Утро началось с бурного веселья блатных, они плясали возле печки, в которой энергично гудел огонь. Пылал он недолго. Вернувшись на свои нары, урки философствовали:
— От политики, известно, мало толку — вспыхнуло и погасло.
Не сразу разобрались: в печке сгорели сокровища Зимина — старые газеты. Комиссар рассердился, впервые накричал, выругался.
Рассердился не он один. Газеты последнее время вошли в быт вагона. После утренних немудреных хлопот, после завтрака «чем конвой послал» многие ждут, когда Зимин усядется на верхних нарах и, поднеся к носу газету (он все хуже видит), начнет читать. Даже те, кто на воле газет не касался и не верит им вовсе, вроде «жлобов», не против послушать.
Теперь газет не стало — и урок костят за варварство. Удивленные, они даже не огрызаются. Но вдруг Зимин сообщает: самые интересные газеты он предусмотрительно спрятал у себя под головой.
— Чего же ты ругался, Матвеич? — спрашивает Мякишев.
— На всякий случай, для профилактики.
— Давай начинай, чего драгоценное время теряешь, — басит Воробьев.
— Митя, приступим, — подзывает меня Зимин.
Я помогаю ему забраться на верхние нары, лезу сам, и мы устраиваемся у окошка. «Комиссар» приспособил меня в качестве чтеца.
— Обыкновенные листки бумаги, вот видите, какие мятые, но в них необыкновенный — одна тысяча девятьсот тридцать четвертый год, — так с пафосом начинает Зимин.
— Ха! Чем же он необыкновенный? — насмешливо спрашивает Гамузов. Он стоит у печки. Всем холодно, а ему холоднее, чем всем, и он очень раздражен. — Год и год, самый обыкновенный.
Зимин улыбается и покачивает головой, реплика Гамузова помогает ему завести разговор. Вспоминая эту сцену, я не перестаю удивляться Зимину. Заключенные, едущие в неизвестность, и с ними партийный агитатор, такой же заключенный, как все остальные.
— Наш вагон — печальный факт, что и говорить. То, что с нами произошло, плохо, очень плохо! Но мы не маленькие и понимаем: наш вагон — еще не вся страна, не вся наша жизнь, он капелька. А страна, огромная родина живет, трудится. Вы спрашиваете, Гамузов, чем этот год необыкновенный? Я отвечу. В этом году исполнилось десять лет со дня смерти Ленина — за десять лет усилиями народа страна поднялась и стала могущественной. В этом году мы закончили первую пятилетку и начали вторую. В этом году был XVII съезд партии.
— Вы забыли или хотите забыть еще одно событие этого необыкновенного года! — крикнул Дорофеев, подскочив, словно ванька-встанька.
— Нет, я не забыл, не могу забыть даже если бы хотел, — возразил Зимин, — убийство Сергея Мироновича Кирова.
В молчании, под металлический диалог колес и рельсов, под несмолкаемый перестук и лязг то сам Зимин, то я читаем траурные сообщения. Из рук в руки переходят газетные листы в черных рамках. Отовсюду смотрит на нас сильное, волевое лицо Кирова. Киров на трибуне съезда. Киров на заводе среди рабочих. Вот он идет в Кремль рядом со Сталиным. И вот он в гробу, с закрытыми глазами. Толпы ленинградцев провожают его в последнее путешествие — в Москву. Сталин, Молотов, Ворошилов, Жданов стоят в карауле. Москвичи прощаются с Кировым в Колонном зале.
Неужели прошло всего три месяца? В тюремном вагоне пережитое повторилось с томительной силой. Я вспомнил, как мы всем заводом шагали от Сокольников к центру города на похороны. Вспомнил настороженную и пугающую тишину Колонного зала. Особенно тревожна эта тишина, когда на какую-то минуту смолкает надрывная траурная музыка. Нет, это не тишина, а неумолчный глухой шум шагов тысяч и тысяч людей, идущих мимо гроба.
Убийца Николаев. Он проклят миллионами советских людей. И сейчас его проклинают в нашем вагоне.
— Мало его расстрелять!
— Из-за него, гада, мы страдаем!
— За что же он его?
— Враги подослали.
— Какие враги?
— Зиновьевцы, оппозиция.
— Почему же именно его?
— Говорят другое: Киров уволил его за скверную работу и он обозлился.
— Почему же тогда в газетах пишут: враги, зиновьевцы? При чем тут они?
— А при том, что Киров был любимым учеником и другом Сталина — значит, им как бельмо на глазу! — сказал Фетисов.
— Расскажи: какой он был? — попросил Агошин. — Приходилось встречаться с ним?
— Какой он был? — растерялся Фетисов. — Я встречался с ним не раз. Бывал у него в обкоме частенько, несколько раз он приезжал на завод. — Фетисов задумался. — С ним надежно было, понимаете. Ему верили потому, что не обманывал, не бросал слов на ветер. Требовал, но и умел помочь. Детей любил и очень жалел.
Фетисов рассказывал, а я вспоминал: вот так же просветленно говорил о Кирове отец. Два раза в жизни я видел его слезы — когда хоронили Ильича и когда он узнал о гибели Кирова.
— Киров любил Сталина, словно отца родного, — сказал Фетисов. — И Сталин видел в Кирове своего преемника и опору.
— Послушайте, что ленинградские рабочие писали ему. — Зимин поднес газету к очкам. — «Мы хорошо знаем, как тебе тяжело в эти дни».
— По крайней мере, не тяжелей, чем нам! — проворчал кто-то.
— «Смерть Кирова дорого обойдется врагам», — читал Зимин письмо москвичей ленинградцам.
— Красиво сказано, а? Честное слово: красиво! — обрадовался вдруг Гамузов и зацокал языком.
— Чудак ты, доктор. «Красиво»!
— Да, обошлось дорого не одним врагам. Рикошетом к нам отскочило, уложило тысячи! — вздохнул Володя. — Кто бы умный объяснил: зачем нас-то? Мы зла Кирову не желали.
— Сунули тебя в тюрьму, значит, желал! — захохотал Кулаков.
Урки загалдели, им надоела политграмота. Зимин начинает читать постановление ЦИК СССР «О внесении изменений в действующие уголовно-процессуальные кодексы».
— Это очень важно! Тихо! — привстал Дорофеев.
— Тебе важно, нам не важно! — огрызнулся Кулаков и попытался затянуть песню. Кто-то стукнул его, песня оборвалась.
— Пункт первый, — четко выговаривал Павел Матвеевич. — «Следствие по этим делам заканчивать за десять дней». Пункт второй: «Обвинительное заключение вручать обвиняемым за одни сутки до рассмотрения дела». Пункт третий: «Дела слушать без участия сторон». Пункт четвертый: «Обжалование приговоров не допускать». Пункт пятый: «Приговор к расстрелу приводить в исполнение немедленно».
— Страшные пунктики, — протянул в общем молчании Ващенко.
— Эти пунктики окончательно узаконили беззаконие, — тыча пальцем в Зимина, зло сказал Дорофеев. — Начало было положено раньше, за несколько месяцев, когда создали Наркомат внутренних дел, назначили наркомом Ягоду и учредили так называемые тройки. Суды для политических дел упразднили. Если ты, к примеру, украл кило колбасы или бутылку водки, тебя будут судить по нормальному закону. Но если на тебя какой-нибудь подлец донес, что ты против Советской власти рассказал анекдот или позволил себе в чем-то усомниться, тебя хватают ночью, суют в «черный ворон», быстренько оформляют дело, вызывают один-два раза на допрос — и готово! На свете появляется еще один классовый враг. Для внесудебного органа — тройки этой самой — участие сторон не требуется. Какое тут участие сторон, когда закруглиться надо в десять дней? Для невидимой тройки не обязательно участие самого обвиняемого: приговор она выносит заочно, не видя в глаза того, кого судит. Обжалование приговора тоже не полагается. Вот вам и пунктики. Все предусмотрено, чтобы человек не мог доказать своей невиновности.
Дорофеев выкрикнул свою горькую тираду и опять улегся.
— Вы так кричали на всех нас, особенно на Зимина, будто мы придумали этот закон и невидимые тройки, — сказал Володя.
— Неужели прокурор говорит правду? — огорченно спросил Петро. — Ведь какое бесправие получается, маменька моя!
Дорофеев вскочил в бешенстве.
— И вы спрашиваете: правда ли? Значит, на своей шкуре не испытали?
— Кто же мог все это придумать?
— Подписал постановление тот, кому положено подписывать: Калинин. Кирова убили первого декабря, и в ночь на второе Калинин подписал. Ему позвонили по телефону из Ленинграда и продиктовали все пунктики, которые торжественно прочел Зимин.
— Кто же продиктовал? Кто может диктовать Калинину?
— Не знаю. Кто-то может, видно.
— Черт знает что! Зачем потребовался незаконный закон?
— Написано: для борьбы с террористами и террористическими организациями. Каких террористов покарали, не знаю, а невинных людей пострадало много. Здесь в вагоне я террористов не вижу, зато вижу мальчишек вроде Промыслова.
— Вы уж подождите укладываться, — Фетисов решительно подошел к Дорофееву, будто хотел силой помешать ему лечь на место. — От ваших речей все время такое впечатление: вы знаете больше, чем написано в газетах. Или пускаете дым в глаза?
— Верно сказал, Николаич, — подхватил Мякишев. — Прокурор все дразнит нас. А я хочу спросить у него: разве могут прокурора в тюрьму, как нас, простых смертных?
— Надо мной стоял прокурор повыше, — буркнул Дорофеев.
— За что же он вас?
— За правду, если хотите знать. Как раз за то, что возразил против несудебных органов, пытался сказать о незаконности постановления.
— Кому же возразили?
Мякишев не отставал, а Дорофеев, видимо, досадовал на свою несдержанность.
— Начальству, — ответил он и махнул рукой.
— А оно что, ваше начальство? — допытывался Мякишев.
Дорофеев разозлился.
— Слушайте вы, бывалый человек! Черт бы вас побрал совсем!
Он тяжело плюхнулся на свое место.
Я ждал реакции Зимина и не дождался. Он растирал окоченевшие пальцы, потом снял очки, обнажив усталые глаза, и провел руками по лицу, как бы умываясь. Мне кажется, он обдумывал сказанное Дорофеевым.
— Давайте еще почитаем, — предложил Зимин. — Митя, прошу.
Я читал о траурном митинге на Красной площади. Об аресте лиц, готовивших террористические акты против деятелей партии. О письме двухсот тысяч рабочих Сталину: «Отомстим за смерть дорогого Сергея Мироновича». О приговоре по делу террористов в Киеве. О процессе зиновьевской группы. О гневных откликах на процесс: «Их надо уничтожить… рабочие требуют расстрела…»
— Злодеев надо уничтожить, конечно! — Гамузов, сверкая глазами, раздувал ноздри.
— Эх, доктор! Опоздал ты. Их уже и нет на свете, — укоризненно покачал головой Мякишев.
— Почему же нету? Живехонькие! В тюрьме газет не прочтешь, вот и не знаете ничего, — объявил Дорофеев, уже не поднимаясь. — Пусть Зимин подтвердит: Зиновьеву дали десять лет, как мне, например. Каменеву — пять, как Фетисову или вам, Мякишев. Остальным еще меньше: кому три, как Мите Промыслову или нашему старосте.
— Врешь, прокурор! Факт, врешь! — заорал Мякишев. Он в упор смотрел на Зимина, однако тот не опроверг прокурора.
— Если не врет, тогда совсем не понимаю, а? — волновался Гамузов.
— В самом деле, — недоумевал и Петро. — Почему к ним так жалостливо?
— Если виноваты они в убийстве Кирова, жалеть нечего. Не виноваты — нельзя давать и два года. Другого подхода быть не может, — рассудил Володя.
— Нас, значит, к главным врагам приравняли, — с болью сказал кто-то. — Их всенародным судом и напоказ через газеты. А нас втихую, без всякого суда. Знаешь, Пал Матвеич, хватит твоих газет, ко всем чертям!
Мы, не исключая Зимина, сидели притихшие. Словно выстрел грохнул вдруг взрыв хохота урок — им, должно быть, показалось забавным уныние политиков.
Ты удивлялась — что это я зачастил в Ленинскую библиотеку? Вечер за вечером проводил за чтением старых подшивок «Правды». Старался заново пережить, понять время, стремительно протащившее меня, словно былинку, в своем неотвратимом потоке.
И произошло так, что ко мне вернулось пережитое, тюремный вагон. Услышал глуховатый голос Зимина, увидел угрюмые заросшие лица своих спутников, почувствовал тепло прижавшегося Володи.
Переворачивая страницы, я торопился найти знакомое. Находил и радовался: вот эту статью дважды читал по просьбе Зимина, из-за этого сообщения разгорелся спор.
Наваждение исчезло не сразу, а когда оно спало, я читал статьи и заметки как бы иными глазами. И, знаешь, меня потрясло… Я ощутил жгучее чувство протеста.
— Не понимаю, Митя.
— Сейчас объясню, потерпи. Зимин, конечно, не ошибался. 1934 год был большим годом в жизни страны, вехой в великой стройке. Газета убеждает в этом.
Но понять истину мешает фанфарное славословие Сталину. Каждый абзац статьи, почти любой период речи государственного деятеля, каждое письмо или документ начинаются или заканчиваются словами «гениальный» и «да здравствует». Громадную статью Радека в новогоднем номере 1934 года под названием «Зодчий социалистического общества» неприятно читать. Лесть доведена в ней до грани, после которой только пародия или карикатура. Радек был знаменит своей иронией, ядовитостью, а тут захлебывается в сладкой слюне.
Полистай старые газеты и сама услышишь, как они вопят: уже в 1934 году, в десятую годовщину со дня, смерти Ленина, вовсю расцвел зловещий цветок культа личности, уже тогда на жизнь советского общества легла тяжелая бетонная плита диктаторского всевластия.
Я нашел в газете то самое письмо колхозницы, о котором шли разговоры в вагонзаке: «Спасибо тебе, товарищ Сталин, что ты нас заметил и оценил наши труды». Так и вижу ползущим на брюхе человека, сочинившего это письмо старой женщины.
Ты вправе упрекнуть: хорошо быть умным задним числом. Верно, не спорю. Я ведь и ругаю самого себя, и радуюсь новым своим глазам. Сняты нелепые шоры, они не мешают смотреть, и то, с чем раньше мирился, нестерпимо для меня, человека шестидесятых годов. Конечно, и сейчас немало пустозвонства и треску по привычке, но нет же этого одуряющего молитвословия божеству. Возвращаемся к нормам и нравам, приличествующим нашему обществу.
Ответственность за судьбы революции обязывает крепко помнить урок. Нашему обществу удалось избавиться от Сталина. Но полностью ли, во всем ли? Нет, к сожалению. Зловещий сталинский гений подобно радиации оказал проникающее вглубь воздействие на всех — на одних больше, на других меньше. Есть среди нас мелкие политиканы, авантюристы по натуре, холодные дельцы, для которых не существует, кроме личной корысти, никаких святынь, есть просто люди с рабской психологией, по их представлениям, они больше потеряли, чем получили, такие все еще оглядываются назад и готовы быстренько признать нового бога, ежели он вдруг вознесется на нашем небе. Только мы твердо знаем: любые потуги утвердить новый кумир обречены на провал. Верно или нет?