Атаргатис

Позднесоветский мистицизм, насколько я его застал, представлялся мне неряшливым в своей эклектичности. С одной стороны, марксистские жрецы окружили свое учение таким количеством кривых зеркал, что уже сами с трудом угадывали в получившемся нагромождении отражений прежний Трехначальный Завет. С другой стороны, вихри пятилеток окончательно похоронили его здание под налетом хаотических культовых рецепций. Никто ни во что толком не верил уже и при Леониде Полиастре, а когда он вознесся, краткие царствования следующих басилевсов окончательно смутили партийные умы. В провинциальных кабинетах зажили автохтонные идолы, из-под ленинских скрижалей робко выглянули иконные лики, и золотые корешки по-новому замерцали в огне зороастрийских лампад. Сейфы-божницы наполнились трехглазыми лягушками и жуками-скарабеями, а референтуры — диковатыми бородачами с дипломами истфака МГУ (мне почему-то казалось, что от них пахнет влажным пеплом). Словом, всюду были болезненные признаки упадка веры.

В это время в Согдиане раскопали остатки полиса и крошечный храм Атаргатис, сирийской богини плодородия. Из одного Междуречья она перекочевала в другое, неся свои кормящие груди и рыбий хвост сквозь земли и народы. Люди награждали ее новыми именами и сооружали ей священные пруды под каменными сводами. Она пришла сюда так же, как и сотни иных, уже забытых богов, — в военных повозках. Глубокая благодатная долина лежала на перекрестье торговых путей. За три тысячи лет она, как женщина, покорялась шести империям: персидской, македонской, арабской, монгольской, тюркской и советской, которая теперь отправляла отсюда легионы своих трудящихся за Гиндукуш — искать воды Ганга. Атаргатис пережила их все, стоя в темноте и улыбаясь в пустоту запечатанного святилища, где даже кости посвященных ей рыб давно обратились в прах.

Когда рабочие из экспедиции разобрали кладку, они увидели ее и пали ниц. Но не перед самой богиней, а перед грудой сокровищ, лежавших в пыли высохшего водоема. Тирские статеры и коринфские драхмы, хорезмские динары и византийские силиквы усеивали мозаичное дно, пересыпанные жемчугом, самоцветными кольцами, зернами нефрита, необработанными изумрудами. Странные китайские и индийские монеты соседствовали тут со скифскими подвесками из чистого золота и римскими геммами, вырезанными из розовых раковин Средиземноморья. Люди разных сословий веками приносили их сюда, чтобы бросить в пруд. И, конечно же, больше всего было достояния бедняков — зеленой меди, уже давно спаянной в безобразные комки, поглотившие лики царей и сатрапов. Ценность клада для науки была столь же велика, сколь и опасна. Пожилой профессор, увидев все это, слег в черной меланхолии, ибо сразу понял, что ждет находку…

— Всё растащат, — зло сообщил мне его сын, когда мы вместе гуляли в школьном саду на большой перемене. — Понаедут начальники, секретари и председатели. Каждый возьмет себе, что захочет. Как им отказать?!

— Никак, — согласился я, сразу вспоминая своих родственников. — Послушай, пока всё не разворовали, давай отправимся туда на выходные? Я на два дня попрошу у бабушки машину и кого-нибудь из взрослых. А, Дим?

Он посмотрел на меня мрачно и недоверчиво. Мы не были особенно близки: Дима учился с нами всего год, переехав из-под Москвы. В отличие от большинства одноклассников, его не ждали после уроков терпеливые шоферы в лаковых «Волгах», а всю обстановку родительской квартиры, предоставленной музейным главком, составляли книги. Он колебался, в нем боролись гордость и желание повидаться с отцом, которого он не видел с начала сезона. Наконец он нашел ненадежный компромисс, усмехнувшись:

— Там ведь в палатке придется спать, Омаров. И есть с рабочими.

— По-твоему, я в походы не ходил, что ли? — вяло возмутился я, отводя глаза.

Мы отправились в путь утром. Стояла поздняя весна, мы оделись легко, но Дима зачем-то еще повязал поверх рубашки пионерский галстук. Это было трогательно и немного смешно, ведь уже в ноябре нам предстояло сменить эти детские ridicules de rouge[1] на строгие комсомольские значки. Я удивленно посмотрел на него, однако промолчал. В Диме всегда было нечто такое, что взывало к товарищеской деликатности. Не зная, куда себя деть, я повозился на сиденье и сказал нарочито безразлично:

— Между прочим, нам палатку дали с собой. Шведскую… Гляди, вон ее в багажник грузят.

Но Дима даже не обернулся.

Раскопки и лагерь показались уже затемно. Никаких рабочих я не увидел. Вместо них всюду бродили осанистые мужчины в дорогих летних костюмах, с шакальим прищуром во взглядах. Дима прикусил губу и хотел было искать отца, но мы сразу же столкнулись с моей кузиной. Я отчего-то заранее знал, что увижу ее здесь, среди прочих высокорожденных мародеров. С ней была обычная свита: угрюмый диссидент, пророк гибели нашей империи; полковник-генштабист, в прошлом году устроивший для меня танковые стрельбы; пара неразлучных вожаков ВЛКСМ и еще какие-то бесцветные поклонники из Внешторга и Минкульта. Кузина смеялась, запрокидывая голову в тропическом шлеме. Вечерний ветер в конце концов сорвал с него шелковую ленту, и этот трофей Зефира сейчас же бросились ловить несколько мужчин, мешая друг другу.

— Ах, что за встреча! Кто твой друг? — спросила меня кузина, ласково взяв Диму за подбородок. — Mon Dieu, il est beau, je vais le croquer![2]

Все засмеялись, а Дима сухо произнес, тщательно пряча неприязненное смущение:

— Vous êtes trop bonne, mademoiselle…[3]

— Ребенок находит меня доброй! Жаль, мы уже не познакомимся… Нам пора, товарищи!

Полковник приподнял увесистый портфель, в котором что-то воровски звякнуло, а я заметил на кузине браслет тонкой чеканки с темно-золотым меандром. Этот орнамент, должно быть, помнил еще руки ремесленников, пришедших сюда вслед за фалангами Селевка. Я побоялся взглянуть Диме в лицо.

Под штабным тентом толпились люди, но путь к ним стерегли милиционеры:

— Мальчики, вы куда? Нельзя! Внутри инструктор ЦК!

Человек, посланный бабушкой, наклонился к уху сержанта и что-то пролаял. Тот отпрянул, освобождая дорогу, и мы вступили под брезент. Драгоценности рассыпаны были по столам, их сортировали и заносили в реестры подобно полицейской добыче. Димин отец, похожий на провинившегося ученика, стоял перед высоким сановником, а подле них суетился помощник самой подлой наружности с рдяным вымпелом на пиджачном лацкане:

— Эти шекели с сионисткой менорой, что вы нашли… Вы должны понять, они никак не могут фигурировать в официальном каталоге. Не дай бог, попадут в зарубежные издания! Absit omen! Чур меня! Вы понимаете, что тогда будет? Это станет орудием реакции. Запомните, нет и не было никогда торговых путей из Израиля в Среднюю Азию… Особенно сейчас, и уж тем более через Афганистан!

— Конечно, — глухо согласился профессор и отвернулся, чтобы внезапно столкнуться взглядами с сыном.

Что-то настолько электрическое пробежало между ними в душном воздухе, что даже деловитые люди за деревянными столами на мгновение умолкли, а Дима, не сказав ни слова, вышел вон.

Я едва догнал его у спуска к храму.

— Дим! Погоди! Дима, ну хочешь… я отберу у них это дурацкое серебро?

Ловя его за рукав, я сам понимал, что вряд ли смогу заставить инструктора ЦК пойти против громоздкой имперской шизофрении, так что слова мои были, в сущности, беспомощны. Но я не мог забыть, как он смотрел на отца.

— Не надо, — откликнулся Дима. — Пойдем лучше туда…

Ограбленная, уже никому не нужная богиня одиноко стояла у своего пруда, в нише меж двух колонн. Разноцветная смальта с них давно осыпалась. Дьяконы из комитета партийного контроля расчертили стены сакральными знаками и защитным кольцом развесили вокруг пруда кумачовые транспаранты. Каменные глаза Атаргатис укоризненно глядели на эти пентаграммы, на оставленный рабочими шанцевый инструмент, на электрические кабели, бегущие по полу ее святилища черными змеями. Дима выпрямился прямо перед ней, а я не дошел двух шагов. Скульптор вытесал ее из целого куска желтого песчаника. Росту в ней было немного, она напоминала русалочку, застигнутую врасплох и тут же брошенную ордой торопливых насильников. Завтра ее, наверное, вырубят из ниши и увезут в спецхран. Мы с Димой были последними, кто навестил Атаргатис в ее разоренном доме.

— Знаешь, — странным голосом сказал Дима, — отец мне рассказывал, что обычай бросать монеты в воду пошел от нее. Она ведь не всегда была такой, в Месопотамии ее называли Иштар и поклонялись ей как земной манифестации любви. Помоги-ка мне…

Он потянул за конец галстука и снял его с шеи. Затем, опираясь на мою руку, взобрался в нишу, где обвил вокруг шеи Иштар эту мятую ленту из дешевого ацетатного шелка, а углы бережно утопил меж двух каменных грудей. Наблюдая за ним расширенными глазами, я понял, что в этом не было ни единой капли глумливости или шутовства. Он вел себя так, как будто священнодействовал, но смысл происходящего ускользал от меня. Сначала я подумал, что это нечто вроде искаженной церковной инвеституры и он так возводит ее в достоинство очередного пионерского кумира-мученика. Но когда Дима спустился и обернулся посмотреть на свою работу, мне стало пронзительно ясно: он делал то же самое, что до него тысячи и тысячи паломников — совершал жертвоприношение! Ведь ему, в сущности, нечего было подарить богине, кроме одного — собственной детской невинности, с которой нам всем предстояло расстаться уже очень и очень скоро, в то время как она сохранит ее навсегда.

Не зная, что добавить от себя к этому таинству причастия, я вскинул ко лбу развернутую ладонь — в несмелом салюте. Дима кивнул, как будто ждал именно этого.

— А теперь, Омаров, — позвал он меня, — пойдем ставить твою шведскую палатку.

Загрузка...