такие вещи меня буквально ошарашивают. Очевидно, я всех невольно приравнивала к нашему классу, к Борису. Несмотря на то что он меня очень сильно оскорбил. Дурак такой. Прислал с фронта письмо, после того как мы в последний его приезд поссорились. Вот полюбуйтесь. (Она достает из сумочки письмо-треугольник. Разворачивает и читает.) «24.6.44. Дорогая Лара! Ты, наверное, удивляешься, что я тебе пишу. Сейчас ты, конечно, поймешь, почему я тебе пишу. Короче говоря, с тобой хочет познакомиться один мой друг по оружию. Он видел твою фотокарточку и страстно хочет с тобой иметь переписку. Между прочим, он трижды орденоносец. Ты, конечно, когда будешь писать ему, и меня не забудешь: передашь поцелуй и привет. С приветом, Борис». Мне до сих пор ужасно обидно. Даже иногда заплакать хочется. Он ни черта не понимал. Бабушка же не разрешила, а я хотя годами была не так уж молода, но воспитанием не могла ослушаться бабушку… Ну, а ему быстрее всё это нужно было. Но я понимала, что и в самом деле он в любой момент снова на фронт мог уехать. И получается, что, в конечном счете, мы хоть сердились, а все понимали друг друга. Например, наши мальчишки могли при девочках что угодно ляпнуть. А вместе с тем мы знали, что они до смешного ценят девичью скромность. Помню, уже война началась, Боря ждал повестку — и мы однажды встретились под часами, там, где теперь Институт международных отношений, на Крымской площади. Мне надо было идти к зубному врачу на Серпуховку. Ну он пошел со мной. У меня было маркизетовое платье новое, такое красивое, мне мама к выпускному сшила. Оно такое клешиком было. И мы только немного прошли по мосту — ветер подул и этот клеш раздулся. Какой-то мужчина сказал что-то про ноги про мои или чего-то еще, не знаю уже. Только я вижу, как Борька этого мужчину схватил. Тот говорит: «Ты что, дурак?» Или как-то, я уж сейчас не помню. В общем, они чуть не подрались. Я Бориса увела с трудом, а тут он на меня. «Я-то, говорю, при чем здесь? Ветер…» — «Нет, ты нарочно…» Начал меня ругать, что я должна быть скромная. Такой защитник морали! Ему надо было, чтобы девушка скромная была. Он не любил, чтобы девушка красилась, делала себе маникюр…»

Лариса Павловна продолжает свой рассказ, но я больше не слышу ее. Перед моим мысленным взором возникает блеклое, лишенное даже губной помады, женское лицо, тонкие красивые пальцы с ненакрашенными ногтями, и я ошеломленно думаю: «Неужели эта одинокая женщина отказывается до сих пор от косметики и маникюра только потому, что это не понравилось бы человеку, жизнь которого оборвалась так много лет назад?»

Загрузка...