Жизнь стала приличной (если можно так сказать про тюремную жизнь). У нас появился горчайший хвойный настой, а главное — улучшился паек.
Я совру, если стану утверждать, будто в нашем вагоне воцарились тишь да гладь. Может быть, так было в самый первый день. Очень скоро начались опять споры. Гремел ожесточенный голос вечно взъерошенного Воробьева, благолепный Севастьянова и брюзжание желтолицего Дорофеева (кстати, после «переселения народов» бывшие кулаки и бывший прокурор очутились наверху рядом; Дорофеева по болезни решили не спускать в подвал).
— Молчали бы о достоинстве, — ворчал, поглядывая на Зимина, Дорофеев. — К чему сии красивые бесполезные словеса? Много оно помогло вам, ваше достоинство? Упрятали в каталажку вместе с жуликами!
— Не платят ли тебе, тюремный комиссар, за то, что ты и в тюрьме тычешь людей мордами в лозунги? — зло вопрошал Воробьев, свесив с нар кудлатую голову. — Помог угомонить жуликов, сумел конвой уговорить — земной поклон тебе. Желудку полегче. А душу не тронь, не береди!
— Ты покажи мне лапу, которую надо лизать, чтобы она выпустила меня из тюрьмы. Я оближу ее и не поморщусь! С достоинством оближу! — елейным голоском, блестя глазами, верещал Севастьянов. — Господи, прости нас, неразумных.
— Вас не трогают, какого черта кидаетесь?! — возмутился я. — Лежали бы и помалкивали.
В самом деле Зимин потихоньку беседовал со мной, Фроловым и Феофановым. Рассказывал о Морозове, просидевшем в Шлиссельбургской крепости больше двадцати лет. Я читал о нем, а ребята впервые услышали имя знаменитого революционера и ученого. Зимин восхищался силой его воли, целеустремленностью.
— Пускай, Митя, — отозвался на мое возмущение Павел Матвеевич. — Пусть хоть таким способом выпускают пары злости.
— Говоришь: вас не трогают, — возразил Воробьев, косясь на меня. — Бормочет он вам, а слова к нам идут. Покоя нет от этого очкастого дьявола!
Зимин рассмеялся и невозмутимо вернулся к нашей беседе.
— Ты спросил, Митя, в чем может быть наша самая большая беда? По-моему, в неспособности обуздать себя. Случилось несчастье, и человека это надолго ослепило. Мы с тобой видим: кое-кто из наших спутников нашел чуть ли не отраду в ругани и проклятиях. А правда в том, чтоб извлечь смысл и из этого жизненного урока.
— Уж не обо мне ли гудишь? — осклабился Воробьев.
— Вполне возможно! — блеснул очками Зимин.
— Ах, комиссар, комиссар, — Воробьев приподнял голову. — Смотрю я на тебя, человек вроде неплохой. И не молодой, многое повидал. А ведь глупый, ничего не соображаешь.
— Ну, ты без оскорблений! — предостерег Фетисов, мгновенно слезая с нар.
— Не мешай, Саша, — взял его за руку Зимин. — Интересно послушать.
— Послушай, послушай, коли интересно. Сейчас Митя и все эти ребятишки свеженькие, еще не очухались, не устали от твоих наставлений. Зато через год или через два, через три года, когда обозлятся на все, потеряют веру и пошлют тебя и твои лозунги к чертям собачьим, чему тогда станешь их учить?
— В год, два, три я не верю — все скорее разъяснится, — возразил Зимин. — Но предположим по-вашему. И через год, два и через три года, и дальше я буду учить их сохранять достоинство, не ожесточаться и не терять веры в наше дело. Повторяю, я убежден — беда Мити, беда многих из нас не может быть долгой. Тучи рассеются.
— Блажен, кто верует, — почти со стоном протянул Севастьянов.
Он умел этак закончить спор. Даже здесь, в этапе, где, по выражению Зимина, люди ничего не скрывали и ничего не опасались, даже здесь Севастьянов был уклончив и осторожен.
— Петро, спой, — просит Фетисов.
Петро не сразу начинает, ему трудно петь: губы в сухих болячках, такие же болячки на всем нёбе. Он едва справляется с голосом, песня вот-вот прервется. Репертуар, как говорит Ващенко, «подходящий»: «Солнце всходит и заходит», «Отворите мне темницу».
Мы с Зиминым сидим рядом, он держит руку на моем плече, изредка крепко его сжимает. Снимает очки и приближает свое лицо к моему; так он делает всегда, если ему надо хорошенько увидеть. Глаза у него удивительные — глубокие, добрые.
— Митя, я охотно дал бы вам рекомендацию в партию.
Это неожиданно, и я не знаю, что сказать в ответ.
— Считайте, что дал уже. Выйдем отсюда — а мы обязательно выйдем на волю, — приходите и берите рекомендацию. — Он улыбнулся. — Словом, она у вас в кармане.
— Спасибо, — говорю я. Мое спасибо — не пустое слово. Мне (и не только мне) было бы трудно без этого человека. А ведь его жжет свое горе, он тоже оставил дом и семью (я знаю, у него взрослые сыновья, дочь и даже внук).
Зимин не сводит с меня глаз, улыбается.
— Вы думаете: что он болтает? Не ко времени и не к месту. Так?
Я пожал плечами.
— Дорогой мой, поймите. Мы же не перестали быть коммунистами ни на одну минуту. Ни от чего не хотим отказываться. И ничего не хотим откладывать.
Петро негромко поет, голос его вибрирует. Грустная мелодия не мешает нашей беседе.
— Что скажете, Митя? Чего нахмурились?
— Тревожно, Павел Матвеевич. Вот вы сидели в царской тюрьме, отбывали каторгу. Как бы я хотел тоже пострадать за революцию! Вытерпел бы любые пытки, мог бы без колебаний умереть, если надо. Это прекрасно: бороться и умереть за убеждения, за идеалы.
Лицо Зимина темнеет, он быстро надевает очки. Все-таки я успеваю заметить, как тускнеют его глаза. Сейчас, три десятка лет спустя, ругаю себя: все мы, друзья и недруги, терзали его. Как тяжко было ему слушать речи вроде моей! Они ранили куда больнее, чем проклятия Воробьева.
— Не поддавайтесь настроению, Митя, — после паузы говорит Зимин. — Вот что я хочу сказать: вам всегда будет трудно. Вам всегда выпадет самое трудное. Знаете почему?
— Почему?
— Потому что вы из тех, кто отвечает и за себя, и за других.
— Вы о себе говорите.
— Если хотите, мы с вами одной породы.
— Знаете, Павел Матвеевич, по ночам я часто думаю о вас, о себе, о всех нас. И даю себе клятву. Если останусь жив, буду всегда бороться с клеветой, со злобой, с завистью. Всеми силами буду бороться с несправедливостью. Смешная клятва, правда?
— Прекрасная клятва, Митя! Клятва борца. Сейчас нам трудно. И вам, Митя, и мне. Многим. Силу дает сознание, что мы остаемся собой. И, когда рассеется этот мрак и все станет на место, мы узнаем, кто придумал эту низкую игру с вами, с Володей, со мной, с другими. Кто придумал спекуляцию на идейности, на бдительности, на святых наших чувствах. Я здесь увидел то, чего не видел на воле: кто-то насаждает подозрительность и вражду между своими. Верьте, Митя, мы вернемся в строй с сознанием, что не погрешили против совести, против партийной, комсомольской, простой человечьей совести.
Наша беседа прерывается аплодисментами. У Петра окончательно иссяк голос. Вагон вызывает меня. Поднимаюсь, стою в растерянности, не могу собрать мысли. Тихий голос Зимина:
— Товарищи ждут, Митя. Хорошо бы повеселее.
Стою столбом, не могу вспомнить стихи повеселее. Меня торопят, кто-то свистит, кто-то хлопает, кто-то подсказывает:
— Давай Есенина: «Голубая кофта, синие глаза».
— «Я земной шар чуть не весь обошел».
Хорошо бы повеселее. И я начинаю. Изображаю разоружающихся урок и Петрова под нарами, изображаю Севастьянова: «Спасибо тебе, господи, ты услышал мои молитвы и наказал жуликов». Вагон развеселился. «Митя, давай!» И я «даю» Мякишева с Гамузовым, их беседу о золотой тюбетейке. Вагон хохочет, не исключая самого Мякишева.
— Вот чертушка! Похоже, факт, — признается он.
— Похоже, да? — возмущается Гамузов. — Ты похож, а я совсем не похож! Тьфу на твой спектакль, Митя! Лучше давай стихи.
Вагон смеется, требует:
— Митя, давай!
Володя с утра был очень веселый, все приставал ко мне, подтрунивал и острил. Затем многозначительно объявил:
— Сегодня у нас сход. Зимин тебя приглашает, чувствуешь? Становишься, малец, человеком.
В эти дни я много думал о беседе с Зиминым, о его словах: «Охотно дал бы рекомендацию…» Значит, коммунисты вагона доверяют мне, как равному. А вдруг меня вполне конкретно приобщат к действиям их группы?
Сход устроили на верхних нарах в нашем углу. Володя сказал Епишину и Гамузову: «Погуляйте, ребята, надо поговорить», — потом помог забраться на верхотуру старшим — Зимину, Фетисову и Мякишеву; с помощью Агошина втащил Дорофеева; уселся сам и пригласил устраиваться нас, новеньких — Петра Ващенко, Фролова, Мишу Птицына и меня. Стоя на коленях, Зимин открыл собрание…
Разговор тогда шел о многом, но мне особо запомнилось то, как Зимин упрекнул Мякишева в неправильном отношении к Гамузову.
— Целоваться мне, что ли, с сынком эмирским? — удивился бородач.
— Целоваться не обязательно. Гамузов — человек весьма своеобразный, скажем прямо. Но блатные и «жлобы» травят его не только за жадность и индивидуализм. Высмеивают за то, что он из Средней Азии. Называют по-всякому. Но, во-первых, он русский. Во-вторых, чем плохо, если человек другой национальности? К моему удивлению и огорчению, вы, Мякишев, тоже вчера напороли черт знает что.
— Очень он несуразный, доктор-то, — пробормотал смущенный Мякишев.
— Несуразный, верно, не об этом речь. Когда вы смеетесь над его байскими замашками и скупердяйством, никто вас не упрекает. Зато когда вы присоединяетесь к «жлобам», к их нападкам, я протестую и говорю вам: стоп! Коммунист обязан пресекать такие вещи сразу. Вы и меня мимоходом высмеяли, когда я стал рассказывать, как дехкане помогали Красной Армии бороться с баями. Я опять клоню к одному: у нас должна быть сплоченность, особенно в принципиальных вопросах.
Фетисов поддержал комиссара и напал на Дорофеева. У того, мол, непартийные настроения, он заодно с Воробьевым. На воле его просто бы исключили из партии.
Прокурор в обычной своей манере едко заметил: смешно говорить о возможном исключении бывшему члену партии.
— Надо ли понимать, что вы смирились с положением человека вне партии, вам уже все равно? — прямо спросил Зимин после недолгого молчания.
Дорофеев вдруг заплакал. Он ничего не мог поделать с собой, плечи у него дрожали, слезы текли и текли, он размазывал их грязными руками по всему лицу. Растерявшиеся, мы сидели и не знали, как быть. Худо, когда мужчина так плачет.
— У меня больше нет сил, — простонал он.
— Коли нет сил, не кидался бы, — сердито сказал Фетисов.
— Вы дубина, вы ничего не понимаете, не вам обо мне судить! — взорвался опять Дорофеев.
— Почему я должен терпеть его заскоки? — Фетисов сплюнул в сердцах и отвернулся.
Павел Матвеевич попросил Фетисова не разжигать конфликт, быть снисходительным к больному товарищу.
— Поручите мне объясниться с Дорофеевым. Понимаете, товарищи, нас мало, слишком мало, чтобы так ссориться. Надо быть едиными, только тогда сумеем что-то путное сделать Разве случай с укрощением урок нас в этом не убедил?
Не все участники этого памятного мне схода вернулись домой. Тех, кто уцелел, не скоро — ох, как не скоро! — освободили из лагеря, из пут гражданских ограничений, обязательных, как потом выяснилось, для бывших заключенных.
На воле мне удалось найти Петра Ващенко, Агошина и Фролова. (С Володей, ты знаешь, наша дружба не обрывается даже на день.) Фетисов сам разыскал меня, когда вышел на свободу. Мякишев после освобождения недолго пожил (конечно, в Москву ему не удалось вернуться).
— А Зимин?
— Зимин и Дорофеев сгинули в тайниках 1937 года.
Каждому из нас после лагеря пришлось начать жить сначала, заново родиться. Новый паспорт, новый профсоюзный билет. Трудовой стаж и трудовая книжка — с самого начала. Жаль, метрики не обновили — неплохо бы и счет годов завести новый.
Спустя много времени Володя Савелов и Агошин снова вступили в партию. Миша Птицын вернулся на завод и со временем стал членом партии. Фетисов добился реабилитации. Фролов, Петро и я поныне беспартийные. Приобщив нас к думам и действиям маленькой группки коммунистов, Зимин хотел сделать нас, молодых, целеустремленнее и сильнее. Мне думается, он своего добился — спасибо ему. Никто из нас потом не подвел его.
Так уж вышло у меня в жизни, что я не вступил в партию, в мою партию, которой я предан с малых лет, с первых политических уроков отца.
Ты ведь знаешь, многие удивляются, узнав, что я беспартийный. На вопросы «почему» отвечаю правду: мол, поздно. Разве вступают в партию в мои годы? А раньше не получилось. Не будешь же рассказывать каждому длинную одиссею.
Но об одной попытке я хочу рассказать тебе. Это было в 1952 году, незадолго до нашего с тобой знакомства. Мне тогда показалось, что все передо мной открылось. Видно, возвращение в Москву вскружило голову. Одним словом, решился. В заявлении, автобиографии и анкетах ничего не утаил. Товарищи порадовали меня хорошими рекомендациями. Я подал документы и стал ждать. Надо ли говорить о моем волнении?
Однажды в поздний вечерний час пришел мой школьный и заводской друг Боря Ларичев (он же один из рекомендующих):
— Я пришел тебя предупредить.
— Догадываюсь, Боря. Лучше молчи.
— Нет, слушай. Нашлись люди, пожелавшие испортить твой праздник. Потрясают анкетами и автобиографией, возмущаются: «Как он посмел? У него пятно!» Словом, меня приглашали для внушения.
— Понял. Я верну рекомендацию.
— Рекомендацию я не взял у них и у тебя не возьму. Буду всюду ее отстаивать, говорить правду. Я знаю тебя с детства — ты коммунист всю жизнь.
— Спасибо. Ты друг…
— Спасибо ни к чему. Я пришел объяснить: предстоит борьба. Время трудное, снова накатила волна подозрительности и недоверия. Демагоги и ловкачи торопятся нажить свой неправедный капитал.
— Все ясно. Завтра заберу документы.
— А я убежден: надо бороться. Ты не один, слышишь? Вот моя рука, я буду рядом. Давай бороться, Митя.
Я не смог бороться. С кем? Мой праздник мог обернуться трауром. Да, трауром. Если б случилась неудача, она была бы последней, я бы не смог жить дальше. Решил про себя: новых попыток делать не буду, останусь беспартийным до конца дней. Мой закадычный друг сказал: ты коммунист всю жизнь. Вот и буду всю жизнь коммунистом без партбилета.