Глава VII Рапорт о пропавших офицерах

В Тегеране Кот поселился в посольстве. Это была обширная вилла с большим садом, в котором располагалось еще два здания. Мы же разместились в гостиницах. И хотя мы с Ксаверием расположились в гостинице далеко не первого класса, была она очень милой и уютной. Наша гостиница была построена в форме четырехугольника с садом и рестораном в его центре. В комнатах были балконы, выходящие в сад, а еда была просто замечательной.

Примерно через неделю, благодаря помощи моего старинного приятеля по виленскому университету, я переехал в армянский дом, где снял одну из комнат. Дом был с садом и фонтаном, окна комнаты выходили на фонтан и были сделаны таким образом, что жаркое полуденное солнце никогда не попадало внутрь и в жаркие дни в ней было можно отдохнуть в относительной прохладе.

Минутах в десяти ходьбы от моего дома был католический костел, служба в нем велась на французском языке. Еще ближе располагался закрытый пансион для девиц из аристократических иранских семей. Обучение там тоже велось по-французски. При пансионе существовала часовня, где ежедневно, в четверть седьмого утра, служили католическую утреню. По утрам в пансионе разливался чудесный запах кофе, приготовленного для ксендза. Когда я возвращался домой после службы, молодой армянин приносил мне чайник с кипящей водой, сыр и масло. Только прошедший то, что прошел я в СССР, и видевший то, что видел я, может оценить всю прелесть свободной молитвы и свободной жизни.

В Тегеране также был пункт регистрации военнообязанных польских граждан, которые по тем или иным причинам еще не были в армии. Ну а поскольку я приехал туда в качестве гражданского лица, я посчитал своим долгом зарегистрироваться в этом пункте. Меня поразила царившая в конторе атмосфера довоенного польского бюро, ощущение было такое, что я где-то в Лиде или в Новгродке. В бюро было мало мебели, несколько сержантов что-то писали, сидя за столами, еще один — печатал на машинке. Посетителей было мало: несколько поляков, которым удалось вырваться из Союза, и несколько польских евреев, давно уже живущих в Иране.

Мною занялся какой-то майор, типичный армейский бюрократ, расспросил меня о звании, прохождении службы, отличиях и наградах, а под конец спросил об образовании. Он так и спросил: «У вас есть образование?» Я ответил, что до войны был профессором.

— Я не спрашиваю, кем вы были, я спрашиваю, есть ли у вас аттестат о среднем образовании, — несколько нервно повторил майор.

Я на минуту замешкался, но потом, чтобы не создавать лишних трудностей, ответил утвердительно. Но это было не совсем точно. Дело в том, что я никогда не кончал польской школы, и в виленский университет я был принят на основании факта моей учебы в Московском университете в 1917-18 годах. В то время в польских университетах существовал обычай принимать таких, как я, при условии сдачи ими в течение года экзамена по польской истории и литературе. Ну а мне такого условия не поставили, следовательно, я и не мог утверждать о наличии у меня аттестата.

Вернувшись в посольство, я рассказал Коту и Ксаверию о своих сомнениях, имею ли я достаточно образования для офицерского чина. После, сидя на балконе, я вернулся в мыслях на двадцать лет назад, в 1919 год, когда я подавал заявление о зачислении меня студентом в возрожденный виленский университет.

Осенью девятнадцатого года я служил волонтером в артиллерийской батарее, принимавшей активное участие в обороне в районе Двины. От частой стрельбы у одной из наших пушек разорвало ствол, и командир батареи послал меня в Вильно в артиллерийские мастерские отремонтировать орудие. После оформления ремонта я вышел на улицу. Вильно в то время было счастливым и радостным местом, война с большевиками, казалось, идет где-то в другой части света, здесь же было тихо и спокойно. В газете я прочел о начале набора в университет и решил подать свои документы. В приемной комиссии мне сказали, что я должен обратиться к декану юридического факультета, его кабинет был в одном из крыльев здания. Позже тут разместилась семинария.

Перед кабинетом стояла очередь: несколько девушек, мужчины более чем солидного возраста, и несколько юнцов явно семитского типа. Молодежи не было — все они были в армии. Виленские же евреи заняли в битвах, проходивших в то время, нейтральную позицию и вполне могли отдаться учебе.

Тогда было правило, что военные могли проходить без очереди. Ну я и прошел в кабинет первым: на моих плечах, как свидетельство о военной службе, висел австрийский карабин. Впрочем, никто и не возражал. За небольшим столом сидел брюнет среднего роста, более похожий на француза или итальянца, чем на жителя Вильно. Я сказал, что в городе пробуду всего несколько часов, потом должен вернуться на фронт, но хотел бы перед отъездом подать документы о приеме в университет на факультет права и общественных наук. Он попросил мои документы. Я поставил в угол свой карабин, расстегнул мундир и снял с шеи небольшую ладанку с документами. Там у меня было свидетельство об окончании реального училища в Орле, свидетельство о сдаче мною экзаменов, подписанное попечителем Московского округа, и свидетельство о моей учебе в 1917-18 годах в Московском университете.

Брюнет все это посмотрел, сказал, что все мои документы в порядке, и сообщил, что я принят. Он пожал мне руку, а я почувствовал, что это, без сомнения, важное событие в моей жизни.

И только выйдя из кабинета, я узнал, что этот брюнет — заместитель декана факультета, профессор Владислав Завадский, один из пионеров математической экономики. Позже, посещая занятия, я стал одним из поклонников профессора. Ну а после окончания университета в 1924 году я остался ассистентом при его кафедре. В начале тридцатых годов профессор получил портфель министра имуществ, а я — занял его пост в университете и читал лекции по его предмету, получив степень доцента кафедры. В начале 1939 года я произнес от имени университета речь над его гробом во время гражданской панихиды.

Но почему, разглядывая мои документы, профессор Завадский не поставил мне обычных условий по сдаче экзаменов по полонистике? Может, просто забыл, а может, сделал так и умышленно. Вообще-то, эти условия ставились выборочно. Ну а к явившемуся с фронта можно было подойти и более благосклонно, чем к другим. И я стал припоминать наших волонтеров-интеллигентов. Это были замечательные люди. Да и в этой войне наша армия в основном опиралась именно на добровольцев-интеллигентов.

В 1918-20 годах на университетских собраниях было решено, что служба в армии — обязанность каждого польского студента, но а не выполнившие своего долга считались исключенными из академического сообщества.

Конечно, далеко не все могли приспособиться к службе рядовым. Родился даже анекдот об интеллигенте в армии. Ситуация была прелюбопытнейшая: сформировалась армия, в которой большинство офицерского корпуса были бывшими офицерами русской или австрийской армии и не всегда имели достаточное образование, а рядовой и сержантский состав почти полностью состоял из студентов и бывших студентов, горевших желанием возродить Польшу. И если в то время, когда вся Центральная и Восточная Европа была погружена в хаос, Польша была единственным оплотом порядка, то это было во многом благодаря нашим интеллигентам, пошедшим служить в армию. И это была та армия, которая сломала хребет большевистским войскам, шедшим покорять Европу.

После войны многих бывших добровольцев зачислили в подпоручики запаса, а во время мобилизации 1939 года большая их часть была призвана в первый же день и направлена частью на фронт, частью — исполнять различные административные функции в тылу. Много их оказалось и в Козельске. НКВД старался получить полные сведения о каждом из пленных и, конечно же, узнал и об их добровольном участии в польско-советской войне. Видимо, таковой была инструкция. Во всяком случае, вопрос об участии в кампании 1920 года был одним из первых, задаваемых нам. Некоторые отрицали свою службу в то время, но едва ли им верили. НКВД был просто убежден, что все пожилые поручики и подпоручики — бывшие добровольцы двадцатого года. Повлияла ли эта уверенность на судьбу наших пленных? На этот вопрос трудно ответить.

Тогда, в Тегеране, мир еще не знал правды о Катыни. Сейчас же я склоняюсь к мысли, что Катынь была своего рода реваншем за 1920 год. Тогда большевистские отряды шли на Европу, Ленин был уверен, после поражения Польши вспыхнут революции в Чехословакии, Германии и Франции. Наша стойкость под Варшавой и у Немана задержала их марш на двадцать лет.

Это был подвиг армии, один на один боровшейся со своим гигантским соседом. Сейчас ни для кого не секрет, что своими победами в Европе в 1945 году Советский Союз во многом обязан Западу, и Рузвельт, и Эйзенхауэр несут за это ответственность. Но и еще в 1920 году Запад был в общем, готов к самоубийству: не только Ллойд Джордж, но и Эрнст Бевин — тогдашний лидер профсоюзного движения — были против нас, выступали против нашей борьбы с большевиками. Более того, английские докеры отказывались грузить транспорты с оружием для нас, а чехи — пропускать эти транспорты через свою территорию. При наших штабах было несколько французских генералов, но помощи от них не было никакой — они имели опыт позиционной войны и были совершенными профанами в войне мобильной. Но мы тогда все же победили. И вот теперь у Катыни и где-то в районе Харькова Советы отплатили нам, расстреляв пленных офицеров.

Через несколько дней после нашего приезда в Тегеран Кот пригласил меня в посольство и в ходе беседы предложил написать подробную записку о судьбе пропавших офицерских лагерей. Он попросил меня не только изложить известные мне факты, но и описать действия и роль посольства в розыске пленных. Дело в том, что в армии Андерса было много нареканий на деятельность нашего посольства, не сумевшего-де добиться от большевиков ни информации о пленных, ни их освобождения. А среди гражданской эмиграции все это дело воспринималось как еще одно подтверждение политической некомпетентности кабинета Сикорского. Кроме того, следует помнить, что именно несогласие с политической линией Сикорского вынудило генерала Соснковского, самого влиятельного из соратников Пилсудского, и бывшего министра иностранных дел Августа Залеского уйти в отставку.

Кот сказал, что ему удалось вывезти из России ряд документов о деятельности посольства по освобождению и розыску пленных офицеров и что при написании своего доклада я могу ими пользоваться. Кот намеревался отправить мой доклад в Лондон и Вашингтон, нашему послу Чехановскому, дабы тот использовал его в нашей пропаганде.

После этого разговора с послом я провел несколько дней в посольстве. Я устроил себе на балконе нечто вроде кабинета и там изучал содержание папок с документами. Документы эти касались не только судьбы пленных, но и вообще вопросов выполнения польско-советского договора 1941 года. Около полудня я обычно делал небольшой перерыв и, наняв конные дрожки, отправлялся в открытый бассейн. После этого я обедал и возвращался к работе.

Однажды, когда я сидел погруженный в чтение документов, к посольству подъехал автомобиль. Из него вышел наш посол в Иране Карол Бадер, видимо возвращавшийся с какого-то официального приема. Выглядел он, как всегда, очень солидно и представительно. Он поднял голову и увидел сушащиеся на перилах балкона мое полотенце и плавки. По выражению его лица я понял, это не самая лучшая декорация для главного входа в посольство. С тех пор я старался сушить их где-нибудь подальше от людских глаз.

Предоставленные мне послом Котом папки содержали в основном ноты посольства Наркоминделу, записи бесед Сикорского со Сталиным, Молотовым и Вышинским, нота нашего лондонского правительства послу Богомолову и рапорты ротмистра Чапского, ездившего по поручению Сикорского на встречу с высшим руководством НКВД в надежде найти хоть какие-то следы пропавших офицеров. Было в документах и упоминание обо мне, оно содержалось в ноте одного из руководителей нашего МИДа Каэтана Моравского советскому послу в Лондоне.

Я не собираюсь сейчас излагать содержание документов: все они были после войны опубликованы нашими эмигрантскими властями и известны каждому, кто интересуется Катынью. Но тогда, в конце лета 1942 года, содержание этих документов помогло мне многое понять и увидеть масштабы колоссальной работы, проделанной нашим посольством и правительством по розыску пленных. Человек, несомый бурным потоком, едва ли сможет оценить размеры реки и силу течения, для этого надо выбраться на берег. Таким берегом для меня стали папки с документами посольства.

Характерно, что стандартным ответом советских руководителей на вопрос о судьбе пленных было заявление, что, дескать, все пленные, как и все остальные поляки, находившиеся в заключении, были освобождены. И если не все из них явились в расположение формирующейся польской армии, то советское правительство не может нести за это ответственности.

Это заявление некоторым образом соответствовало действительности. В самом деле, в Среднюю Азию, в расположение генерала Андерса, явилось некоторое количество бывших узников козельского, старобельского и осташковского лагерей. Но тут есть и еще один момент. Дело все в том, что, например, в Козельске, был не один лагерь, а несколько:

1. В октябре 1939 года там размещался лагерь для рядового состава, часть которых впоследствии освободили, а часть вывезли на различные работы;

2. В начале ноября 1939 года туда же привезли около 4200 офицеров, младших офицеров и гражданских лиц, которые пробыли в лагере до апреля — мая 1940 года;

3. После ликвидации этого лагеря летом 1940 года сюда вновь было привезено около тысячи офицеров и подхорунжих, захваченных в Литве. Все они вскоре были переведены в лагерь в Грязовце, под Вологдой, где уже было около 3 процентов бывших узников Козельска, Старобельска и Осташкова, переведенных туда в июне 1940 года.

Кроме того, к Андерсу пришло несколько офицеров, бывших в офицерском лагере во второй период его существования. Причем ни один из них не был в Грязовце. Все они были в индивидуальном порядке вывезены из Козельска, судимы, отбывали наказание и были освобождены по так называемой польской амнистии 1941 года. В то же время к Андерсу или в посольство не явился ни один из тех пленных, которых регулярно по 300–400 человек вывозили из Козельска в апреле — мае 1940 года.

Так же обстояло дело и с осташковским лагерем. Что стало с лагерем в Осташково, где было около шести с половиной тысяч пленных жандармов, полицейских и пограничников, совершенно неясно. И наиболее всего и посольство, и генерала Андерса занимала судьба тех офицеров, которых вывезли «нормальными» этапами. Тем паче, что их число составляло примерно 95 процентов от общего числа военнопленных. Но даже направление движения этапов было трудно узнать. Считалось, что они вывезены на восток. Примерная цифра отправленных с ними пленных (не включая осташковского лагеря) составляла около восьми тысяч офицеров. Но самым настораживающим зимой 1941-42 годов было не то, что никто из этих офицеров не объявился, а то, что советские власти упорно отказывались говорить об их судьбе.

В России достаточно лагерей, транспорты из которых возможны только во время летней навигации: это и лагеря на Иртыше, Оби, Енисее, Лене, Колыме. В Сибири много лагерей, удаленных от Транссибирской магистрали на несколько тысяч километров (Норильск, Дудинка, Игарка). Да и с Колымы транспорт возможен только в период короткой навигации в Охотском море. Сикорский в своих беседах со Сталиным и Кот в беседах с Вышинским выдвигали предположение, что пленные могут находиться в районе Северной Сибири, но ответ был один: там ни одного из офицеров нет. Тогда где же они?

Мы знали, что Советы располагали точными списками пленных и точными списками каждого этапа, ведь все они были спланированы и проведены централизованно. Выше я уже писал, что комендатура козельского лагеря заблаговременно получала из Москвы списки каждого из этапов. Значит, НКВД должен иметь в своих архивах точные сведения о составе, числе, направлении и судьбе каждого этапа. В этом смысле отказ советских властей дать какую-либо информацию о направлении движения этапов был просто непонятен. В этом отказе была какая-то таинственность.

И только после прочтения документов я понял, в чем была важность моего дела и почему Отто Пэр с такой осторожностью и кропотливостью организовал мою поездку в Куйбышев. Узнав, где я нахожусь, польское посольство фактически нашло единственного из восьми тысяч пропавших офицеров и, естественно, всеми силами старалось заполучить меня и узнать от меня о судьбе остальных пленных. Кроме того, мое пребывание в лагере опровергало утверждение Сталина, что все пленные освобождены. Естественным был и тот напор, с которым наше министерство иностранных дел в Лондоне добивалось моего освобождения. Этому были посвящены ноты Каэтана Моравского и нашего посла в Вашингтоне Едварда Рачиньского советскому послу Богомолову. Тут надо оговориться, что после отставки Августа Залеского у нас долгое время не было министра иностранных дел и его функции исполнял посол Рачиньский. Кстати, это был единственный случай, когда наш МИД направлял Советам ноту о судьбе одного из пленных кампании 1939 года. Я имею в виду, что нота целиком была посвящена моему делу и не касалась других пленных. Ну а поскольку польские власти располагали исчерпывающей информацией о моем месте пребывания, Советам не оставалось ничего иного, как освободить меня.

От меня посольство узнало, что, вопреки общему мнению, этапы, или, во всяком случае, часть их, покидавшая Козельск в апреле 1940 года, шли не на восток или на север, а на запад в направлении Смоленска, и разгружались они в нескольких километрах от города. Сразу же после этого Армии Краевой было поручено опросить местных жителей и железнодорожников и постараться отыскать следы пленных. Однако из документов следовало, что мои сообщения внесли мало ясности в дело.

Первыми, кто узнал о катынских могилах, были поляки, мобилизованные на работы в армии Тодта;[75] они даже установили на месте захоронений крест. Немецкая разведка заинтересовалась этим делом: ведь ей было известно, что польское командование недосчитается примерно пятнадцати тысяч офицеров.

Особое внимание Кот просил меня уделить спискам пропавших офицеров: И до этого Кот просил армейские власти предоставить ему поименный список пропавших с указанием их должности и чина. Он неоднократно обращался с этим вопросом к начальнику польской военной миссии в СССР полковнику Окулицкому. Но написание таких списков было делом нелегким: польское армейское командование в Советском Союзе не располагало списками фронтовых частей и уж тем более не имело списков персонала эвакуированных на восток госпиталей. Единственным источником подобной информации могли служить показания тех, кто прошел через Козельск, Осташков и Старобельск, оказавшись в конце концов в Грязовце. Но и в этом случае было достаточно легко составить список высших офицеров, что же касалось младшего командного состава, то здесь дело было значительно сложнее.

Бывшие узники обычно помнили только имена своих соседей по нарам и приятелей, помнили они и фамилии некоторых других пленных, а вот их имена и звания почти всегда забывались. И все же, несмотря на все эти трудности, армейским властям удалось составить список из четырех тысяч имен, который Сикорский передал Сталину во время их встречи в декабре 1941 года. Ну а полный список пропавших и погибших офицеров так никогда и не был составлен.

Огромная заслуга в деле идентификации погибших от рук сталинских палачей польских офицеров принадлежит майору Адаму Мошиньскому, издавшему в 1948 году книгу под названием «Катынские списки», в которой содержится около десяти тысяч имен.[76] Я написал рецензию на эту книгу, и она под псевдонимом Ежи Лебедевский была опубликована в журнале «Культура».[77] Но, насколько мне известно, никто никогда не составлял списков пропавших из осташковского лагеря полицейских, а их число превышало пять тысяч человек.

Ну а тогда, в августе 1942 года, Кот хотел так представить дело, чтобы ни у оппозиции, ни у будущих историков не было и тени сомнения, посольство сделало все, что было в человеческих силах, дабы добиться освобождения всех польских военнопленных. И документы, предоставленные мне, полностью подтверждали это.

Читая материалы посольства, я был крайне удивлен фактом, что среди присоединившихся к армии Андерса офицеров было много таких, которые проводили враждебную Советскому Союзу деятельность в разведке, либо были связаны с антикоммунистической политической деятельностью, либо участвовали в подпольных организациях в 1939-40 годах на оккупированных Советами польских землях. И как мне показалось, такого сорта людей было довольно мало среди расстрелянных пленных.

Правда, факт этот не был для меня новостью. С самого освобождения из лагеря в мае 1942 года я постоянно узнавал, что тот или иной участник антикоммунистического движения освобожден и служит у Андерса. В качестве примера могу привести майора, позднее — подполковника, Владислава Каминского, бывшего в Первую мировую войну легионером. После войны он закончил отделение права Виленского университета, занимал пост председателя Союза резервистов, был выбран в Сенат от Виленского округа, а во время советской оккупации был заместителем коменданта Виленского округа Союза вооруженной борьбы (ZWZ). Сейчас же он командовал батальоном в корпусе наших войск в Средней Азии и высоко ценился как способный командир. Или подполковник Винцент Бонкевич, бывший начальник отдела Генерального штаба, занимавшийся разведкой в СССР; сейчас он был начальником Второго отдела в штабе Андерса. Еще одним таким человеком был мой знакомый по лагерю поручик Адам Тельман, приезжавший как-то из Средней Азии в посольство. Он был адъютантом комендатуры Союза вооруженной борьбы во Львове, а сейчас служил в штабе у Андерса. Полковник Любоджецкий был вывезен из козельского лагеря как особо опасный для советской власти «элемент», теперь он продолжал свою службу в юридическом отделе нашего корпуса.

Я даже не мог вспомнить среди погибших узников Козельска и Старобельска людей, так или иначе участвовавших в антисоветской деятельности. Но с другой стороны, ни одного из моих знакомых, так досаждавших мне в сентябре тридцать девятого года своими просоветскими высказываниями, я тоже не нашел в живых. Но и те из моих знакомых, кто не был настроен просоветски — подполковник Новосельский, капитан Павловский, капитан Ковшик, поручик Селецкий, — но и не имел за собой каких-либо действий против коммунистов, тоже так и не вышли на свободу из советских лагерей и никогда не присоединились к корпусу Андерса.

Дело представлялось мне таким образом, что советские власти, тщательно изучив каждого из пленных, разделили их на две группы: на тех, против кого можно выдвинуть обвинение в разведывательной или политической деятельности против СССР, и на тех, кто имел хорошую профессиональную квалификацию и никак не «насолил» Советскому Союзу. Большую часть пленных, подпадавших под первую категорию, вывезли из лагерей в индивидуальном порядке с целью предать их суду. Когда же в июле 1941 года был подписан советско-польский договор, они, что называется оказались под рукой, так как были в лагерях и тюрьмах. Их и освободили прежде всего.

Офицерский корпус армии Андерса состоял из двух групп. Во-первых, это были офицеры из лагеря в Грязовце, а во-вторых — освобожденные из советских лагерей и ссылок поляки, захваченные Советами как гражданские лица во время чисток на оккупированной польской территории, но имевшие офицерское звание. Многие из этих последних уже не были в состоянии нормально исполнять свои обязанности, но и нельзя было им отказать — служба у Андерса была для них единственным шансом выжить. В этой ситуации перед генералом Андерсом стояла нелегкая задача объединить всю эту разнородную массу людей в единый, полноценный и действующий армейский организм.

В Козельске же и в Старобельске были практически готовые к несению службы офицеры, обладавшие достаточным опытом и знаниями. Например, среди офицеров нашей Девятнадцатой пехотной дивизии все знали свое место и функции, и нам было бы довольно легко сформировать новое подразделение. То же самое можно сказать и о других группах пленных. Так, кавалеристы, с которыми я жил в одном бараке, представляли собой просто гармоничный и готовый к действию отряд.

Во время осенних событий 1939 года советские войска захватили много польских полевых госпиталей, персонал которых также был интернирован. Например, в Козельске было около трех сотен пленных военврачей. Эти кадры также легко могли быть приведены в действие, при условии предоставления им необходимого оборудования, что было совсем не трудно сделать за счет западных поставок. Причем эти госпитали могли бы быть полезны не только для польских подразделений, но и для самих русских. В английских частях на Ближнем Востоке ощущалась явная нехватка медицинского персонала, и мы могли бы заинтересовать и их в освобождении наших пленных военврачей.

Но что же случилось со всей этой огромной массой военных специалистов? Летом 1942 года в Куйбышеве многие считали, что их уже нет в живых. Посольство и генерал Андерс все еще надеялись, что, вопреки уверениям Сталина, они находятся где-нибудь в советских лагерях. Предположение об их убийстве после восьмимесячного довольно хорошего обращения в Козельске и Старобельске просто не приходило в голову ни мне, ни моим собеседникам. Ну и кроме того, мы знали, что в Грязовце отношение к нашим пленным было даже лучшим, чем до того. Да и мои собственные впечатления о советских тюрьмах и лагерях были все же несколько лучше, чем я представлял их себе до войны. Выйдя в апреле 1942 года на свободу, я думал, что, несмотря на все ужасы виденного мною, в НКВД все-таки бывает некоторое уважение к человеческой жизни.

И я все еще помнил о проводившихся в Козельске перед началом ликвидации лагеря прививках против тифа и холеры. Делались они серьезно, через неделю после первой прививки вызывали на вторую, которая уже должна была дать полную гарантию от заражения. Ну разве имело смысл делать прививки обреченным на смерть людям? И уж совсем напрочь я исключал возможность расстрела пленных в апреле — мае 1940 года, всего месяц спустя после прививок. Хотя меня и настораживала виденная мною из вагона усиленная охрана этапов.

Существовало тогда предположение, что 90 процентов этапов, отправленных на Восток и в Сибирь, могли погибнуть. И это предположение не лишено было правдоподобия. Нашлись даже «свидетели» катастрофы, видимо, подосланные НКВД. Они-де видели отправку кораблей с пленными и слышали, что корабли эти затонули. Во всяком случае, в предоставленных мне Котом папках было несколько показаний таких «свидетелей».

Мое же сообщение, что этапы отправлялись на запад и разгружались в нескольких километрах от Смоленска, было в явном противоречии с этими сведениями. Во всяком случае, в отношении козельского лагеря. И особенно странным выглядело то, что никто из советских властей ни разу не упомянул об этих эшелонах, хотя и Сикорский, и посольство, и командование польского корпуса в СССР настойчиво добивались от них сведений о пленных и их судьбе. Удивило меня и отсутствие в папках моего сообщения о разгрузке эшелонов под Смоленском. Видимо, оно потерялось среди бумаг посольства.

К сожалению, у меня не осталось копии моего рапорта. Но его можно найти в архивах, оставшихся в Лондоне и в архивах посла Чехановского в Вашингтоне. В рапорте я был крайне осторожен в выводах. Хотя и высказал предположение, что часть пленных могла быть уничтожена НКВД. И тем не менее я не утверждал этого, напротив, я сообщил о своих наблюдениях в советских лагерях и тюрьмах, которые, по моему мнению, опровергали возможность физического уничтожения наших офицеров. Да и в материалах посольства было достаточно противоречий, не позволявших создать полную картину происшедшего. Например, как можно было согласовать с таким допущением факт существования лагеря в Грязовце? Или почему были уничтожены пленные, не настроенные антисоветски, а участники антисоветского подполья остались в живых?

Но, с другой стороны, трудно было себе представить, что наши пленные живы и за все это время не дали о себе знать ни посольству, ни командованию корпуса Андерса. Трудно было и совместить распоряжения Москвы о персональном составе каждого этапа (чему я был свидетелем) и отказ той же Москвы дать какие-либо сведения о судьбе офицеров. Мы стояли перед загадкой, которую не так-то легко было отгадать.

И даже если допустить, что наши товарищи по оружию мертвы, это вовсе не означает, что они были убиты. Но если они погибли в результате катастрофы, то в чем причины молчания о ней? И снова загадка.

Написанный мною рапорт подчеркивал важность работы посольства в разгадке этой тайны, в поисках наших пленных, но я старался не выдвигать никаких гипотез. Я лишь ограничился заявлением, что вне всякого сомнения НКВД имеет достаточно информации на этот счет, но по каким-то причинам не желает ее нам передать.

Разгадка пришла через восемь месяцев, в апреле 1942 года, когда берлинское радио сообщило о находке в районе Косогор, в шестнадцати километрах от Смоленска, могил с останками польских офицеров.[78] Я в то время работал руководителем польского информационного центра на Ближнем Востоке в Иерусалиме. И вот однажды к нам пришел подполковник Краевский, руководивший службой радиоперехвата, и сообщил о только что переданном заявлении германских властей. Причем, расположение обнаруженных могил в точности совпадало с координатами, указанными мною в июне 1942 года в рапорте на имя начальника польской военной миссии в СССР генерала Воликовского.

Теперь все встало на свои места: и странный интерес Москвы к составу каждого этапа, и усиленная их охрана, и грубость конвоя, и отказ советских властей что-либо сообщить о пленных, — все теперь стало ясным, как Божий день.

Ясной стала и моя переоценка советской системы, ее гуманизма. Я слишком надеялся, что в сталинской России еще сохранилось уважительное отношение к человеку, к человеческой жизни, и надежды эти оказались тщетными. Я все еще был до этого дня под влиянием рассказов и уверений моих товарищей по заключению о якобы наступившей после смещения Ежова гуманизации НКВД. Именно поэтому, когда я писал рапорт в Тегеране, я старательно обходил возможность расправы над пленными офицерами.

Я тут же отправил шифротелеграмму Коту в Лондон, где он в то время руководил министерством информации нашего правительства. В шифрограмме я писал, что сообщение берлинского радио в точности подтверждает сведения, изложенные в моем рапорте польскому посольству в Куйбышеве в 1942 году. Мне кажется, Кот показал эту депешу Сикорскому и министру обороны Кукелю, но я не могу сказать, что именно она повлияла на решение правительства обратиться к Международному Красному Кресту с просьбой провести исследование катынских могил. Решение это, принятое 18 апреля 1943 года, стало формальным поводом к разрыву отношений между Советским Союзом и нашим правительством в Лондоне.

Загрузка...