15

Хозяин через бороду, не глядя в глаза, — странная привычка смотреть вкось, мимо человека, — пробурчал, выпуская нас из бани, что ночью брехала собака, а значит, чужак бродил вокруг хозяйства, и теперь он будет караулить с берданкой.

Мы с Шабаном не отвечали, опустив головы. Мне виделись сапоги, густо смазанные вонючим дегтем, полосатые штаны, заправленные в голенища, ширинка не застегнута, из нее торчат белые солдатские кальсоны.

Кальсоны, видать, он носит и летом. Но никакого ответа от нас, кажись, не требовалось. Сам себе он ответил, что война, бандюги кругом, надо беречься. «Ну и берегись!» — надо бы ему ответить. Ему есть что беречь, пусть у него голова и болит.

Частная собственность, как нас учили по книгам, — яд, который разлагает человека, мешает ему быть свободным. Ну трудяга Глотыч, никто не спорит. И по ночам не спит, собственность свою стережет, боязно ее потерять-то. Шабан прав, высчитав, что где-нибудь у него золотые николаевки заханырины! Это мы — шантрапа голоногая. У нас от ничего и отнять нечего. А что у нас есть, так это наша жизнь, которая не жизнь, как выражаются поселковые, а жестянка. Так она и вправду, никому не нужна. Даже странно, что нас еще берегут и мы кому-то полезны: дровец там напилить, сено поворошить, картошку окучить…

Тихо-мирно нас переключили на полевые работы. Стало больше воли, больше пищи. А бежать, как ни подзуживал Шабан, мы пока не спешили.

У меня все равно путь один — обратно в вагончик. Но там не лучше. И голод, и издевательства штабных, и Петька-придурок с ружьем. А эшелон, видать, надолго загнали в тупик, если не забросили совсем.

Кому он нужен?! Если и захотят избавиться, чтобы за него не отвечать, Костик успеет до нас добежать, семь верст — не расстояние для его ног.

На сене досталось работать с женщинами, мамой и дочкой, обе, оказывается, Кати. Маленькая Катя и большая Катя. Обе послушные, незлобивые, приметливые. Углядели, что на мне и Шабане одежда упрела, взяли постирать на речке. И, пока мы отсиживались голяком в кустах, подсушили, а кое-где заплаточек поставили.

О себе говорят неохотно. В коллективизацию оказались обе в городе Тагиле, старшая работала в столовой, жили в общаге. А с войной эвакуированных прибавилось, их потеснили. Да и норму карточную урезали, иждивенческую, это четыреста пятьдесят граммов хлеба на день, едва выдали. Чтобы выжить, подались в деревню: близ огородов всегда сытней. А уж ютиться они давно привыкли по разным углам.

Здесь, хоть в овине, но с мирной скотиной, все спокойней, чем в общаге с алкоголиками. Там уж в прямом смысле скоты, обворовали, хоть нечего брать, дочку пытались изнасиловать. А Глотыч, надо отдать должное, не пристает. И никаких вообще позывов по женской части не испытывает.

Про наш вагончик обе Кати расспрашивали подробно. Не могли взять в толк, как из детей в одночасье смогли сотворить разбойников, особенно из девочек. «Так ведь прокурор прописал», — объясняли мы, как слышали от теть-Дуни. Женщины кивали: прокурор — это власть. Как пропишет, так и будет. А еще «тройки» у них. «Вон у нас, в деревне…» — сказала большая Катя, а малая Катя тут же перебила: «Нечего, мам, вспоминать… Что было, быльем поросло!».

Тут и мать опомнилась и не стала рассказывать, что натворили власти в их деревне. А дочка при этом странно на меня посмотрела. Я часто ее взгляд ловил…

Однажды, когда остались вдвоем, я спросил о школе, в каком она училась классе. Катя лишь усмехнулась: «Два класса, один коридор!». И тут увела разговор в сторону, предложив научить молитвам.

— «Богородицу» знаете? — спросила она.

— А что это?

— Божье слово, — произнесла тихо и почему-то оглянулась. — Для спасения всех, кого любишь.

— А кого ты любишь?

— Мамку. — Тут она сильно смутилась и добавила: — Есть еще… А вы?

— Меня на «вы» никто не называл, кроме Ван-Ваныча. — Я тоже смутился.

Я согласился выучить молитву, чтобы за спасение молиться… А взамен, сказал, могу ее стихам научить, которые на немецком языке. И прочел:

«Розляйн, розляйн, розляйн рот, розляйн ауф дер хайдн…» В общем, чтобы понятней, это про дикую розу…

— Чего ж не понять? — воскликнула Катя. — Она здесь в лесу растет, ее дарят на память… И красиво!

— Тебе дарили? — спросил почему-то я.

— Нет, — отвечала, потупившись. И тут же перевела разговор на стихи, которые тоже похожи на молитву. — Хоть и не по-нашему, да здесь тоже немцев много… Говорят, они жили на Волге, а здесь их за колючкой держат…

Выпалила и опять оглянулась. А когда мы с поля возвращались, принесла колючий крошечный цветок шиповника и вручила, глядя себе под ноги:

— Получайте вашу розляйн! — И убежала. Загорелые ноги лишь мелькнули.

Спали мы теперь в овине, на сене. По ночам я подолгу вертелся, все прислушивался, не засвищет ли Костик. Но Костик не появлялся. Зато однажды застал Катю маленькую, склонившуюся у самого фонаря. Я удивился, заглянул через плечо и обомлел: она штопала мою рубашку.

Услышав шум, вздрогнула, но не обернулась, а замерла, как зверек, застигнутый опасностью. Конечно, она догадалась, кто мог стоять за ее спиной. Но сидела, как мышка, затаив дыхание, пока я тихохонько не вернулся к себе на сеновал. Наутро я сделал вид, что ничего не видел, и она промолчала. Однако и эта тайна, после дареного цветка, странно объединила нас, заставила по-другому взглянуть друг на друга.

Да, был и еще один случай, на полевых работах. Мы четверо, я, Шабан и обе Кати, отдыхали под стожком сена. Я отошел к берегу ополоснуться и вдруг увидел Катю маленькую. Уверенная, что рядом никого нет, она быстренько за кустом обнажилась и, осторожно ступая по стерне, чтобы не уколоться, пошла к речке. Приблизилась к кромке берега и долго не решалась войти, глядя с опаской на воду и прижимая руки к груди. Несколько раз касалась ступней воды и отдергивала в страхе. Потом, замерши на секунду, выдохнула звучно: «У-ух!» — и бросилась в глубину.

Конечно, я знал, что подглядываю. Но, если честно, не мог оторваться. Таращился, стыдно сказать, как дикарь, завидевший чудо, даже забыл, зачем сюда пришел. Опомнился не сразу и с оглядкой, тихо-тихо отступил назад в кусты, вернулся к стожку. Но включиться в разговор Шабана с большой Катей не смог, так разволновался. Прилег с закрытыми глазами, будто отдыхаю, но видел только ее, тоненькую тростиночку, колеблемую летним ветерком на фоне сверкающей речки.

Однако представлялась мне при этом не она, а Зоя. Но и она тоже. И эта раздвоенность долго мучила, смущала меня. Я даже Зое не посмел об этом рассказать.

В середине ночи нас поднял хозяин. Ходил, ходил с берданкой своей, потом спустил с цепи собаку, которая, Собака и, подсвечивая «Летучей мышью», велел нам спуститься вниз. Дело, мол, есть.

Мы с Шабаном переглянулись, решив, что тащат нас на расправу. Может, за морковку, что сорвали, или за огурец. А огурцы у него на высоких грядах, сложенных с полуметровым слоем навоза, так и перли из земли, таких ни у кого из соседей не было. Вот мы и решили, что подсчитал Глотыч убыток и хочет нас снова в баню запереть.

Но не было при нем кнута, да и взгляда, как обычно, не прятал, а смотрел на нас испытующе, даже не смотрел, а осматривал, проводя глазами от ног до головы, будто впервые видел. Изучал, старый лешак.

А мы с Шабаном стояли перед ним, как бурсаки перед классным надзирателем. На Шабане, на волосах и на одежде, висели клочки соломы. Но и я, наверное, выглядел не лучше.

— Пьете? — спросил Глотыч в упор.

— Воду, — ответили мы дружно.

— А брагу? Самогон? Пробовали?

Шабан сказал, что пробовал, не понравилось. А я промолчал.

— Значит, тово… курите… — решил он сразу. — Махра вон, в мешочке… Там и газетка на закрутку…

Мы еще раз переглянулись с Шабаном. Не заболел ли Глотыч, что так расщедрился? Или это нам снится?..

— Козью ножку-то умеете крутить? — между тем поинтересовался он. — Куряки! Только дым через нос пущать! — Тут он достал клочок старой, пожелтелой от времени газеты, разорвал на перегибе на две части, ловко свернул две «козьи ножки»: острый мундштучок и набитый табаком конус, тупой стороной вверх. Даже красиво. И губы не печет, и нос греет.

Себе тоже свернул, закурил от лучины. Печку он топил на ночь даже летом. И похлебку он себе сам готовил в чугунке, Катям не доверял. Никому и ничего не доверял.

— Ну что вытаращились? — спросил, глубоко затягиваясь. Цигарка от сильной затяжки полыхнула огоньком. — Садись, что ли?

Когда прокурор говорит «садись», неудобно стоять. Это мы не вслух, а про себя. И, так как мы продолжали молча торчать перед его глазами, пояснил через дым, что охота ему с нами за жизнь потолковать. А в ногах правды нет.

Мы продолжали тупо молчать. Уверен, что мысли у нас с Шабаном были в этот момент одинаковые. О чем нам с Глотычем толковать-то, да еще по ночам, если он хозяин, а мы батраки? Приказать — пожалуйста. Такое обращение мы признаем. Привыкли. Или, скажем, выслушать угрозы, как он умеет, — что кнутом засечет. Ну а говорильню по ночам разводить, оттого что ему не спится… Пустой номер.

Кажется, и до него дошло, что толковать с ним мы не расположены. Но мужик упертый во всем, он и тут стоял на своем.

— А что, — спросил странно, — впервой так наемно работать?

— Почему впервой? — возразил Шабан. — Мы в Таловке на полях тоже вкалывали. У Мешкова.

— Слыхал. Прохиндей ваш дилехтор. — Он пыхнул дымом. — Из партейных, небось? Меня они трижды сгоняли с земли, ваши партейцы.

— Почему наши? — взъелся Шабан. Я видел, что он начинает заводиться от ночного, непонятного для нас разговора.

— Ну ихие, — миролюбиво поправился Глотыч. — В гражданскую они разоряли, шарили по амбарам, не давали дыхнуть… Белые, красные, желтые, зеленые… Цвета разные, а манеры одинаковые… Разбойные. У всех одно: как от чужого пирога откусить. И разговор один: «К стенке! К стенке!».

Он помолчал.

— Потом нас как бы землицей одарили, хоть и не лучшей. Не успел праздник справить, забрали обратно. А я уж сорняк вывел, унавозил, на себе перегной возил, урожай сам-сто получил. Рассчитывал хлебушком поторговать, чтобы одеть-обуть семью — у меня пять ртов было, — как нагрянули алкоголики из комитета бедноты, все деревенские придурки, а с ними комиссар с револьвером. Прям как ваш дилехтор! Давай, мол, выгребай, чего спрятал, а то силой возьмем! Два действия арифметики у их от образования: отнять да разделить.

Выгребли продовольствие подчистую. Но не успокоились. Стали остаток искать, нашли… Тут уж Сибирью запахло…

Он пригасил остаток самокрутки, стал вертеть новую. Мы вдруг заметили, что руки у него подрагивают. Никак разволновался?

Раскуривал долго, ничего не произнося.

— Семья?.. Да нет теперь никого, — сказал. — Про это не хочу.

И снова молча курил. Привстал, зачем-то выглянул наружу и снова сел.

— В охрану устроился… С другой фамилией: Глотов. Прошлое заштриховал, его не сыскать. И свидетелей нет. По бумагам я чист. А то, что вам говорю, это не от откровенности, я давно перестал людям верить… Скорей по необходимости… — Он ухмыльнулся. — Посля поймете.

Так как мы продолжали молчать, он добавил:

— В деревне, знаю, меня не любят. Лучше их живу. Но шапку ломят при встрече… И доносить опасаются… У меня в районе своя рука есть.

Спросил, упираясь в нас глазами:

— Курить еще будете?

Мы дружно ответили: «Нет».

— Значит, не надо, — решил. — А что вы не разбойники, я и без бумаг понял. Ваши кровопивцы мне противны, едва их стерпел. Не лучше тех комиссаров с револьверами… Которые хлебушек у моих детишек отнимали…

Тут он замолчал, ткнул самокруткой в дощатый пол и стал ссыпать остаток махры в свой кисет, на котором было вышито по белому красным: «ММ».

Вот он кто, на самом-то деле: «ММ»! Михаил Михайлович? Матвей Матвеич? Митрий Митриевич?

Он поймал наш взгляд, усмехнулся.

— То-то и оно! Наглотался ихого дерьма, вот и Глотов! Хозяйства — во, полный край, могу не только ваш вагон, эшелон купить. Да и предлагал им: отдайте, говорю мне детишек с лошадьми, шибко заплачу… А ваши дармоеды ни в какую. Им жить охота… Да они с вас всегда навар снимут! На ящик водки заработают.

Так неожиданно мы узнали с Шабаном, на сколько нас штабисты оценили.

Мы как бы и не смотрели друг на друга, но система опознавательных знаков работала как надо. Мы по-прежнему решили отмалчиваться. Уж очень все казалось нереальным: многоречивый Глотыч, придуманные им истории… Вот табачок-то был настоящий! И брань в адрес наших мучителей тоже.

О комиссарах мы не разобрали. Однако, когда он сравнил их с Мешковым, стало ясней: такие же суки.

Но вот что нас с Шабаном удивило… Нет, не удивило, поразило. Даже оглушило. То, что произошло дальше. Мы сперва не поверили услышанному.

Глотыч сказал так: — Хотите у меня остаться? — И после паузы: — Ну?

Первый наш безмолвный вопрос: «Что-о???»

Второй, тоже безмолвный: «Как это?»

Третий, четвертый…

Или он охренел, или мы с Шабаном спятили! Какая дурь не шибанет в башку среди ночи?! Все это, видать, отразилось на наших недоуменных рыльцах. И он предполагал такую реакцию. Но повторил на выдохе, даже с хрипотцой:

— Остаться, говорю… Насовсем. В этой избе?

Теперь мы поняли, что не ослышались. Однако все равно было не разобрать, что он на самом деле задумал.

— Насовсем?

— Насовсем.

— Это как? — поинтересовался Шабан. Он первым догадался, что это означает.

— Жить будете… Работать.

— Работать? На вас?

— Зачем? На себя!

Было произнесено с досадой. Обиделся, значит.

Глотыч новую «козью ножку» свернул, закурил и к окошку подошел. Чего уж он там все время выглядывал, непонятно. Ночь на дворе — черней черного. Как сажа в трубе, из которой мы еще в Таловке чернила делали.

Стоя спиной, он спросил вдруг:

— А чего к вам этот… Ну посыльной-то ваш приходил?

— Какой… посыльной?

— Да какой-какой… Не видать в темноте, какой… Семь верст до небес, и все пехом. А в две стороны — уже четырнадцать! Пусть не хоронится энтот соловей, скажи… Накормлю за такой красивый свист!

Мы с Шабаном переглянулись. Ловит? На пушку берет? Иль, взаправду, слышал?

Глотыч шумно вздохнул, стал молча чадить цигаркой. Все-то он, лешак, знал… Заметил, походя, не глядя на нас:

— Вы если бежать надумали, то бегите… Не держу. В бане, что ли, все время держать?! Но подкормитесь для начала. На огороде уже поспевает. А вот при доме останетесь… — Он пристально поглядел мне и Шабану в глаза. — Все ваше будет. — Повел рукой, зацепив цигаркой за что-то, искры посыпались от нее. — А работать, что ж… Работать везде надо. У меня али не у меня. Так у меня, скажу, лучшей… Я хоть оценю… А у комиссаров, у тех отработал — и в перегной… Я их систему давно понял. Сперва, как они в книжках пишут: город-сад… Город-сад… А в том саду сплошь кресты растут!

Глотыч снова заглянул мне и Шабану в лицо, чтобы убедиться, что дошло. Махнул рукой:

— А тепереча топайте на сеновал! С утра делов много.

Загрузка...