ГЛАВА ВТОРАЯ. (1897–1902)

Женитьба. — «О искусстве». — Эстетический индивидуализм Брюсова. — Встречи с петербургскими поэтами. — Ив. Коневской. — Окончание университета. — Снова литературный Петербург. — Ю. Балтрушайтис. — П. Бартенев. — Секретарство в «Русском архиве». — Верхарн. — «Tertia Vigilia». — Признание Брюсова как поэта. — Сергей Соловьев. — Андрей Белый. — Его воспоминания о Брюсове. — «Северные цветы»: статья «Истины». — Дружба с Мережковскими. — Секретарство в «Новом пути». — Сотрудничество в «Мире искусства». — С. Дягилев. — Д. Философов. — А. Бенуа. — Московский лит. — худ. кружок. — Дружба с Андреем Белым

В 1897 году в дом Брюсова поступила гувернанткой скромная, молчаливая и незаметная девушка, Иоанна Матвеевна Рунт. Поэт долго ее не замечал, но она окружила его таким вниманием, так героически защищала его рукописи от налетов наводившей порядок няни Секлетиньи, что в один прекрасный день он вдруг ее увидел. 28 сентября того же года они скромно, почти тайно повенчались. «Жена Брюсова, — пишет З. Гиппиус, — маленькая женщина, полька, необыкновенно-обыкновенная… Ведь это единственная женщина, которую во всю жизнь Брюсов любил». Единственный раз пишет он в дневнике о любви и нежности без притворства и «литературы». — 2 октября 1897 года. «Я давно искал этой близости с другой душой, этого всепоглощающего слияния двух существ. Я именно создан для бесконечной любви, для бесконечной нежности. Я вступил в свой родной мир. Я должен был узнать блаженство».

Иоанна Матвеевна была первой и последней любовью поэта; у него была бурная эротическая жизнь, драмы, увлечения, связи, но, несмотря на все измены, — ей одной он оставался верен.

3 апреля 1898 года Брюсов отмечает в дневнике: «Переехали на Цветной бульвар. Живу „в своей семье“ снова». Мэтр декадентства пребывает в патриархальном купеческом мире, изображенном Островским. З. Гиппиус вспоминает: «В то время Брюсов жил на Цветном бульваре, в „собственном доме“. То есть в доме своего отца, в отведенной ему маленькой квартире… В калитку стучат кольцом, потом пробираются по двору, по тропинке меж сугробами; деревянная темная лесенка с обмерзшими, скользкими ступенями. Внутри— маленькие комнатки, жарко натопленные, но с полу дует». В кафелях печей отражались листы больших латаний, стоявших в горшках. Критика истратила много остроумия, чтобы отгадать «символический» смысл брюсовского знаменитого стихотворения:

Тень несозданных созданий

Колыхается во сне,

Словно лопасти латаний

На эмалевой стене.

Для Ходасевича— это просто «реальное описание домашней обстановки».[3] Брюсов встречал гостей в обществе своей жены, Иоанны Матвеевны, и сестры жены, Брониславы Матвеевны. Он был гостеприимным хозяином, но, ехидно прибавляет Ходасевич, «металлическая спичечница, лежавшая на столе, была привязана на веревочке». Поэт поражал странным сочетанием декадентской эстетики с московским мещанством: скромный, с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычнейшего покроя и в бумажном воротничке, он читал стихи порывисто, с коротким дыханием, высоким голосом, переходящим в поющие вскрики.

В 1898 году Брюсов подводит итоги своих размышлений об искусстве. Вызванная им к жизни символическая школа должна иметь твердую теоретическую базу. Статья Льва Толстого об искусстве вдохновляет его на изложение своей собственной теории. 18 января он записывает в дневник: «Важнейшее событие этих дней — появление статьи гр. Л. Толстого об искусстве. Идеи Толстого так совпадают с моими, что первое время я был в отчаянии, хотел писать письма в редакции, протестовать — теперь успокоился и довольствуюсь письмом к самому Толстому». Действительно, он написал Толстому, прося его упомянуть в примечании, что эти взгляды он уже высказал в предисловии к «Chefs d'œuvre». Письмо неизвестного декадента, вероятно, немало удивило Толстого и последствий не имело. Впрочем, Брюсов напрасно приходил в отчаяние: случайное и чисто внешнее сходство между идеями великого писателя и взглядами главы символистов никем не было замечено. Брюсов с жаром принимается за свою «книгу». «Окружаю себя книгами и тетрадями, — пишет он. — Вновь и вновь вникаю в Лейбница и Канта, читаю Державина и „Гамлета“. Обратиться в книжного человека, знать страсти по описаниям, жизнь по романам, — а, хорошая цель!.. Я должен во что бы то ни стало написать свою книгу, иначе я буду несчастен, потеряю веру в себя».

Заветная мечта отвлеченного человека — уйти от жизни, зарыться в библиотеке, познавать действительность через ее словесные отражения. Ему уже двадцать пять лет, а что он сделал? Где завоеванные им царства? «Ведь должен же я идти вперед! — восклицает он. — Должен победить!» — «Неужели все эти гордые начинания, эти планы, эта работа, этот беспрерывный труд многих лет обратятся в ничто? Юность моя — юность гения. Я жил и поступал так, что оправдывать мое поведение могут только великие деяния. Они должны быть, или я буду смешон. Заложить фундамент для храма, а построить заурядную гостиницу. Я должен идти вперед, я принял на себя это обязательство».

Что мешает ему стать «великим человеком»? Почему он не может войти в жизнь, перестать рефлектировать и начать переживать? Весной 1898 года Брюсов делает героическую попытку победить самого себя: стать непосредственным. В апреле он едет в Крым. «Делаю все, — записывает он, — что подобает туристу и любителю полуденных красот: слушаю море, карабкаюсь на скалы, осматриваю разные развалины. Не я буду виноват, если и теперь не сумею „полюбить“ природу». А через несколько дней он уже празднует победу: с прежним раздвоением покончено; после тяжелой борьбы он завоевал наконец и простоту и непосредственность! Очень любопытная запись в дневнике от 8 мая: «„Блажен, кто смолоду был молод“. Мне много говорит этот почти опошленный пушкинский стих. Я не был молод смолоду, я испытывал все мученья раздвоения. С ранней юности я не смел отдаваться чувствам. Я многим говорил о любви, но долго не смел любить. Два года тому назад, проезжая по Крыму, я не решался без дум наслаждаться природой. Я был рабом предвзятых мнений и поставленных себе целей. О, много нужно было борьбы, чтобы понять ничтожество всех учений и целей, всех „почему“ и „зачем“ и мнимой науки, и мнимой поэзии! Много нужно было борьбы, чтобы понять, что выше всего душа своя. И вот, побеждая все то, что целые годы держало меня в тисках, я достигаю и простоты и искренности, я отдаюсь чувству, я молод…» Увы! борьба была слишком непродолжительна, победа слишком блестяща. Весь этот «душевный процесс» — новое головное построение теоретика символизма.

В конце 1898 года выходит тоненькая книжка Брюсова «О искусстве».[4] Это — плод многолетних размышлений поэта о смысле и задаче художественного творчества. Главная идея Брюсова — искусство есть раскрытие души художника — неоднократно обсуждалась им на страницах дневника и в письмах к Перцову 1895 года. Вот, например, что он писал Перцову 14 марта 1895 года: «В поэзии, в искусстве на первом месте сама личность художника! Она и есть сущность — все остальное форма! И сюжет, и „идея“ — все это только форма! Всякое искусство есть лирика, всякое наслаждение искусством есть общение с душою художника.

Зову властительные тени

И их читаю письмена.

Вот истинное единение людей, недоступное им иначе, в нем истинная цель искусства!» В книге «О искусстве» Брюсов развивает эти мысли. Цель художника— глубоко понять и полно пересказать свою душу; поэтому, единственный признак истинного искусства есть своеобразие. Жизнь души проявляется в смене мгновений, в потоке мелькающих настроений. Художник должен воплотить мимоидущее, сохранить его для времени; он готовится к подвигу жизни, как мудрец и пророк. В смене художественных школ есть общий смысл — освобождение личности. Новая школа— символизм— продолжает эту борьбу. Она утверждает, что основа нашего существования — дух; сокровища его бессмертны; нам озарена лишь небольшая часть их, это наша душа. Раскрывая свою душу, художник освещает все новые дали духа, ведет человечество по пути совершенства.

Но человек, как личность, отделен от других непреодолимыми преградами. «Я» довлеет себе, почерпая из себя все содержание своего творчества. Однако художник не примиряется со своим одиночеством: душа его страстно порывается к общению — и оно возможно в искусстве. Оно дано в самом факте эстетического наслаждения. Любуясь созданием искусства, мы общаемся с душою художника.

Но как несовершенно еще это общение! Как грубы камни и краски, как бессильны слова и звуки для выражения души художника.

От теоретических положений Брюсов переходит к прогнозам. Мы стоим в преддверии новой эпохи. Мир человеческой души безгранично расширяется, мы уже усматриваем в ней то, чего раньше не замечали: «вот явления распадения души, двойного зрения, внушения; вот воскресающие сокровенные учения средневековья (магия) и попытки сношения с невидимым (спиритизм)». И автор заканчивает: «Сознание, видимо, готовится торжествовать еще одну победу. Тогда возникнут новое искусство и новая наука, более совершенно достигающие своих целей».

Книжка Брюсова — крайнее выражение эстетического индивидуализма. Личность художника — единственное содержание искусства. Его цель — раскрытие глубин духа и создание общения душ. О религиозном пути автор даже не упоминает. Его религия — искусство.

Брюсов верит, что с изменением сознания «возникнет новое искусство». Он скромно недоговаривает свою мысль. По его глубокому убеждению, «новое искусство» уже возникло и имя ему — символизм. Об этом, с полной определенностью, он писал Перцову 18 ноября 1895 года. Это письмо удачно дополняет построения книги «О искусстве». Вот его слова: «Я думаю, я верю, я знаю, что символизм есть поэзия, и только он; как вне православной кафолической церкви несть спасения, так нет поэзии вне символизма… В символизме поэзия впервые постигла свою сущность, стала влиять на душу ей собственно принадлежащими средствами. Символизм есть самопознание поэзии, завершение всех исканий, лучезарный венец над историей литературы, лучи которого устремляются в бесконечность».

В декабре Брюсов отправляется в Петербург и проводит несколько дней в бурном литературном общении. Его сухие записи в дневнике не лишены «протокольной» выразительности. Очень живописна сцена посещения Мережковских: «…Вечером пошли мы к Мережковскому, который болен. Сначала Зин. Гиппиус угощала нас чаем в темной и грязной столовой. Любезной она быть не старалась и понемногу начинала говорить мне дерзости. Я ей отплатил тем же и знаю, что два-три удара были меткими. Так как она бранила Добролюбова, я с самым простодушным видом сказал ей: „А, знаете, мне казалось, что в своих стихах вы подражаете ему“. Потом нас допустили на четверть часа к Мережковскому. Он лежал раздетый на постели. Сразу начал он говорить о моей книге („О искусстве“) и бранить ее резко. „Ее даже бранить не за что, в ней ничего нет. Я почти со всем согласен, но без радости. Когда я читаю Ницше, я содрогаюсь до пяток, а здесь я даже не знаю, зачем читаю“. Зинаида хотела его остановить. „Нет, оставь, Зиночка, я говорю прямо, от сердца, а то ведь молчать, зато, как змея жалить, это хуже“. И правда, он говорил от чистого сердца, бранил еще больше, чем меня, Толстого, катался по постели и кричал: Левиафан! Левиафан пошлости!»

На вечере у Бальмонта Брюсов встретил Минского; он ему не понравился. «Паукообразный человечек с черной эспаньолкой и немного еврейским акцентом… Его характер верно выразился в следующем его изречении по поводу моей книги: „Ждешь появления привидения, а выходит дядюшка и говорит: 'Здравствуйте'!“»

11 декабря Брюсов записывает: «На похоронах Полонского собрались все поэты. Им сказал Случевский: „Вот умер тот, у кого мы собирались по пятницам, будем теперь собираться у меня“». На вечере у Случевского Брюсов попал в большое общество; тут были: дряхлый старец Михайловский, Бальмонт, Бунин, Аполлон Коринфский, Сафонов, Мазуркевич, Грибовский, Сологуб, Лихачев, Гайдебуров и Соколов. Брюсов прочел стихотворение «На новый колокол», и все присутствующие нашли его «архи-декадентским». «Едва я кончил, — пишет Брюсов, — Сафонов дико вскочил с места и закричал: „Господа! Вот вопрос: что это — искание новых путей или что иное?..“ Под конец читал сам Случевский, читал удивительно плохо, но стихи иной раз любопытные. После пришел Ясинский, красивый, могучий зверь с красивой длинной остроконечной бородой… И говорят, это еще лучший вечер, ибо не было Мережковского, а то он терроризирует все общество».

Выйдя от Случевского, Брюсов, Бальмонт, Ап. Коринфский и Сафонов зашли в трактир. Подвыпивший Сафонов спросил московского символиста: «Скажите, Брюсов, шарлатан вы или искренний?»

Из всех петербургских встреч самой значительной для Брюсова была встреча с поэтом Ореусом (Ив. Коневским). Он познакомился с «молодым студентом Ореусом» на вечере у Ф. Сологуба, и стихи этого юноши сразу же его поразили. На следующее утро Брюсов к нему отправился. «Болезненный юноша, — записывает он, — с нервными подергиваниями; немного напоминает Добролюбова былых дней, но менее привлекателен. Весь занят новейшими французскими поэтами Vielé-Griffin, Régnier, Verhaeren…»

Рано погибший Ив. Коневской оказал большое влияние на Брюсова. С благодарной любовью вспоминает он о своем юном друге в «Автобиографии». «Если через Бальмонта, — пишет Брюсов, — мне открылась тайна музыки стиха, если Добролюбов научил меня любить слово, то Коневскому я обязан тем, что научился ценить глубину замысла в поэтическом произведении, его философский или истинно символический смысл».

Кончающийся 1898 год Брюсов провожал с благодарностью. «Но это уже новый год, — пишет он. — Надо проститься со старым. Для меня он был совсем хорошим, и я могу проводить его с благодарностью. Совсем светлый год моей жизни: Крым, статья о искусстве, встреча с Добролюбовым, статья о Тютчеве,[5] поездка в Петербург, много хороших стихов — все это запомнится».

В 1899 году Брюсов кончил университет с дипломом первой степени. Даровитый, всесторонне любознательный и необыкновенно работоспособный, он вышел из университета широко образованным человеком. Профессора Герье, Корш, Ключевский, Виноградов и Лопатин многому его научили. Брюсов знал древние языки, всемирную историю, литературу, философию. Он серьезно изучал Спинозу и Лейбница, написал зачетное сочинение у Лопатина на тему: «Теория познания у Лейбница», много времени посвятил Канту и вообще немецкой идеалистической философии вплоть до Фихте и Шопенгауэра.

Брюсов был, несомненно, одним из самых образованных русских людей эпохи символизма. Его систематический ум всегда стремился к классификации и регламентации всех областей мировой культуры. Ему грезился грандиозный синтез знаний, верований, произведений искусства. В одном частном письме он пишет: «Истин много, и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять… Моей мечтой всегда был Пантеон, храм всех богов. Будем молиться и дню, и ночи, и Митре, и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“— это такое средоточие, где все различные частицы, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь— любовь к себе и поклонение себе. Credo».

Такой Пантеон строил Брюсов в своей поэзии. Он был прирожденным эклектиком и «организатором» культуры.

В марте 1899 года Брюсов снова приезжает в Петербург, поселяется в каких-то «странных» номерах на Пушкинской и целые дни проводит с Бальмонтом. Это расцвет их дружбы. В дневнике Брюсова сохранилось живописное описание двух литературных вечеров: у Бальмонта и у Случевского. «…К Бальмонту собрались не все, кого звали… Был адвокат и cidevant поэт Андреевский. Говорил он глупости о русском языке. Мережковский и Зина Гиппиус были такие же, как всегда. Например, Гиппиус просила Бальмонта прочесть его стихи к Случевскому. Он прочел. „Странно, — говорит она, — во второй раз они мне менее нравятся. И так все ваши вещи, Константин Дмитриевич“. А Мережковский вопил: „Банально!..“ По поводу стихотворения Добролюбова поднялся шум. Мережковский завопил: „И как это банально!“ Бальмонт бросился с ним спорить, что такое банально. „Неинтересная обыкновенность“, — пояснила Зина Гиппиус».

А вот— превосходный портрет поэта Фофанова. На литературной пятнице у Случевского Бальмонт должен был читать свой перевод «Фауста» Марло. «Только мы пришли, — рассказывает Брюсов, — вдруг видим — некий человек, худой, с одутловатым лицом, „обрамленным“ (именно так) рыжеватыми волосами. То был Фофанов. Он принес с собой поэму… Его усадили на диван, но там к нему спиной стоял чугунный Пушкин. „Что же это, что же это, — заговорил Фофанов, — Пушкин будет ко мне стоять ж…“ А там были дамы (Лохвицкая, Чюмина, Allegro). Пушкина повернули задом к дамам, и Фофанов начал читать. Боже мой! что это была за поэма, 101 октава о бедном кантонисте, который переодевался девушкою. 808 наивнейших стихов!.. Прав, кто называет его „гальванизированным трупом“. Он умер, и давно».

А вот любопытные черты к характеристике Сологуба:

…Потом просили меня прочесть «Демоны пыли». Я читал… К удивлению моему, стихи имели громадный успех… Мережковский сказал: «Есть оригинальные образы…» Перед ужином Сологуб вдруг обнаружил некоторое оживление. «Надо думать, что сегодня будет скандал», — вдруг предрек он. «Почему? Что вы?» — «А это такая теорема: „где люди, там скандал“. Обратная: „где скандал, там люди“, противоположная: „где нет людей, нет скандала“, обратная противоположной: „где нет скандала, нет людей“».

Брюсов снова встречается в Петербурге с Ореусом-Коневским и увлекается его стихами; в сентябре Ореус проводит две недели в Москве. Брюсов записывает: «Первые дни проводили с ним напролет, что было и томительно. Неприятнейшая его черта — излишняя доктринальность, учительность речи, но это от юности. Он уверенно говорит и решительно даже о том, что, видимо, знает поверхностно». И в другой заметке: «Ореус напечатал „Мечты и думы“. По внешности издание плохо. Поэзию Ореуса считаю одной из замечательнейших на рубеже двух столетий».

Летом 1899 года приезжает Бальмонт и приводит к Брюсову двух людей, которым было суждено занять большое место в его личной и литературной жизни: математик и переводчик Гамсуна Сергей Александрович Поляков и поэт-литовец Юргис Казимирович Балтрушайтис. Сын богатого фабриканта, двадцатипятилетний Поляков страстно увлечен «новым искусством» и обсуждает с Брюсовым план создания «символического» издательства «Скорпион». В 1904 году группа Брюсов, Бальмонт, Поляков и Балтрушайтис станет руководящей équipe первого символического журнала «Весы».

1899 год— счастливый год в жизни Брюсова. Заканчивая в июне двенадцатую тетрадь дневника, он пишет: «Этим пусть кончается двенадцатая книжка, в которой одной затаено больше счастья, чем во всех одиннадцати прошлых, с их мечтами детства и юности. Да, этот круг моей жизни дал мне слишком много счастья и удачи! Говоря в общем, мне удавалось едва ли не все, что я начинал, исполнилось многое из того, чего я ждал давно, долгие, холодные годы…»

Важнейшим событием 1900 года было для Брюсова знакомство с издателем «Русского архива», Петром Ивановичем Бартеневым. Этому замечательному человеку, «обломку старых поколений», поэт посвятил впоследствии большую статью («Памяти. Из воспоминаний за полвека. Петр Иванович Бартенев» в книге «Из моей юности». Изд. Сабашниковых. 1927). Бартенев обладал феноменальной памятью, даром рассказчика и неистощимым юмором. Он любил рассказывать о своих «современниках»— Хомякове, Аксаковых, Тютчеве, продолжал с личным пристрастием обличать Тургенева. Пушкинская эпоха, казалось, окружала его: он вспоминал, как самолюбивый Чаадаев разобиделся на него за его статью о Пушкине, как он спорил с Хомяковым. «Бартенев, — вспоминает Брюсов, — как очевидец рассказывает о повадках вельмож екатерининского века». Брюсов с наслаждением дышал воздухом старины, музея, антикварной лавки. Под влиянием Бартенева в нем усилилась страсть к коллекционерству: он ревностно собирал исторические грамоты, автографы, письма, рукописи, официальные бумаги. В доме Бартенева Брюсов встретил знаменитого философа Н. Федорова. «Был у Бартенева, — пишет он. — Там, кроме Кожевникова, видел Николая Федоровича (Федорова), великого учителя жизни, необузданного старца, от языка которого претерпевали и Соловьев и Толстой. С самого начала разговора он меня поразил. „Как-никак, а умереть-то нам придется?“ — сказал я. „А вы дали труд себе подумать, так ли это?“ — спросил Н. Ф.».

Июнь— июль 1900 года Брюсов проводит в Ревеле с семейством Бартенева; сближается с его сыном Юрием и дочерью Татьяной, ведет спокойную и размеренную жизнь. «Утром, — пишет он, — я переводил Энеиду, после обеда мы читали, сидя в парке, вечером я писал автобиографию — и так изо дня в день». Бартенев предлагает ему место секретаря редакции «Русского архива» с жалованьем 50 рублей в месяц, и в августе Брюсов приступает к исполнению своих обязанностей. Его работа в «Архиве» продолжалась два года и очень способствовала «реабилитации» «страшного» декадента. Бойкая критика постепенно смягчилась, и автор «Chefs d'œuvre» получил доступ в «Ежемесячные сочинения», которые издавал И. И. Ясинский. Там Брюсов поместил ряд стихотворений, несколько статей. Потом он стал сотрудничать в «Мире искусства» — единственном в те годы журнале, признававшем «новое искусство».

Основанное С. А. Поляковым новое издательство «Скорпион» решает ознаменовать свое рождение выпуском большого альманаха. Брюсов записывает: «Альманах прельстил почему-то Бунина, и у него началась погоня за литераторами, стали мы „альманашниками“. Бунин писал Максиму Горькому. Тот отвечал: „Альманах? — могу!..“ В субботу, кажется, мы виделись с Горьким в Большой Московской. Как всегда, он в рубахе. Усы мужицкие. Полунамеренная грубость речи». Брюсов с Поляковым едут в Петербург — собирать материал для альманаха. Отправляются в Гатчину к Фофанову. «Пошли. На самой улице еще городового спрашиваю: — Знаете Фофанова? — Знаем-с. — Ну что он? — Пока покойница жива была, ничего. А то в зверином образе ходит, ровно как глупенький!.. — Попали к нему в час обеда. Мещанская обстановка, плохенькие фотографии и лубочные олеографии на стенах, детей содом и очень миловидная жена, хотя и не очень молодая (вовсе не умершая). Стали мы торговать стихи у Фофанова. Он достал большую тетрадь и читал нам новые стихи и наброски. Цену назначили 50 коп. со стиха, но мы ему дали больше».

«Торг» с Мережковским закончился не менее благополучно. «Вечером были у Мережковских, — записывает Брюсов. — Встретили нас, как скупщиков, любезно донельзя. У них был Андреевский и еще кто-то, но они занимались лишь нами. Дмитрий Сергеевич показывал мне свою библиотеку о Леонардо и о Петре, говорил мне разные комплименты: „Вы человек умный. Вы человек образованный. Ваши стихи мне начали нравиться“. Затем много проповедовал о том, что настало время единения. Все ищущие новых путей должны соединиться. Но выше всего — религия. То новое, что чуждо религии, недостойно жизни. Когда остались мы одни, Сергей Александрович (Поляков) запросил Зинаиду Николаевну о рассказах. Она протянула: „А это альманах бла-а-готвори-тельный?“— „Нет“. — „А там го-но-рары платят?“— „Да, и хорошие“. — „Слышишь, Дмитрий, там гонорары платят“. Зиночка дала две вещи: „Святую кровь“ и „Слишком раннее“.

Дм. Сер. заговорил о стихах: „Вы знаете, я до чего дошел. Мне стихи чем-то лишним кажутся. Мне пищу для души подавай, а стихи, это детское“. Я возражал Верхарном».

Верхарн— последнее и самое сильное увлечение Брюсова. В его суровой, горькой и мужественной поэзии он нашел что-то необъяснимо близкое своей Музе. Брюсов готовит к печати третью книгу своих стихотворений «Tertia Vigilia»; упорно исправляет, переделывает, переписывает. Она появляется в октябре. «Книга моя вышла, — записывает он, — но странная леность не дает мне деятельно ею заняться: она надоела мне».

С «Tertia Vigilia» наступает признание Брюсова как поэта. Началось оно с «апофеоза» в частном литературном кружке. Брюсов вспоминает: «Любопытное было собрание у доктора N., где Юргис (Балтрушайтис) повторил свой реферат о д'Аннунцио. А раньше студент Чулков читал начало своего реферата о моей поэзии. Я не думал дожить до таких оценок, а еще менее думал присутствовать лично при чтении такого реферата. Апофеоз при жизни». Действительно, сборник «Tertia Vigilia» явился поворотным пунктом в литературной судьбе Брюсова. В «Автобиографии» он отмечает: «С „Tertia Vigilia“ началось мое „признание“ как поэта. Впервые в рецензиях на эту книгу ко мне отнеслись, как к поэту, а не как к „раритету“, и впервые в печати я прочел о себе похвалы». И автор с удовлетворением прибавляет, что его «одобрили» не только студенты Чулков и Саводник, но и писатель Максим Горький.

Третий сборник стихотворений Брюсова «Третья стража»[6] («Tertia Vigilia») — начало его поэтической зрелости. В вступительном стихотворении поэт рассказывает о своей встрече с пряхой: он был ребенком и ночью блуждал в лесу; ему было сладко следить за мелькающей нитью:

И много странных соответствий

С мечтами в красках находить.

Теперь детство кончилось, ночь уходит, встает заря:

И ныне я на третьей страже.

Восток означился, горя,

И заливает нити пряжи

Кровавым отблеском заря!

Эта ночь в лесу— период «декадентства», с его манерными изысками, доморощенным бодлерианством, эротизмом, аморализмом, сатанизмом, всеми блужданиями и исканиями девяностых годов. Брюсов понимает, что путешествия в пропастях ада, по кривым тропинкам зла — не для него. Он любил широкие и ровные дороги, освещенные ровным светом дня, ему нравятся геометрические перспективы, а не романтическое бездорожье. «Tertia Vigilia» — книга уравновешенная, спокойная, взрослая. От недавнего декаденства в ней не осталось и следа: не произвол, а расчет, не «гениальное безумие», а трезвая воля. Поэт стоит на почве крайнего эстетического индивидуализма, он— демиург, творящий миры. Гордо звучат строфы:

Из жизни медленной и вялой

Я сделал трепет без конца.

Мир создан волей мудреца:

И первый свет зелено-алый,

И волн встающие кристаллы,

И тени страстного лица!

Как все слова необычайны,

Как каждый лик исполнен тайны…

Из жизни бледной и случайной

Я сделал трепет без конца!

Мир — не только наше представление, как думал Шопенгауэр, но и наше творчество. Сознание творит время, историю, культуру. Нет ничего внешнего — все тайны, все века, весь свет в душе человека.

…Но, вздрогнув, как от страшных снов,

Пойми — все тайны в нас!

Где думы нет, там нет веков,

Там только свет, где глаз.

И что в былом свершилось раз,

Тому забвенья нет.

Пойми — весь мир, все тайны в нас,

В нас Сумрак и Рассвет.

В «Tertia Vigilia» парадоксально полное несоответствие между философией автора и его поэтической практикой. Проповедуя эстетический идеализм немецких романтиков, в творчестве своем он остается трезвым реалистом: утверждая субъективность, умеет изображать только объективное. Романтики фантазией, магией, иронией преображали мир (Новалис, Тик, Шлегель, Гофман): Брюсов только описывает данность. Он смотрит на мир, как на музей, и добросовестно составляет каталог «ценностей». Вместо творческого синтеза получается подробный инвентарь. И самое трагическое: он лишен способности выбора; как коллекционер-собственник он собирает буквально все: и «картины природы», и памятники искусства, и исторические события, верования, идеи, «мгновения». Отсюда эклектизм его поэзии. В стихотворении «Я» поэт утверждает:

Мой дух не изнемог во мгле противоречий,

Не обессилел ум в сцепленьях роковых.

Я все мечты люблю, мне дороги все речи,

И всем богам я посвящаю стих.

Я возносил мольбы Астарте и Гекате,

Как жрец, стотельчих жертв сам проливал я кровь,

И после подходил к подножиям распятий

И славил сильную, как смерть, любовь.

Я посещал сады Лицеев, Академий,

На воске отмечал реченья мудрецов,

Как верный ученик, я был ласкаем всеми,

Но сам любил лишь сочетанья слов.

Мечта Брюсова — превратить весь мир в «сочетанья слов». Философскую систему Гегеля называют «панлогизмом»; поэтическую систему Брюсова можно было бы назвать «панвербализмом».

Страсть коллекционера «культурных ценностей» обращается прежде всего к «Пантеону истории». Перед нами проходит вереница исторических картин. Вот — ассирийская надпись. Мы читаем:

Я исчерпал до дна тебя, земная слава!

И вот стою один, величьем упоен,

Я, вождь земных царей и царь — Ассаргадон.

Вот — скифы, вот — халдейский пастух, познавший ход небесных светил; вот в пустыне иероглифы, гласящие о победах Рамзеса; вот Александр Великий, называющий себя сыном бога Аммона; вот Ламия, Амалтея, Старый Викинг, Данте, Дон-Жуан, Баязет, Мария Стюарт, Наполеон.

Осведомленность автора — универсальна, любовь к «археологическим прогулкам» — неутомима. На стихах, однообразных по фактуре, — печать неизменной торжественности.

Жанр повествовательной поэзии представлен в сборнике несколькими поэмами. Брюсов рассказывает с эпической простотой, неспешно и негромко; ему удается стилизация; поэмы его часто выразительны в своей безыскусственности. Удачно «Сказание о разбойнике», заимствованное из «Пролога»; мастерски воспроизведен мрачный колорит легенды о викингах. Свен Краснозубый с сорока дружинниками плывет на север: он обручен с полярной звездой. Голубые льды, озаренные северным сиянием, преграждают ему путь. Смельчаки гибнут в снежном урагане: Валькирии уносят их в Валгалу. И только один утес глядит на мертвую прелесть Полярной звезды…

Любопытны попытки Брюсова написать «сатирическую поэму» о «Городе замкнутом» как о будущей судьбе человечества. В этой довольно нескладной фантазии есть подлинное воодушевление, почти вдохновение. Старинный город заперт скалой, пустыней и морем. В нем — готические здания, музеи, суровые и пустынные церкви, скучный парк, где чинно гуляют жители. Это — город лжи и пошлости. А что, если пошлость предвестие будущего? Что, если весь мир превратится в «дом со стеклянным черепом», который покроет земной шар? Нет, отвечает поэт: снова начнутся войны; новые дети уничтожат наш старый мир.

И будут волки выть над опустевшей Сеной,

И стены Тоуэра исчезнут без следа.

И опять будет простор, свобода и солнце. Поэма заканчивается эффектной строфой:

Освобождение, восторг великой воли,

Приветствую тебя и славлю из цепей!

Я — узник, раб в тюрьме, но вижу поле, поле…

О, солнце! о, простор! о, высота степей.

В поэме отразились впечатления от Ревеля, в котором жил тогда Брюсов, и увлечение «городской» поэзией Верхарна.

Но в «Третьей страже» — не только «сочетанья слов», не только исторические картины и эпические рассказы. В ней есть и несколько прелестных лирических стихотворений, воздушных, мелодичных, прозрачно-чистых. Одно из них — общеизвестно:

Вы, снежинки, вейте,

Нас лишь пожалейте.

Вас снежинок много, много,

И летите вы от Бога.

Где нам с вольными бороться:

Вам привольно, вам поется,

Захотите, заметете,

Город в цепи закуете…

Лучший отдел в сборнике— «Книжка для детей». Отвлеченный человек— Брюсов умеет говорить с детьми, умеет быть нежным, заботливым, ласковым. Он утешает девочку:

Что же ты плачешь,

Девочка, во сне?

Голову прячешь

На грудь ко мне?

Ты меня не узнала?

Прижмись ко мне.

А что тебя испугало,

Это было во сне.

В смысле стихотворной техники «Tertia Vigilia» значительно выше предыдущих сборников. Стихи Брюсова стали крепче, напряженней, выразительней; строфа его построена; образы приобрели законченность. Он движется от туманной музыкальности символизма к живописности и пластичности «Парнаса».

В 1901 году московские символисты собирались в салоне просвещенной меценатки В. А. Морозовой. Читались и обсуждались доклады. Студент-филолог Саводник читал о Ницше и Максе Штирнере, Брюсов — о Вл. Соловьеве, Балтрушайтис— о д'Аннунцио, Ященко— о «Докторе Штокмане» Ибсена, М. Волошин — о «Потонувшем колоколе» Гауптмана. На одном из этих собраний Г. Чулков повторил свой реферат о поэзии Брюсова.

Поэт записывает в дневник: «Вчера у Морозовых. Чуйков читал реферат обо мне, очень восторженный, но очень поверхностный. Я первый напал на референта и разбранил его реферат жестоко».

Большим ударом для Брюсова была трагическая смерть поэта Ореуса-Коневского: тот утонул, купаясь в реке Аа. В сборнике статей о русских поэтах «Далекие и близкие» (1912) Брюсов посвятит своему преждевременно скончавшемуся другу проникновенную статью «Иван Коневской — мудрое дитя».

Брат философа Соловьева приезжает благодарить поэта за его статью о Владимиру Соловьеве — так начинается знакомство Брюсова с семьей Михаила Сергеевича Соловьева, переводчика Платона и издателя сочинений покойного брата. В доме его он знакомится с молодыми символистами: сыном Михаила Сергеевича — Сережей и с сыном профессора Бугаева — «декадентствующим юношей» Борисом Николаевичем (Андреем Белым).

В своей хронике «Начало века» А. Белый посвящает много страниц мэтру символизма. Оба они учились в гимназии Поливанова: Белый-первоклассник запомнил семиклассника-Брюсова, — усатого и угрюмого. В 1900 году он встретил его в театре на представлении «Втируши» Метерлинка. Брюсов стоял у стены, опустив голову; у него было скуластое, бледное лицо, черные глаза, пухлые красные губы и ослепительные зубы. Белого поразило в его облике сочетание испуга и дерзости. Молодой Брюсов был «до жуткости диким и до резвости пламенным». Белый описывает свое первое посещение автора «Шедевров». «За чайным столом — крепкий, скуластый и густобородый брюнет с большим лбом; не то — вид печенега, не то — вид пастора, только клокастого (клок стоит рогом)… Встал, изогнулся и, быстро подняв свою руку, сперва к груди отдернул ее, потом бросил ее мне движением, рисующим, как карандаш на бумаге, какую-то египетскую арабеску в воздухе».

У Брюсова была очень странная манера подавать руку. В. Ходасевич описывает ее так: «Брюсов протягивал руку гостю. Тот протягивал свою. В эту секунду, когда руки должны были соприкоснуться, Брюсов стремительно отдергивал свою назад, собирал пальцы в кулак и кулак прижимал к правому плечу, а сам, чуть-чуть скаля зубы, впивался глазами в повисшую в воздухе руку знакомого. Затем рука Брюсова так же стремительно опускалась и хватала протянутую руку».

Брюсов любил поражать загадочностью и неожиданностью своих поступков. Однажды на литературном вечере у Белого он взял гасильник и потушил все свечи; на проводах Бальмонта в Мексику произнес тост: «Пью за то, чтобы корабль, относящий Бальмонта в Америку, пошел ко дну». Ему нравилось изумлять собеседника парадоксами. Раз он неожиданно спросил Белого: «А как вы полагаете, Христос пришел для планеты или для вселенной?» Другой раз он выступил адвокатом дьявола. «Вы вот за свет против тьмы, — сказал он Белому. — А в Писании сказано: свет победит; свет сильнее, а надо со слабыми быть. Почему же не стоите за тьму и за Гада, которого ввергнут в огонь? Гада — жаль: бедный Гад». Он редко смеялся: лишь дергал губами и зубы показывал; никогда не шутил, даже о самых обычных вещах выражался торжественно. Отправляясь на неопасную операцию челюсти, он заявил Белому: «Условимся так: завтра я не иду в „Скорпион“, потому что я буду лежать на столе и предам свое тело и сверлам и пилам…» Молча слушал философские выкладки Белого и вдруг спрашивал: «Ах, да зачем вы с философией, когда есть песни и пляски? („Пляски“ он выговаривал, как „плясты“.) Когда мгновение принадлежит мне?»

Но, сблизившись с Брюсовым, Белый понял, что «эксцентричность» его поведения — сознательно надетая маска. Поэт не любил людей и защищался от их вторжения в свой мир. Под дерзостью и самоуверенностью скрывалась застенчивость. С немногими друзьями он был прост и сердечен. «Я видел его Калитой, — пишет Белый, — собирателем литературы в борьбе с „Ханской ставкой“… Я обязан ему всей карьерой своей… В четко-трезвой практической сфере я чувствовал сердце, очень бескорыстное… Мне открывалась остервенелая его трудоспособность…»

Поразила Белого брюсовская манера читать свои стихи: «Он читал, — пишет Белый, — декламируя горько, надтреснуто, хрипло, гортанно, как клекот орла, превращающийся в клокотание… до воркованья».

Брюсов жил в литературе и только для литературы. В его самоотверженном служении слову было настоящее величие. Он обладал безошибочным чувством качества стихов; строго критиковал других, но был не менее строг к самому себе. Когда Белый принес ему стихи для альманаха, он сначала беспощадно, свирепо их раскритиковал. А потом сказал: «Все-таки стихи хорошие. Ни у кого ведь не встретишь гнома, что „щеки худые надул“; и потом странный ритм».

Собирание материалов для альманаха подходит к концу. Труднее всего было получить рассказ от Чехова. «Трижды были у Чехова, — записывает Брюсов, — не добились свиданья. Живет он где-то в деревянном домике, чуть ли не на задворках; дверь отпирает подоткнутая женщина: — „Нетути“. — „Да, может, дома?“ — „Стану я врать, уехал; был бы дома, я сказала бы“. Наконец все же удалось получить от Чехова его замечательный рассказ „Ночью“».

Редакторы решили назвать альманах «Северные цветы» и тем связать новую школу с эпохой Пушкина. «Северные цветы» на 1901 год, собранные книгоиздательством «Скорпион» (Москва, 1901), вышли с прелестной виньеткой тридцатых годов. В предисловии мы читаем: «Возобновляя после семидесятилетнего перерыва альманах „Северные цветы“ (последний раз он был издан в пользу семьи Дельвига в 1832 году), мы надеемся сохранить и его предание. Мы желали бы стать вне существующих литературных партий, принимая в свой сборник все, где есть поэзия, к какой бы школе ни принадлежал их автор». И действительно, издатели открыли доступ в альманах писателям всех направлений. Проза представлена А. Чеховым, Ив. Буниным, Марком Криницким, З. Гиппиус и Ю. Балтрушайтисом. Рядом с неизданными стихотворениями Фета и К. Павловой помещены стихи А. Добролюбова, Фофанова, Случевского, Бальмонта, Сологуба, М. Лохвицкой, Ивана Коневского и Ю. Балтрушайтиса. В отделе статей — блестящие заметки В. Розанова и парадоксальная статья Брюсова «Истины». Поэт был обижен холодным приемом, встреченным его книжкой «О искусстве»; ему кажется, что он был слишком умеренным и не договорил своей мысли до конца. В «Истинах» он договаривается до крайнего импрессионизма. Единой истины нет — истин много. Все возможные миросозерцания равно истинны. В истине ценно лишь то, в чем можно сомневаться. «Когда-то, — продолжает автор, — я написал книгу „О искусстве“. Теперь я вполне признаю ее дух, но не разделяю многих ее мыслей. Я пришел ко взгляду, что цель творчества не общение, а только самоудовлетворение и самопостижение… Нет великих и второстепенных поэтов— все равны… Нет низменных чувствований, нет ложных. Что во мне есть, то истинно. Не человек—мера вещей, а мгновение. Истинно то, что признаю я, признаю теперь, сегодня, в это мгновение».

Эта «философия мгновения» сводится к эстетическому и нравственному нигилизму. Брюсов хочет быть «enfant terrible» — он бросает вызов и «подрывает основы». Буренин в «Новом времени» не упустил случая поглумиться над «мэтром». Вот его четырехстишие:

А кто такое Брюсов,

Что про него мы знаем?

О нем сказал Урусов:

«Ах, Брюсов невменяем».

В марте 1902 года выходит второй альманах «Северные цветы», в котором Брюсов помещает свои новые стихи и рассказ «Теперь, когда я проснулся». В нем он пугает читателей историей садиста-преступника.

В мае Брюсов с женой уезжают в Италию. Поэт добросовестно изучает Бедекера, знает наизусть все галереи и музеи и собирает для коллекции билеты, проспекты и счета. Его привлекает только Ренессанс — живопись Леонардо, Рафаэля, Беллини, Тинторетто. Из всех городов Италии на первое место он ставит Венецию. И. М. Брюсова рассказывает, что, когда обрушилась колокольня на площади Св. Марка, поэт плакал на ее развалинах.

1902 год— расцвет дружбы Брюсова с Мережковскими: Брюсов часто приезжает в Петербург, Мережковские подолгу гостят в Москве; между петербургскими и московскими литераторами образуется объединение вокруг издательства «Скорпион». Кружок Мережковского, увлеченный начавшимися в 1901 году собраниями Религиозно-философского общества, мечтает о собственном журнале. Горячий последователь Мережковского П. П. Перцов втягивает Брюсова в мир религиозных исканий; поэт подробно записывает в дневнике свои беседы с Дмитрием Сергеевичем и Зинаидой Николаевной. При своей замкнутости и при своем свободолюбии Брюсов упорно противится религиозной проповеди Мережковских, но все же она производит на него сильное впечатление. «Вечером, — пишет он, — были у Мережковских. Мережковский спросил меня в упор, верую ли я во Христа. Когда вопрос поставлен так резко, я отвечал— нет. Он пришел в отчаяние». Любопытная запись о З. Н. Гиппиус: «Вечером, — записывает Брюсов, — был на религиозно-философском собрании. После собрания пили чай у Мережковских. Дмитрий Сергеевич ушел рано спать. А с Зиночкой мы втроем (с Перцовым) говорили до 4-х часов… Зиночка говорила: „Если скажут, что я декадентствующая христианка, что я в белом платье езжу на раут к Господу Богу, — это будет правда. Но если скажут, что я искренна, — это тоже будет правда“».

В феврале 1903 года Мережковский приезжает в Москву читать доклад. Брюсов описывает замечательную сцену, происшедшую в гостинице «Славянский базар», в которой обычно останавливались Мережковские. «Утром в воскресенье, — пишет он, — завтракал с Мережковским в „Славянском базаре“. Говорили опять обо мне, о том, что я никогда не искренен. Потом был у них, так как пришла О. Соловьева.[7] Она была немного больна и напала на Дмитрия Сергеевича с яростью: „Вы притворяетесь, что вам еще есть что сказать. Но вам сказать нечего. У кого действительно болит, тот не станет говорить так много. Ну, говорите же, если вам есть что“. Мережковский уклонился. „Я, говорит он, может быть, избран орудием, голосом. Я — бесноватый. Через меня должно быть все это сказано. Может быть, сам я не спасусь, но других спасу“».

В связи с планом издания нового журнала — ему дается имя «Новый путь» — между Брюсовым и будущим редактором Перцовым завязывается переписка. 26 марта 1903 года Брюсов пишет ему очень значительное письмо:

«…Да, „Новый путь“ должен быть аристократичен, долго, может быть, лет пять-шесть, пока в среде этой самой аристократии не наберется 3000 подписчиков… Хочу Вам сознаться, в чем уже сознавался Зинаиде Николаевне. Та неделя в Петербурге, эти религиозно-философские собрания, ваши разговоры и ее дали мне возможность увидать христианство как-то совсем с иной, непривычной точки. Я всегда подходил ко Христу только со стороны подставленной ланиты, и мне Он был скучен. Я так привык, что умиляются в Нем на человека, что забыл, что Он— Бог. И теперь увидал иную глубину христианства, в которой вся его мораль, вся эта прощающая любовь зыблется, как тростинка над пучиной. Тогда открывается прельстительность христианства, как всякой бездны, как всякой стремнины, над которой кружится голова. Только надо Новым Заветом считать не Евангелие с посланиями и Апокалипсисом (как считают всегда), а Апокалипсис и послания с Евангелием. Это все меняет, и прежде всего мне становятся понятными речи Ваши и Зинаиды Николаевны».

На мгновение неверующего Брюсова притянула к себе «тайна» и «бездна» христианства. Органически лишенный всякого мистического чувства, он всю жизнь тянулся к «тайнам», искал их в религии, и в магии, и в оккультизме, и даже в спиритизме. Но ближе к христианству он не подошел: у него было любопытство и не было веры. Под влиянием Мережковского Брюсов пересматривает свою «философию искусства», столь парадоксально им изложенную в статье «Истины» («Северные цветы», 1901), и пытается подвести под нее «религиозную» базу. Он пишет Перцову: «Бывает искусство мертвое и живое. Живое искусство всегда „бродит в безднах“, всегда касается тайны, ибо тайна — его душа, оживляющее его начало; оно всегда философично, мистично, если хотите, религиозно, — я вполне могу поставить это слово, хотя придам ему иное значение, более широкое, чем какое имело бы оно в вашей речи».

Перцов сообщает Брюсову о трудностях, возникающих перед издателем «Нового пути». Нелегко было найти средства, подобрать сотрудников, наладить дело с типографией: он надеется на сочувствие Брюсова. Тот отвечает: «Вы меня немного задели словами о „сфере сочувствия“. Я готов его всячески проявить, от слов перейти к делу, как призывает всех Дмитрий Сергеевич». Перцов предлагает Брюсову должность секретаря «Нового пути». 13 ноября поэт приезжает в Петербург, — его торжественно вводят в дела редакции. Мы читаем в дневнике: «Перцов представлял меня всем как секретаря „Нового пути“. Видимо, хотят меня заставить согласиться с совершившимся фактом. Видел я типографию, вороха корректур и Литературную книжную лавку. В редакции есть своя кошка Мопассан, клеенчатый диван и медная доска, за которую резчик спрашивает 35 рублей, а домохозяин не позволяет повесить… „Какие мы все несчастные, — говорит Мережковский, — это даже умилительно! Перцов несет свои какие-то три тысчонки, дрожит, мы все отдаем всю свою работу, нас мало, мы смешны, а там— Максим Горький, Андреев… И ясно, что мы можем ожидать одного мученичества“. Мережковский значительно изменился. Ругал „попов“ нещадно и говорил, что он неисправимый „либерал“. „Их дело — святое!“ (его слова)».

Брюсов колебался: «новое религиозное сознание», мистика, религиозно-философские собрания — все это было ему глубоко чуждо. Но ему пришлось уступить настояниям Мережковского. Еще две любопытные записи в дневнике, относящиеся к его пребыванию в Петербурге зимой 1902 года: «Говорили о Страшном Суде (у Мережковских). Мережковский убежден, что он наступает для каждого тотчас после смерти. Почему-то Мережковский умолял меня быть в журнале. „Ну, хотите, на колени стану“. И он действительно стал». А вот заметка о вечере у Случевского: «За столом зашел спор о Боге (дамский разговор!). Спорили Мережковский и Минский… Мережковский защищал мнение, что муки ада будут телесные, будут котлы с кипящей смолой и комнаты с пауками. Над ним смеялись. И Минский тоже (который вообще нападает на ненаучность Мережковского). „Помните, Дмитрий Сергеевич, — сказал он ему, — вы— юродивый!“ — „Есть вещи столь страшные, что о них надо говорить смеясь“, — отвечал Мережковский. Я вполне искренне сказал Мережковскому, что он достиг своего апогея. Все, что он говорит, хорошо… Зиночка очень много потеряла, стала мягче и скучнее. Говорит о божественном. Словно у нее жало вырвали».

Молодой друг Брюсова, студент Георгий Чулков, арестованный по делу «об организации политической демонстрации в городе Москве в феврале месяце 1902 года», был выслан в Амгу (Якутской области). Брюсов посылал ему в Сибирь книги и сообщал литературные новости. В одном из своих писем (ноябрь 1902 г.) он пишет Чулкову: «Около Мережковского возникает в Петербурге новый журнал „Новый путь“, полулитературный (конечно, нового направления) и полурелигиозный, богословский. Это „полу“ его погубит. Впрочем, в петербургском обществе религиозное движение очень явное». И потом прибавляет о себе: «Очень томлюсь однообразием жизни, то есть однообразием ее разнообразия. Те же волнения, то же блаженство, такое же отчаяние. Хочется взять тросточку и уйти, просто уйти вперед без цели, — идти и не думать, не заботиться. А удерживает именно забота: написал я множество стихов, хочется их оформить, привести в порядок, издать».

Из этого «множества стихов» составится в 1903 году лучший сборник Брюсова «Urbi et Orbi».

В 1901–1902 годах журнал «Мир искусства», созданный неукротимой энергией Сергея Павловича Дягилева, переживает расцвет. Вокруг него объединились все представители «нового искусства»: художники, писатели, поэты. О вдохновителе журнала Дягилеве мы находим блестящие страницы в книге его друга А; Н. Бенуа.[8] «Дягилев пишет он, — вмещает черты Обломова с чертами… ну, скажем, Петра Великого… Дягилев— этот делец, этот brasseur d'affaires для глаз непосвященного, для нас, близко и хорошо его изучивших, обладает своеобразным даром создавать „романтическую атмосферу работы“, и всякая работа у него носит прелесть рискованной авантюры… На всех биографиях этого фантастического человека — отпечаток красивого и пленительного безумия… Дягилев без чванства, без снобических замашек, без чрезвычайной изысканности своего вида, без монокля, без надменного тона, без задранной головы, без оскорбительного подчас крика на своих „подчиненных“ был бы уже не Дягилевым». У «Сережи», как называли его друзья, были диктаторские замашки, огненное воображение, неслыханная дерзость и удачливость. З. Н. Гиппиус посвятила ему шутливое послание:

Народами повелевал Наполеон,

И трепет был пред ним великий.

Герою честь! Ненарушим закон!

И без надзора — все мы горемыки.

Курятнику — петух единый дан,

Он властвует, своих вассалов множа,

И в стаде есть Наполеон: баран,

И в Мирискусстве есть: Сережа.

Литературным отделом журнала заведовал двоюродный брат Дягилева — Дмитрий Владимирович Философов («Дима»), утонченный эстет, безукоризненно корректный и сдержанно изящный «Адонис», как называла его Гиппиус. По его предложению на страницах «Мира искусства» в 1901–1902 годах печаталась лучшая работа Мережковского «Толстой и Достоевский». Вокруг них группировались художники: А. Н. Бенуа, «черный жук, завалившийся глубоко в кресло» (выражение В. Розанова), «нежный Бакст с розовой улыбкой» (слова того же Розанова), «Костя» Сомов, который казался Перцову «мягким и ласковым редакционным котенком», «Костя» Коровин, молодой статный красавец южного типа, Серов, фамилия которого соответствовала его наружности: застенчивый и тихий, он казался тусклым, «серым», — два брата Лансере, племянники А. Н. Бенуа, Врубель, Рерих, Левитан. В 1901 году сотрудником журнала стал Брюсов; во время своего пребывания в Петербурге московский поэт посещает редакцию «Мира искусства», помещавшуюся в квартире Дягилева на Литейном проспекте. Брюсов записывает в дневник: «Квартира обставлена с яркостью; вместо люстры— дракон, стильные стулья… Вечером были у Бенуа. Сомов— милый мальчик. Нувель— эстетик, Бакст— эстет с оттенком фатовства… Бакст находит, что я лицом похож на Верлена…» Брюсов был приглашен на «редакционный вторник». Он пишет: «Были Философов, Дягилев, Бакст, Нувель… Дягилев менее мне понравился, чем Философов, очень он „Сереженька“. А Философов поразительно „тонкий человек“. Все же в атмосфере „Мира искусства“ дышу легче, чем у Мережковских».

С сотрудничеством Брюсова в «модернистическом» журнале Дягилева началось его литературное признание.

В сентябре 1902 года Брюсов избран членом литературной комиссии Московского литературно-художественного кружка и с увлечением отдается своей новой деятельности. Он любит заседать, «заслушивать» доклады, вести прения, выносить постановления. В кружке знакомится он с А. М. Ремизовым, только что вернувшимся из своей вологодской ссылки. Брюсов записывает: «Еще какой-то из Вологды Ремизов. Они сидят там в Вологде, выписывают Верхарна, читают, судят. Этот Ремизов — немного растерянный мальчик. Он пришел к „нам“ из крайнего красного лагеря. Говорил интересное о Н. Бердяеве, Булгакове и других своего вологодского кружка».

Любопытны заметки в дневнике Брюсова о Блоке и А. Белом: «Всех этих мелких интереснее, конечно, А. Блок, которого я лично не знаю, а еще интереснее вовсе не мелкий, а очень крупный Б. Н. Бугаев, интереснейший человек в России».

1902 год— начало дружбы Брюсова с Белым, драматической истории их личных и литературных отношений.

Загрузка...