Отцам стал садом край нехоженый,

Оградой — кости краснокожих,

Бежавшим, точно черт от ладана,

Из Будь-Неладных Нидерландов.

Бездомнейшее семя Дьявола

Ночь фонарями продырявило,

И в зеркалах взметнулись свечи,

Перстом указывая веще,

Где Каиновы семена

Горели вечны, как вина.

Роберт Лоуэлл. Дети света (Перевод Андрея Вознесенского)

Посвящается Дж. Г. С.

КНИГА ПЕРВАЯ

Еще вчера в Опелайке Рейнхарт купил бутылку виски, но не притрагивался к ней весь день, пока автобус катил к заливу, пробираясь меж сосновых рощиц по красной глине холмов. Он откупорил бутылку только после захода солнца и стал угощать соседа — белобрысого долговязого деревенского паренька, который торговал Библиями вразнос. Почти всю ночь, глядя на бегущие за окном черные кипарисы, Рейнхарт слушал, как паренек толкует о деньгах. Комиссионные проценты, выгодные районы, барыши — с простодушной и благоговейной алчностью он тараторил об этом без умолку. Рейнхарт молча слушал и время от времени протягивал ему бутылку.

Паренек, несуразно стиснутый темным пасторским костюмом, в стариковской фетровой шляпе мышиного цвета, влез в Атланте со своим товаром, цепляя ногой за ногу, спотыкаясь о чемоданы и суетливо извиняясь направо и налево. Он опоздал на автобус компании, все уехали без него, и уж как ему теперь быть — то ли догонять их, то ли своим ходом добираться домой в Висконсин, — до этого никому не было дела. Вообще-то, пить им не положено, сказал он Рейнхарту, беря протянутую бутылку, ну да ладно, греха тут нет. Рейнхарт видел, что малый перепуган и, наверное, денег у него не густо. А лет ему не больше восемнадцати. Позже, сидя в темноте, Рейнхарт услышал о том, как таких вот ребят вербовали по объявлениям в церковных журнальчиках, потом всех собрали в Цинциннати. Там их снабдили Библиями и картинками духовного содержания и дали каждому денег на черный вискозный костюм и две пары очков из оконного стекла. А затем автобусы компании безжалостно выбросили ребят со всем их багажом — вызубренными лебезливыми словами и «изумительными» цветными видами древнего Леванта — перед унылыми, наглухо запертыми дверями семи тысяч американских городишек.

— Ты, мальчуган, наживешь миллион, — сказал Рейнхарт, когда его начал приятно разбирать хмель. — Вернешься в свой Висконсин важной птицей.

Но малый уже спал.

Заснул ненадолго и Рейнхарт. И приснились ему улицы зимнего города. Он не мог вспомнить, кто были люди во сне и что в нем случилось, — только что под конец он, угревшись, шел по заснеженным улицам к какому-то неслыханному счастью, к радостной встрече с кем-то. Улицы сделались знакомыми, он шел все быстрей и быстрей, прохожие улыбались… он смеялся. А потом перед ним был дом, облицованный песчаником, он сотни раз входил в такие в Гринвич-Виллидже и в Вест-Сайде, и он взбежал на крыльцо, открыл стеклянную дверь и вошел. Но когда вошел, все пропало — и свет, и краски, и настроение сна изменилось: белые стеклянные башни вздымались над пышной зеленью; этот город он видел где-то в другом месте, это был не тот город. Он проснулся со вкусом табака во рту и тупой сухой болью, и утрата во сне еще грызла его, когда он повернулся и посмотрел в окно автобуса.

За окном было светло, но пасмурно. Мокрый пырей простирался в бесконечность, где-то в дымке далей сливаясь с серой пеленой низко нависшего неба, — серое одиночество, пустыня. Закурив сигарету, Рейнхарт смотрел на тянувшееся за окном пространство и вспомнил, что бутылка у него в ногах уже пуста.

Где же это его сморил сон? Чайки. Сирена в тумане. Море, что ли?.. Подъезд гостиницы, цветы из крученого железа в электрическом свете. Должно быть, Мобил. А он едет в Новый Орлеан. На сей раз в Новый Орлеан.

Вот это и есть, подумал Рейнхарт, та самая дикая степь, где де Гриё вырыл могилу для Манон, — безрадостный конец одного безумства. Он мысленно напел ее арию «Non voglio morire»[1]. «Идиотство, — вдруг сказал он про себя, — до чего ловко мы умеем сводить все настоящее к его манерным отражениям в искусстве». Пальцы его, державшие сигарету, были грязные, пожелтевшие от табака, с черными полукружиями под ногтями; он взглянул на них с отвращением и пожалел, что не осталось выпить.

Мимо проносились вывески: «Бреннанс — Завтраки»… «Швеггманс — Супермаркет»… «Отель „Линкольн“ — Только для цветных»… Полотно дороги возвышалось над землей, и, наклонившись вперед, он видел дощатые домишки и у причалов, гниющих в грязи, — лодки, похожие на выловленных рыб. Там и сям среди травы торчали одинокие голые деревья, изогнувшись под кладбищенскими бородами испанского мха на манер виселиц.

— Похоже, дождь будет.

Это продавец Библий проснулся и расчесывал волосы, глядя на утро снаружи. Рейнхарт не сразу его вспомнил.

— О, — сказал продавец Библий, — кажется, почти приехали.

А, да, подумал Рейнхарт.

— Уже близко, — сказал он. — Как себя чувствуешь?

— Нормально. Надеюсь встретиться сегодня с командой.

— Может, подождут тебя.

— Ну, нет, — сказал малый. — Это им нельзя. Пропустил встречу — выкручивайся сам. Так это устроено.

Рейнхарт улыбнулся, глядя, как лицо парня вмиг приобрело выражение мрачной решимости.

— Так устроено, а?

Он чуть не рассмеялся в лицо парню. Сволочи, подумал он. А, ладно.

— Что такое? — спросил продавец Библий.

— Ты бы дал телеграмму родителям, друг.

— Нет, сэр, — сурово ответил малый. — Я лучше буду голодать.

Ишь мерзавец, подумал Рейнхарт. Он вспомнил, как в Висконсине они учились по букварю и учебникам Макгафи.

— Ну, удачи тебе, — сказал он.

— Спасибо, — вежливо ответил парень.

— Озеро Понтчартрейн, — возгласил автобусный динамик.

Вместо травы и плетей стелющихся растений появилась чуть заметная зыбь, и автобус помчался над стеклянно-неподвижной водой. Вдалеке под черным небом кружила стайка бакланов. Рейнхарт забыл про соседа.

Скоро снова начнется Улица, Улица — нет ей конца. Два года назад, даже еще в прошлом году, он радовался каждому новому городу, хотя бы потому, что это позволяло согнать ощущение потной избитости после ночей в автобусе, хотя бы из-за душа и постели, когда это было ему по карману. Но теперь лучшие его часы — это часы, окутанные дымкой движения, когда под гул мотора, как во сне, мелькают мимо горы, и поля, и спящие городки, тьма и неоновые огни. Бывает, сидишь в темноте — как в тот раз, когда он проезжал через Аппалачские горы и автобус был почти пустой, — и земля под тобой бежит то вверх, то вниз, а ты чувствуешь, что жизнь куда-то отошла и для тебя настала прохладно-покойная передышка. Когда-то он постоянно голосовал на дорогах, но это означало, что нужно много говорить и много слушать, а он давно потерял к этому охоту. Теперь конечные остановки стали для него наказаньем.

Что за странное озеро. Совсем неподвижное. Вдали, за много миль отсюда, набежавший ветер погнал по воде рябь. Рейнхарт закурил вторую сигарету, откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза, чтобы до конца попользоваться безучастным покровительством автобусной фирмы «Грейхаунд». Торговец Библиями вынул метелочку и принялся отряхивать мятые плечи своего одеяния.

Когда Рейнхарт снова взглянул в окно, озеро осталось позади, они мчались мимо сонных пустоглазых домишек — бесконечная череда чахлых палисадников, молочные бутылки на облупившихся ступеньках, неизменная качалка на каждой веранде. На переезде зазвонил зеленый трамвай, и Рейнхарт разглядел пассажиров, оцепеневших под грязно-желтым светом: цветных женщин, едущих стряпать кому-то завтрак, унылого тощего полицейского с газетой, мужчин в синих рабочих рубашках, в теплой полудреме после утреннего кофе. Проехали сортировочную станцию, окруженную огромными башнями-водокачками; вдоль покрытых копотью запасных путей поодиночке степенно шагали несколько негров.

Ну вот, подумал Рейнхарт, еще одна длинная Улица. Пустырь, заваленный шлаком и золой, уплыл назад; потянулась ограда старого кладбища. Рейнхарт закурил третью сигарету, усталым взглядом скользя по серым рядам памятников, по аккуратным гаревым дорожкам, застенчиво пробегавшим среди сборища мертвецов. Он зажмурился, но в глазах у него все еще стояли каменные урны, кресты и чьи-то всеми забытые имена, и вдруг ему стало жутко. С некоторых пор при виде кладбищ его охватывала странная тревожная слабость и какое-то похожее на зависть чувство, — он даже стал бояться этих мгновений.

Он увидел, что продавец Библий роется в своем черном портфеле.

— Едрит, — пробормотал продавец Библий.

— Что?

— Ничего, — сказал малый. — Я что-то посеял.

— Что сейчас думаешь делать?

— Да, наверно, позвоню в здешнее наше отделение. Они мне скажут, что делать.

Уж они тебе скажут, подумал Рейнхарт и перелез через ноги малого, чтобы стащить с багажной сетки свой чемоданчик. Прибыли на конечную станцию.

С чемоданчиком в руках он пошел к выходу через зал ожидания, где, прикорнув на скамьях, дремали, то и дело вскидывая голову, несколько изможденных оборванцев. Оглянувшись, он увидел, что продавец Библий в сдвинутой на затылок шляпе растерянно стоит среди своего товара.

— Ну, счастливо, — сказал ему Рейнхарт.

— Ага, и вам тоже, — отозвался малый.

Даже сквозь стеклянные двери чувствовалось, что снаружи холодно. Мокрый тротуар пестрел затоптанными конфетти и раскисшими в лужах полосками серпантина. Рейнхарт вспомнил, что вчера был Марди Гра и сегодня Пепельная среда, первый день поста. По мостовой через бетонные островки спасения летели обрывки утренних газет, листья окаймлявших улицу пальм мотались на ветру, как рваные карнавальные ленты.

Едва он приоткрыл дверь и студеный сырой ветер ударил ему в лицо, как на плечо его легонько, но решительно легла чья-то рука — не начальственно, мелькнуло у него в голове, а скорее деликатно.

— Bitte, sprechen Sie Deutsch? — раздался голос за его спиной.

Он обернулся: сзади стоял и улыбался хорошо одетый человек. К досаде своей, Рейнхарт начал дрожать и, должно быть, довольно заметно — улыбка на лице человека стала напряженной.

— Что? — переспросил Рейнхарт.

— Sprechen Sie Deutsch?[2]

Рейнхарт молчал и, не сводя с него глаз, шагнул назад.

— Прошу прощения, — сказал человек и заулыбался шире. — Разрешите узнать, где вы родились? — Он вынул бумажник с удостоверением; блеснул серебряный орел.

— В Пенсильвании. Город Некерсбург.

— Можно взглянуть на ваши документы?

Рейнхарт показал ему водительское удостоверение, выданное в Южной Каролине.

— Извините, что побеспокоил, — сказал человек. — Таможенно-иммиграционная служба. Разыскиваем одного человечка, по описанию похожего на вас. Он немец.

— Очень жаль, — глуповато ответил Рейнхарт, — но это не я.

— Ха-ха, — отозвался иммиграционный чиновник и пошел обратно в зал ожидания.

«Добро пожаловать в наш благословенный город, — подумал Рейнхарт. — Что сей знак предвещает?»

Помахивая чемоданчиком, он зашагал по Канал-стрит в сторону реки. Было холодно, гораздо холоднее, чем он ожидал, и к тому же его стала одолевать усталость. А вокруг разгоралась утренняя жизнь, куда-то спешили женщины в прозрачных дождевиках, и гуще становился поток машин. На трамвайных остановках толпился народ, торговцы в макинтошах, нервно оглядываясь, колдовали над замками своих лавчонок, где-то куранты вызванивали «Не оставь меня, Господи».

В сверкающем никелем аптечном кафетерии «Уолгринс» он выпил кофе и съел сэндвич с яичницей. Боже милостивый, подумал он, поглядев на себя в зеркало над стойкой. Опухшее лицо, мутные красноватые глаза. На носу уже проступают красные прожилки, нечесаные космы лезут на уши и на воротник. Ничего удивительного, что «Sprechen Sie Deutsch». Надо было поднять руки и заорать: «Kamerad»[3]. Он улыбнулся своему отражению, озадачив дебелую даму справа; на миг их смущенные взгляды скрестились на апельсиновом соке. Смотрите, мадам, смотрите, подумал Рейнхарт, — русский водолаз-диверсант, только что из гавани, фашистский снайпер, прямиком из зарослей!

— Kamerad, — пробормотал он над кофейной чашкой, и дама слегка отодвинула свой табурет.

«Спокойнее», — сказал он себе.

Он расплатился, купил в табачном киоске бутылку виски и пошел разыскивать гостиницу «Сильфиды». На последней его работе ребята говорили, что это довольно чистая и довольно недорогая гостиница — и недалеко от всех радиостудий.

Номер в «Сильфидах» и вправду оказался неплохим. Кровать вполне приличная. Письменный стол с подпалинами от сигарет, Библия, картина, изображающая охотников в красных камзолах. И радиоприемник.

На той стороне улицы в маленькой киношке, блошином питомнике, крутили фильмы «Под двумя флагами» и «Маска Димитриоса»[4].

Рейнхарт разделся и долго стоял под душем, потом вытащил свою бутылку и улегся в постель. Простыни приятно холодили тело. В чемоданчике у него — шестьдесят пять долларов, золотые часы и золотое обручальное кольцо. Вечером он включит радио, послушает местные станции и составит список. Потом отутюжит Костюм для Утренних Визитов и пойдет в кино на той стороне улицы.

Ох, черт, до чего же он устал. Лежа в постели с закрытыми глазами, он еще чувствовал автобусную тряску, видел проплывающие мимо бурые равнины, рыжую глину, круги света в ночном небе над придорожными закусочными. Он закурил и глотнул виски из стакана с умывальника.

Снаружи доносился уличный шум, под окном бодро продребезжал трамвай. «Это хоть город, и то слава богу», — подумал Рейнхарт. Давно он не был в настоящих городах — с тех пор, как уехал из Чикаго. Когда же это было? Почти полтора года назад. Позапрошлым летом он прожил в Чикаго три месяца. Потом — УКАВ в Уокигане, КХО в Карлотте, УТ и еще как там ее — в Пеории, затем Спрингфилд и затянувшееся гнусное житьишко в Эшвилле, затем Бессемер и Оранджберг — о боже, подумал он. А, ладно.

Он налил еще виски и выпил. В Городе, наверно, сейчас лежит снег, люди ходят по утоптанным дорожкам, перед Метрополитен-опера стоит и мерзнет ребятня. На Сорок шестой улице во время театрального разъезда все конные полисмены в теплых наушниках; на Пятьдесят шестой — балерины пьют горячий эспрессо. Может, если дела пойдут на лад, у него будет квартирка в Ист-Сайде или где-нибудь поблизости от Грэмерси-парка — вот где надо жить зимой. «До чего я ненавижу эти пальмы, дьявол бы их побрал». И когда не чувствуешь ног в промокших холодных ботинках, то можно вернуться к себе домой. Да, черт, он бы позвонил ребятам — Линну Расмуссену, Пег, Джо Колорису, всей своей бражке. Рейнхарт сел, улыбаясь влажными глазами.

— Город, Город, — сказал он вслух.

Он взял стакан, чтобы снова подхлестнуть себя обжигающим виски, но все равно искрящуюся рождественскую елку, по которой ныла душа, заслонили собой холодные и темные безлюдные улицы. «Даже если и было так, — думал он, стараясь превозмочь противную тошноту от виски, — даже если было время, когда ты еще мог жить такой жизнью, то теперь все кончено. Среди этих мятно-карамельных видений ты упустил одно, Рейнхарт».

Еще виски — спасибо — и сигарету… может, если еще раз встать под душ… да… но совсем неожиданно он ясно увидел девушку с серыми, очень грустными и добрыми глазами… ту девушку, что жалобно улыбалась, открывая осколок зуба, который она сломала, упав в умывалке Никербокерской больницы на другой день после того, как родила ребенка по фамилии Рейнхарт… девушку, которая внезапно пускалась бежать, когда они шли по улице, которая любила смеяться и плакала оттого, что не умеет играть на рояле, и Рейнхарт учил ее наигрывать что-то из Шопена… которая однажды пыталась бороться с ним, когда он буянил, ошалев от марихуаны, и он ударил ее раз, другой, третий, пока она не вскрикнула от боли, и тогда она положила ему руки на плечи и сказала: «Ну, тихо, тихо», и отвернула лицо — и вдруг оказалось, что он, резко вскинувшись, сидит на гостиничной кровати, его бьет дрожь, и он открыл рот, потрясенный ощущением, что за те полсекунды, когда он отвлекся от мыслей о снеге и Сентрал-парке, все его внутренности словно вырвали, растоптали и запихали ему в глотку.

— Ох, девочка, — сказал он.

Он встал и посмотрел на себя в зеркало над туалетным столиком. Его лицо — набрякшее, тяжелое, красное от виски и дрянной пищи. Он постоял перед зеркалом, снова сел на кровать, дважды подряд плеснул в стакан виски и выпил. Когда он лег, сероглазая девушка, когда-то сломавшая себе зуб, слилась в его мыслях с родными пенсильванскими холмами.

Могло случиться, что однажды, много лет назад, он промчался мимо нее в поезде… Могло случиться так: поезд проезжает угольные склады его детства, он в вагоне, а она там, снаружи; быть может, она побежала за поездом, глядя на его окошко, но конечно же поезд шел все быстрее и быстрее, она остановилась, добежав до проволочной ограды, а Рейнхарта уносило все дальше по диким степям Америки, и он не оглянулся, не увидел, как она сунула руки в карманы пальто и отвернулась. Могло ведь случиться так… а степные пространства вздымались и опускались… огни, и музыка, и мили, мили… и наконец он заснул.

Проспал он недолго. Через какие-то считаные минуты его разбудил отголосок вопля — из соседнего номера, как ему показалось. Лежа с открытыми глазами, лицом в подушку, он прислушался. Где-то, не то в соседней комнате, не то в комнате наверху или внизу, приглушенный штукатуркой и вытертыми коврами голос, не мужской и не женский, стремительно бормотал что-то невнятное. Рейнхарт попробовал вслушаться; голос становился громче, бормотанье все быстрее, и ни единого слова разобрать он не мог. Затем — несколько секунд тишины, и вдруг тот же бесполый, сдавленный от ужаса голос отчетливо выговорил:

Христовы воины, вперед,

Идите, как на поле брани,

С Иисусовым Святым Крестом…

Последние слова перешли в вопль, медленно замиравший в гостиничных коридорах.

Рейнхарт сбросил ноги с кровати на коврик и лихорадочно нашарил выключатель. Первое, что он увидел при вспыхнувшем свете, было его собственное бледное одутловатое лицо в зеркале над туалетным столиком. Дрожащий, взмокший от испарины, дыша перегаром, он стоял перед своим отражением и слушал шаги в коридоре, медленное старческое шарканье за дверью, и старческий голос, бесконечно утомленный состраданием, нараспев произнес:

— Да… да… несчастный полоумный старик…

И опять настала тишина.

Рейнхарт не стал умываться, побыстрее оделся, выпил, сколько мог, виски и пошел в кино на той стороне улицы.


Джеральдина вбежала в бар «Белый путь», бледная, держа туфли в руках. Опершись на стойку, она стала счищать с подошв мелкие камушки, приставшие к чулкам.

— О господи, — сказал бармен. — И что бы тебе не смотаться из Галвестона?

Джеральдина глянула на него испуганно и сердито. Лицо ее было бы совсем детским, если бы не тяжеловатый, как у всех аппалачских горцев, подбородок.

— Ой, Чато, — сказала она. — Кажется, Вуди идет. Вот черт, что мне делать?

— Давно надо было смотаться, — буркнул Чато. — И тебе, и твоему Вуди.

Вуди уже стоял в дверях, держа руки в карманах, и улыбался, как индеец, не разжимая губ, — только уголки его рта загнулись кверху. В те полсекунды, пока она скинула надетую туфлю и решила броситься в женскую уборную, она еще успела подумать, что в улыбке Вуди, когда Вуди улыбался, не было ничего такого, что хотелось бы видеть в улыбке. Чато хмыкнул и отвернулся, предпочитая наблюдать за дальнейшим в синеватом зеркале над стойкой.

— Здорово, Чато, — сказал Вуди.

Джеральдина с поразительной быстротой соскочила с табуретки и кинулась было бежать через зальце, но узкая белая юбка стесняла широкий шаг уроженки гор. Вуди перехватил ее в один миг и отпихнул к стойке; Джеральдина оперлась о нее локтями, согнула колени и глядела на Вуди, а он отступил назад, спрятал огромные ручищи и, покачиваясь на каблуках, улыбался. И она и Чато ждали, что сию секунду он ее застрелит.

— Куда ж ты нацелилась, Джеральдина? — промурлыкал Вуди.

Осознав, что еще жива, Джеральдина выпрямилась и даже вскинула голову.

— Ну, в уборную, что ты, ей-богу.

Чато, решив, что лучше скрыться, юркнул в закуток, именуемый кухней. Вуди, когда вошел в бар, запер за собою дверь. Главное — не молчать, решила Джеральдина, а там видно будет.

— Знаешь, я тебя не понимаю, — заговорила она и украдкой потерла руку выше локтя: мускулы ломило от хватки Вуди. — Что ты кидаешься на людей…

— Стерва, воровка, — сказал Вуди. — Стырила мои деньги.

— И не думала.

— Врешь, дрянь. Я дал тебе пять долларов на гамбургеры.

— Вуди, я же не… — Она отпрянула в сторону, потому что он шагнул к ней. — Вуди, миленький, мне понадобилось в туалет. Вот я сюда и забежала.

— Клади туфли на стойку. И сумку тоже, деточка. Иди, а когда вернешься, я с тобой подзаймусь, чтоб ты усвоила, как нужно и как не нужно обращаться с миленьким Вуди. — Он опять улыбнулся.

Шершавый влажный бетон холодил сквозь чулки ее ноги. В окно не выскочишь — окон здесь нет, да если б и были… Джеральдина опустилась на холодное сиденье унитаза, отвернула кран умывальника и держала левую руку под горячей струей, сколько могла вытерпеть. Ее мутило от слабости и головокружения. «Должно быть, простыла», — подумала она. Подняв глаза, увидела свое отражение в зеркале на стене. «Хорошенькие голубые глазки, — подумала она. — У меня хорошенькие голубые глазки». «Мэри Джейн, краса бардака» — написал кто-то на пупырчатой зеленой стене над зеркалом. Она перевела глаза с надписи на свое изображение.

— Это про меня, — сказала она вслух. Ох, как кружится голова и в сон клонит.

За дверью — Вуди, в кармане джинсов у него тот мерзкий маленький револьвер с полным барабаном; она помнила даже аккуратненькую выемку на рукоятке. Джеральдина вдруг скорчилась от животного страха: в памяти ее отчетливо всплыла насечка на сизом металле, — и невозможно было отогнать это видение. Перед этой стальной штукой ее тело казалось ей таким мягким и уязвимым, так легко войти в него пуле. Охватив плечи дрожащими руками, она почему-то вспомнила вздувшиеся трупики зверьков на дорогах.

Джеральдина снова почувствовала дурноту, потом чихнула — так и есть, простудилась, опять простудилась. Она подставила руки под горячую воду, умыла лицо и вытерлась грязным общим полотенцем.

Наверно, он все-таки ее убьет. Вообще-то, это не очень больно. Раз — и готово. То, что Вуди выстрелит, когда она войдет, казалось ей естественным и правильным. Почему и за что — она не очень понимала, но Вуди из тех, кто убивает.

— Не знаю, — сказала она зеркалу.

Но сколько же было дней, сколько этих распроклятых ночей. Так давно уже тянется эта вереница дней и ночей. И не вспомнишь ничего такого, от чего не становилось бы муторно.

Если он пальнет, не пускаясь в разговоры, если мне не надо будет слушать и смотреть на него, тогда я просто буду мертвая, и все тут.

— Я устала, — сказала она. — Выпить бы мне сейчас, тогда я пошла бы и плюнула ему в лицо.

Она отперла задвижку и вышла на голубой свет. «Живи быстрей, люби горячей, умри молодым» — эту песенку пел когда-то Фэрон Янг[5]. Она подумала об Эл-Джее, которого нет в живых. И малыша тоже нет. Живи быстрей, люби горячей, умри молодым. Огни на дороге. Дождливые, похмельные утра. Большие грязные руки. Умри молодым.

Вуди вытряхнул на стойку все, что было в ее сумочке. Он рассматривал карточку Джеральдины с Эл-Джеем: Эл-Джей улыбается, и Джеральдина тоже, а на руках у нее трехнедельный малыш.

Она подошла поближе и остановилась, глядя в пол, а Вуди вцепился ей в плечо и — очень медленно, ох как медленно — стал говорить о своем револьвере, о том, что вот он достанет сейчас свою родимую пушечку, сунет ее Джеральдине в рот и приткнет к самому нёбу, и, когда он нажмет собачку, мозги ее заляпают потолок, и так далее, и так далее. Он любил лирическую декламацию на эту тему, а Джеральдина почему-то всегда слушала его как завороженная.

Он не успел договорить, как она подняла голову, и, увидев ее лицо, он умолк, улыбка убийцы загнула кончики его губ кверху, подчеркивая жесткие темные впадины под скулами. Он похож на пятно, подумала Джеральдина, осклизлое пятно, какое бывает на нижней стороне ящика с гнилыми фруктами.

— И тебя отправят домой в гробу, рыбка, — закончил Вуди.

Она приблизила лицо к его лицу и, по-детски восторженно улыбаясь, сказала ласково и проникновенно:

— Кто ты ни есть и как бы тебя ни звали — иди ты на хер.

— Вуди! — ворвался вдруг Чато. — Вуди! — завизжал он бабьим голосом. — Ты с ума спятил!

— Не твое дело, — не сразу ответил Вуди, пряча штуковину в карман.


— Видала я всякое невезенье, — говорила Мэри. — Но уж как тебе не везет, такого я сроду не видела.

Это было поздно вечером, через неделю после того, как Вуди забрали в полицию. Джеральдину выписали из больницы, и, не зная, как быть дальше, она пошла на прежнюю квартиру собрать свои пожитки. Но в тот вечер она и в самом деле сильно простудилась, и волей-неволей ей пришлось валяться в прежней своей каморке, сморкаясь в бумажные салфетки «Клинекс». Первое время она не могла себя заставить выйти на люди. Иногда к ней забегала посидеть Мэри. Когда-то в городке Кайзерслаутерн Мэри обручилась с американским солдатом, а дальше пошло и пошло.

— По-моему, мне повезло, что я осталась живая, — сказала Джеральдина. — Разве нет?

— Что правда, то правда, — согласилась Мэри. — Ты живая и можешь считать, что вытянула счастливый номер. Но он, конечно, психованный, твой Вуди.

— Да уж, — сказала Джеральдина.

Два дня подряд лил дождь. Лил дождь, и было жарко. Рано или поздно ей придется собрать вещички и куда-то двинуться.

— Чем он тебя, золотко?

— Кажется, ножом, каким устриц вскрывают. А я ждала, что он меня застрелит. На то и шла.

— Почему ты не едешь домой, девочка? — спросила Мэри. — У тебя есть родные? Езжай домой.

— Наверно, поеду, — сказала Джеральдина.

— Нечего тебе тут киснуть и шарахаться от зеркала. Не бойся, лицо заживет. Как-нибудь напейся, выревись и валяй себе в Западную Виргинию.

— В Западной Виргинии не найдешь работы, — сказала Джеральдина. — Разве только в баре, но бары теперь не для меня. Другое лицо — другая жизнь.

— Ох, — вздохнула Мэри, глядя на дождь.

На другой день она за десять долларов устроила Джеральдину на грузовик с фруктами, который шел в Новый Орлеан. Шофер был мексиканец из Браунсвилла. Он смирный, сказала Мэри.

За всю дорогу мексиканец только раз заговорил о ее лице — спросил без околичностей. И больше не открывал рта.

— Где ты познакомилась с этим мужиком? — спросил он.

— В Форт-Смите.

— Зачем ты с ним связалась?

— Других не было, — сказала Джеральдина.

— «Других не было», — повторил он и глянул на нее в зеркальце заднего вида.

Вечером они миновали Бомонт и ехали по нефтяным пустошам близ Мексиканского залива. Дождь почти перестал, редкие капли стучали по крыше кабины и шлепались в ветровое стекло. На западе вылезло солнце и садилось в складках печальной лиловой тучи; над ней синел клочок чистого неба, далекий, прозрачный, невозмутимый. От этого края неба до пухнущей тьмы на востоке, под пятидесятническими языками оранжевого пламени качалки сосали нефть, их балансиры ритмично поднимались и опускались на фоне ночных огней — сотни неровно расставленных вышек торчали, как острова, над морем высокой мокрой травы.

Джеральдина притулилась у двери, с холодным, тупым удивлением глядя на вышки, и накрашенным мизинцем повторяла их контуры на стекле. Иногда кажется, ты так вся обмозолилась, что пушкой не прошибешь, а иногда — что умрешь от дневного света, если некуда спрятаться. Лучше всего быть как старые проститутки — вообще ничего не чувствовать, пока не напьешься. Она зябла и ощущала себя маленькой в мощном рычании грузовика, затерянной в бесконечной долине тупых гигантских механизмов.

Я должна вернуться, думала она. У этого… как его… Вуди в тот вечер не случилось при себе револьвера, и она осталась жива. Лучше, пожалуй, поехать в Западную Виргинию, когда у нее будут деньги. Если в Новом Орлеане найдется работа, можно немножко поднакопить. Но все равно дома никого не осталось. Мать скончалась давно, отец умер где-то в Кливленде, и никто не знает где. В Уэлче жила старая незнакомая тетка, остальных ее родственников разнесло кого куда — в Бирмингем, Питсбург, Кливленд или Чикаго. Все бежали из родных мест: шахты одна за другой закрывались; мужчины полгода сидели на пособии по безработице, выпивали, часами просиживали у телевизоров, потом куда-то уезжали.

Джеральдина глядела в уже потемневшее небо: на нефтяных вышках светились лампочки, напоминавшие огни далекого города. Похоже на Бирмингем.

Они с Эл-Джеем приехали в Бирмингем вскоре после свадьбы — ей было шестнадцать, ему восемнадцать, — поехали искать работу. Паршивое то было время. Паршивые меблирашки, малыш все время простужался, дождь лил беспрерывно, как там, в Галвестоне. И Эл-Джей, в семье которого держались строгих правил и в рот не брали спиртного, вдруг начал пить. Он почти не бывал дома, вечно где-то шатался, и они вечно сидели без денег.

Я его страшно любила, вдруг подумала Джеральдина. Он был такой милый, эти его веснушки, господи, иногда он бывал веселым и смешил ее до упаду, а тело у него было литое, хоть и тощее, с ним было так хорошо, и он тоже ее любил. Когда он, пропьянствовав ночь, являлся домой, она кипела от злости и ругала его на все корки, а он казался таким юным и жалким; даже сквозь эти немыслимые веснушки было видно, какой он бледный, и она невольно начинала смеяться. А как он любил малыша!

Наконец она упросила его тетку сидеть с малышом и устроилась на первую свою работу — буфетчицей в баре, а он, сам не зная почему, ходил надутый и закатывал скандалы. В тот вечер, когда это случилось, он пришел в бар, где она работала, стал задираться, и его вытолкали вон, а она так разозлилась, что не пошла за ним. Должно быть, он и потом еще пил, — говорили, будто он несколько раз затевал драку с какими-то бандитского вида парнями. Кто-то из них выстрелил ему прямо в сердце на тротуаре Девятнадцатой улицы, когда бары уже закрылись, но кто именно, так и не дознались. В Бирмингеме такие случаи — не редкость.

Она по-прежнему работала в баре и ребенка видела мало, через месяц он заболел, стал совсем бледненьким и почти ничего не ел, потом у него сделались судороги, и он умер. После этого все стало как-то смутно. Она переезжала с места на место. С тех пор она жила так вот уже четыре года. Оказалось, что бывают барменши и барменши, и, если долго этим заниматься, незаметно становишься вторым сортом. И рано или поздно, по какому-то закону круговорота, кончаешь Техасом. Говорят, либо ты лезешь в гору, либо катишься вниз — и низом всегда оказывается Техас, а все остальное считается верхушкой.

Не смей ничего чувствовать, приказала она себе, перестань, не чувствуй. Незачем смотреть в зеркальце, можешь глазеть на дорогу. Не заглядывай внутрь, смотри на все виденное-перевиденное за окошком, а рано или поздно конец наступит. Потому что не за что зацепиться. А ты старайся зацепиться, дура. Но если ты женщина и ищешь, за что бы зацепиться, твои беды, само собой, приходят от мужчин. Навроде Вуди и прочих. У тебя был один только мужчина, да и тот не мужчина, а мальчик, и он лежит в земле. И малыш тоже.

Уснуть бы, подумала она. Должен же прийти конец, и, может, будет какое-то место, где ты отогреешься и уснешь. Если бы знать, что в самом конце будет такое место — вроде просвета в тучах, который она видела, проезжая через нефтяные пустоши, — все же было бы легче. Такое место, как в песне «Странник незнакомый»[6], — ни боли, ни тяжкой работы, ни страха.

Без всякой связи она вдруг вспомнила отцовский дом и себя во время войны, тогда еще маленькую девчушку. В те времена жилось неплохо, помнится, все говорили, что работы хоть завались. В комнате, где она спала, висел портрет президента Рузвельта. Он был великий человек; все говорили, что он поставил страну на ноги, и еще говорили, что он заботится о людях. Надо же, что только не лезет в голову. Но в детстве, лежа в своей кроватке, она часто думала о президенте Рузвельте, о том, какое доброе у него лицо, как все говорят, что он заботится о людях, и какой у него голос по радио. И сейчас, когда она вспомнила тот портрет, ей представилось что-то сильное и доброе, обещающее тепло и мир, отцовский дом, небеса, и успокоение, и Бога.

«Но это еще так далеко, — подумала она, поддаваясь дремоте. — Так далеко».


Он схватил телефонную трубку, но подступившая тошнота опять свалила его на подушку. Он не мог шевельнуться: с поясницей было что-то неладно.

— Эй, — заверещала трубка. — Эй!

— Что вам? — отозвался Рейнхарт.

— Сейчас же выключите радио, слышите? Я второй раз вам звоню.

— Какое радио? — спросил Рейнхарт и тут же сообразил, что радио почему-то включено. В комнате во всю мочь бесстыдно ревел и квакал саксофон.

В трубке забулькало.

— Не морочьте мне голову! — взвизгнула она. — Скажете, это не у вас? Я же слышу!

— Минуту, — сказал Рейнхарт.

Он спустил ноги с кровати, качаясь побрел сквозь джазовые раскаты и выключил приемник, потом пошел в ванную — его стошнило. Когда он вернулся и рухнул на кровать, трубка все еще визжала:

— Сейчас позову полицию, пусть вас вышвырнут вон! Идите вниз и уплатите немедленно! Деньги у вас есть?

— Я спущусь через полчаса, — ответил Рейнхарт.

— Нет, сию минуту! — послышался приказ.

Он положил трубку и с отвращением поглядел на засаленный коврик у кровати, безжалостно расцвеченный городским солнцем. «Как же так?» — подумал он. Ему казалось, что вчера вечером он был в кино, но, поразмыслив, понял, что уже не уверен, было то вчера или позавчера. Возможно даже, и три дня назад. «Вот это уже скверно, — подумал Рейнхарт. — Это скверно».

Он решил не ломать себе голову. Судя по всему, ничего страшного не случилось, а если и случилось, пусть полиция и беспокоится, что и когда. Ему-то с какой стати трепыхаться?

Не открывая глаз, он протянул руку через изголовье кровати и ощупал внутренний карман пиджака — бумажник был на месте. И на том спасибо. В бумажнике лежали двадцать четыре доллара и замусоленные клочки бумаги с именами и номерами телефонов… Паула?.. Чакона?.. Паула — ах да, ну может быть, — но что еще за Чакона? Поди-ка догадайся. И даже какая-то Мейбл.

«Ну ты и мастак, — сказал себе Рейнхарт. — Прямо мастак».

Опять заболела поясница; что-то внутри холодно замлело. У него однажды уже был гепатит. Рейнхарт сидел на кровати, натянув брюки до колен, и размышлял, можно ли подхватить гепатит дважды, как вдруг раздалось хлопанье чьих-то ладоней о дверь, в котором он с тоской узнал Вышибальную Дробь. Надев брюки, он подождал, пока повторятся эти хлопки, и, дождавшись, пошел в ванную и открыл душ, просто чтоб зашумела вода. Рейнхарту и прежде доводилось слышать Вышибальную Дробь; он, можно сказать, был знатоком Вышибальной Дроби и на сей раз решил, что его на это не возьмешь. В разных гостиницах ее исполняли по-разному, с разными вариациями и украшениями, но в основном Вышибальная Дробь состояла из трех глухих шлепков ладонями по твоей двери, с такими промежутками, чтобы получалось плавное крещендо. Мелочь, размышлял Рейнхарт, сущая чепуха, но в умелом исполнении это может оказать потрясающее психологическое воздействие — например, заставить человека побледнеть. Или — взбеситься и натворить такого, что они немедленно вызовут полицию. Если все сработает, если уж выпадет такой особый, благословенный день, тебя могут даже отправить в психушку. Туда часто отвозят людей из таких гостиниц, как «Сильфиды».

На этот раз они меня на пушку не возьмут, решил Рейнхарт; он продержится до человеческого голоса. Он подошел к стенному шкафу, надел грязную белую рубашку и не торопясь стал завязывать галстук по последним указаниям журнала «Эсквайр», а за дверью ладони все выбивали дробь с вариациями и повторами.

— Да катись ты, — радостно сказал Рейнхарт.

Душ всегда их раздражал. Если в первые минуты им не ответишь, они воображают, что ты повесился в шкафу; такой вариант их, в общем, устраивал.

— Но я не мертвый, — сказал Рейнхарт своему отражению в зеркале; бриться было уже некогда. — Я только ранен. Друзья, на помощь, я ведь только ранен[7].

Он не висит на перекладине в шкафу. Сегодня — нет.

— Черт бы вас побрал! — крикнул голос за дверью. — Эй, как вас, Рейнхарт, откройте, слышите?

Виктория! Победа! Он выключил душ, неторопливо подошел к двери и внезапно распахнул ее перед небольшим тощим человечком, который тотчас же пригнулся в позе боксера — надо полагать, веса петуха. Трудно сказать, белый он, негр или индеец — он был одет в форму цвета здешних затоптанных ковриков, а лицо его сливалось с цветом стены; это был словно бы дух гостиницы «Сильфиды».

— Здорово наловчился, — сказал ему Рейнхарт.

Человечек, не разгибаясь, быстро извернулся и уставил на Рейнхарта испепеляющий взгляд, который как-то не вязался ни с обстоятельствами, ни с его возможностями.

— Вас требуют вниз, — сказал он.

— Ладно.

— Вы должны восемнадцать пятьдесят. Мне велели поставить ваш замо́к на предохранитель, пока вас не было, но я этого не сделал.

— Вот спасибо, — сказал Рейнхарт.

— Угу, — произнес коридорный. — Я принес вам в номер три бутылки, а вы не дали мне на чай. Да еще бегал через улицу в бар за льдом и ждал, пока его наколют, и за это вы не дали мне ни шиша.

— Какой еще лед?

— Обыкновенный, — сказал коридорный и, выбросив руку, как для апперкота, сунул ему под нос клочок бумаги. — Вот!

Рейнхарт вынул из бумажника два доллара и дал ему. Коридорный пересчитал их несколько раз. Один-два. Один-два.

— Если не нравится, — сказал Рейнхарт, — давай обратно.

На какое-то мгновенье ему показалось, что коридорный сейчас двинет его кулаком, но тот повернулся и пошел.

— Гостиницы вам не по карману, — сказал коридорный, обернувшись через засаленное, обшитое галунами плечо. — Нечего лезть в гостиницу, если вам не по карману.

— Как-то не сообразил, — ответил Рейнхарт и захлопнул дверь.

Коридорный пошел к лифту; Рейнхарт слышал его шаркающие шаги и протяжный голос:

— Лучше сразу идите вниз, улизнуть не пытайтесь, черного хода нет.

Вот так, подумал Рейнхарт. Вот так. Но он совершенно не помнил, где он был, кроме кино. Двадцать четыре доллара — минус эти два. А было шестьдесят. Обручального кольца тоже нет: он рассеянно потер безымянный палец. Постой-ка, — наверно, он был под дождем? Пиджак и брюки влажные, с брызгами грязи. И трамваи… В каком-то туманном, ноющем уголке его мозга проплыл, кренясь из стороны в сторону, трамвайный вагон с мокрыми стеклами. Рейнхарт вынул бумажник, заглянул во все его отделения, обшарил карманы: быть может, найдется какая-то закладная квитанция. Но кроме билетов в кино — их было четыре или пять — и невразумительных клочков бумаги, он ничего не обнаружил. Тогда он уложил чемодан, как всегда, на всякий случай заглянул под кровать, спустился вниз и отдал портье восемнадцать пятьдесят.

— Приезжайте к нам еще, — сказал коридорный ему вслед.

— Только к тебе лично, — ответил Рейнхарт; на улице его обдало холодом.

По его подсчетам, у него осталось три доллара и двадцать четыре цента — ни кольца, ни часов; только утюг, а утюги не везде принимают в заклад. «Что ж, — думал он, сходя с тротуара, чтобы перейти улицу Дриад, — жизнь не кончается, если у тебя всего три доллара и утюг. Нет. Просто жизнь начинается всерьез».

Где-то опять вызванивали куранты, часы на угловом банке показывали половину пятого. Переходя мостовую, Рейнхарт подумал, что ему, кажется, стало лучше, но на полпути улица вдруг странно изменилась. Фасады домов стали ненастоящими, пешеходы на тротуарах, их лица, водоворот уличного движения в лучах предвечернего солнца — все было ненастоящим; все было нарисовано на цветном стекле и подсвечивалось электролампами. Рейнхарт остановился посреди мостовой, глядя на проезжавшие машины; они двигались как маленькие японские самолетики, которых он мальчишкой расстреливал в игровых автоматах: они пикировали прямо на него, он палил по ним из пугача, и за ними мелькали вспышки красного, белого, фиолетового света, но на самом деле ничего там не двигалось, потому что это была только электросветовая иллюзия за два цента; и сейчас все вокруг него было как тогда. «Подожди, дружок, — сказал себе Рейнхарт, — не спеши, и примем по одной напротив… По маленькой желтенькой. И хорош». Он пошел дальше и уже подходил к обочине тротуара, как вдруг, неизвестно почему, почти впритык к нему остановился «тандерберд»; он услышал визг тормозов и, опустив взгляд, увидел эмблему с крылышками над радиатором, чуть не долбанувшим его в поясницу. Сидевший за рулем человек в стальных очках что-то кричал про раззяв, которые шляются где попало.

— Кто из нас мультик, папаша? — спросил его Рейнхарт.

«Я мультик, — подумал он. — Я Утенок Дональд, хожу в техниколоре, хотя должен был бы в черно-белом». Водитель был не из мультика, иначе у него были бы собачьи уши и белые перчатки, а изо рта — пузырь со звездочками, вопросительными знаками и прочей дребеденью. Ступив на тротуар, он поднял глаза и, успев заметить, что в киношке уже идет «Я — беглый каторжник»[8], внезапно почувствовал, что голова его наливается страшной тяжестью, взглянул вниз и увидел, что ноги его стали толщиной в спичку и о том, чтобы устоять на них, не может быть и речи. Он ощутил, как голова его стукнулась о тротуар; откуда-то донесся долгий, пронзительный и, отметил он про себя, несколько театральный крик.

«Благодарю вас, леди», — подумал Рейнхарт.

Он лежал на тротуаре, и перед ним плыла длинная панорама пологих гор из зеленого фетра, а над ним — тучи черных птиц, которые устремились вниз, на него, оглушительно хлопая крыльями. Он пробил головой черную стаю и вынырнул на солнечный свет.

— У него чемоданчик, — сказал кто-то; мужчина и женщина подняли его и прислонили к гидранту.

— Ну да, я шляюсь где попало, — сказал им Рейнхарт.

— О’кей, — сказал мужчина, — вот ваш чемоданчик.

Они ушли, и Рейнхарт, сидя верхом на гидранте, взял под мышку чемодан и огляделся. С другой стороны улицы глазела на него кучка людей; из-за манекенов в витрине выглядывали продавцы; кассирша кинотеатрика из своей сине-красной кабинки уставилась на него немигающим птичьим взглядом. «Друзья, на помощь, я ведь только ранен».

Рейнхарт встал и вознамерился было идти дальше по улице Дриад, но тут он увидел небольшого смуглого человечка. Вот с чего опять началась чертовня, вспоминал он потом, — с человечка в синем парусиновом комбинезоне; как только он его увидел, все опять начало странно изменяться. Рейнхарт заметил его за тридцать шагов; человечек прошел мимо изображения Пола Муни, мимо витрины дешевой парикмахерской — он был стройный, узкобедрый, шагал быстро, седые космы падали ему на уши, в углах губ кровь и слюна, оскаленный рот открывал редкие желтые зубы, и яркие черные глаза не отрывались от глаз Рейнхарта. И Рейнхарт оцепенело — как кольриджевский Брачный Гость[9] перед Старым Мореходом — стоял, держа в руке чемодан, пока человечек в синем комбинезоне не остановился прямо перед ним, и все уже опять стало ненастоящим, как раскрашенные картинки на стекле, и свет стал ненастоящим, и Рейнхарт смотрел на старичка, приоткрыв рот, уже точно зная заранее, что тот ему скажет, и, как бы вторя ему, шевелил губами, когда он заговорил, и дома за его спиной уже заполыхали красным, белым, фиолетовым светом.

А человек в синем парусиновом комбинезоне произнес:

— Теперь ты знаешь, что такое страх, мальчуган.

Рейнхарт, которого уже била такая дрожь, что он не мог удержать чемоданчика, переспросил:

— Что?

И, словно пластинка, таким же точно тоном, седой человечек повторил:

— Теперь ты знаешь, что такое страх, мальчуган.

Рейнхарт быстро отвел глаза, изо всех сил стараясь унять дрожь, но не мог, как не мог побороть желтый, липкий страх, который растекался по телу, по венам, по рукам и ногам, подкатывая к горлу и заволакивая мозг картинками и страшными цветными огнями. Еще страшнее было смотреть на улицу, потому что теперь он видел то, чего обычно не замечаешь: кружили люди с оскаленными зубами, и над всем ощущалось и слышалось хлопанье крыльев. Закрыл глаза — не помогло: картинки замелькали, как в книжечке, которую пропускаешь под пальцем, чтобы получилось кино. И кино всегда застревало на четкой картинке: дед ночью входит в комнату, а пижамные штаны на нем пропитаны кровью. Рейнхарт открыл глаза, и его так трясло, что пальцы попадали на тротуар и разбились, как стеклянные клавиши рояля. Весь в холодной испарине, он сумел поднять немыслимо тяжелый чемодан и протащить вперед, мимо старичка в синем. Он заплакал, слезы и пот душили его. «Перестань, перестань, перестань», — твердил себе Рейнхарт, пока не ушел с середины тротуара, где его обтекали люди; он заставил себя в упор взглянуть на старика в синем комбинезоне, но у того глаза уже стали тусклыми, он весь съежился и, что-то бормоча, бочком отходил в сторону. «Но он же сказал это, — подумал Рейнхарт, — он же сказал мне про страх, а сейчас он с виду просто старый алкоголик и, наверно, подошел просто поклянчить денег. Дурья твоя башка, ничего он тебе не говорил. Ни слова».

Не поднимая глаз, он поплелся вдоль домов туда, где, помнилось, был бар. Он вошел, глядя вниз, пнул ногой чемодан, проехавшийся по грязному шашечному линолеуму под вешалку, и осторожно взобрался на табурет. Когда он вошел, какая-то женщина засмеялась; он быстро взглянул в ее сторону и увидел огромную — только в цирке показывать — толстуху в грязных желтых оборках; она хихикала, указывая на него пальцем. Бар был не особенно темный: над зеркалом горели две лампочки и светились красные и синие рекламы пива. Дверь была открыта, и в снопе солнечного света медленно вращались столбы пыли.

Бармен-каджун подошел поближе, поглядел на него искоса и усмехнулся.

— А, — сказал он, — ну как делишки?

— Вот что, — сказал Рейнхарт, — дай-ка… — Он положил кулаки перед собой на стойку; слышно было, как неистово стучат о дерево костяшки пальцев. Но прятать руки не имело смысла; к тому же если он попробует сделать такое сложное движение, как убрать руки со стойки, то, пожалуй, опять брякнется… — Дай-ка нам виски… два виски.

— Одно для дамы?

Толстуха, навалившись на стойку, смеялась и бубнила:

— Вот… Вот он, хороший мальчонка… ой, хороший… всё в порядке, малыш… вы все со мной раз пили, ага… — словно твердила молитву. Потом опять засмеялась.

— Нет, — ответил Рейнхарт. — Сольешь в стакан, как двойную порцию, понял? И дашь мне одному. Одному, — засмеялся он, вторя толстухе.

Каджун вытер руки полотенцем, налил виски в сорокаграммовый стаканчик, перелил в простой стакан и повторил операцию.

— Все еще тоскуешь по своей подруге? Вчера ты сильно по ней тосковал.

— Сегодня — нет, — сказал ему Рейнхарт.

Он взял стакан, потер его о щетинистый подбородок, потом наклонился вперед и стал отпивать глоточками, как ребенок — горячий суп. Отпив половину, он поставил стакан и заплакал. На самом деле он сейчас совсем ни о чем не думал, а только смотрел на свободную руку, судорожно сжимавшуюся и разжимавшуюся на стойке, и чувствовал, как разматываются внутри ее мышечные волокна. Но не мог остановить слезы и не пытался, потому что это был всего лишь алкоголь, всего лишь остатки страха вытекали и испарялись. Ему стало гораздо лучше.

Бармен наклонился и хлопнул его по плечу:

— Иной раз надо залить для начала, да?

— Да, — сказал Рейнхарт. Он повернулся и посмотрел на соседку. — И милой даме налей хорошенько.

Толстуха откинула голову и зашлась от смеха; задыхаясь, она подняла жирный немытый палец и ткнула в его сторону.

— Ах, черт, — сказала она. — Я тебя запомнила, милочек. Вчера вечером, да. — Она подняла свой стаканчик с угощением. — Ну ты и давал… Второго такого клоуна свет не видывал.

— А что, — ответил ей Рейнхарт, — вполне возможно.


— Ну вот, девонька, — сказал мексиканец. — Прибыли!

Джеральдина проснулась; он стоял внизу на темной булыжной мостовой, придерживая локтем открытую дверцу. В кабине вдруг стало холодно от промозглого бурого тумана.

— Давай выходи, — приказал он. — Выходи, быстро.

Она неуклюже сползла с сиденья и поскользнулась, ступив на мостовую, мокрую, покрытую слизью от раздавленных листьев и овощей.

— Где мы?

— На Французском рынке. Ты меня подожди. Стань с этой стороны машины, не то они увидят, что ты приехала со мной. — Он взял с сиденья какие-то документы на картонке с зажимом и зашагал к освещенному окну в начале переулка. — Жди.

Вдоль переулка стояли крытые прилавки и грузовые прицепы, на тротуарах валялись обрывки веревок, стебли бананов, мотки упаковочной проволоки. Меж прилавков тут и там у костров из пустых ящиков кучками толпились оборванные негры-поденщики; в полудремоте они рискованно покачивались на пятках над костром, и лица их казались темно-синими, в закатившихся от изнеможения глазах отражались блики огня.

Там, дальше, за прилавками и темными причалами была река; она казалась гораздо уже, чем в Мемфисе, где они с мексиканцем ее переезжали.

Джеральдина ясно различала огни вдоль далекой набережной и красные фонари на левом борту баржи, мерцавшие посреди реки. Зябко вздрагивая у крыла машины, она слушала, как гудят где-то громадные грузовики-рефрижераторы и кашляют люди возле костров. Из тускло освещенного дома, куда вошел мексиканец, доносился унылый стук пишущей машинки и переборы струн электрогитары: радио играло «Иди, не беги»[10]. Большая нахальная крыса прошмыгнула почти по ее ногам и, волоча за собой извивающийся хвост, похожий на серую кольчатую змейку, метнулась в промежуток между двух костров и скрылась в стоке помойки. Туман можно было развести руками, — бурый, противный, пахнущий речной водой и рыночной гнилью, он разливался холодом у нее внутри и перехватывал дыхание.

Джеральдина засунула руки в рукава своего реденького бумажного свитера. «Не надо было сюда ехать, — подумала она. — Новый Орлеан, край моей мечты». Зачем ее сюда занесло? Где-то открылась дверь, и стонущие гитары заполнили собою затхлый переулок, отдаваясь эхом среди булыжника и бетона: «Иди, не беги».

Она уже почти засыпала, прислонясь к крылу грузовика, когда вернулся мексиканец. Он подошел и остановился перед ней, глядя на нее серьезно и улыбаясь кончиками губ. В руках он держал гроздь бананов.

— А теперь что? — спросил он.

— Теперь пойду в город.

Он пожал плечами, подбросил и поймал гроздь бананов.

— Тебя когда-нибудь убьют, знаешь?

— Из этого мира никому не уйти живым.

— Ай, — сказал он, качая головой, — мозги у тебя набекрень, вот что. Ты же еще девчонка, зачем лезешь в самое пекло?

— Очень благодарна за то, что подвезли, — ответила Джеральдина.

Она достала свою сумку из-за сиденья и двинулась в сторону рынка.

— Там река, — сказал ей вслед мексиканец. — Ноги промочишь!

Джеральдина повернулась и пошла в другую сторону; мексиканец неторопливым шагом догнал ее и заступил ей дорогу:

— Деньги-то хоть есть?

— Добуду.

— Возьми бананы. Когда не на что поесть, бананы — хорошая штука.

Джеральдина оторвала от грозди два банана и бросила в сумку. Мексиканец нахмурился, увидев ее улыбку.

— Спасибо, братишка, — сказала она.

— Возьми все.

— Вот еще, стану я разгуливать с пучком бананов! Это не стильно.

— Слушай, — сказал мексиканец, — когда со мной рассчитаются, у меня будут деньги, понятно? Тут в гостинице у меня номер. Может, мы с тобой устроимся?

— Никаких амуров, — сказала Джеральдина. — Сегодня — нет.

— Я ведь всерьез, — настаивал мексиканец. — Ей-богу. Почему не остаться со мной? Я приезжаю в город каждую неделю. И ничего плохого себе не позволю.

— Ну да!

— Все лучше, чем этот тип. — Он указал на правую сторону ее лица, потом обвел рукой ряды темных низких домишек вокруг рынка. — И лучше, чем вон те.

— Мне неохота этим заниматься, — сказала Джеральдина. — Неохота, и все.

Он покачал головой и передернул плечами.

— Я зарабатываю себе на жизнь, — произнес он. — Мне нужно выспаться. — Он вынул из бумажника две долларовые бумажки и сунул ей в руку. — Вот тебе обеспечение. Послушай меня, будь поосторожнее. Это пакостный город. Mala gente[11].

— Всюду mala hentay, — сказала Джеральдина. — Как мне отсюда выйти?

Мексиканец отвернулся к машине и, не глядя на Джеральдину, махнул в ту сторону, откуда он пришел.

— Вон туда, — сказал он, отходя. — Там ты найдешь, чего ищешь.

Волоча за собой холщовую сумку, Джеральдина миновала прилавки и обошла кругом темную громаду крытого рынка. Поденщики у костров зашевелились при ее появлении; не поворачивая головы, они равнодушно скашивали в ее сторону бессмысленно-сонные глаза.

Улица, на которую она вышла, была темная, тротуары под аркадами безлюдны. Но впереди, в следующем квартале, бары были открыты; там слышались голоса, музыка из автомата, а на верхних этажах из-под спущенных жалюзи пробивались полоски света. Со ржавых узорчатых балконных решеток свисали грязные, полинявшие ленты серпантина, ручеек в канаве уносил пестрые конфетти и остроконечные кулечки из-под сахарной ваты.

В конце рыночных рядов, на прибрежной стороне улицы Джеральдина увидела открытое кафе; она подошла к окну и заглянула внутрь. За пустой стойкой стояла сердито насупившаяся официантка в розовой униформе, негр-уборщик тер шваброй пол.

В кафе как будто никого не было, но когда Джеральдина вошла, обходя вымытые места на полу, и оглянулась через плечо, она увидела еще одного посетителя.

Лицо его и все видимые участки кожи были темно-лилового цвета, ресницы намазаны тушью, веки подведены голубым, волосы — желтые от перекиси; на лбу, немного набекрень — венок из фиолетовых листьев. Голова его лежала на столе, до полу свисала запятнанная краской белая тога, и он прижимал к груди букет искусственного винограда.

— Отстань от меня, — хрипло сказал он официантке. — Отстань.

— Давай, Динь-Динь, вставай, поднимайся. Ступай на воздух.

Джеральдина сидела на табурете и смотрела на него.

— Ого, — сказала она.

— Каков цветочек, — обратилась к ней официантка. — Скажи?

— Он, наверное, с маскарада? — шепотом спросила Джеральдина.

— Ну да, приятели на улице устроят ему маскарад, если выйдет в эту дверь.

Джеральдина посмотрела в окно — пусто. И когда входила, она никого не видела.

— Иди, зануда, — крикнула официантка, — черным ходом иди. Как ты весь намазался, словно поросенок, они тебя ни за что не ухватят. Вилли, черт, — сказала она уборщику, — вывези ты его на швабре.

Вилли окунул свою швабру в горячую мыльную воду и проехался ею по плиткам и грязным голым ступням лилового посетителя.

Тот подобрал ноги: «Ой».

— Он идет за тобой, чудила, — сказал Вилли, ни к кому не обращаясь.

— Черт, может, ему лучше и остаться до полицейских, — сказала официантка Джеральдине. — Эти ребята по мостовой его размажут. Кофе?

— Да, — сказала Джеральдина.

— С цикорием?

— Да.

— Уже уезжаешь, да?

— Нет, приехала. Только что.

— Я думала, ты из тех девочек, что привалили сюда на карнавал.

— Я не из тех.

— До чего же я рада, что эта чертовщина кончилась. Мне от нее прибыли никакой.

— А я столько о карнавале слышала, — сказала Джеральдина. — И всегда думала: хорошо бы приехать посмотреть.

— Ну, вот тебе образчик. — Официантка показала на посетителя в углу. — У этих Масленица долго не кончается.

Джеральдина обернулась и посмотрела. Под гримом он был совсем молодой. Глаза тусклые, губы, испачканные краской, дрожали.

— Но он вроде симпатичный, а? — спросила Джеральдина.

Официантка поджала губы:

— У нас с тобой разные вкусы на мужчин.

— Он тоже не в моем вкусе, — сказала Джеральдина, — но, по-моему, симпатичный на свой манер.

Входная дверь открылась, и вошли двое полицейских: один бледный, с грустным лицом, другой низенький, полтора метра на полтора, рыжий. Они подошли к стойке и посмотрели на лицо Джеральдины.

— Нет, там, — сказала им официантка.

Они обернулись.

— Ты погляди только, — сказал полтора на полтора.

Они лениво подошли к лиловому и оперлись на его столик.

— Ого, — сказал печальный. — Это надо же.

— Ну разве не украшение праздника? — спросила их официантка.

— Нет, — сказал печальный. — Он не украшение праздника. Ты бы видела, каких мы в городе позабирали.

— Да, — подтвердил низенький. — Полчаса назад мы арестовали Зеленого Великана в кабаке О’Брайена.

— Ага, — сказали они лиловому. — Поехали, дружок.

Печальный полицейский схватил посетителя за плечо и втащил до половины на стол.

— Осторожно, Луис, — вдруг крикнул другой.

Но поздно. Полицейский Луис отпустил плечо клиента и посмотрел на свой китель: весь фасад стал темно-лиловым.

— О черт, — сказал Луис. Он чуть не плакал. — О черт.

Рыжий поцокал языком.

— Знаешь, — печально сказал Луис. — Я тебя насмерть затопчу, если не встанешь.

Лиловый посетитель встал, шатаясь, и сделал несколько шажков.

— Я ничего не нарушал! — взвизгнул он. — Я никого не трогал.

С неожиданной свирепостью они заломили ему руки, перепачкав свою форму. Затем, как разнокалиберная пара йоменов с тараном, они ткнули его увенчанной головой в дверь и вышли на тротуар. Запятнанная простыня тащилась за ним.

— Заходите к нам еще, ребята! — крикнула им вслед официантка. — Так откуда, ты говоришь, приехала? — спросила она Джеральдину.

— Из Техаса.

— Ух, черт, а из каких мест?

— Из Галвестона. Но сама-то я не оттуда. Я из Западной Виргинии.

— А я как раз из Техаса, — сказала официантка. — Лас-Темплас — знаешь такой город?

— Нет, не слыхала.

— Ты ищешь работу?

— Да.

— Иди работать в бар.

— Нет, в бар мне бы не хотелось. Я думала, может, устроюсь официанткой — что-нибудь такое.

— Ты попала в аварию, золотко? Я гляжу, у тебя лицо порезано.

— Ага, — сказала Джеральдина. — Была авария с машиной. Там, в Техасе. Я порезалась о лобовое стекло.

— Прямо злодейство! Такая хорошенькая девушка!

— Вы случайно не знаете, куда я могла бы устроиться?

— Я знаю, куда можно устроиться в два счета, только не официанткой.

— А кем?

— Вот, — сказала женщина, — дарю тебе утреннюю газету.

Она взяла из-под стойки газету и развернула на странице объявлений о найме. Джеральдина проглядела весь столбец, водя пальцем по строчкам. На букву «Б» было строчек двадцать, начинавшихся со слова «барменша»; ниже с десяток объявлений начинались словом «девушки» с восклицательным знаком; затем шли предложения «занимать гостей» в ресторанах и ночных клубах и, наконец, множество строчек, начинавшихся словом «талант!».

— Знаешь небось, что это за штучки?

Джеральдина кивнула. Ей попадались объявления вроде этих — и в Бирмингеме, и в Мемфисе, в Джексонвилле, и в Порт-Артуре, но в таком количестве — никогда, и никогда она не видела объявлений, начинающихся со слова «талант!».

— В этом городе, милка моя, девушки — главный промысел. Можно называть это как угодно, но для тебя оно сводится все к тому же. Иногда тебя берут в оборот в тот же день, как переступишь порог, иногда обрабатывают постепенно. Им начхать, как ты к этому относишься, им лишь бы свои денежки получить.

— Вот черт, — сказала Джеральдина, — в газете больше ничего и нету.

— Ты в неудачное время приехала. Сейчас, после карнавала, уйма всякого народа застряла в городе, они из рук рвут, что только можно. — Она метнула взгляд на негра и понизила голос. — Одна беда — в городе полно негров. Они как сыр в масле катаются, а у белых животы подводит. Разве ж это справедливо?

— Я-то надеялась, тут найдется что-нибудь подходящее, — сказала Джеральдина.

Вошли четверо речников в замызганной форме цвета хаки и потребовали кофе. Положив локти на стойку, они молча разглядывали Джеральдину и принесшую кофе официантку.

— Эй, — окликнул один.

Джеральдина оторвалась от газеты и взглянула на него. Речник был невысокий, крепко сбитый и загорелый, на щеках и подбородке у него пробивалась утренняя седоватая щетина, маленькие голубые глазки быстро обхлестали ее тело сверху донизу, но на лице не было и тени улыбки.

— Эй, — сказал он еще раз.

— Брось, Маккарди, на кой она тебе, — вмешался другой речник.

Джеральдина быстро отвела глаза и уткнулась в газету. Хорошо, что с той стороны, где они сидели, не видно ее порезов. Когда они выходили, тот, что пытался с ней заговорить, все оглядывался на нее и тихо посвистывал канареечным свистом.

— Сволочи, — сказала официантка, когда они ушли. — Если когда встретишь этих юбкодеров, держись от них подальше. Они работают на линии Флегермана, их можно узнать по букве «Ф» на фуражках, и все как один самая что ни на есть сволочь. — Она поглядела в окно на четверку речников, которые переходили улицу в забрезжившем свете серой, скупой зари. — Интересно, почему это.

То и дело открывалась дверь, в кафе становилось людно — наступало время завтрака.

— Не знаю, зачем ты сюда прикатила, — улучив минуту, сказала официантка. — Надо было ехать в Даллас или еще куда. В Далласе, вообще-то, неплохо.

Больше она с ней не заговаривала. Джеральдина заказала еще чашку кофе и принялась старательно читать газету.

Одолев колонку душевных советов, комикс и статейки о Кастро на первой полосе, она сунула газету в сумку и вышла на улицу. Наступило утро, но было пасмурно, стальная гряда серых облаков мчалась по небу, как эскадрилья бомбардировщиков в боевом строю, с реки дул холодный, сырой ветер.

Она перешла на другую сторону Декатур-стрит, где друг за другом тянулись забегаловки; еще не было семи, но все они были переполнены: люди пили у стоек и резались в электрический бильярд. В боковых комнатках с отдельным входом с улицы негры-грузчики на деревянных скамьях потягивали мускатель, глазея на ранних пешеходов из-под нахлобученных на брови кепи. Всюду гремели музыкальные автоматы. Свернув на улицу, носившую имя святого Филипа, Джеральдина опять услышала, как те же гитары снова завели «Иди, не беги».

Сент-Филип-стрит оказалась узенькой и совершенно прямой, она рассекала два ряда прикрытых каменными заборами и плотно зашторенных домов с ярусами завитушечных балконных решеток по фасаду и узорчатыми калитками на запоре. Идя мимо, она замечала кое-где за темным камнем яркие вспышки густой листвы — приметы изобилия, притаившегося за надежной каменной кладкой и кованым железом. Запахи зелени, влажной земли и цветущих деревьев смешивались с запахами реки, старого сырого камня, молотого кофе и еще чего-то знакомого, быть может шафрана, которым пропахли мексиканские кварталы Порт-Артура. Джеральдина даже усомнилась, что в этих домах и вправду кто-то живет, — они такие странные, такие старые и мрачные с виду, будто чужеземные, как в книгах и на картинках. Но, как видно, люди все же в них жили, потому что сквозь калитки и спущенные жалюзи слышались утренние звуки: хныканье проснувшихся детей, негромкие чертыханья, стук кастрюлек. На улицу просочились новые запахи — запах керосинки и поджаренных овсяных хлопьев, — а во двориках под зловещим небом захлопало на ветру выстиранное белье. Впереди, через несколько домов от нее, из калитки на тротуар вышел человек в клетчатой кепке и с коробкой для завтрака в руках; он поднял голову и поглядел на тучи.

На углу Ройял-стрит она зашла в булочную спросить дорогу; там пахло свежими рогаликами, и хозяйка объяснила, что попасть в центр можно на автобусе маршрута Дизайр — Франклин, он как раз останавливается рядом.

Автобус был набит серолицыми горожанами, было душно и жарко, и пришлось стоять в проходе. Пока доехали до канала, Джеральдина взмокла от пота и почувствовала дурноту. Когда она сошла в уличную толчею, ветер с моросящим дождем показался ей приятным.

Кошмарный будет денек, подумала она. Прежде всего она не так одета, чтобы искать работу — любую работу.

Почти на всех девушках, шедших по улице, даже на негритянках, были миленькие платья, костюмы и дорогие с виду плащи; Джеральдина отлично представляла себе, как она выглядит в своей старенькой черной юбке и тонком свитерке. Да еще длинные патлы по плечам — ну просто захолустная голодранка или того хуже.

Первое зеркало она увидела у двери магазина уцененных вещей; стекло было синеватое, как у зеркала над стойкой в баре «Белый путь».

Ее ошарашили шрамы. Она словно забыла о них, и это странно — ведь ей стоило только поднять руку, чтобы ощутить выпуклость неровно заживших порезов, и она столько смотрелась в зеркало у Мэри, что, казалось, знала каждый миллиметр и каждый изгиб рубцов. Но она никогда не видела их при утреннем свете на улице.

Хотя ничего странного, что у меня шрамы, подумала Джеральдина. Столько было ночей, и каждую ночь она ложилась в постель всерьез, а днем просыпалась — стоило оно того или нет. И любой бы сказал, на нее глядя, что ничего другого никогда и не было.

Ничего странного, что приходит время, когда ты посмотришь в зеркало и увидишь, где ты побывала.

Он добрался-таки до нее — Вуди со своей железкой.

Женщины, выходившие из магазина, бросали на нее быстрые взгляды. Джеральдина повернулась и пошла дальше.

В центовке ее послали в отдел кадров, за четыре квартала от магазина, на другой стороне канала, и она ждала там сорок пять минут; когда заведующий спросил ее адрес, ей нечего было ответить. Заведующий сказал, что они предпочитают брать на работу местных.

В другой центовке у нее даже не спросили адреса. Она заходила в кафетерии — в «уолгринсовский», в «Белую крепость» и к Мастерсону. Она обошла магазины Торнейла, и Каца, и «Мэзон бланш», и все универмаги, какие попадались ей по пути. Проходя мимо фургонов-закусочных и ларьков, где продают сэндвичи, она непременно спрашивала, нет ли у них какой-нибудь работы.

Ей отвечали, что никакой работы нет. У них уже все места заняты. Ей говорили, что сейчас неподходящее время искать работу.

Даме из бюро по найму тоже показалось, что Джеральдина не так одета, чтоб искать работу.

— Есть же у вас другие вещи кроме этих, — сказала дама.

Джеральдина ответила, что, конечно, есть, просто там, где она недавно работала, на тряпки не обращали внимания. Дама сказала, что выгляди она чуточку презентабельней, они могли бы ее послать на хорошую кондитерскую фабрику, но в таком виде об этом не может быть и речи. Дама спросила, на что, собственно, она рассчитывала, явившись в Новый Орлеан? Джеральдина призналась, что, пожалуй, сама не знает.

— И зачем они все сюда едут, скажите на милость? — обратилась дама к мужчине за соседним столом; мужчина за соседним столом ответил, что это одному Богу известно.

На улице возле бюро по найму человек в грязном синем комбинезоне спросил, куда она идет. Джеральдина молча обошла его, но он последовал за ней и положил ей руку на плечо:

— Куда идешь?

У него было смуглое, с глубокими морщинами лицо, поперченное седоватой щетиной. На толстых его губах виднелись следы красного вина, но глаза у него были ясные, черные, блестящие.

— Куда идешь?

Он был немолод, но шагал быстро. Когда Джеральдина перешла мостовую, он вдруг обогнал ее и стал перед ней на краю тротуара. Рядом стояли люди, ждавшие, пока загорится сигнал перехода.

Сжав кулаки, она отступила назад:

— Отваливай, слышишь? Не приставай ко мне, а то полицию позову.

Люди, столпившиеся у перехода, не шевельнулись и даже не взглянули на них.

— Катись! — сказала Джеральдина. — Оставь меня в покое.

Он, что-то бормоча, повернулся и вдруг побежал на другую сторону Канал-стрит — еще секунда, и его настиг бы надвигавшийся поток машин.

Джеральдина побрела дальше. Она видела, что он идет за ней по другой стороне улицы, держась поближе к домам. Он тащился за ней, пока она не спустилась в подвальный этаж универмага.

В магазине она нашла телефон и позвонила по трем номерам, которые прочла в утренней газете, — там требовались официантки. Места оказались уже заняты. Можете перезвонить через неделю.

Минут двадцать она бродила по подвальному этажу и первому, рассматривая вещи, которые не прочь была бы купить когда-нибудь. И даже подумывала о том, чтобы взять платье, зайти в примерочную кабинку и сунуть там к себе в сумку — когда-то она знавала девицу, которая неплохо одевалась таким способом. Но было ощущение, что откуда-то за ней следят.

В магазине было душно и жарко; она решила выйти на улицу и где-нибудь в укромном месте съесть, пока не раскисли, бананы, подаренные мексиканцем. В который раз она миновала все те же перекрестки. С раннего утра она исходила всю центральную часть города вдоль и поперек. К ней уже приглядывались газетчики и женщины-регулировщицы; мужчины в ковбойских рубашках отрывались от игральных автоматов и негромко окликали ее:

— Куда идешь?

Всем только и надо было знать, куда она идет.

Оказалось, что она идет к реке. Она шла и шла, пока последний из приставал не потерял ее из виду; потом, заплатив десять центов, она села на маленький медлительный паром, который привез ее на западный берег, в городок под названием Алжир. В сосисочной на пристани она выпила чашку кофе и спросила девушку, не нужен ли им кто в помощь. Им никто не был нужен.

Алжир представлял собою улицу с парковочными счетчиками и с магазинами, отделанными хромом и пластиком. Дома выглядели старыми, на верандах с чугунными завитушками росли розы с маслянистыми, прихваченными морозом бутонами. Джеральдина решила пройтись по набережной и съесть бананы.

По гравию гонялись друг за другом ребята со школьными сумками, и через каждые несколько шагов стояли скамейки, оккупированные гладкощекими иностранцами; они умолкали при ее приближении. Она подумала, что будет неудобно вынуть банан и чистить при всем честном народе; будет выглядеть странно — ей казалось, что они и так на нее пялятся. В конце дорожки стояла зеленая полицейская машина, ее радио гремело рок-н-роллом. Джеральдина с беспечным видом повернула обратно и пошла быстрее. С первым же паромом она переправилась в Новый Орлеан. На обратном пути она села снаружи, достала из сумки два банана и ела их, глядя на струившуюся из-под киля темно-бронзовую, как центовая монетка, воду. Течение было сильное; она чувствовала, как у нее под ногами надрываются моторы, с натугой одолевая каждый метр стремительного течения. Кипящая пена перемешивалась с илом.

С середины реки она увидела широкую излучину, а за нею пустынные зеленые пространства совсем плоских, без единого бугорка низин. Джеральдина откинулась назад и закрыла глаза, чувствуя, как потеплел ветер, да и в самом воздухе появился какой-то новый привкус; она взглянула вверх — утренние тучи рассеялись, и растаяла серая хмурость дня. Без всякого предупреждения над городом разлилась буйная и радостная карибская синева, пронизанная чистым солнцем.

Господи, подумала Джеральдина, ведь это весна. Вот так весна приходит на берега залива. В четвертый раз она видит, как на юге приходит весна и зима отступает перед этим рвущим сердце небом — четыре весны. Господи! Она опустила голову и отмахнула брошенную ветром на глаза прядь.

Вечером это выкатившееся на небо солнце нырнет во внезапный мрак, легкая дымка сумерек продержится всего минуту-две, а потом с востока мгновенно накатится ночная тьма, и ветер, колючий, неласковый, погонит клубы знобкого тумана по влажной земле. Станет холодно. Весна. Четвертая весна.

Когда она спускалась по сходням на Канал-стрит, даже город пахнул по-другому; воздух, промытый дождем, был ласков.


На углу Рэмпарт-стрит и Канал-стрит был магазин, торговавший всякими изделиями из металла. В одной витрине под светом белых лампочек сверкали стройные ряды стальных подзорных труб, тут же стояли бинокли, крохотные транзисторы, треноги, миксеры для коктейлей и медали с изображениями святых. Во второй витрине на фоне мягкой и бархатистой темной ткани были выставлены револьверы, выкидные ножи и опасные бритвы.

Ближе всего к стеклу лежали в два ряда двадцатидолларовые пистолеты, неброские, компактные, несомненно эффективные — но малого калибра, и они казались немного жестяными в ярком свете. Ножи выглядели чуть основательнее: стальные лезвия, алюминиевые рукоятки и защелки блестели, но в ножах не было романтики городского стилета — слишком основательные, неэлегантного абриса, простоватые — рабочий инструмент. Зато бритвы — сама поэзия.

Бритвы были расположены концентрическими кругами, вернее, широкой ослепительной спиралью, которая плавно вела глаз от одной степени мастерства к следующей. Бритвы, помещенные во внешнем круге, были почти так же скромны, как немецкие выкидные ножи, — по всей вероятности, ими можно было пользоваться и для бритья. В следующем круге были бритвы меньше, но куда изящнее; глаз, следуя по кругу, замечал, что у некоторых зеркально блестящие лезвия отточены с обеих сторон, ручки у них были в красную и белую полоску или из пестрой пластмассы. Во внутренних кругах сияли бритвы совершенно праздничные, ликующие, карнавальных расцветок, пластмасса являла тут буйство красок; некоторые были снабжены деревянными ручками с выемками для пальцев, на случай если вспотеет ладонь; острые их лезвия весело искрились и выглядели как точнейшие инструменты.

В центре этого великолепия на складках пухлой замши чуть возвышалась надо всем бритва дюймов в двенадцать длиной — бритва величественная, бритва-королева, бритва-победительница. Мало того что рукоятка у нее была перламутровая, с фиолетовым отливом и с восемью брильянтиками из стекла, на эту рукоятку еще было наведено изображение блондинки с весьма впечатляющим бюстом, совсем обнаженной, если не считать красных подвязок. Лицо ее при ближайшем рассмотрении выражало нескрываемую похоть, направленную, естественно, на ее владельца.

Лезвие было как музыка; должно быть, его тайно, по ночам, ковали из какого-то редкостного льдистого металла. Оно было слиянием страсти и науки; оно горело голубым и не совсем отраженным огнем.

Рейнхарт долго стоял, глядя на лезвие; где-то внутри его вдруг зазвучала музыка, которую он не мог определить, старинная музыка, забытые струнные инструменты…

«Что за бритва! — думал он. — Это Великая Американская Бритва». Он не мог оторвать от нее глаз.

«Где-то, — дрожа, думал он, — где-то в сердце каменной горы сидит покрытый шрамами дьявольский старик в полосатой рубахе с одной подтяжкой, и, стиснув зубы, капая слюной на подбородок, он берет эту бритву и отрезает грязный кусок шнура. И убивает меня. Американский Рок, ангел Американской Смерти, его Бритва».

Наконец он отошел от витрины и внезапно чуть не столкнулся со стариком в синем комбинезоне; глаза старика приковали его к месту проникновенным, жадным взглядом — взглядом влюбленного. «Спокойно, — сказал себе Рейнхарт. — Ради бога. Вот так сходят с ума». Он быстро прошел мимо старичка и зашагал по Рэмпарт-стрит, мимо пивных и ларьков с бутербродами «по-бой»[12].

Если он уже сейчас дошел до такого, что же будет завтра, после ночлежки Армии спасения? Хотя ночевка будет роскошная: за свои шестьдесят центов он получит отдельный загончик за проволочной сеткой. Если завтра ничего не наклюнется, он станет клиентом Армии спасения, а этот статус обязывает быть наравне с другими — душ под надзором и никаких проволочных сеток. Нет. На этот раз так не пойдет. Сейчас было как-то по-другому, чем прежде.

Но все равно ему ничего не оставалось делать, как слоняться по улицам до десяти часов: после десяти в ночлежку не пускали. За полтора часа он еще успеет купить последнюю свою бутылку хереса и войти вместе с ней в дверь.

На углу Варрен-стрит он увидел стеклянные прямоугольники зданий городского самоуправления; на лужайке стояла каменная скамья, и Рейнхарт сел на нее, глядя, как в ярко освещенном вестибюле ползут вверх и вниз пустые эскалаторы. Между двумя свернутыми флагами неподвижно сидел лысый полисмен, и в его очках сияли блики белого света.

«Может, вбежать туда и сдаться, — подумал Рейнхарт, — вломиться в двери, пробежать по вестибюлю, размахивая носовым платком, и кинуться в ноги лысому стражу: сдаюсь! Они меня пристроят. Они отберут у меня шнурки от ботинок, дадут желтый халат и вообще — пристроят».

Он не сразу припомнил, кто же это развивал теорию капитуляции, — ах да, Брюс, актер-англичанин, с которым он работал на радио в Чикаго. Как-то грустным зимним вечером Брюс вошел в бар отеля «Редклифф», где помещалась студия, и, драматически запахнув накинутое на узкие плечи пальтишко, заявил, что сейчас идет кончать жизнь самоубийством. Он доказывал это красноречиво и убедительно, но вся бражка, что вечно околачивалась в баре, в том числе и Рейнхарт, прикинулась, будто не верит. У «редклиффских» завсегдатаев блеснула надежда, что наконец-то в «Редклиффе» что-то случится, и им не хотелось портить себе удовольствие. Другие, быть может, понимали, что, отговорив человека от самоубийства, они взвалят на себя серьезную и, вероятно, непосильную моральную ответственность за него; не говоря уже о том, что отговаривать Брюса значило еще долго выслушивать его пространные речи. У владельца бара были некоторые разногласия с полицией по финансовым вопросам, поэтому он решил не поднимать шума. Словом, Брюс, слегка икая, гордо, в лучших традициях театра «Олд-Вик», взмахнул полами своего пальтишка и, свирепо ругнувшись, ушел, как и положено, в снежную январскую ночь.

Рассказывали, что Брюс доплелся через мост на Кларк-стрит до Петли, где-то опять добавил виски и решил, что можно еще купить себе жизнь ценой капитуляции. Он плюхнулся прямо в снег на углу Ван-Бьюрен-стрит, готовый публично сдаться первому же полисмену, частному лицу или любому виду транспорта, который будет проходить мимо. Но так как январская ночь выдалась на редкость студеной и начала разыгрываться вьюга, ему пришлось сидеть довольно долго. Наконец на улице появился здоровенный сборщик хлопка с берегов Миссисипи, который только что высадился из последнего автобуса с юга без единого пенни в кармане и злой как черт. Наткнувшись на спящего Брюса, он на всякий случай стукнул его свинчаткой по макушке и отобрал бумажник вместе с предсмертной запиской. Немного позже шедший по Ван-Бьюрен-стрит автобус тоже наткнулся на Брюса и при этом переехал ему левую ступню.

Одни говорили, что впоследствии Брюс умер от гриппа. Другие утверждали, будто он стал монахом-траппистом и прослыл святым. Третьи уверяли, что он подвизается на государственной службе в одном из федеральных ведомств. Потом разнесся слух, будто в Саут-Сайде, на задах какой-то закусочной, где на вертелах жарят кур, чикагская полиция обнаружила тело умершего загадочной смертью беглого арестанта, человека малограмотного, с буйным прошлым; однако в кармане у него нашли предсмертную записку, в которой сказывалась рафинированная утонченность натуры, и, что интереснее всего, в конце ее целыми кусками цитировалась прощальная речь Эдипа в Колоне. «Во всяком случае, — подумал Рейнхарт, — Брюс доказал невозможность капитулировать на хоть сколько-нибудь приемлемых условиях».

Продрогнув на сыром и холодном вечернем ветру, Рейнхарт поднялся, зашагал через лужайку и вошел в огромные стеклянные двери Публичной библиотеки погреться меж книжных стеллажей. Немного погодя он взял с полки залитую кофе биографию Горация Уолпола[13] и уселся в кожаное кресло у окна. По ту сторону стекла на вечерней улице перед машинами бежали кружки светящейся паутины: опять пошел дождь. Если бы только библиотеки не закрывались всю ночь, если бы кто-нибудь проявил такую чуткость, насколько легче жилось бы в этом мире. Но шел девятый час, скоро будут закрывать. Рейнхарт встал и начал было искать другую книгу, но вдруг за стеллажами, в конце зала, где бормочущие старики читали сквозь лупу газеты, увидел дверь с надписью «Музыкальная комната». «Нечего тебе там делать, — сказал он себе, — ты это брось». И с книгой в руках он прошагал мимо стариков, открыл эту дверь и вошел.

Странная темнота стояла в этой музыкальной комнате. Лампы над полками с партитурами не горели, проигрыватели вдоль стен были аккуратно закрыты пластиковыми крышками. И — ни одного человека, кроме черноволосого бледного юнца в очках, который сидел у освещенного столика и читал какую-то партитуру. Когда скрипнула дверь, он поднял глаза.

— Закрыто, — сказал он Рейнхарту. — Мы закрываемся в восемь.

— Ладно.

Рейнхарт повернулся, чтобы уйти. Но при этом он глянул на лежавшую перед юнцом партитуру и внезапно остановился, застыл, не сводя глаз с нот, развернутых на зеленой промокательной бумаге, покрывавшей стол. Это был «Verzeichnis»[14] Кёхеля, и раскрыт он был на 581-м номере, на моцартовском квинтете ля-мажор для кларнета и струнных, который называется Штадлеровским[15] квинтетом. «Это уже нечестно, — подумал Рейнхарт, сжимая дверную ручку. — Это просто нечестно. Никак тебя не оставят в покое; они преследуют тебя на этих окаянных улицах, а войдешь в какую-то дверь — и прыщавый мальчишка читает Штадлеровский квинтет».

— Эй, молодой человек, — окликнул его Рейнхарт.

Юнец подозрительно покосился на него, отодвигая стул от столика.

— Ты дудишь в кларнет?

— Учусь, — сказал юноша. — Играю немножко.

— А зачем читаешь Штадлеровский квинтет?

— Для теории, — сказал юноша. — Теоретически.

— Теоретически. И как он тебе теоретически?

— Прекрасно, — тихо сказал он. — Прекрасная музыка. Должно быть… Должно быть, сыграть это — пуп надорвешь.

— Говорят, да, — ответил Рейнхарт. «Верно, — подумал он. — Именно так. Пуп надорвешь». — Слушай, — сказал он. — Пусть будет закрыто вместе со мной, ладно? Я бы хотел посмотреть эту партитуру.

— Так ведь уже закрыто, — пожал плечами мальчик. — Ладно. Садитесь вон туда. Потом потушите лампочку.

Забрав партитуру и книжку Кёхеля, Рейнхарт пошел к одному из пюпитров для чтения. Включая свет, он спиной чувствовал взгляд паренька.

— Вы играете?

— Я? Нет, — ответил Рейнхарт.

Крепко сжав губы, он глядел на черные готические буквы: «Sechstes Quintett von Wolfgang Amadeus Mozart. Allegro»[16] — стояло над первой строкой. «Allegro, — повторил про себя Рейнхарт. — Allegro». Он помотал головой, и усмехнулся, и сжал деревянные края пюпитра так, что побелели костяшки пальцев. «Когда ж ты наконец уймешься, — спросил он себя. — Неужели ты еще не понял, что это надо забыть?»

Но глаза его уже отыскали в конце первой нотной строчки букву «G», где вступает кларнет и взвивается первое дерзкое арпеджио.

«Да, — подумал Рейнхарт, — пуп надорвешь. Точно».

Так думали и у Джульярда; говорили, что потому-то Сомлио прежде всего проверяет на этой партии кларнетистов. Он тебя нипочем не возьмет, если не прослушает в Штадлеровском квинтете; говорили, будто он принимает нового кларнетиста примерно раз в пять лет.

Рейнхарт отчетливо помнил, как все это было. Стоял яркий октябрьский день, комнату заливало солнце. Вошел Сомлио, жирный и бледный, и с ним четыре его музыканта — людишки, по слухам, жестокие и вероломные: они любили вести тебя под ручки к дороге славы и на самых подступах вдруг подставить ножку, оплевать и втоптать в грязь. Сомлио приходилось прослушивать деревянные духовые не иначе как в сопровождении этого квартета.

Один за другим лабухи — первая и вторая скрипка, альт и виолончель — уселись на складные стулья, и, пока они устраивались, Рейнхарт нервно проверял, как звучит кларнет, и без конца менял мундштуки. Сомлио со своего места дал знак, и хлынули неожиданно сильные, будто даже яростные звуки, перешедшие в первый такт темы, десять нот, которые звучали как «Ист-Сайд, Вест-Сайд». И Рейнхарт за пятнадцать секунд до начала пытки глядел через улицу на каменистые пустыри, где возводились новостройки Гарлема и мальчишки-пуэрториканцы швыряли камнями в грузовик с цементом, потом повернулся и, ровно ничего не чувствуя, вступил с ноты соль и проиграл первое арпеджио.

Дальше тема повторялась, снова прозвучала первая фраза, и струнные слились в строго симметричном, логичном рисунке: скрипки вели мелодию вниз, альт и виолончель взмывали вверх, они были поглощены собой, совершенно игнорируя его, и Рейнхарт еще раз проиграл свое одинокое, непривеченное арпеджио, которое отстраненно проплыло над великолепием струнных. Но на третьей фразе он почувствовал, что они поддаются; они мягко подыгрывали его теме, потом подхватили ее, и теперь они уже вместе взлетали кверху и устремлялись вниз в светлых созвучиях; он обхаживал струнные, он их укрощал и голубил, они перестали его игнорировать.

В то утро оказалось, что за барьерами музыкальной формы сияет солнечный мир, где можно по-орлиному парить и резвиться, смирять страсть и давать ей полную волю и не пропустить ни одной паузы, не смазать ни единой ноты, где само его дыханье стало инструментом безграничных виртуозных возможностей. В то утро он знал, что нигде и ни разу не ошибется; он чувствовал, что собран, как никогда. Ибо в этой музыке было совершенство, в этой музыке присутствовал Бог, что-то неземное, и голодный пружинистый аппарат в Рейнхарте преследовал его, повинуясь беспощадному инстинкту, и находил его снова и снова.

В третьей части, после менуэта, когда они дошли до трио, Моцарт убрал кларнет на минуту или две, давая передышку старику Штадлеру, который играл уже к пенсии. Рейнхарт, стоя с закрытыми глазами, держа дрожащие пальцы на клапанах, чувствовал тишину в комнате позади струнных и чувствовал, как сами струнные любят его и скучают по нему. Он открыл глаза и увидел виолончелиста, склонившегося к струнам, глаза его светились любовью, пальцы нежно двигались по грифу, и на повернутом запястье видны были пять синих знаков: «DK 412», вытатуированные на этой трепетной руке. Перед тем как Рейнхарт взял ноту, старик выжидательно поднял лицо, на котором были написаны восторг и нежность. Рейнхарт поймал этот преображенный взгляд и, удерживая его в себе, заиграл снова.

В финальном пассаже allegro alla breve он ощущал себя — мозг, рот, диафрагму, легкие и пальцы музыканта Рейнхарта — единым, несокрушимым целым. И закончив вместе со струнными чудесным тремоло, он подумал: «Как я прекрасен, как прекрасен!»

Радостный, весь дрожа, он положил кларнет и пошел пожимать руки квартету, надеясь, что они что-нибудь ему скажут, но они не сказали — они поулыбались, покивали, уложили свои инструменты и ушли.

— Скажите еще раз, — произнес Сомлио, разглядывая ногти, — как зовут?

— Рейнхарт, маэстро.

— Bien[17], Рейнхарт, — небрежно сказал Сомлио и пожал плечами. — Первый класс. В высшей степени. Мы принимаем Рейнхарта.

А потом, уже у двери, его остановил единственный слушатель, маленький коренастый трубач, итальянец из Бостона, попавший сюда из полкового оркестра.

— Это было здорово, старик, — сказал он Рейнхарту.

Рейнхарт потушил лампочку, взял партитуру и положил ее перед пареньком на зеленую промокашку стола.

— Верно — пуп надорвешь.

— Да, сэр, — сказал юнец. — Много ли кларнетистов могут сыграть это по-настоящему?

— Мало, — согласился Рейнхарт. — Раз-два и обчелся.

В читальном зале электрические звонки просигналили, что библиотека закрыта, и он, ничего перед собой не видя, вышел на улицу, где под холодным дождем и ветром разгорелось от воспоминаний его лицо.

Значит, тот день можно считать самым счастливым в его жизни? Конечно. Что бы это ни означало.

«Но ведь это было только один раз, — размышлял он. — Если честно, ты же никогда больше так не играл. Так, да не совсем. Ну а если бы и играл? Что тогда? И все-таки это было, — думал он. — Я играл как никто».

В конце концов, он, вероятно, мог бы дирижировать. Он был бы неплохим дирижером… он был бы лучшим в мире дирижером Моцарта… в моцартовской музыке он был бы лучше Бичема[18]. Черт возьми, конечно да!

«Потому что я знаю, — думал он. — Знаю эту музыку. Без напыщенной болтовни, без слез, возносит и низводит, как жизнь, нежная и немного жестокая, с состраданием и насмешкой над собой… движется сквозь свет и тень, как неуловимый жаворонок, парящая и величавая под распростертыми крылами смерти и ночи. Старик, — думал он, — старик с печатью зверя и улыбкой радости в утреннем солнце. Моцарт!»

Рейнхарт знал и мог им показать.

«Ах, Господи, — думал он, — я мог погрузиться в звук и подать им громадные сияющие пласты жизни, швырнуть им с размаху, сплеча». И, быстро шагая по смоченному дождем тротуару, он ощущал дрожь голодного аппарата внутри, разражающегося раскатами мертворожденного звука.

Прошагав два квартала, он опять стал смотреть на витрины. В витрине игрушечного магазина, выложенной желтым целлофаном, был маленький электропоезд, приводимый в движение фотоэлементом: стоило провести рукой перед стеклом — и поезд обегал по рельсам круг. Рейнхарт подвигал рукой, и поезд побежал. Затем он увидел свое отражение в стекле.

«Смотри-ка, — подумал он, — это опять ты. Ну, расскажи мне про это». Он стоял перед витриной, запуская игрушечный поезд, и говорил себе про это. «Не знаю, из чего ты сотворен, — говорил он себе, — но только не из музыки. Нет. И та частица тебя, та прекрасная музыкальная частица, которую ты любишь представлять себе как ряды тугих блестящих струн, — она совсем не такая, это густая, скоропортящаяся масса вроде сливок, и если она застоится, потому что у тебя не хватает ни мужества, ни энергии будоражить ее, то превращается в мерзкую, ядовитую желчь, от которой ты в конце концов вполне заслуженно погибаешь».

Он отвернулся от витрины, и струны, созвучия и все прочее унесла с собой грязная дождевая вода в сточной канаве. Когда-нибудь, когда будет время, надо куда-то уйти и немножко подумать об этом. А сейчас некогда. На следующем углу он купил бутылку мускателя и пошел дальше, крепко зажав под мышкой бумажный пакет. Он ни разу не остановился, не повернул за угол, он шел прямо вперед, смутно различая вплетающиеся в узоры разноцветных огней фигуры и лица. Видения исчезли, теперь его только чуть мутило, хотелось есть, побаливала спина да где-то внутри, в пустой тьме, как всегда, проносились обрывки музыки. И великолепные бритвы сверкали в каждой витрине, хотя он ни разу не повернул головы и не взглянул на них.

Там, где он наконец остановился, улица, словно споткнувшись, обрывалась у заросшей бурьяном железнодорожной ветки, которая извилисто тянулась между двух пустырей. Рейнхарт вынул бутылку, отшвырнул бумажный кулек и, втащив чемоданчик на гниющие шпалы, сел на старую автомобильную покрышку среди зарослей вонючего бурьяна. Вокруг темнели квадратные, с черными окнами пакгаузы — заставы в конце мокрых безжизненных улиц. За ними туманно и вкрадчиво мерцали огоньки сортировочной станции Иллинойс-сентрал.

Запрокинув голову, с закрытыми глазами он тянул сиропистое вино и слушал, как легонько вздрагивает, колышется и шелестит трава, как струится из сточной трубы по канаве дождевая вода, как ветер гоняет пустые консервные жестянки по мокрому гравию и битому стеклу.

Он допил вино, забросил в бурьян бутылку, и вдруг ему пришло на ум, что он только что заглянул в какую-то бездонную глубь, постиг какую-то спасительную, огромной важности логику. Но что это было — он не успел осмыслить.

Так не годится, решил он. Стоило ему придумать, что делать, как на него каждый раз находило какое-то затмение. Вот и сейчас он наметил себе простую, чисто физическую задачу — добраться до ночлежки Армии спасения, и все вокруг сразу начало растворяться в воздухе. И как только все достаточно растает и обратится в росу, тогда, думал Рейнхарт, с ним начнется то же самое, опять то же самое. Вот оно что, подумал Рейнхарт, вставая. Если помнить, что нужно уцепиться за существование, окружающий мир завертится вихрем, завьется спиралью и растворится. И чуть только он представит себе, что происходит вокруг, как начнет растворяться сам. Он стал на резиновую покрышку и попробовал проверить, так ли это, и оказалось, что именно так.

— Рейнхарт, — произнес он эксперимента ради и схватил с земли какую-то железку. — Рейнхарт.

И станционные огни, и черные здания немедленно исчезли.

Он огляделся и увидел маневровые пути, громоздкие туши порожних товарных вагонов, фонари путевых обходчиков, темные здания с разбитыми окнами, с рекламными плакатами, которые трепал и рвал ветер, набухшие, подсвеченные луной тучи, смрадный бурьян, радужные круги вокруг уличных фонарей, — и как только он определил для себя эти приметы и понял их взаимосвязь, он почувствовал, что в нем нет ничего, кроме двух-трех аккордов и густой коричневой тьмы, отдававшей мускателем.

Немного погодя его от этого затошнило.

«Нассать», — подумал он. Не было это никаким прозрением.

Рейнхарт поднял чемоданчик и, спотыкаясь, побрел вперед, через пустырь, и немного погодя очутился в кромешной темноте, противной затхлой темноте, наполненной незнакомым ему шумом. Он шел вперед, а шум, заглушая звук его шагов, все нарастал, перешел в дикий грохот, пронзаемый блеяньем, визгом, завываньем, волны бессмысленных, душащих, невероятных звуков бились о невидимые стены, отдаваясь эхом, — тьма была насыщена грохотом, и казалось, этот грохот вытеснил собою свет и воздух. Рейнхарт не дыша застыл на месте, но шум не стихал, и он резко обернулся, готовый бежать обратно, но и позади не было ни проблеска света. Он протянул руку и наткнулся на что-то сырое, губчатое, прилипшее к его ладони; уронив чемоданчик, он отпрянул и почувствовал, что его ноги уходят в вязкую слизь. Его обуял ужас, он ринулся вперед, упал, кое-как поднялся на ноги и, весь в грязи, стремглав побежал вперед, спотыкаясь, стукаясь о невидимые столбы; руки его были в крови, и кругом бился черный, мерзко пахнущий грохот, а он все бежал, пока вдруг не увидел круглую луну, повисшую среди грязных туч, и тогда он остановился и, подняв окровавленные руки, взглянул туда, откуда шел грохот, и увидел изогнутую вереницу огоньков, сиявшую в ночи, как лезвие серпа; тысячи светящихся фар в реве и грохоте тянулись в черную бесконечность, к красноватому горизонту.

В свете фар блестели серебряные буквы на серебряной полукруглой стреле, нацеленной вверх: Новоорлеанская автострада и Мост. По ту сторону дороги по крыше темного здания бежали на фоне неба красные неоновые буквы, с идиотским упорством повторяя одно и то же: КАФЕ «МЯТЕЖНИК», КАФЕ «МЯТЕЖНИК», КАФЕ «МЯТЕЖНИК».


Когда Джеральдина решила наконец вытащить из сумки утреннюю газету и отправиться на Бурбон-стрит, по тротуарам уже ходили зазывалы в ярких жилетах. Они нервно расхаживали на солнце, туда и обратно, хриплыми голосами шутили друг над другом, дразнили редких прохожих своей назойливостью. Шел всего пятый час, и рекламировать им было особенно нечего. Чернокожие школьницы в синей монастырской форме чинно шли к автобусной остановке Дизайр; случайная туристская чета с извиняющимся видом обходила картонных женщин в натуральную величину, блистающих наготой перед дверьми заведений. С Канал-стрит, толкаясь и горланя, шла первая группа юнцов с бачками, в спортивных рубашках; еще не уверенные в себе, они искали приложения сил.

Первое заведение, которое Джеральдина разыскала по объявлению в газете, оказалось угловым баром; вокруг входной арки были намалеваны девушки в укороченных жокейских камзольчиках. Бар, один из тех, что поместили объявления, начинавшиеся со слова «талант!», назывался «Клубный салон». Перед дверью зазывала обрабатывал трех юных матросов с болтавшимися через плечо фотоаппаратами.

— Перчик ее зовут, вон ту, на портрете, слышите, капитаны, — говорил он. — Это Перчик — зайдите, гляньте… сейчас в самый раз, не поздно и не рано… до представления успеете выпить. Пошли, капитаны, ну чего ж вы, капитаны, надо же когда-то и гульнуть, мама ничего не узнает, капитаны…

Матросики отмахнулись, и он, оборвав свою пылкую речь, едва не столкнулся у дверей с Джеральдиной. Она хотела проскользнуть мимо, но он проворно заступил ей дорогу.

— Ты что, рыбка? Чего ты хочешь? Я тебе помогу, я — отдел рекламы.

Он стоял почти вплотную к ней, но смотрел не на нее, а как-то мимо. Он порядочно взмок.

— От вас было объявление в газете насчет девушек?

— Это ты — девушка? — удивился он и, закинув голову, внезапно закатился скачущим смешком. — Ну само собой, ну само собой. О’кей, бутончик, заходи, поговоришь с мистером Чефалу. Давай, давай заходи. Не стесняйся, птичка моя, марш вперед! — Он вошел вместе с нею, держа ее за локоть двумя пальцами.

В баре было так темно, что она могла разглядеть только часть стойки, куда с улицы падало солнце. Над полками, где стояли бутылки, тускло горели светильники в виде подковы, а чуть подальше мерцали блестки на занавесе, обрамлявшем маленькую темную эстраду. Три девушки, которых Джеральдина не могла как следует рассмотреть, сидели у стойки с бокалами в руках.

— Чефалу еще тут? — спросил отдел рекламы.

— Тут он, — отозвалась одна из девушек.

Откуда-то из темной глубины возникли высокий молодой человек в узеньком полосатом галстуке и низкорослый лысеющий мужчина в синем костюме.

— Вот девушка с проблемой, мистер Чефалу, — сказал потеющий зазывала.

Мистер Чефалу даже не взглянул на него.

— Какого черта ты прешься сюда, — сказал молодой человек. — Твое дело — стоять на тротуаре и зазывать гостей, а мы и без тебя как-нибудь управимся.

Отдел рекламы захихикал и вышел из бара.

— Девушка с проблемой, — произнес мистер Чефалу. — Иди-ка сюда, девушка с проблемой.

Джеральдина пошла за ним в темноту, к какому-то столу. Яркий, жесткий свет голой лампочки прорезал темноту и раздвинул ее в стороны. Джеральдина сощурилась и, взглянув на мистера Чефалу, увидела на правой его щеке три извилистых шрама, которые начинались у виска и дугою шли до угла рта. Они были шире, и глубже, и длиннее, но в общем совсем такие же, как у нее на лице.

Мистер Чефалу легонько притронулся к ее подбородку мягкой прохладной ладонью и повернул ее лицо к свету.

После секундного молчания он тихо свистнул сквозь зубы.

— Ты гляди, — сказал он молодому человеку с горькой, почти доброй улыбкой. — Каково, а? Ты видел что-нибудь подобное?

Молодой человек угрюмо мотнул головой. Мистер Чефалу отнял руку от ее подбородка и потрогал свою щеку:

— У нас с тобой есть что-то общее, а? Ты и впрямь девушка с проблемой.

— Машина попала в аварию, — пояснила Джеральдина.

— Стань-ка сюда, — сказал молодой человек, подводя Джеральдину еще ближе к свету и вместе с мистером Чефалу разглядывая ее рубцы.

— Да, — сказал мистер Чефалу. — Знаю. Я там тоже был. В той самой машине.

— Ищешь работу? — спросил молодой.

— Да, сэр, — ответила Джеральдина.

— Ты вот что, — сказал молодой, — ты подымись по лестнице, там в конце коридора кабинет. Подожди меня минутку, я приду, и мы потолкуем насчет работы.

Через небольшое помещение, где рядами стояли круглые столики, накрытые скатертями, он провел ее к пыльным дощатым ступенькам. Поднявшись, она очутилась в узком коридоре с окошком в скошенном потолке и тремя-четырьмя дверьми. За какой-то дверью слышалось тихое пение.

— Эй! — окликнула Джеральдина.

Пение смолкло. Джеральдина открыла крайнюю дверь и увидела синюю комнату с пушистым небесно-голубым ковром на полу и окном, плотно закрытым темными шторами. Там стояло кресло, белый комодик и кровать; простыни и наволочки на ней были черные, из дешевой лоснистой ткани. Джеральдина вошла и провела рукой по подушке — ткань была мягкая и легкая, как шелк. Подняв глаза, она увидела в дверях пожилую темнокожую женщину со шваброй; женщина глядела на нее без всякого удивления.

— Тут требуются девушки, — сказала ей Джеральдина.

— Вот как? — отозвалась уборщица.

— Наверно, в нижний ресторан, да?

Уборщица окинула ее удивленным, испытующим взглядом: «Охота тебе, девушка, передо мной-то выламываться».

— Нет, мэм, — ответила она, — не в нижний ресторан.

По лестнице подымался молодой человек в узеньком галстуке; уборщица быстро ушла вглубь коридора.

— Вообще-то, — сказал молодой человек Джеральдине, — я не этот кабинет имел в виду.

Оглянувшись, он вошел в комнату. Джеральдина молча следила за ним глазами.

— Значит, хочешь поговорить насчет работы, верно?

— Верно.

— Ладно, — сказал он. — У нас внизу девушки либо обслуживают гостей за стойкой, либо выступают на сцене, потом развлекают гостей в баре. Тебе это не подходит, верно я говорю? То есть после той аварии тебе не очень приятно быть на людях, так?

— Так, — подтвердила Джеральдина.

— У меня такое чувство, что у нас ты можешь найти свою фортуну. Хочешь знать почему?

— Хочу, — сказала Джеральдина. — А почему?

— Ну так вот, сама понимаешь, каждому надо пробивать себе дорогу, каждому надо заработать на жизнь, и тебе, и мне, и всем прочим тоже, верно? Я что хочу сказать: другой раз что подвалит, то и хватаешь. Ты сама хлебнула. Нечего тебе объяснять. Так вот, значит, я пока что тут, у мистера Чефалу, а ты ищешь место, и нам обоим приходится брать, что дают. Но вот я глядел на тебя там, внизу, и сейчас гляжу, — по-моему, ты девушка напористая и с головой. И мне это по душе, — понимаешь, о чем я? Когда работаешь по части развлечений, начинаешь ценить такие свойства. Сдается мне, что ты крепко подумываешь о карьере. Верно я говорю?

— Скажите лучше, что я ищу работу, — ответила Джеральдина. — Это будет вернее.

— А как же! — сказал молодой человек. — Ясно, ты так думаешь, потому что у тебя есть воля и голова на плечах. Ты знаешь, что надо же с чего-то начать. Верно? Ну, так я тебя выведу на прямую дорожку. Я ищу девушку — не дешевку какую-нибудь, а девушку, которая, как я понимаю, в нашем деле может далеко пойти. Если бы нашлась стоящая девушка, я бы так все сварганил, чтоб нам вместе разделаться с этим зачуханным клубом. Найди я такую девушку, она бы не пожалела, если б немного со мной покрутилась. И у меня такое чувство, что этой девушкой можешь быть ты.

— Ни о какой такой карьере я не думала, — сказала Джеральдина. — Я думала, может, вам нужна подавальщица или барменша. Но, кажется, вам не нужно, да?

— Брось придуриваться, — сказал молодой человек. — Такую, как ты, я и искал. У меня такое чувство. Но, понимаешь, надо тебе немножко побыть у нас, иначе как его проверишь.

— Немножко побыть у вас — и что делать?

— Ну, развлекать на этом этаже. Загребешь хорошие денежки — все будет честь по чести. И я бы о тебе заботился, будь уверена. Понимаешь, мы бы здесь малость поработали, а когда ты будешь в полной форме, мы перекинемся на что-нибудь получше. Поняла?

— Спасибо большое, — сказала Джеральдина. — Но, пожалуй, мне все-таки придется поискать что-то другое, потому что, видите ли, я просто хочу работать подавальщицей или кем-нибудь там…

С ними всегда нужно повежливей. Они такие обидчивые, от них можно чего угодно ждать, если пошлешь их подальше, когда они умасливают тебя своей брехней.

— Ты чего? — удивился молодой человек. — Думаешь, охмуряют тебя? Не знаешь ты, кто тебе друг, вот что.

— Слушайте, мистер, — сказала Джеральдина, — я стараюсь сберечь ваше время, а вы мне не даете. — Она вздернула подбородок и повернула к нему правую щеку. — Вы же видели. Кого же вы думаете посылать сюда развлекаться? Не я вовсе вам нужна.

— Ну, знаешь, не скажи, — галантно возразил молодой человек. — Это никакой роли не играет. Некоторым от этого ты еще больше придешься по вкусу, понятно?

— Я не хочу у вас работать, мистер. Развлечения меня не интересуют, и, вообще, такими делами я не занимаюсь.

— Да? А что ж ты будешь делать? На что ты еще способна? Сама небось понимаешь, если тебе охота каждый день кушать, то лучше оставайся у нас. Податься тебе некуда, ты меня поняла? Это я тебе говорю, потому что вижу: город тебе незнаком, а мне неприятно смотреть, как девушка сама себе роет яму.

— Мне совершенно не о чем беспокоиться, — сказала Джеральдина. — Тут целый день все только и заботятся, что о моих интересах.

— Смотри, попадешь в беду.

— В общем, я пошла, — сказала Джеральдина. — Вы мне дадите уйти?

— Да кто тебя держит? Катись к черту. И не вздумай промышлять в нашем районе, — крикнул он вслед, когда она спускалась по ступенькам. — Поймаю — здорово рассержусь!

Она вышла, пересекла Шартр-стрит и зашагала к реке. Низкое багровеющее солнце полыхало на балконах верхних этажей, внизу, на улицах, сгущались тени. За углом Декатур-стрит ей попался на глаза бар, где было светлее и чище, чем в других; она на секунду остановилась, откинула упавшие на лоб волосы и вошла.

Бар был полон, вдоль всей стойки сидели люди. Ближе к двери компания хохочущих голландцев с пивным румянцем на щеках угощала белым вином трех кубинок в ярко-красных брючках. Дальше несколько молчаливых завсегдатаев безучастно потягивали пиво, а за ними кучка несвежих дам заигрывала с тремя хмельными и угрюмыми грузчиками. В кабинке напротив музыкального автомата два матроса пили виски.

Джеральдина прошла вдоль стойки и отыскала себе место как раз напротив кабинки, где сидели матросы. Она заказала виски с содовой, отхлебнула, медленно встала и подошла к музыкальному автомату. Глядя мимо матросов, она улыбнулась; один из них приветствовал ее поднятым стаканом. Джеральдина взяла список пластинок и стала читать, напевая себе под нос и похлопывая ладонью по теплой пластиковой обложке. Она слышала, возвращаясь на место, как один из матросов встал и пошел за ней. Седоватый сицилиец у кассового аппарата на стойке смотрел на нее равнодушным взглядом.

Рука матроса обхватила ее плечи — она скосила глаза на его волосатую веснушчатую кисть. На темно-синей подкладке завернувшегося обшлага были вытканы красные и зеленые драконы.

— Жизнь — мировая штука, если не слабеть, — прокричал он, сжимая ее плечо.

— А на кой она, эта сила?[19] — подхватила Джеральдина.

Она обернулась и впервые увидела его лицо, уже немолодое, дочерна загорелое, с глубокими темными морщинами у глаз и рыжими с проседью усами.

— Правильно, — сказал матрос, — на кой она черт? Мне ни на кой.

— И мне, — сказала Джеральдина. — Не хочу быть сильной.

Он заказал еще два виски, бросил на стойку бумажник, ловко вытянул долларовую бумажку и дал бармену.

— И я не хочу быть сильным, если только женщина не заставит, — сказал он Джеральдине.

— А ты, наверно, хват, — усмехнулась Джеральдина. — Прямо как тигр.

— Я самый хваткий тигр в джунглях. Я весь из клыков да полосок. Верно, Гарольд? — Он обернулся к своему товарищу, сидевшему в кабинке. — Правда, я самый хваткий тигр в джунглях?

— Иди ты… — сказал Гарольд. Он следил глазами за кубинкой, которая шла к автомату с сигаретами.

— Ты любишь музыку, Хват? — спросила Джеральдина.

— А как же. — Он бросил на стойку четвертак. — Поди заведи музыку.

Джеральдина подошла к музыкальному автомату и снова стала проглядывать список. От виски ее стало клонить в сон.

Все не так, как ей представлялось. Не так, как должно было быть. А, какого черта, сонно подумала она, теперь разбирать не приходится и каждого надо ублажать — они за тобой ухаживать не станут. У него такой славный бумажник, у старого Хвата, снаружи темный и, должно быть, прохладный на ощупь, а она голодная, и есть хочется все сильнее.

Смешно как всегда получается с едой, думала она, как все они к этому относятся. Они готовы накачивать тебя спиртным, пока тебя совсем не развезет, они угощают тебя музыкой и восемь часов подряд могут бросать за тебя монеты в щелки игральных автоматов, но попробуй заикнуться насчет рубленого бифштекса, и они смотрят на тебя так, будто ты хочешь выпить из них кровь. Может, это как-то связано с моралью. Она сунула монету Хвата в щель, и машина заиграла песню Хэнка Уильямса «Первый снег»[20] — ту, где умирает ребенок.

«Ладно, брат Хват, — подумала она, возвращаясь к стойке. — Вечер твой, дорогой».

Хват заказал еще два виски, и они подсели к Гарольду, рядом с блестящим автоматом, который доигрывал зимнюю погребальную Хэнка Уильямса.

— На кой черт ты завела такую тоскливую песню? — спросил Гарольд.

— Она мне нравится, — сказала Джеральдина.

— Только не заплачь, — сказал ей Гарольд. — Не выношу, когда баба хнычет в баре.

— Тут всем чихать, что ты не выносишь, — рыцарственно заявил Хват. — И между прочим, эта девушка не из таких. Верно, голубка?

— Не из таких, — подтвердила Джеральдина. — Я девушка для веселья. Я смешливая.

Гарольд был пьян и недружелюбен. Вскоре он встал и пошел толочься возле кубинок и дурным глазом глядеть на их голландских компаньонов. Хват стал показывать Джеральдине свои значки. Он сказал ей, что был рулевым на десантном катере и что белая «Е» у него на плече означает боевое отличие. Она сказала ему, что это, видно, суровая и опасная жизнь, а он сказал, что такая она и есть, и он сам суровый и опасный. Он пересел к ней, прижал ее к стене и начал шарить под юбкой.

Джеральдина тянула виски и то и дело просила сигарету. У нее кружилась голова, ломило все тело, в висках стучало от голода и от выпивки. Если рискнуть, то сейчас самое время.

— Эй, Хват, — весело сказала она, — как ты думаешь, не пойти ли куда-нибудь поесть?

— Потом, — пробормотал он, ощупывая под юбкой ее ляжку. — Мы еще как следует не выпили.

— Мы можем как следует выпить и после ужина, правда? Я что-то проголодалась.

— После ужина? — рассеянно спросил Хват. У него уже начинали пьяно разъезжаться зрачки. — После ужина?

— Да, миленький, — сказала Джеральдина. — После того, как доедим.

Где-то возле стойки разбили стакан, опрокинулся табурет; гомон смолк, потом возобновился, густой и настойчивый. Кубинка в красных брючках тихо и женственно вскрикнула.

— Ты кто такой, немчура, — говорил Гарольд, — норму мне будешь устанавливать?

Голландцы слезли с табуретов и встали перед ним, поддерживая друг друга за локти.

— Остыньте, ребята, — сказал им бармен.

— После ужина, а?

— Да, — сказала Джеральдина. Она решила идти напролом. — Ты что больше всего любишь, Хват? Такой мужчина должен любить… — она остановилась, не в силах выговорить слово «бифштекс», при мысли о котором у нее свело желудок и странно сжалось горло, — бифштекс. Да, Хват?

— Бифштекс, — тупо повторил Хват, положив ладонь ей на бедро, — бифштекс? Слушай, давай пойдем к тебе и состряпаем ужин. Что надо, я куплю.

— Ко мне? — сказала Джеральдина и уперлась рукой ему в грудь, пытаясь оттолкнуть. — Я думала, мы просто забежим в ресторан или еще куда.

— К черту. Не желаю ужинать в ресторане. Хочу домашней еды, вот что. Как ты смотришь? Куплю бифштекс — большущий, фунта на три, филейный бифштекс, чтоб его черти взяли, а?

Она почувствовала, как лицо ее расплывается в блаженно-глупой улыбке.

— Ой как здорово, Хват!

— Бифштекс, — продолжал Хват, — и яйца. Бифштекс с яичницей.

— Ты молодчина, Хват, — благоговейно проговорила Джеральдина.

Опустив глаза, она изо всех сил старалась прогнать туман в голове от выпитого виски и усталости. Хват молодчина, но эти яства струились где-то вверху теплым ветерком, и ей пришлось крепко напрячь воображение, чтобы поместить их на тарелку.

Куда же они пойдут? Ну, предположим, старый Хват снимет комнату, где будет электроплитка. Скажет, что так гораздо уютнее. И денег у него на это хватит. Но, будь оно все проклято, там же будет не только бифштекс и яичница, там будет Хват — Хват со своими горе-усами, со своими корявыми, веснушчатыми пальцами. Если бы я была настоящей проституткой, подумала она, если бы была профессионалкой, тогда в два счета отделила бы Хвата от еды. Как она заставит Хвата снять комнату и запрется от него? Или сумеет? Нет, решила она, не сумеет. А кое-кто из ее знакомых сумел бы, и она была не прочь попробовать, — может, Хват сам по себе и ничего, но ей он казался распадной пьяной свиньей.

— Ты настоящий мужчина, Хват, — сказала она, вынимая его руку из-под своего колена. — Я с тобой.

Ну а если заставить его купить еду, потом взять у него пакеты возле какого-нибудь незапертого парадного и улизнуть другим ходом? Это обычный прием, есть целая теория, как это делается. Но тогда ей негде будет жарить — у нее всего доллар с чем-то, на это комнату с плиткой не снимешь. И кроме того, надо же где-то ночевать. И что, если она попробует обычный прием, а он ее поймает и разозлится? Так можно и зубы потерять. Так можно и на нож нарваться.

Чтоб ты провалился, проклятый, думала Джеральдина, похлопывая его по руке, чтобы задержать ее на столике, хоть бы ты упился насмерть, чтоб можно было стибрить твой бумажник! Жаль, что нет у нее свинчатки или железного ломика — треснуть бы его по башке, и делу конец. И яду нет подсыпать ему в стакан, и ни револьвера, ни ножа, чтоб перерезать этой сволочи глотку… Хват с драконами на обшлаге, Хват-тигр… парень что надо…

Хват встрепенулся, когда она вдруг начала смеяться.

— Я вспомнила один анекдот, — объяснила Джеральдина.

— А этот ты знаешь? — сказал Хват. — Ну, про типа, который с мандавошками..

Джеральдина вертела в пальцах коробок спичек, в ней боролись голод и жгучее желание поджечь Хвату усы. Возле них внезапно появился бармен.

— Мы угощаем вас и вашего приятеля, — обратился он к Хвату. — Подойдите к стойке, мы подадим там.

— А моя девочка? — сказал Хват. — Ей вы тоже подадите?

— Обязательно, — ответил бармен, незаметно оттесняя Хвата к стойке, где над еще нетронутым стаканом дремал его спутник. — Обязательно. Только ее там просят на минутку выйти, кажется, проверка квитанций за стоянку машины или что-то в этом роде.

Хват поплелся к столику.

— Беги и мигом обратно, — крикнул он Джеральдине.

— Вас спрашивает какой-то человек, — сказал бармен.

— Кто еще такой?

— Он ждет на улице. По-моему, вам нужно выйти к нему.

Джеральдина встала и нетвердым шагом пошла к двери. «Что за черт, — размышляла она, — Вуди? Но почему ж он не вошел? И при чем тут бармен? В этом баре, значит, нет черного хода».

Как она и думала, к вечеру сильно посвежело. С реки наползал туман; Джеральдина вдохнула его, выйдя за дверь. Сначала ей показалось, что на улице никого нет.

Она хотела было вернуться в бар, как вдруг заметила человека в серой соломенной шляпе, который стоял, прислонясь к узорной железной решетке соседнего дома. Он был высокого роста и хорошо сложен, лицо большеглазое, удлиненное, тонкое, и очки в черепаховой оправе — похож на молодого ученого. На нем была черная мексиканская рубашка и темный клетчатый пиджак, цвет шляпы красиво оттеняла темно-серая лента.

«Из полиции», — мелькнуло в голове у Джеральдины, когда она взглянула на его шляпу. Но он совсем не походил на полицейского; у него было печальное лицо, у него было лицо человека, много думающего, — полицейские шпики такими не бывают.

— Можно вас на минутку? — раздался низкий ласковый голос.

Джеральдина подошла; молодой человек отделился от узорной решетки и вынул правую руку из кармана пиджака. Джеральдина быстро взглянула на руку; ей показалось, что у него на пальце широкое кольцо, — но колец было несколько, по одному на каждом пальце. И она поняла, что это не кольца — это была та штука, он зажал ее в ладони. Джеральдина сделала еще шаг вперед и застыла с широко открытыми глазами.

Человек в соломенной шляпе очень медленно поднес эту штуку к лицу Джеральдины и держал у самых ее губ, она почувствовала твердость металла.

— Барышня, — мягко произнес он, — разве вам не было сказано?

Джеральдина, вся дрожа, зажмурилась. Она попробовала заговорить, но он и не подумал убрать эту штуку. Она невольно коснулась ее кончиком языка. Это было похоже на поцелуй.

— Ради бога, — выговорила она. — Мистер… ради бога…

— Было сказано или нет? Вам сказали, чтоб вы держались подальше отсюда? Сказали, чтоб не промышлять самостоятельно?

— Ради бога, — твердила Джеральдина. — Ради бога.

— Ступай, — приказал он.

Но Джеральдина не двинулась. Она стояла перед ним, опустив голову и закрыв глаза; потом, когда этот человек стал видеться ей во сне, она всегда чувствовала, что нужно повернуться и бежать, но была не в силах сдвинуться с места.

— Будешь знать, маленькая, — сказал он.

Джеральдина подняла на него взгляд. Он показался ей мудрым и добрым. Она не могла перебороть ощущения, будто глядевшие на нее глаза говорили, что он все понимает, что он жалеет ее и просит не бояться.

— Иди, иди, маленькая. — Он не отводил медных выпуклостей кастета от ее рта; много времени спустя она и во сне чувствовала на губах кисловатый вкус меди. — Мотай отсюда.

Такого ласкового голоса она не слышала давно. С тех пор как умер отец, ее никто не называл маленькой. Этот голос потом преследовал ее во сне. И страх тоже. Это было хуже, чем тогда с Вуди в баре «Белый путь». Это было хуже всего на свете.

Она отвернулась от него наконец и, волоча сумку почти по земле, пошла с полузакрытыми глазами вдоль сточной канавы. Он опять прислонился к решетке и глядел ей вслед, дожидаясь, пока она завернет за угол.

Он все еще стоял у решетки, не спуская глаз с Джеральдины, когда полицейская машина, поравнявшись с нею, замедлила ход.

— Эй! — окликнул ее полисмен из машины.

Джеральдина остановилась, не поднимая опущенных глаз. Человек в соломенной шляпе стоял у решетки и наблюдал.

— Эй! — повторил полисмен.

Машина остановилась, и полисмены подошли к Джеральдине:

— Куда идешь?

— Домой, — сказала Джеральдина.

— Где твой дом?

Она не ответила.

— Что у тебя там, в сумке?

Полисмен взял сумку и открыл ее. Сверху лежала банановая кожура; полисмен ее вынул, оглядел и швырнул в канаву.

— Это и все твои деньги? — спросил первый полисмен. — Где твое удостоверение личности?

— Ты давно в городе?

— Кто это тебя порезал?

— Ты больна? — спросил второй полисмен. — Отвечай, слышишь?

— Да, сэр, — сказала Джеральдина. — Я попала в аварию.

— Откуда приехала?

— Из Галвестона.

— Тебя оттуда выставили? — спросил второй полисмен.

— Нет, — сказала Джеральдина.

Полисмены переглянулись.

— Что скажешь?

— Личность подозрительная, — ответил полисмен, который вел машину. — Протокол составишь по дороге.

Они посадили ее между собой на переднее сиденье, и машина тронулась. Когда она свернула на Декатур-стрит, к окнам вплотную придвинулся бурый речной туман.


У человека, возглавлявшего Миссию живой благодати, было два носа. Он встретил Рейнхарта в дверях и, даже не поздоровавшись, подтащил его к высокому зеркалу возле стола регистрации.

— Смотри, — сказал Двуносый, — смотри, на кого ты есть похож. Грязный, поганый да еще весь в крови.

Рейнхарт покорно посмотрелся в зеркало. Ничего не скажешь — грязный, поганый да еще весь в крови. Рукава пиджака в пятнах крови, пальцы исполосованы кровавыми царапинами.

— Когда я в эту дверь вошел, — продолжал Двуносый, — на меня тоже неприятно смотреть было.

Рейнхарт понял намек: на Двуносого сейчас смотреть приятно, а на него — нет; что ж, он прав, мысленно согласился Рейнхарт, впрочем, эти два носа… Но зато у него гладко прилизаны реденькие седые волосы, опрятный костюм из бумажной ткани под твид и даже ярко-желтый галстук. Приглядевшись, Рейнхарт убедился, что у этого человека не два носа — нос был один, но рядом сидела шишка почти одинаковой с ним формы и величины, точь-в-точь добавочный эрзац-нос. На шишке ноздрей не было, но красные прожилки придавали ей полное сходство с настоящим носом.

— А сейчас, если поглядеть на нас… — смиренно пробормотал Рейнхарт. «Может, обнять его за плечи», — подумал он.

— Вот именно, — подхватил человек о двух носах. — Когда я этот порог переступил, я был грязный бродяга. Вроде тебя. Как я изменил свою жизнь?

— А как?

— Ха. Как! Я Его просил от пьянства меня спасать и от мерзкий спиртной напитки, что я пил все двадцать лет в этой стране, меня отвратить. Видишь как.

— Кого вы просили?

— Кого? Ты, пропойца безмозглый! Кого, ты думаешь?

— А, ну да.

Они подошли к столу регистрации взять для Рейнхарта постель. Двуносый свирепо швырнул на прилавок одеяло и подстилку для матраса и сунул Рейнхарту карточку с текстом, отпечатанным готическими буквами и украшенным цветочками.

— Правила, — пояснил он. — Тут не есть дача для бродяг. Не будешь соблюдать — пожалеешь. Думаешь, нет?

— Нет, — сказал Рейнхарт. — То есть да.

— У, пьянчуга паршивый, бери и расписывайся. Подстилку утром выстирать. Бродяга чумазый!

Подымаясь с Рейнхартом по грязной и скользкой деревянной лестнице наверх, где были спальни, он все больше распалялся злостью. Судя по всему, в Живой благодати дела шли довольно вяло; перед спальней на пластиковых стульях дремали несколько стариков в вылинявших шерстяных лохмотьях цвета сыворотки; толстяк в замусоленных выпуклых очках чистил ногти зеленой щепочкой от стола для пинг-понга. Двуносый, проходя мимо, что-то буркнул им.

В спальне стояло коек двадцать, большинство из них были без матрасов. Стены были выкрашены тускло-зеленой краской, как в полицейских участках, и пахло немытыми ногами. В дальнем углу спальни служитель Миссии раскатал полосатый матрас с желтыми разводами от мочи и жестом велел Рейнхарту подойти. Рейнхарт постелил на матрас подстилку и уселся на койку.

— Встать, грязный пьянчуга! — заорал Двуносый. — Вшей и клопов в постель напускать будешь!

Рейнхарт встал.

— И не думай на кровать ложиться. Никто не ложится, когда свет не выключен. Рапотать. Одежа стирать. Душ принимать. Кто не рапотать — тот не кушать.

— Благодарствую, — сказал Рейнхарт.

— Теперь вниз катись со всеми бродягами, брата Дженсена слушать и у него поучиться.

Все потащились вниз, в холл, где уже намечалось некоторое оживление. Перед столом регистрации выстроилась очередь в десять-двенадцать человек, — это были главным образом старики, некоторые в потрепанных комбинезонах. Двуносый, оставив Рейнхарта, занял свой пост у ларя с одеялами. Из заделанного сеткой дверного проема в конце холла тянуло влажным молочно-кисловатым запахом какого-то варева.

Покончив с выдачей одеял и заставив каждого расписаться, Двуносый выстроил людей шеренгами возле стола, толкнув Рейнхарта в передний ряд, и стал торжественным шагом прохаживаться перед ними взад и вперед.

— Пьянчуги паршивые, — произнес он, как военную команду. — Все. Все как один.

— Иди ты на хер, фриц, — шепотом выругался кто-то у Рейнхарта за спиной.

— Все вы обломки. Унд осколки. Ни жен, ни деток. А потшему так? Пьянство! — выкрикнул он. — Вот потшему.

Сжав руки и свирепо раздувая ноздри своего настоящего носа, он резко повернулся к понурым рядам.

— Я лучше вас? — грозно спросил он.

— Да! — радостно выкрикнул кто-то.

— Нет! — раздался другой голос.

— Хуже! Аминь! Дерьмо! — Каждый кричал что-то свое.

— Тихо! — рявкнул Двуносый. — Грязный пьянчуга все как один! Такой дураки, что я смеюсь на вас. Хе! — Он захохотал. — Когда я в эту дверь входил, я был бродяга, как все вы. Разве можно поверить?

— Можно! Можно! — закричали бродяги. — Аминь! Спаси меня, боже! Никогда в рот вина не возьму!

Запах варева становился все сильнее, и каждый старался, как мог, ублажить Двуносого.

— Молчать! — снова крикнул он. — Молчать. Все до одного. Сейчас будете видеть брата Дженсена. Вы его слушать, бродяги. Молите прощенья у Господа. Очиститесь от скверны. Хой, хой, хой! — заорал он, выпятив грудь, и ринулся в некрашеную дверь позади стола. Остальные повалили за ним, хотя с каждым их шагом кухонный запах становился слабее.

Они вошли в голую, выкрашенную тем же казенным зеленым цветом комнату, где перед кафедрой как попало были расставлены жесткие скамьи. Позади кафедры нерешительно колебались малиновые портьеры, в комнате стоял смешанный запах ладана и спиртного перегара, которым понесло от ночлежников. По одну сторону портьер висело нечто такое, что при первом взгляде можно было принять за фотографию Христа. Рейнхарт заметил, что под изображением не было подписи.

Откуда-то из-за спин внезапно вынырнул тщедушный человечек в очках, с молниеносной быстротой бросился к стоявшей в глубине полуразвалившейся фисгармонии и заиграл «Скалу веков». Двуносый прокричал первую строчку гимна, повернулся к стоящим и замахал руками, как сигнальщик на авианосце при посадке самолета. Рейнхарт и несколько других истово запели. Двуносый, отметил про себя Рейнхарт, был на высоте: у него оказался сильный, правда немного сдавленный, баритон, и пел он с пылким усердием, хотя, по-видимому, нетвердо знал слова. Гимн был красивый. Рейнхарт пел с удовольствием.

Когда кончилось пение, малиновые портьеры эффектно распахнулись, и в комнату, весь в черном, шагнул Фарли-моряк.

«Должно быть, у меня уже белая горячка», — промелькнуло в голове у Рейнхарта при виде появившегося в этой комнате Фарли-моряка. Рейнхарт молчал, когда запели следующий гимн, он не сводил напряженного взгляда с человека в черном, стремясь удостовериться, что это действительно Фарли-моряк. Человек в черном был высокий и худощавый, волосы его, светло-русые, волнистые, были красиво откинуты назад с высокого лба. Лицо — тонко очерченное, узкое и бледное, аскетическое, с тонкими губами — маска страдающего интеллекта; глаза в глубоких темных глазницах смотрели кротко и ласково и светились верой, надеждой, состраданием. Рейнхарт окончательно убедился, что он не ошибся. Гимн смолк, органист в таком же ажиотаже выскочил из-за инструмента и предстал перед первым рядом скамей.

— Спасибо, брат Тодд, — сказал Фарли-моряк.

Было в его голосе что-то, не поддающееся точному определению, — отстраненность, всеохватывающая кротость, нежность, — и превращавшее его в музыку. Голос был не такой, как у других людей. Это, несомненно, был голос Фарли-моряка.

Последний раз Рейнхарт видел Фарли на фотографии, напечатанной вместе с объявлением, которое он еженедельно помещал в «Нью-Йорк таймс». В то время он подвизался как пастырь Церкви Откровения Всепобеждающей Любви, которая каждое воскресное утро совершала моления какому-то неясному божеству на чердачном этаже среди свечей и благовоний. Под конец его служения некая миссис Хелмф под присягой дала показания касательно очень сложной финансовой операции, результатом чего должен был стать арест Фарли. Фарли рванул в Мексику с Наташей Каплан, которая делила комнату с Джо Колорисом, когда Джо учился в Джульярдской консерватории. После этого, по слухам, Фарли проповедовал по радио Евангелие где-то в Калифорнии. Наташа с религиозными галлюцинациями угодила в психиатрическую больницу в Уингдейле.

Фарли поднял руку с традиционным троеперстием.

— Друзья мои, садитесь, пожалуйста. — Глаза его светились братской радостью. — Я уверен, что Кто-то Где-то доволен вознесенной вами хвалой Его имени. И спасибо вам, Алеша, — обратился он к Двуносому.

Алеша расцвел.

— Друзья, великий человек, друг всех и каждого — брат Дженсен.

Друг всех и каждого Фарли-моряк прибыл в Штаты из Новой Шотландии, как и «поющий рейнджер» Хэнк Сноу[21].

Когда-то Фарли плавал коком и парикмахером на рыбачьем траулере из Сиднея. Он был не мастер тренцевать свайкой тросы, зато поднахватался знаний по тригонометрии настолько, что сумел выдержать экзамен на помощника капитана, — ровно за месяц до того, как Британская империя вступила в войну. Военно-морской флот послал его в школу гардемаринов в Галифаксе; его подрывали торпедами, бомбили с пикирования, обжигали паром, солили в морской воде с мазутной пленкой, но сделали из него джентльмена. В 1945 году он был уже флаг-адъютантом в военном училище на Стейтен-Айленде — манхэттенский денди, офицер королевского флота, галантный кавалер с медалью «Пурпурное сердце», любитель богатых дам из Красного Креста. Чрезвычайно быстро он сделался женихом юной девицы в чине младшего лейтенанта американского флота, которая в гражданской жизни знала лишь одно-единственное занятие — быть наследницей восьмой части мирового запаса цинка. Тот год многое сулил Фарли, но судьба так и не дала ему отхватить кусочек сладкого пирога. Мир нагрянул как всадник Апокалипсиса, его жестокий удар сбил Фарли с ног. Родители юной девицы учуяли в ее адъютанте коммерческо-жульнический душок. Это были люди решительные: когда он стал добиваться свидания с бывшей невестой, они велели своему поверенному нанять головорезов и припугнуть его, чтобы он держался в рамках. Фарли повздыхал, повесил на гвоздь свои золотые нашивки и уныло принялся читать письма от Фаркерсоновской консервной компании, предлагавшей ему место, соответствовавшее его военным заслугам.

Это его не прельщало. Он побывал на вершине горы и съехал оттуда, как на салазках, но он подышал горним воздухом, и это ему понравилось. Словом, он остался в Нью-Йорке и поступил в школу парикмахеров. В школе парикмахеров ему сказали: если у тебя есть индивидуальность — иди в дамские мастера и будешь зашибать деньги; и лучше всего, если ты еще ведешь себя, как пидор. Фарли обзавелся интересными знакомствами и стал причесывать дам; он копил деньги по грошам, как предприимчивый мальчишка-рыболов, и производил неотразимое впечатление на дам своей серьезностью и мужественной внешностью. Прошло совсем немного времени — и он уже делал массажи по предварительной записи, а денег ему хватало даже на то, чтобы брать уроки художественного чтения в Американской национальной театральной ассоциации; через четыре года после того, как Фарли в последний раз хмуро отсалютовал королевскому флагу, он стал самым модным специалистом по диете и укреплению здоровья. Дела диетные и привели его в церковные круги. Он открыл, что в тертой свекле таятся мистические свойства и что распущенным дамам, отвыкающим от беспрерывного потребления мартини, оздоровительная диета нравится куда больше, если она как следует сдобрена сексом и метафизикой. Отныне, решил Фарли, он будет ловцом человеков.

Он усовершенствовал свой английский акцент. Он спрятал в карман свои эстетские вкусы, покинул Нью-Йорк и одно время выступал по радио в захолустном городишке вместе с проповедником-евангелистом. Пришлось начинать почти все сначала, но Фарли почуял золотую жилу; он посещал религиозные собрания, сборища сектантов, беседовал с целителями, индийскими монахами и фанатиками летающих тарелок. Он схватывал все на лету. Поняв, что дело на мази, он переметнулся в Нью-Йорк, занял денег у беспечного синдиката парикмахеров и разбил свой шатер на Западной Девяностой улице. Он попал в точку. К нему шли за спасением, и Фарли спасал, и делал это ласково и мягко. Он выплатил долг синдикату и снял большой чердак.

Фарли был достаточно осведомлен о Бюро лицензий и знал, что Бюро раздражается только тогда, когда ты присваиваешь себе титулы, на которые не имеешь права. Поэтому он назвал себя космическим философом — кто мог на это возразить? «Редмонд» — гласила вывеска в вестибюле и объявления в газете: не «Доктор Редмонд», не «Его преподобие Редмонд», даже не «Мистер Редмонд», — а просто «РЕДМОНД, КОСМИЧЕСКИЙ ФИЛОСОФ». Так родилась Церковь Откровения Всепобеждающей Любви. Светила сошлись так, что свою проповедническую деятельность Фарли-моряк начал в Рождество.

Столько денег, сколько он предвкушал, Фарли не мог заработать. Паству его составляли не богатые старые дамы, а бедные старые дамы; тем не менее они располагали существенным количеством доступных денег, что утешало. Он не разбогател, но и жил все-таки не в фактории Фаркуарсон, провинция Новая Шотландия. Кроме того, ему это нравилось, он постоянно напоминал себе, что сам святой Петр занимался рыболовством. По натуре Фарли-моряк был религиозным человеком.

Единственной мирской его слабостью была Наташа Каплан. Наташа работала официанткой в кофейне «Италия ирридента» за Карнеги-холлом; она училась в Джульярде играть на флейте, но не очень усердно. В то время Наташа жила с приятелем Рейнхарта Джо Колорисом, но однажды в зимнюю субботу, день отдохновения, когда космический философ Редмонд зашел выпить свою чашку кофе, Джо и рощи Эвтерпы вдруг потускнели.

Фарли и Наташа были любовниками, как Элоиза и Абеляр. Благодаря ей Фарли узнал, как далеко можно уйти без туфель; ему пришло в голову, что все эти годы, когда он был консультантом по физическому оздоровлению, от него ускользало главное. Для него Наташа была мускусным корнем Востока, ориентальным сезамом славных сюрпризов, вершиной всего, чего он чаял в женском племени, его золотым ладаном и миррой. Он обожал, как она смотрит на него. Фарли слышал об Элоизе и Абеляре.

Для Наташи Фарли был венцом космической философии, ее подруги говорили, что он классный чувак, она говорила им, что мускулы у него оттого, что был рыбаком и ловил лососину, Фарли — офигенный, может, им уехать в Новую Шотландию и, типа, добывать пропитание из холодного враждебного моря? Он умеет играть на волынке. Наташа думала, что Церковь Откровения Всепобеждающей Любви — это улет. Она тоже слышала про Элоизу и Абеляра.

— Отпад, — грустно сказал Джо Колорис Рейнхарту. — Два психа.

Рейнхарт, зарившийся на Наташу, согласился. Он собирался жениться.

Рейнхарт смотрел, как брат Дженсен, он же Фарли-моряк, встал во весь свой внушительный рост перед сидящими клиентами Миссии живой благодати.

— Братья мои во грехе! — возгласил нараспев Фарли, и взгляд его стал печальным, а голос, все такой же чистый, зазвенел от избытка чувств. — Друзья мои! Я хочу поведать вам одну историю. Она будет недлинной, эта история. И вам, каждому из тех, кто здесь находится, она слишком хорошо знакома.

Рейнхарт откинулся назад, слушая с живейшим интересом. «Что ж это за история, — думал он. — Но Фарли-моряк хорош!»

История была о некоем молодом человеке с блестящим будущим, который однажды случайно зашел в бар, и это привело к тому, что он превратился в жалкого отщепенца, проклинавшего Бога и людей. Его жена и чудесные детишки перемерли один за другим из-за его беспробудного пьянства. Его молодая цветущая жизнь пошла прахом, он, рыдая, призывал к себе смерть — он стал человеческим отребьем, как Рейнхарт и все, кто тут был. Все было так ужасно, что ужаснее быть не может.

— И этот молодой человек, — закончил Фарли-моряк с невыразимым горем в блестящих глазах, — был я.

У Фарли-моряка был талант — это все признавали. У него была эффектная манера подачи и природный мошеннический инстинкт; беда только в том, всем казалось, что, возможно, он не очень умен. Эта теория нашла подтверждение, когда Фарли впервые задумал омрачить свою миссию прямой уголовщиной в целях наживы. И причиной всего была Наташа.

В третий год своей проповеди Фарли решил, что Наташу лучше свозить не на остров в Новой Шотландии, а на месяцок в Акапулько. Проблема заключалась в том, как финансировать это паломничество, продолжая платить аренду за храм. В ту пору у Фарли была прихожанка по имени миссис Хелмф; самая шерстистая овца в его стаде, она пребывала в непрерывном угарном экстазе от Редмонда и Космической философии. Фарли подумал, что можно немного обстричь миссис Хелмф.

План был примитивный: некий космически-философский лотерейный фонд, куда Фарли хотел вложить для миссис Хелмф ее деньги. Миссис Хелмф была мистиком, но ее адвокаты, все до одного, были материалистами. И очень скоро афера Фарли показала себя самым неудачным способом популяризации религии со времен продажи индульгенций. В воскресенье дамы-прихожанки вышли из лифта в Церкви Откровения Всепобеждающей Любви и увидели, что по святому помещению топают, пытаясь арестовать друг друга, представители восьми полицейских служб: по борьбе с мошенничеством, из отдела нравов, иммиграционные — все хотели поговорить с Фарли-моряком.

Но Фарли чесанул в банк и смылся. Он схватил зелень, взял такси до Джонс-стрит, схватил Наташу, до того обкуренную, что даже не сопротивлялась, и улетел с ней в Гватемалу по экстренной визе. Летели как мистер и миссис Цвингли[22].

— Иго Мое благо, — мурлыкал Фарли; глаза его были закрыты, руки сжаты в кулаки. — И бремя Мое легко. Вот Его нам обетование, братья мои во грехе. Он обещает, что если мы будем честны перед Ним, то и Он с нами обойдется честно… А вы — что вы над собой творите? Куда вы стремитесь? — Он остановился, словно ожидая ответа, и обвел маленький зал молящим взглядом. — Куда?

И в затянувшейся паузе взгляд его зацепился за Рейнхарта. Фарли закрыл глаза, открыл их и слегка мотнул своей львиной головой, как бы прогоняя нервный тик. Твердые уголки его тонкогубого рта заметно поползли книзу.

— Куда? — повторил он с уже гораздо меньшей силой. — Куда… вы стремитесь? — Казалось, ему стоило усилий продолжать.

Слушатели зашевелились. У кого-то грозно заурчало в желудке. Фарли-моряк овладел собою и продолжал, не выпуская Рейнхарта из поля своего настороженного зрения.

— В канаву? В грязную канаву, где вы захлебнетесь в грехе, в бедах и алкоголе? А именно туда толкают вас кабатчики! Или к вечному свету безграничной любви Господней? А ведь этого, — вздохнул Фарли, — ждет от вас Господь.

Рейнхарт растрогался. Нет на свете другого такого Фарли-моряка!

— Аминь! — выкрикнул он.

Брат Дженсен вздрогнул и взглянул на него искоса, с затаенной злостью. Рейнхарт ответил ему невозмутимым почтительным взглядом, показывая, что не намерен портить ему игру.

— Аминь, — крикнул Алеша, весь светясь от гордости.

— Братцы, — сказал брат Дженсен, — когда-то, когда я вступил на путь истинный и только начал проповедовать, у меня пар валил из ушей. Но один мудрый старичок, божий человек, сказал мне: «Брат Дженсен, религия дело хорошее, только не годится слушать долгие проповеди на голодное брюхо».

Он подошел к кафедре и улыбнулся, показав аудитории крупные здоровые зубы. Обстоятельства заставили его включить в свой репертуар общительно-свойский тон, и это вызвало у Рейнхарта глухое раздражение.

— Давайте-ка поужинаем, — весело продолжал брат Дженсен, — а потом посидим и потолкуем, как бы вам с Божьей помощью выбраться на путь истинный.

Двуносый стал выводить людей из последних рядов, Рейнхарт двинулся за ними. Надо полагать, вряд ли Фарли-моряк пожелает вспоминать старые времена, а главное, очень хотелось есть. Но не успел он миновать последний стул у прохода, как прямо перед ним вырос брат Дженсен — Фарли.

— Вы, — произнес Фарли христианнейшим своим тоном, — вы еще молоды, вам здесь не место.

Рейнхарт поглядел на него в упор:

— Голод загнал.

— Мне кажется, — продолжал Фарли, — я уже встречал таких, как вы. Собственно, я даже знал когда-то молодого человека, очень похожего на вас.

— Может, не в сходстве дело, — сказал Рейнхарт. — Может, это я и был.

— Возможно, — без особой радости сказал брат Дженсен.

— Пожалуй, даже наверняка, — заметил Рейнхарт.

— Пожалуй, что так, — почти сердито буркнул брат Дженсен. Он оттянул Рейнхарта в сторону, давая пройти веренице ночлежников. — Хотите немножко поговорим?

— Ага, — сказал Рейнхарт.

Они прошли за малиновые портьеры в кабинет брата Дженсена — выгородка размером с кладовку. Там стоял зеленый стол, два складных стула и электрическая плитка. На стену Фарли повесил литографированный, с цветными рисунками покаянный псалом в рамке.

— Когда я вас увидел… в зале… — задумчиво проговорил Фарли, знаком приглашая Рейнхарта сесть, — я подумал, что вы как-то… отличаетесь… от прочих.

— То же самое я подумал о вас, — сказал Рейнхарт.

— Слушай, как тебя, — сказал Фарли-моряк. — Ты мне скажи — кто я?

— Брат Дженсен, Фарли. Ты брат Дженсен, проповедник.

— Верно, — сказал Фарли. — Ну а ты кто?

— Рейнхарт.

Фарли поглядел на него озадаченно.

— Господи Иисусе! — вдруг воскликнул он. — Ты же тот чертов кларнетист! — Подавшись вперед, он заглянул в щелку между портьерами и обернул к Рейнхарту озабоченное лицо. — Слушай, друг, это здорово, что мы встретились и прочее, только будь человеком, ладно? Понимаешь, у меня и так неприятностей по горло. Кто тебя на меня навел?

— Я пришел похарчиться, Фарли. Худо мое дело. Откуда, к черту, я мог знать, что ты здесь?

Фарли глядел на него сочувственно:

— Смотри-ка, кто бы сказал, что из тебя выйдет такой алкаш.

— Мне крышка.

— Ты бедная заблудшая овца, — сказал Фарли. — Вид у тебя аховый.

— Дашь чего-нибудь пожевать, Фарли?

Фарли вышел распорядиться, чтобы ужин принесли к нему в кабинет. Когда он вернулся и сел, Рейнхарт спросил, почему он стал братом Дженсеном и проповедником.

— Какая картина, — сказал Фарли, оглянувшись на портьеру. — А ты думаешь, что все повидал. Помнишь церковь?

— Конечно.

— Черт, вот была красота! Какое апостольство, а? Я не разбогател, как некоторые прохвосты, но, ей-богу, я служил. Понимаешь, всерьез служил. Рейнхарт, если бы я сказал им, что они могут летать, они взлетели бы. Выпорхнули, к чертям, из окна. Ты посещал?

— Нет, — сказал Рейнхарт. — Ни разу.

— Жаль. Но вы надо мной потешались, а? Все думали, что это просто анекдот.

— Наверное, мы не до конца понимали, Фарли.

— Это точно, брат, — сказал Фарли. — Люди не представляют себе, что может сделать капелька веры. Жизнь ведь не рациональна, да? Отчего же вера меньше весит, чем разум? Скажи?

— А что Наташа?

При звуке ее имени лицо Фарли осветилось Божественным светом.

— Наташа… — повторил он. — Она была… не знаю. Она была прекрасна. Во всех отношениях. Иногда она мне представлялась подобной Магдалине. Ты знаешь эту историю.

Рейнхарт сказал, что слышал о ней.

— Но она рехнулась, — сказал Фарли. — Съехала с катушек начисто. Я должен был бы возненавидеть ее. — Он посмотрел на Рейнхарта; любовь и горе увлажнили его страдальческие глаза. — Но не возненавидел.

— Она в психбольнице.

— Сторчалась… эх. Я видел, к чему оно идет. Благослови ее Бог.

— Бедная Наташа, — сказал Рейнхарт. — Она так трогательно входила в своих штанишках.

— Бедная Наташа, — сказал Фарли. — Бедный я. Ты не представляешь, что с ней было в Мексике. Вот мы в Веракрусе… не в Акапулько, учти… в Веракрусе, самом гнусном малярийном порту на всем проклятом Карибском море. Она спятила — она орала на соседей, она флиртовала с каждым сальным мексиканцем. Три девки пытались ее зарезать. Меня самого из-за нее порезали. — Он залез рукой под свой черный пиджак и постучал себя по ребрам. — Я чуть не скопытился из-за этой бабы. Мексиканец чуть меня не убил.

— Опасный город?

Фарли засмеялся с некоторой истеричностью в голосе:

— Опасный ли, он спрашивает! Опасный ли город? Едрена мать! Клянусь моей Королевской канадской жопой — еще какой опасный! Как же они ненавидят янки. Готовы тебя убить. Они тащатся от Кастро.

— Мне грустно это слышать, Фарли. Я всегда воображал, как вы с Наташей блаженствуете под пальмой. В таком роде.

— Так должно было быть, — подтвердил Фарли с религиозным жаром. — В Акапулько ты можешь сидеть в соломенной хижине, и малый приносит тебе ром с кока-колой за двадцать центов. Ром и кола пополам — и стоит двадцать центов! Но у нас не заладилось с самого начала. Пару дней мы пробыли в городе Гватемале, и там было неплохо, а потом Наташа сказала, что хочет увидеть побольше индейцев. Стали ездить автобусами в хреновы горы, чтобы смотреть на индейцев. Люди нас замечали. Всякий раз, когда их мелкий пузатый полицейский шлепал мимо, я седел.

— Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним[23],— сказал Рейнхарт.

— Нечестивый? А? Бессовестная миссис Хелмф всему виной. Священники подвергают себя страшному риску, окормляя старых невротичек. Честное слово. Короче, я не хотел сразу ехать в Мексику — я понимал, что этого от меня и ждут. Знаешь, у них этот проклятый Интерпол, где все полиции в одной связке. Я был до смерти испуган. Но недели через две мы сели на судно до Кампече и как-то проскользнули. Наташа уже тронулась. Каждую ночь крала деньги у меня из бумажника, чтобы покупать траву, а ей толкали охнари с дерьмом.

Драпировки раздвинулись, и Фарли прикусил язык. Вошла толстая цветная женщина и небрежно поставила перед ними две тарелки с сосисками и фасолью.

— Спасибо, Роз, — любезно произнес Фарли.

— Ага, — сказала Роз.

Фарли посмотрел ей вслед:

— Чертовы негры, должны бы иметь хоть какое-то уважение к религии. Им, знаешь ли, полагается. А не имеют. На чем я остановился?

— С Наташей в Мексике.

— Ну да. Мы поехали в Веракрус и сняли грязную халупу. Я надеялся, там будут приятные американские туристы, а оказалась только европейская шушера, которая вела себя так, как будто у нее нет горшка, чтобы пописать. Мы недели там не прожили, как стала принюхиваться полиция. Они знают, что с тобой что-то не так, раз живешь в Веракрусе, — непременно не так. Стоило обернуться, и стоит этот мелкий комиссарио, хихикает с протянутой рукой. А потом, раз в несколько дней, эти сволочи катят по вонючему нашему переулку с сиренами, мигалками, ногами распахивают дверь, тычут мне в яйца автоматами и отвозят в свою тюрьму-свинарник. Через час, или два, или через сутки меня выпускают, возвращаюсь домой, и оказывается, комиссарио ей задвигал. Ей все равно. Она уже все время в отключке.

Рейнхарт невнятно — поскольку рот был набит розовой свиной сосиской — выразил соболезнования. Он был рад встрече с Фарли-моряком.

— Какая жалость, Фарли, — прочувствованно сказал он.

— Бедная Наташа. Я должен был бы возненавидеть ее, но иногда думаю, есть и моя вина в том, как все повернулось. Знаешь, моральная ответственность сплетается в чертовски хитрую паутину. Мы все повинны в грехах друг друга. А?

— В смысле «смерть каждого человека умаляет и меня»?[24]

— Именно, черт возьми. Смерть каждого человека и все прочее. Правдивее слов никто не написал. — Фарли положил руку на плечо Рейнхарту. — Все понять — значит все простить. У тебя верные понятия, малыш. Наверное, поэтому ты и с нами.

— Точно, — сказал Рейнхарт. — Если что у меня сохранилось, то только они.

— Скажу тебе, старик: все могло бы повернуться иначе, будь я туземным алконавтом, как ты. Как я все это вынес, один Бог знает.

— Вера — большое утешение, — сказал Рейнхарт.

— «Насмехайтесь, Руссо и Вольтер»[25], — продекламировал Фарли-моряк. — Мы живы не хлебом единым. Но финал там, в Мексике, был бы испытанием и для первых францисканцев. Наташа спуталась с шофером автобуса, таким же укурком, который жил где-то в том же доме. Ну, ты знаешь, что за люди вообще шофера автобусов, но этот гад был что-то особенное. Он имел чувство к Наташе — или так ему казалось. Подлец, везде носил «смит и вессон» в наплечной кобуре и даже в скотском своем автобусе с ним не расставался. Каждый божий вечер вваливался к нам в полном одурении, размахивал револьвером и орал: «бам, бам, бам». Давал Наташе им поиграть — иной раз прихожу вечером, а она с мечтательным отсутствующим видом целится сорок пятым мне прямо в сердце. Это был кошмар, Рейнхарт, чистый кошмар. А?

— Люди порой себя странно ведут, — сказал Рейнхарт, подбирая красной пластиковой ложкой фасоль в соусе.

— Странно, — повторил Фарли со злостью. — Он говорит: «странно». Это было еще не все, еще не самое худшее. Гад вдруг увлекся русской рулеткой. Теперь каждый вечер, вместо «бам, бам, бам», выхватывал револьвер, крутил барабан и приставлял дуло к башке. Наташа это поощряла. Он щелкал собачкой, ревел как зверь и предлагал мне попробовать. Я посылал его к черту — ну, вежливо, конечно, — и паразит проделывал это снова, три, четыре раза, вопя все время, какой он muy hombre[26]. Знаешь, как эти мексиканцы любят толковать о яйцах. И вот, как-то вечером, будь он проклят, поднимаюсь по лестнице, и БАБАХ. Весь дом содрогается, и я чуть не скатываюсь со ступенек. Вхожу, черные очки мерзавца лежат на полу посреди комнаты, и понимаю: наша песенка спета. И Наташа стоит посреди кровищи. Смотрит на меня жутким ангельским взглядом и говорит: «Это я сделала». Птичка, говорю ей, ничего не хочу знать, валим к чертям отсюда, — сгребаю всю капусту, какую могу найти, бросаю какое-то барахло в чемодан — и к двери. Скажу тебе, старик, я прекрасно понимал, какая разыграется сцена, когда явится их отвратная полисиа. Мужик водил автобус — ну? Как бы официальное лицо, и так далее. Но не могу Наташу сдвинуть с места. Стоит и твердит: «Это я сделала. Я сделала. Он дал мне покрутить…» Когда я вывел ее наконец в коридор, соседи уже толпились там, галдели и лезли на нас, но мы кое-как выбрались на улицу. Тут спускается этот сволочуга, велосипедный механик, и говорит, что отвезет нас в аэропорт за пятьдесят долларов. Что было делать? Залезли в его грязный «шевроле» и поехали. Скажу тебе, там действовали Силы побольше, чем мои, — мы впритык успели на местный рейс «Аэронавес» до Мехико. Но с Наташей уже нельзя было войти в контакт. Как я ни старался, достучаться до нее не мог. Это был тяжелый момент, честное слово. Я не мог просто бросить ее там, она побрела бы куда-то и погибла. Ты знаешь, как я к ней относился.

— И относишься, — прочувствованно сказал Рейнхарт.

— И отношусь, — подтвердил Фарли. — И в то же время не мог посадить ее в самолет до Нью-Йорка, — понимаешь, это было бы все равно что послать полиции весточку с моим адресом. Я выбрал среднее. Мы пошли на автовокзал, и я купил ей билет до Оклахома-Сити. У нее было удостоверение личности и прочее. Я думал, что она могла заблудиться в Далласе или где-то, и они могли бы сообразить, откуда она.

— Должно быть, ее отправили домой, — сказал Рейнхарт. — Последнее, что я слышал, — ее держали в Уингдейле.

— Милая Наташа, — растроганно сказал Фарли. — Наверняка ее обратный путь был легче моего. В Мехико я приткнулся в жуткой гостинице, полной сирийцев, за квартал от бойни. Я подумал, что надо потихоньку околачиваться вблизи ресторана «Санборнс», поскольку была практическая надобность в свидетельстве о рождении. И вот однажды днем я познакомился с лопухом из Иллинойса и по наитию, что ли, позвонил в железнодорожную кассу и забронировал билет на ночной экспресс до Эль-Пасо. Ну, на его имя. Вечером мы пошли пить, и он позволил мне заиметь его туристскую карточку и свидетельство о рождении — на что я и рассчитывал. Тут же вокзал, поезд — и в Эль-Пасо. Что?

— Здесь Новый Орлеан, Фарли.

— Да, черт возьми. — Фарли подцепил уголком сухаря остатки томатного соуса. — Когда я вернулся в Штаты, возникло чувство, что логика указывает на запад — ну, знаешь, на южную Калифорнию или в таком роде. Но деньги утекали со страшной быстротой. Пришлось остановиться в Денвере, заняться рекламой по телефону и тому подобным. В конце концов услышал про труппу, которая разыгрывала мистерию о Страстях Господних — там нужен был Христос.

— Кто?

— Христос. Премьер. Ну, Он Сам. Я рискнул, пошел к ним, и, клянусь всеми святыми, они меня взяли. Ей-богу, подумал я, опять спасен и опять Его рукой! Сдохнуть мне, это было что-то сверхъестественное.

— Что ж, — сказал Рейнхарт, — если ищешь, кем прикинуться, чтоб улизнуть от полиции, лучше ничего не придумаешь.

— Вот и я так решил. Но не думай, что любой болван с манерами может сыграть Иисуса Христа. Зрители мистерии, может, и не эрудиты, но это специфическая публика. Нужна искра, чтобы сыграть Христа. Вот тут что-что нужно иметь.

— Фарли, меня вот что занимает, — сказал Рейнхарт. — Это фото там, на стене. Не ты ли на нем?

— Это фото, — сказал Фарли, — репрезентативная вещь. В вульгарном смысле — это моя фотография, но она как бы репрезентативна. Она представляет Христа в обезличенном образе меня. Ну, понимаешь?

— А-а.

— Труппа как раз отправлялась в Техас. Они гастролируют весь год — летом в Канаде и около границы, зимой на Юге. Мы играли в любом захолустье — в воскресных школах, на приходских собраниях и так далее. Это было довольно трогательно. Премьерам платили семьдесят пять долларов в неделю, но гостиница — за твой счет. К Рождеству мы были в Лафайете с двумя десятками контрактов по Северо-Востоку на Страстную неделю и Пасху, и тут я подумал, что с меня, пожалуй, хватит. Стало не совсем спокойно, я немного напрягся, ну, ты понимаешь. Я не знал, что с Наташей. А труппа представляла меня не только как актера, но и как проповедника в миру. И вот, когда мы играли перед обществом Миссии в Хуме, я подошел там к главному и сказал, что снова ощутил призвание. «С актерством расстаюсь, — сказал я ему, — хочу служить». Ты бы видел его, Рейнхарт, можно было подумать, что он ангажирует Самого И. X. Это был бенефис и довольно щедрый контракт, а я имел в виду заниматься сбором пожертвований, и, когда он меня взял, я решил, что вот она, рука Божья. Но когда они стали меня спрашивать, как бы я отнесся к работе с грешниками, картина прояснилась. Я пришел сюда и принял место от старого пердуна, который им заведовал. Вот и вся история.

— Больно видеть, до чего ты докатился, Фарли, — сказал Рейнхарт. — За что ты здесь пропадаешь?

— Рейнхарт, — ответил Фарли, — я всегда стараюсь мыслить, как святой Франциск. Каждый должен ежедневно мотыжить свой маленький садик. А вообще-то, у меня такое чувство, что в этом городишке назревают события.

— А может, тряхнешь стариной да затеем что-нибудь на пару, — сказал Рейнхарт. — Ненадолго, конечно, на время.

Фарли устремил на него кроткий взгляд:

— Стариной тряхнуть, говоришь? Ничего не выйдет. Да и какого дьявола можно тут сварганить с кларнетистом?

— Я не в том смысле, — сказал Рейнхарт. — Скажем, разве я не мог бы стать спасенным? Ты бы меня обратил, как того фрица двуносого.

— Ты сам не понимаешь, что плетешь, — надменно оборвал его Фарли. — Он спасся по-настоящему. Я спас несчастного старика от пьянства, Рейнхарт. Он — единственное мое моральное вознаграждение за всю эту фальшивку. Есть вещи, над которыми нельзя смеяться.

— А рабочие руки тебе не требуются? Посуду там помыть или что?

— Детка, — сказал Фарли, хлопнув Рейнхарта по плечу. — Ты еще зелененький, хоть и до черта талантливый. Я б с радостью, просто с радостью взял бы тебя к нам. Но того, что дает нам общество, хватает на содержание лишь брата Тодда, трех заморенных негров и Алеши. Братец Тодд получает жалованье, он был извращенцем, но исправился, — по крайней мере, так считают. Негры воруют, а Алеша питается воздухом. Ему ни гроша не платят. Если б было куда тебя втиснуть, я бы втиснул. Да и ты ведь алкаш, верно?

— Верно, — сказал Рейнхарт, — но у меня талант. Я немножко занимался рекламой товаров на радио, Фарли. В таком городе, наверное, есть что-то такое.

— Сейчас? А как же: рекламируют по телефону и стучатся в двери, — пустой номер, ты бы больше заработал официантом.

— Ну а что за события назревают?

— Интересный вопросик, — сказал Фарли-моряк. — Сказать по правде, я и сам не знаю. Но что-то назревает. То есть все время ходят такие слухи. Скоро что-то начнется, и это как-то связано с политикой.

— Ерунда собачья, — сказал Рейнхарт. — Банды дремучих фермеров и обычная мура. Кому это нужно?

— Не лезь в бутылку. Не суди о том, чего не нюхал, — сказал Фарли. — Говорят, это что-то другое.

— Что же именно?

— Тебе подавай все сразу! Может, ничего и не будет, понимаешь. Но сейчас я тебя утешу. Нам полагается место на мыльной фабрике на Шеф-Мантёрском шоссе. Для перевоспитания. Работа в ночную смену, и платят они непристойно мало, но ты же не станешь привередничать, верно?

— Я согласен.

— Чудненько, — сказал Фарли. — Иди под душ да скажи Алеше, чтоб он выдал тебе спецодежду, так сказать, за счет фирмы. Я должен прислать им человека сегодня же.

— Все-таки расскажи про эту политику-то.

— Потом, Рейнхарт.

Рейнхарт встал и шагнул к портьерам:

— Ну тогда скажи вот что. Откуда ты взял эту байку, что ты был алкоголиком, и вся семья твоя вымерла, и ты увидел свет?

— Слышал как-то по радио, — сказал Фарли. — И ничего смешного тут нет. По-моему, душераздирающая история с моралью.

Рейнхарт вышел в молитвенный зал. Фарли последовал за ним, положил ему руку на плечо, и они вместе направились к лестнице.

— Зайди ко мне завтра. И слушай, мальчик. Если захочешь поговорить о своей проблеме с алкоголем, я к твоим услугам.

— Ты душа-человек, Фарли, — сказал Рейнхарт. — Ты совсем как твое фото.


Химическая компания «Бинг» находилась на краю города; Рейнхарт добирался туда на автобусах с пересадкой целый час. Фабрика, квадратное четырехэтажное здание, стояла на заросшем травою перешейке залива Сент-Джон, с крыши его на все четыре стороны сияло голубым химическим светом слово «Бинг». Позади здания отражение голубого света на маслянистой, в радужных разводах воде через несколько метров пропадало — дальше над топкой грязью нависала черная мясистая листва деревьев: начинались джунгли.

И тут тоже его приняли без промедления. Через четверть часа после того, как он вошел в ворота, ему выдали фуражку с голубыми буквами «БИНГ» над козырьком и белый комбинезон; мастер по фамилии Юбенкс провел Рейнхарта в просторное белое помещение, где из большой серой цистерны в полу веером выползали конвейерные ленты, на которых, как гренадеры в киверах, ехали пластмассовые бутыли с красными колпачками. Высоко под потолком за продолговатым стеклянным окошком стояли двое светловолосых молодых людей в полосатых галстуках и молча наблюдали за конвейерами.

— Ну вот, — сказал мастер, остановившись у конвейерной ленты. — Рейнхарт, что ли?

— Рейнхарт, — подтвердил Рейнхарт.

— Ты, значит, вот что, Рейнхарт, ты берешь гаечный ключ — вот так — и, когда бутыль сходит с ленты, прикручиваешь колпачок… — Он схватил проплывавшую мимо бутыль и завинтил колпачок. — Вот эдак.

Рейнхарт взял гаечный ключ и лихо им взмахнул, показывая свою готовность учиться.

— Понятно, — сказал он мастеру.

— Ты все время будь начеку, а то они проползут мимо. Будешь зевать по сторонам — упустишь, а тогда, как ни старайся, не догонишь. И из-за тебя придется останавливать конвейер, а остановка да запуск обходятся Бингу дороже, чем два часа работы. Третий раз остановим — тебя отсюда коленкой под зад, понял?

— Да, — хмуро бросил Рейнхарт, нацеливаясь гаечным ключом на приближавшуюся бутыль.

— А инженеры оттуда следить будут, — продолжал мистер Юбенкс, кивнув на продолговатое окошко наверху. — Так ты, говоришь, из «Анголы»?

— Нет, — ответил Рейнхарт. — Из Миссии живой благодати. От пастора Дженсена.

— Ага. Ты там скажи, чтоб тебе сняли космы. На днях к нам заедет сам Бинг, а он любит, чтобы ребята были в аккурате.

— Скажу, — ответил Рейнхарт. — Непременно скажу.

Мастер ушел, оставив Рейнхарта единоборствовать с пластмассовыми бутылями. Стоя на бетонном полу, Рейнхарт изготовился и все свое внимание устремил на колпачки; но через четверть часа он уже начал поглядывать по сторонам.

В помещении было человек сто, все в таких же белых комбинезонах и фуражках, как и он. Насколько он мог видеть, здесь работали люди всех возрастов: и вялые старики с запавшими глазами, с изможденными, подергивавшимися лицами, и загорелые молодцы в шрамах — эти орудовали у конвейеров, очень сосредоточенно, движения их были тщательны, и все время они оглядывались через плечо. И хотя каждого от ближайшего соседа отделяло три метра пола и конвейерных лент, они ходили крадучись, держались сторожко и заботливо оберегали свои спины. Были тут и другие, совсем еще мальчишки, многие с бачками на щеках и с татуировкой, они нервно суетились у конвейеров, быстро бормотали ругательства, посвистывали и корчили рожи. То и дело Рейнхарт наталкивался взглядом на пару странно пустых глаз, на бессмысленное, иссиня-бледное лицо; однажды он остановился с гаечным ключом в руках, пораженный лицом человека позади себя, возле машины, наклеивающей ярлыки: на нем попеременно появлялись то выражение тупого блаженства, то ужасающая кровожадная гримаса.

«Перевоспитывают», — подумал Рейнхарт, вспомнив слова Фарли.

Что ж, не так-то уж плохо, могло быть куда хуже. Прикручивать колпачки — не слишком вдохновляющее дело, но работа в тепле, а не на холоде, и хорошо, что ночная, — не даст околачиваться на улицах. Главное, надо передохнуть и снова начать действовать. У него ведь остался костюм, упрятанный в чемоданчик, и к тому же Фарли посулил ему какое-то настоящее дело, участие в какой-то политике. У химиков он будет получать доллар в час минус плата за стирку — какого черта, подумал он, отправляя теплую бутыль с мылом в наклеечную машину, от каждого по способностям, каждому по потребностям. Этого хватит, чтобы убраться из Миссии. Если пить только пиво и работать в субботу и воскресенье, можно выколачивать двадцать пять в неделю, а если ничего не пить, то, может, и все тридцать пять. В прошлом году было время, и довольно долгое, когда он обходился горячим душем на ночь и пачкой сухого печенья — это вопрос не физиологии, сказал он себе, а вопрос регуляции темперамента. Вот он сейчас в белом комбинезоне, с гаечным ключом в руке, а ни один человек с гаечным ключом в руке и в белом комбинезоне не может быть в разладе с окружающим миром. Если можно будет стибрить этот комбинезон, он его стибрит. Это будет для него костюм-аноним. Отличный плащ-невидимка: в белом комбинезоне можно появиться где угодно.

Безусловно. И глядишь, со дня на день он снова будет в состоянии действовать. Туговато стало — что ж с того, бывало ведь так и раньше, хотя… Жанр больно скверный. Это он вынужден был признать, что-то в теперешнем жанре предвещало беду. Весь этот упадок его не к добру… сон под автострадой… Скверный жанр.

Но сейчас он был молодцом. Ему даже хотелось есть, а это можно считать на редкость хорошим признаком. Нельзя сказать, чтоб ему особенно хотелось выпить, — если только, конечно, не держать это в мыслях подолгу.

Часа два он возился с колпачками и старался ни о чем не думать. Время от времени останавливался, глядел по сторонам, потом быстро набрасывался на громоздившиеся пластмассовые бутыли; все сильнее хотелось есть, и от теплого запаха мыла, от мерного стука насосов у цистерны клонило ко сну. Можно было подумать, что производство мыла требовало полной тишины: никто не открывал рта, кроме мастера, который изредка обходил ряды, что-то коротко бросал одному или другому и снова исчезал.

Один раз где-то пришлось остановить конвейер — появился мистер Юбенкс, в дальнем конце помещения поднялись шум и беготня.

— Почему остановка? — зарявкал громкоговоритель.

Рейнхарт вскинул глаза: молодые люди в окошке сурово глядели на неподвижный конвейер. Через минуту-две громкоговоритель выкрикнул какое-то имя, рабочий в белом вошел вслед за мастером в металлическую дверь, и оба возникли в таинственном окне. Последовал краткий разговор — снизу это смотрелось как пантомима: рабочий стоял, угрюмо понурив голову, а один из молодых людей, не глядя на него, быстро шевелил губами. Потом и рабочий и мастер исчезли и внезапно появились внизу.

«Как в кино», — подумал Рейнхарт, глядя на окошко. Молодые люди за стеклом были на одно лицо, оба светловолосые, подстриженные ежиком, оба примерно его возраста, нельзя сказать чтобы симпатичные, но очень чистенькие, — наверно, мыло получают бесплатно.

Они — инженеры. Что ж это за инженеры? Какая у них, собственно, там инженерия?

Рейнхарт задумался, а пластмассовые бутыли тихонько проплывали мимо. Немного погодя ему стало казаться, будто один из инженеров начал к нему приглядываться, а однажды он поймал себя на том, что улыбается молодому человеку слева. Тот ответил ему озабоченным взглядом, и Рейнхарт бросился к своим колпачкам.

Инженеры вечно стоят за стеклом и наблюдают за тобой — так было и на радиостанциях. Почему-то представлялось, что они там и живут, в этих стеклянных кабинках, невзирая на отсутствие комфорта и санитарных удобств. Но, разумеется, они там не жили, они жили в домах черт знает на каком расстоянии от города, там, где живут все чистенькие молодые люди. «Как этот гусь, — подумал Рейнхарт, снова обменявшись взглядом с окном, — он живет в доме черт знает на каком расстоянии от города. В симпатичном, конечно, миленьком домике. Он инженер. У него миленькая женушка, которая ездит в супермаркет в тугих штанишках, и миленький ребеночек. И миленькая машинка. Каждый вечер, как штык, он говорит им „спокойной ночи“ и на миленькой машинке мчится как угорелый сюда, чтобы вовремя встать за стеклом и наблюдать за цехом, где недоумки дрочатся с мылом. Мир — странное место, — думал Рейнхарт, — на тебя действуют силы, которых обычно не замечаешь. Как эти инженеры. Надо как-нибудь спросить про это у Фарли. Фарли всегда понимал, что происходит.

Замечательно, — думал он, все еще глядя в окно, — микрокосм. С какой стороны стекла начинается аквариум? Но замечательно было бы иметь такое окно. Как бы на постоянных условиях — это лучше, чем белый комбинезон».

Он вдруг спохватился, что мыло его одолевает. Пластмассовые бутыли громоздились, налезали друг на друга, толкались, стараясь пробить себе дорогу, словно охваченные паникой беженцы, ряды их расстраивались на ходу. Одна бутыль свалилась на пол и бесшумно покатилась по бетону; он поднял ее и увидел, что конвейер остановился. «Ох, так твою», — выругался про себя Рейнхарт и обернулся: вдоль ряда уже бежал мастер. Но он почему-то не остановился возле Рейнхарта, а промчался мимо, засвистел в белый пластмассовый свисток и помахал рукой, сзывая людей. Рабочие из одного ряда с Рейнхартом потянулись за ним. Рейнхарт сбросил бутыли с мылом в наклеечную машину и пошел за остальными.

Они прошли в комнату с серыми кафельными стенами, где на пластиковых столах лежали груды сэндвичей с копченой колбасой и стояли бутылки содовой. Пристроившись на краю скамьи, Рейнхарт сразу набросился на еду. Он уже почти насытился и размышлял о том, как существенно, чтобы копченая колбаса была со свежим хлебом, и вдруг почувствовал на себе взгляд высокого человека с кудлатой, неровно подстриженной рыжей шевелюрой — он неприязненно смотрел на сэндвич, который Рейнхарт подносил ко рту.

— Стукач, — произнес рыжий.

Сидевшие за столом замерли, потом молча поднялись и, забрав сэндвичи и бутылки, отошли к серой стене.

— Стукач, — повторил рыжий. — Ты стучал в «Анголе» и здесь стучишь, да?

— Мы с вами незнакомы, — сказал Рейнхарт, кладя сэндвич на стол. — Вы меня с кем-то путаете.

За смежным столом белесый юнец с вытатуированным сердцем на руке обернулся и замотал головой, прожевывая сэндвич.

— Это не он, Мамбрей, — сказал он, проглотив еду. — То другой.

— Ты же сказал, что он, — произнес Мамбрей, не отрывая глаз от Рейнхарта. — Ты же на него показал.

— Ага, — сказал малый. — Того типа зовут Тибодё. Он еще на лестнице шмыгнул назад. Это не тот тип.

— А тебя как зовут? — спросил Мамбрей.

— Я Рейнхарт.

— Его Рейнхартом зовут, — сказал белесый паренек, передвигаясь с недоеденным сандвичем за стол Рейнхарта. — Я его знал в «Анголе». Он никакой не стукач.

Люди, евшие у стены, вернулись и сели к столу. Мамбрей вышел в коридор и оглядел лестницу снизу доверху.

— Ну как, Рейнхарт? — спросил белесый паренек. — Давно вышел?

— Я там не был, — сказал Рейнхарт. — Пока что. Меня сюда из Миссии послали.

— Брось, — сказал паренек, — разве мы не встречались в «Анголе»?

— Нет.

— Я удивляюсь. Ты вроде не похож на ханыгу.

— Однако это так.

— Ты ведь янки, верно?

— Жил когда-то в Нью-Йорке.

— А, в Нью-Йорке! Там до черта блатных, верно? И банды все время дерутся, стенка на стенку, и друг друга подкалывают перышком, да?

— Да, — сказал Рейнхарт. — Все время.

— Я сидел там с одним на исправительной ферме, он из Нью-Йорка. Говорил, у них все время это мочилово, говорил, что сам в этом варился. Вот я и хотел проверить, правда ли.

— Наверное, он правду тебе сказал.

— Дерутся, режут друг друга все время, а?

— Это правда.

— И тебе случалось?

— Да нет, все некогда было, — сказал Рейнхарт. — Хотел, да дел всегда невпроворот.

— Небось больше по бабам, да?

— Это да, — сказал Рейнхарт. — Это точно.

— Меня зовут Дорнберри, — сказал паренек. — А кличка моя — Сынок. Я пробирался в Нью-Йорк, когда меня сцапала полиция. С которым я сидел, так он говорил: мое счастье, что я туда не попал. Он говорил, у меня кишка тонка и мне не вытянуть. Они б меня сразу пришили.

— Может, это их счастье, что ты туда не попал.

— Может, и правда, а? Ты что, только сегодня начал?

— Первый день, — сказал Рейнхарт. — А ты?

— Ну, я-то уж скоро месяц. Дождусь, пока выйдет мой срок — один день за два. Тогда подамся в Нью-Йорк.

— Они тут здорово носятся с этим перевоспитанием, верно? Интересно, с какой это радости?

— Так это же фабрика М. Т. Бингемона, — сказал Дорнберри. — Слыхал про такого?

— Читал у Луэллы Парсонс[27], — ответил Рейнхарт. — Он, кажется, женат на какой-то киноактрисе? Глория — как ее? Я думал, он делает арахисовое масло.

— Масло, — с добродушной снисходительностью сказал Дорнберри, — арахисовое масло — это одна кроха из Бингемоновых дел. Он все что хошь делает и всем до капли владеет. Говорят, эту фабрику он открыл специально, чтоб таким, как мы, помочь. Тебе еще не рассказывали? И ничего про План М. Т. Бингемона ты не слыхал?

— Нет, — сказал Рейнхарт.

— Ну так они еще тебе задурят голову, когда пойдешь в кассу. Там один дядька тебя будет вербовать в Легион.

— В Иностранный легион?

— Ха, — сказал Дорнберри. — Иностранный! Нет, брат, это у них такая штука, куда они всех хотят затащить, там разные лекции да военная муштра и всякая белиберда. Это входит в перевоспитание. Патриотическая штука.

— Патриотическая? — переспросил Рейнхарт. — Должно быть, это занятно.

— По мне, муть все это. Но они всегда записывают в Легион тех, кто из тюряги вышел. Алкашей — не знаю. Говорят, в России так же делается, и если хотим победить в войне, надо и здесь так делать. Так они говорят.

— Дело серьезное, — заметил Рейнхарт. — Это тоже входит в План М. Т. Бингемона?

— Точно. Ты сам прочтешь. Тебе дадут книжечку, там все есть.

— Здесь все на перевоспитании? Вся смена?

— Почти. Тут, понимаешь, три сорта субчиков. Одни — те, что вышли из «Анголы» и исправительных лагерей, вроде меня. Потом — алкаши-подзаборники вроде тебя. И еще психи после сумасшедшего дома — таких они много сюда берут, если не буйные.

— А как насчет баб? — спросил Рейнхарт. — Он их тоже берет на работу?

— Ну да, берет, но нам их не видать, только если уволишься, да, может, случайно где столкнешься. Они где-то внизу, а что они там делают, понятия не имею. Пойдешь в коридор, увидишь — там даже дверь на лестницу зарешечена, чтоб ты носу туда не совал.

— Ну и ну, — сказал Рейнхарт.

Дорнберри пошел к окошку в кухню выпрашивать еще сэндвич; Рейнхарт встал и решил осмотреть столовую. Сидевшие за столами люди в белом вскидывали на него глаза, когда он проходил мимо. Рейнхарт приветливо кивал.

В левой стене он увидел выкрашенную красной краской дверку с эмблемой Бинга.

Он открыл ее; в зияющей темной шахте подрагивали тросы. Он заглянул вниз — на него пахнуло запахом машинного масла, и он увидел крышу ползущего вверх маленького лифта.

— Объедки туда не бросай, — сказал кто-то за его спиной. — На то есть мусорные ведра.

— Не буду, — отозвался Рейнхарт. — Ей-богу, не буду.

Он опять нагнулся, провожая глазами исчезавший вверху лифт, потом взглянул вниз. Этажом ниже в такой же раскрытой дверце, словно в рамке, стояла светловолосая девушка; на правой ее щеке виднелись шрамы, очевидно после какой-то операции. Она широко открытыми глазами смотрела вслед удалявшемуся лифту. Опуская глаза, она встретилась взглядом с Рейнхартом и улыбнулась.

— Любите кататься на лифте? — спросил Рейнхарт.

— Кататься? — быстро нахмурилась девушка. — Откуда вы взялись?

— С гор, — крикнул Рейнхарт в шахту. — С крыши мира.

— Там небось нет лифтов?

— А нам лифты ни к чему. Мы никогда не спускаемся вниз.

— Но сейчас-то вы внизу, правда?

— Сейчас да.

— Ну так вы просто с ума сойдете от лифтов. Это сказка.

Дверка захлопнулась, и в шахте снова стало темно.

Значит, и верно, здесь есть женщины, подумал Рейнхарт. А эта-то откуда? Не из «Анголы». Может, из Мандевиллской тюрьмы? Или тоже подзаборница? Нехорошие у нее эти шрамы.

Между столами прошел мистер Юбенкс, помахивая рукой, и все потянулись за ним назад, к конвейерам. Прозвенел звонок, заработали насосы, поплыли пластмассовые бутыли. Рейнхарт торопливо переправил сбившиеся в кучу бутыли в машину для наклеек, и опять все пошло своим чередом.

У дальнего края цистерны свирепо рыскал глазами рыжий в поисках своего стукача; рядом с ним стоял паренек по имени Дорнберри. В конце конвейера, где работал Рейнхарт, появился новенький — старик с лицом цвета снятого молока: он устанавливал бутыли в картонные коробки и грузил на платформу во внешнем проходе, откуда их забирали подъемники. Старик был хилый, узкоплечий, с лиловыми мешочками под глазами, с бледной, в красноватых прожилках кожей и казался совсем немощным. Всякий раз, взваливая коробку на плечо он издавал натужное «хек», потом долго с присвистом втягивал в себя воздух; вскоре Рейнхарт уже с тягостным раздражением стал ждать, когда старик возьмется за следующую коробку. Немного погодя Рейнхарт спросил старика, не хочет ли он поменяться работой.

— Ха, — шепотом сказал старик, озираясь и как бы ставя Рейнхарта на место торжествующей ухмылкой, раздвинувшей все складки давно не мытого лица. — Черта с два.

На этом разговор и кончился. Громкоговоритель помалкивал, хотя молодые люди все так же стояли в окне и так же пытливо глазели на работавших, как и восемь часов назад.

Рейнхарт отдался ленивому скольжению мыслей о последних днях — автострада, Фарли, гостиница «Сильфиды». Бедная Наташа, увы… как там она… что она… Что она там поделывает… В Уингдейле.

Уингдейл. Какая риторика в названиях, думал он, и какие названия дают местам. Куда ни подашься, везде для тебя название, чтобы произносить его с тихим почтением на кончике языка — Уингдейл, Маттьюэн, Рокленд, Даннемора, Мандевилл, Ангола. И в одном, в Анголе, заключено все: жара, тростниково-сладкий запах, потные негры… Мандевилл, Уингдейл… воющий ужас, ангельские перья, дрожь…[28] Уингдейл! Бедная Наташа!

И эта девушка в шахте лифта, шут ее знает, кто она такая. Со шрамами. Жаль, подумал он; глаза у нее хороши. Занятная — бойка на язык девка, видно, тертая. Что-то в ней есть, не забыть бы как-нибудь опять заглянуть в шахту.

Вот еще один пункт в Списке Давно Прошедшего: «Чего Я Больше Не Делаю». Сколько у него не было женщины? Месяцы, наверное. Если и было у него что-то с Мейбл, или Полой, или Чаконой, или с кем-то, это нельзя считать, потому что если и было, то он не помнил. Нездоровая картина, размышлял он. Кошмарная.

Но ночами спал — этого он не забыл. Если бухло не пробуждало в тебе любовника, то уснуть хотя бы помогало. Это был способ закончить день. Кто это сказал, тот был прав. Так оно и есть.

Только он начал думать о своей жене, как мастер свистнул в свисток.

— Шабаш, — сказал мастер. — Завтра все опять в эту смену; если что переменится, вам скажут.

Выходя, Рейнхарт умудрился заблудиться. В каком-то из бетонных коридоров он повернул не туда и минут пять блуждал по внезапно затихшей химической компании «Бинг» в поисках раздевалки. Когда он ее наконец разыскал, там, кроме уборщика, уже не было ни души. Ну и ладно, подумал он, не будет давки в автобусе. Тоже неплохо — закончить день катаньем на автобусе.

Когда он вышел за дверь, над болотом уже светало, алевшее на востоке небо окаймляла чуть повыше деревьев серебристо-голубая полоса тумана. Здешние питали слабость к рассветам и закатам, вечно тебе на них указывали. В автобусе по пути сюда был большой шум насчет заката где-то в Алабаме, он выглядел почти так же: туман с залива, толковали они, значит, день будет жаркий; однако было холодно, перед рассветом сорвался ветер, полоску травы между фабричной стоянкой машин и дорогой выбелил иней. Рейнхарт потянул вверх молнию на выданной ему в Миссии куртке и зашагал быстрее. Шоссе номер девяносто было пустынно, автобус все не шел. В западной стороне еще стояла темень, и еще светились неоновые огни над клубами покеристов и ларьками, где продавали горячие вафли, — там четырехполосное шоссе делало последний поворот и внезапно исчезало в крокодиловых джунглях.

На бетонном пятачке автобусной остановки перешептывались две пожилые женщины, доверительно кивая головами; Рейнхарт подошел и стал рядом. Поодаль, на краю бинговской клумбы с тюльпанами сидела стройная девушка в белом свитере — та самая, которую он видел в шахте лифта.

— Эй, — окликнул Рейнхарт. Он даже несколько удивился, поняв, как он ей обрадовался.

Девушка бросила на него быстрый взгляд и, поднеся руку к волосам, тут же отвернулась.

Рейнхарт подошел к ней; девушка настороженно глядела на него, заслонив рукой глаза от света зари.

— Вы тот самый, что интересуется лифтами?

— Ага, — засмеялся Рейнхарт, — тот самый.

— А где та крыша мира? В Альпах или еще где?

Рейнхарт опять засмеялся, нашаривая в кармане сигареты.

— В Альпах? — сказал он. — Еще чего!

— А где ж тогда? Ох, заливаете, братец. С самого начала. Я так и знала, что заливаете, а потом подумала, может, и верно, вы какой-нибудь иностранец и никогда лифтов не видали. Я полночи про это думала.

— Я пошутил, — сказал Рейнхарт. — Но я и вправду родился в горах.

— В каких горах? — спросила девушка. — Я, например, из Западной Виргинии.

— Вот в тех же самых горах.

— Ну ясно, вы меня морочите, я же по выговору слышу, что вы не из наших мест. Не с тех гор, откуда я.

— Я из Пенсильвании. Там те же самые горы.

— Черта с два, — подумав, сказала девушка.

— Они такие же высокие, — настаивал Рейнхарт. — Замечательные горы. Там есть городок в трех милях оттуда, где я родился, он называется Маунтен-Хоум[29].

— Маунтен-Хоум, — повторила девушка и грустно поглядела на канаву. — Хорошо называется город.

— И город хороший. Курорт.

— А у вас машины нету? — вдруг спросила девушка.

— Нету, — сказал Рейнхарт. — Я тоже жду автобуса.

— Ах, черт, — сказала девушка. — Значит, нету?

— Увы.

По серой дороге подкатил зеленый с белым автобус, сделал разворот и остановился перед ними. Дверцы распахнулись, шофер поглядел на них сонными глазами.

— До Елисейских Полей, — вяло сказал он.

Они вошли, Джеральдина села у окна.

Садясь рядом, Рейнхарт внезапно ощутил острое желание, от которого напряглись все мышцы, пересохло в горле и тело заломило, как от страшной усталости. Вот, значит, чего лишил его этот окаянный год, подумал он и закрыл глаза. Господи помилуй, без чего только не обходишься и даже не замечаешь этого.

— Видно, вы здорово вымотались, — сказала девушка, глядя на его отражение в сереющем стекле; она старалась не поворачиваться к нему правой стороной лица, где были шрамы.

— Нет, — сказал Рейнхарт. — Просто закружилась голова.

— А вы кто? — спросила Джеральдина. — Вы не инженер, нет? Я вас за инженера приняла.

— Я не инженер, — сказал он, откинув голову на спинку сиденья. Сейчас на него и в самом деле навалилась усталость; надо попросить Фарли, чтобы Алеша к нему не приставал, когда он пытается уснуть. — Я эстет. Но я перевоспитываюсь.

— Вы, случайно, не из Мандевилла? — небрежным тоном спросила Джеральдина.

— Я из Миссии живой благодати, — ответил Рейнхарт. — Я алкаш.

— Ну, это еще ничего. Вас мылом вытрезвляют, да?

— Они мне вычищают душу.

— Вы, наверно, университет кончали?

— Да, — сказал Рейнхарт, повернув к ней голову.

Рядом на спинке сиденья лежала ее рука, красная, в ссадинах, с распухшими суставами пальцев. От нее пахло мылом М. Т. Бингемона. Джеральдина быстро убрала руку и отвернулась к окну.

— Мыло проклятое, — сказала она. — Все руки разъело.

— Не заметил, — сказал Рейнхарт. — Я вашей рукой любовался. Ей-богу.

— Ха, — сказала Джеральдина, положила руку обратно и крепко стиснула спинку сиденья. — Ну, любуйтесь на здоровье… Понимаете, — немного погодя заговорила она, и лицо ее приняло сосредоточенное выражение, — раньше мне никогда не приходилось работать на фабрике. А вот после аварии пришлось. — Она быстро и весьма драматично повернулась и вскинула голову, представляя ему на обозрение свои рубцы.

— Как же это вышло? — спросил Рейнхарт.

— А вот как. — Джеральдина сдвинула брови. — Это было в Голливуде. Мы мчались на гоночной машине, я и один мой приятель-киноактер…

— Джеймс Дин?

Она молчала, глядя на него злыми глазами. Потом улыбнулась:

— Вам к центру?

— Так точно.

— Тогда нам здесь пересадка. Это Елисейские Поля. Нам надо пересесть на автобус до Декатур-стрит.

Они вышли из полупустого автобуса и молча зашагали по мокрому от росы зеленому островку. Солнце уже взошло и пригревало траву.

— Вы сразу догадались, что я все выдумала?

— Откуда же мне знать, выдумываете вы или нет? Вы простите, что я вас перебил. Это было интересно.

— Даже очень, — сказала Джеральдина.

— То, что на самом деле случилось?

— Нет, — сказала Джеральдина. — То, пожалуй, нет.

— О’кей.

Они вошли под навес, где торговали бананами; на мостовой у тротуара тлели кучки побуревшей кожуры, над ними вились струйки черного дыма, сладковато пахнувшего бананами.

— А что вы делали, пока не стали перевоспитываться?

— Я-то? — переспросил Рейнхарт. — Я играл.

— Играли? — засмеялась Джеральдина. — На скачках, что ли?

— Музыку, — сказал Рейнхарт, удивляясь, что произносит это слово вслух. — Я был в некотором роде музыкантом.

— Ух ты, — сказала Джеральдина. — Значит, на рояле.

— На рояле, — отозвался Рейнхарт. — И на рояле, и на прочей дьявольщине. Главным образом на кларнете.

— А что вы играли? Джаз?

— Все играл, — сказал Рейнхарт. — Все на свете.

— И у вас было много денег?

— Ни гроша. Никогда в жизни.

— Значит, не бог весть какой вы музыкант, правда? — улыбаясь, заметила она. — То есть, значит, вы как раз вовремя получили постоянную работу.

Рейнхарт ступил с тротуара и, пошатнувшись, сделал несколько шагов прямо по горящей банановой кожуре.

— Осторожно! — Джеральдина протянула руку, чтобы поддержать его. — Это, наверно, с непривычки — ведь всю смену отработали, без дураков.

— Я всегда считал, что к работе надо привыкать постепенно, — сказал Рейнхарт. — День у меня был долгий.

Перед ними остановился другой бело-зеленый автобус, в нем было полно негров и негритянок в прорезиненных плащах, и все бережно прижимали к себе пакетики с завтраком. Рейнхарт и Джеральдина прошли сквозь дым, взобрались в автобус и сели порознь на последние два свободных места. Рейнхарта мгновенно сморил сон.

Когда он очнулся, автобус уже почти опустел, впереди виднелись столбы эстакады на шоссе Хьюи Лонга[30], и над ними на утреннем солнце поблескивали хромом бегущие машины. Джеральдина тормошила его за плечо:

— Эй, приятель, поглядите-ка! Вам сюда надо?

— Что-то не пойму, — сказал Рейнхарт, с трудом поднимаясь на ноги, — вроде бы сюда.

Улица была широкая, по обе ее стороны тянулись дешевые забегаловки и витрины, заваленные запасными частями для машин; на ближнем перекрестке торчали четыре покосившиеся деревянные гостиницы с почерневшими от сажи балконами и вывесками, кое-как приляпанными над входом. Кажется, он проходил мимо них по пути к Миссии живой благодати.

— Ну вот, приятель, — сказала Джеральдина, — отсюда вы сами найдете дорогу. Спасибо за компанию.

Рейнхарт следил взглядом, как она сошла на мостовую, проскользнула перед носом грузовика с прицепом, который остановился, пропуская ее, и по-девчоночьи резво побежала на ту сторону улицы. Тротуар уже заполнила толпа пешеходов.

— Эй! — крикнул он, ринувшись вслед за ней в гущу проходивших машин. — Эй!

Она остановилась и подождала.

— Постойте минутку. Давайте чего-нибудь выпьем.

— Вам, наверно, сейчас нельзя, — сказала она. — Вы сразу свалитесь.

— И не подумаю, — возразил Рейнхарт. — Это самая полезная штука на свете. Терапия. Перевоспитание.

Джеральдина молча улыбнулась тротуару под ногами и дала себя увести в «по-бой»-буфет на первом этаже деревянной гостиницы. Рейнхарт заказал литровую бутылку местного вина. Осторожно наполнив два стакана, он взял свой и приподнял:

— За перевоспитание.

Он выпил и вдруг вскочил, прижал руку к животу и нетвердыми шагами пошел за буфетную стойку. Лицо у хозяина стало скучно-брезгливым.

— Вон в ту дверь, — сказал он. — Да смотри в оба, там булки с котлетами.

Рейнхарт вышел через заднюю дверь; в лицо ему ударило солнце. Чувствуя пульсирующую боль в затылке, он прислонился к тесовой стене и глубоко втянул в себя воздух. От первого же глотка вина у него будто перехватило горло, но сейчас внутри разливалось приятное тепло, и он ощутил удивительный душевный подъем. Жизнь была прекрасна.

Рейнхарт вернулся, неуверенно опустился на стул и налил еще стакан.

— Вот уж кто себе худший враг, — сказала Джеральдина. — Я же вам говорила.

— Ерунда, — ответил Рейнхарт. — Я прекрасно себя чувствую.

— От одного стакана этой бурды у вас уже язык заплетается.

— Я человек впечатлительный, — сказал Рейнхарт.

— Вам нужно одно, — сказала Джеральдина, вставая, — сейчас же завалиться в постель. Я вот иду спать.

Он отодвинул стакан и вышел за ней на улицу.

— Дурацкая была затея, — сказал он.

— Пока, приятель. Может, еще увидимся у лифта.

— Постойте. Где вы живете?

— Я уже дома, — ответила она. — Я живу наверху. Гостиница «Рим».

Они постояли на тротуаре. Люди, спешившие на работу в направлении Сент-Чарльз-авеню, проходили мимо, не обращая на них внимания.

— Я вас к себе не приглашаю, если вы этого ждете. Так и знайте.

— А я и не жду, — серьезно сказал Рейнхарт. — Я понимаю.

Она вытащила из сумочки сигарету, закурила, поморщилась и с отчаянием швырнула ее на тротуар.

— А, провались оно все, — сказала она. — Идем.

Они вошли в узкую дверь и стали подниматься по лестнице. На первой площадке под стеклом висело изображение гигантской руки в манжете с запонкой — рука указывала в открытое небо.

«И. Гарулик, — гласила надпись под нарисованной рукой. — Художественная штопка».

Джеральдина, внезапно обернувшись, окинула его злым взглядом:

— Вы получите только чашку кофе, понятно? И нечего показывать мне, что вы ужас как собой довольны.

— Я не собой доволен, — улыбнулся Рейнхарт. — Просто у меня хорошее настроение.

С верхней площадки, улыбаясь щербатым ртом, спускалась девушка в стальных очках, осторожно ставя на ступеньки ноги в ортопедических шинах. Она улыбнулась и окинула их зорким взглядом.

— Привет, Джеральдина. Привет, красавчик. Купите билетик на лошадку.

— У меня ни шиша, — сказал Рейнхарт.

— А, черт, давай один, — сказала Джеральдина, запуская руку в сумочку. — Попробую сыграть. И для него дай один. Сегодня у него везучий день.

— Шестьдесят центов, — сказала девушка. Взяв монетки, протянула им два зеленых билетика с красными цифрами. — Спасибо тебе большое, Джеральдина. Ты что ни день, то ближе к выигрышу.

— А как же, — сказала Джеральдина.

Они вошли в первую дверь налево. В комнате была двуспальная кровать под рваным матерчатым балдахином и электроплитка с двумя конфорками на столике для телефона. В рамах большого, до самого пола, окна, распахнутых в комнату, не хватало нескольких стекол. Некрашеные жалюзи отгораживали комнату от балкона и залитой солнцем улицы.

Джеральдина заперла дверь на задвижку и принялась варить кофе на электрической плитке. Рейнхарт повалился на кровать. С лестницы доносился мерный стук — девушка медленно спускалась по ступенькам.

— Я все время играю на скачках, — сказала Джеральдина. — Главным образом, чтобы ей помочь. Ни черта она не зарабатывает продажей газет.

Из висевшей над раковиной аптечки она достала две чашки и поставила их на комодик:

— Все-таки вперлись вы ко мне. Скажите хоть, как вас зовут?

Он лежал на подушке, глаза его были закрыты, голова скатилась набок. Джеральдина подошла и стала у кровати.

— Эй, — сказала она. — Ах, черт!

Она взяла чашку, налила из крана воды и занесла руку с чашкой над его головой.

— Считаю до трех, — заявила она.

Рейнхарт не шевельнулся.

Джеральдина поставила чашку, попробовала было стащить его с кровати и со всей силы стукнула его кулаком в плечо.

Рейнхарт что-то бормотнул и ухитрился перевалиться на живот.

— А, чтоб тебя, — сказала Джеральдина.


Рейнхарт шел по Канал-стрит, время от времени поднимая плечи, чтобы проветрить пиджак под мышками; утреннее солнце светило ему в лицо. Было восемь часов, воскресенье. Над пустыми островками безопасности колебался нагретый воздух, жухлые листья пальм безжизненно висели над сверкающими трамвайными рельсами. На Хлопковой бирже зазвонили куранты: «Господь — твердыня наша»; по другой стороне улицы в густой тени шли в церковь богомольные негритянки под черными зонтами.

Не торопясь, он свернул на Бургунди-стрит и, миновав погрузочные люки универмага Торнейла, увидел в конце квартала вахтера в форме, который стоял в тени и читал страницу комиксов в утренней газете. Над вахтером на железных поручнях пожарной лестницы висела большая вывеска: белый геральдический орел, а под ним на звездно-полосатом поле — микрофон, мечущий красные, белые и синие молнии. Ниже белыми заглавными буквами было написано:

БСША — ГОЛОС АМЕРИКИ АМЕРИКАНЦЕВ

ИСТИНА СДЕЛАЕТ ВАС СВОБОДНЫМИ[31]

Рейнхарт показал вырезку с объявлением о найме и через служебный вход вошел за вахтером в душную жаркую комнатку, уставленную табельными часами. У кнопки лифта, на которую нажал вахтер, висел еще один плакатик с надписью «БСША» и черной стрелкой, указывающей наверх. Спустился лифт с высоким смуглым лифтером в строгом синем костюме; вахтер вышел на улицу дочитывать комиксы, а Рейнхарт в кабине, загруженной ящиками и мотками проводов, поднялся на верхний этаж.

Из лифта он попал в комнату, загроможденную аппаратурой и полную рабочих. Пол был усыпан упаковочной стружкой; в глубине, где стояли неструганые стеллажи, часть стены была разобрана и виднелось переплетение разноцветных проводов.

Рейнхарт пересек холл и, поднявшись на помост, очутился перед следующей комнатой. За новой перегородкой из цельного стекла несколько мужчин без пиджаков пили кофе; он отыскал дверь и вошел — где-то поблизости слышался стук телетайпов. Он приветливо кивнул мужчинам и остановил блондинку в полотняном костюме, спешившую куда-то с корзинкой канцелярских принадлежностей.

— Мне мистера Нунена. Где он? — спросил у нее Рейнхарт.

Девушка вяло махнула загорелой рукой в сторону другой двери и улыбнулась:

— Бог его знает.

Один из мужчин поставил свою чашку и подошел:

— Вам Нунена?

— Да, — сказал Рейнхарт.

Мужчина подошел к двери и крикнул:

— Джек!

— А? — послышался голос.

— К вам.

С пачкой желтых листков появился Джек Нунен — сравнительно молодой человек со следами хорошей сценической внешности, о чем он, видимо, все время помнил. На висках эффектно серебрилась седина; черты лица были правильные, но чересчур резкие. Тускловатые голубые глаза смотрели недоброжелательно. Он взглянул на Рейнхарта, холодным властным жестом вручил человеку в рубашке листок и довольно улыбнулся.

— Привет, — сказал он.

— Привет, — сказал Рейнхарт. — Я слышал на днях, что у вас набирают штат.

— Да, — ответил Джек Нунен. — Набирают. Безусловно.

— И решил вам помочь.

— Вы диктор?

— Обычно я занимаюсь музыкальными программами. Занимался, вернее. Но могу и вести известия: могу составлять сводки, могу читать сводки и, если надо, могу редактировать.

Джек Нунен снисходительно кивнул, не переставая улыбаться.

— Разностороннее дарование, а?

— Много работал на маленьких станциях. Нельзя терять форму.

— Угу, — произнес Нунен. — Здесь — не маленькая станция.

— Да, — сказал Рейнхарт.

— Где вы работали последнее время?

— ДСКО. В Оранджберге.

— Оранджберг — это где?

— В Южной Каролине.

Джек Нунен обратил свою пасмурную улыбку на острые носки начищенных итальянских туфель Рейнхарта.

— Маленькая, наверно, — сказал он.

— Пятьсот киловатт. Около пятисот.

— Угу.

Вдруг, словно потеряв к нему интерес, Нунен забрал назад листок своего коллеги и обменялся с ним улыбкой.

— Так вот, старик, — весело обратился он к Рейнхарту, — в отличие от ваших станций БСША — хорошо спланированное деловое предприятие. Обычно станция начинает работать, не имея понятия, что она хочет делать и что от кого ей нужно. Мы же здесь многое представляем себе довольно точно.

— Надо понимать так, что у вас тут — не любительский кружок.

— Да, — сказал Джек Нунен, — у нас тут не любительский кружок. — Он вынул из нагрудного кармана платок и вытер пот с высокого лба. — Но сейчас дело обстоит так, что хороший работник имеет у нас шансы, каких у него никогда не было и не будет. Дело обстоит так, что чуть ли не любой может прийти к нам с улицы и показать, на что он годен. Мы его испытаем, но, само собой, он не должен рассчитывать, что все наше время и благосклонное сочувствие будет отдано исключительно ему.

— На чем вы хотите меня попробовать? — спросил Рейнхарт.

— Ну, я хотел бы посмотреть, такой ли вы действительно мастер на все руки. Например, я хотел бы, чтобы вы отправились к телетайпам и составили выпуск последних известий на пять минут, плотную хлесткую сводку — расшевелить людей, заинтересовать их тем, что творится вокруг. А потом я хотел бы, чтобы вы ее прочли и записались.

— Хорошо, — сказал Рейнхарт.

— Замечательно, — сказал Джек Нунен. — Телетайпы тут, за дверью. Даю вам двадцать минут на пятиминутную сводку и, если справитесь, — пришлю оператора.

— Кто будет слушать?

— Я, — сказал Джек Нунен. — Лично.

— А на работу принимаете вы?

— Что ж, — сказал Нунен, улыбаясь, — если мне подойдет, покажем запись мистеру Бингемону.

Рейнхарт направился к двери телетайпного зала.

— Ни пуха, — кинул вдогонку Джек Нунен.

— А знаете, — обернулся к нему Рейнхарт, — странно это… вот вы сказали: расшевелить людей пятиминутной сводкой. Я что-то не слыхал, чтобы было большое шевеление от известий.

— Ага, — сказал Нунен. — Большого нет. Но у нас, как видите, есть.

— И вы рассчитываете, что их будут слушать?

— Вот именно, — весело отозвался Нунен. — И в этом наше отличие.

Рейнхарт погрузился в звукоизолированную какофонию телетайпного зала; через большое окно в левой стене виден был холл перед лифтом, где продолжали ворочать и перетаскивать ящики. В зале находилось семь аппаратов, и все работали — то выключаясь, то включаясь судорожно, в трескучем контрапункте, расчлененном настойчивыми сигнальными звонками. У окна стояли стул и стол с банкой клея, очиненным синим карандашом и ножницами.

Рейнхарт повесил пиджак на спинку стула и подошел к выстроенным в ряд телетайпам. Он взял несколько сообщений с международной линии и быстро их обработал: ничего особенного, день был не богат событиями. Хрущев и Кастро говорили гадости, Джонсон — что-то невразумительное. Кто-то стрелял в шофера де Голля. Взорвался и упал в Гвадалквивир «Боинг-747». Защита цивилизации в Индокитае продолжается.

Отложив международные сообщения в сторону, он снял несколько полос с телетайпа местной линии — вся соль должна быть здесь. В основном это были сообщения, подобранные городским отделением телеграфного агентства, телеграммы из Законодательного собрания в Батон-Руже и те новости по стране, которые, по мнению редактора агентства, могли заинтересовать абонентов на Юге. Почти все они так или иначе касались расовой проблемы.

Он прочел полосу, проставляя синим карандашом на правом поле маленькие басовые ключи.

Как же прошел этот день в штате?

На открытом субботнем заседании Комиссия по антиамериканской деятельности поддержала предложение двадцатидвухлетнего депутата палаты представителей Джимми (Пончика) Снайпа из Хочкиса. Конгрессмен Снайп потребовал привлечь к суду некоего Мориса Ликтхейма, хранителя собрания современной живописи Туро в Новом Орлеане. Пончик рассказал своим коллегам о том, как, знакомясь с культурными достопримечательностями города, он со своей невестой зашел в музей и обнаружил, что все это собрание, с первой до последней картины, представляет собой непристойную мазню душевнобольных. Он установил, что собрание содержится на средства штата: честных земледельцев обирают до нитки, чтобы потворствовать извращенным вкусам растленного и политически неустойчивого городского сброда. Заподозрив неладное, Пончик выяснил, что во главе музея стоит Ликтхейм, и стал копаться в его анкетах, которые оказались нагромождением лжи. Так, например, Морис Ликтхейм утверждал, что он родом из Австрии, в то время как анализ документов показал, что город и провинция, где он родился, в 1918 году, то есть через год после большевистского переворота, были присоединены к Польше. Сопровождая свое выступление показом цветных диапозитивов, снятых его невестой на выставке, конгрессмен Снайп напомнил внимательной, притихшей аудитории, что Польша — страна, порабощенная коммунистами, и на большом протяжении граничит непосредственно с Россией. Они займутся этим Ликтхеймом.

Четверо шестнадцатилетних подростков сгорели в «понтиаке», перевернувшемся на федеральном шоссе номер девяносто. На том же шоссе выпали из мчавшегося грузовика трое сборщиков клубники, один погиб.

При торжественном вручении приза победителю Эморивиллских автомобильных гонок кандидат в губернаторы, судья Гораций Сен-Санс из округа Брак, заявил, что его отзыв о неграх как о тупых гориллах и насилующих монахинь конголезцах не выражает ненависти ни к этой, ни к какой-либо иной расе. Со слезами на глазах он говорил о своей любви к этим простым и верным душам, от одного вида которых к горлу его подкатывает ком. В заключение речи одну простую и верную душу выпустили на трибуну, чтобы она пожала руку судье, и толпа в стихийном порыве запела «Дикси». К немалому веселью присутствующих, обладателем приза оказалась не имеющая водительских прав пятнадцатилетняя девушка.

Перед закусочной в нефтепромышленном городке Хума человек, одержимый жаждой убийства, наткнулся на человека, охваченного предчувствием смерти, и после короткой погони перерезал ему горло.

В Шривпорте местная газета объявила, что организует в рамках ежегодного родео ковбойскую дуэль. Допускаются совершеннолетние белые.

Дальше шла сводка, помеченная «Вниманию абонентов на Юге»: о протестах против сегрегации за неделю, включая воинственные выступления негритянских лидеров. Аресты в Маккоме и Джексоне; марш в Бирмингеме; бойкот в Монтгомери; уличные стычки в Мемфисе и Нью-Берне, штат Северная Каролина. Баптистский священник в Мобиле напомнил, что на тысячекилометровом протяжении берега цветной не имеет права ступить в воду Мексиканского залива — если только он не ухитрится упасть за борт рыбачьей лодки. В субботу негр из Билокси привел в ужас купающихся, промчавшись мимо ошеломленных полисменов к воде и погрузившись по шею. Пляж закрыт. В тот же вечер при луне постреливали из пистолетов на границе негритянского района.

Дальше следовали два сообщения специально для читателей на Юге: ведомство генерального прокурора в тщательно подобранных выражениях оповещало о своих задачах; известный конгрессмен-негр заявил избирателям в большом городе, что «Белый Человек бежит».

Любезный нью-йоркский редактор состряпал и главное блюдо — сытное и пахучее, настоящие страсти-мордасти для простых людей в глубинке.

Жену священника из Талсы, которая приехала посетить Рокфеллеровскую мемориальную церковь, поймал традиционный верзила-негр, прижал к стене, порезал — правда, не сильно — и изнасиловал. Нью-Йорк подавал эту историю со всеми приправами.

Рейнхарт прочел все до конца, тихо посвистывая сквозь зубы.

«Для БСША в самый раз», — подумал он.

Вооружившись ножницами и клеем, он взялся за дело: нарезал броских заголовков, по строчке каждый, из международной ленты, особо выделив Кастро; середину начинил первыми и последними абзацами расовых сообщений, перемешав их с более бодрыми и нейтральными заметками. Патетические тридцать секунд о даме из Талсы и комические злоключения человека, чинившего крышу в Венисе, завершали выпуск.

На пять минут, кажется, хватит. Ну, как это выглядит?

Перечитывая все сначала, Рейнхарт чувствовал странный холодок между лопаток. Неужели это так просто? Голос инстинкта — вот в чем, наверно, суть: тебе даже не пришлось над этим задуматься, а все уже готово, хоть сейчас в эфир — пять минут чистопородных орлов и молний. С кумулятивным эффектом. Тут есть что почитать. И послушать, подумал Рейнхарт, и послушать тоже — целых пять минут. БСША — Истина Сделает Вас Свободными.

«Где ты этому научился?» — спросил он себя.

Он надел пиджак, собрал свои странички; девушка в полотняном костюме стала снимать с машин ленты.

— Желаю удачи, — сказала она.

Джек Нунен расхаживал за дверью с программой передач в руке.

— Порядок, — сообщил Рейнхарт.

— Прекрасно, — сказал Нунен, начиная улыбаться. — Я уж было отчаялся.

— Где оператор?

— Ирвинг, — позвал Джек Нунен, продолжая улыбаться Рейнхарту.

Подошел еще один мужчина без пиджака — высокий молодой человек в роговых очках, с жидкими нечесаными рыжими волосами.

— Ирв, детка, этот человек почитает нам. Запишешь его?

— Пошли, — сказал Ирвинг.

Они спустились по бетонной лестнице и вошли в пустую студию. На полу еще валялись клочки коричневой оберточной бумаги; новая аппаратура сверкала.

— Ваш микрофон там, — сказал Ирвинг, указывая на поблескивавший блок.

Рейнхарт сел и еще раз просмотрел сводку. Ирвинг зашел в аппаратную, чтобы включить магнитофон.

— Что у вас? Известия?

— Да, — сказал Рейнхарт.

— Скажите что-нибудь.

— Бэ Эс Ша А, — произнес Рейнхарт. — Голос Америки американцев.

Ирвинг за стеклом оторопело улыбнулся.

— Бэ Эс Ша А, — повторила машина. — Голос Америки американцев.

— Задуваете, — сказал Ирвинг.

— Что?

— Задуваете, — сказал Ирвинг. — Дыхание слышно.

Рейнхарт поднял голову:

— А. Попробую звонче.

— Вот, правильно, — сказал Ирвинг и пощелкал языком. — Главное — звонче.

— Начинать? — спросил Рейнхарт.

— Можете не торопиться. Я дам знак, и тогда начинайте, когда вам удобно.

Оба повернулись к стенным часам. Ирвинг опустил руку:

— Пожалуйста.

— Говорит БСША, — начал Рейнхарт. — Передаем последние известия. Гавана…

Запись шла чуть меньше пяти минут. Ирвинг выключил магнитофон и вышел из аппаратной.

— Да, — сказал он. — Сколько событий.

— Всего понемногу, — отозвался Рейнхарт.

— Хорошо. Дорогу наверх найдете? Скажите Джеку, все готово, можно слушать, если хочет.

— Спасибо.

— Не за что, — сказал Ирвинг. — А вы хотите послушать?

— Нет, — ответил Рейнхарт. — Может быть, в другой раз.

Рейнхарт поднялся в телетайпный зал; Нунен и девушка пили за письменным столом кофе.

— Готово? — спросил Нунен.

— Да, — сказал Рейнхарт. — Он записал.

— Хорошо-хорошо. Присядьте где-нибудь. Марджи, — обратился он к девушке, — дай ему журнал.

— Я тоже хочу послушать, — сказала девушка.

Они направились к лестнице.

Рейнхарт сел за стол и минут пять читал статью о творческом даре в «Ледиз хоум джорнел». Дочитав ее, он обнаружил, что еще держит свою сводку известий. Он скомкал и бросил ее на пол, потом прочел письма в редакцию и обзор кинофильмов. Нунен и девушка не возвращались.

Рейнхарт постоял у окна, наблюдая, как выгружают из лифта оборудование, и выкурил сигарету, потом другую. Мужчины без пиджаков по-прежнему стояли, ничем особенно не занимаясь и не обращая на него внимания.

Джек Нунен вернулся лишь минут через двадцать — один.

Посмотрел на Рейнхарта, пожал плечами:

— С Бингемоном знакомы?

— Нет, — ответил Рейнхарт.

— Хочет вас видеть.

— Он будет слушать запись?

— Уже слушал, — сказал Джек Нунен. — Пойдемте.

За телетайпным залом были три просторных складских помещения — пустые, если не считать все тех же неструганых стеллажей и клочьев папиросной бумаги по углам. Кондиционеры здесь не работали, духота и жара были страшные; комнаты еще хранили запахи дешевой мануфактуры, сухого пыльного дерева и объедков. В средней, самой большой комнате под потолком шла вычурная круговая балюстрада, на которую смотрело двадцать круглых окошек, замазанных охрой; солнечный свет, проникавший сквозь них, лежал на перилах и верхней части стен густо-желтыми пятнами.

Джек Нунен шел впереди, обмахиваясь обрывком телетайпной ленты.

— С ума сойти, а? — кинул он на ходу. — Скейтингринк для полоумных.

Рейнхарт, прищурясь, посмотрел на желтый потолок и сказал:

— Места много.

— Потому и переезжаем, — сказал Нунен. — Раньше тут все было завалено кроватями. А история такая: старик Клод Торнейл начал дело с этих двух комнат. В одной делали дешевые гробы для негров, в другой стояли кровати, которые он продавал публичным домам в Сторивилле. Он продавал их на время. Водился с полицейскими и, когда они устраивали очередной налет, ехал с ними, забирал свои кровати, а потом продавал в другое место. И так он делал сотни раз. Потом разбогател, стал респектабельным, и очень скоро весь этот дом перешел в его собственность.

— Да, видно, выдающийся был старик, — заметил Рейнхарт.

— Старик тот еще, — отозвался Джек Нунен. — Придумать такое, а?

В конце последней комнаты оказалась лакированная кленовая дверь с табличкой «Вход воспрещен», а за ней — еще одна комната с кондиционированным воздухом, где несколько немолодых женщин трудились над толстыми папками.

Вслед за Нуненом Рейнхарт направился к следующей двери.

— Списки слушателей, — бросил через плечо Нунен. — Пару тысяч мы тратим на сбор адресов и еще пару тысяч на анализ общественного мнения. Много вы видели станций, где бы этим занимались?

Они очутились в кабинете с деревянными панелями и окнами до пола, выходившими на пустынную Канал-стрит. На стенах висели карты города и литографии со сценами морских боев войны 1812 года. Позади темного старинного стола стену занимали снимки игроков в гольф и поло с автографами, большие фотоснимки сцен из жизни травоядных в Африке и портрет интересного седеющего мужчины, снаряженного для сафари, в шляпе с опущенными полями и крапчатой лентой, — самого Бингемона. Много висело и фотографий киноактеров: часть — обычные, рекламные, часть — снятые в более интимной обстановке, с Бингемоном. На всех были автографы и выражения дружеских чувств — от этого кабинет походил не то на модную парикмахерскую, не то на артистическое кафе.

Бингемон вошел сразу вслед за ними; когда они обернулись, он уже стоял посреди комнаты — одной рукой поправляя очки, другую протягивая для приветствия.

— Привет, Джек, — сказал он.

— Бинг, — сказал Джек Нунен, — это мистер Рейнхарт.

Рейнхарт уже пожал протянутую руку, но, пытаясь ее отнять, ощутил некоторое противодействие, так что Джек Нунен успел выйти из комнаты, а он все еще стоял на середине ковра и держался за руки с Мэтью Т. Бингемоном.

— Садитесь, мистер Рейнхарт, — сказал Бингемон, отпуская его руку.

Рейнхарт сел в кожаное кресло у стола и стал рассматривать хозяина. Это был чрезвычайно крупный человек в рубашке с короткими рукавами и неярком полосатом галстуке с приспущенным узлом. Ничто в нем не выдавало возраста, хотя волосы были седые, почти белые. Лицо у него было свежее — гладкое и загорелое. Насколько Рейнхарт мог судить, он не принадлежал к тому типу, который можно было бы назвать «голливудским». Он ничем не походил на хваткого комиссионера. В его внешности и манерах сочетались элегантность горожанина с физической крепостью человека, живущего на свежем воздухе и втиснувшего себя с благодушной неохотой в городское платье. Рейнхарт отметил в нем исключительное, пугающее хладнокровие.

— Я прослушал вашу запись, Рейнхарт, — сказал Мэтью Бингемон, — и она мне весьма понравилась.

— Ясно, — сказал Рейнхарт. — Ясно.

— Очень точно отобрано и очень хорошо преподнесено.

Рейнхарт закурил и скромно поклонился.

— Спасибо, — сказал он.

— Чувствуется здоровая и прочная конституционная основа. Это нечасто встретишь в молодом человеке.

Рейнхарт откинулся в кресле с видом вежливой заинтересованности. У него опять заболела спина.

— Видите ли, я довольно много занимался известиями…

Бингемон любезно рассмеялся:

— Ну нет, этому вы не на радио научились. Как-нибудь вы мне расскажете о себе поподробнее. И у вас будет такая возможность: ваша сводка понравилась мне настолько, что я решил взять вас в штат.

— Очень рад, — сказал Рейнхарт. — Очень рад.

— Из того, что я слышал, — продолжал Бингемон, срывая очки молниеносным движением, которое Рейнхарт уже успел подметить, — я заключаю, что у нас с вами не может быть никакой неясности относительно того, почему вас берут. Но на всякий случай поясню. Прослушав вашу сводку, я был в состоянии представить себе картину в целом. Часть общей системы явлений. Если бы я слушал любую другую станцию и любой другой выпуск известий, она была бы смазана, правда? Вы же ее видите и поэтому заставили увидеть меня.

— Общую систему явлений, — сказал Рейнхарт. — Да.

— Так называемым известиям мы, БСША, отводим весьма значительную роль. Потому что в явлениях есть система. Но ее трудно, очень трудно вскрыть, Рейнхарт. Каждый честный человек в нашей стране чувствует ее, не только на Юге — по всей стране. Он чувствует ее, там и сям он улавливает отдельные черты. Но есть и другие люди, чья цель — смазать эту картину. С нашей точки зрения они являются врагами.

— Так, — сказал Рейнхарт. — Так.

— А люди не могут ее понять потому, что они не ориентированы, не так ли? И наши усилия в большой степени направлены именно на то, чтобы дать им необходимую ориентацию.

— Разумеется, — с жаром подтвердил Рейнхарт.

— У верен, что вы это понимаете. — Бингемон встал. — Не можете не понимать, иначе вы не смогли бы составить выпуск, который я сейчас прослушал.

— Ага, — сказал Рейнхарт.

— Ну что же, мистер Рейнхарт. — (Рейнхарт встал.) — Вы можете оказаться ценной находкой для станции. Я не вижу ничего, что могло бы помешать нашему сотрудничеству. Кроме, может быть, одного.

— Чего? — улыбаясь, спросил Рейнхарт.

— Вы могли бы счесть меня идиотом. Это бы вам несколько помешало.

Рейнхарт наблюдал за его лицом. Оно было — само дружелюбие.

— С чего бы я так подумал?

Бингемон засмеялся и пожатием плеч дезавуировал свое предположение.

— Не поймите меня буквально. Вы можете недооценить серьезность наших задач. Если так… то боюсь, мы не сработаемся.

— Это важная работа, — сказал Рейнхарт. — Разумеется, я понимаю. — Он сглотнул, пытаясь прогнать сухость в горле. — Я очень серьезно к этому отношусь.

— Хорошо, — сказал Мэтью Бингемон. — Если я ошибаюсь, я всегда даю себе время исправиться. Всегда.

Они стояли посреди комнаты, глядя друг на друга.

— Да, — сказал Рейнхарт неожиданно для себя.

— Вы приняты с испытательным сроком, — сказал Мэтью Бингемон, отодвигая дверцу бара. — Вы пьете? — Он вынул из бара бутылку и два стакана. — Ну, за компанию?

Рейнхарт посмотрел на бутылку и на Бингемона.

— Рановато для меня, — произнес он с большой решительностью.

— Да? — сказал Бингемон. — А я выпью.

— Впрочем… — сказал Рейнхарт. — Благодарю вас. Только не много.

Бингемон налил в оба стакана, Рейнхарт осторожно принял свой, поднял и выпил.

Едва проглотив виски, он понял, что это было ошибкой. Не успело еще разлиться по телу тепло, как мозг у него накренился, круто спикировал; стоя в полушаге от Бингемона, со стаканом в руке и расплывшимся в бессмысленной улыбке лицом, он тоже летел куда-то вверх ногами, по каким-то немыслимо закрученным спиралям, и там, внизу, он видел их все время — вспыхивали желтые и красные огни. Сейчас же уходи, сказал он себе. Сейчас же.

Бингемон стоял, наблюдая за ним, — он еще не притронулся к своему стакану.

— Вам, кажется, не по себе, мистер Рейнхарт. Напрасно я так настаивал. Я вижу, вы действительно не привыкли к спиртному.

— Да, — сказал Рейнхарт. — Я мало пью.

— Вы можете прийти во вторник?

— А? — сказал Рейнхарт.

— Во вторник, — повторил Бингемон. — Приходите во вторник, в три часа. Для начала я думаю дать вам ночную музыкальную передачу — она идет в три часа. Вам надо записать ее во вторник вечером. С известиями, конечно.

— Хорошо, — сказал Рейнхарт, — во вторник, в три.

— Жалованье ваше, о котором вы из вежливости не спросили, будет девяносто долларов в неделю. Вначале я много не плачу, Рейнхарт; я не считаю это правильным. Однако я считаю, что за качество надо платить в любом деле, а потому обещаю вам сразу: вы будете получать гораздо больше, если мы поладим.

— Прекрасно, — сказал Рейнхарт, снова повернувшись к двери.

— Как вы отнесетесь к авансу?

— О, — сказал Рейнхарт, — хорошо.

— Банки, конечно, закрыты, и мои кассиры уже ушли. Не сочтете за обиду, если я вам заплачу из своего кармана? — Из простой жестяной коробки на столе он вынул пять двадцатидолларовых бумажек и вложил их в руку Рейнхарта. — Черт побери, ведь все равно им больше неоткуда взяться. Я рассматриваю это символически: каждый, кто у меня работает, так или иначе должен поддерживать со мной личные отношения. Я не верю в безличную организацию дела. Особенно такого, как у нас.

Рейнхарт положил деньги в бумажник и еще раз пожал Бингемону руку.

— Мне было очень приятно познакомиться с вами, мистер Бингемон, — сказал он.

— А мне было очень приятно познакомиться с вами, мистер Рейнхарт, — ответил Бингемон без малейшей иронии.

Рейнхарт прошел мимо женщин, сидевших над письмами, и стал спускаться по длинному маршу черной лестницы. Один раз ему пришлось остановиться, чтобы приноровить шаг к расположению и числу ступенек — их что-то слишком много оказалось в слишком узкой лестничной клетке. Очутившись на улице, он обнаружил, что очень плохо переносит солнце.

Поесть нужно, подумал он, степенно шагая по Бейсин-стрит. Если удастся поесть и удержать пищу в желудке, то несколько стаканов пива выведут его из пике. Он вспомнил, что в бумажнике у него сто долларов.

Рыбный ресторан в Ибервилле был заполнен туристами, выглядевшими так, будто они явились прямо из церкви; Рейнхарт непринужденно вошел и заказал у стойки тарелку креветок и литровую бутылку пива. Он расплатился двадцатидолларовой бумажкой и следил зачарованным взглядом, как бармен отсчитывает сдачу.

Откуда-то из области пикирования и красных огней слышались напыщенные интонации и вкрадчивые переливы голоса, которые звучали на его сегодняшней пленке. Не было нужды прослушивать именно эту запись, подумал Рейнхарт, он достаточно часто слышал себя раньше. Правда, не в такой роли. Нет. Нелегкая роль для жаркого воскресного утра.

Новый Рейнхарт, подумал он, прекрасный новый Рейнхарт со здоровой конституционной основой. Он мысленно оценил этого нового Рейнхарта, его поставленную дикцию, его спокойные, хорошие манеры, его остроносые туфли и костюм.

А почему бы и нет?

«Вот, — обратился он к себе. — Ты слышишь такое, читаешь такое и удивляешься, кто мог такое нагородить. Теперь ты знаешь».

«Где ты этому научился?» — спросил он себя новым рейнхартовским голосом.

«А, да это очень просто. Это будничное дело. У меня много будничных дел, и это одно из них».

«Подожди, — настаивал голос. — Все-таки надо отдать тебе должное. Ты погрузился туда и превратил неблагородный металл жизни в золото. Это ты написал. Ты».

«Ну, — ответил Рейнхарт, допивая пиво, — это инстинктивно делается. У людей это сидит в голове, и когда они подключаются, с тобой делается так, что ты можешь подать им требуемое. Ты отмечаешь, что это все в самом деле — новости. Это в самом деле произошло».

«Ну да. Но в самом деле это не так».

«Что значит „не так“? Это ведь произошло? Если ты хочешь, чтоб это было так, значит, так оно и есть».

«Но ты же понимаешь. Ты что, совсем не чувствуешь ответственности?»

«Перед чем ответственности? Перед тобой? Чего ты стоишь, дырявый мешочек добродетели и остроумия? Если думаешь, что я поганю твой мир, пойди самосожгись».

«Вот и слетело с тебя все твое хладнокровие, видишь? Ты полон злобы, потому что ты такой подлец».

«Каким я вошел туда подлецом, таким же и вышел, только с денежкой и кушаю креветок».

«Креветок любишь, да?»

«Люблю креветок. Всегда любил креветок. В чем дело — находишь это пошлым? Это что, предательство духа или еще чего, мой ноющий толстячок души? Тебя это колышет?»

«Ага! Ага! Чувствуешь все-таки! Чувствуешь, что предал. Честь?..»

«Я тебя умоляю!»

«Ладно, не честь. Свое мировосприятие — годится? Свой интеллект».

«Можешь взять мое мировосприятие, мой интеллект и засунуть…»

«Все, хорош! Довольно! Если замолчишь, угощу тебя стаканчиком».

«Идет».

Голосом с магнитофонной ленты Рейнхарт обратился к бармену.

— Простите, — произнес он, — будьте так любезны — двойную порцию «Джима Бима».

Бармен грустно улыбнулся.

— На улице, — сказал он, — такая жара. А вы еще крепкого хотите выпить — это после пива-то и креветок. Мне подумать об этом — и то было бы тошно.

— А вы знаете, — ответил Рейнхарт, — что последние семь лет я провел на Фернандо-По у западного побережья Африки?

Бармен поглядел на него; толстяк, вскрывавший у холодильного прилавка устриц, перестал работать и повернулся.

— А на Фернандо-По вдвое жарче, чем в самый жаркий день в вашем городе Новом Орлеане.

— Да? — сказал бармен.

— Точно! — сказал Рейнхарт. — Это просто парализует. Жопу не отклеишь от стула — такая там жара.

Бармен нервно оглянулся на туристов в чистеньких летних костюмах — несколько семейных пар, которые тоже сидели у стойки и ели устриц.

— Чуть-чуть потише, — сказал он, подавая виски. — Мне рассказывайте.

— Так вот, — продолжал Рейнхарт, величественно принимая стакан, — там, на Фернандо-По, в самое жаркое время дня мы шли на пляж, и великолепные гребцы-ашанти вытаскивали на берег свои долбленые лодки, приветствуя нас криками: «Тумба! Тумба!» — что означает, — он умолк, чтобы осушить стакан, — что означает на их мелодичном языке: «Мир!» Вы ведь знаете, джаз родился у ашанти. У них врожденное чувство ритма.

— Не может быть, — снова оглянувшись, сказал бармен.

— Да, сэр, мы шли к ним, они вытаскивали из своих эбеновых лодок колоссальное количество креветок, и мы варили их в чугунных котлах и поедали десятками, с красным перцем, как Поль дю Шайю[32]. А потом мы ложились на раскаленный песок, подставив раздувшиеся животы свирепому африканскому солнцу, и каждый выпивал по литру кукурузного виски.

— Господи, спаси и помилуй, — сказал бармен, отходя от него.

— Простите, будьте добры, еще стаканчик. Я праздную свое возвращение в христианский мир.

— Пусть этот будет последним, сэр, — сказал бармен.

Рейнхарт выпил и увидел, что человек, вскрывавший устриц, пристально на него смотрит.

— Тумба, — сказал он ласково.

— Так, значит, эти ашанцы нажрутся креветок, а потом выдувают по бутылке виски? — спросил вскрывавший устриц.

— Да, — сказал Рейнхарт. — Чудеснейший народ.

— Да, это похоже на черномордых, — сказал тот, принимаясь за очередную устрицу.

Рейнхарт вскочил, его табурет отлетел к бару, но устоял.

— Черномордых! — закричал он. — Черномордых! Послушайте, я не могу быть клиентом заведения, где к людям иного цвета кожи применяют гнусные эпитеты!

Стало тихо. Бармен и официант подались к нему. Вскрывавший устриц озирался с испугом. Еще кто-то в белом пиджаке сделал шаг к чистеньким туристам.

— Я либерал! — воскликнул Рейнхарт. — Хватит мне тут вешать всякое.

Женщины встали и попятились от своих табуретов, их кавалеры переглянулись и выступили вперед.

— Хм, либерал! — сказал один из них, вытирая бумажной салфеткой рот.

Рейнхарт увидел, что мужчины мелковаты. Он почувствовал смутное разочарование.

— Либерал! — взвизгнул Рейнхарт. — Да! Либерал! Декабрист! В глубине земли, под пластами грязи застывшей, лежит огромный колокол, братья, — на дне морском, где не колышутся волны; это мой колокол, братья, потому что я либерал.

— Сумасшедший, — тихо сказала одна из женщин.

— Ах, либерал? — сказал меньший из двух мужчин.

Оба были очень бледны. Они все время старались встать между Рейнхартом и женщинами. Рейнхарт почувствовал, что кто-то хватает его сзади за пиджак. Вскрыватель устриц двинулся к нему из-за прилавка со своим орудием в руке.

— Вон! — рявкнул кто-то.

— Моему мужу плохо, — заверещала женщина.

— Подлая меньшевичка! — крикнул Рейнхарт через плечо мужчины. — Вы убили Сидни Хиллмена![33]

Мужчина в летнем костюме слабо ударил его по лицу; Рейнхарт засмеялся. Кто-то пытался завернуть ему руку.

— Мой костюм! — закричал, вырываясь, Рейнхарт. — Послушайте, мадам, — сказал он, — если упадет бомба, я надеюсь, что она упадет на вашу дрожащую попку! Я надеюсь, что она вмажет вас в кирпичную стену и вы ощенитесь жутким мутантом. Я либерал!

— Задержите, в полицию его, — сказал вскрыватель устриц. — Это же ненормальный!

Седой человечек в костюме официанта ударил Рейнхарта по затылку.

— Без полиции управимся, — сказал он. — Выгнать его — и все.

Рейнхарт, странно обмякший, не в силах повернуть голову, плавно пролетел через дверь и врезался в борт «форда-фэлкона».

— Близко не подходи к этому месту, скотина, — сказал ему старичок.


В два часа Джеральдина проснулась одна: Рейнхарт ушел на радиостанцию. Она встала с кровати, распахнула закопченные жалюзи, и ветер, напоенный запахом цветов и теплым солнечным светом, пахнул ей в лицо.

«Господи», — сказала она про себя с изумлением и отступила в темную глубину комнаты, чтобы закурить сигарету. Столько было в этом ветре неясных обещаний и весеннего колдовства, что сердце ее от неожиданности часто забилось; но через какую-нибудь минуту после пробуждения радость ушла, сменилась недоверием, горькой обидой и, наконец, отчаянием.

— Гадство, — произнесла Джеральдина и погасила сигарету о прожженный край тумбочки.

Ей предстоял мучительный день. Небо над грязным коньком соседней крыши было безжалостно-синее, как… Небеса.

Надев бумажные брюки, белую блузку и купленный позавчера дешевый черный дождевик, она отправилась в закусочную напротив. Улицу она переходила потупясь и куталась в плащ, словно лил дождь. Должен скоро прийти, думала она, его не продержат там целый день. Сегодня он был ей особенно нужен.

В закусочной она купила журнал, взяла бутерброд с яичницей и кофе. Она заняла место у окна, откуда был виден вход в гостиницу, — но он не возвращался.

Она вспомнила, что в нескольких кварталах от гостиницы видела парк, где были скамейки под магнолиями, и, допив вторую чашку кофе, вышла из закусочной на Версаль-стрит, искать этот парк.

Пройдя два квартала, она увидела парк — между почтамтом на площади Лафайета и первым рядом складов, тянувшихся до причалов Констанс-стрит. В парке стоял бронзовый генерал, и из запекшейся бурой земли между сухими прошлогодними стеблями пробивалась удивительно яркая и сочная свежая травка. Узловатые магнолии у асфальтовой дорожки наполняли воздух запахом своих цветов. На легких железных скамейках с завитушками по двое и по трое сидели старики; обнажая в беззвучном смехе темные зубы, они согласно кивали головами; мятые кошельки под подбородками нависали на желтые уголки крахмальных воскресных воротничков. Было тихо, так тихо, что слышалось шуршание шин на уклоне дороги в полумиле от парка и шум самоходных барж на реке. Детей не было.

Она села на первую скамейку и начала читать в журнале статью о деревенской девушке, которая вышла замуж за вежливого воспитанного пожилого мужчину, оказавшегося жутким маньяком. Беда, подумала Джеральдина, но трудно посочувствовать девушке, если она такая недалекая; к тому же это все было неправдой, она читала о таком сто раз, в разных журналах. Последнее время она пристрастилась читать детективы: на обложках безобразные картинки, и чувство возникает поганое, но все-таки там похоже на то, что бывает в жизни. Она отложила журнал и стала смотреть на измученного старика с толстой косичкой, как у Баффало Билла[34], — он возил от урны к урне детскую коляску, нагруженную бутылками из-под содовой. Вид у него такой, подумала Джеральдина, будто для этого требуется много знаний, как будто это важное дело. Когда он проезжал мимо нее, она ему улыбнулась, но он смотрел в сторону, вдаль, показалось ей, в небо за рекой, словно фермер в надежде на дождь. Бутылки в коляске звякали.

Джеральдина засунула руки в карманы плаща и откинулась на спинку скамьи. Ветер опять дохнул ей в лицо, теплый, душистый, в нем не было никакой резкости, невинный, как небо, которое его родило.

Трудно было бы объяснить кому-то, почему тебе противен такой день, подумала она. Потому что день был прекрасный, видит Бог, — о таком только мечтать. Ей вдруг захотелось забиться в самый темный угол самого темного, самого паршивого бара на Декатур-стрит и напиться в лоскуты. Но она не могла вернуться туда, даже для этого. Джеральдина закрыла глаза от неба и ощутила на губах холод той металлической штуки; мягкие звуки вокруг слились в шепот человека, который эту штуку поднес. (Маленькая! Маленькая!..)

Она встрепенулась, открыла глаза. Солнце светило ярко, ветер колыхал траву, застывшая тень старика чернела на газоне. Она встала и быстро пошла из парка к гостинице «Рим». Он должен был вернуться — пятый час, — пора ему вернуться. Уже заснул, наверно, в кресле или тянет виски! В волнении она зашагала быстрее: как она ни сопротивлялась, коварный день снова заразил ее надеждой.

За квартал от «Рима» верхом на мотоцикле сидел полицейский и наблюдал за ее приближением. Она медленно прошла мимо него к бордюру; его маска насекомого — белый шлем, черные очки — поворачивались ей вслед. Джеральдина улыбнулась ему, с настороженной приветливостью глядя на розовое лицо под черными очками. Ишь ты, какая скотина, безмолвно сказала она ему; шея в полтора обхвата, морда как окорок. Свет на перекрестке горел красный, она ждала, полицейский наблюдал за ней.

— Приятно в такой день проехаться на мотоцикле, — сказала ему Джеральдина, озабоченно щурясь на пустую улицу.

— Погожий денек, — отозвался он. — Вы здесь живете?

— Совсем не здесь, — сказала Джеральдина. — Зашла посмотреть, где тут прогулочный катер.

— Его нет, — сказал полицейский.

— Нет, да? Ну, дали зеленый свет, пойду, пожалуй, переоденусь для церкви.

Уже шагая по другой стороне, Джеральдина услышала, как он пнул педаль стартера, и пулеметом затрещал двигатель; она нарочно прошла мимо входа в «Рим», думая, что все-таки не стоит кокетничать с этой публикой. Не знаешь, где окажешься при следующей встрече с ними. Она услышала, что мотоцикл догоняет ее, и шла медленно, пока полицейский с ней не поравнялся и не придержал тарахтящую машину.

— Слушай, что случилось с твоим лицом? — спросил он, двигаясь рядом.

Она встретила его безглазый взгляд и увидела, как высунулся язык и плотоядно облизал толстые розовые губы.

Скотина, подумала она. Когда он свернул за угол, она бегом возвратилась к гостинице. Помешкала у двери, не решаясь открыть и прислушиваясь, потом поправила волосы, вставила ключ и вошла. Его не было.

— Гадство, — сказала она. В разочаровании она опустилась на кровать, свесив руки. — Ох, гадство.

В окно лился солнечный свет; доносились звуки с реки, чириканье воробьев.

Она подошла к стенному шкафу: вещи его были на месте — и чемодан, и утюг. Черт возьми, какой ему смысл так удирать? А может, он не сбежал?

Джеральдина снова села на кровать, с гримасой откинулась на подушки, зажав ладонями уши. Зачем ему так удирать — она этого не могла понять. И что он за человек, этот Рейнхарт? Его она не могла понять. Иногда представляла его себе хорошо: слышала его голос, произносивший какие-то слова, видела за каким-то занятием, — например, как он ковыряет в ухе. Но когда пробуешь сложить его во что-то целое — не получается. Как будто он ею выдуман. Она долго лежала на кровати, пытаясь понять, что с ней происходит, понять этого Рейнхарта и все остальное.

«Опять ищешь, к кому бы прилепиться, — сказала она себе, — дура. Держишься за него, а даже не знаешь, кто он такой».

«Но ведь надо же за кого-то держаться, — подумала она. — А не будешь — тебя смоет к чертовой матери, унесет на край света, и станешь пылью, опилками, будут плевать на тебя, вытирать об тебя ноги».

— Черт возьми, Рейнхарт, — проговорила она в пустой комнате, — меня ведь затопчут, дружок.

Она лежала на кровати и все думала о том, как ее смоет и понесет, пока за окном и в комнате не стемнело. Когда она поднялась, над соседней крышей уже висели звезды — Большая Медведица, Полярная, — и, глядя на них, она почему-то вспомнила человека с медным кастетом и как он ее назвал; она даже знала, почему вспомнила — из-за отца. Стоило ей подумать об этом человеке, как тут же вспомнился отец. Господи, как нехорошо, подумала она, почему это они вспоминаются вместе? Она подошла к окну, высунулась и вдыхала ночной воздух, пока медный привкус во рту и голос человека с кастетом не превратились в отца; она посмотрела на звезды, и он возник перед нею: худой, в морщинах, хотя он помнился ей не старым; крепкий его дух, в котором она с годами признала запах виски и пива — шахтерского ерша; щетина на щеках; голос, рассказывающий о звездах. Ей казалось, что однажды вечером она стояла с ним и смотрела на звезды. Но она не была в этом уверена. («Маленькая, — назвал ее человек с кастетом. — Маленькая».) Она смотрела на небо, пока не задрожали ноги от первого рыдания, вырвавшегося изнутри, — и мозг ее как будто покатился на роликах, все быстрее, быстрее, сходя с дорожки. Тут она поняла, что это будет значить для нее — сломаться, поплыть по течению: конец всему, конец заботам, как если бы у Вуди был пистолет в тот вечер в Порт-Артуре.

Она отвернулась от окна с ощущением, что ее затягивает под волну времени и неподвластных ее воле событий, волна громоздится над ней, чтобы ее раздавить, — лавина зазубренных, зубчатых дней и ночей, с острыми шипами, которые пахнут медью и кровью, несущая в себе отца, и Эл-Джея, и потные руки извращенцев, и голоса из темноты, и мутный свет, и тошнотворный ужас при звуках ее имени, кулаки у рта, хлопки по заду, обжигающую хватку на руке над локтем, и выворачивание рук, и поцелуи, пахнущие рвотой… Господи, думала она, привалившись к ставне, они меня затопчут, дружок.

Она вспомнила с облегчением, что скоро пора на работу, зажгла свет, умылась, причесалась и застелила кровать. Потом вынула из стенного шкафа веник и совок и стала медленно и тщательно выметать из углов, собирать окурки, затирать пятна от пролитого виски около кровати. Потом надела плащ и пошла по пустой улице к автобусной остановке на углу Канал-стрит.

Всю ночь она заставляла себя думать только о работе, пока ряды бутылей с жидким мылом, залитые гнетущим светом флюоресцентных ламп, чуть не загипнотизировали ее. В перерыве работницы обсуждали свои разводы и бывших мужей; Джеральдина не принимала участия в разговоре. Она взяла два сэндвича вместо одного: с тех пор как она вышла из дому, во рту у нее не было ни крошки.

После конца смены, в раздевалке, она понадеялась, что Рейнхарт встретит ее у остановки автобуса, но, когда она пришла туда, там было пусто, и сама она ощущала такую опустошенность и усталость, что даже не огорчилась. Она сидела на скамейке, слушая музыку, которая доносилась из кафе по ту сторону шоссе номер девяносто; потом подъехал автобус и повез ее, нагоняя сон, по Елисейским Полям, мимо темных домов, к Канал-стрит.

Чтобы заснуть наверняка, она купила две литровые бутылки пива в баре на Сент-Чарльз-авеню и поднялась к себе. Она открыла дверь, поставила пиво, но, пробыв в комнате минуты две, снова разнервничалась. Тогда она взяла бутылки и пошла по коридору к деревянной галерее, которая вела в комнату Филомены.

На галерее было совершенно темно, так темно, что даже нельзя было различить контуры соседних домов, заслонявших небо. Осторожно ступая и держась за шаткие столбики перил, она двигалась к свету, который пробивался из-под двери Филомены. Внизу, в черноте двора, вторя друг другу, орали кошки; их вопли всегда напоминали Джеральдине крик младенцев. Скоро рассветет, наверно, — они всегда начинают перед рассветом.

— Филомена, где ты там?

Она услышала, как Филомена отодвигает комод, которым на ночь припирала дверь. Наконец дверь открылась, Филомена стояла в проеме, вглядываясь в темноту сквозь призрачные стекла очков:

— Джеральдина?

— Да. Я тут пива принесла, хочешь? Хотела сегодня купить у тебя билетик, но не встретила, когда пришла.

Филомена отступила в комнату, Джеральдина вошла за ней и помогла придвинуть комод к двери.

— Ты только послушай кошек, — улыбаясь, сказала Филомена, пока они возились с комодом. — Слышишь? Они совсем как мы.

— Наверное, — сказала Джеральдина.

Комната была маленькая, с наклонной стеной над кроватью. Пахло затхлостью, на квадратике линолеума под раковиной валялись стаканчики из-под жаркого и пакетики от чипсов.

— Знаешь, он не дал мне сегодня билетов, так что нечего тебе продать. Вчера я пошла к нему, а его нет. Наверное, банк закрылся, и он пошел выяснять.

— Ясно, — сказала Джеральдина. — А у меня тут пиво, если хочешь.

— Угу. — Филомена вынула из раковины открывалку, сковырнула крышку и стала пить, слизывая пену с беленьких усиков. — Надеюсь, мне не будет от него мерещиться, — сказала она. — А куда девался твой приятель?

— Не знаю, — сказала Джеральдина. — Со вчерашнего утра не видела.

— Ну? А он не сказал, куда собирается?

— Он пошел наниматься на радиостанцию. Уже сутки прошли, а его все нет.

— Такой может работать на радио. Я как-то ночью остановилась у твоей двери, послушала его. Хорошо язык подвешен.

— Да, — сказала Джеральдина, — говорит он здорово.

— А у него что, были твои деньги?

— Да нет, — сказала Джеральдина, — нет, по-моему. Да хоть бы и были…

Филомена поднесла свою бутылку к свету и поболтала, с удовлетворением разглядывая пену.

— Он, наверно, вернется, если сможет, — сказала она Джеральдине. — Я как увидела его, сразу почувствовала — вот подходящий парень для Джеральдины. Но потом мне показалось, как будто у него что-то наклевывалось в тот день, но сорвалось.

— Послушай-ка… — сказала Джеральдина.

— Знаешь, как странно бывает, — продолжала Филомена, передавая ей бутылку, — ты, может, сболтнула что-нибудь и разозлила его, а сама даже не заметила. У меня всегда так выходит с мужчинами. Бывало, уйдет — и все.

— Не знаю, — сказала Джеральдина. — Не знаю. Не думала я, что он так уйдет. Не знаю, что я думала.

— А, черт, — тихо сказала Филомена.

— Что такое? Опять мерещится?

— Мне показалось… но не знаю. Оглянись назад. Видишь что-то странное, вроде вихря?

Джеральдина обернулась и посмотрела на красный комодик, придвинутый к двери:

— Нет. По-моему, ничего такого.

— Ну, хорошо, — сказала Филомена. — И я не вижу. А подумала я про одного своего когдатошнего друга, он мне напомнил твоего. Индеец.

— Знала я одного с индейской кровью, — сказала Джеральдина. — Вуди его звали.

— Да, так этот индейский парень, он думал, что он такой, какой мне нужен. Он напоминает мне твоего приятеля, только он был гораздо интереснее… Ух, сложен был, как грузовик, и волосы масляные, прилизанные. Не помню, где с ним познакомилась. А потом не видать его и не видать, и как-то вечером пила я дома здесь пиво и уснула… свет не горел, я проснулась, а он стоит, нагнувшись надо мной, и говорит: «Филомена, ты меня больше не увидишь, потому что уезжаю обратно в Сиу-Сити». Сам он оттуда был, из Сиу-Сити.

Джеральдина хмыкнула.

— Там много индейцев. Но я так думаю, на самом деле его здесь не было той ночью, потому что дверь я приперла комодом, как сейчас.

— Хм. А потом ты его видела? — спросила Джеральдина.

— Да, видела потом, но только когда пила пиво.

— Хм. А что еще ты видишь?

— Ну, чаще вижу мужчин, Джеральдина. Мужчин и всякое.

— Мужчин и всякое, — повторила Джеральдина. — А к врачу ты не ходила, проверить голову? Тебе никто не говорил, почему тебе мерещится?

— Один раз, — сказала Филомена, — я гуляла возле Тьюлейна[35], искала себе парня и увидела молодого симпатичного — он стоял перед прудом с утками. Я подошла, хотела подружиться. А он, бедняга, перепугался, и что ты думаешь? Пошел и пожаловался на меня полицейскому. Студент, наверное.

— Ты его хватала, что ли? — спросила Джеральдина.

— Что ты. — Филомена открыла вторую бутылку пива. — Что ты. Полицейский забрал меня. Мы поехали в Благотворительную больницу, меня посмотрел доктор, но ничего мне не сказал. Меня послали делать рентген груди, а я надела пальто и домой. И с тех пор докторов не видела.

— Почему, думаешь, тебе мерещится?

— Сама не знаю, Джеральдина.

— А без очков ты их видишь?

— Без очков я вижу их, как все остальное вижу без очков.

— Черт, — сказала Джеральдина. — Надо тебе провериться.

— Мой босс то же самое говорит. Думаю, боится за мою работу. Но деньги я всегда приношу правильно и честно, так что он не очень требует.

— Думаю, можно попасть в большую беду, когда так подкатываешься к людям. Тебе еще сильно повезло. Больше, чем мне, ей-богу.

— Я не так плоха, как меня малюют, — сказала Филомена. — Но попадались и очень плохие. Иногда такие сумасшедшие, что только держись. Ну, совсем сумасшедшие.

— Что они делали?

— А, черт, я даже не помню. Когда вижу, что они такие, я на них внимания не обращаю.

— Ты в большую беду можешь попасть, я думаю.

— От этого никуда не денешься, — ответила Филомена. — Всегда какая-нибудь неприятность. Ты извини за любопытство, но ведь лицо тебе какой-то мужик испортил. Правда?

Джеральдина поставила свое пиво у изголовья кровати и потупила взгляд.

— Правда, — сказала она.

— Ну вот. Я когда дома жила, думала другой раз, что любовь, ее Бог сюда послал, как тростниковый сироп — можешь пойти в заросли и сосать, если собой хороша, или еще что. Но теперь мы с тобой знаем, что это не так. Когда я думала, что ничего не смыслю, меня ни один парень не то что не поцеловал — не дохнул на меня, а дохнул бы, я бы, знаешь, кончила бы, честное слово. Но теперь я знаю, что всё не так, и ты знаешь — от этого одни беды.

Джеральдина встала:

— Филомена, каждый ведет себя так, как знает, но ты что делаешь: ты подходишь к людям на улице и просишь, чтобы тебя выебли, — и пусть мне кто скажет, что это не то же самое, что вежливые знакомства между мужчинами и женщинами… даже в баре, черт возьми.

— По-моему, как я себя веду, так же и другие женщины, разницы мало, — сказала Филомена. — Нам всем хочется соблазнять.

— Только не говори мне, что так ты что-нибудь узнаешь про любовь.

— А я тебе говорю, милая. И не рассказывай, что у тебя по-другому. — Она снова приложилась к бутылке и вытерла губы рукавом синей рабочей рубашки. — Я тебе объясняю как есть.

— Я думаю, о чем ты говоришь — это называется сексом.

— То же самое, — твердо сказала Филомена.

Джеральдина допила пиво и отодвинула от двери комод; уже рассвело, небо было затянуто тяжелыми серыми тучами. Голуби трепыхались и кружили в вихрях пронзительно-холодного ветра, вырывавшегося из проулков. Через вентиляционное отверстие Джеральдина увидела грузовики с металлическими кузовами, выстроившиеся у складов на причале, а за ними — быструю коричневую реку, тускло позолоченную там и сям бледными отражениями неба. На улицах уже шумели потоки машин; куранты на башнях восточной части города зазвонили «Скалу веков».

— Слышишь? — сказала Филомена. — Опять пошло-поехало. Выйду, что ли, прогуляюсь.

— Пойду спать, — сказала Джеральдина.

Она вышла на галерею, пьяненькая; ее познабливало и подташнивало. Она обернулась к комнате:

— Слушай, Филомена.

Филомена, тихо напевая, постукивала ногтями по своей ортопедической шине.

— Филомена, ты правда думаешь, что поняла чего-то, чего я не понимаю?

— Конечно, — сказала Филомена, — потому что у меня больше времени об этом думать.

— Спокойной ночи, Филомена.

— Спокойной ночи, дорогая. Заходи еще.

Джеральдина вернулась в свою комнату, еще раз посмотрела на вещи Рейнхарта в стенном шкафу и легла в постель.

Разбудил ее звук, на линолеум падал сноп света, которого не было, когда она ложилась. Повернув голову на подушке, она увидела, что фрамуга открыта, а разбудил ее скрип закрываемой двери. Она приподнялась на локте и увидела на фоне жалюзи силуэт мужчины, — пока она садилась, он пересек комнату.

— Рейнхарт? — сказала она. — Кто? Кто это?

Она спустила ноги на пол и прижала руку к горлу, собираясь броситься к двери.

Мужчина дышал тяжело; послышался свистящий вздох, и загробный голос сипло пропел:

— «Они — дети ночи…»

Джеральдина крадучись скользнула вдоль кровати и протянула руку к висевшему на стуле плащу.

— «Они — дети ночи… — повторил голос. — Неземные их голоса».

Она сорвала дождевик, бросилась к двери, распахнула ее и замерла на пороге, загородившись плащом. Створка жалюзи откинулась, и серый свет упал на Рейнхарта, который садился на стул у окна. Он милостиво посмотрел на Джеральдину:

— Останься.

Джеральдина вернулась в комнату, швырнула на пол скомканный плащ и захлопнула дверь.

— Ты, — сказала она. — Охламон безмозглый.

— Почему безмозглый? — спросил Рейнхарт. — И по какой причине охламон?

— Иди ты к черту, дружок, — сказала Джеральдина, возвращаясь к кровати. — Понял? Забирай свой дурацкий утюг и отправляйся.

Рейнхарт толчком распахнул вторую створку и, высунувшись из окна, хмуро оглядел двор:

— Мне пришлось задержаться. Извини.

— Да задерживайся хоть на всю жизнь. Мне плевать, где ты проводишь время, я только не хочу, чтобы тут орали и ломали дверь, когда я стараюсь заснуть. — Она залезла под одеяло и укрылась до глаз. — Где тебя носило?

— Меня носило под землей, туда и сюда, — сказал Рейнхарт, — и мотало по ней взад и вперед.

Он подошел к кровати и, вытащив из брючных карманов несколько скомканных долларовых бумажек, уронил их на Джеральдину.

Джеральдина повернула голову и посмотрела на них.

— Какая красота, — сказала она. — Тут, наверно, семь, а то и восемь долларов. В жизни не видела таких денег.

— Если бы ты видела, сколько денег было у меня в кармане сегодня утром, — сказал Рейнхарт, садясь на кровать, — или какое это было утро, ты бы обомлела. Меня взяли на работу.

— Неужели? — Джеральдина посмотрела на него безучастно.

— Взяли. — Он лег рядом с ней на покрывало, она не подвинулась. Он выдернул из-под ее головы край подушки. — Меня взяла БСША — голос Всемогущего Господа в этой глухомани. Я должен призывать правоверных к молитве. Когда я уходил, дядя положил мне в руку сто долларов.

— Не понимаю, на что ты умудрился истратить сто долларов за одну ночь.

— Чем дальше, тем труднее произвести на тебя впечатление. У меня будет еще сто долларов. Через неделю.

— Тебе дают сто долларов в неделю?

— Каждый понедельник вечером.

— Слишком много, — садясь, сказала Джеральдина. — Не то что денег слишком много, а просто… платят слишком много.

— Да, — сказал Рейнхарт. Он повернулся, дохнув ей в лицо перегаром, толкнул плечом на подушку. — Куча денег. — Он зевнул и поцеловал ее в висок.

— Подожди минутку, — сказала Джеральдина отодвигаясь. — У нас сегодня разная смена. — Она села и улыбнулась ему. — Кем ты там будешь? Диктором?

— Ну да. И музыку буду передавать.

— Какую музыку? — спросила она, придерживая его руку. — Классическую?

— Боже упаси. — Он повернулся и расслабил узел галстука. — Ритм-энд-блюз. Рок-н-ролл.

— А я могу заказать тебе музыку?

— Подруга, ты можешь составить всю программу. Ты петь умеешь? Я запишу тебя и буду передавать твои песни два часа подряд. Ну как?

— Кончай трепаться, — сказала Джеральдина.

— Трепаться, говоришь, а ведь это сущая правда. Ты не только можешь заказывать музыку, ты можешь быть моими глазами среди люмпенов. Будешь держать руку на пульсе масс и подсказывать мне, под какую музыку они начинают притопывать под столом большими грязными ногами. Можешь стать моим связным.

— Эй, погоди минуту, — сказала Джеральдина. — Где тебя носило весь день и всю ночь?

— Видишь ли, — сказал Рейнхарт, — я что-то там засомневался в их порядках и решил немного поразмыслить. И немного выпить.

— Всю ночь пропьянствовал!

— Я пил не всю ночь, — возразил Рейнхарт, — а только часть ночи. Кроме того, я снял нам угол и сходил в кино. Я смотрел «Дракулу». Бела Лугоши[36]. — Он закрыл глаза и снова пропел: — «Они — дети ночи…»

— Это я слышала, — сказала Джеральдина. — «Неземные их голоса». Ты правда снял комнату? Где?

— Во Французском квартале. На Сент-Филип-стрит.

Джеральдина вылезла из постели и, улыбаясь, встала перед ним:

— Прямо не верится. А меня возьмешь с собой?

— А почему нет?

— Рейн, милый, черт возьми. — Она провела рукой по его волосам и подняла с полу плащ. — Я бы сказала, что ты правильно поступил.

— Мадам, — ответил Рейнхарт, вставая с постели, — люди, которые меня знают, говорят — что они говорят? — что наш Рейнхарт всегда поступает правильно. Хочешь сейчас посмотреть квартиру?

— А? Не знаю, я не спала и вообще.

— Там поспишь.

— А, черт, давай. Сейчас, только барахло соберу. — Джеральдина открыла шкаф и стала вынимать свои вещи — их было не очень много. — Слушай, а мебель в комнате есть?

— Была, когда я уходил оттуда.

Она засунула в сетку белье и блузки.

— А посуда есть?

— Ей-богу, не знаю, — сказал Рейнхарт, рассматривая свой утюг. — А как обычно — дают посуду?

— Если не дадут, — сказала Джеральдина, — я пойду и куплю целую гору. Можно пойти в центовку. Только денег дай.

— Сколько народу ты собираешься кормить? Все мои деньги уйдут у нас на выпивку. И еще я думал, что не мешало бы нам как-нибудь вечером пойти пообедать. — Он вытащил свой чемодан и стоял с ним, дожидаясь, когда она соберется. — Мне просто не приходило в голову, что, если я тебя возьму, мне придется есть твою стряпню.

— Готовить я умею, — сказала Джеральдина. — Ладно, тогда на посуду пойдет то, что осталось от моей получки. Как встану, сразу побегу в магазин.

Они вышли в коридор. Джеральдина задержалась в дверях и еще раз окинула взглядом комнату.

— Я всего раз в жизни покупала посуду и заводила хозяйство — до нынешнего дня. — Она обернулась к Рейнхарту: он стоял, прислонившись к перилам, и смотрел на нее с едва заметной улыбкой. — Дай бог, чтобы на этот раз мне повезло больше.

— Дай бог, — тихо сказал Рейнхарт и вернулся, чтобы закрыть дверь. — Дай бог.

Джеральдина пошла попрощаться с Филоменой, но ее в комнате не было: она отправилась гулять. Они спустились по лестнице, расплатились внизу за номер, и Рейнхарт пошел за такси.

Ехали через Канал-стрит и по Шартр-стрит. По пути им попалось несколько баров, где Джеральдина побывала тем вечером, неделю назад. Она смотрела на прохожих и то и дело вздрагивала: ей казалось, что она видит одного из тех, кого встречала в тот вечер. Но теперь все выглядело иначе: пешеходы были похожи на туристов, по улице шли школьники, магазины казались старинными и красивыми; потемневший камень и чугунные решетки радовали глаз. Через окно в машину проникали запахи кофе, шафрана и цикория.

На Сент-Филип-стрит они вылезли у коричневого оштукатуренного дома с зелеными деревянными воротами и рядами железных балкончиков, взбегавших к самой крыше, на которой торчали трубы с колпаками. Пока она смотрела на балкончики, Рейнхарт расплатился с шофером.

— Знаешь что, — сказала она, когда Рейнхарт отпер калитку, — если я буду тут гулять, тебе придется провожать меня.

Рейнхарт улыбнулся, и они вошли во внутренний дворик, где над клочком жирного чернозема зелеными всплесками поднимались папоротники, молодые бананы и еще какие-то мясистые растения. Верхние этажи были заняты квартирами; их соединяли деревянные галереи и лестница, начинавшаяся с самой земли. Пока они поднимались наверх, пошел дождь.

— Почему ты решила, что здесь бандитский район? Тут спокойнее, чем там, где ты жила.

— Я тут попала в передрягу, Рейн. Кто-то решил, что я у кого-то отбиваю хлеб. И мне тут немного досталось.

— Теперь тебя никто не тронет, подруга, — сказал Рейнхарт. — Не бойся их.

Из-за двери на втором этаже доносилась вторая часть Пасторальной симфонии. Рейнхарт остановился и послушал.

— С ума сойти! — сказал он.

— Ты это знаешь?

— Да, — сказал Рейнхарт.

На следующем марше им встретился очень высокий молодой человек в клеенчатой шляпе и непомерно большом плаще. Он быстро глянул на них ярко-голубыми испуганными глазами; его острый кадык подпрыгнул над толстым узлом галстука. Он пробормотал что-то похожее на извинения и заторопился вниз.

— Тронутый, — заметил Рейнхарт, когда они поднялись на площадку.

Внизу хлопнула калитка. Рейнхарт отпер дверь под номером шестнадцать.

— Ты думаешь?

— Не знаю, — сказал Рейнхарт. — Безвредный, наверно. Что-нибудь вроде сторожа в морге или факельщика. Безвредный, но полезный.

Квартира состояла из трех комнат и кухни с очень небольшим количеством мебели, зато тут были кондиционер в заднем окне, газовое отопление и балкон со стеклянной дверью, выходивший на улицу.

Рейнхарт включил отопление; они закрыли двери и легли в постель.

Джеральдина вытянулась на прохладной простыне, чувствуя его тепло и его руки, — она придвинулась к нему, прижалась лицом к его плечу и засмеялась.

— Эй, Рейнхарт, — сказала она.

— Что — эй?

— Просто… эй.

— А.

Одну руку он просунул под нее, другую положил ей на грудь.

— Нет, я спрашиваю… эй, кто ты такой, друг-приятель?

— Я никто, — сказал Рейнхарт.

Загрузка...