14 МАРТА 1945 ГОДА Смертный час

Держась самого края дороги, почти сползая гусеницей в кювет, захламленный изувеченными остатками немецкой колонны, «тридцатьчетверка» медленно и осторожно двигалась по тому самому шоссе, по которому несколько часов назад она пронеслась, как большой камень, сорвавшийся с обрыва.

Теперь она двигалась в обратном направлении, навстречу плотному потоку войск, хлынувших в прорыв. Казалось, не было ни малейшей возможности противостоять этому потоку. В нем сразу остановилась бы, захлебнулась, утонула любая машина, в том числе, конечно, и санитарная. Но танк, рыча, пробивал себе путь, заставляя войска сторониться его, сжиматься, пропускать вперед.

Иван Ларкин заранее, по опыту, знал, что так именно и будет.

Поэтому он, несмотря на всю свою нелюбовь к нарушениям дисциплины, немного подумав, ослушался приказа комбата Коломытова, который запретил ему везти раненого в тыл на танке без разрешения командира бригады. Того в штабе не оказалось, ждать его не было времени, и Ларкин сам принял решение, диктуемое обстановкой. Он знал, что его могут обвинить в том, что он самовольно увел с позиций боевую машину, готов был, вернувшись, принять за это наказание, но на душе у него было спокойно, он был доволен тем, что сделал для друга все, что мог, и сделал все как надо. Раненый друг лежал на теплой броне над двигателем, на нем было чистое белье, завернутый, как ребенок, в брезент, он был защищен от холода и ветра, машина была вымыта, очищена от грязи, пятен и комков, налипших на нее за день.

А главное, выполняя указание военврача, они везли раненого к медсанбату.

Правда, они ехали уже больше часа, начало быстро темнеть, а госпиталя они еще не встретили ни одного. Ларкин иногда останавливал машину и спрашивал встречных офицеров о медсанбате, но никто ничего не знал, и создавалось впечатление, что за последние три дня чуть ли не весь фронт пришел в движение, снялся с места, сел на колеса вместе со своими тыловыми и медицинскими службами. Тут ничего нельзя было поделать, и Ларкин, высунувшись по пояс из люка, следил только за тем, чтобы машина нигде не застряла, не остановилась, а неуклонно пробиралась вперед.

Иногда он поворачивался, наклонялся вниз и внимательно смотрел на бледное, ставшее тонким и восковым лицо Андриевского, который лежал возле самой башни. Тот теперь почти все время дремал, иногда тихо постанывал, но дыхание у него было спокойное, ровное, и поскольку в головах у раненого Ларкин посадил Карасева, в ногах — Султанова, то считал, что особых оснований для беспокойства нет.

Карасев и Султанов сидели на сетках двигателя, и снизу в них била струя теплого воздуха, которая обогревала их. Они тоже не видели причин для беспокойства, потому что уже привыкли к тому, что их командир ранен, а беспокоиться слишком долго о том, что стало привычным, не свойственно человеку, если он ничего не может в этом изменить. В начале пути, как только Андриевский задремывал, Карасев то и дело обеспокоенно склонялся к самому его рту, звал Ларкина, кричал на Султанова, чтобы тот сидел тихо и не наваливался на командира. Но, видя, что командиру не становится хуже, что он все время спит, Карасев постепенно успокоился, завел с Султановым разговор, сначала обо всяких ранениях и болезнях, а потом незаметно перешел и на другие темы.

— Эх, был начальничек, — рассказывал он Султанову, который сидел, поджав под себя по-восточному ноги. — Пахан так пахан. Орало разинет — по всему заводу слыхать. Вползет в цех — у всех трясучка случается. У начальничков. С работягами он — за ручку. «Здорово! Работенка имеется?.. Заработки имеются? Семья имеется?» Порядочек у него был, чего там в лагере — в армии такого порядочка не видал. Чуть что…

Но Андриевский не спал. Он лежал с закрытыми глазами, слышал, как ровно рокочет рядом с ним двигатель, как полязгивает у него под головой гусеница, как гудит вокруг какой-то постоянный неясный гул, похожий на гул уличной толпы, и сквозь все эти звуки до него доносились странные нелепые Витькины слова:

— …имеются… гагачит: имеются… хрена два имеются… имеются… имеются…

«О чем он болтает? — подумал Борис. — Только спать помешал…»

Но его разбудил не Витькин звонкий голос, а холод. Снаружи ему было тепло, снаружи шло тепло, снаружи даже било теплом. Холод был внутри. От него начали мелко дрожать плечи. От него Андриевский и проснулся.

«Что это как мы долго едем, — подумал он. — Я ведь так и замерзнуть могу, Что же это — они про меня забыли, что ли? Врач велел меня в госпиталь везти. А они все едут и едут. Если бы Ваньку ранило, я бы его давно в госпиталь доставил. А он и не чухается. Друг тоже! Знаем мы таких друзей. До первого милиционера. Ох как меня знобит. А они все едут, едут…»

— Холодно, — сказал он, не открывая глаз.

Никто не услыхал его слов.

— Там каменюка имеется, — рассказывал оживленно Карасев. — Вроде такой вышки. На одной стороне надпись имеется: Европа. На другой стороне надпись: Азия. Тут Европа. Тут Азия. Где Азия — еще надпись имеется: Вотчина Капустина. Понял? Азия — вотчина Капустина. Во начальничек.

— Это он сам написал? — спросил Султанов.

— Колокошка у тебя варит? Он «вотчину» задраить велел разов десять. Шестерки пишут…

— Мне холодно, — громче сказал Андриевский и открыл глаза. Султанов увидел это и крикнул:

— Товарищ Суворов проснулся!

Над своим лицом Андриевский увидел огромные красные глаза Карасева.

— Придавил жмура, командир? — спросил тот весело. — Дал так дал! Минут на двести…

Андриевский не стал улыбаться ему в ответ.

— Мне холодно, — повторил он раздраженно.

— Неужели замерз? — спросил, свесившись сверху, Ларкин.

Карасев тут же начал снимать с себя куртку. За ним снял куртку и Султанов.

— Заморозил, зазнобил, — запел Карасев, укрывая Андриевского куртками, — знать, другую полюбил, бич моя румпа, ла бич моя цымпа, ла бич моя румпа, ла цым-па-ла-ла…

Андриевскому стало противно смотреть на его веселое лицо, и он снова закрыл глаза. «Им что! — подумал он. — До первого милиционера. У них не болит. У них не болит…»

Письмо Тане от 4 марта 1945 года

Сегодня получил твое письмо и, конечно, был бесконечно счастлив. Напрасно, моя дорогая, ты обижаешься на меня: я же воюю и поэтому писать совершенно некогда. Все же я написал тебе письмо, а маме не успел, так как поехал стрелять.

А вообще-то плохие мои дела, Танек. Разучился писать пятистопным ямбом и вообще тем халтурным языком, каким пишешь ты. Ну да ладно, буду писать просто.

Я живу очень хорошо. У меня все в порядке. Жив и здоров. Когда приеду, все, все подробно расскажу. А порассказать есть что. Эту ночь отдыхаю, а завтра опять в бой. Ванька пока тоже жив и здоров, шлет тебе большущий привет. За последние бои он представлен к «Невскому». Меня же сперва представили к «Ленину», а сейчас изменили: на Героя! Авось на этот-то раз повезет и твой бедный Боря приедет до своей девочки.

Таненок! Напрасно ты обижаешься, что я не интересуюсь твоей жизнью. Во всех предыдущих письмах я спрашивал, как у тебя дела, как экзамены и прочее. Неужели ты до сих пор не можешь понять, что для меня в жизни существуешь ты да mutter? Я живу мечтой, что скоро буду навсегда вместе со своей пацанкой. Ну вот пока и все. Извини, но очень хочется спать. Целую прекрепко. Борис.


Он слышал над собой голоса, но не вникал в их смысл, который был неинтересен, безразличен ему. Зачем они пристают к нему с разговорами? Зачем отвлекают его от того единственного, что имеет значение, — от боли? Вон как она острием ударила. Вот вроде бы немного отпустила внутри. Как будто вынули нож. А кожа зачесалась. Чешется кожа. И жжет, жжет… Снова нож! Зачем? Зачем это? За что? Выньте его, выньте этот нож… Ах, как хорошо без него. Что же, что жжет! Это ничего, что жжет. Пусть жжет… Вот так — ной, ной… потихоньку ной… Это я потерплю. Я не буду шевелиться, чтобы не мешать тебе ныть… Я буду послушный. Видишь, какой я послушный? Я даже буду спать. Буду спать, и все. Я уже сплю. Они меня везут, а я сплю, я сплю…

Он в самом деле на минуту забылся, но тут же очнулся от какой-то мысли. Она была очень важной, но, просыпаясь, он ее забыл и не мог вспомнить. Он только знал, что это была какая-то плохая, неприятная мысль, и он хотел ее вспомнить, но еще больше хотел, чтобы она не вспоминалась, и, чтобы совсем забыть о ней, он начал прислушиваться к голосам над собой.

— Без ноги зачем жить? — говорил Султанов. — Помирать лучше. И без рук зачем жить?

— Без рук можно, — ответил Карасев. — Живи, наслаждайся…

— Как без рук жить?

— А очень просто. Бабы зачем имеются? Найдешь бабу, она и кормить будет, и поить. И с собой будет класть. Житуха!

— Не любят они калек…

— Много ты в бабах понимаешь. У тебя были бабы? Ну и закрой пасть.

— Зачем бабе калека?

— Чего там рука, нога? — сказал убежденно Карасев. — Колокошка на плечах держится? Остальное — труха! Вот которые без женилки остаются — у этих шанса не имеется. Это я бы существовать не согласился. Потому что без бабы — разве это жизнь?..

«Какой дурак этот Витька, — подумал Андриевский. — Бабы, бабы… Одно на уме. Жизнь в тыщу раз дороже любых баб. Хотя он не понимает… Я тоже не понимал. Я думал, что самое главное — женщины. А что женщина? Мне совсем не надо женщин. А Таня? Ну и что Таня? Таненок мой! Милый мой Таненок! Нет, не получается. Я без нее прекрасно проживу. Я ведь жил когда-то без нее. И опять проживу. А любовь?.. Зачем она, любовь? Какая любовь?.. Да и вообще мне раньше Ларка больше нравилась. Но я знал, что она со мной не ляжет, и отстал от нее. А Танька легла. И я ее полюбил. И думал, что жить без нее не могу. Вот по-честному как дело было. Так оно и было. Вот и вся любовь. Почему же я этого раньше не понимал? Почему я раньше за это бы любому в морду дал? Я ведь все это знал. Знал? Знал… Но не хотел знать. Просто не хотел знать. А почему я вдруг захотел? Почему я сейчас захотел? Неужели я умираю? Неужели это перед смертью появляются разные общие мысли? Мамочка, мама… Неужели так думают только перед смертью? Ведь Витька так не думает. И Ванька так не думает. И никто так не думает. Но я же знаю, что не умру. Меня немного поцарапало, и все. И все. И все…»

Сильная боль в боку прервала его мысли. Он почти терял от боли сознание. Но очень быстро она отпустила его, и тут он внезапно вспомнил о том, о чем не хотел вспоминать.

«Да, да. Верно, верно… Все дело в том, что мы не можем чувствовать чужую боль. Ребята не виноваты. Они не чувствуют, что мне больно. И не чувствуют, как мне страшно. Поэтому они болтают о бабах, о руках, о ногах… Им не больно и не страшно. Но значит, когда мне не было ни больно, ни страшно, а было весело и хорошо, в это время кому-то было больно и страшно… А кому? Сережке было? Я и тогда знал, что больно, только до меня не доходило… И этому, как его… А тем, в кого я стрелял? Им тоже было больно? Вот так же больно, как мне? Неужели так же больно? Но я не виноват! Я не знал, что это такое! Я не чувствовал их боли! Я ни в чем не виноват… Сейчас война. Я просто воюю, и все. Я не был трусом. Я воевал как надо. Я защищал свою Родину, самое дорогое — Родину. Значит, все в порядке. Надо гнать дурацкие мысли. Просто я ослаб, они и лезут в голову. А в госпитале они лезть не будут. Я поправлюсь, и снова у меня появятся правильные, хорошие мысли… А теперь я струсил, — продолжал думать Андриевский, и его мысли были так напряжены и отчетливы, что ему казалось, что он произносит их вслух. Эти мысли были сильнее его боли, его самого, всего, что происходило вокруг него и во всем мире. Ничего этого для него теперь почти не существовало: он только лежал и слушал свой голос. — Я боюсь даже об этом подумать. И нарочно думаю про всякую ерунду. Я и слово само боюсь произнести. А его надо произнести. И я произнесу. Возьму и произнесу. Я умру. Вот сказал. И ничего. Я умру. Ну и что? Умру и умру. Наплевать! Господи! А вдруг есть бог, он услышал и в самом деле меня… Не надо, господи, я не хочу умирать! Нет, это все ерунда. Я не боюсь. Слышишь? Не боюсь. Вот я сейчас замолчу и прислушаюсь к себе… Есть во мне страх или нет? Нету страха! Видишь: нету. Мне только жалко маму. Она не переживет. Я знаю, она ни за что не переживет. А какое мне до этого дело? Нет, до этого мне есть дело. Я не хочу, чтобы она не пережила! А за себя я не боюсь. Я уже стал стариком. Я бы теперь так не смог воевать. Я бы, наверно, теперь всех жалел. И себя бы, наверно, жалел. И стал бы трусом. Ну и что? А может быть, хорошо быть трусом. Зачем быть смелым? Действительно, зачем быть смелым? Как зачем? Чтобы быть сильным. А зачем быть сильным? Сильному ничего не надо, ни жалости, ничего… Это все надо слабым. Может быть, лучше быть слабым? Почему же все хотят быть сильными? Не знаю. Что-то у меня не получается. Просто я чувствую, что надо быть сильным. А у меня сила есть. Я вот теперь не боюсь. Ну как, послушаю: боюсь или не боюсь? Не боюсь. Ничего не боюсь. И теперь я не умру. Это же ясно: никак не умру…»

Он устал, голос его затих, и он снова услышал, как рокочет под головой двигатель, как звучат где-то рядом человеческие голоса, как тупо ворочается в боку нож.

Внезапно машина остановилась. Борис открыл на минуту глаза. Было темно. Только напротив его глаз белела какая-то стена, и на ее фоне виднелся грузовик, вокруг которого бегали люди.

Он услышал голос Витьки Карасева:

— Порядочек, командир. Приехали…

Медсанбат сворачивался. Он уже совсем почти снялся с места: раненых увезли, на грузовики укладывали последние вещи. Еще тарахтел где-то рядом движок, но внезапно и он замолчал…

— Где же доктор? — спросил Андриевский у Карасева.

— Будет сейчас доктор, командир, — сказал уверенно Карасев. — Потерпи.

— Я терплю, — сказал Андриевский. — Я могу терпеть. Только почему он не идет?

— Они, понимаешь, мать их так, с места снимаются. Ну Иван побежал начальника уламывать. Ты не сомневайся — он уломает. Я из своей колотухи всю их шарагу разнесу, если они тебя резать не захотят…

— Почему не захотят? — спросил Андриевский. — Разве можно такое дело не хотеть?

— Захотят, — угрожающе сказал Карасев. — Еще как захотят. И разрежут тебя. И зашьют. Порядочек будет…

— А долго? — спросил Андриевский.

— Чего долго? — не понял Карасев. — Сейчас его Иван приведет…

— Долго меня резать будут? — сказал Андриевский. — Я ведь долго не могу…

— Не. Не долго. Минут двадцать.

— Двадцать я выдержу. Это точно. Двадцать я могу выдержать… Ты только скажи им, Витя, чтобы не дольше… А двадцать минут я выдержу… Это я обещаю…

К «тридцатьчетверке» трусцой подбежали два санитара с носилками.

— Давай попрощаемся, Витя, — сказал Андриевский. — Если что — маме не пишите. Пускай Иван сам к ней съездит… Понял? Только это все ни к чему… Я двадцать минут выдержу… Ты мое слово знаешь…

Письмо Тане от 8 марта 1945 года

Моя девочка! Поздравляю Вас с вашим «бабьим» праздником! Прямо с утра поднял бокал шампанского за благополучие данного пола.

Живу, дорогая, хорошо. Помаленьку стреляю. Только вот немного простудился в этой проклятой Германии. Писать про то, что здесь творится, пожалуй, не стоит, приеду — расскажу. Можно сказать только одно: дорвались.

Какой великий праздник настал: всю землю свою мы освободили, война кончается и воюем мы уже в гитлеровском логове. А ведь предупреждали их своевременно: «Нас не трогай — мы не тронем, а затронешь — спуску не дадим…» И почему это каждый раз враги забывают, что, если на нас полезут, мы деремся за свою Родину дюже крепко: себя не жалеем, но и от нас жалости не жди, пока не сдался. Так всегда будет. А они все лезут. И приходится их уничтожать, и приходится самому башку под пулю подставлять. Вот какая глупость получается. Я тебе скажу по секрету, чем война плоха: не только тем, что здесь в тебя стреляют, убить хотят, но и тем, что сам ты тоже в кого-то должен стрелять, давить его, уничтожать. Хорошего мало, но хочешь не хочешь, а надо!

Твое письмо получил позавчера. Ты не можешь представить, сколько радости мне приносят твои и мамины письма. Ну, вот пока и все. Извини, что так коротенько: сейчас еду в бой, да и рука немного поцарапана: шкуру содрали. Ларкин шлет тебе большущий привет. Целую прекрепко. Твой муженек Борис.


…Ларкин выбрал место на окраине небольшого немецкого городка, в старом парке, на склоне холма, который спускался к аккуратному прудику. Город горел. В ночное черное небо поднималось красное зарево. Оно освещало парк, темную воду в пруду, «тридцатьчетверку» и тело Бориса Андриевского, которое лежало на земле рядом с гусеницей.

Ларкин и Султанов достали из машины короткие лопаты и начали копать на склоне яму. Танк сорвался с места и как бешеный ринулся на город, в зарево пожара. Тело осталось лежать на земле: голова чуть запрокинута, ноги прикрыты брезентом, ордена на гимнастерке.

— Хорошее место, — сказал Ларкин. — Тихое будет, спокойное место…

Султанов посмотрел на него и снова, тяжело дыша, начал копать. Грунт был трудный — сырой, с проледью песок. Больше они не разговаривали. Копали и копали. Без остановок и перекуров.

Потом вернулась «тридцатьчетверка».

Карасев не сумел в горящем городе найти похоронное бюро и вместо деревянного гроба привез на танке каменный, который отыскал в каком-то храме. Приволок он и небольшую могильную плиту с кладбища. Плита была мраморная, и на ней еще не было написано никакого имени. Кроме того, он притащил с собой испуганного старика немца с фотоаппаратом.

— Пускай у Борькиной матери хоть снимок с могилы будет, — сказал Карасев, спрыгивая с танка и помогая слезть с него старику немцу.

— Где саркофаг взял? — строго спросил у него Ларкин.

— В церкви ихней нашел. Оно и ничего: покрепче даже будет… А что в нем лежало — я на месте оставил.

— Самовольничаешь, Карасев, — недовольно сказал Ларкин. — Может, в саркофаге мощи были. Разве положено ихних святых трогать?

— Ихних святых! — закричал с надрывом Витька. — А наших? Наших без гроба хоронить? Ты так приказываешь?

Ларкин промолчал, и они все вместе начали стаскивать тяжелый гроб с трансмиссии. Немец им помогал. Он был очень стар и очень испуган, но все же он старался им помочь. При этом он что-то бормотал про себя, и вид у него был такой, какой всегда бывает у старых людей, когда они смотрят на погибших молодых.

Карасев снял с гимнастерки Андриевского ордена и вынул из кармашка документы. Потом поцеловал мертвого своего командира. И отошел в сторону. Над Андриевским склонился Султанов. За ним — Ткаченко. Последним был Ларкин…

Когда они засыпали могилу, подровняли холмик, установили плиту, Карасев задрал кверху до отказа орудийный ствол и выстрелил. Потом они вскочили в машину, и «тридцатьчетверка», громыхая по брусчатой дороге, на предельной скорости понеслась на запад.

Загрузка...