Лето 1939 года было наполнено толками о надвигающейся войне с Германией. Я очень не хотел этой войны и надеялся, что в последнюю минуту найдется какой-то компромисс.
Я принадлежал к поколению, которое активно участвовало в борьбе за польскую независимость. Еще перед Первой мировой войной, будучи школяром в русской школе, я уже участвовал в польских подпольных организациях. В последний период войны я был членом ПОВ — Польской военной организации,[2] а позже, в 1919–1920 гг., служил в польской армии волонтером. Мы были первым поколением, добившимся независимости, в то время как четыре поколения до нас, хотя и оставили нам огромные богатства духовной культуры, знали только горечь поражения. Польша, образовавшаяся в результате борьбы в 1918–1920 гг., не отвечала полностью моим идеалам: я мечтал не о национальном государстве, а о республике, представляющей собой федерацию народов. Однако завоеванную независимость я считал величайшим благом и богатством, которым мы не имеем права рисковать, вступая в войну, которая в любом случае уже на первом ее этапе принесла бы нам поражение. Поэтому я и был убежден, что надо сделать все возможное, чтобы избежать войны.
Я был уверен, что уже с 1934 года, когда Гитлер начал осуществлять интенсивную программу довооружения, а особенно с момента милитаризации Германией Рейнской области в 1936 году, что сильно затруднило огромные возможности для нас получения французской помощи, наши шансы отражения немецкой атаки были крайне невелики. Это следовало и из конфигурации наших границ, особенно с 1939 года, когда Гитлер захватил Словакию. В то время мы практически находились в немецких клещах. Другим доводом в моем сомнении в возможности отпора немецкой агрессии была разница наших промышленных потенциалов. Если бы каким-то чудом нам и удалось бы отстоять нашу Центральную промышленную область, наш выпуск стали, а следовательно, и наши возможности производства основных видов вооружения все равно были бы несравнимы с потенциалом Германского Рейха.
В 1938 году редакция варшавской газеты «Политика» («Polityka») в своем приложении «Библиотека политики» издала мою книгу «Экономическая политика гитлеровской Германии», которую я написал не только на основе изучения публикаций на эту тему, но и на основе своих наблюдений в поездках в Кенигсберг, Берлин, Кельн и Гамбург. Так что я неплохо ориентировался в немецком военно-промышленном потенциале.
Третьим доводом моего сомнения было убеждение, что любое наше вступление в войну на Западе одновременно будет означать занятие наших восточных территорий Россией. Естественно, я не мог предсказать, на каком именно этапе войны и под каким предлогом Советский Союз займет наши земли: то ли как враг, то ли как «друг», то ли как союзник Германии, то ли, что тоже было возможно, как умиротворитель Запада. Безусловно, это будет зависеть от конкретных условий. Я также нисколько не сомневался, что вступление Советской России в наши восточные воеводства будет означать для них конец существовавшему там польскому влиянию и отрыв этих территорий от Польши. В то же время я не был против передачи этих воеводств независимым Украине и Белоруссии, если бы такие существовали, но не видел смысла в передаче их Советскому Союзу.
Я также не был сторонником сохранения на наших восточных территориях польской власти, но, с другой стороны, я знал, что имения и усадьбы там часто были местами, где веками накапливались огромные сокровища культуры и искусства, что там были прекрасные библиотеки, свидетельствующие о богатстве мысли и духовных исканиях минувших поколений. Я не сомневался в необходимости экономического переустройства, и особенно — переустройства в аграрной сфере, но желал, чтобы происходило это поэтапно, либо так, чтобы не нарушались те завоевания цивилизации, которых достигли литовская и русская шляхта в своем слиянии с польской культурой и польским образом жизни. Я верил, что эти завоевания культуры могли стать важным элементом возрождения украинского, белорусского и литовского народов, которым, в моем понимании, принадлежало будущее на восточных землях бывшей Речи Посполитой. Советское же вторжение на эти земли уничтожило бы те центры культуры и ту возможность свободного развития украинцев и белорусов, за которые боролись мои друзья, группируясь вокруг газеты «Курьер Виленски» («Kurier Wilenski»). Этот страх перед восточным колоссом заставлял нас быть осторожными и в нашей западной политике.
Мое убеждение, что в тогдашней ситуации любое столкновение с Германией могло бы быть для нас катастрофой, отнюдь не было результатом эмоционального восприятия обстановки, а было основано на здравом анализе. Были и другие — хотя их было немного, — которые мыслили подобно мне. Приведу тут имена редактора виленской газеты «Слово» («Slowo») Станислава Мацкевича, молодого публициста из «Политики» Адольфа Бохеньского и Вацлава Збышевского, который в то время часто приезжал в Вильно. Или, скажем, Владислав Студницкий, который на протяжении многих лет пропагандировал союз с Германией. Люди, мыслившие подобным образом, однако не имели реального влияния на внешнюю политику и не представляли интересы какой-то большой группы.
Стремление к пониманию часто приводит к компромиссу. Германские устремления, поддерживаемые всеми партиями, как, например, возвращение Данцигского коридора,[3] были прекрасно видны левым кругам на Западе, в том числе и во Франции. В 1928 и 1929 гг. я провел довольно много времени во Вроцлавском институте Восточной Европы, где писал свою книгу о Ленине как о экономисте и одновременно старался как-то участвовать в планах создания в Вильно аналогичного института. Я часто встречался с нашим консулом Раковским, жизнь которого там нельзя было назвать легкой. Бывал я и в его гостеприимном доме, где узнал о тех проблемах, которые приходилось решать нашим консулам в Германии. В основном это были трудности транзитного провоза грузов и пассажиров через польскую территорию в Восточную Пруссию, вызванные полным отсутствием четких правил транзитного передвижения. Раковский был уверен, что в интересах Польши необходимо поставить дело таким образом, чтобы немцы в своих поездках вообще не ощущали существования Коридора. Тогда я впервые услышал концепцию возможности дать Германии право на строительство в Коридоре экстерриториальной железной дороги и экстерриториального же шоссе. Как я тогда понял, проект этот предлагался Польшей и отвечал интересам обеих сторон. Раковский вовсе не поддерживал этот проект безоговорочно, но он считал, что идея эта должна быть более продумана и взвешена.
Уже после войны, в Лондоне, Стефан Тышкевич, некогда основатель и председатель Польской дорожной лиги (Polska Liga Drogowa), рассказал мне, что во второй половине 30-х годов существовал созданный польскими инженерами проект автострады и моста, который предлагалось построить над так называемым Данцигским Коридором. Тышкевич сообщил о проекте В. Тодту, отцу германской программы строительства автострад. Последний, по словам Тышкевича, отнесся к проекту с большим энтузиазмом. Предполагалось, что большую часть расходов по осуществлению проекта возьмут на себя немцы. Кроме того, строительство подобной автострады обеспечило бы работой несколько тысяч польских безработных. Это было бы своего рода привнесением на польскую землю германской программы «Arbeitsbeschaffung» — кампании по обеспечению всеобщей занятости, в проведении которой сам Тодт играл не последнюю роль. С военной же точки зрения проект не представлял какой-либо опасности — ведь в случае войны мост легко мог быть заминирован и взорван нажатием одной кнопки. Тышкевич, как и консул Радовский, считал, что необходимо сделать все возможное, чтобы немцы не ощущали самого факта существования Коридора, отделявшего Восточную Пруссию от Рейха. Однако, когда Тышкевич представил проект заместителю министра путей сообщения Пясецкому, тот его сразу же отверг по чисто эмоциональным причинам.
Когда спустя пять лет, в 1934 году, маршал Пилсудский подписал с Гитлером пакт о ненападении сроком на десять лет, я воспринял это как большое достижение нашей дипломатии. Пакт был подписан в то время, когда велись оживленные переговоры о так называемом «Договоре Четырех» (Франция, Англия, Италия и Германия), который в конечном итоге должен был умерить германские аппетиты за счет Польши. Подписав пакт о ненападении, Пилсудский фактически торпедировал заключение Договора Четырех. Помимо того, подписание пакта о ненападении означало прекращение возврата Польшей немецкого имущества Рейху. Еще со времен Веймарской республики, как я уже упоминал, на первое место традиционно ставили вопрос ликвидации Коридора. Выдвигались Германией и другие претензии: ликвидация препятствий для объединения с Австрией, присоединение к Рейху чешских территорий, заселенных немцами, снятие военных ограничений, наложенных на Германию Версальским договором, и получение колоний. Конечно, пакт о ненападении не снимал немецких претензий по вопросу о Коридоре, но он все же давал десять лет для поиска компромисса и для подготовки общественного мнения в обеих странах для принятия этого компромисса. Вскоре после описываемых событий, как известно, маршал Пилсудский скончался.
В середине тридцатых годов я имел обыкновение выезжать на конные прогулки в окрестности Вильно со Станиславом Мацкевичем. Во время этих прогулок Мацкевич часто говорил мне о своем беспокойстве: министерство иностранных дел практически ничего не делает для ликвидации причин возможного вооруженного конфликта с Германией. Мацкевич был готов пойти на большие уступки в вопросе Гданьска (Данцига). Я же со своей стороны развивал концепцию Раковского и искренне верил, что она может привести к компромиссу в отношениях с Германией. Мацкевич также не уставал повторять, что политика нашего министерства иностранных дел, руководимого Йозефом Беком, наполнена противоречиями, не под дающимися какому-либо логическому объяснению. И в самой Польше, и за ее пределами Бек воспринимался как представитель пронемецкой линии. На международной арене, и в особенности — в Лиге Наций, он проводил политику, облегчавшую Германии достижение своих целей. В то время, когда все наше общество старалось найти возможности компромисса в переговорах с Германией, МИД изо всех сил старался подорвать саму идею этих попыток. По убеждению Мацкевича, польско-немецкие отношения были наполнены множеством неучитываемых факторов. И если мы хотим избежать катастрофы, надо приложить все силы к тому, чтобы и поляки и немцы научились понимать точки зрения друг друга. Наш МИД же шел на контакты с Германией в сферах высокой дипломатии, полностью отвергая идею увеличения контактов между общественностью.
В точности оценок и прогнозов Станислава Мацкевича мне еще предстояло убедиться. Весной 1936 года (хотя могло это быть еще и в 1935 году — точно не помню) мне позвонил ректор университета профессор Витольд Станевич и сообщил, что он получил из министерства иностранных дел информацию, что вскоре в Вильно приезжает группа из примерно сорока студентов из кенигсбергского университета. Руководит группой молодой профессор экономики Теодор Оберлендер. Он попросил меня встретить гостей и представлять виленский университет, так как сам он в это время будет в отъезде. Профессор Станевич добавил, что не хотел бы связывать себя различными возможными выступлениями, которые могут быть неверно поняты, а ведь он — бывший министр правительства маршала Пилсудского, положение обязывает быть осмотрительным. Кроме того, миссия моя не будет трудной — администрация нашего университета возьмет на себя размещение и заботы о транспорте для группы. Признаться, я был слегка ошарашен этим предложением. В моем понимании положение мое было недостаточно высоко, чтобы представлять университет. В то время я даже еще не был профессором, а всего лишь доцентом и заместителем профессора, который совмещал свою научную деятельность с постом министра имуществ. Хотя, с другой стороны, я был в нашем университете чем-то вроде эквивалента профессора Оберлендера, если смотреть с профессиональной точки зрения. Я уже имел несколько печатных работ, одна из которых была довольно благосклонно оценена в германских издательствах. И тем не менее среди виленских профессоров я считался мальчиком. Хотя сам Оберлендер, получивший степень профессора уже после прихода Гитлера к власти, был моложе меня.
Я постарался сделать все, чтобы Вильно произвело на гостей прекрасное впечатление: мы показали все памятники истории Великого княжества Литовского, свозили их в Трокайский замок, преподнесли в подарок издания Института Восточной Европы, разместили их в прекрасных комнатах и обеспечили прекрасным питанием в университетской столовой. Кроме того, гости имели возможность беспрепятственного контакта как со студентами университета, так и со слушателями Школы политических наук, которая в то время Существовала при Институте Восточной Европы. Старших участников группы я пригласил к себе домой на Антокольскую, где моей жене удалось создать приятную атмосферу во время обеда. А по аппетиту гостей я понял, что талант нашей белорусской кухарки был оценен по достоинству.
Также я съездил с ними на кладбище немецких солдат, погибших в Первой мировой войне. В то время при Воеводстве был специальный отдел, занимавшийся уходом за могилами воинов, и кладбище в Закренчи, окруженное со всех сторон лесом, содержалось в образцовом порядке. Над каждой могилой был поставлен крест с табличкой, на которой были написаны имя, фамилия, звание и номер части, в которой служил погибший. Могил на кладбище было несколько сотен. Гости построились у могил в две шеренги и по команде отсалютовали погибшим, подняв, по гитлеровскому обычаю, правую руку, мы же, поляки, сняли шляпы. Некоторые из гостей были сильно растроганы. В этой части программы визита мы постарались показать гостям рыцарские качества польского народа, который может уважать солдат несмотря на то, что в последние годы войны Польская войсковая организация воевала с ними.
Оберлендер постоянно подчеркивал свою принадлежность к национал-социалистической партии, членом которой он был еще до получения степени профессора. Я же со своей стороны также пользовался каждым удобным случаем подчеркнуть свое скептическое отношение к любому крайнему национализму и свою привязанность к идеалам, которые освящали нашу борьбу за независимость в прошлом столетии. Тем не менее мы оба соглашались, что, коль скоро Гитлер и Пилсудский подписали пакт о ненападении, нашей обоюдной задачей является не только понять друг друга, но и передать такой подход в германо-польских отношениях нашим студентам. В то же время не были мы и сторонниками абстрактного пацифизма. А как экономисты двух наиболее восточных в наших странах университетов мы часто беседовали о возможностях экономического сотрудничества в нашем регионе. Профессор Оберлендер как раз в то время подготовил к печати свою книгу о перенаселении сельских районов Польши. Я же собирал материал для работы по изучению методов Шахта по финансированию ликвидации безработицы. Оба мы согласились, что экономисты Вильно и Кенигсберга должны поддерживать между собой постоянный контакт.
В начале следующего года я получил из Кенигсберга письмо с приглашением мне и моим студентам посетить кенигсбергский университет. В письме также сообщалось о возможности включения в программу нашего ответного визита посещения исторических мест Восточной Пруссии. Перед тем как написать ответ, я поехал в Варшаву, чтобы узнать отношение МИДа к подобной инициативе. Там я беседовал с несколькими крупными чиновниками западного отдела. Из этих бесед я понял, что министерство иностранных дел не имеет ничего против поддержания мною контактов с кенигсбергским университетом, но оно определенно против поездки туда студентов. Насколько я смог понять, господа из МИДа всячески хотели избежать любой возможности «братания» польских и немецких студентов. Мое же мнение было совершенно противоположным: наибольшая опасность в польско-германских отношениях была не в том, что было трудно прийти к соглашению на всех уровнях, а в спонтанно рождающейся враждебности в народах по обе стороны границы. И именно тут надо было что-то предпринимать. Единственное, что меня утешало после поездки в Варшаву, — что не все моменты политики мне известны, и оттого, возможно, не все в действиях Йозефа Бека мне понятно.
В конечном итоге я отправился в Кенигсберг сам и на собственный счет. Основной целью поездки я считал знакомство с работами Института экономики Восточной Европы (Institute für Osteuropeische Wirtschaft), главой которого недавно стал профессор Теодор Оберлендер. Эта моя недельная поездка дала мне много информации о польско-германских проблемах так, как они в то время представлялись. Жил я на частной квартире нашего консула, которую он занимал в здании консульства. Это был довольно пожилой господин, в возрасте около 50 лет, который еще перед Первой мировой войной имел адвокатскую практику в Гданьске. Позже он уехал в Америку и некоторое время был секретарем Падеревского.[4] На устроенном им ужине для сотрудников консульства я узнал об оживленной иммиграции молодых немцев из Восточной Пруссии в Западную и Южную Германию. По их словам, население Восточной Пруссии в результате этого довольно существенно уменьшилось. Германское правительство пыталось, но не очень успешно, остановить миграцию, направляя в Пруссию множество дешевых кредитов. Консул просил меня постараться узнать, чем в действительности занимается Институт экономики Восточной Европы. Сам он, несмотря на свои большие связи, узнать этого так и не смог. Сейчас, живя в Канаде, я, к сожалению, не могу припомнить фамилию этого господина.
Мои гостеприимные хозяева сделали в мою честь три приема. На одном, официальном, присутствовало несколько профессоров экономики и проректор университета. Мне объяснили, что ректор не смог присутствовать из-за участия в армейских сборах, — черта сама по себе немало характеризующая германский милитаризм. Дело в том, что профессора, которые из-за своего возраста или других причин не смогли участвовать в Первой мировой войне и не имели воинских званий, регулярно призывались на армейские сборы, где они получали войсковую подготовку, и только после этого могли рассчитывать на подтверждение своего профессорского звания. Но лишь после следующих, более продолжительных сборов им присваивались офицерские звания. Другой прием проходил в доме профессора Оберлендера, где я познакомился с его молодой и очень милой женой. Третий — был ужин у доцента Петера-Ханса Серафима, на котором царил дух товарищества. На последнем были не только родители хозяина — отец его несколько лет, еще до Первой мировой войны, преподавал немецкий язык в Митаве, в Латвии, — но и несколько немцев из российских прибалтийских областей. В основном это были пожилые люди, они говорили мне о давней традиции братства между поляками и немцами — жителями российской Прибалтики. Ну а поскольку я родился в бывших польских Инфлантах, мы быстро нашли несколько общих знакомых, бывших перед Первой мировой войной приятелями моей матери.
Во время моего пребывания в Кенигсберге туда приехал Гитлер, и у меня была возможность посмотреть на него вблизи. Как и при первой встрече с гитлеровцами во Вроцлаве, моей первой реакцией был довольно юмористичный настрой. И только вид полных энтузиазма толп народа наполнил меня страхом. Толпы эти хорошо иллюстрировали массовый психоз. Видя патологический экстаз, охвативший народ, славившийся своей работоспособностью и огромными техническими и организационными талантами, я с тревогой думал о будущем Европы.
Основным выводом моего знакомства с работами Института было то, что главное место в них занимает изучение экономики транспорта в Коридоре. Хотя, надо признаться, мои хозяева не были склонны излишне информировать меня о подробностях своих работ. У меня сложилось впечатление, что они, обрабатывая статистические данные, готовят предложения для будущих переговоров с Польшей о ликвидации конфликта или аргументы для решения конфликта путем давления на нас. Я задумался, проводит ли кто-либо у нас подобное изучение вопроса. Ведь если бы мы начали переговоры о транзите через Коридор, наша делегация должна была бы быть вооружена достаточным количеством статистического материала. То же, что такие переговоры рано или поздно должны проводиться, вытекало из самого факта подписания пакта о ненападении с Германией.
Возвращался я из Кенигсберга по второразрядной железной дороге через Граево и Бялосток, так как более прямая дорога Вильно — Ковно — Кенигсберг была безжизненна из-за закрытой литовской границы. В дороге я размышлял о будущем всего этого региона, охватывающего Восточную Пруссию, Литву и польские области Вильно и Гродно. Мне казалось, что по исторической и географической причинам логично было бы связать весь этот регион единой экономической программой. Хотя разрыв в экономическом развитии отдельных частей региона был огромен. В Восточной Пруссии я наблюдал оживление строительства, у нас же — стагнация и маразм. Казалось, время в ближайшие годы работает против нас. С другой стороны, у нас наблюдался динамизм в росте населения, в то время как в Восточной Пруссии, несмотря на искусственный динамизм кредитования и финансирования, темпы естественного прироста населения явно снижались с каждым годом. Логично было предположить, что наши голодранцы способны восполнить эту пустоту в случае какого-то катаклизма, предвидеть причины которого никто не был в силах. Но я опять-таки был убежден, что мы должны стараться избежать катаклизма. Прежде всего, чтобы сохранить недавно полученную независимость. Во-вторых, как и каждый отец, я хотел, чтобы дети мои успели подрасти и встать на ноги до того, как наступят тяжелые времена.
В начале 1937 года я получил в университете отпуск на несколько месяцев и вновь отправился в Германию. Ка этот раз в Берлин, Гамбург и Кельн. Однако поездка не сильно повлияла на перерыв в моих лекциях. Вскоре после моего отъезда по стране прокатилась новая волна еврейских погромов. Инициаторы этих погромов, в частности, потребовали от ректора нашего университета издать распоряжение, по которому студенты из национальных меньшинств должны были на лекциях сидеть по левой стороне зала, оставляя правую свободной для представителей национального большинства. Характер этого требования прекрасно иллюстрирует моральный и интеллектуальный уровень, до которого опустились молодые польские интеллигенты в последние предвоенные годы.
Целью этой новой моей поездки было изучение неортодоксальных методов, которыми Ялмар Шахт, старый и опытный банкир, председатель Рейхсбанка, имевшего мало общего с гитлеровской мистикой, смог после прихода Гитлера к власти организовать финансовый механизм, приведший к увеличению производства и ликвидации безработицы. Незадолго до того, в 1936 году, вышла в свет книга Дж. М. Кейнеса «Общая теория рабочих мест. Капитал и деньги» (J. М. Keynes. «The General Theory of Employment, Capital and Money»), которая как бы теоретически иллюстрировала финансовую политику Шахта. Буквально через несколько месяцев после выхода книги в Германии были опубликованы два ее перевода. Для одного из них Кейнес написал специальное вступление, которое подтверждало приведенную мною выше мысль.
Благодаря очень благоприятным отзывам обо мне из Кенигсбергского университета, я был встречен с распростертыми объятиями их коллегами в Кельне. Мне сразу же сказали, что если мне потребуются какие-либо материалы о политике Шахта из институтского архива, они мне будут немедленно предоставлены. Я с головой окунулся в дискуссии по эпохальной книге Кейнеса, хотя, честно говоря, и не до конца еще понимал все тонкости его теоретических построений. Отход от классической теории экономики в Германии того времени всегда был шумным, но не всегда достаточно серьезным. Тем не менее, некоторые профессора экономики в результате всего этого потеряли кафедры. Во время моего пребывания в Кельне сотрудники института устроили на пивном вечере суд над homo economicus, т. е. над психологическим типом человека, которого классическая экономика считала основополагающим элементом своих теоретических построений. Этот несчастный, который еще недавно заставлял попотеть на экзаменах, был осужден на смерть, и кукле, представлявшей homo economicus, публично и при всеобщем одобрении была отсечена голова. Результатом моих работ в Кельне стала книга «Экономическая политика гитлеровской Германии», изданная в 1938 году в библиотеке газеты «Политика», которую редактировал тогда Ежи Гедроиц.
В Кельне я нашел комнату в доме вышедшего в отставку флотского инженера. Жил он со своей дочерью — старой девой. Вторая его дочь была довольно известной гамбургской оперной певицей. Его жена, чтобы оберегать достоинства этой второй дочери, также переехала в Гамбург. Таким образом, в квартире образовалось достаточно свободного места, чтобы принять двух квартирантов: одним был капитан только что начавшей создаваться военно-морской авиации, вторым — я. Комнаты наши примыкали одна к другой. Наша хозяйка ежедневно около восьми вечера приносила кофе моему соседу и чай мне, оставаясь ровно по полчаса в наших комнатах. При этом она постоянно развивала свою идею — проблему разрушения христианских традиций в нашей жизни и способе мышления. Хозяйка наша была поклонницей Матильды Людендорф, супруги генерала Людендорфа, который был во время Первой мировой войны начальником штаба у Гинденбурга, а в двадцатые годы поддерживал национал-социалистическое движение. Доктор философии Матильда Людендорф написала книгу, пропагандирующую возрождение языческих культов древних германцев, христианство же в этой книге преподносилось не иначе как творение еврейского духа. Я называл нашу хозяйку «языческой девчушкой». Хозяин квартиры как-то сказал мне, что его одолевает ностальгия по тем счастливым временам, когда в здании Института мировой экономики (Institut für Weltwirtschaft) располагалось уютное казино императорского флота. В доме его была довольно обширная библиотека, которой мне было позволено свободно пользоваться. Как-то я нашел в ней «Будденброков» Томаса Манна. Когда мой хозяин увидел эту книгу в моих руках, он попросил меня ее выбросить, потому что она ein schmutziges Buch.[5] Томас Манн в то время уже был запрещен в гитлеровской Германии.
Такая атмосфера была в Кельне, в Гамбурге было несколько иначе. Гитлер там был намного менее популярен. Мне запомнился случай, когда в отель вошел какой-то приезжий и обратился к портье с нацистским приветствием: «Heil Hitler!» Портье со спокойным видом ответил ему традиционным «Guten Morgen» и начал после этого выяснять, есть ли свободные номера.
Несколько раз я расспрашивал знакомых экономистов — как тех, что занимаются наукой, так и публицистов, — об их отношении к гитлеровскому антисемитизму, явлению, которого и в помине не было в итальянском фашизме. Казалось, что они считают антисемитизм нонсенсом или, во всяком случае, сильным перебором. Однако они что-то там пытались доказать о захвате евреями банковского дела и заводов, ссылались на работы Вернера Сомбарта. Складывалось впечатление, что они стараются как-то смириться с этим, ведь как-никак, а антисемитизм — часть системы, которая, в отличие от классических экономистов, смогла побороть безработицу. Те из них, что вступили в национал-социалистическую партию, приспособились к этому пункту программы — борьбе с еврейством — без особого энтузиазма. Да и трудно себе было в то время представить, что из всего этого скоро возникнут печи для сжигания людей.
Из бесед, которые были у меня в Кельне, особенно запомнились несколько часов, проведенных с руководителем Гитлерюгенда[6] земли Шлезвиг-Голдштейн. Он как раз вернулся из Франции и с пренебрежением говорил о французах, которых считал разлагающейся нацией безо всякой воли к какому бы то ни было серьезному участию в жизни Европы. И мне трудно было с ним до некоторой степени не согласиться. Это был 1937 год, а всего за год до того немцы без единого выстрела заняли Рейнскую область, на что не имели никакого права ни по Версальскому договору, ни по подписанному Штресеманном[7] Локарнскому договору 1925 года.[8] Безусловно, оккупация Рейнской области затрудняла оказание Францией помощи Польше и Чехословакии в случае агрессии против них. Характерно, что этот французский подарок, фактически спасший положение Гитлера, был воспринят молодыми национал-социалистами скорее с пренебрежением, чем с пониманием. Этот паралич воли французского правительства в вопросе милитаризации Германии немало сделал для создания убежденности у немцев, что какой бы то ни было отпор со стороны западных держав агрессивным планам Гитлера очень маловероятен.
Любопытно, что многие гитлеровцы в разговорах со мною часто признавались, что они хотели бы иметь на своей стороне в их действиях по переустройству мира только два народа — поляков и югославов, ибо это — народы-воины. Правда, это было время, когда отношения Германии с Польшей были много лучше ее отношений с другими странами. Пожалуй, даже лучше отношений с Италией — ведь Гитлер считал для себя первостепенной задачей вопрос аншлюса Австрии, а Италия этого очень опасалась. Да и сам маршал Пилсудский был очень популярной фигурой в Германии, где помнили, что во время Первой мировой войны предводительствуемые им легионы воевали против России, и где все еще свежа была память о его комплиментах в адрес германской армии, высказанных в Женеве в Лиге Наций. Видимо, все это вызвало некоторую растерянность у Штресеманна, основой политики которого было избегание любого упоминания о немецком милитаризме.
Перед самым отъездом из Германии я заехал в Берлин, где был приглашен на Bierabend (вечеринку с пивом), организованный ректором Берлинского университета в честь моей лекции о польской аграрной политике. На этом вечере, куда также был приглашен наш посол в Берлине Липский, я сидел рядом с майором немецких ВВС. Он мне напоминал чем-то ветерана Первой мировой войны. Я его спросил, чем вызван его интерес к аграрным вопросам. На что он ответил, что на вечере представляет геринговское министерство авиации и что они у себя в министерстве сейчас интенсивно изучают территории Восточной Европы. От этих слов мне почему-то сделалось не по себе. Позже, во время сентябрьского наступления, проходя по разгромленному немецкому аэродрому, я живо припомнил себе эту нашу беседу.
Общая черта Германии того времени, с первой же минуты бросавшаяся в глаза, — огромное число людей в мундирах, причем не только военных, но и членов и сотрудников различных партийных учреждений. Очень часто можно было увидеть на вокзалах группы мужчин среднего возраста, с выпирающим брюшком — коричневые форменные нацистские рубашки особенно подчеркивали это, — отправляющихся на очередные военные учения. Мой коллега, виленский еврей, долгое время живший в Берлине и встреченный мною потом в Вене, как-то сказал мне, что особую радость немцам доставляет марширование строем и безоговорочное выполнение команд, безо всякого их осмысления. Мне эта черта немецкого характера представлялась каким-то извращением, превращением из живого человека в послушный автомат. Русского надо запихивать в строй, немец спешит в него по доброй воле. Гитлер предоставил немцам замечательную возможность сколь угодно заниматься этим извращением. Конечно, прежде всего эти мои выводы относятся к пруссакам, западных и южных немцев я наблюдал гораздо меньше. Пожалуй, методы Фридриха Великого оставили следы на многих поколениях немцев; и поныне в Германской Демократической Республике процветает любовь к традициям прусской муштры и коллективных гимнастических упражнений.
Некоторые социологи, как, например, Александр Герц, часто приезжавший с лекциями в Виленскую школу политических наук, утверждали, что психологический климат в Германии неминуемо приведет к войне. Станислав Мацкевич, часто ездивший в Германию и имевший широкие контакты в разных слоях германского общества, вынес из своих поездок убеждение, что Гитлер ищет малой войны, чтобы как-то разрядить психологический климат и умиротворить нацию малым кровопусканием. Хотя, с другой стороны, простые немцы войны не хотели и даже боялись ее — слишком еще свежи были воспоминания о тех тяготах и лишениях, что принесла им Первая мировая война.
Уезжал я из Германии тридцать седьмого года с ощущением, что страна эта, пребывающая в истерическом состоянии, принесет миру еще один сюрприз, но война, и особенно война польско-германская, не представлялась мне неизбежностью. Но неожиданности сулил сам строй, возникший в Германии после национал-социалистического переворота. Гитлер создал то, что Жорж Сорел[9] называл социальным мифом, т. е. образ социальных и политических перемен, активизировавших общество на мобилизацию производительных сил. Вопрос же о том, был этот образ реальным или бессмысленным, моральным или аморальным, не входил в круг изучаемых мною тогда экономических проблем. Акцент в моей книге, изданной вскоре после поездки, делался на факте проявления мобилизации производительных сил посредством создания мифа. Этим вопросом я занимался более серьезно на теоретическом уровне в своей докторской диссертации, посвященной психологической основе производства в учении Жоржа Сорела. Естественно, меня очень интересовало, какие последствия для мировой экономики мог иметь этот германский эксперимент. Если же говорить о политическим аспекте вопроса, которым я занимался более для души, то мне представлялось, что вероятность польско-германской войны после прихода Гитлера к власти скорее даже снизилась. Гитлер уже порвал с духом Рапалло, т. е. отошел от тихой военной кооперации с Советским Союзом, которая началась после подписания в апреле 1922 года в итальянском местечке Рапалло во время международной экономической конференции в Генуе советско-германского договора.[10] Выдвигая на первый план вопросы аншлюса Австрии и Судетской области и провозглашая лозунг борьбы с коммунизмом, Гитлер вытеснял на второй план вопросы о польско-германских границах. Это было еще одним поводом согласиться с Мацкевичем, что середина тридцатых годов — лучшее время для достижения договоренностей о транзите через Коридор и о статусе Гданьска. Достижение таких договоренностей помогло бы нам избежать вероятных конфликтов в будущем. Гитлер был еще слаб, чтобы разговаривать с нами с позиции силы, и это делало наше положение в переговорах более устойчивым.
Необходимо также помнить, что это именно Гитлер способствовал созданию массовой истерии в обществе, эмоциональный момент в его политике играл одну из первых ролей. Наша польская пресса, а особенно — левая пресса, читаемая широкими слоями народа, в основной своей массе имела антинемецкий настрой, а это только способствовало сохранению истерии в Германии. Если бы правительство задумало провести переговоры, как это следовало из заключения пакта о ненападении, нужно было бы хоть как-то, хоть на время приостановить публикацию антинемецких материалов в наших газетах. Наши же государственные чиновники, казалось, напротив, были вполне удовлетворены нарастающей снизу волной антинемецких настроений, которая все больше и больше охватывала наше мещанство, рабочих и университетскую молодежь. И подобное отношение чиновников оставалось для меня загадкой.
По возвращении я посвятил все свое свободное от занятий в университете время работе над книгой об экономике гитлеровской Германии. Из французских газет, иногда попадавших в мои руки, я сделал вывод, что на Западе все более склонны считать, что в случае войны помощь Польше, которая все еще была союзницей Франции, может быть оказана единственно при посредстве России. И Польше в этом случае следует согласиться на пропуск советских войск через свою территорию; некоторые польские франкофилы полностью соглашались с подобным подходом. Я же был убежден, маршал Рыдзь-Щмиглы[11] никогда не согласится на пропуск советских войск. В любом случае нам всячески следовало избегать вооруженного конфликта с Германией, но не стоило и забывать, что перемирие с Пруссией во время восстания Костюшко[12] тоже надежд не оправдало.
В будущем замаячил призрак нового раздела Польши; было два пути, ведущих к разделу. Первый — германо-советский военный союз, к которому, ссылаясь на дух рапалльского договора, призывали некоторые прусские генералы во главе с генералом фон Сектом, творцом рейхсвера после Первой мировой войны. Второй — союз России и западных держав против Германии. В первом случае Советы вошли бы на нашу территорию как враги, во втором — как союзники, но конечный итог в обоих случаях был бы одинаков.
Задачи, вставшие перед нашей дипломатией, требовали огромных интеллекта и интуиции. Иногда мне казалось, ни Рыдзь-Щмиглы, ни Бек не отдавали себе отчета в той огромной ответственности, что легла на их плечи, а прятались от реальности за широкими жестами и пышными фразами. Я допускаю, Бек считал, что именно таким способом он выполняет заветы маршала Пилсудского. Я же считал, выход надо искать в создании союза стран Центральной Европы, в котором немцы — наиболее многочисленная и богатая нация — играли бы первую скрипку. Эта моя точка зрения было до некоторой степени отражением взглядов Владислава Студницкого, которые он излагал мне еще в студенческие годы. Но я и отдавал себе отчет в том, что, пока немцы одержимы гитлеровским психозом, они такой роли играть просто неспособны. Таким образом, в конкретной ситуации 1937-38 годов моя концепция могла иметь лишь чисто теоретический характер.
В 1938 году международное положение менялось прямо-таки с калейдоскопичной быстротой. В марте произошел аншлюс, т. е. присоединение Австрии к Германии. Италия не могла противостоять этому из-за связавшей ей руки абиссинской авантюры[13] и вынуждена была проглотить пилюлю. Об интервенции Франции или Англии не могло быть и речи из-за парализованной воли французского правительства и высшего военного командования. Я заметил методичное проникновение гитлеризма во все сферы австрийской жизни еще в 1935 году, во время своего пребывания в Вене, но никак не рассчитывал, что аншлюс пройдет так гладко.
В сентябре начался судетский кризис. Тогда же произошла и мюнхенская встреча глав западных держав с Гитлером, на которую главная заинтересованная сторона — чехи — не были даже приглашены. Французы, подписавшие с Чехословакией договор о взаимопомощи, практически разорвали его, согласившись на передачу Судетской области Германии. В Англии парламент воспринял мюнхенские договоренности с огромным энтузиазмом и одобрением.
Наша же политика в то время была двоякой. Мы всячески старались во время распада Чехословакии получить область Заользе. Конечно, мы могли бы сделать это как-то менее обидным для чехов способом, но мы еще слишком хорошо помнили их действия, точнее полное бездействие, в 1920 году, когда Польша обливалась кровью в борьбе с большевиками, посланными Лениным на завоевание Европы.[14] Вообще, могло сложиться такое впечатление, что наш МИД во время судетского кризиса имел какие-то договоренности с Германией, хотя мы и знаем теперь, что никаких договоренностей не было и в помине.
В дни судетского кризиса я не раз слышал по радио речи Гитлера, в которых он заявлял, что получение Судетской области — его последняя территориальная претензия в Европе. Это давало повод думать, что польско-немецкий территориальный вопрос, отложенный по подписанию пакта о ненападении до 1944 года, находится на пути мирного разрешения.
В марте 1939 года произошли события, которые испугали меня и других значительно сильнее аншлюса и Судетов. Это была прежде всего германская оккупация всей Чехословакии, проведенная вопреки недавним уверениям Гитлера. Другим событием была речь Сталина, которую было нельзя интерпретировать иначе, как открытое предложение к сотрудничеству с Гитлером. Мне казалось, что между этими двумя событиями существует некая связь.
Как только я узнал, что немецкие войска двигаются в направлении Праги, я сразу же позвонил профессору Витольду Станевичу и спросил, как он видит ситуацию. Он мне ответил, что происходящее — это, безусловно, подготовка к каким-то военным акциям, но еще не совсем ясно, в каком именно направлении будет нанесен удар. Я был с ним совершенно согласен; с оккупацией Чехословакии немцы становились полновластными хозяевами Центральной и Юго-Восточной Европы. Чехи из-за наличия великолепных предприятий Шкода были европейским центром производства вооружения и имели одну из лучших армий в Европе. Они практически полностью создали арсенал так называемой Малой Антанты, в которую помимо Чехословакии входили Румыния и Венгрия. Малая Антанта, хотя и направленная прежде всего против Венгрии, была тем не менее важным орудием в руках союзников, приобретенным Францией после Первой мировой войны и используемым ею для обеспечения невозможности возрождения германского милитаризма. Теперь же весь этот арсенал переходил в руки немцев. Я в своей книге о германской экономике привел достаточно информации о немецких устремлениях на Балканах и Ближнем Востоке. Теперь к экономическому превосходству Германии добавилось превосходство стратегическое. Тем самым миновало время, когда с Германией можно было вести переговоры на равных. Но помимо того, оккупация Чехословакии имела и еще одну сторону, которой, кажется, Гитлер и не ожидал, — резкое изменение общественного мнения в Англии, которое теперь считало, что войны с Германией не избежать и мюнхенское умиротворение ее было огромной ошибкой англо-французской дипломатии.
Событием, произошедшим почти одновременно с оккупацией Чехословакии, была речь Сталина на XVIII съезде ВКП(б). В этой речи наряду с разного рода «антифашистскими» заявлениями Сталин заявил о стремлении «некоторых кругов на Западе» подтолкнуть Гитлера на войну с СССР и выразил надежду, что дело до этого не дойдет, что нет причин для конфликта между Берлином и Москвой. Это походило на некое предложение: невозможно было представить произнесение подобной речи без проведения закулисных переговоров с Германией. «Дух Рапалло», казалось, уже погребенный расстрелом в 1937 году маршала Тухачевского,[15] вновь восстал к жизни.
Вскоре после того английский премьер-министр Чемберлен сделал заявление о готовности Великобритании оказать помощь Польше, Румынии и Греции в случае нападения на них Германии, если последние выразят желание защиты своих независимости и границ. На мгновение показалось, шансы Польши на мирное урегулирование конфликта с Германией возросли: в своей книге «Mein Kampf» Гитлер считал ошибкой Германской империи вступление в войну с Англией. И если бы такие переговоры наступили бы, следовало быть готовым к компромиссу. Ответственность за принятие компромиссного решения могло взять на себя только такое правительство, которое опиралось на поддержку широких слоев польского общества. В Польше же правило легионерское правительство, не представлявшее даже интересов самих легионеров. Это была своего рода полудиктатура, опиравшаяся, с одной стороны, на армию, и с другой — на административный аппарат, организовывавший и обеспечивавший выборы в законодательные органы. И как это часто бывает в подобных случаях, правительство не принимало непопулярных решений. А какой бы то ни было компромисс с Германией был крайне непопулярен среди самых различных партий и течений: народных демократов, социалистов, народно-радикальной молодежи, еврейства, радикалов, католического клира и т. д. Но мне кажется, что, имей мы весной 1939 года коалиционное правительство, представители и народных демократов и социалистов, имей они полную информацию о положении в Центральной и Восточной Европе, имели бы достаточно чувства ответственности и здравого смысла, чтобы пойти на разумные уступки Германии перед угрозой неминуемой войны и оккупации страны. Сформирование такого правительства было прямой задачей президента Мощчицкего, но он в действительности был под безграничным влиянием советников из клики маршала Рыдзь-Щмиглого.
В начале 1939 года, когда германское давление в вопросе о Гданьске и шоссе к Поморью сильно возросло, я рассказал Мацкевичу о своей идее коалиционного правительства, но он воспринял ее довольно холодно. Он вообще был трезво мыслящим и логичным, когда дело касалось критики, но моментально терял эти свои способности, когда требовалось выдвинуть какое-либо позитивное предложение. Я часто жалею, что не опубликовал тогда статьи с описанием своей идеи. Не уверен, что она могла бы что-то изменить, но я хотя бы имел оправдание в глазах сегодняшних историков.
Министр иностранных дел отправился в Лондон на подписание договора о военном союзе с Англией. И так случилось, что в той же радиопередаче, что сообщила о переговорах Бека в Лондоне, было сообщение и о самоубийстве Валери Славека. Не думаю, что между двумя этими событиями была какая-то взаимосвязь, но в моей памяти они остались одним целым, предзнаменованием грядущего катаклизма. Не надо это понимать, что я был противником польско-английского союза. Наоборот, я всей душой его приветствовал и был убежден в необходимости подписания такого договора. Просто самоубийство Славека принесло мне интуитивное ощущение витающей в воздухе катастрофы.
Валери Славек — рыцарская натура, старый боевик ППС,[16] целью всей жизни которого было вернуть блеск и независимость Речи Посполитой, нынешней Польше, ближайший друг Пилсудского, свято веривший в его гений, двукратный премьер-министр, которому все пророчили в ближайшем будущем пост президента, — застрелился в своей варшавской квартире, оставив в запечатанном конверте письмо к президенту Мощчицкому. Содержание письма так никогда и не было оглашено. Насколько мне известно, Славек не видел проблем во внешней политике и полностью доверял Беку. Скорее всего поводом к сделанному им шагу была внутренняя политика.
Хотя, с другой стороны, почему он для своего самоубийства выбрал именно тот день, когда в Лондоне подписывался такой важный для нашей страны документ, как договор о военном союзе с Великобританией, этого я никак не могу понять.
Люди, близко знавшие Славека, уверяли, что его в последнее время преследовало ощущение надвигающегося катаклизма. Дескать, перед смертью маршал Пилсудский оставил ему некие поручения в обеспечении безопасности Польши, Славек же не смог их выполнить и поэтому застрелился. И, честно говоря, эти разговоры казались мне правдоподобны. Кроме нескольких коротких встреч, мне выпало в начале тридцатых годов провести вечер в беседе со Славеком. Беседа эта дала мне возможность понять его стиль мышления. Это был ужин, на котором помимо хозяев дома было еще шесть персон: тогдашний премьер Януш Енджиевич, два экс-премьера — Славек и Александр Престор, мой приятель, доцент истории права виленского университета Северин Вислоух и довольно известный предводитель радикального крыла виленской молодежи Хенрик Дембиньский. Мы провели больше четырех часов в беседах на самые различные темы.
Однако, пожалуй, лейтмотивом нашей беседы был вопрос: куда идет Польша? Внешнеполитическое положение в то время в общем-то не давало поводов к беспокойству, и казалось, что извращенный принцип выборов правящей верхушки внутри страны — вот что беспокоило и занимало Славека. Он говорил, что после мая 1926 года главной задачей законодательных органов должна быть выработка новой конституции, чтобы после смерти маршала Пилсудского Польша могла жить по принципам этой конституции. Он высказал также точку зрения, что политические партии не самое важное, ибо польское общество должно жить в правовом обществе после выработки и принятия конституции. Он несколько раз повторил эту фразу: «Польшей будет править Закон». На мой взгляд утопичность такого подхода была в том, что прежде всего для создания правового государства необходимо воспитать в людях уважение к закону, у нас же происходило нечто противоположное. Наша администрация всячески обходила закон и законность, преследуя благую в общем-то цель — создать в результате выборов правительство, способное к созданию и принятию новой конституции. Предположение же, что политические партии постепенно отойдут на второй план и исчезнут вообще, также, пожалуй, было утопией — ведь ни Пилсудский, ни сам Славек не хотели создания тоталитарного режима. И мне кажется, новая конституция не означала начало процесса разложения политических партий, но подводила нас к новым рамкам и методам политической жизни. Ну и кроме того, всех трех участников беседы — членов правящей верхушки — очень волновал вопрос: кому, какой молодежи им предстоит передать бразды правления государством? Общее ощущение после той беседы у меня сложилось такое, что верхние эшелоны власти, а с ними и вся страна, входят в какой-то мрак, тупик. Кажется, Славек тоже чувствовал нечто похожее.
Славек был наиболее уважаемым исполнителем различных проектов Пилсудского по созданию федерального подобия былой Речи Посполитой. Бек с этой целью получил под начало министерство иностранных дел, да и сам Пилсудский старался создать мощную и влиятельную на международной арене Польшу. В 1919 году я случайно был свидетелем того, как несколько молодых офицеров, среди которых были Марьян Кошчалковский и Евгениуш Олейничаковский, готовили для вручения капитану Славеку подарок с такой дарственной надписью: «На память о совместной работе по созданию Великой Литвы» Вскоре после того Пилсудский направил уже полковника Славека на переговоры с Петлюрой. Мне казалось, Славек никогда не разделял антинемецкие настроения большинства поляков. Он охотно вступал в дискуссии о польско-немецких отношениях с Владиславом Студницким и даже будучи премьером часто обменивался с ним письмами на эту тему. Одно из этих писем Студницкий как-то прочитал мне.
Спустя несколько дней я шел рядом с профессором Стефаном Эренкройцем, хозяином того памятного ужина, в огромной толпе, провожавшей в последний путь гроб с телом Славека. Мне казалось, что я участник некой мистерии. Сцены из драм Вышпянского вертелись у меня в голове, и от всего этого усиливалось ощущение фатальности, витающей над страной. Даже подписание военного пакта с Англией вполне могло сыграть роль катализатора; могло отдалить катастрофу, но могло и приблизить ее, и все происходящее похоже было на логику греческой трагедии.
В ответ на подписание польско-английского военного договора Гитлер разорвал договор о ненападении. Одновременно Сталин снял с поста наркома иностранных дел Максима Литвинова, который был евреем и имел явную тягу к диалогу с западными державами. На пост наркома иностранных дел был назначен Вячеслав Молотов. Мир все ближе и ближе подходил к воскрешению духа Рапалло.
Сразу же за публикацией сообщения о разрыве договора о ненападении в германской прессе началась антипольская истерия; на первое место, как и год назад в отношении Чехословакии, ставился вопрос о немецком меньшинстве в Польше. В ответ большинство польских изданий усилило свои антинемецкие выступления и даже начали открыто говорить о необходимости ликвидации Восточной Пруссии. Более того, подобные суждения я слышал от сотрудника нашего МИДа, занимавшего достаточно высокое положение. В Гданьск тем временем начали приезжать туристские группы, полностью состоявшие из переодетых в штатское германских младших офицеров. Безусловно, это были кадры для готовившегося путча. В ответ из Польши в Гданьск также стали приезжать равноценные группы «туристов». Временами казалось, между нашими и их «туристами» вот-вот вспыхнет побоище, так накалена была обстановка.
Очень много в то время говорилось о деятельности так называемой немецкой пятой колонны. В Вильно, где немцев было крайне мало, я не наблюдал каких-либо проявлений такой деятельности и не могу сказать, были ли явные антигосударственные выступления в других областях. Тем не менее, более 800 тысяч немцев жило на территории Польши. Многие из них, если не сказать большинство, были под огромным влиянием Гитлера, его экономических и военных планов. И допущение, что они создали организацию по добыче разведывательной информации или по подготовке диверсионных актов в случае войны, было вполне логичным. Хотя они и демонстрировали свою лояльность польскому государству после подписания договора о ненападении. В случае же возникновения войны на Востоке мы все-таки могли рассчитывать на их поддержку, как это было с немцами-колонистами в 1920 году, во время советско-польской войны. И все-таки после денонсации договора они становились элементом, требовавшим пристального внимания. Это была реальность польской демографической структуры, с которой каждый серьезный политик должен был считаться. И мы должны были постоянно быть начеку, ибо выступления одной части населения против другой могли бы привести только к обострению ситуации. Очень беспокойные сведения приходили с польско-германской границы, где гитлеровцы сосредотачивали крупные армейские соединения. Немцы делали это открыто, так что и пограничное население, и путешественники с Запада свободно могли наблюдать концентрацию войск в пограничных районах. И трудно было себе представить, что германские штабы пошли на такие огромные расходы без цели использования всех этих частей и вооружений.
Угроза войны, надо сказать, не произвела в польском обществе большого беспокойства. Многие считали эту угрозу нереальной, и бытовало тогда мнение, что все это просто «война нервов». Никто не верил, что немцы решатся на военные действия, которые неминуемо бы повлекли за собой интервенцию со стороны западных держав. В Польше так же сильно верили в мощь Франции, как в Германии не верили в ее военные потенциалы. Я мало интересовался тогда положением нашей противовоздушной обороны, которое, как позднее выяснилось, было ужасным. Некоторые под действием свежих воспоминаний о Первой мировой войне делали продуктовые запасы, но это не приняло широких размеров и никак не отразилось на рынке. Огромное большинство нашего общества не отдавало себе отчета в разнице военных потенциалов Польши и Германии и было настроено, что называется, «шапкозакидательно».
Были и такие люди, что понимали разницу в нашем военном оснащении, их было немного, и даже они не допускали все же возможности тотальной войны. Я слышал и такие высказывания, что, дескать, Гитлер не заинтересован в полном уничтожении Польши, административный аппарат которой и армия могут ему пригодиться для реализации его планов на Востоке. Сторонники этой точки зрения допускали возможность захвата Гитлером части Польши, например Гданьска и Поморья, чтобы вынудить нас пойти на переговоры, где он будет говорить с нами с позиции силы. Это напоминало ту позицию, которую занял Бисмарк в войне 1866 года по отношению к Австрии. И это выглядело логично, если Гитлер намеревался начать войну против России. В этом случае наши восточные границы стали бы прекрасным плацдармом для германского наступления и на Москву, и на Украину, и на советские промышленные районы на юге. Кроме того, казалось, что Гитлер действительно имеет какие-то планы в отношении Польши. Даже его претензии в отношении Гданьска и постройки автострады по Поморью были значительно умереннее тех заявлений о решении «польского вопроса», что раздавались во времена Веймарской республики.
С другой стороны, некоторое ослабление советско-германской пропагандистской войны, наступившее после речи Сталина на XVIII съезде ВКП(б), вносило некоторые новые элементы в положение вещей, но понять их воздействие и значение было еще трудно. Люди, близкие к троцкистам, а таких было немало среди еврейской молодежи, говорили о возможности союза между Гитлером и Сталиным для совместного выступления против Британской империи. Но, в конце концов, я был глубоко убежден, что никто в Европе не хочет войны, и посему в последнюю минуту должны произойти события, позволяющие избежать катастрофы. Советы же, безусловно, были заинтересованы в возникновении конфликтов между капиталистическими странами. Это совпадало бы с предсказаниями Ленина, но сами они не хотели быть втянуты в войну против какого-либо государства.
В июле, перед отъездом в отпуск, я зашел к Станиславу Мацкевичу, чтобы узнать его мнение о сложившемся положении. Он был сильно удивлен всеобщим оптимизмом в отношении результатов возможного военного конфликта с Германией. В какой-то компании народных демократов он слышал высказывания о существовании возможности победы над немцами, и что было бы большой ошибкой нашей дипломатии, если бы она старалась сгладить конфликт. Бек, бывший до того одним из самых непопулярных министров, становился чуть ли не национальным героем.
В нашей беседе мы пришли к выводу, что в Польше нарастают пророссийские симпатии. Практически в каждой беседе о возможности войны с Германией и о возможности одновременной атаки со стороны Советов находился кто-то, кто говорил: «Россия — огромная страна, и новые земли ей не нужны». Причем говорили это и высшие армейские чины, и журналисты, и политики, и профессора, т. е. люди хорошо знакомые и с историей Польши, и с историей ее разделов.
Мне такую теорию пришлось услышать в 1939 году от одного из наиболее обещающих наших экономистов, который был в то время начальником отдела в министерстве сельского хозяйства и неплохо знал Советскую Россию. Впрочем, он почти не знал русской истории. Владислав Студницкий слышал примерно в то же время теорию о незаинтересованности России в захвате наших восточных земель из уст президента Польской академии наук профессора Кутржебы и от профессора Эстрайхера[17] Станислав Мацкевич рассказал мне о своей недавней поездке к Радзивилам[18] в их поместье в Несвиеже. Даже они были расположены ожидать некой помощи от СССР в случае германского нападения. Особенно его поразил присутствовавший там ксендз, который долго говорил о перспективах сотрудничества с Советами в случае вооруженного конфликта с Германией.
Два года спустя, уже в советском лагере, мне довелось читать необычайно интересную и прекрасно написанную книгу о походах Чингиз-хана. В ней, между прочим, описывалось, как непосредственно перед наступлением татары высылали вперед специальных людей, распускавших слухи о прекрасной жизни под татарским владычеством. У Чингиз-хана была прекрасно поставлена «шепчущая» пропаганда, сильно ослаблявшая сопротивление его противников.
В 1939 году Германия делала все, чтобы поднять дух сопротивления в поляках, СССР — чтобы его сломить. Но почему советская пропаганда имела такой успех в широких слоях польского общества, объяснить почти невозможно. Надо помнить, что это было время только что прошедших «показательных» процессов и грандиозных чисток, когда сотни тысяч людей были отправлены в лагеря, и в Польше об этом прекрасно знали. Самосознание поляков перед войной могло бы стать интересным предметом изучения для социологов и психологов.
Против бытовавших тогда ура-патриотизма и подлинного патриотизма, готового к величайшим подвигам, но лишенных чувства реальности, шел, как это часто случалось в польской истории, единственный человек. Был он небольшого роста, но большого ума и отваги, очень сердечный и благородный человек — Владислав Студницкий. В июне 1939 года он издал книгу о приближающейся Второй мировой войне, где довольно четко обрисовал грядущие события. Но книга ещё до появления на прилавках была конфискована властями.
Отпуск я провел в небольшом имении моего тестя, точнее, на маленьком участке, выделенном сестре моей жены. Находилось это место у самой советской границы, там, где железнодорожная ветка Минск — Молодечно пересекала государственную границу. Ближайшим соседом был колхоз, занявший часть нашей земли, оставшейся по ту сторону границы. От соседей нас отделяли заграждения из колючей проволоки и постоянные патрули с обеих сторон. Люди по ту сторону границы были очень запуганы и никогда не подходили к заграждениям, чтобы переброситься с нами парой слов. Было это очень тихое местечко, даже сообщение с Польшей было там довольно затруднительным. Железная дорога на этом участке не работала, а до ближайшего городка, Радосковиц, было около восьми километров. В доме у нас не было ни телефона, ни радиоприемника. Было время сенокосов и жатвы, редко кто поэтому ездил в город, и газеты доходили до нас с опозданием в несколько дней. Жизнь среди быстрых ручьев и зеленых холмов была приятной и ангельски спокойной. Урожай в то лето был прекрасный, и волей-неволей вспоминалось написанное Мицкевичем в «Пане Тадеуше» о лете 1812 года. События, им описанные, происходили как раз где-то в этих местах. На Успение Богородицы мы ездили на ярмарку в Плебане, недалеко от местечка Красное. Много сельских парней приехало туда на велосипедах, из чего я сделал вывод, что живут они довольно зажиточно. А спустя несколько дней пограничники при участии местных дивчин устроили театрализованное представление, рисующее мужество и находчивость населения в поимке и разоблачении большевистских диверсантов.
Однако после нескольких дней счастливой сельской жизни меня охватило какое-то беспокойство — уж очень все напоминало затишье перед бурей. Я решил съездить в Вильно и узнать, что происходит в мире. С женой я договорился, что на следующий день она будет ждать моего звонка у ближайшего телефона в почтовом отделении в Радошковичах.
Перед отъездом я поговорил с молодой девушкой, приехавшей с Волыни. Была она доброй, деликатной и сердечной особой и имела высшее сельскохозяйственное образование.
— Кажется, над нами висит угроза войны, — сказал я ей.
— Конечно, война должна быть, — отвечает она.
— Почему должна?
— Потому, что немцы ведут себя в последнее время так, что просто необходимо призвать их к порядку.
— Значит, вы себе все представляете так, что наши полки из Лиды, Молодечно и Луцка браво промаршируют до Берлина, накажут ужасных немцев и овеянные славой вернутся в свое расположение? — спрашиваю ее несколько ехидно.
— Ну да. — Видимо, другого способа решения польско-германских проблем моя милая собеседница даже не может себе представить.
Хотя местечко, в котором мы жили, было всего в 150 километрах от Вильно, дорога туда отнимала почти целый день. Сначала надо было ехать на лошадях до станции Олехновичи, последней станции, до которой доходили поезда на линии Вильно — Минск, потом — поездом до Молодечно, где всегда приходилось долго ждать поезда до Старой Вилейки. Короче говоря, приехал я в Вильно только вечером. Когда ехал дорогими моему сердцу улочками Вильно, окрашенными в оранжевые тона заходящего солнца, я вдруг подумал, что за судьба ждет в будущем эти старые стены?
По приезде в свою квартиру на Антокольской я оставил там вещи и тут же вышел на улицу и сел в автобус, который привез меня прямо к редакции «Слова». Станислава Мацкевича я застал сидящим в своем кабинете и погруженным в размышления. Он только что получил сообщение о подписании пакта Молотов — Риббентроп. Не нужно было мне объяснять, что это означает. Было ясно без слов, наступил самый драматичный момент в нашей судьбе. Немного все же поговорив о случившемся, мы решили, что ему стоит позвонить в отдел печати нашего МИДа в Варшаве и узнать их реакцию на подписание советско-германского договора. Ответ был лаконичным: Польша считает, что ее безопасность не была ущемлена подписанием пакта, тем более, Польша имеет с СССР договор о ненападении 1932 года, который был продлен в 1938 году.
Мацкевич довольно бесцеремонно высмеял это заявление, как не отвечающее значимости происшедшего, и повесил трубку. Он решил дозвониться до Лондона, куда в ожидании важных событий «Слово» недавно послало своим специальным корреспондентом Вацлава Збышевского. Когда наконец мы дозвонились до Лондона, Збышевский сказал, что он настолько потрясен всем случившимся, что просто не в состоянии сейчас на эту тему говорить. Совершенно очевидно, что будущее ему рисовалось в самых мрачных тонах, и мне казалось, я разделяю его чувства.
Около одиннадцати часов я направился в редакцию «Курьера Виленского», который был до известной степени конкурентом «Слова» и где я был одним из издателей. У входа в редакцию я столкнулся с выходящей оттуда большой приятельницей нашей редакции, студенткой факультета изящных искусств, матерью двух детей и прекрасной художницей. Лицо женщины радостно улыбается, глаза искрятся радостью.
— Чему вы так радуетесь? — спрашиваю.
— Как, вы ничего не знаете? Гитлер полностью себя скомпрометировал.
Я был просто ошарашен этими словами, и мне вспомнились слова Заглобы, что глупость людская, как и любовь, не знает границ. Моя милая собеседница выглядит удивленной и в свою очередь спрашивает, не говорит ли она, по моему мнению, глупости. Пытаюсь ей объяснить, что на путь подобной «компрометации» некоторые прусские генералы пытались встать еще в 1921 году, и что совершенно безразлично, как люди отнесутся к непоследовательности Гитлера, если советские полки скоро могут маршировать по улицам наших городов и сел.