В январе 1903 года выходит, наконец, первая книжка «Нового пути»: скромная обложка, простой шрифт, недорогая бумага — никаких «декадентских» изысков, никаких эстетических претензий и купеческой роскоши «Мира искусства». Серьезный, немного «серый» журнал.
В статье от редакции П. Перцов пишет: «Когда я спрашиваю себя о том, какою наша „новизна“ должна казаться с той стороны водораздела, мне всегда думается, что „оттуда“ мы представляемся прежде всего сугубыми индивидуалистами, воскрешенными и утрированными „эстетиками“ и „теоретиками“, непонятным ренессансом сороковых годов».
А между тем «Новый путь» знаменует решительную реакцию против эстетизма и индивидуализма. «Эстетика и философия, — продолжает автор, — сделали свое дело: период острого индивидуализма — неизбежная реакция „отцам“ — миновал. Субъективная догма этики также перестала удовлетворять… Чем-то другим, более обобщающим и более требовательным повеяло в воздухе… Мы стоим на почве нового религиозного миропонимания… Мысль русской литературы уже не раз обращалась в эту сторону: Гоголь, Достоевский, Вл. Соловьев — вот наша родословная».
Появление «Нового пути» — историческая дата в истории русской духовной культуры. Оно знаменует начало русского религиозного возрождения.
Журнал объединил блестящую équipe сотрудников. В центре ее стоит гениальный В. В. Розанов, помещавший из номера в номер свои удивительные «опыты» под заглавием «В своем углу». З. Гиппиус печатала свои стихи, рассказы и критические заметки (последние под псевдонимом Антон Крайний). В. Брюсов вел политическую хронику. В февральском номере появились первые стихи юного поэта Александра Блока «Из посвящений»; в сентябрьском— первая статья А. Белого «О теургии»; печатались стихи Бальмонта, Балтрушайтиса, Сологуба, Волошина, Allegro, Минского, Леонида Семенова и другие; статьи П. Перцова, Флоренского, Минского, С. Франка, Мережковского.
Живое, разнообразное и «новое» содержание журнала и приложенные к нему драгоценнейшие «Записки религиозно-философских собраний в С.-Петербурге» сразу привлекли к нему внимание читателей. В январе 1903 года Брюсов отмечает в дневнике: «„Новый путь“ стал на ноги. Подписчиков при мне прибыло до 1700. Каждый день по 20–30. Перцов принял деловой вид. Мережковский самоуверен, хотя намекал уже, что надоело ему быть без гонорара».
Но скоро между Брюсовым и редакцией «Нового пути» начались нелады: его политические обзоры не имели успеха, да и сам он был ими недоволен; жаловался, что ему приходится писать их наспех, по принуждению, без достаточной подготовки; что Перцов навязывает ему какую-то «теократию», какие-то чуждые ему консервативные тенденции. Его обижало, что Мережковские задерживают печатанье его стихов. Столкновения начались осенью. Брюсов записывает: «Осенью много ссорился с „Новым путем“ за нелитературность журнала и за отвержение моих политик. Потом вышла история с моей статьей о папстве. Она появилась в искаженном виде, обессмысленная. Я написал очень бранное письмо Зинаиде Николаевне и Перцову. Они отвечали ласково до крайности (и Дмитрий Сергеевич), что не знают, отчего это произошло, что, должно быть, цензура вычеркнула».
Но «ласковость» Зинаиды Николаевны была не вполне искренней: она боялась декадентства Брюсова и писала Перцову, что автор «Третьей стражи» «страшен для них внутренне», что его декадентством легко соблазниться. «Брюсову, — продолжала она, — надо будет где-нибудь „счесать“ свое декадентство и он, не дай Бог, может начать „счесывать“ его в „Новом пути“». Брюсов сообщил Перцову, что вынужден отказаться от секретарства, т. к. не может покинуть Москву. «Еще если бы я мог думать, — писал он, — что, бросая „твердую почву“ в Москве, я обрету ее в Петербурге… — но ведь я не могу думать этого. Если даже Мережковский, общепризнанный „первый“ писатель в России, не может „жить“ одной литературой (не делаясь газетной писакой), то на что же надеяться мне, чье имя даже „Новый путь“ не отважился поместить в № 1». Перцов ответил любезным письмом, в котором грустно примирялся с уходом «секретаря».
Брюсов отвечает ему большим посланием: «Ваше далеко не веселое письмо очень меня утешило. По крайней мере, все стало ясно. Все это, конечно, чувствовалось давно; теперь же постигается и разумом. Итак, „Нового пути“ нет; для меня, по крайней мере. Лучше, когда знаешь точно… Странным образом это невольное мое отречение от „Н. пути“ совпадает со всеми другими замыслами моей жизни. Еще и до начала „Пути“ были у меня мечты уйти из литературной жизни, то есть не печатать „для“ и „ради“. Теперь, издавая книгу своих последних стихов,[9] я опять с какой-то остротой сознал, что мое настоящее дело здесь, в творчестве, а не в статьях. Десятки, и сотни, и тысячи даже замыслов — и драмы, и поэмы, и повести, — которые годы лежат в душе, как зерна, вдруг опять оказались живыми, способными дать ростки, расцвести, быть яркими на солнце. И едва ли это не последний день. Надо синего неба, ветра, дождя; в пыли библиотек они обомрут, может быть, навсегда. И я хочу на несколько лет исчезнуть из журналов и печатных страниц. День, когда это настанет, кажется мне освобождением… Пусть же „Н. путь“ делает свое „дело“, сменившее „слова-литературу“».
Недолгое сотрудничество Брюсова в «Новом пути» было досадным недоразумением. С Мережковскими и другими «богоискателями» ему было не по пути. Но мечта поэта «исчезнуть на несколько лет из журналов» не осуществилась. В конце года издательство «Скорпион» получило разрешение на издание журнала «Весы». Брюсов на четыре года впрягся в тяжелую работу редактора и идейного руководителя «символического» журнала.
В 1903 году поэт Макс Волошин встретил Брюсова в Петербурге на одном из собраний Религиозно-философского общества и мастерски набросал его портрет: «Брюсов, — пишет он, — не принимал никакого участия в прениях. Стоял скрестив руки и подняв лицо. Был застегнут узко и плотно в сюртук, сидевший плохо („по-семинарски“, подумал я). Волосы и борода были черны. Лицо очень бледное, с неправильными, убегающими кривизнами и окружностями овала. Лоб округлен по-кошачьи. Больше всего останавливали внимание глаза, точно нарисованные черной краской на этом гладком лице и обведенные ровной, непрерывной каймой, как у деревянной куклы. Потом когда становилось понятно их выражение, то казалось, что ресницы обожжены их огнем. Из низкого стоячего воротничка с трафаретным, точно напечатанным, черным галстуком, шея торчала деревянно и прямо. Когда он улыбался, то большие зубы оскаливались яростно и лицо становилось звериным. Подумалось: „Вот лицо исступленного изувера-раскольника“. На другой день я с ним встретился и узнал, что это Брюсов. „Как можно ошибиться в лице, — подумал я, — когда увидел, что это лицо может быть красивым, нежным и грустным“».
Февраль— март 1903 год отмечены Брюсовым как период «борьбы за новое искусство». Бальмонт стоял в апогее своей славы. В литературных кружках поговаривали даже о «бальмонтовской эпохе русской поэзии». Он часто и с большим успехом выступал с докладами. 13 февраля читал в Литературно-художественном кружке о «Чувстве личности в поэзии»; в Обществе любителей российской словесности выступил с речью о Некрасове; 12 марта в Историческом музее читал о «Типе Дон-Жуана в мировой литературе».
Вернувшись из Петербурга, Брюсов попал в самый разгар борьбы. Он пишет в дневнике: «Борьба началась еще до моего приезда лекцией Бальмонта в Литературно-художественном кружке. И шла целый месяц. Борьба за новое искусство. Сторонами были „Скорпионы“ и „Грифы“. Что бы ни читалось в Художественном кружке, во время прений тотчас возникал спор о новом искусстве. В „возражатели“ записывалось десяток декадентов. И они начинали говорить по очереди о „великих“ Бальмонте и Брюсове, о сладости и святости греха».
Самым значительным событием этого боевого месяца была публичная лекция Брюсова «Ключи тайн» — мистический манифест «нового искусства».
Брюсов говорил торжественно: «Искусство есть постижение мира иными, не рассудочными путями. Эти просветы— те мгновения экстаза, сверхчувственной интуиции, которые дают иные постижения мировых явлений, глубже проникающие за их внешнюю кору, в их сердцевину… Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить себе свои темные тайные чувствования… Искусство только там, где дерзновение за грань, где прерывание за пределы познаваемого в жажде зачерпнуть хоть капли „стихии чуждой, запредельной“». Так, теоретик символизма определял новое искусство как крайнее выражение романтического идеализма; борьба с рассудочностью, примат интуиции, соединение опыта эстетического с опытом мистическим — вот profession de foi ранних русских символистов.
А. Белый-студент, переодевшись в партикулярное платье с чужого плеча, в первый раз попал в кружок. Его поразил переполненный зал, жадная публика, «перекрахмаленные буржуи» и купчихи в бриллиантах. На эстраде восседали тучный психиатр Баженов, маленький, черненький С. В. Яблоновский-Потресов, Ашешов, Мунштейн (Lolo), Тэффи, Б. Зайцев, Гиляровский. Начинаются прения. Говорит Айхенвальд. Курсинский взлетает на кафедру и выпаливает: «Я желаю совершить преступление… Я бы… я… я… изнасиловал всех». Издали на скандал поглядывают философ Лопатин и маститый старец П. Боборыкин. Белый вскакивает на эстраду, что-то кричит, никто его не слышит, но все яростно хлопают.
На литературном горизонте появляется живописная фигура адвоката-поэта Сергея Александровича Соколова (Кречетова). Красивый брюнет с бархатным басом, поэт-декадент, поклонник Мережковского и Бальмонта, он отличался громадной энергией и темпераментом. Ему удалось весной 1903 года собрать вокруг себя начинающих литераторов и основать новое книгоиздательство «Гриф».
Брюсов рассказывает в дневнике о своем знакомстве с «грифами». «Затеяли они, — пишет он, — издавать журнал — увы, тоже „Маяк“. Пришли студенты и пригласили меня на собрание. Я пошел. Несколько десятков юношей занимались тем, что голосовали и большинством голосов принимали или отвергали свои стихи и рассказы. Я их заругал. Это было у Соколова. За ужином читали стихи. Местным гением был некий Рославлев, дюжий парень с длинными волосами, таланта весьма посредственного… „Маяк“ не состоялся… После они издали альманах „Гриф“— серый и по обертке, и по содержанию».
У Соколова была жена— Нина Ивановна, писавшая изящные рассказы под своей девичьей фамилией Петровская: умная, сердечная, талантливая, но отравленная всеми ядами «декаданса». Ей было суждено сыграть большую роль в жизни Брюсова и Андрея Белого.
В апреле 1903 года Брюсов с женой проводят две недели в Париже; добросовестно изучают музеи и памятники старины. В «Association des étudiants russes» поэт читает лекцию «О задачах искусства» и жалеет о своем выступлении. «Общество, — пишет он, — было такое же, как в Литературном кружке, только еще более некультурное, еще более грубое». В Париже знакомится он с Вячеславом Ивановым, читавшим в Русской школе о Дионисе. Вдохновенный поэт и ученый сразу очаровал Брюсова. «Самое интересное, — записывает он, — было, конечно, Вячеслав Иванов. Это настоящий человек, немного слишком увлеченный своим Дионисом».
«Валерию-поэту» (Valerio vati) посвятил В. Иванов торжественно-пышное стихотворение.[10]
Твой правый стих, твой стих победный,
Как неуклонный наш язык,
Облекся наготою медной,
Незыблем, как латинский зык!
В нем слышу клект орлов на кручах
И ночи шелестной Аверн,
И зов мятежный мачт скрипучих,
И молвь Субур, и крик таверн.
Твой зорок стих, как око рыси,
И сам ты — духа страж, Линкей,
Елену увидавший в выси,
Мир расточающий пред ней.
В 1903 году выходит четвертый сборник стихотворений Брюсова: «Urbi et Orbi». Стихи 1900–1903 гг. (Кн. «Скорпион», Москва, 1903). Поэтический дар автора достигает расцвета; Брюсов овладевает техникой русского стиха; открывает новые области ритмики, вводит в русскую поэзию французский vers libre, необъятно расширяет возможности словесного выражения, обогащает поэтический словарь, тематику и композицию. «Urbi et Orbi» — книга смелых исканий и блистательных удач. Она создает Брюсову славу мэтра и становится руководством для поэтов. Белый и Блок учатся по ней «стихотворному ремеслу»; в истории символизма она — огромное событие. В «Предисловии» к сборнику поэт пишет: «Некоторые стихи необычны по размерам. В частности, в отделе „Песни“ я пытался перенять формы современных народных песен, так называемых „частушек“, а в отделе „Искания“ старался усвоить русской литературе некоторые особенности „свободного стиха“, vers libre, выработанного во Франции Э. Верхарном и Ф. Вьеле-Гриффеном и удачно примененного в Германии Р. Демелем и Р. Рильке. Стих, как наиболее совершенная форма речи, в отдаленном будущем несомненно вытеснит прозу во многих областях, прежде всего в философии».
Введение в литературу народных песен— городских, фабричных, солдатских, канонизирование «частушек» — историческая заслуга Брюсова. Он прокладывает дорогу «народнической лирике» Белого, «Двенадцати» Блока, поэзии Городецкого, Клюева, Кузмина, Маяковского и многих советских поэтов.
Брюсов создает жанр «мещанского романса».
Есть улица в нашей столице.
Есть домик, и в домике том
Ты пятую ночь в огневице
Лежишь на одре роковом.
И каждую ночь регулярно
Я здесь под окошком стою,
И сердце мое благодарно,
Что видит лампадку твою.
И дальше:
Мне вечером дворники скажут,
Что ты поутру отошла,
И молча в окошко укажут
Тебя посредине стола.
Такие выражения, как «на одре роковом», «регулярно», «тебя посредине стола»— подлинные стилистические находки. Не менее удачно передан поэтом жанр частушки:
Как пойду я по бульвару,
Погляжу на эту пару.
Подарил он ей цветок —
Темно-синий василек.
В другой песенке девушка говорит другу:
То-то жизнь наша прискорбна:
Мы весь день разлучены,
Но зато всю ночь подробно
Про тебя я вижу сны.
Превосходен книжный эпитет «прискорбна» и словечко «подробно».
А вот «весело» поет «гулящая»:
Дай мне, Ваня, четвертак.
Пожертвуй полтинник.
Что ты нынче весел так,
Словно имянинник?
Буду ждать я час-другой,
Где-то мой сударик?
Помни, помни, друг милой,
Красненький фонарик.
Здесь не простая стилизация, а настоящее сотворчество.
Сборщики на новый колокол распевают протяжно:
Пожертвуйте, благодетели,
На новый колокол,
Глас Господень —
Звон колокольный
С напевом ангельским
Дивно схож.
Столь же непосредственны и подлинны песня солдатская («Так-то, братцы, и с Китаем церемониться нам что ль?») и песня детская («Палочка-выручалочка— Вечерняя игра!»).
Мещанский романс и фабричная частушка вводят нас в лирическую тему «города». Мрачную поэзию современного города, его ненужное движение, резкие контрасты, электрический свет и кружение ночных теней открыл Брюсову Верхарн. В его школе русский поэт закалил и охладил свой стих; у него научился железному, суровому ритму. В стихотворении «Раньше утра» описывается просыпающийся город:
Я знаю этот свет, неумолимо четкий,
И слишком резкий стук пролетки в тишине,
Пред окнами контор железные решетки,
Пустынность улицы, не дышащей во сне.
На холодном рассвете «недвижные дома, — как тысячи могил». И великолепная строфа:
Там люди-трупы спят, вдвоем и одиноко,
То навзничь, рот открыв, то ниц — на животе.
Но небо надо мной глубоко и высоко,
И даль торжественна в открытой наготе!
Поразительно описание старой, купеческой Москвы: амбары, кули, подвалы, конторки, звон денег, половые, купцы, ломовые. Этот затхлый и жестокий мир исчезнет, на месте его воздвигнутся здания из стали и стекла.
Но страшный город — рок поэта. Ненавидя это жадное и грязное чудовище, он заворожен им. Как часто бродит он по улицам, всматриваясь в лица прохожих, пытаясь отгадать их тайну. Как призрачен город в ночные часы.
Дрожа белеет сумрак чуткий,
Гремящий город мертв на час,
Спят мудрецы, спят проститутки,
И в два ряда мне светит газ.
Тревожен сон города: по темным улицам бродят призраки детей, стариков, девушек; гремят фабрики, свистят вдали паровозы.
О, демонов оклики! Ваши свистки, паровозы!
Ярко загораются окна вертепов.
Но пробуждается разврат.
В его блестящие приюты
Сквозь тьму по улицам спешат
Скитальцы покупать минуты.
Ночью сны смешиваются с явью: в девушке, сходящей с конки, поэт вдруг узнает царицу:
Да! я провидел тебя в багрянице
В золотой диадеме…
Женщина, прошедшая мимо него по тротуару, опьяняет его «невозможной» мечтой.
Она прошла и опьянила
Томящим запахом духов,
И быстрым взором оттенила
Возможность невозможных снов.
Сквозь уличный железный грохот,
И пьян от синего огня,
Я вдруг заслышал жадный хохот,
И змеи оплели меня.
От этой «Прохожей» Брюсова протягиваются таинственные нити к «Незнакомке» Блока.
Брюсов начал писать стихи в «надсоновскую» эпоху. Казалось, что русская поэзия поражена старческим склерозом. Печальный чахоточный юноша Надсон привил ей свой недуг: бессильные порывы к «идеалу», неясное томление, упоение гибелью, «гражданская скорбь» и жалобы на скучную жизнь были привычными лирическими темами. Поэт был бесплотным духом, земля — царством теней, любовь — декламацией о возвышенных и отвлеченных чувствах. «Декаденты» выступили бунтовщиками против поэзии угасания и умирания. Бальмонт и Брюсов отважились «омолодить» поэзию, влить в ее жилы горячую кровь. И им удалось победить «упадок» и извлечь томную анемию fin de siècle. Вот почему в стихах их господствует эротическая тема. В «реабилитации плоти», борясь с прошлым, они доходили нередко до безвкусия и цинизма. Но как бы ни были несовершенны средства — цель их была исторически оправданна. Рассудительный и холодный Брюсов считал своим долгом воспевать страсть, сладострастие, эротическое безумие. Делал он это сознательно и последовательно. Можно сказать, что он был эротичен принципиально. В восьмой книжке «Весов» за 1904 год он добросовестно излагает свою «теорию страсти». «Страсть, — пишет он, — это тот пышный цвет, ради которого существует, как зерно, наше тело, ради которого оно изнемогает в прахе, умирает, погибает, не жалея о своей смерти. Ценность страсти зависит не от нас, и мы ничего не можем изменить в ней. Наше время, освятившее страсть, впервые дало возможность художникам изобразить ее, не стыдясь своей работы, с верою в свое дело. Целомудрие есть мудрость в страсти, сознание святости страсти. Грешит тот, кто к страстному чувству, относится легкомысленно».
Брюсов «ценит» эротику как новую литературную тему, как новую возможность для творчества художника. В своих книгах он варьировал ее на тысячу ладов — и с большим упорством. Он измерял, взвешивал, наблюдал, рассуждал там, Где надо было только чувствовать. Поэтому от всех его «сплетений тел», и «страстных содроганий» веет убийственным холодом. Об этом проницательно пишет З. Гиппиус: «Прославление так называемой „любовной“ страсти, эротика— годится во все времена. Мертвенный холод Брюсова в этой области достаточно ощутим и в стихах. Кстати сказать, ни у кого нет такого количества „некрофильских“ стихов, как у Брюсова. На той „среде“ Вяч. Иванова, где мы единственный раз в 1905 году встретили Брюсова, вышел забавный случай. Брюсов, когда до него дошла очередь, прочел целый цикл… некрофильских стихотворений. Наконец— монотонный и очень внятный, особенно при общей тишине, ответ Сологуба: „Ничего не могу сказать. Не имею опыта“».
В «Urbi et Orbi» эротизм господствует. В стихотворении «L'ennui de vivre» страсть к женщине изображается поэтом как страшный рок, как «могильного креста тяжелый пьедестал».
О, да, вас, женщины, к себе воззвал я сам
От ложа душного, из келий, с перепутий,
И отдавались мы вдвоем одной минуте,
И вместе мчало нас теченье по камням.
………………….
Я отдал душу вам — на миг, и тем навек.
………………….
И я влеку по дням, клонясь как вол,
Изнемогая от усилий,
Могильного креста тяжелый пьедестал:
Живую груду тел, которые ласкал,
Которые меня ласкали и томили.
Жуткий образ вечного любовника, который, «клонясь как вол», влачит за собой «груду» женских тел! В прикованности к страсти, действительно, — злой рок Брюсова: он одержим сладострастием и не знает любви, порабощен женщиной и глубоко ее презирает. Он — палач и жертва: холодный экспериментатор любви. В отделе «Элегии» Дон-Жуан прославляет страсть как таинство, хулит ее как позор и ужас, упивается грехом, содрогается от наслаждения и отвращения. Эффектно подчеркнуты противоположные полюсы страсти: богоподобие и звериность.
Страсть — таинство, мистический «путь в Дамаск».
Губы мои приближаются
К твоим губам,
Таинства снова свершаются
И мир, как храм.
Страсть — распятие на кресте; он знает, что она ведет его на казнь, но целует ее руки «в сладострастной безмерности». Чувство греха обостряет «тайну» страсти:
Альков задвинутый, дрожанье тьмы,
Ты запрокинута, и двое мы.
И к телу тело нам прижать не стыд.
Грехом соделанным душа горит.
В «таинствах ночей»— дьявольская ложь: ни слияния, ни счастья — вечное одиночество и бессилие; в страсти:
Есть только смутная алчба
Да согласованность желанья,
Да равнодушие раба.
Умирая, он вспомнит о своей любви:
Весь круг бессилия и счастья,
Все дни, что вечностью прошли,
Весь вещий ужас сладострастья,
Вся ложь, вся радуга земли.
Когда проходит желанье, открывается «бедная нагота» тела, бесстыдно простертого на постели. И тогда хочется убить сообщницу преступления, осквернившую храм поэта «позором соучастья», и рука сжимает отравленный кинжал. Дон-Жуан пресыщен и неудовлетворен— он соблазняет и бросает, идет дальше «к ужасу новых границ».
Вы, опаленные яростной страстью,
В ужасе падали ниц,
Я, прикоснувшись к последнему
счастью,
Не опуская ресниц,
Шел, увлекаем таинственной властью,
К ужасу новых границ.
Об этом «ужасе» намекает стихотворение «In hac lacrimarum valle» — чудовищное измышление брюсовской фантазии. Усталый от женщин, поэт уйдет в горы и там будет резвиться с нимфами и зверями:
Повлекут меня с собой
К играм рыжие силены:
Мы натешимся с козой,
Где лужайку сжали стены.
На «козе» развитие эротической темы обрывается. Дальше идти было некуда.
Особое место в сборнике занимают «Баллады». Брюсов создает новый жанр лирического монолога в экзотической рамке. В центре каждой баллады стоит «она». Она — царица, царевна, гетера, дева, всегда «прекрасная», «прекраснейшая». Он — юноша всегда красивый, мужественный и страстный. Герои окружены рабами, невольниками, эфиопами, светильниками. Напряженное, патетическое действие строится на контрасте: свет— тьма, царица — раб, ангел и «две дщери тьмы». В. Жирмунский[11] очень убедительно показал, что цель поэта — создать высшую напряженность эмоционального тона; для этого он усиливает звуковую стихию речи, умножает повторения, анафоры, ассонансы, аллитерации; нагромождает эффектные эпитеты, напряженные слова. Очень любопытен эротический словарь Брюсова: страсть-таинство, тайна, чудо, чары, бред, грезы, мечта, сон, а в другом плане, страсть-дрожь, содроганье, пламя, опьянение, муки, пытки, стоны, яд, отрава, кровь. В этом бурном лирическом потоке слова теряют свой точный логический смысл. Поэт преспокойно может сказать: «свет вошел в душу тенью» или «и не исчерпано блаженств» (?). Ему достаточно создать впечатление эмоционального напряжения; он действует магнетически.
В «Urbi et Orbi» эротическая одержимость — теза, — из нее органически развивается антитеза. Душный мир алькова и «ложа сладострастья» — только этап на пути восхождения поэта. Вольный дух задыхается в этом застенке. В одной из самых «декадентских» своих поэм, «Город женщин», поэт рассказывает о корабле, входящем в гавань мертвого города. Шесть смельчаков отправляются на разведку — пышный город пуст.
Но всюду, у портиков, в сводах, в тени
Дышало раздетое женское тело,
И в запахе этом мы были одни.
Так и в «любовных» стихах Брюсова нас преследует этот навязчивый «запах». И с каким облегчением выходим мы вслед за поэтом на свежий воздух! Звучный трубный зов, победный и торжественный, любовник «разрывает кольцо из рук», распахивает тяжелый полог — перед ним огромный мир, залитый солнцем:
В последний раз взглянул я свыше
В мое высокое окно;
Увидел солнце, небо, крыши
И города морское дно.
И странно мне открылась новой,
В тот полный и мгновенный миг,
Вся жизнь толпы многоголовой
Заботы вспененный родник.
И я — в слезах, что снова, снова
Душе открылся мир другой,
Бегу от пышного алькова
Безумный, вольный и нагой.
Лучшие стихи сборника вдохновлены восторгом освобожденья: песни, мечты, прозрение славы — все это кончено. Начинается новая жизнь.
Довольно, довольно! Я все покидаю! берите
и сны и слова!
Я к новому раю спешу, убегаю, мечта неизменно
жива!
Я создал, и отдал, и поднял я молот, чтоб
снова сначала ковать,
Я счастлив и силен, свободен и молод, творю,
чтобы кинуть опять.
Эти новые созвучья и ритмы увлекают своей стремительностью. Ему, сыну города, отравленному ядом современности, грезится простая и мудрая жизнь; ему хочется сменить перо на плуг, лопату, кирку, косу.
Я хочу изведать тайны
Жизни мудрой и простой.
Все пути необычайны,
Путь труда, как путь иной.
Он возвращается к матери-земле, приникает к ее груди, как блудный сын, молит дать ему «жизнь без жажды и без думы». Превосходна строфа:
Помоги сыскать кольцо!
Я об нем без слез тоскую
И, упав, твое лицо
В губы черные целую.
Ему надоели люди, дела, смена истин и рифм, он желал бы не быть «Валерий Брюсов», все забыть, погасить сознание, стать вольным и одиноким. В преодолении морали и переоценке ценностей Брюсов — ученик Ницше и Бодлера: он тоже хочет быть «сверхчеловеком».
О, сердце! В этих тенях века,
Где истин нет, иному верь!
В себе люби сверхчеловека.
Явись, как бог и полузверь.
Сверхчеловек стоит «по ту сторону добра и зла»: все истины для него относительны. В стихотворении, посвященном З. Н. Гиппиус, поэт восклицает:
Неколебимой истине
Не верю я давно,
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно.
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа и Дьявола
Хочу прославить я.
Эти стихи создали Брюсову репутацию «великого мага», состоящего в личных отношениях с дьяволом. Своим таинственным поведением поэт поддерживал свой «демонический» престиж. Он чувствовал себя избранником, пророком, несущим в мир новое благовестие. Гордым самоутверждением звучат стихи:
Я в жизнь пришел поэтом, я избран был судьбой,
И даже против воли останусь сам собой.
Я понял неизбежность случайных дум своих,
И сам я чту покорно свой непокорный стих.
В моем самохваленьи служенье Богу есть, —
Не знаю сам какая, и все же миру весть!
Но это «избрание» — тяжелый труд и упорное усилие. Трудолюбивый и усидчивый Брюсов — прямая противоположность образу романтического поэта, «беспечному ленивцу» и «гуляке праздному». Его «мечта»— не легкокрылая Муза, а «верный вол»; в руках его не лира, а «тяжелый кнут»; его творчество не забава, а работа в поте лица. Вся сущность брюсовской натуры открывается в стихотворении, посвященном П. П. Перцову, — оно примечательно.
Вперед, мечта, мой верный вол!
Неволей, если не охотой,
Я близ тебя, мой кнут тяжел,
Я сам тружусь, и ты работай,
Нам кем-то Высшим подвиг дан,
И спросит властно Он отчета…
Трудись, пока не лег туман,
Смотри, лишь начата работа!
Сборник «Urbi et Orbi» произвел сильное впечатление. А. Блок пережил недолгое, но страстное увлечение поэзией Брюсова: о книге он написал две восторженные рецензии; стихотворная техника мэтра, его культ рифмы, богатство ритмики, vers libre, звуковые сочетания — повлияли на его лирику. «Урбанизм» Брюсова открыл для Блока новую область «городских тем». Еще более горячим поклонником Брюсова был А. Белый: он подражал ему, боролся с ним, «преодолевал» его. Летом 1904 года, в Шахматове, главной темой бесед между Блоком и Белым была поэзия Брюсова. В «Воспоминаниях о Блоке» Белый пишет: «Отношение нас, молодежи, к поэзии Брюсова было двусмысленно: ведь вожаком признавали мы Брюсова; мы почитали слияние поэта с историком, с техником; он был единственным „мэтром“, сознавшим значение поднимаемых в то время проблем. В. Иванов, не живший в России… блеснул, озадачил, очаровал, многим он не понравился; и — он уехал; его мы не знали; Бальмонт не играл никакой уже роли; З. Гиппиус уходила в „проблемы“, отмахивалась от поэзии; Ф. К. Сологуб, как поэт, не приковывал взоров… Брюсов был для нас единственным „мэтром“, бойцом за все новое, организатором пропаганды; так, в чине вождя и борца подчинялись ему… Был Брюсов — „фигурой“, самый контур его, как создателя „Urbi et Orbi“ — значительней прочего; „Urbi et Orbi“ — завоевание страны… В „приеме“, как тигр в камышах, залегал, притаившийся Брюсов, чтобы в прыжке явить подлинный, устрашавший нас облик сурового мага… Я знаю, что Брюсов действительно увлекался магизмом; и раньше еще он забрел в спиритизм; он не брезгал сомнительной атмосферой гипнотических опытов; гипнотизировал он, заставляя служить себе, гипнотизировал долго меня, Соловьева и Эллиса». Белый, только что написавший статью «О теургии», ждал сочетания поэзии с мистикой; ему казалось, что под брюсовской «техникой» таится черная магия, что автор «Urbi et Orbi» мечтает о соединении поэзии с магией; что линия его враждебна «соловьевской» линии, которую бережно охраняли Белый, Блок и Сергей Соловьев. Брюсов понимал, что «Золото в лазури» Белого и «Стихи о Прекрасной Даме» Блока основаны на недоступном ему мистическом опыте; что «младшие» воспевают явление Вечной Женственности, видят зори и слышат звуки, которых он не видит и не слышит. И он не скрывал своей зависти и обиды. В сборнике «Urbi et Orbi» помещено послание «Младшим» с эпиграфом из Блока: «Там жду я Прекрасной Дамы». Оно трогательно по наивному выражению ревности мага к тайному знанию юных «посвященных».
Они Ее видят! Они Ее слышат!
С невестой жених в озаренном дворце!
Светильники тихое пламя колышат,
И отсветы радостно блещут в венце.
И последняя строфа:
Там, там за дверьми — ликование свадьбы,
В дворце озаренном с невестой жених!
Железные болты сломать бы, сорвать бы,
Но пальцы бессильны, и голос мой тих…
Столкновение двух поэтических линий — «магической» Брюсова и «мистической» Белого — превратилось в жизненную трагедию, героиней и жертвой которой явилась жена С. Соколова-Кречетова — Нина Ивановна Петровская. Брюсов и Белый познакомились с этой странной, восторженной и болезненной женщиной в 1903 году. В 1904 году начался мучительный «роман трех», в котором эротика, мистика и оккультизм слились в каком-то чудовищном сплаве. Соперники исступленно боролись за душу Нины, уже пораженную смертельным недугом. «Маг» и «мистик» вышли из этого страшного эксперимента невредимыми: Нина погибла. За весь 1904 год Брюсов делает одну короткую запись в дневнике. «Для меня, — пишет он, — это был год бури, водоворота. Никогда не переживал я таких страстей, таких мучительств, таких радостей. Большая часть переживаний воплощена в стихах моей книги „Stephanos“. Кое-что вошло в роман „Огненный Ангел“. Временами я вполне искренно готов был бросить все прежние пути моей жизни и перейти на новые, начать всю жизнь сызнова. Литературно я почти не существовал за этот год, если разуметь литературу в Верленовском смысле… Почти со всеми порвал сношения, в том числе с Бальмонтом и Мережковским. Нигде не появлялся. Связь оставалась только с Белым, но скорее связь двух врагов. Я его вызвал на дуэль, но дело устроилось: он извинился. Весну 1905 года я провел в Финляндии, на берегу Саймы. С осени началось как бы выздоровление. Я вновь обрел себя».
Брюсов пережил глубокий нравственный кризис. Страсть к Нине Петровской подвела его к краю пропасти. Но холодная рассудочность и неистребимый здравый смысл победили «безумие»— наступило «выздоровление». В стихах «Венка» и в романе «Огненный Ангел» переживания 1904–1905 годов были подвергнуты поэтом «художественному очищению». После несостоявшейся дуэли бывшие соперники внешне помирились. Но Брюсов не умел прощать: под маской церемонной вежливости он продолжал бороться с Белым; между ними длилась скрытая «умственная дуэль», которая каждый день могла кончиться взрывом. «Великий маг» пугал своего врага «темным ликом» оккультиста и гипнотизера и посвящал ему угрожающие стихи:
Вскрикнешь ты от жгучей боли,
Вдруг повергнутый во мглу.
Бумажку с этими стихами он сложил стрелой и в таком виде послал ее Белому. Тот отвечал гордо:
Моя броня горит пожаром!
Копье мне — молнья, солнце — щит!
Но Брюсов продолжал угрожать. В стихотворении, посвященном Белому, в «Urbi et Orbi», он заявлял:
Я много верил, я проклял много,
И мстил неверным в свой час кинжалом.
1904 год отмечен в летописях русского символизма. С января при книгоиздательстве «Скорпион» стал выходить «научно-литературный и критико-библиографический ежемесячник „Весы“. Он был задуман как критический журнал европейского масштаба по образцу английского „Athenaeum“, французского „Mercure de France“, немецкого „Literarisches Echo“ и итальянского „Marzocco“. По первоначальному плану стихи и беллетристика были исключены из его программы. Но в 1906 году редакция изменила строго критический стиль издания и открыла доступ поэтам и литераторам. Неофициальному, но единовластному редактору „Весов“ Брюсову удалось создать лучший символический журнал своей эпохи; он объединил вокруг себя всех значительных писателей, критиков, художников, музыкантов; в „Весах“ сотрудничали: К. Бальмонт, Ю. Балтрушайтис, А. Белый, М. Волошин, А. Блок, В. Иванов, Д. Мережковский, З. Гиппиус, Н. Минский, Ф. Сологуб, В. Розанов, А. Ремизов, М. Кузмин и многие другие. Заграничными корреспондентами состояли: Рене Гиль, Аркос, Франц Эверс. Г. Касперович, Маделунг, лорд В. Морфиль, Артур Лютер, Максимильян Шик, Дж. Папини. Журнал помещал отчеты о научных книгах, математике, теософии, эзотеризме, языковедении, художественных выставках, театре и музыке. В программной статье первого номера редакция решительно становится в боевую позицию на стороне „нового искусства“.
„Весы“ не могут не уделять, — читаем мы, — наибольшего внимания тому знаменательному движению, которое под именем „декадентства“, „символизма“, „нового искусства“ проникло во все области человеческой деятельности. „Весы“ убеждены, что „новое искусство“ — крайняя точка, которой пока достигло на своем пути человечество, что именно в „новом искусстве“ сосредоточены все лучшие силы духовной жизни земли, что, минуя его, людям нет иного пути вперед, к новым, еще высшим идеалам».
«Весы» сыграли большую роль в истории русской культуры: на их страницах печатались замечательные статьи В. Иванова, Розанова, Мережковского; стихи Блока, Гиппиус, Сологуба, Кузмина, Гумилева; проза Брюсова, Белого, Садовского, Эллиса, Ремизова; помещалось много переводов; был очень разнообразен отдел рецензий; велась живая и нередко яростная полемика. Особым боевым задором отличались Белый, Брюсов и Эллис. О последнем И. А. Бунин выражался так: «Весовская собака; разбойник с большой дороги».
Редакция «Весов» помещалась в только что построенном огромном доме «Метрополя», украшенном сомнительной мозаикой Головина. В первой маленькой комнате стояли полки с книгами и стол, где принималась подписка; вторая напоминала лавку древностей: был здесь и фарфор, и гравюры, и куски парчи, и старые пергамента, и выставка разноцветных обложек; два стула, синий диван, стол, на котором лежало символическое пресс-папье: препарат скорпиона под стеклом; на стенах— картины Сапунова, Судейкина, Феофилактова; в тяжелой раме— Иорданс. Повсюду разбросаны обложки Сомова к альбомам Ропса и Бердслея. В статье о Брюсове[12] 1908 года Белый метко зарисовывает фигуру поэта-редактора: «Вы вошли в редакцию „Весов“. Полки, книги, картины, статуэтки. И вот первое, что вам бросилось в глаза: в наглухо застегнутом сюртуке высокий стройный брюнет, словно упругий лук, изогнутый стрелой, или Мефистофель, переодетый в наши одежды, склонился над телефонной трубкой. Здоровое, насмешливое, холодное лицо, могущее быть бледным, как смерть, то подвижное, то изваянное из металла… И вдруг детская улыбка, обнажающая зубы ослепительной белизны.
„Я к вашим услугам: у меня в распоряжении пять минут“, — церемонно-пружинным движением показал вам стул. Сам не сел… На нем бремя ответственности за целое движение, могучей волной охватывающее Россию. Он один его организовал. Тот безумец, призывающий к радости песен, радости плясок, оказывается чуть ли не подвижником, чуть ли не аскетом… Брюсов надел на безумье свой сюртук, сотканный из сроков и чисел. Безумие, наглухо застегнутое в сюртук, — вот что такое Брюсов».
Шесть лет Белый нес службу в «Весах», покорно исполняя распоряжения «капитана» Брюсова. Часто они стояли друг перед другом открытыми врагами, часто Белый бунтовался и проклинал «великого мага», но не мог освободиться от гипноза его властной, деспотической личности. Брюсов умно и расчетливо пользовался талантом и увлечениями своего младшего друга. И в это время Белый был искренно уверен, что Брюсов «первый из современных русских поэтов», что он «чистейший классик», что он «не только словом, но и делом показал реальность символов истинной поэзии», что он «мечом творчества высекает свои образы на мраморе и на бронзе».[13]
Шесть лет длилась эта «служба»; медленно и трудно отходил он от Брюсова; окончательный разрыв был пережит им мучительно.
В своих мемуарах «Начало века» Белый сравнивает «Весы» с кораблем: на капитанском мостике бессменно стоял Брюсов; при боевых орудиях находились Белый и Эллис; при машине— тишайший С. А. Поляков. Вот его портрет: «Голова Полякова с ярко-красным, редисочкой, носиком, втиснутая криво в сутулые плечи; в нем что-то от гнома; лицо очень бледное, старообразное, желтая пара… Большой полиглот, математик, в амбаре сидел он по утрам по воле „папаши“… Он был скромен: являлся конфузливо, садясь в уголочек, боясь представительства».
Когда кораблю «Весов» грозил шторм, за руль брался молчаливый и мечтательный Юргис Балтрушайтис. Белый его рисует: «Балтрушайтис, угрюмый, как скала… дружил с Поляковым, являлся в желтявом пальто, в желтой шляпе. „Мне надо дождаться“ — и не раздеваясь садился, слагая на палке свои две руки, и запахивался, как утес облаками, дымом папироски с гримасой, с ужаснейшей, пепел стрясал, ставя локоть углом и моргая из-под поперечной морщины на собственный нос в красных явственных жилках; то — юмор: взгляните на нос— миротворнейший нос: затупленный, румяный. Глаз — цвета серых туманов Нордкапа… „Надо сказать тебе…“ Он уже вставал. „Надо бы…“, — посмотрев на часы, басил: „Но на днях, как-нибудь, а теперь— мне пора…“ И глаза голубели цветочками луга литовского — около Ковно. Мирен — во всем: он коровкою божьей сидел (а вернее тельцом), примиренный елей лил на кусающих, злобных „весовцев“… Когда было опасно, праздно слонявшийся Юргис брался за руль. И проведя по опасному месту, на палубе снова болтался… Поэт полей, он и под потолком чувствовал себя, как под открытым небом. Я знал, что когда он чувствовал лирическое настроение, то вставал и гудел: „Мне бы надо“… Он в годах вырастал как поэт».
Другим незаменимым сотрудником «Весов» был М. Ф. Ликиардопуло, «сухой, бритый, злой, исступленно-живой, черноглазый с заостренным носом, с оливковым цветом лица, с пробором приглаженных, пахнущих фиксатуаром волос, в пиджачке шоколадном, в лазуревом галстуке. Он ночи не спал, топя этого или того, вырезая рецензии иль обегая газеты, кулисы театров, выведывая и интригуя. Главным своим врагом он считал Художественный театр, а главным другом — театр Комиссаржевской».
В группу «Весов» входил еще поэт, беллетрист и критик Борис Садовской, «поджарый, преострый студент». «Походка с подергом; лысинка метилась в желтых волосиках, в стиле старинных портретов, причесанных крутой дугой на виски. Садовской был страстным поклонником Фета».
В «Весах» все делалось быстро, отчетливо, без лишних слов, без дебатов. Эллис дул из страниц журнала по всему бесконечному фронту: от Блока до Стражева. «Есть лишь один символизм и пророк его Брюсов».
Группа работала дружно: Брюсов писал и под своим именем, и под псевдонимами: Бакулин, Пентаур, Аврелий, Садовской прикрывался псевдонимом «Птикс», Белый выступал под именем Бугаева, Яновского, Спиритуса и под греческими буквами вплоть до «каппы».
О своей работе в «Весах» Брюсов пишет в «Автобиографии»: «В течение четырех лет я, совместно с С. А. Поляковым, редактировал „Весы“ и могу сказать, что за эти годы не было в журнале ни строчки, которую я не просмотрел бы как редактор и не прочитал бы в корректуре. Мало того, громадное число статей, особенно начинающих сотрудников, было мною самым тщательным образом переработано, и были случаи, когда правильнее было бы поставить мое имя под статьей, подписанной кем-нибудь другим».
1904 год— расцвет славы Брюсова. Б. Садовской[14] вспоминает об этой эпохе: «Тот Брюсов умел очаровывать и привлекать сердца. Не я один находился в те дни под непобедимым обаянием умственной его силы. Многие поэты кружка „Весов“ сознавались, что в присутствии мэтра они теряются и как бы сразу глупеют. Один поэт-демонолог уверял даже, что дело тут не обходится без чертовщины, что Брюсов владеет дьявольской силой, подчиняющей ему людей».
Мы знаем, что суеверный страх перед «магом» испытывал и ближайший его сотрудник — Белый.
Более скептическую оценку мэтра дает В. Ходасевич. Он не верит в «демонизм» Брюсова, считает его рационалистом и экспериментатором. Поэт любил окружать себя таинственностью, чтобы покорять души. Он был бешено честолюбив, не знал чувства равенства, умел или командовать или подчиняться; окружал себя раболепством и глубоко презирал людей. Единственной его страстью была литература, и он ей служил, как кровожадному божеству. Однажды Брюсов сказал Ходасевичу замечательную фразу: «Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне было две строчки. И они будут!»
По средам у Брюсова собирался литературный кружок: сестра поэта — Надежда Яковлевна, живая девушка с умными черными глазами и большим выпуклым лбом, — изучала теорию музыки и писала на эту тему ученейшую книгу; брат — Саша Брюсов, еще гимназист, писал стихи и дружил с «грифами»: этим он проявлял свою независимость от общепризнанного мэтра. У Брюсова бывали Бальмонт, Балтрушайтис, С. А. Поляков, Саводник, Каллаш, Курсинский, братья Койранские. Никаких «общих идей» не допускалось; шла суровая работа над формой, выработка техники, изучение стихотворного ремесла. В этой «мастерской» летучий, танцующий философ-мистик Белый чувствовал себя растерянным: из кружка Брюсова он с облегчением убегал к своим «Аргонавтам». Ему казалось, что «мэтр символизма» предает заветы нового искусства, что поза его становится все более академической, что он издевается над «мистикой» и насаждает новый «парнасизм». Опасения Белого были вполне оправданны: Брюсов открыто отрекался от символизма. В мартовской книжке «Весов» за 1904 год была помещена статья Г. Чулкова «Светлеют дали», которая заканчивалась весьма «мистической» тирадой. «Мы теперь накануне великих откровений, — писал автор, — природа человека утончается. Мы чуем на своем лице прикосновение теней… Мы делаемся причастными величайшему прозрению, отвергая те пути познания, по которым следовало заблудившееся человечество». Брюсов напечатал статью с небольшими изменениями. Об этом он писал Чулкову: «Почти везде пропущено выражение „символическая“ поэзия; „поэт-символист“ и т. п., ибо мы ни в коем случае символистами себя не считаем».
В сущности, Брюсов символистом никогда не был, но до 1904 года он по тактическим соображениям должен был притворяться символистом. Теперь он сбрасывает маску: мэтр символизма ни в коем случае символистом себя не считает! Война с Японией вызвала у Брюсова взрыв патриотических чувств: он пишет П. Перцову 19 марта 1904 года: «…Пусть вся Япония обратится в мертвую Элладу, в руины лучшего и великого прошлого — а я за варваров, я за гуннов, я за русских! Россия должна владычествовать на Дальнем Востоке!»