Завхоз вошел в провиантскую палатку и присел у входа на ящик с динамитными патронами. Отсюда был хорошо слышен разговор. «Где четверо-то эти? — подумал Корнилыч. — Чего опять замышляют, шаромыги?»
Кто-то прошуршал у входа, откинулся полог, и перед завхозом присел на корточки Санька.
— Поговорить я, Корнилыч, насчет рации. Когда лиственница рухнула, ее ведь подрубил кто-то.
— Как так? Ты, паря, однако, в своем уме?
— Вот ей богу! Честное комсомольское. Я потом все вспоминал, вспоминал… Вроде слышал я, как рубят рядом-то. Лиственница вершиной повалилась. Там ветки… Они короб раздавить не могли. Дерево его просто прижало. Но лампы не должны были повредиться. Это поработал кто-то…
— Сам видал, али так? Додумал потом?
— Месяц об этом думаю, Корнилыч. Хоть я сразу побежал народ созывать, но помню, что не могла лиственница корпус раздавить, ветки же ствол держали… И еще, слышал я вроде шаги в тот раз… Вокруг палатки…
— Как в кино, — улыбнулся Корнилыч.
Санька махнул рукой и прянул в темноту. После разговора с радистом на сердце у Корнилыча стало еще тяжелее. В партии творилось что-то непонятное, и он за это в ответе. Поговорить с Порховым завхоз не решался. Была у него перед начальником вина, а не такой Порхов человек, чтобы забыть о ней, когда узнает.
Ничего не боялся Корнилыч в этой жизни, все мог перенести, одного не терпел — унижения. Был он человеком с самолюбием, но мало кто об этом догадывался. В армии лейтенант приставил его на первых порах к кухне. Таежник Корнилыч по следу умел читать на снегу и на земле, а его сделали кашеваром, но он старался кормить солдат получше. А когда начались бои, стал одним из лучших разведчиков. Но все же и тогда его, бывало, унижали. Смеялись над его ростом или манерой говорить. А он улыбался. Улыбка была его щитом и его страховкой, он улыбался, когда его хвалили и когда ругали. Он улыбался, когда был прав и когда виноват. Со временем его перестали трогать, потому что этот всегда спокойный, улыбчивый человек, казалось, был непробиваем.
Не улыбался он, лишь оставаясь один и думая о Пашке, о непутевом своем братухе, который так вляпался в дерьмо, что неизвестно было, когда из него выберется и выберется ли вообще. Но сейчас о брате думать не хотелось, потому что у костра заговорили про войну, а слушать про нее Корнилыч очень любил. Колесников сидел рядом с Седым прямо напротив палатки, и высвеченные огнем их лица были отчетливо видны Корнилычу. Колесников щурил глаза, вспоминал фронт, Седой сидел прямо, молча, и было что-то в самом выражении этого красивого, но безмерно утомленного лица, с кругами синяков под глазами, что заставило Корнилыча прийти к странному выводу: а не жилец, Седой-то. Какая-то жила в нем порвана.
Когда от костра стали расходиться, у входа в палатку появился брат.
— Чо, не спишь, Паш? — спросил Корнилыч, выкладывая продукты на завтра.
— Братуха, помоги!
Корнилыч поднял голову:
— Обидел кто, чо ли?
— Братуха, — со стоном донеслось из угла. — Добудь ты мне отравы моей… надо уколоться. Помираю, пра слово.
— Пашк, — сказал Корнилыч, обнимая судорожно напряженное тело брата. — Очнись!
Пашка обмяк.
— Братуха, — пробормотал он, — попроси у Альбины… Из аптечки.
Корнилыч сидел в темноте усталый, безмерно одинокий.
— Пашка, — сказал он, — мать умирала, помнишь, о чем просила? Человеком просила стать! А ты?
Опять судьба лупешила Корнилыча, как хотела. Чтоб он пошел за морфием к Альбине, да никогда!
— Не пойдешь? — спросил глухой и злобный голос Пашки, — Не пойдешь, да?
— За ядом этим не пойду, — твердо сказал Корнилыч. — И точка. Спать готовься.
— Ладно, — сказал в темноте Пашка. — Хрен с ним, с лекарством, ты мне завтра свою «дуру» не дашь? Я б с утра кедровок пострелял. Мужики жалуются — свежатины мало.
— Работать надо, а не по тайге шататься, — ответил Корнилыч, Он думал о том, как глубоко угнездилось в братишке безделье: о работе вообще не говорит. — Нельзя мне тебе ружо-то давать, — пояснил он. — Порхов это мне настрого заказал.
— Что-то больно полюбил ты начальство, братуха, — засмеялся Пашка, — ай много платют за это?
Корнилыч промолчал. Пашка в темноте чиркнул спичкой, поднес огонек к труту, тот задымился. Огонь высветил подвешенный на гвозде карабин. Глядя на него, Пашка спросил:
— А патронов хватит? Как без жратвы тут останемся — перво дело патроны.
— Два ящика, — ответил Корнилыч. — Хватит. А чего ты такой заботливый стал? Иди лучше спать.
Брат нехотя встал и вышел из палатки.
Когда Пашка ушел, Корнилыч раскатал спальник, скинул сапоги и залез в него. За парусиновой стенкой слышно было, как Колесников заливал костер, копошился и вдруг запел:
— Бро-ня креп-ка, а танки наши быстры!
А наши лю-ди му-жест-вом полны!
Корнилычу не нравилось поведение Альбины. Муж в двух шагах, она в партии — вторая по чину, а возле парня вертится. «Бабы, — думал он, — глупой народ. И чего хотят? Сами не знают». Память его мягко отплыла вдаль, в молодость, в предвоенный год, когда он уже каждый сезон ходил в тайгу, зарабатывал хорошие деньги, а Пашка учился в седьмом классе. Мать болела, боли у нее были адские, но она переносила их терпеливо и померла, как и жила, без единого стона. В то время у старшего появилась женщина. Но он пожалел брата и не женился. А потом началась война, и Пашка остался один. Теперь же они вдвоем, а понять друг друга не могут…
Он спал всегда чутко, и сейчас проснулся от шороха и по привычке фронтовика, делая вид, что продолжает спать, поглядел из-под век. В палатке стоял Пашка и осматривал карабин. Вид у него был возбужденный, глаза блестели. Наклонившись над ящиком, он стал набивать карманы патронами. «Уж не уйти ли из партии собрался дурень, — соображал Корнилыч. — С него станется».
— Паш, — сказал он, высвобождаясь из спальника и садясь в нем. — Ты ружо-то оставь. Не положено мне его выдавать без разрешения.
Пашка, как стоял согнувшись над ящиком, так и застыл. Корнилыч начал обертывать портянки.
— Напрасно ты это придумал, — сказал он, сумрачно поглядывая на брата. — Все окольно, все вьюном. Чо хотел? Уйти собрался? А куда? Тут, кто покрепче тебя, до жилья не дотопает.
Он обул сапоги и встал, невысокий, крепкий, нахмуренный.
— Давай карабин, брательник, — шагнул он к Пашке, уже улыбаясь. — Ружо тебе не на пользу, однако. Ты с кайлухой пока ладить научись.
Пашка прыгнул к выходу и направил карабин в грудь брату.
— Вот чо, — сказал он, задыхаясь, лоб его был в испарине, — Слышь, не подходи, говорю — стрелю. — Голос его сорвался на визг, глаза были сумасшедшие.
— Сказился, поганец! — видя поднимающийся на уровень его лба ствол карабина, произнес Корнилыч. — А ну брось ружо!
Но Пашка, вдруг весь осунувшись, стиснул зубы и дернул затвором.
— Нужен мне карабин, а коли крикнешь, я те все пять пуль в брюхо встрелю. Понял?
Тяжелый, неудержимый гнев ослепил Корнилыча. Это ему братка говорит такие слова, ему, отдавшему все ради него? Да разве это человек? Не научили тебя — так он научит! Корнилыч шагнул, и Пашка выстрелил. Пуля цвикнула у самого уха.
— Значит, в брата стрелил, паря? — сказал он, подстерегая момент. — Видно, крепко родную кровь ценишь. Легко ее льешь.
Пашка отступил на шаг и был уже у выхода. Ствол карабина по-прежнему сторожил каждое движение Корнилыча.
— Баял я тебе, — сказал злобно Пашка, — нужен карабин. А раз нужен, так все одно возьму!
В ту же секунду, почти без размаха, Корнилыч швырнул в брата крышкой ящика и прыгнул. Он вырвал карабин, отшвырнул его и тяжело ударил в лицо осевшему Пашке.
— Ростил я тебя! — хрипел он. — Человека хотел сделать. А ты, каторжна душа, в брата стрелил! Змея! Паскудина подколодная!
Пашка застонал, Корнилыч опомнился, сел рядом с Пашкой, достал из кармана бинт, начал обтирать его лицо. Брат застонал, потом раскрыл один глаз, другой был залеплен синяком, взглянул на брата, сказал сипло:
— Не трудись, чо там… За дело бил.
И тут Корнилыч заплакал.
— Скотина ты! Бревно ты глухое, — бормотал он, тщетно пробуя сдержать спазмы горла. — Кто ж ближе-то тебя у меня?
Из единственного открытого глаза Пашки тоже потянулась слеза. Он с трудом сел и потряс за колено старшего.
— Не плачь, Кеш, поделом мне… Запутался я, Кеха… Пропал я, — он дернулся разбитым лицом и скривился от боли. — Не жилец я теперь.
Корнилыч выпрямился. Слезы у него разом высохли. Он вытер ладонью лицо и затеребил Пашку.
— Запутали, говори кто?
Но Пашка мотал головой и молчал, облизывая разбитые губы.
— Я понял! Это Хорь, он один мог! Так? Он карабин велел тебе выкрасть?
Пашка стрельнул в брата взглядом и отвернулся.
— Ясно, — сказал Корнилыч. — Только зачем, не пойму. Уходить, чо ли, из партии собрались?
Пашка дрогнул плечом, и Корнилыч понял: угадал.
— А чо уходить им? Ишачить не охота? Так идти тайгой — работа похлеще. Да и что уходить нормальным людям?
Он смотрел в разбитое лицо Пашки, а тот отводил, прятал взгляд.
— Стой, — сказал Корнилыч, осененный догадкой. — Санька говорил, чо рацию ему нарочно разбили. Чо не от дерева, однако, лампы побились, а кто-то потом хватил. Стоп! А когда первый раз лошадь упала, с ней этот их Глист был. Ни одна лошадь не упала, а та, что с рацией, в пропасть сорвалась… Это чо выходит? — Он не отрываясь, смотрел на Пашку, а тот, оцепенев, слушал брата. — Я принял этих людей в партию, а кто за них просил? Братка родной просил. А почему он просил за них, однако? — спрашивал Корнилыч, наливаясь злобой. — Знал, видно, зачем. Кто эти четверо, шпионы? — тряхнул он Пашку за шиворот. — Ну! Говори сейчас, потом хуже будет!
Пашка отвел глаза.
— Зачем им надо было рацию разбить? Кому продался, говори, последний шанс тебе даю.
— Какие шпионы? — пробормотал Пашка. — Из лагеря… Блатные…
— Беглые?
Пашка молчал. Корнилыч встал. Ярость раскалила его, сердце бухало, как на фронте, когда надо было подниматься в атаку.
— Сиди тут, — сказал он, накидывая на плечо карабин. — Сиди и жди!
Завхоз бегом поднялся в голец, открыл полог палатки канавщиков и вошел в нее. В углу кто-то тяжело храпел. Голова с челкой поднялась, зевнула и опять скрылась во вкладыше. «Лепехин, — отметил Корнилыч. — Дойдет черед и до этого. Главное — Хорь». Тот спал у самой стенки палатки. Едва Корнилыч склонился над ним, как он открыл глаза, спросил:
— Чего бродишь, завхоз?
— А то, — сказал сквозь зубы Корнилыч, сдерживая ненависть. — Вылезай. Разговор есть.
Хорь смотрел куда-то за плечо завхоза. Тот оглянулся, увидел, что Лепехин сел в своем спальнике.
— Ты спи! — сказал ему Корнилыч. — Рано еще.
Лепехин посмотрел на Хоря, тут же упал в спальник и затих.
Хорь встал и быстро оделся.
— К чему столько спеху? — спросил он. — Пожар, что ли?
— Считай — пожар! — сказал Корнилыч, выходя вслед за Хорем из палатки. — Айда во-он туда на верхотуру, там поговорим.
Ему почудился какой-то шорох сзади. Он оглянулся: никого не было.
— На верхотуру, так на верхотуру, — сказал Хорь. — Мне хоть где. Вооружился-то до зубов! На медведя, что ли?
— Считай — на медведя, — сказал Корнилыч, и они зашагали наверх.
— Давай тут толковать, — сказал Хорь и встал под березой. — Некому нас тут подслушать. — Он всматривался во что-то позади завхоза. Корнилыч скинул с плеча карабин.
— За то, что гнидой живешь, вражина, — сказал завхоз, — за то, что Пашку мово гадом сделал, поставлю я на жизни твоей точку.
В тот же миг морщинистое лицо Хоря вспыхнуло радостью. Корнилыч оглянулся, и тут же рухнул от страшного удара по голове.
Ему показалось, что на него обрушилось дерево. На самом деле он лежал с расколотым черепом, а над ним с кайлом в руке стоял Лепехин.