Как это было? Сейчас всё это видится со стороны. Теперь ему кажется, что там, в той жизни, был не он, а кто-то другой. И можно спокойно (не для следователя) всё восстановить. В самом деле, как это было?
В июне они переехали из Казани в Ключищи и поселились в одном дворе, он — во флигеле, Аня — у своей подруги, молодой акушерки, которая снимала тут дом — бревенчатый, снаружи совсем крестьянский, но внутри по-городскому уютный. Хозяин дома куда-то перебрался, и в покинутом гнезде, в этом зелёном дворике, обнесённом плотной изгородью и укромными пристройками, можно было жить совершенно независимо и не опасаться чужого глаза. В одном из сараев был закопан ящик, и это из-за него пришлось обосноваться именно в Ключищах. Но если бы они стали искать другое пристанище, даже не думая о ящике, лучшего места под Казанью всё равно не нашли бы.
Лето было солнечное, и он ходил в белой вышитой косоворотке, ни разу не надевал форменную куртку, которой уже стыдился, потому что совсем затаскал её за эти полтора гола, как выгнали его из гимназии. У него было две косоворотки, и каждое утро Аня меняла их. приносила во флигель свежую, аккуратно сложенную, ещё тёплую после утюга. Поднимались они рано. Выпивали по кружке молока и выходили на улицу. Село, окутанное влажными садами, тихо дремало. Хозяйки доили во дворах коров, и хорошо слышалось, как сочно, с мягким звоном, чиркали струн в подойниках. Пахло парным молоком и туманом.
Они шли стороной дороги. Середина улицы но утрам была покрыта сырой пылью, хранившей вчерашние следы колёс и копыт, а вдоль заборов зеленела общипанная скотом трава, и идти но этой росистой траве, ощущая сквозь обувь прохладу, было особенно приятно.
У лавки, запертой на все болты, они поворачивали за угол и узким проулком выходили на берег Волги. Спускались к обсохшей косе, садились на одинокий средь гальки серый валун и молча смотрели, как лениво двигалась река и как медленно ползли по ней белые космы тумана. В противоположную сторону Волга вдавалась заливом, край широкого затона терялся в тумане, и им казалось, будто сидят они у моря, которое когда-нибудь вот так ляжет к их ногам. Хорошо было молчать вдвоём, не хотелось менять на слова полноту ощущений.
Выходило из тумана багровое солнце, поднималось и сразу начинало сильно греть. Они вставали и шли но берегу. Однажды, знакомясь со здешними местами, они дошли так до устья Свияги, поднялись вёрст на восемь по этой реке, побывали в бывшей крепости Ивана Грозного, в Свияжске, и вернулись в Ключищи только назавтра вечером. Но теперь, жалея время, они не могли позволить себе такой роскошной прогулки, далеко не уходили. За селом он оставлял Аню купаться, а сам шагал дальше и думал, как будет, когда она станет его женой, исчезнет ли стыдливость, или так же не смогут они купаться вместе? Дух захватывало, когда он думал о будущей близости. Он шёл всё дальше, не оглядываясь. Уходил за ивняковый мысок, там раздевался и бросался в воду.
Потом они возвращались. Она шла, взяв его под руку, и от неё, молоденькой, цветущей, одетой в лёгкое платье, льнущее к плотному влажному телу, пахло рекой и новым ситцем. По деревенской будничной улице идти так было неловко, Аня освобождала его руку, и они шагали по-деловому быстро. Заросший зелёный двор встречал их густым запахом лебеды и полной тишиной. Наталья Павловна, как величали в селе акушерку Наташу, была уже в больничном участке, но дом оставался открытым, а в кухне стоял горячий самовар с расписным чайником на конфорке. Аня быстро собирала на стол. Она умела почти из ничего приготовить прекрасный завтрак, и какой-нибудь простенький салат казался необыкновенно вкусным, и за столом с ней было уютно и празднично.
После чая он шёл во флигель, садился за стол, отодвигал на угол горшок с полевыми цветами и работал. Под вечер Аня приносила с пашен охапку свежих цветов.
— Это не те? — спрашивал он.
— Нет, Коля, ещё не те. Разве не видишь, что я спокойна? Те я спокойно преподнести тебе не смогу.
Как-то здесь она сказала, что принесёт ему особенные цветы, такие, которые дарят только раз в жизни, когда на всё решаются. Но приносила она пока не те.
Обедали вместе с Наташей, уже под вечер. Потом вдвоём возвращались во флигель, сидели тут до полных сумерек, и это были их лучшие часы.
— Знаешь, Аня, — сказал он однажды, — Ключищи должны стать нашей опорной крепостью.
— Как Свияжск для Ивана Грозного? — улыбнулась она.
— Не совсем удачное сравнение. Не думаю, что это село когда-нибудь назовут Николай-городом или Анна-городом, как называли когда-то Свияжск Иван-городом. Наши дела куда скромнее, чем у Грозного. Нам стен острожных не возводить и Казани не брать.
— Почему же не брать? Нам надо взять и Казань, и Петербург, и Москву. И всю Россию.
— Не будем спешить.
— А когда приедет Григорьев? — вдруг спросила она, вспомнив трогательно привязанного к ним паренька.
— Недельки через две. Приедет — достанем ящик. И начнём готовиться к наступлению.
— А как будет с твоим исследованием?
— До исследования ещё далеко. Я просто коплю материал. Что из этого выйдет — посмотрим.
— Нет, ты начал интересную работу. Я никогда не дам тебе отступиться.
— Думаешь, мы всегда будем вместе?
Она не ответила.
— Нас ждут тюрьмы, — сказал он. — Ты это понимаешь?
— Да, я всё понимаю. Мы всегда будем вместе. Всегда. Даже тогда, когда нас надолго разъединят.
Он придвинулся, она прижалась к нему, и они замолчали, обнявшись. Во флигеле стало темнее, но лампы они не зажигали: в сумерках лучше мечталось.
Мычали вернувшиеся с выгона коровы. Ане не б хотелось подниматься с лавки, она посидела ещё с полчаса, потом взяла крынку и ушла в соседний двор к хозяйке, а он отправился к мужикам.
Ему, сыну городского дворянина, не знающему ни помещичьего, ни холопского быта, хотелось проникнуть в мужицкую жизнь, и которую гак снято верили крестьянские апостолы и их учитель Михайловский. От Михайловского, кумира ранней юности, он уже отошёл, но если он решил спорить с народниками и взялся изучать историю русской общины, надо было знать, что осталось от этой общины в современной деревне. У Ключиц была своя история. Во промена, когда русские взяли Казань, её окрестности заняли служилые люди Ивана Грозного. Потомки их, продолжая царскую службу, укоренялись всё прочнее и при Петре получили земли в наследственную, вечную собственность. К их владениям одна за другой прирастали деревеньки упрямо плодящихся крепостных. Так выросли и Ключищи. Деревня долгие годы была чисто крестьянская, по её перетрясла реформа. Мужики оторвались от земли и кинулись на побочные заработки. Одни ушли в Казань на мыловарни и кожевенные заводы, другие остались на месте и принялись ломать камень, выжигать известь и ковать. А некоторые, более сообразительные, сажали в огородах плодовые деревья и через несколько лет уже торговали на казанском базаре яблоками и вишней.
Ключищинские мужики теперь не жили общиной, миром. Сильные сколачивали крепкие хозяйства, заводили кузницы, брали подряды, а слабенькие, люто ненавидя их, шли к ним в работники. Во всём селе невозможно было найти дружных соседей, потому что рядом с ухватистым мужиком, возводящим новые постройки, жил горький неудачник, отчаянно беспечный, готовый пропить последнюю копейку, бессильный заменить погнившую гесину на замшелой крыше своей избы. Просидев вечер в какой-нибудь несчастной семье, Николай возвращался расстроенным и подавленным. Он зажигал лампу и долго шагал по своей келье, сначала медленно, потом всё быстрее, и тяжесть спадала, приходили мысли, которые хотелось сразу же записать, и он садился за стол, а в соседнем дворе уже кричал петух, запертый в закутке.
Потом… Как это было потом?
Приехал Миша Григорьев, совсем возмужавший, загоревший, в бархатной тюбетейке. Его ждали, но приехал он всё-таки внезапно. Ворвался во флигель, бросил в угол какой-то плоский ящик, положил на стол книгу, подошёл к другу (Аня ещё не пришла с цветами с полей) и обнял его.
— Ну, Пимен, здравствуешь? Пишешь?
— Здравствуем, Миша, здравствуем! Рассказывай, как там Казань, как друзья.
— Студенты расползлись кто куда. Санин забился в подлиновские леса, в отчий дом. Будет переводить Каутского.
— Знаю, получил письмо. А другие?
— Маслов остался в Казани, пишет какую-то статью. Ягодкин пока тоже в Казани. Собирается сюда. Да, я привёз тебе рассказы Максима Белинского. — Григорьев взял со стола книгу и подал её другу. — Это очерк о киевских босяках. О «пещерных» людях. Что делается в России? Газеты бьют тревогу, пишут о бродяжничестве, о бегстве мужика.
— А я только что прочёл рассказ Каронина. Тоже, по существу, очерк. Наши волжские босяки живут, оказывается, и в береговых норах. Огромные береговые колонии. Это, как говорит Каронин, люди вне общества. Да, миллионы людей вытеснены за пределы общества, за пределы нормальной трудовой жизни. А сельской общины. о которой трубят народники, фактически нет. Я, Миша, здесь в этом убедился.
Григорьев прошёлся по комнате и повернулся к окну.
— Это кто? — сказал он. — Анна? Загорела. Не узнать.
Николай глянул в окошко. Аня бегом бежала по зелёному двору. Что с ней, куда так торопится? Что за цветы? Не те ли? Ромашки. Ромашек она ещё не приносила.
Аня влетела во флигель и остановилась у порога, сникла. Миша тоже опешил, понял, что между его друзьями что-то здесь произошло, что он чему-то сейчас помешал. Он опустил голову. Аня растерянно посмотрела на Николая, подошла к Мише и, бросив цветы на лавку, по-дружески обняла его, и тот заулыбался, довольный, что по-прежнему можно относиться друг к другу просто.
— Аня, не знаешь, Наталья Павловна дома? — сказал Николай.
— Не знаю. Кажется, дома, окно на улицу открыто. Сходить?
— Да, попроси её сюда.
Аня убежала, и вскоре они пришли вдвоём. Наталья Павловна уже догадалась, в чём дело, и в белом своём халате была серьёзна и строга, как хирург, приготовившийся к операции. Сдержанно поздоровалась с Григорьевым и повернулась к Николаю:
— Ну что, за дело?
— Да, теперь пора.
— Я не успела и переодеться, — сказала Наталья Павловна. — Да ладно, сойдёт.
Она повела их в сарай, показала место в углу, потом сходила куда-то за лопатой и подала её Николаю. Николай начал копать. Все молчали, каждый с опасением думал, цел ли ящик, не добрался ли кто по него.
Ящик оказался на месте. Николай, опустившись на колено, достал его из ямы, смёл с него землю.
— Вот он, драгоценный, — сказал он. — Наталья Павловна, гвоздодерку бы или какой-нибудь топорик. Не найдётся?
— Найдём, Николай Евграфович.
Николай принёс ящик во флигель, поставил на лавку возле рассыпавшегося ромашкового букета. Аня собрала цветы и положила их на подоконник, а Миша сел на то место, где они лежали.
Наталья Павловна принесла топор. Николай взял его, всадил угол лезвия под крышку, потянул топорище вверх, взвизгнули ржавые гвозди, крышка приподнялась, Миша сунул под неё пальцы и сильно рванул — ящик открылся. Николай набрал в горсть десятка два металлических брусочков и стал рассматривать их торцы. Литеры были грязные, старые, с сильно сточившимися очками, но могли ещё служить.
— Вот и начало типографии, — сказал Миша.
Николай бросил литеры в ящик и сел на угол стола. Он оглядел флигелёк. Весело улыбнулся.
— Отсель грозить мы будем шведу, — сказал он. — Миша, показывай, что ты привёз.
Григорьев поставил на пол плоский ящик и откинул крышку. Ящик оказался внутри разделённым на мелкие ячейки.
— Для наборной кассы, — пояснил Миша.
— А я подумал, ты верстатку привёз, — сказал Николай. — Печатники обещали мне достать. Ягодкин должен сходить к ним.
— Вот Ягодкин и привезёт. На днях он будет здесь.
— Ну что ж, — сказал Николай, — давайте разберём шрифт.
Наталья Павловна принесла какую-то старую шаль и расстелила её посреди флигеля. Шрифт рассыпали. Все сели вокруг этой россыпи на корточки и стали собирать литеры и бросать их в ячейки плоского ящика — каждую на своё место.
Все три окна были открыты, но во флигеле было душно, хотя уж близился вечер.
— Может быть, потом разберём, когда зайдёт солнце? — сказала Наталья Павловна. — Пойдёмте обедать, я окрошку приготовлю, студень достану из погреба.
— Нет, разберём сейчас, — сказал Миша, — вечером и очка не разглядишь.
— Но вы же проголодались в дороге, — настаивала Наталья Павловна.
— Мы в трактир заезжали.
Наташа поднялась.
— Вам неудобно? — сказал Николай. — Миша, какие ж мы мужчины? — Он взял у стены низенькую скамеечку и поставил её девушкам. И, разогнувшись, прислушался. — Колокольчики?
Все затихли — гудел влетевший во флигель шмель, но как будто что-то ещё и звенело, тоненько, прозрачно.
— Да, колокольчики, — сказала Аня.
— Тройка, — сказал Миша, — похоже, тройка летит.
Николай схватил ящик и высыпал шрифт на шаль, свернул её в узел. — Миша, ломай ящики! — сказал он и побежал в сарайчик, там бросил узел в яму и принялся закидывать её землёй. Торопливо работал лопатой, на мгновение выпрямлялся, прислушивался, — звенело всё явственнее, он снова сгибался, спешно зарывал яму, и вот уж всё сровнял, насыпал на сырую, чёрную землю серой, высохшей и кинулся во флигель: колокольчики заливались уж где-то у села.
Во флигеле ящиков не было, валялись только осколки досок, доски Миша куда-то выбросил, Аня суетливо перебирала на столе книги, одни отбрасывала, другие подавала Наташе, та совала их под халат. под мышку. Миша искал что-то в столе. Николай сгрёб в кучу листы бумаги, стал в них рыться, но было уже поздно: колокольчики гремели близ двора. Наташа убежала в дом, Миша тоже куда-то метнулся, звон оборвался. Аня, бледная, глянула на Николая, он торопливо обнял её.
— Оставайся здесь, я их встречу, заведу к Наташе, сюда не зайдут. — Он повернулся к двери, взглянул, выходя, на подоконник. больно сжалось сердце — ромашки остались увядать.
В калитку входили один за другим жандармский ротмистр, товарищ прокурора и казанский исправник.
Из-за угла флигеля выглянул Миша, и Николай мигнул ему, показал головой в сторону Казани — беги, мол, к друзьям, предупреди.
Григорьеву удалось ускользнуть, Наташа осталась в доме, а Николая и Аню арестовали. И приехали-то, как можно было понять по первым вопросам, не за ним, Николаем Федосеевым, а за ней, Анной Соловьёвой. Это было странно.
Книги, бумаги и узел со шрифтом бросили в тележку исправника. Николая посадил к себе ротмистр, Анну — товарищ прокурора. Их увозили из Ключиц вечером. Расплющенное красное солнце лежало на горизонте, и казалось, что оно упало и расплавилось от удара.
Вот как это было. Но но о это отодвинулось так далеко, что временами кажется, что вовсе ничего и не было.
А может быть, вообще ничего нет? Ничего, кроме каменного сундука, в который ты заперт. Шопенгауэр прав. От глава зависит бытие всего мира. Ты видишь с койки только серые стены и мрачный сводчатый потолок. И больше ничего. Значит, ничего и нет. Ничего и не было. Ни Казани, ни летнего месяца в Ключищах, ни Анны. Или Анна всё-таки была? Но если она была, куда же так бесследно исчезла? Можешь ли ты представить её? Закрой плотнее глаза. Так. Что-нибудь видишь? Ничего. Темнота. Расплывчатая, без всяких границ, без конца и начала. А что такое темнота? Вероятно, это и есть вселенная. Таким был мир, пока не открылся чей-то первый глаз. Таким он и останется, когда погибнет последнее зрячее существо.
Николай вскочил, надел коты, свернул соломенный тюфяк и подушку, положил в угол. Потом поднял к стене железную кровать и стал ходить взад и вперёд. Нет, надо что-то делать, что угодно, лишь бы не терять ощущения реальности. За дело.
Асфальт в камере загрязнился и потускнел. Николай ежедневно натирал его до чёрного блеска, но последнее время отступился. Тяжело заболел. Работы ему не давали, разрешили «открытую койку», и он целыми сутками лежал на кровати, которую должен был поднимать на день к стене, если бы доктор не освободил его от этого.
Он взял суконную тряпку и принялся тереть пол, но камера опрокинулась и косо полетела вниз. Он упёрся обеими руками в асфальт, поднялся, минуту постоял в искрящейся мгле, переждал тошнотную качку и медленно пошёл к стене с мутным окошком вверху. Тут остановился. Глянуть бы вдаль на город. Нет, ничего не выйдет. Росту не хватает, и слаб ещё, не подняться. Весной можно будет встать на табуретку, схватиться за решётку и увидеть не только Петербург, но и Неву. А пока надо пользоваться пространством этого сундука. И в сундуке можно мыслить. Мысль вне власти министров. Пусть у тебя отнимают всё, но мысль всегда остаётся с тобой. Не предавай её, неразлучную, верную, не оставляй без нищи и работы. Да, по где же здесь возьмёшь ей пищи? Эти стены питали её только первое время. Она всё из них высосала, и теперь наступает голод. Голод, говоришь? Не отчаивайся. Никакого голода. У тебя есть большой запас. Пережитое. Ага, вспоминать? Подводить черту? Это в двадцать-то лет?..
…Солнце, верно, поднялось уже высоко, если свет, пробив заиндевевшие стёкла, лёг уютным квадратиком на асфальт к двери. Свет. Слабый, бледный, но всё-таки свет. И в квадрате на полу хорошо видны узлы оконной решётки. На дворе, должно быть, морозно. Сегодня не кружится голова, а можно подольше походить по камере, подумать. Вместе с болезнью из тебя выходит всё чёрное. В душе удивительно чисто, и мир — твоё прошлое, заменяющее настоящее, — видится совершенно отчётливо. И жизнь возрождается. И Аня, розовая, чуть загоревшая, с охапкой цветов, бежит через зелёный деревенский дворик к тебе во флигель. И армянин Лалаянц, молоденький, застенчивый, опускает голову. Постой, почему Лалаянц, а не Миша Григорьев? Смещение. Что-то подобное было раньше в Казани, в чьей-то студенческой комнатушке, в которой действительно был Лалаянц. Исаак Лалаянц.
Он появился в доме хозяина как-то в конце осеннего вьюжного дня, когда Николай (не ты, запертый, а тот, ещё свободный), вернувшись из гимназии, засел было в своей комнате на весь вечер за Шопенгауэра. Хозяйка поспешила сообщить приятную новость и настежь распахнула дверь.
— Коленька, в пашем полку прибыло! — сказала она. — Идите, познакомьтесь. Реалист. Очень симпатичный юноша. Думаю, будете друзьями, хотя он ещё мальчик. Такой, знаете, скороспелый мальчик-южанин. Прошу в гостиную.
Она ушла. Николай поднялся из-за стола, подошёл к двери, чтобы закрыть её плотнее. Он взялся за медную ручку, но невольно прислушался к хозяйкиному голосу, доносившемуся из гостиной.
— Теперь у меня настоящий пансион, — говорила хозяйка. — Два реалиста, гимназист и гимназистка. Ну, дочка, конечно, не в счёт. Вам и втроём будет неплохо. Правда, Исаак? С сыном, раз учитесь вместе, вы уже дружите, сойдётесь и с Коленькой. Коленька вам очень понравится. Чудесный молодой человек. Чистейший аристократ. Сын надворного советника.
Николай прихлопнул дверь, сел за стол и принялся за книгу. Если он решил закончить сегодня том Шопенгауэра, отступать не будет. С реалистом познакомится за ужином.
Дверь снова распахнулась.
— Коленька, мы вас ждём, — сказала хозяйка. — Не обижайте мальчика. Познакомьтесь.
— Обязательно сию минуту?
— Мне хочется свести вас именно сейчас, пока муж сидит в кабинете.
Николай закрыл книгу и пошёл за хозяйкой.
В гостиной уже горели многосвечовые канделябры
С дивана вскочил черноволосый мальчик, большой, рослый, но всё-таки мальчик, такой бесхитростный что Николаю захотелось тут же взять его под защиту и покровительство.
— Это Исаак Лалаянц, — сказала хозяйка, — Воспитанник реального училища, Мотин товарищ, отныне мой второй нахлебник. Прошу любить и жаловать. А это Николай Федосеев. Будущий Чаадаев. Такой же справедливый и смелый, такой же умный и благородный.
Николай усмехнулся.
— Нельзя ли поумеренней?
— А вы не скромничайте, Коленька, держитесь достойно. Вот вас уже четверо. Можете объединиться в кружок, теперь это в моде. Ну, что вы так стоите? Растерялись? Лиза, усаживай кавалеров за стол, сейчас подадут чай. Мотя, ты что хмуришься? Принимай своих друзей, помоги им познакомиться.
Сын-реалист сидел у столика в углу и не поднимался из кресла. Дочка-гимназистка стояла у окна, теребила сборки шёлковой гардины и тоже не двигалась с места.
— Что ж, придётся вмешаться старухе. — Хозяйка кокетливо называла себя старухой, отлично зная, что её красоте и свежести могла бы позавидовать и девушка. — Прошу, — сказала она. подвигая стулья к столу, уставленному севрским фарфором и кондитерскими яствами.
За чаем все молчали, но хозяйка пыталась расшевелить молодёжь, сразу сдружить её и вызвать на свободный разговор.
— Почему вас наградили таким библейским именем, Исаак? Армяне не хотят изменять священному писанию, да?
Исаак пожал плечами.
— Ничего, — оказала хозяйка, — проживёте и с библейским именем. Это, надеюсь, не помешает вам стать вполне современным человеком. Очень хорошо, что попали к нам. Будьте смелее, не стесняйтесь. И за столом у меня не жеманиться. Лиза, подвинь ему бисквиты. Мотя, угощай товарища. Наш дом, Исаак, открыт всем ветрам, всем современным идеям. Правда, Коленька? Что вы сегодня такой молчаливый? Часто стали задумываться, юноша. К танцам остыли, на вечера не ходите. Что с вами происходит?
— Просто я больше стал читать.
— А с Миллем познакомились?
— Нет, Милля ещё по читал.
— Напрасно, напрасно. Серьёзный философ. Нынче все им увлечены. Им да Марксом.
— Положим, Маркс доступен немногим. Во всяком случае, гимназисты его не знают.
— И тоже напрасно. От него не уйдёте. От времени никому не уйти. Господи, и клубист сюда же!
Не усидел в своей берлоге. — В гостиную входил седой хозяин в смокинге. — Тебя тут не хватало! Не даст молодёжи поговорить. — Хозяин ни с кем не поздоровался, не заметил даже нового человека и молча сел за стол. — Мог бы подождать ужина. Или в клуб опять собрался?
Муж не отвечал, и было похоже, что он совсем глухой, и жена говорила о нём так, точно он действительно ничего не слышал.
— Исаак, это наш клубист. Каждый вечер пропадает в клубе. Что он там делает? Как вы думаете, юноши? Играет? Может быть, влюбился? Тогда и мне дорога открыта. Коленька, я повезу вас сегодня в дворянское собрание. Что вы краснеете? Пора становиться мужчиной. Ну хорошо, хорошо, не буду смущать. Где уж мне, старухе. Вас ждёт невеста какая-нибудь из повивального института. Институтки теперь ищут только революционеров, чтобы ходить в тюрьму на свидания. А у вас кровь революционера, я это чувствую и очень сожалею, что рано родилась, состарилась, не могу доставить вам радости. Примете, если приду на свидание? Что это вы, Коленька? Обиделись? Что встали? Садитесь, выпейте ещё чашечку, прошу.
— Спасибо.
— Уходите?
— Да, надо почитать Милля, раз вы его настойчиво предлагаете.
— Но вы расстроите Исаака. Ему хотелось с вами познакомиться поближе. Правда, Исаак?
— Да, хотелось…
— Тогда прошу ко мне, — сказал Николай. — Разрешите? — спросил оп хозяйку. Та обидчиво дёрнула плечом.
— Пожалуйста.
Николай провёл реалиста в свою комнату, зажёг на письменном столе большую бельгийскую лампу, посадил гостя на кушетку, а сам стал шагать из угла в угол. Они долго молчали. Лалаянц удивлённо озирался. На угловом столике он видел флаконы французских духов, какие-то изящные коробки, разнообразные щёточки, небрежно брошенные галстуки, стопки шёлковых платков и кучу белейших лайковых перчаток. Но больше всего Исаака удивляли книги — толстенные фолианты, заполнившие полированные этажерки и занявшие огромный письменный стол.
Николай ходил по комнате и с улыбкой поглядывал на этого мальчика.
— Это всё ваше? — спросил Исаак.
— Да, моё.
— И мебель?
— И мебель моя.
— А кто ваш отец?
— Судебный следователь.
— Здесь, в Казани?
— Нет, в Вятской губернии, в Нолинске. Жил бы здесь, я не снимал бы этой комнаты.
— Он дворянин?
— К сожалению, дворянин.
— К сожалению? Почему, к сожалению?
— Не будем об этом. Как вам понравились хозяева?
— Они тоже дворяне?
— Кажется, да. По крайней мере культивируют дворянский образ жизни, не совсем удачно.
— Странная семья.
Николай подвинул к кушетке кресло и сел.
— У вас есть чутьё, Исаак, — сказал он. — Семья действительно странная.
— И хозяйка в вас влюблена.
— Влюблена? Как влюблена?
— Так, по-настоящему, как женщина.
— Вот вы какой! Всё замечаете. Нет, Исаак, она просто шутит. К ней ездит полковник Гангардт. Всегда подкатывает на пролётке. Стройный, голубой мундир, аксельбанты. Великолепный полковник Гангардт. Знаете такого?
— Нет.
— Ну узнаете. Как у вас там, в реалке? Не скучно?
— Бывает и скучно.
— С Мотей вы дружите?
— Нет. просто знакомы, в одном классе, — Исаак смотрел на угловой столик и отвечал рассеянно
— Заинтересовала парфюмерия? — сказал Николай. — Всё это чушь. — Он встал и опять зашагал по комнате. — Мать. Добрая любящая мать. Это она всё тут обставила и расставила. От платяного шкафа до флакона зубного эликсира. На беззаботность родных не жалуюсь. Отец старательно умостил дорогу в будущее, так что спотыкаться на ней не положено. Отцы всегда ведут нас по своим путям, а время открывает новые. Мне определено быть юристом. Я должен буду обвинять или защищать. Но кого обвинять и кого защищать? Дайте, пожалуйста, разобраться. Кого судить? И за что?.. Однажды я видел, как сшибли кулаком одного мужичонку. Здесь, на пристани «Кавказ и Меркурий». Он поднялся, поднёс руку к разбитому носу и заплакал. «За что?» До сих пор слышу эти жалкие и жуткие слова — «За что?». Вы на пристань не ходите? Напрасно. Я там впервые увидел жизнь. Страшную, жестокую. За что поди мучают друг друга? Скажите, за что?
Исаак не отвечал. Николай смолк. Куда он заехал? Разве поймёт его этот мальчик?
Исаак поднялся, подошёл к письменному столу, взял книгу.
— Шопенгауэр? — сказал он, перелистывая страницы. — Я тоже брался за него, да не одолел.
— Всё-таки брались? И это хорошо. Возьмётесь ещё раз.
— Думаете, стоит? Что он даёт?
— Даёт своё представление о мире. Если мы хотим постичь философию, нам надо знать и Шопенгауэра.
— Да, да, правы. — Исаак сел на кушетку и принялся читать, точно он мог тут же разом извлечь всё, что таила эти книга. Николай, остановившись в углу, долю смотрел, как он морщит лоб и шевелит губами.
Исаак поднял голову, поглядел на хозяина.
— А вы добрый, — сказал он. — У вас хорошая улыбка. Только очень грустная. Я буду к вам заходить. Можно?
Исаак, Исаак. Он совсем не умел хитрить, а вот, кажется, научился, замкнулся, что-то скрывает, как и все друзья, оставшиеся на воле. Друзья-то, видимо, и заставили его молчать, и он ни разу не пришёл в Казани на свидание, побоялся, что не выдержит и всё расскажет. И сюда не пишет, боится вопроса, от которого ему не отвертеться. Что же всё-таки произошло там с Анной? Никто не осмелится ответить, все сговорились и упрямо молчат, не хотят отнимать надежды.
Светит ли Петербургу солнце? Сегодня, наверно, не светит, раз нет вот тут, на асфальте, решётчатого квадратика, уютно лежавшего у двери вчера. Маленький лоскуточек бледного света, а как он радовал, живой, слегка трепещущий. И вот его отняли, отняли уже не люди, а зимние облака, или морозный туман, или ещё там что, может, дым, поднятый фабричными трубами, тогда, значит, опять же люди, — они не могут без того, чтобы не отнимать друг у друга, и те, кто всё захватывает, даже не замечают, что лишают чего-то других. Надо, чтоб люди не отнимали друг у друга, только и всего, — в этом вся задача человечества, и оно решит её, рано или поздно, но решит, какая бы сила ни противодействовала, как бы ни сопротивлялись отнимающие. Господа, не отнимайте солнца! Что вы делаете? Кто вам позволил запирать человека в такую камеру?.. У, какой адский холодище!
Николай запахнул свою старенькую гимназическую шинель, пощупал ладонью калорифер, прижался спиной к его стенке, не горячей, но всё-таки греющей. Руками он стиснул крепко плечи и так стоял, не находя другого способа согреться. Можно бы прибегнуть к гимнастике, но сил ещё мало, хватает только на то, чтобы ходить по камере, и не очень быстро. А бить в дверь и требовать тепла бесполезно. Не раз он стучал, протестовал, грозил, но ничего не добился, как и все другие, пытавшиеся здесь бунтовать. Тюремного порядка не изменить ни грохотом, ни криком, ни жалобами прокурору. Если что-нибудь тут и меняется к лучшему, то лишь тогда, когда заключённые притихают. Что же, смириться и тихо ждать милости? Или гибели? Да, именно гибели. В смирении скорее погибнешь. Нет, надо бороться. Ни в коем случае не сдаваться.
Николай подошёл к двери и, поверпувшись к ней спиной, приготовился бить в неё, пока не откроется, но только занёс ногу, надзиратель (когда он подкрался?) с лязгом и громом запустил ключ в замочную скважину.
Дверь открылась.
— Пожалуйте в контору, — сказал надзиратель. По иронии, с которой он просмаковал это издевательское «пожалуйте», можно было догадаться, что начальство ничем не порадует.
Николай застегнул шинель, привычно заложил руки за спину и вышел. Он шёл по длинному железному балкону вдоль камер, и у него кружилась голова, когда смотрел сквозь решётчатые перила вниз и представлял, как он туда летит. Нет, через перила не перепрыгнешь. Можно перелезть, но не успеешь вскарабкаться, как надзиратель схватит тебя за полу. Ты что это? Начинаешь думать о самоубийстве? К чёрту! Ещё вся жизнь и все дела впереди.
Он спустился по длинной прямой лестнице вниз, и тут, на перекрёстке высоких, многоэтажных коридоров, надзиратель передал его другому охраннику, и тот повёл дальше.
В конторе ждал Сабо, начальник тюрьмы. Он сидел за столом, положив на него сомкнутые руки, а в углу, за барьером, стояла табуретка для вызванного арестанта.
— Садитесь, — сказал начальник.
В помещении, после тёмной камеры, было слепяще светло, и Николай, сидя за барьером, напрягал ослабевшее зрение, щурился, силился рассмотреть, что там белело на столе перед начальником. Белел, кажется, конверт. Да, конверт, небольшой, с красной маркой.
— Ну, господин Федосеев, как себя чувствуете? — сказал Сабо.
— Скверно, господин начальник. Замерзаю.
— Холодно в камере?
— Просто невыносимо.
— Но другие что-то не жалуются.
— Не забывайте, что я болен.
— Слыхали? — начальник повернулся к бухгалтеру, который сидел за другим столом, в углу. — Нет. вы слыхали? Не забывать, что он болен! Оказывается, мы забыли. Ему плохо, ему ещё плохо! Работать не заставляем, разрешаем «открытую койку», — пожалуйста, лежи сколько хочешь. Доктор за него хлопочет, прописал лекарства, особую пищу, достал ему очки, и всё плохо!
— Доктор действительно хлопочет, и за очки ему большое спасибо, но я не пользуюсь ими. Не пишу, не читаю. Не даёте ни бумаги, ни книг.
— Да, библиотека временно закрыта.
— У вас в цейхгаузе лежат мои книги.
— Их надо ещё проверить. Да будет вам известно, здесь не всё разрешено читать. Здесь не Санкт-петербургский университет, а санкт-петербургская одиночная тюрьма. «Кресты». «Кре-сты»! Понимаете, что это такое?
— Понимаю. Гнуснейшая тюрьма, в которой отнимают даже положенное.
— Не гнуснейшая, а строжайшая. Поблажек не ждите.
— Мы требуем не поблажек — положенного.
— Любопытно, чего же вы ещё хотите?
— Отопляйте камеры, дайте бумаги и книг. И запросите из Казани мои записи, они нужны мне для работы.
— Слыхали? — Сабо опять повернулся к бухгалтеру, но старик ничем не поддерживал начальника и, добродушный, какой-то слишком домашний, инородный в этом убийственно казённом заведении, с печальным сочувствием глядел на измождённого заключённого. — Слыхали? Ему нужны записи! Для работы. Работу на днях вам дадим, не ищите, дадим, а записи ваши сданы в тюремный архив. Там, в Казани.
— Неправда. Мне обещали их выслать.
— Кто обещал?
— Начальник губернского жандармского управления. Полковник Гангардт. Это порядочный человек, от слова не откажется. Дайте бумаги, я напишу ему.
— Ладно, я сам запрошу его, раз он такой у вас порядочный. Здесь тоже не шельмы сидят.
— Рад буду признать, докажите.
— Вам вот письмо. — Сабо взял со стола конверт. — Читайте.
— Не могу, — сказал Николай, — очки в камере.
Бухгалтер снял свои очки.
— Может, подойдут? — Он вышел из-за стола, взял у начальника конверт, передал его с очками Николаю и вернулся в свой угол. И он и Сабо смотрели на Федосеева, один с тревогой, другой с выжидательной усмешкой. Они, конечно, прочли письмо, потому так и смотрели.
Николай разорвал уже вскрытый конверт и развернул слежавшийся жёсткий листок. Очки оказались не совсем по глазам, но буквы были крупные и отчётливые. Писал какой-то незнакомец из Царицына, что-то сообщал об Анне, но так туманно, с такими раздражающими недоговорками и намёками, что ничего не поймёшь. И чем дальше, тем несуразнее сообщения. Вот и конец письма, а ничего не рассказано. Дикая загадка. И шутовская подпись: «Печальный вестник Моисей Гутман». Что он хотел сказать, этот печальный вестник? Что случилось с Анной? Как она попала в Царицын? Почему не написала сама?
— Ну что, не обрадовали? — сказал начальник. — Письмецо придётся пока у вас забрать. Надо кое-что выяснить. Кто такая эта Анна Соловьёва?
Николай молчал.
— Понимаю, интимная связь, говорить неудобно. Тогда скажите, кто такой Моисей Гутман?
— Не знаю. И орошу прекратить вопросы, мне не до них. Отведите в камеру.
— Значит, Гутмана вы не знаете? Эх, Федосеев. Федосеев! Дворянин, из благородной семьи, а связались с евреями, революции захотели. Чего вам не хватало?
— Отведите в камеру!
— Не кричите, Федосеев. Спокойнее, спокойнее надо. Берегите себя. У вас ещё десять месяцев одиночки. Десять месяцев, а дальше что? Дальше-то что? Полгодика свободы и опять «Кресты»? Так?
— Отведите. Не могу больше.
— О господи, какое нетерпение! Просто наказанье мне с вами. Ступайте. Провожатый за дверью,
Николай вернулся в камеру, опустил кровать и, не постелив тюфяка, не сняв шинели, упал навзничь и закинул руки за голову.
Как же всё-таки очутилась Анна в Царицыне? Может, этот Гутман её увёз? Может, он взял её на поруки? Кто он такой? Почему не написал ни одной вразумительной строчки? У кого узнать правду об Анне? Кому написать в Казань? Постой, где сейчас Миша Григорьев? Он отсидел два месяца и освободился. Из Казани, наверно, его выслали. Вероятно, он в Нижнем. В Нижнем есть хорошие знакомые, и они могут разыскать его. Вот ему и написать, он всё расскажет, ничего не утаит. Миша Григорьев. Каким он стал теперь? Изменился, конечно. Как далеко отодвинулся тот день, когда он пришёл познакомиться!
Его привёл в дом «клубиста» Исаак. Они побыли в гостиной, поговорили с хозяйкой, посидели у Моти в комнате и только потом, как будто между прочим, зашли к Николаю. Это был, объяснили они, манёвр перед хозяевами. Их осторожность предвещала какой-то тайный разговор, и Николай ждал, о чём заговорят юнцы. Собственно, не такие уж они были юнцы, чтобы не принимать их всерьёз. Он просто привык смотреть на своих сверстников глазами старшего.
Исаак в этом доме на глазах изменился, к весне стал совсем взрослым. И друг его, тоже реалист, рос, видимо, так же стремительно и так же, конечно, рвался что-то постичь.
Они сидели перед ним на кушетке, и Николай всё ждал, торопил их своим пристальным вниманием. Они уже сказали, что пришли посоветоваться, поговорить откровенно, но никак не могли начать. Николай встал со стула и прошёлся по комнате. Он был стянут формой, застёгнут на все гимназические пуговицы. Собрался к историку Кулагину, который приглашал на чаёк, «Приходите в воскресенье, потолкуем, мы с вами земляки». Земляком оказался. Преподавал в Вятской гимназии, бывал и в Нолинске. Что его заставило перебраться в Казань? Захотелось пожить в университетском городе? Либерал. Пожалуй, даже демократ. Иногда кидает смелые словечки, только не в классе. Интересно, о чём он хотел потолковать? Может, заигрывает? Визит отменяется. Хорошо, что пришли эти ребята.
Николай снял куртку, потом открыл окно и сел на подоконник, упёршись спиной в косяк. Отсюда, со второго этажа, видна была поодаль на улице церковь Евдокии, от которой валила празднично пёстрая толпа, провожаемая перезвоном колоколов. Люди шли по середине мостовой, шли медленно, освобождённые от всех сует.
— Посмотрите, — сказал Николай, и реалисты поднялись, подошли к другому окну. — Какие все просветлённые, успокоенные. Очистились. А к вечеру опять в каждом скопится полно сору. И люди озлобятся, мужчины напьются, полезут в драку. Завопят женщины. Вчера ночью татарина убили. Слышал, Иссак?
— Нет. не слышал. Где убили?
— Здесь, на Нижне-Федоровской. У Кошачьего переулка.
— А на Старо-Горшечной студент повесился, — сказал Григорьев. — Чёрт знает, что делается! Одних вешают, другие сами вешаются. Погибнет Россия. Доконает её Александр Александрович.
— А если спасёт? — сказал Николай.
— Чем, жестокостью? Не Россию, а себя спасает. И мстит за отца. Все тюрьмы переполнил.
— Наводит порядок. Как же иначе? Иначе нельзя.
Григорьев отпрянул от окна, взглянул на Федосеева.
— Вы что. монархист?
— Я подданный Российской империи.
— И только?
— Подожди. Миша, не спеши, — сказал Лалаянц. — Садись. Николай, давайте поговорим откровеннее.
— Давайте. — Федосеев повернулся спиной к улице. облокотился на колени, и белёсые волосы его рассыпались, упали на виски.
— Мы уже не отроки, — сказал Исаак. — Не можем оставаться в стороне от того, что творится на русской земле. Родину топчут. Сейчас лучшие люди идут в народ, чтобы поднять его из грязи.
— России нужны герои, — сказал Григорьев. — Нужны новые Желябовы.
— Хотите двинуться по пути Желябова? Прекрасный порыв. Стыдно сейчас прозябать. Читать Добролюбова и Чернышевского и оставаться спокойным — невозможно. Многие жаждут борьбы. Но за что бороться и как? Надо ведь сначала разобраться.
— В одиночку нам не разобраться, — сказал Исаак. — В Казани, говорят, есть разные кружки, а где их искать?
— Говорят, есть кружок и вашей гимназии, — сказал Григорьев.
— Не знаю. Едва ли наши наставники допустят такое послабление. Следят неусыпно.
— Вы просто запираетесь.
Николай откинулся назад, запрокинул голову и защурился, скрывая усмешку. Чтобы сохранить равновесие, он держался обеими руками за колено. И покачивался, не открывая глаз. Не хотелось отталкивать этих простодушных искателей, но не мог же он сразу перед ними открыться и сказать, что да, есть, он сам создал этот маленький кружок, что знает ещё и другой, не гимназический, очень скучный, из которого он недавно вышел, потому что там взяли верх вожаки, жаждущие преклонения, — этих юнцов там задавили бы готовыми догмами.
— Вы боитесь нас? — сказал Григорьев. — Неужели ничего не знаете об этом кружке?
Николай открыл глаза и улыбнулся.
— Друзья, — сказал он, — это уже допрос. Надо осторожнее. Так вы только отпугиваете. И сами себя выдаёте. Исаак меня всё-таки знает, а для вас, Миша, я совсем чужой.
— Мы вам верим.
— Почему?
— Человек с такими глазами не может быть предателем.
— Ну спасибо, что верите. А кружка у нас пег. Вы плохо знаете порядок Первой гимназии. За вами так следят, что нигде не спрячешься. Вот недавно обследовали мою комнату. Классный наставник обыскивал. Исаак знает.
— Да, это возмутительно, — сказал Исаак.
— Хорошо, что не нашли никакой крамолы. Могли бы раздуть дело. Так что давайте, друзья, вести себя умнее. Не ходите с открытым забралом.
На мостовой послышался звонкий цокот, и Николай обернулся.
— Полковник Гангардт, — сказал он.
Реалисты бросились к окну.
Кучер рванул вожжи, вороной конь свернул с мостовой и с разбегу остановился, уронив с удил шматок пены. С пролётки спрыгнул офицер в голубом мундире. Он махнул рукой кучеру и пошёл к воротам.
— Как красиво идёт, дьявол! — сказал Николай. — Не шаг, а совершенство.
— Не походкой ли покорил он нашу хозяйку? — сказал Исаак. — Она просто млеет, когда он подходит целовать ей руку. Тебе не кажется, что Мотя похож на этого полковника?
— А ты уже сопоставил? По-моему, сходство случайное.
— Нет, не случайное. Тут нет ничего случайного. Всё переплелось в этом доме. Хозяин служит полковнику. полковник — хозяйке. И она не остаётся безучастной. Платит любовнику. Тем же, чем муж.
— Ну, зачем так-то уж думать о нашей хозяйке. Считаешь, доносит Гангардту?
— Конечно.
— Чепуха. Не станет она унижаться. Не такова. И полковник не такой. Слишком горд, чтобы самому собирать доносы. Хозяин, не сомневаюсь, действительно служит жандармам, но не с полковником, конечно, имеет дело, а с каким-нибудь ротмистром.
Из гостиной, где, видно, уже сидели гости, донёсся беспорядочный говор, послышался звучный голос полковника.
Николай соскочил с подоконника.
— Весна, — сказал он, — такая весна, такое солнце, а мы сидим.
— Пошли на Казанку, — сказал Миша.
— Идёмте. Куда угодно — на Казанку, на Волгу. Успевайте бродить — насидеться успеете.
Они-то, наверно, ходят ещё свободно, а он второй год взаперти.
Невыносимо тяжёлая ночь, мёртвая, без малейшего признака жизни, без единого звука. Ни шагов надзирателя в коридоре, ни кашля и стона в камерах. Перед утром заключённые иссякают, теряют в муках последние силы и (сном это нельзя назвать) умирают. До подъёма. Он тоже обессилел и начал было забываться, и вдруг этот жуткий толчок изнутри. Может, останавливалось сердце? До чего же хрупка человеческая жизнь! Одно мгновение — и тебя нет.
И всему конец. И ты никогда ничего не узнаешь, даже того, что тебя уже нет. А ведь ты жил, надеялся, хотел познать мир, хотел что-то в нём изменить. Ничего не изменишь. Отвратительный, мертвенный свет. Он убивает все живые чувства, но ты не можешь его выключить. Ничего ты не можешь. А кто что может? Сабо не может изменить тюремный порядок. Император не может уничтожить всех революционеров. Революционеры не могут свергнуть императора. Никто ничего не может. Наверно, действует какая-то скрытая сила.
Он сидел поперёк кровати, поставив ступни на край и охватив руками колени. Как вскочил от страшного толчка, подобрался, так и сидел неподвижно.
Но скоро онемели ноги, и он опустил их на пол, склонился. Потом чуть повернулся и посмотрел на стену, на чёрную косматую голову. Прижал ладонью волосы, и на чёрную голову легла чёрная рука. Тень шевелилась, копировала его движения. Не так ли и мир повторяет чьи-то движения? Что, если действительность только тень скрытых явлении? Может, в самом деле всем движет царящая шопенгауэровская воля? Но почему это приходит в голову только сейчас? Предсмертное озарение? Потрясение? Наверно, это открывается только сумасшедшим. Исследован ли мозг Шопенгауэра? Жуткая тишина.
Он опять посмотрел на тень, а она отвернулась, вытянув лохматый подбородок. Он ощупал своё лицо и нашёл редкую бородку и отросшие усы. Неужели это он, недавний гимназист? Совсем старик. Не ошибается ли он в отсчёте времени? Может, срок давно кончился? Что, если забыли его выпустить? Не сработало какое-нибудь колёсико в императорской канцелярской машине, и он остался навечно в «Крестах».
Раздался звонок, и в конце коридорного балкона загремели удары в двери. Подъём. Сразу вернулось ощущение реальности. Грохот приближался, надзиратель двигался от двери к двери, гремел где-то посреди длинного балкона, ещё ближе и вот уже забарабанил в соседнюю дверь. Камеру Николая он должен был, как всегда, обойти, по нет, не обошёл, остановился, потоптался и принялся стучать. Стучал он гораздо громче и дольше, чем другим, — то ли злорадствовал, то ли давал знать, что это не ошибка и исключения сегодня не будет. Значит, кончилась «открытая койка», кончилось твоё особое положение, Федосеев. Жди других перемен.
Грохот стих, надзиратель прошагал обратно, и несколько минут не было никаких звуков. Потом послышался тихий стук в боковую стену, за спиной.
Это сосед вызывал на разговор. Николай сунул руку в прореху тюфяка, достал из соломенной трухи карандаш и повернулся ухом к стене. Прислушался.
— Как спалось? — выстукал сосед.
— Почти не спал, — отвечал Николай, стуча торцом карандаша по стене. — Что нового?
— Через три камеры от меня сидит ваш друг.
— Кто?
— Ягодкин.
— Костя? — крикнул Николай. — Костя Ягодкин?
— Что молчите? — простучал сосед.
Николай спохватился, что перешёл в радости на язык, который здесь не действовал.
— Когда вы узнали о Ягодкине? — выстукал он.
— Ночью, часа в три.
— Почему не постучали сразу?
— Думал, вы спите, не хотелось будить.
— Как его здоровье?
— Он напишет. Завтра на прогулке ищите папиросный мундштук. В нём будет записка.
— Сообщается ли он с казанцами?
— С какими?
— По нашему делу проходило тридцать шесть. Десять в «Крестах».
— О других ничего не знаю. На Ягодкина наткнулся случайно. Пробил немую камеру. Третью от меня. Там сидит фальшивомонетчик. Он не знал азбуки. Вчера его кто-то обучил. Теперь можем говорить с девятью камерами. Три прибавилось.
— Спасибо, друг.
— Декабристов благодарите.
— Спасибо и декабристам. Облегчили нашу судьбу. Азбука гениально проста.
— Шаги. Прекращаем.
Николай отвернулся от стены, опустил ноги на пол, сделал вид, будто давно сидит в раздумье. Шаги приближались, приближались. Потом затихли у камеры. Открылось дверное окошечко, и в нём показалось лицо надзирателя (от бровей до подбородка).
— Кто стучал?
— Не знаю, — спокойно ответил Николай.
— Карцера захотели?
— Я не стучал.
— Смотрите у меня! — Окошечко закрылось.
Николай обул коты, зашагал по камере, возбуждённый, радостный. Костя Ягодкин! Нашёлся! Жив и, наверно, здоров, если ходит на прогулку. Завтра будет записка. Можно и сегодня связаться с ним и поговорить, но перестукиваться через четыре камеры очень трудно. И опасно. Четверо передатчиков — четверо свидетелей разговора. Из них можно надеяться только на соседа. Он уже испытан, хотя ещё ни разу не удалось его увидеть. Политический. За ним сидит вор, за вором — ещё вор, дальше, как теперь выяснилось, — фальшивомонетчик, а за тем — Ягодкин. Костя Ягодкин! Теперь можно найти и Санина, и Маслова, обнаружатся и остальные. Мир возвращается. Завтра записка. Поторопись хоть однажды, столкни поскорее эти сутки, упрямое время. «А в тюрьме оно идёт, говорят, быстрее». Кто это сказал? Кажется, Тургенев. «Говорят». А ты бы сам испытал. Коротко здесь минувшее время, потому что нечем его измерить, прошло без событий, а сутки тянутся бесконечно долго, совсем останавливаются.
Нет, время всё-таки двигалось, приближался тюремный завтрак, в коридоре копошились надзиратели, разносили кипяток и хлеб. Николай взял с полки медную кружку, подошёл к двери, с минуту подождал.
Открылось окошечко, и он просунул кружку в проёмчик, её наполнили. Подали краюшку хлеба и кусок сахару. Окошко захлопнулось.
Николай сел к столику. Кипяток был тёплый, не годный для заварки чая. Зато краюшка сегодня попалась хорошая — объёмистая, свежая, лёгкая, ноздреватая на срезе. От неё пахнуло пекарней. Вспомнилась воля, вспомнились казанские друзья. Потом явилась Аня, и Николай поднялся и стал ходить, но уже не по чёрному асфальту, а по жёлтому полу флигелька. Всё виделось сегодня легко и очень отчётливо, и светло, без боли, без муки, с надеждой, что псе это вернётся.
Загремел запущенный в дверную скважину ключ. И в камеру ввалилось начальство — Сабо и товарищ прокурора.
— Это наш больной, — сказал Сабо. — Как себя чувствуем?
— Несколько лучше, — сказал Николай.
— Ну и слава богу. Завтра дадут вам работу. Будете клеить папиросные коробки. Сможете?
— Да, пожалуй, смогу.
— Имеете что-нибудь спросить?
— Вопросов нет, есть просьба.
— Опять просьба! Господи, никак не угомонится. Ну, слушаем.
— Мне нужны книги.
— Книги будете получать.
— Мне нужны мои записи. Вы обещали запросить из Казани. Прошло больше трёх недель.
— Получены, получены ваши записи. Лежат в цейхгаузе.
— Я требую их в камеру.
— Слыхали? — Сабо повернулся к товарищу прокурора. — Нет, вы слыхали? Он требует! Где вы находитесь? Не забыли?
— Нет, я хорошо помню, где нахожусь и чего лишён, но читать и писать не запрещают даже ваши инструкции.
— Вы что же, изучили их, инструкции-то?
— Да, изучил.
— Где, позвольте спросить, где?
— На свободе.
— Значит, готовились к «Крестам»?
— В наше время каждый честный должен быть готов к тюрьме.
— Ну вот что, батюшка, бумаги мы вам дадим, а записи не получите. Приготовьтесь к работе. Хватит, отдохнули.
— Я не отдыхал, а болел.
— Знаем мы вашу болезнь. Доктора разжалобили, вот он и прикрывает. Ничего, приберём и его к рукам.
— Вы наглец.
— Что? — Сабо повернулся к двери, за которой стоял надзиратель. — В карцер его, в карцер! Чтоб помнил, где находится. — Сабо выскочил из камеры, за ним поспешно вышел товарищ прокурора, надзиратель бухнул дверью. Начальник долго кричал ещё в коридоре, удаляясь, не заходя в другие камеры.
Николай (так бывало с ним редко) остался спокойным и радовался этому спокойствию. Он ощущал теперь прочное сцепление с жизнью, со своим прошлым.
Неслыханно рано наступила тогда весна. В конце марта уже открывали настежь окна. Да, это ведь в последнее мартовское воскресенье сидел он на подоконнике, когда объяснялся с реалистами. И это был последний день в доме «клубиста» — назавтра они, он и Лалаянц, простившись с заплаканной хозяйкой (она не притворялась), покинули со гостеприимные покои. Исаака увёз захудалый извозчик куда-то и другой конец города, а он нашёл себе комнату в особнячке, тут же, на Нижне-Федоровской.
Нижне-Федоровская начиналась у церкви Евдокии, где кончалась Засыпкина, и он, часто переселяясь, не покидал этих улиц, перемещался с одной на другую, хотя здесь-то чаще всего и появлялись наставники, потому что ходить им от гимназии было совсем близко — спуститься только по Попоречно-Казанской под гору. Здесь они, неотступно следя за своими питомцами, обыскивая их квартиры, не раз обшаривали и его комнаты, — правда, ничего предосудительного пока не находили, но можно было ожидать, что когда-нибудь подкопаются. Ему бы бежать отсюда подальше, куда-нибудь к Арскому полю или на студенческую Старо-Горшечную, а он надеялся на другой выход. Знал он, что к гимназистам, живущим у близких и благонадёжных родственников, наставники не заходят, и всё подыскивал таких хозяев, которые могли бы сойти за его родственников. Наконец в конце лета, вернувшись из Нолинска, от отца, он нашёл в маленьком доме на Засыпкиной добрую, покладистую женщину и переселился к ней из того особнячка, куда весной бежал от подозрительного «клубиста». Новая хозяйка приняла его действительно по-родственному, но он, заявив наставнику, что поселился у тётки, с ней-то об этом и не договорился, решил объясниться потом, когда хорошо обживётся.
Она отвела ему крохотную каморку с низким потолком, и он остался вполне доволен. Мебель, которой была обставлена дворянская комната, он давно распродал (матери, когда гостил в Нолинске, ничего, конечно, не сказал), а деньги пустил на книги. Николай собрал вокруг себя молодёжь, свободную от груза изношенных догм и ищущую новых путей жизни, а ой нужны были книги, самые смелые, гонимые правительством, и он искал их по всем потаённым углам Казани.
Он наспех прибрал своё очередное новое жилище и побежал на Старо-Горшечную. Около месяца не был на этой улице, в этом Латинском квартале казанского студенчества, где он завязывал интересные знакомства и доставал редкие книги. Студенты, наверно, уже съехались, а лекции ещё не начинались — самое время знакомиться. Надо было вернуться из Нолинска пораньше, да мать задержала, упросила пожить дома лишнюю недельку.
Он торопился, обгонял прохожих, задел какую-то даму локтем, но даже не оглянулся, не извинился, чего никогда себе не позволял. Только на кишащей Рыбнорядской он сбавил шаг и стал оглядывать людей, надеясь встретить кого-нибудь из знакомых студентов. Нет, он хитрил, обманывал себя, что высматривает студентов, а в самом деле смотрел больше на девушек, потому что на Рыбнорядской жила Аня, и она могла оказаться на улице, как не раз оказывалась в начале лета, когда он ходил тут особенно часто — после того вальса, который свёл их на выпускном вечере в её гимназии. Да, она уже окончила гимназию и поступала нынче в повивальный институт при университете. Он же попадёт в этот университет только в будущем году.
Он шёл мимо торговых рядов и всё озирался, только изредка поглядывал в окна, чтобы увидеть за стеклом (её глазами) себя, подтянутого, элегантного, с красиво закинутыми назад волосами. Он любил свои белёсые мягкие волосы и летом иногда не надевал фуражки.
Ани на улице не оказалось. Он дошёл до кирпичного двухэтажного дома, остановился, посмотрел в её окно (оно было затянуто голубой шторой) и пошагал дальше. Спустился на квартал по Рыбнорядской, повернул налево, обождал, пока пронеслись одна за другой коляски, пересёк улицу и стал подниматься по Старо-Горшечной. Потом свернул направо, в Профессорский переулок, к лавке Деренкова.
Вот она, бакалейная лавка. Старенький осевший прирубок к дому. Деревянное, без перил, в две ступеньки крылечко. Низенькая дверь между двумя окошками. Почерневшие цельные ставни. Убогое заведеньице, но как всегда тянет туда, внутрь, в потайную глубину помещения!
Николай вошёл в лавку. Здесь кроме хозяина была одна старушка. Она стояла у прилавка, маленькая, сгорбившаяся. Деренков глянул через неё, потеребил свою светлую бородку, кивнул головой в сторону. Николай понял его. Продвинулся вдоль стены в проход за прилавком, прошёл в большую комнату, оттуда — в кухню, из кухни — в тёмные сени. Нащупал и открыл дверь. Ему навстречу шагнул обтрёпанный, по-азиатски чёрный студент Плетнёв.
— Здорово, вятич.
Николай подал ему руку и показал глазами на человека, который стоял у завешанной одеждой книжной полки.
— Свой, свой, — сказал Плетнёв. — Здесь чужих не бывает. Ягодкин. тебя, брат, заподозрили.
Ягодкин обернулся. У него оказалось красивое женственное лицо. И гоголевские волосы. И молоденькие усики.
— Познакомьтесь, — сказал Плетнёв. — Это Федосеев. Гимназист. Защитник царей. Не надо, говорит, убивать их.
— Любопытно, — сказал Ягодкин, держа в руках открытую книгу.
— А это студент ветеринарного института. Буйная головушка. Того и гляди рванёт в Петербург и бросит во дворец бомбу.
Ягодкин улыбнулся.
— Гурий вас пугает.
— Его не испугаешь. Советую познакомиться с ним поближе. Он скоро всех нас оттеснит. Скажет, подвиньтесь — я сяду.
— Никого оттеснять не собираюсь, — сказал Николай.
— Оттеснишь. Слышал, как ты спорил с березинцами.
— С березинцами трудно спорить. За ними Михайловский. Опираются на столичные авторитеты. И Нижний их поддерживает. Короленко, Каронин, Анненский. Большая сила.
— Ничего, не робей. За тобой Маркс. Тоже ведь фигура.
— Маркс у нас тут не действует, его не знают. Даже студенты с ним мало знакомы.
— Братцы, — сказал Плетнёв, — я был на днях в окружном суде. Судили бродяг и беглых крестьян. Среди них оказалась женщина с грудным ребёнком и пятилетней девочкой. Как она выла, как выла! Гнусная жизнь. Не прогуляться ли нам до университета? Там ребята собираются, оттуда двинутся на Проломную, в трактир. Хотят кутнуть перед лекциями.
— Можно и прогуляться, — согласился Ягодкин. Он захлопнул книгу, и Николай увидел её клеёнчатую обложку.
— Гектографическая?
— Нет, рукописная. «Царь-голод». Читали?
— Читал. А новенького ничего нет? — Николай подошёл к полке и, откидывая одёжины, стал осматривать книги.
— Новое всё на руках, — сказал Плетнёв. — Не ищи. Скажи Андрею Степановичу, что нужно тебе, он придержит.
— Да, попросите хозяина, — сказал Ягодкин. — Идёмте, что ли?
Они прошли через сени и кухню в комнату, приоткрыли дверь, в лавке никого не было, и они вышли.
Андрей Степанович насыпал им на прилавок мелких сушек.
— Погрызите. Что, ничего не подобрали?
— Завтра зайдём, — сказал Плетнёв. — Юноше вот надо…
В лавку вошёл старенький мужичок в новых, белых лаптях.
— Тоже мне покупатели, — проворчал Деренков и убрал с прилавка сушки. — Порылись, а ничего не взяли. Что угодно, дедушка? Гостинцев внучатам?
За стариком вошла в лавку женщина, за женщиной — девочка.
— Айда, — сказал Плетнёв. — Айда на Воскресенскую.
Около университета, у белых его колонн, уже толпились студенты. Некоторые из них были в фуражках, форменных куртках и ботинках, другие (старшие, поступившие ещё до нового университетского устава) — в широкополых шляпах и: высоких сапогах.
Плетнёв, сразу втиснувшись в кучку, здоровался с друзьями, кому-то тряс руку, кого-то трепал по плечу, с кем-то обнимался. Ягодкин тоже нашёл знакомых. А Николай остался один, и ему стало неловко, лишнему возле этой галдящей, смеющейся дружной компании. Но Плетнёв скоро вернулся к нему.
— Гурий, — сказал Федосеев, — а Чирикова здесь нет?
— Евгения Чирикова? Поэта? — Плетнёв осмотрелся. — Вот он, на крыльце.
На крыльце у колонны стояли трое, но Николай догадался, что Чириков — вон тот, без шляпы, длинноволосый, тонколицый.
— Слышал о нём? — спросил Гурий.
— Слышал. И стихи читал. В «Волжском вестнике».
— А рассказ? Тоже в газете был напечатан.
— Читал и рассказ, не понравился. Слезливый. Но автор, кажется, талантлив, когда-нибудь станет настоящим писателем.
— Познакомить?
— Нет, сам подойду.
— Давай, давай. Ты с ними смелее, ребята хорошие.
Николай подошёл к крыльцу и отозвал Чирикова в сторону.
— С вами говорил мой товарищ, Волков. Насчёт каталога.
— Да, да, приходил ваш товарищ. Вы Федосеев?
— Да, Федосеев.
— У вас что, кружок?
— Нет, мы хотим подобрать библиотеку.
— Ничем не могу помочь. Я же советовал вашему товарищу обратиться к Мотовилову. Это студент ветеринарного института.
— Товарищ говорил с ним.
— И что же?
— Мотовилов хочет встретиться лично со мной.
— А вы его опасаетесь? Не опасайтесь, это надёжный человек, и он вам будет полезен.
— Хорошо, поговорим с ним.
— На меня не обижаетесь?
— Нет, что вы!
— Не обижайтесь. — Чириков пожал ему руку л поспешил к своим друзьям.
Николай опять оказался один.
От компании отделился и направился к нему студент в широкополой шляпе. Он не остановился и, проходя мимо, быстро, негромко проговорил:
— Завтра в полночь, место то же, где весной, только в саду.
Николай не совсем понял студента. Что значит «место то же»? Весной приходилось бывать во многих местах. Этот студент, кажется, из кружка Березина.
Да, наверно, березинец. В апреле один из березинских кружков собирался у Арского поля, за духовной академией. Значит, и завтра там же. «В саду». Во флигеле, наверно. Что же, надо будет сходить.
Он влез в тёмное окно, на кого-то наткнулся и попросил посветить. Вспыхнула спичка, и он увидел людей, знакомых и незнакомых, сидящих у стен на скамьях и прямо на полу, среди них оказались и Ягодкин, и вчерашний студент-вестовой. Спичка погасла, кто-то услужливо зажёг вторую. Николай стал искать глазами места. Скамьи, нет, доски, положенные на ящики, были уже заняты, и он сел на подоконник.
Почему никакой мебели? — сказал кто-то в темноте.
— Зачем она здесь? Дом-то пустой.
— Неужели не могли найти жилого?
— Пустой надёжнее.
— Кого ждём?
— Лаврова нет.
— Давайте начинать.
— Подождём.
Послышался стук. Человек, сидевший у окна, оттолкнул ставень.
— Кто?
— От Якова.
— Влезайте.
В окно влезли двое. Их осветили спичкой. Один по-свойски втиснулся в ряд сидевших, другой, молодой здоровый парень, растерянно стоял посреди комнаты. Это был Пешков. Николай видел его однажды у Деренкова, который много рассказывал о странном своём булочнике.
— Все? — спросил кто-то.
— Да, все.
Занавесили окна, чтобы ставни не просвечивали. Зажгли лампу, поставили её в угол на высокий ящик. Пешков шагнул к стене и опустился на корточки около Николая. К ящику, на котором горела лампа, подошёл бородатый человек. Он вынул из внутреннего кармана сложенную вдвое книжечку.
— «Наши разногласия», — сказал он. — Брошюра Бельтова, то есть Георгия Плеханова.
— Знаем! — крикнул кто-то из тёмного угла.
Бородач начал читать. Читал он отчётливо, громко, и сначала слушали его внимательно, но вскоре поднялся шум, беспорядочный говор.
Николай сразу понял, что Плеханову с этой марксистской статьёй тут не пройти. Стена. Народец старой закалки. Надо Пешкова отсюда вырвать, втянуть в свой кружок. И Ягодкина. Этого тоже можно ещё вразумить. Молод, только формируется.
Гвалт нарастал. Плеханов, бывший народоволец, развенчивающий несбыточные надежды на мужицкую общину, вызвал здесь возмущение.
— Это предательство! — кричал кто-то. — Ренегатство!
— Плевок в кровь, пролитую героями.
— После казни Генералова, Ульянова…
— Измена страдающему народу!
— Господа! — крикнул Николай. — Для чего из собрались? Шуметь? Будем читать или нет?
Гул приутих. Бородач снова стал читать, но читал теперь неразборчиво, быстро, что-то пропускал и скоро закончил. И опять все загалдели:
— Отступник!
— Продался капиталистам!
— Заелся там в Женеве!
— Все они там заелись.
— Аксельрод, говорят, торгует кефиром.
— «Освобождение труда»! Только название. Западня, ловушка!
— Они хотят столкнуть русского мужика под колесо капитала. Хотят погубить святая святых.
— Плевать им там на русского мужика.
— Господа! — громко сказал Николай. — Нельзя ли ругательства заменить серьёзными возражениями?..
Шум не унимался, и видно было, что настоящего спора не получится. Николай склонился с подоконника, тронул за плечо молодого парня.
— Вы — Пешков?.. Давайте удерём отсюда.
Они открыли окно и вылезли в сад. Пробрались сквозь мокрые ветви я забору, перемахнули через него и очутились на улочке, слабо освещённой луной.
— Как свежо! — сказал Николай. — Утром пахнет. И осенью. Взбесил их Плеханов. Не по нутру. — Они обогнули духовную академию и вышли на пустынное Арское поле. — Значит, вы булочник? Работы у вас много?
— Хватает.
— А свободного времени?
— Бывают и свободные часы.
— Чем же вы их заполняете?
— Читаю.
— Что?
— Что попадает под руку.
— Плохо. Надо выбирать. Я могу вам помочь… С рабочими не общаетесь? Не с кустарями, а с фабричными или заводскими?
— Так, случайные знакомства.
— Слышал я об этой булочной вашей. Странно, что вы занимаетесь чепухой. Зачем это вам?
Пешков приостановился, глянул Николаю в глаза.
— Зачем, говорите? — Он потупил голову и нахмурился. — А зачем всё остальное? Зачем такая жизнь? Всё запутано, кругом слепая вражда. Вот кричат они сейчас там о русском народе. О святом русском мужике. Где он, такой? Его выдумали. Или я ни черта не понимаю. Пекаря — тоже народ. Но они с удовольствием поколотили бы этих вот своих защитников. Страшная неразбериха. Люди не могут понять друг друга. Одиночество. Самоубийства. Цианистый калий. Может, в нём только и есть смысл?
— Алексей, вы же крепкий парень. Откуда такая растерянность?
Пешков понуро шагал рядом, молчал, большой, нескладный, неприкаянный.
Они спускались по заглохшей улице под гору. Внизу в беспамятстве лежала предутренняя Казань. Бледно светились редко разбросанные уличные фонари. Безнадёжно и бессмысленно брехала где-то на окраине собака.
— Знаю, тяжело, — сказал Николай. — Не одному вам тяжело. Но выход не в цианистом калии. Человек должен выпутаться и выпутается. Вы тоже найдёте свою дорогу, уверен. Давайте подыщем вам настоящее дело.
— Да, наша булочная — чепуха. Вы правы. Таскаюсь с дурацкой двухпудовой корзиной, торгую, ношу записочки, передаю какие-то тайны. Игра. Ни к чему всё это, сам начинаю понимать.
— Вот и хорошо, что поняли. Найдём подходящее дело. Дайте руку.
На Рыбнорядской они расстались, договорившись о встрече. Пешков пошёл к Бассейной. Шагал он крупно, сильно наклоняясь вперёд, сапоги отчётливо стучали по пустынной мостовой. Николай смотрел вслед и долго слышал удаляющиеся шаги. Он верил, что скоро они увидятся. Он был слишком молод, чтобы не доверять судьбе.
«Вы человек тонкой психической организации, вам трудно будет у нас в «Крестах»», — говорил доктор. Он не ошибся. Трудно, очень трудно. Думалось, спасёт работа. Тогда, когда голодала мысль, работа, может, и была бы спасением, но сейчас завязались переговоры (даже переписка) с друзьями, появились книги, есть чем заняться, есть о чём думать, а приходится вот клеить картонные коробки. Работа чисто механическая, и сначала казалось, что можно клеить и одновременно думать, но так не получается. Приходит какая-нибудь мысль, начинает развёртываться, и вдруг — «Роза», «бр. Шашпал».
Он делает коробки для папирос «Роза», которые выпускает фабрика братьев Шашпал. Красочные этикетки вызывают раздражение, назойливо лезут в голову неведомые братья Шашпал. Перебивает мысль и счёт, от которого никак не отделаешься. Время теперь измеряется не минутами, не часами, а крышками, донышками и готовыми коробками. Пока не выполнишь урока, нельзя заняться ничем другим. И могут ещё запереть в карцер, если откажешься от работы.
Странно, почему Сабо не засадил тогда в карцер? Кричал, грозил, а не запер. Или надзиратель запамятовал приказ? А посадили бы в карцер, не удалось бы выйти на прогулку и поднять во дворе папиросный мундштук с запиской Ягодкина. Да, это был канун новой жизни в «Крестах». Запиской Ягодкина началась тюремная переписка с казанскими друзьями. Друзья, друзья! Если бы вместе с ними работать! Главное тюремное управление старается во все замки ввести труд, но предшествующие власти на это не рассчитывали и мастерских при тюрьмах не строили. «Кресты» воздвигнуты совсем недавно, однако и здесь нет помещений для работы, и арестанты, особенно политические, корпят над своими уроками в одиночных камерах.
Итак, ещё один десяток коробок есть. Сколько осталось? Чёрт, ещё полсотни! Двести коробок в сутки. Достоевский ходил вдоль острожного забора и считал пали. Прошли сутки — долой одну палю. Там были пали, а здесь коробки. Остаётся сроку двести восемьдесят пять дней. Помножим двести восемьдесят пять на двести и получим… пятьдесят семь тысяч. Значит, ещё пятьдесят семь тысяч коробок — и свобода! Стучит сосед. Может быть, весть от Ягодкина?
Он бросил на кровать склеенную коробку, взял со стола карандаш и повернулся на табуретке к стене. Стукнул три раза — «слушаю».
— Радуйтесь, — простучал сосед, — завтра дежурит надзиратель, которого ждёте.
— Его не уволили?
— Болел.
— Как узнали?
— Этот, сегодняшний, проговорился.
— Шаги. Прекращаем. — Николай кинул на стол карандаш и принялся за работу.
Шаги затихли. Можно возобновить разговор, но лучше уж обождать. Бережёного бог бережёт. Значит, завтра заступит на дежурство тот добрый надзиратель, которого удалось уговорить вывести на прогулку в одной партии трёх казанцев. Предстоит встреча с Ягодкиным и Масловым. Здорово! Когда-нибудь удастся увидеться здесь и с Саниным, и с остальными друзьями. Политических выпускают на прогулку по одному (редко но двое) на группу уголовных, но в дальнейшем можно обработать надзирателей, и они будут устраивать вот такие тайные свидания.
Снова послышались шаги. Ближе, ближе. Уже у самой камеры. Грохот и лязг ключа.
Николай не любил сегодняшнего службистого старого дежурного и продолжал клеить, даже не поднял головы, когда тот вошёл в камеру. Надзиратель долго молчал, видимо, усмехался. Потом переступил с ноги на ногу, крякнул. Николай работал, нагнувшись.
— Придётся плясать, — сказал надзиратель, и тут Николай не выдержал, вскинул голову.
— Письмо?
Надзиратель подал тощенький конверт.
Николай торопливо вынул письмо и, не дождавшись, пока выйдет надзиратель, стал читать. Писала Катя Санина, сестра друга. Она предлагала свою дружбу и свою поддержку и просила Николая откровенно рассказать всё о себе и о её брате.
— Ишь как обрадел! Должно, деньгам? — сказал надзиратель, но Николай и тут не заметил, что тот всё ещё стоит в камере. — Должно, деньги обеш-шают? А?
— Что? — рассеянно спросил Николай.
— Должно, говорю, деньги обешшают?
— Деньги, деньги, старина! Кутнём, что ли?
— Ну-ну, вы это бросьте. Не на того попали, аспадин.
— Тогда прощайте.
Надзиратель вышел.
Николай ещё раз прочитал письмо, и ему вдруг стало грустно. Катя почти ничего не написала ни о себе, ни о друзьях, оставшихся в Казани, ни об Ане. Аня, что же всё-таки с ней случилось? Если она живёт под надзором полиции в Царицыне, почему не пишет ему? Неужели забыла его? Но ведь там, в Казани, когда её выпустили из тюрьмы на поруки, она почти ежедневно ходила к начальству и просила разрешения на брак, на брак с ним, Николаем Федосеевым, заключённым, которому грозили годы тюрьмы. Когда увозили их из Ключищ, она тихонько сказала ему: «Запомни — я всегда с тобой и твоя». Так что же с ней происходит теперь? Невозможно поверить, что она от всего отступилась, от него и от того дела, на которое они вместе пошли. Может быть, она умерла? Это страшно. Это страшнее всего.
Сколько времени проведено с ней вместе? За месяц в Ключищах — часов двести. И столько же, наверно, за два года в Казани. Выходит, четыреста часов? Так мало? Нет, это очень много. Четыреста часов счастья! Чистого, ничем не разбавленного. Этого хватит на всю жизнь, если даже не придётся больше встретиться. Достаточно брать какое-нибудь одно мгновение на каждый будущий день, чтобы заполнить долгие годы пустоты. Выбросила ли Наташа из флигеля цветы? Или они второй год так и лежат на подоконнике, засохшие и почерневшие? Не успела Аня подарить их. Да, много счастливых часов упущено.
Они редко бывали наедине и встреч никогда не назначали. Нет, один раз он попросил её прийти вечером к гостинице на Проломную. И как радостно ждал желанной минуты! Была уже осень, хозяйка хорошо протопила его комнату, он сидел за столом, читал Спенсера и поглядывал на стенные часы и в окно, за которым медленно и косо летели снежные хлопья.
В комнате становилось сумеречно, он зажёг лампу и продолжал читать. До встречи оставалось без малого полтора часа. На дорогу до гостиницы ему надо было минут двадцать. Значит, сидеть он должен был ещё час, не меньше. Спенсер, всегда податливый, сегодня упрямо сопротивлялся, и преодолевать его приходилось с большим усилием.
Послышался стук в дверь. Николай досадливо поморщился. Вспомнил жену «клубиста», которая когда-то не давала ему покоя. Но теперешняя хозяйка была не такая, в разговоры не втягивала, знакомств не навязывала.
— Коля, вы заняты?
— Войдите, Александра Семёновна.
Хозяйка открыла дверь, но не вошла.
— К вам какой-то молодой человек. Кажись, студент. Впустить?
— Пожалуйста, пусть войдёт. — Николай осмотрел стол, убрал «Исторические письма» Миртова и гектографированную брошюру Каутского. На всякий случай спрятал и том Милля. И встал.
Вошёл студент Мотовилов, которого не хотелось бы сегодня видеть.
— Не помешал? — сказал он. — Наверно, занимались?
— Ничего, ничего.
— Позволите раздеться?
— Да, да, раздевайтесь.
Мотовилов встряхнул мокрую, со снегом на полях, шляпу, огляделся и бросил её на гнутый диванчик. Скинул с плеч клетчатый плед, тоже сильно промокший. Потом снял пальто и протянул Николаю руку.
— Не ожидали меня?
— Да, признаться, не ожидал.
— А я всё-таки пришёл.
— Садитесь. — Николай подставил ему стул, сам сел за стол и глянул на стенные часы.
— У вас нет времени?
— Ничего, минуту можно посидеть.
— Хорошо у вас тут. Тёплая комнатка, тишина, никого лишнего. Просто завидую. Ну как, говорили со своими товарищами обо мне?
— Говорил. Не соглашаются. Не хотят вождей.
— Ага, вон чего они боятся. А вы как думаете? Лично вы?
— Я?.. Думаю, свободный обмен мыслей и свободные споры могут быть только между равными. Кружок, в котором насилуется мысль, ничего хорошего не даст. Год назад мне пришлось выйти из такого кружка. Потом мы создали свой, и дело пошло веселее. К вам, Николай Александрович, мы обратились только затем, чтобы вы помогли составить каталог. Извините, если дали повод понять нас иначе. — Николай взглянул на часы, закрыл том Спенсера и стал застёгивать на все пуговицы свою новенькую гимназическую куртку. Он хотел показать, что готовится уходить. Но Мотовилов не замечал этого и смотрел на него, о чём-то задумавшись.
— Сколько вам лет? — спросил он.
Николай застенчиво улыбнулся.
— Семнадцатый.
— Удивительно, как взрослеет юношество. Видно, время такое. Заставляет думать, искать выхода. Разрешите? — Студент протянул руку к книге.
Николай подал ему Спенсера и пожал плечами. Вот так гость! От него но отделаешься. Читать собирается, что ли?
Мотовилов действительно принялся читать. Положил книгу на колени, нагнулся и скоро, кажется, совсем забыл, где он находится. Перелистывал страницу за страницей, звучно щёлкая. Николай поднялся и стал ходить из угла в угол, ужо по-настоящему нервничая. Но Мотовилов захлопнул книгу. Кинул её на стол, вскочил и потёр ладонь о ладонь.
— Чёрт, как здорово пишет! — сказал он и посмотрел на Николая с детски искренней радостью, и тому сразу стало хорошо с этим человеком. — Вам правится Спенсер?
— Да, он много даёт. Это Гомер эволюции.
— Ёмко сказано. «Гомер эволюции». Именно этим он и берёт — гомеровским повествованием. Поэзией, обстоятельностью. Когда он говорит о природе, я вижу, как она развивается, как проходит свой путь от первичной протоплазмы до самых сложнейших форм. Природу он знает здорово, шельма. Согласны?
— Да, от века не отстаёт. В естествознании силён.
— А в истории? Пожалуй, если подумать, можно принять и его историю. А?
— Принять? — Они оба сновали по комнате, но Николай вдруг остановился. — Принять его историю? Тогда зачем наши кружки? И ради чего шумит ваше студенчество? Чего вы вмешиваетесь? Прогресс проложит себе дорогу без вас. Надо отказаться от борьбы.
— Правильно! — Мотовилов схватил его за плечи и потряс. — Правильно мыслите, тёзка! Принять социальные выводы Спенсера — значит отказаться от переустройства, пускай развивается общество само по себе, пускай идёт в нём это, как его, непрерывное перераспределение частиц. Нет, шалишь. Мы не будем ждать.
Они опять ходили по диагонали из угла в угол, сходясь на середине комнаты и расходясь в разные стороны.
— Ну, а как вы относитесь к бомбе? — сказал гимназист.
— К бомбе? По-моему, она больше не всколыхнёт России. В восемьдесят первом она прогремела в самом зените, потом потеряла силу, а в этом году совсем не взорвалась, только погубила людей. Своих же.
— И каких людей! Генералов, Шевырев, Ульянов…
— Кстати, в Казани, говорят, появился брат Ульянова. Не слышали?
— Нет, не слышал.
— Поступил в университет. Интересно взглянуть, что это за человек. Как вы думаете, куда он пойдёт?
— «Народная воля» разбита, будет искать других путей, если борец по крови… Поступил, говорите, в университет?
— Да, мне Женя сказал.
— Чириков? Как он, что-нибудь пишет? Ему надо пробиваться в литературу.
— Пробивается. Недавно в «Волжском вестнике» опять появились его стихи.
— Он что, посещает березинский кружок?
— Кажется, ходит.
— Березинцы ничего ему не дадут. Напрасно тратит время. — Николай обернулся и испуганно глянул на часы.
— Тёзка, у вас какая-то встреча? — сказал Мотовилов. — Чего же вы церемонились? Гнали бы. Идёмте. — Он взял с диванчика своё старое, порыжевшее пальто.
Они торопливо оделись, выбежали из дома и быстро пошли по улице, уже совсем заснеженной и даже прикатанной по середине полозьями. Сырые лохматые хлопья тихо опускались на землю. На Засыпкиной жили прижимистые мещане, фонари у домов зажигались поздно, не горели они и сейчас, но на улице было светло от чистого первого снега, покрывшего всё кругом. Дорога залоснилась, замаслилась, ноги по ней скользили, и идти приходилось под руку, чтобы не упасть.
Сзади раздался громкий окрик, Николай оглянулся, увидел настигающую лошадь, запряжённую в санки, дёрнул Мотовилова в сторону, они упали в снег и захохотали.
Николай поднялся первым, поднял за руку Мотовилова, и они стали отряхиваться.
— Эх, зима-зимушка, — сказал студент, — что она нам сулит?
— Придёт и уйдёт, как и минувшая.
— Нет, я чую, этой зимой студенты взбунтуются. Понимаете, тёзка, новый устав становится невыносимым. Университет превращается в казарму, в тюрьму. Общественная студенческая жизнь совсем задавлена. Нечем дышать. Не только в университете, но и у нас, в институте. Бунт неизбежен. А поднимемся — расшвыряют нас по всей России.
Они оба задумались и шли молча. У церкви Евдокии свернули в переулок, поднялись на горку, пересекли Большую Казанскую, дошли до Воздвиженской и тут остановились.
— Вам куда? — спросил Мотовилов.
— На Большую Проломную.
— Тогда прощайте. Шаль, что не договорились.
— А по-моему, уже всё в порядке. Приходите, я устрою вам свидание с моими товарищами. Думаю, будем вместе.
— Доверяете?
— Да, доверяю.
— Ну, спасибо. Когда прийти?
— Я сообщу вам. Забегу в институт.
Они пожали друг другу руки и разошлись. Николай пересёк улицу, оглянулся, пустился бегом, хорошо что поперечные улицы были почти пусты и плохо освещены.
На Большой Проломной было светло и людно, прохожие и экипажи успели размесить и смешать с грязью сырой снег. Пришлось идти шагом.
У гостиницы стояли коляски и фаэтоны с поднятыми заснеженными верхами. Около крыльца толпилась кучка пьяных. Ани поблизости нигде не оказалось. Не дождалась. Разве могла она до сих пор топтаться тут в грязи, возле пьяной компании? Николай проклинал свою глупость. Остолоп! Почему он просил её прийти именно сюда, к гостинице? Эти гуляки, конечно, к ней приставали. Чего им стесняться? Стоит красивая девушка, кого-то высматривает — явно хочет попасть к кому-нибудь в номер. Чудовищно. Надо же было придумать! Первый раз назначил свидание, и так нелепо всё вышло. Но что теперь делать? Случившегося не поправить.
Николай ещё раз осмотрелся кругом и пошёл обратно, в пустоту, в одиночество. Сделал несколько шагов и понял, что не может уйти, не увидев её. И почувствовал, что она здесь. Он вернулся, прошёл до конца гостиничного здания, и тут его бросило в жар: поодаль, под фонарём, привалившись головой к столбу, стояла Аня. Ему захотелось подкрасться к ной, осторожно обнять и сказать ей что-то такое, чтоб сразу прошла её обида. Он стал подкрадываться. Она увидела его, но не кинулась навстречу, только отклонилась от столба. Когда он подошёл, она но вынула руки из муфты, не улыбнулась, даже не подняла взгляда.
— Аня, — сказал он, — дай мне пощёчину.
Она молчала, злая, жалкая и прекрасная в своей снежной шапочке.
— Хлестни — мне легче будет. Дурацкая башка. Сейчас только всё понял, здесь, у подъезда. Догадываюсь, почему ты ушла сюда. Бедная, вся промокла.
Она замигала и отвернулась, выдернула руку из муфты.
— Прости, Аня. Нет, не прощай, накажи. Накажи балбеса.
Аня повернулась, тихонько и нежно шлёпнула его по щеке.
— Хватит тебе, — сказала она, улыбнувшись. — Ты ведь не нарочно, понимаю. Пошли. Нет, не туда. Домой не отпущу, раз провинился.
Они дошли до Рыбной площади и, не сговариваясь, повернули вправо, в сторону озера Кабан.
— Знаешь, я сегодня очень близко сошёлся с Мотовиловым, — сказал Николай.
— С кем? — Слева гремели летящие по мостовой экипажи, Аня не расслышала Николая и прижалась к нему вплотную. — С кем, говоришь, сошёлся?
— С Николаем Мотовиловым.
— А, знаю. Из ветеринарного?
— Да, студент третьего курса. Я начал подбирать для нашего кружка студентов. В университете уже троих присмотрел. В ветеринарном есть один на примете. Ягодкин. Новичок. Парень, кажется, интересный, мыслящий. Не знаешь его? Он похож несколько на молодого Гоголя.
— Нет, не знаю. Я там мало кого знаю. А в университете теперь много будет знакомых, особенно медиков.
— Вот и присматривайся к студентам. Потом кого-нибудь нам предложишь.
— А я и сейчас могу предложить.
— Кого?
— Дмитрия Матвеева. Студент третьего курса. Из Царицына. Я недавно с ним познакомилась, но мы уже друзья. Он, кажется, даже влюблён в меня немного.
— Нет, избави боже. Такого не надо. Ни за какие деньги.
— Ревнуешь?
— Шучу, шучу. Сведёшь как-нибудь с ним. Посмотрю.
— Хорошо, познакомлю. Ну, а что же с Мотовиловым?
— Понимаешь, я его как-то опасался. Человек развитый, сильный и, как мне казалось, властолюбивый. Думаю, придёт в кружок и подчинит всех своей воле, а от этого ничего хорошего не жди.
— Говори громче.
— Но мы же на улице. Люди.
— Тогда помолчим. Грохот, ничего не слышно.
— Сейчас выйдем на окраину. Смотри, снег-то перестал. Маловато выпало, размесили его здесь. А по нашей улице уже на санях ездят — кругом всё бело. Аня, куда мы идём? Ты же промокла.
— Ничего, тепло. С тобой тепло.
Вскоре они оставили позади шумную освещённую улицу, миновали окраину и очутились на берегу озера Кабан. Оно уже замёрзло и белой равнинной лежало под снегом, только на самой середине чернела полая вода.
— Ну, заканчивай про своего Мотовилова, — сказала Аня, став на край обрывчика. Николай подошёл к ней поближе, сбил перчаткой снег с её котиковой шапки.
— Так вот, я его опасался. Ненавижу деспотизм. Деспотизм страшен не только в государстве, но и в кругу товарищей. Мне представлялось, что этот напористый студент вломится в наш кружок, станет учить и подавит живую мысль.
— Как ты с ним познакомился?
— Нам нужно было составить каталог, мой друг обратился за помощью к Чирикову, тот направил его к Мотовилову. Мотовилов захотел встретиться со мной. Встретились, и он предложил работать вместе.
Я не согласился, но сказал, что посоветуюсь с товарищами. Посоветовались и решили отказать. И сегодня я долго упирался. Потом мы как-то неожиданно разговорились. Он оказался хорошим человеком. Искренним, бесхитростным. И толковым.
— Не ошибаешься?
— Нет, не ошибаюсь. Мне кажется, с ним у нас начнётся новая жизнь в кружке.
— Да, разрастётся твой кружок. Что ты будешь делать, когда вас наберётся слишком много?
— Есть у меня замысел… Но об этом говорить рано.
— Ладно уж, не говори. Я же чужая.
— Не обижайся, скоро и ты будешь наша. Я верю тебе, но другие-то ещё не знают тебя. Постепенно как-нибудь войдёшь в наш круг. Подожди.
— Подожду, пока в институте. Смотри — светлее становится. — Аня запрокинула голову. — О, луна выползает!
Николай глянул в небо. Между туч зияла глубокая прогалина, и к этой прогалине быстро подвигалось белое круглое пятно. Потом оно выкатилось из облаков сияющим диском.
— Ну вот, всё вышло по-настоящему, — сказала Аня. — Свидание, луна. Под луной мы с тобой ещё не встречались. — Она повернулась к нему и поцеловала. Потом отвела его голову и пристально посмотрела в глаза. — Коля, почему у тебя всегда такая грустная улыбка? Даже тогда, когда ты радуешься?.. Я боюсь на тебя.
— Не бойся, я крепкий.
— Да, ты крепкий. Небольшой, но крепкий. Ты ещё вырастешь?
— Нет, пожалуй, не вырасту. Отец у меня не выше, и мать не из рослых.
— Когда-нибудь я их узнаю. Правда?
— Конечно.
Она взяла его под руку и повела по берегу, по мягкому, сырому снегу, из-под которого высовывались редкие обломанные стебли какой-то дудчатой травы.
— Пойдём, посмотрим то место, где сидели. Ты помнишь тот день?
— Помню. Конец августа, запах полыни, солнце, голубая вода. Мы мечтали о море, и ты говорила, что обязательно увидим его, настоящее море. Я всё помню, каждую нашу минуту.
— А где мы сидели? Покажи.
— Вон там, на бугорке, у той ивы.
Они подошли к старой одинокой раките. Тогда, в конце августа, она склонялась к воде жухлой, но ещё зелёной листвой, а сейчас над снегом торчали её кривые чахлые сучья.
— Как грустно смотреть на прошлое, — сказала Аня. — Когда-нибудь мы, старенькие, пройдём с тобой по местам нашей молодости и всё вспомним. Ой, даже сейчас хочется плакать. Может, лучше не оглядываться? Идём.
Они повернулись и пошли обратно по своим следам. Николай хорошо видел при луне отчётливые отпечатки её бот на сырой пороше и думал, что и это нот запомнится навсегда, как запомнился запах августовской полыни.
— А снег этот растает, — сказала Аня.
— Тебе не холодно?
— Нет, я согрелась. Мне там было холодно, у гостиницы.
— А всё-таки дождалась, но ушла.
— Я всегда тебя буду ждать до конца.
Нет, она, конечно, осталась верной своим словам.
И ничего страшного с ней не случилось. Кто-то, может, тот же Гутман (откуда он всё-таки взялся?), выхлопотал ей свободу, её выпустили из казанской тюрьмы, но отправили под гласный надзор в Царицын, и она там ждёт, а не пишет только потому, что не хочет, чтоб в её интимные письма заглядывали полицейские и тюремные чиновники. Она ждёт, иначе и быть не может, и нечего было падать духом. Всё идёт к лучшему. Вчера на прогулке, спасибо доброму надзирателю, удалось увидеться (Ягодкина не выпустили) с Масловым. Друг здоров и даже весел, и встреча с ним подняла настроение — снова захотелось жить и работать. Да, теперь можно приняться за работу, начатую в Ключищах. Казанские экономические заметки, написанные в губернской тюрьме, лежат в сохранности в здешнем цейхгаузе, и есть надежда, что их выдадут. В камере появились книги и бумага. Теперь бы побольше свободного времени, а его отнимает вот эта чертовщина.
Николай сидел на табуретке, клеил папиросные коробки и клал их в стопу на стол. Надо было торопиться, чтоб закончить урок до прогулки. В коридоре сегодня дежурил старый службист, прогулка не обещала встречи с друзьями, зато сулила настоящее весеннее солнце: на чёрном полу лежал квадрат света, такой отчётливый и ясный, какого ещё не приходилось здесь видеть.
Он склеил последнюю коробку и стал переносить стопы в угол камеры, где за неделю вырос целый штабель его изделий. Сегодня суббота, вечером придёт мастер-надзиратель, он примет работу, и в камере станет свободнее. Что-то долго не выводят на прогулку. Ага, по лестнице, слышно, поднимается коридорный надзиратель. Сейчас он пройдёт по балкону к последней камере и оттуда начнёт открывать двери — все подряд, пропустит только две из трёх, за которыми сидят политические. Кому же сегодня выпадет гулять с этой партией? Ягодкину, соседу или ему, Николаю?
Он приникает к закрытому дверному окошку и слушает. Надзиратель неторопливо проходит мимо, удаляется в конец балкона и начинает открывать камеры — первую, вторую, третью… Камера Ягодкина — пятая от края. Надзиратель, судя по шагам, минует её, оставляя запертой. Значит, выходить в этой очереди теперь уже одному из двоих политических. Лязг открываемых дверей приближается. Соседнюю камеру надзиратель пропускает. Николай берёт с вешалки шапку и шинель, снова поворачивается к двери, и она распахивается перед ним. Мимо идут уголовные арестанты. Николай пережидает, потом выходит на балкон, останавливается и смотрит через железные перила вниз, но голова теперь не кружится, как закружилась полтора месяца назад, когда он однажды подумал о прыжке.
— Эй, чего там остановился? — кричит снизу старший надзиратель, который стоит на перекрёстке коридоров и видит все четыре яруса во всех четырёх отделениях. — Шагай, шагай!
Николай улыбнулся и быстро пошёл по балкону. Уголовные уже спускались с длинной прямой лестницы на пол. Они были все серы, но сзади шагал человек в чёрном пальто. Политический! Откуда он взялся? Перевели из другого отделения? Не казанец ли? Николай сбежал с лестницы и догнал у выхода вереницу. Она длинной гусеницей выползла во двор, потянулась к устланной плитняком прогулочной площадке. Человек в ветхом чёрном пальто и ссевшей беличьей шапке понуро брёл впереди Николая, глядя под ноги. Ему не надо было ничего: ни свежего воздуха, ни этого мартовского солнца, ни запаха тающего снега. Он ничего не чувствовал и ни на что не смотрел, занятый думой. Шея у него была тонкая, с глубокой впадинкой между косицами. По этой шее Николай и узнал его, а потом припомнил и шапку, когда-то пышную, мягкую. Несомненно, это был Санин.
Николай, когда вереница стала кружить по площадке, подошёл к другу почти вплотную.
— Алёша, — сказал он. Санин не услышал его.
— Аспадин, не налазьте! — сказал усатый надзиратель (надзирателей было трое, и они стояли по сторонам площадки).
Николай приотстал немного, но, когда удалился от старого служаки, снова приблизился к Санину.
— Алексей, — сказал он громче. Тот не услышал его и на этот раз. Не оглох ли?
Обошли кругом площадки и опять поравнялись с длинноусым надзирателем.
— Прошка, держи дистанцию! — сказал служака. Прошка, маленький мужичок, шагавший впереди
Санина, повернул голову.
— Чего?
— Держи, говорю, дистанцию! Не понимаешь, скотина?
Николая будто огнём изнутри обожгло.
— Слушайте, — сказал он, оглянувшись, — кто вам дал право оскорблять человека?
— Какого человека? Это вор. Прошка, чего плетёшься, как паршивая овца.
— Прекратите! — крикнул Николай, остановившись. — Мы вызовем прокурора.
— Это ещё что? — заорал надзиратель. — Я покричу вам! Марш! Не останавливаться!
Николай шагнул вперёд и тут увидел в лицо стоявшего Санина. И замотал головой.
— Мы незнакомы, — шепнул он. — Иди, иди.
Санин повернулся и догнал Прошку. Николай не отстал, конечно.
— Не оглядывайся, Алёша, — сказал он. — И говори тихо. Давно в нашем отделении?
— Вчера перевели. — Санин опять смотрел себе под ноги, но теперь уже нарочно.
— Как здоровье? — спросил Николай.
— Сносно. Письмо от Кати получил?
— Получил. Позавчера. Завтра воскресенье — отвечу.
— Давай, давай. Напиши, что я чувствую себя хорошо. Мне не верит. Будь с ней откровенным. Это настоящий человек. Встретишься — узнаешь.
— Думаешь, встретимся?
— Обязательно.
Они подходили к молодому надзирателю. Тот отвернулся: говорите, мол, говорите.
— Общину свою не забросил? — спросил Санин. — Работаешь?
— Начинаю. Книги кое-какие есть, бумаги дали.
— Рад за тебя.
— Вчера виделся с Масловым. Помог один добрый человек. Надзиратель.
— Потише.
— Тебе слышно?
— Очень хорошо.
— А я напугался. Думал, ты оглох. Иду за тобой, окликаю — никак не отзываешься.
— Я забылся.
— Как всегда. Вспоминаю твою рассеянность.
Они подходили ко второму молодому надзирателю.
Этот совсем не смотрел на площадку, стоял к ней спиной, доставал из кармана шинели какие-то крошки и бросал их воробьям, кучкой собравшимся на проталинке.
— Весна, Алёша, — сказал Николай. — Взгляни на крышу. Снег плавится. Блестит, как слюда. Играют выси ледяные с лазурью неба огневой.
— Пушкин?
— Дружище, ты всё такой же. Раз стихи — значит, Пушкин.
— А в тебе всё прогрессирует эстетство? Смотри, добром это не кончится.
— Сухарь.
— Ладно, не лайся. Скажи: как Маслов?
— Подожди, пройдём моржа.
Длинноусый служака встретил Николая угрожающим взглядом. Но Федосеев не дрогнул, не отвёл взгляда.
— Будете объясняться прокурору, — сказал он, поравнявшись. — Мы так не оставим.
— Шагай, шагай.
Николай оглянулся,
— Как вы сказали?
— Шагайте.
— То-то же.
— Не связывайся, — сказал Санин.
— Нет, мы будем их учить. Хватит, потерпели. В одиночку с ними трудно было воевать. Теперь мы должны объединиться. Надо бороться. Не так уж долго нам сидеть, а свобода — это борьба. Давайте готовиться.
— Тише.
— Не бойся, эти не слушают.
— Как Маслов?
— Молодцом. Сдаваться не думает. Много читает. Пишет стихи.
— Тоже мне поэт! Не найдёт, чем заняться? Язык бы какой-нибудь учил.
— Алексей, Анну сестра твоя знала?
— Едва ли. А что?
— Понимаешь, не могу понять, что с ней случилось.
— С кем?
— Да с Анной.
— Сидит, очевидно, в Казани.
— Нет, она в Царицыне.
— В тюрьме?
— Не знаю. Скорее всего под гласным надзором. Ничего не пишет. Может, вышла замуж?
— Не выдумывай. Помнишь, как она металась, когда была на поруках? Донимала казанское начальство, хотела с тобой обвенчаться. Никуда она не денется. Будете вместе. А вообще-то, нам лучше не жениться. С женщинами одна морока. Даже с умными. Разве не Анна нас подвела?
— Что? Что ты сказал? Алексей, чтоб я больше этого не слышал. В чём её вина? Написала товарищу письмо? А мы не писали? А ты из своих подлиповских лесов не писал?
— Я писал вам, надёжным.
— А она кому? Гангардту? Она писала тоже надёжному. Дмитрий Матвеев был в нашем кружке. Проверенный человек. Разве она знала, что его загребут по этому цюрихскому делу?
— Ну хорошо, не будем. Вон твой морж навострил уши.
Они замолчали, и сразу стал слышен глухой топот множества ног, обутых в коты. Вереница, изогнувшись на углу, двигалась в ту сторону, где стоял длинноусый. Служака внезапно повернулся и отошёл от края площадки.
— Видел? — сказал Николай. — Он отступает.
— Поздравляю, — сказал Алексей. — Чертовски хочется посмотреть на тебя.
— И мне тоже.
— Разреши оглянуться.
— Ни в коем случае. На балконе осмотримся.
— Ты стал жестоким.
— Не чувствую и в тебе мягкости.
— Я таким и был.
— Молчим. Он слушает. Поговорим на балконе.
Вскоре прогулка кончилась. Вереница вползла в корпус. На лестнице, когда хвост её подтянулся до середины, Николай почти вплотную приблизился к Санину.
— Мы можем переписываться, — сказал он, — и перестукиваться. Азбуку декабристов знаешь?
— Знаю.
— Стучи соседу — передадут. Вместе нас на прогулку едва ли будут пускать. Сегодня морж ошибся.
На балконе Санин обернулся.
— О брат, — сказал он, — ты стал гораздо старше.
— Мне уже двадцать, — сказал Николай. — А ты почти не изменился.
Они обнялись.
— Эй, вы там! — закричал внизу надзиратель. — Марш по камерам!
Итак, ещё с одним удалось свидеться. Посчастливилось. Да, встречи со старыми друзьями — это счастье. Эх, казанцы, сойтись бы сейчас всем вместе! Нет, всем никогда не собраться. Многих уж нет в Казани. Одни сидят, другие успели бежать за границу, третьих правительство загнало в глухие губернии. Так что и не разыскать друг друга. Но кое-кого можно всё-таки найти. Мотовилов, наверно, до сих пор отбывает ссылку в Пензе. Вот бы с кем встретиться! Коротка была дружба с ним, но вся она, как и время, проведённое с Анной, осталась в памяти живее живого.
Долго тогда пришлось толковать с товарищами, чтобы убедить их, что это как раз тот человек, который нужен кружку. Разговор длился больше часа и не совсем ещё закончился, кто-то ещё возражал, когда дежуривший у входа паренёк впустил в комнату того, о ком говорили. Все сразу уставились на него, а кто-то даже привернул фитиль лампы, чтобы лучше рассмотреть пришельца. Мотовилов смутился, хотя ему, студенту третьего курса, нечего было тут стесняться: почти все эти смотревшие на него юноши были в куртках с серебряными гимназическими пуговицами.
Он снял поярковую шляпу, долго ощупывал красные уши и стоял у двери. Потом ему выдвинули стул, и он сел на него, скинув с плеч клетчатый плед.
— Можно в пальто? — сказал он. — У вас тут холодновато, а меня здорово прохватило, пока добежал. Мороз завернул к ночи-то.
С ним никто не заговорил, и от этого стало всем неловко. Мотовилов подумал, что ему опять отказали, и недоуменно глянул на того, кто его пригласил сюда. Николай обвёл товарищей взглядом, понял, что никто больше не возражает, довольно улыбнулся и повернул голову к Мотовилову.
— Так мы согласны, — сказал он.
— Согласны? — Теперь и Мотовилов присмотрелся, с кем имеет дело, но его пристальный взгляд, переходящий с одного на другого, никого не смутил. — Что ж, — сказал он, — народ вы серьёзный, хотя и молодой. А где ваш товарищ, который приходил ко мне?
— Волков?
— Да, Волков.
— Его нет.
— Жалко. Через него ведь началось наше знакомство. Хотелось видеть его сегодня здесь. Толковый юноша. Дельный.
— Что, думаете назначить его своим помощником? — сказал Вершинин. Этот долговязый желчный гимназист всегда отличался несдержанностью. Сейчас он стоял, скрестив руки на груди, у голландской печи и заносчиво усмехался. — Думаете установить иерархию? Она осточертела нам в гимназии, а здесь мы все равны.
— Вершинин, — сказал Федосеев, — никакой иерархии нам не навязывают. Нам хотят только помочь. Так ведь, Николай Александрович?
— Нет, я просто хочу вместе с вами искать дорогу. Хотя Волков и говорил мне, что ваш кружок создан только для саморазвития, но вы, конечно, перешагнёте эту цель и найдёте свой путь, раз усомнились в народнической программе.
— О программах говорить ещё рано, — сказал Федосеев. — Сомнение вызывает у нас только каталог, который ходит по Казани. Он устарел.
— Попробуем составить новый, — сказал Мотовилов. — Я кое-что наметил.
— А ну, ну? — сказал Вершинин.
Мотовилов сунул руку под пальто и достал карманную, обрезанную тетрадку.
— Вот, послушайте, — сказал он. — Первым у меня тут идёт «Царь-Голод».
— Это не новинка, — перебили его. — Баха давно все прочитали.
— Прочитали? Я начал с этой книги потому, что она родилась здесь, в Казани. Её надо знать.
— Знаем, почтя наизусть выучили.
— Ага, даже так? Что ж, тогда можно на ней и не останавливаться. Вычёркиваем. В таком случае, первым пойдёт Миртов.
— «Исторические письма»?
— Нет, «Социальная революция и нравственность». Книга для Казани малознакомая. Достать можно в одной частной библиотеке.
— Эту не знаем. Надо включить.
— Да, оставить, оставить.
— Хорошо, оставим. Следующий — Флеровский,
«Положение рабочего класса в России». Будем знакомиться?
— Будем. Читайте дальше.
— Речь Бардиной и речь Алексеева на «Процессе пятидесяти». Это ходит в списках. Затем Бельтов, «Наши разногласия»…
Мотовилова больше не перебивали, и он называл всё новые и новые книги (некоторых не читал и Федосеев), говорил об их содержании, рассказывал, где и как их доставать: одни надо брать в казанских нелегальных библиотеках, другие будет доставлять Петербург, с которым есть уже тайные связи, третьи могут присылать знакомые из Женевы, где группа знаменитых эмигрантов издаёт труды, открывающие для России Маркса.
Николай не ошибся: как он и хотел, сегодняшний вечер ложился просекой к новой цели кружка.
Отчуждённость исчезала, гимназисты слушали студента всё внимательнее и доверчивее, подвигались с табуретками и стульями к нему поближе, а Вершинин, на которого больше не смотрели, оставил свою высокомерную позу, опустился у печки на корточки и притих. Все понимали, что только теперь начинается по-настоящему осмысленная работа кружка.
Разговор был в самом разгаре, когда гимназист, дежуривший у ворот, вошёл в комнату, откинул заиндевевший воротник полушубка и сказал:
— Там кто-то ходит.
— Где?
— На нашей улице. Я следил больше часа. Какой-то в белом нагольном тулупе. Зайдёт в переулок, постоит и опять выйдет. Надо, пожалуй, расходиться. — Дежуривший гимназист был и хозяином дома, потому что его бедные родители, чтобы сберечь лишний кусок хлеба, уехали на неделю к родне в Свияжск. — Отец меня загрызёт, если попадёмся. Расходиться надо.
— Да, расходимся, — сказал Николай.
Загремели стулья и табуретки. Гимназисты поднялись.
— Выходите через двор, задами, — сказал хозяин, а сам опять пошёл на улицу.
Николай, когда стали расходиться, придержал Мотовилова за руку.
— Останьтесь, поговорим, — сказал он и, наклонившись к лампе, дунул в стекло.
Они сели к столу и минуту молчали в темноте. За окнами слышались шаги по мёрзлому плотному снегу. Это молодой хозяин обходил с улицы свой двор. Вскоре он вернулся, запер ворота и дом на засовы, разделся, открыл комнату и в тусклом свете, упавшем сверху из прихожей, разглядел оставшихся.
— А, это вы? — сказал он. — Ничего, вдвоём-то можно. Не так опасно. Всё-таки не сборище. Тот ещё топчется за углом. Пускай помёрзнет, а мы посидим в тепле. — Он вынес из комнаты в прихожую стул, встал на него и снял висевшую под низким потолком лампу. — Будете уходить — скажете.
— Покидаешь нас? — сказал Николай.
— Пойду на кухню, почитаю. Там окно выходит во двор, света с улицы не видно. — Паренёк прикрыл дверь и удалился.
— Не хочет мешать, — сказал Мотовилов.
— Значит, будем читать Миртова?
— Начнём с Миртова. Но знаете что, тёзка? Читать — это ещё не всё. Надо изучать окружающее. Мы так зарываемся в книги, что и жизни не видим. Согласны?
— Да, пожалуй, вы правы. Пока в книгах только и живём. И настроение у ребят книжно-романтическое.
— Ну, это не совсем так. Настроение создают здесь студенты. Их мятежные разговоры. Но на одних разговорах далеко не уедешь. — Мотовилов завозился в темноте, заскрипел стулом — шарил, видимо, в карманах. — Вы курите? Нет? Хорошо, тяните до тюрьмы — там-то уж никуда не денетесь от этого спасительного яда. — Он чиркнул, закурил папиросу и, подняв горящую спичку, пристально посмотрел на Николая. — Бледны мы все, мало бываем на воздухе. Жить надо. Действовать.
— Вот об этом я и хотел поговорить с вами. Пора нам приступать к делу. Но ведь сначала надо найти его. И вот тут-то много неясного. Где наше место? Куда приложить силы?.. Знаете, отец хочет, чтобы я стал юристом.
— Сам, наверно, юрист?
— Судебный следователь.
— Чего же вам выбирать? Идите по его пути. Может быть, и меня пристроите, найдёте мне местечко где-нибудь в Петропавловской крепости. В каземате. Два-три удачных дознания — вот вам и карьера.
И будете жить-поживать, ловить в сети студентиков. — Мотовилов уже ходил по комнате, и огонёк папиросы блуждал в темноте, то разгораясь, то потухая. — Шучу, шучу. Есть в России немало порядочных юристов. Есть знаменитый Плевако. Есть Кони, оправдавший Веру Засулич. Заканчивайте-ка свою гимназию и поступайте в университет. К слову, брат Александра Ульянова поступил на юридический.
— Вы познакомились?
— Нет, видел его один мой приятель. В нелегальной студенческой столовой. Опрятный, говорит, безукоризненно чистый, форма с иголочки. Очень сосредоточенный. Обедал, читал газету, ни с кем не говорил. Потом пошёл в соседнюю жилую комнату и сел за шахматы.
— Неплохо бы с ним познакомиться. Говорите, он на юридическом? А я хочу на медицинский.
— Приветствую. Врачи России нужны.
— Да, но до врачебной практики ещё далеко. И она не может стать делом всей жизни. Ни в какой профессии нет настоящей пользы, если страна парализована бесправием.
Они оба, как тогда у Николая, сновали по комнате, по теперь не видели друг друга, и каждый мог следить за движением другого только по голосу.
— Дружище, — сказал Мотовилов где-то в углу, — Россия не парализована. Она корчится в судорогах, мечется в бреду, но не парализована. Встанет она, обязательно встанет.
— Встанет или восстанет.
— Встанет, восставши.
— Но для того, чтобы она восстала и встала, каждый из нас должен что-то делать.
— А дело своё вы уже нашли, только надо связать его с жизнью. Книги могут завести бог знает куда, если не держаться за землю. Давайте изучать самое действительность, нашу, русскую действительность. Казанскую. Именно казанскую. Чёрт возьми, мы ничего вокруг себя не видим. Свой город мы знаем не лучше, чем какой-нибудь Сидней. Что мы можем сказать о казанских рабочих? Как живут кожевники Алафузова или мыловары Крестовникова? Чего они хотят? Способны ли они протестовать? Ничего мы не знаем, ничего не видим. Бурлим в своих кругах, сшибаемся лбами, спорим, кричим, а что толку от нашего крика? Идёмте. Чего мы здесь топчемся в темноте?
Паренёк-хозяин выпустил их за ворота и снова заперся на засовы. Они огляделись и пошли вдоль палисадников, придавленных сугробами, к центру города. По светлой, лунной улице тянулся со стороны Сибирского тракта запоздалый обоз, нагруженный мёрзлыми сырыми кожами. Закуржавевшие (потому все белые) лошади устало тащили сани с громоздкой кладью, и спрессованный снег пронзительно и тягуче визжал под железными подрезами. Извозчики, кто в собачьей дохе, кто в тулупе, а кто, помоложе, в полушубке, шагали сбоку возов, перекликались, громко переговаривались:
— Тимоха!
— Оу!
— Котелок-от у тебя?
— Нет, у Архипа.
— Архип! Котёл не потерял?
— Куда он денется? Вот, в передке. Привязан.
— Счас бы мёрзлых пельмешков в кипяток.
— Ишь, губа не дура! А по косушке не хошь?
— Не худо бы погреться.
Мотовилов и Федосеев шли рядом с обозом, прислушивались. Визжали сани, скрипела промёрзшая упряжь, но это не заглушало говора извозчиков.
— На постоялом, поди, и прилечь негде.
— Знамо, всё забито теперича.
— У порога придётся прикорнуть, мужички.
— Да, незавидная у них жизнь, — сказал Мотовилов. — Но будет ещё хуже. Это ведь крестьяне. Наделами не могут прокормиться, прирабатывают на извозе, а вот пройдёт в Казань железная дорога — волком завоют.
— Хлынут к нам, в город, — сказал Николай.
— В городе и без них полно нищих.
— Да, все ночлежки забиты. Особенно Марусовка. Зайдёшь — некуда ступить. Теснота, духота, смрад. Полуголые люди.
— Многие из деревни. Община рушится, мужики уходят с земли. Вот вам процесс, который стоило бы изучить. Беритесь. Материал под боком. В ночлежках, на постоялых дворах, в рабочих казармах. — Мотовилов натянул на ухо шляпу, укутался пледом и прибавил шагу.
Они стали обгонять подводы, но уличная дорога пошла под гору, мужики повспрыгивали на отводы розвальней и, стоя сбоку возов, принялись стегать лошадей, те затрусили, потом, понуждаемые бичами, неохотно побежали вскачь, обоз обогнал и через минуту скрылся внизу. Улица стала пустынной, точно всё тут вымерзло, не осталось ничего живого. Но вскоре издали показались два человека.
— Тоже какие-то полуночники, — заметил Мотовилов.
— Студенты, наверно, — сказал Федосеев. — Кому же ещё не спать в эту пору? Березинцы.
— Почему обязательно березинцы? Кружков в Казани много.
Тех, идущих снизу навстречу, тоже подгонял мороз, и они быстро приближались. Воротники у них были подняты, а шапки надвинуты до глаз, и Николай узнал прохожих только тогда, когда они подошли совсем вплотную. Это были знакомые реалисты — Лалаянц и Григорьев.
— Исаак, Миша! Вот неожиданность! Куда вы пропали?
— Это вы, дорогой, пропали, — сказал Лалаянц. — Мы вас даже разыскивали, приходили в гимназию — не нашли.
— Никуда я не исчезал, из гимназии пока не выбыл. Откуда в такой поздний час?
Григорьев усмехнулся:
— Откуда? А вам обязательно надо знать? Мм водь тоже можем иметь тайну.
— А, все помните тот день? Ребята, ничего я тогда не скрывал.
— Ладно, оставим, — сказал Исаак. — Но сошлись пути.
— Сойдутся, Исаак, сойдутся. Давайте больше не теряться.
Мотовилов стоял в сторонке, кутался в плед и натягивал шляпу то на одно ухо, то на другое. Федосеев повернулся к нему.
— Николай Александрович, познакомьтесь, это мои хорошие друзья.
Студент пожал реалистам руки, но в разговор по-чему-то не вступил.
Лалаянц повернулся к Николаю.
— Хозяин-то наш сбежал, — сказал он. — Слышали?
— Да, знаю, что он уехал куда-то со всей семьёй.
— И больше ничего не знаете?
— Ничего.
— О, тогда я ошеломлю вас. Мотя покончил с собой.
— Не может быть!
— Да, да, покончил. Этого и надо было ждать. Всегда ходил мрачный, ни с кем в реалке не говорил. Знал о делах своего папаши и мучился. Может, и Лизу постигнет такая же участь. И останется седой «клубист» один. Уйдёт от него и жена-краса-вица.
— Нет, жена-то не оставит его. Они необходимы друг другу. На новом месте она найдёт себе другого полковника, и тот пристроит мужа.
— Это верно.
Мотовилову было уже невмоготу стоять на холода, и он, хватаясь за уши, пошёл от компании.
— Ну ладно, — сказал Лалаянц, — не будем морозить вашего товарища. Сойдёмся как-нибудь и поговорим обстоятельнее.
— Обязательно. До встречи, друзья.
Николай догнал Мотовилова.
— Не обморозились? Наденьте мою шапку.
— Спасибо, не стоит, недалеко до жилья.
— Понравились вам реалисты?
— Что ж, ничего ребята. Этот, смуглый, на цыгана смахивает.
— Исаак-то? Армянин. Знаете что? Набирается много стоящих, надёжных людей. Есть хорошие знакомые и в университете, и в вашем институте. Есть толковые девушки в повивальном. Есть очень интересный булочник, Пешков. И вот эти реалисты. Надо их собрать. Будет у нас второй кружок. Потом, может быть, удастся сколотить и третий, а три кружка — это уже дело серьёзное.
Они дошли до Рыбнорядской площади и остановились, потому что студенту надо было свернуть тут в Собачий переулок.
— Вот что, дорогой друг, — сказал Мотовилов. — Всё идёт хорошо. Очень хорошо. Ваш кружок представляется мне зародышем революционной организации. Надо подумать о программе. Но поговорим об этом в другой раз. Я в самом деле здорово промёрз. Давайте-ка добираться поскорее до тепла. Счастливо.
Николай пересёк пустую площадь и пошёл по Большой Проломной. Месяц назад снежным сырым вечером он проходил по этой улице с Аней. Пройтись бы с ней сейчас по этому гулкому каменному коридору, в котором звонко отдаётся каждый шаг и утрамбованный сухой снег не скрипит, а поёт под твёрдыми подошвами. Висят молочно-белые фонари, совсем ненужные в такую ясную ночь. Вверху, как сказочное будущее, как неразгаданное счастье человечества, мерцает звёздная бесконечность. Россия, кому же суждено разгадать и взять в руки твою судьбу? Скорее всего поколению, только вступающему в борьбу. «Народной воле», поднявшей взрывами волну героизма, минувшей весной был нанесён последний и смертельный удар, и нынешние юноши, воспламенённые отвагой своих предшественников, но разуверившиеся в силе террора, пойдут другой дорогой.
Запах мороза отдаёт арбузом, воздух звенит, отражая серебряные звуки шагов. Шла бы рядом Аня в своей тёплой беличьей шубке и меховых ботах, можно было бы ходить по улицам до утра, но она, конечно, спит, и арбузный запах этой ночи для неё навсегда потерян. Как жаль, что и сам сейчас ляжешь, и, поворочавшись, уснёшь, и этой ночи для тебя тоже не будет.
Света в доме нет. Значит, хозяйка спит.
Николай постучал в ставень и пошёл к воротам. Долго ждать ему не пришлось. Александра Семёновна встретила его в шинели мужа, торопливо наброшенной на плечи. Она пропустила его в калитку и, заперев её на засов, молча пошла сзади, и необычное её молчание встревожило Николая. Он обернулся.
— Что-нибудь случилось?
— Идите, идите, отогрейтесь. Я сейчас зайду и всё расскажу.
Он открыл свою комнату, бросился к столу, нащупал ручку ящика, выдвинул его, нашёл спички и зажёг лампу. И сразу заметил, что книги лежат не в том порядке, в каком он их оставил. Ага, наставнички пожаловали и сюда. Хорошо, что всю «крамолу» он отнёс позавчера к другу. Придётся опять менять квартиру. О, что он наделал! Почему не сказал Александре Семёновне, чтоб она назвалась его тёткой! Забыл, совсем забыл. Ну и конспиратор! Теперь добра не жди. Наставники раздуют дело.
Александра Семёновна вошла в комнату и присела на край диванчика. На плечах её вместо военной шинели была сейчас тёплая красная шаль. Николай посмотрел на эту добрую перепуганную женщину, и ему до боли стало жалко её. О том, что теперь свалится на него самого, он уже не думал. Александра Семёновна дрожала. Руки у неё были под шалью, которой она всё туже обтягивала плечи.
— Успокойтесь, — сказал Николай. — Обыскивали?
Она молча кивнула головой.
— Надеюсь, не жандармы?
— Ваш наставник.
— Ну, это не беда. Ничего запретного у меня тут не было.
— Но я же подвела вас. Он спросил, не родственница ли, а я не сообразила — нет, говорю, не родственница. Потом гляжу — он усмехается. «Так-так-так. Значит, не родственница? А воспитанник наш благонадёжный сказал, что живёт у тётки. Как же так? Мы ему верим. Он дворянин всё-таки». Тут я и поняла, что подвела вас. Господи, что натворила!
— Ничего вы не натворили, Александра Семёновна. И никого не подвели. Сам я запутался. Всё хотел предупредить вас, потом забыл.
— Что же теперь будет?
— Ничего страшного.
— Он сказал, что это наглый обман. Преступление. Гимназия, мол, не простит.
— Накажут, конечно. Может быть, выгонят.
— Вот видите! Что я наделала! Дура, дура!
— Успокойтесь, Александра Семёновна. Выгонят — окончу гимназию экстерном.
Хозяйка утирала концом шали глаза.
— Отдыхайте, — сказал Николай. — Он подошёл к ней, взял её за плечи и легонько приподнял. — Идите, спите спокойно.
— Какой уж теперь сон? Мой ротный давно храпит, а я никак не сомкну глаз. Как подвела вас, как подвела!
— Перестаньте. Вы тут ни при чём. И всё утрясётся. — Николай, поддерживая её под локоть, провёл через прихожую до комнаты, в которой слышался раскатистый храп её мужа, ротного командира, человека тоже доброго, по совершенно равнодушного ко всем событиям — от мелких, домашних, до самых крупных, мировых.
— Господи! — вздохнула хозяйка. — Спит как убитый. Ему хоть бы что. Как будто никакой беды. Коля, нельзя ли как-нибудь поправить?
— Ничего не надо поправлять. Обойдётся.
— Ой, обойдётся ли?
— Всё пройдёт, ничего страшного.
— Ну ладно, ложитесь. С богом.
Николай вернулся в свою комнату, снял пальто и бросился в кровать, уткнувшись лицом в подушку.
Вот тебе и просека в будущее!
…Так и лежал он до рассвета. Там, в темноте подушки, виделась ему всё та же усеянная звёздами даль, но она теперь пугала его, и он пытался понять, что значит его крохотная жизнь в этой мерцающей бездне пространства и времени, может ли он изменить что-нибудь в том, что надвигается на него из будущего, или как индивидуум, представляющий собою только проявление шопенгауэровской воли, будет простым её исполнителем? Не исполнял ли он веления этой безосновной воли, когда ежедневно собирался договориться с хозяйкой и всё откладывал, пока не забыл? И не проявляется ли та же самая внематериальная воля в том, что наставник вползает в комнату именно тогда, когда её хозяин уходит в другой конец города, чтобы обсудить новый путь в будущее. Будущее. Что оно такое? «…Каждое мгновение существует, поскольку оно истребило предшествующее, своего родителя, чтобы так же быстро быть истреблённым в свою очередь…»
Чуть не потерял он тогда свои первые материалистические завоевания. Но не только в ту ночь грозила ему такая опасность. Здесь, в тёмной камере, тоже были минуты, когда исчезало ощущение реальности, и мир начинал пошатываться и куда-то проваливаться. Хорошо, что хватало сил поставить всё на место. Теперь не страшна и эта каменная пещера: в неё проникла жизнь.
В казанской тюрьме он не терял связи со своими кружками. И продолжал начатую в Ключицах работу. Там друзья заваливали его литературой. Здесь он ни от кого ничего не получает. Ему удалось только вырвать из цейхгауза свои книги.
Ключевский и Летурно — вся его библиотека. Но и с этим можно работать. Побольше бы свободного времени. Даже не времени, а света — вот чего ему не хватает. Раньше, когда доктор предвещал ему психическую болезнь и надзиратели опасались самоубийства, лампочка в камере горела всю ночь, а теперь её выключают сразу после вечернего звонка и включают перед подъёмом.
До подъёма ещё больше двух часов. На стене чуть белеет во мгле лист бумаги. Это правила, определяющие всю жизнь арестанта. Один из пунктов велит спать до звонка. Но Николаю не спится. Он сидит поперёк кровати, сжавшись, подтянув колени к груди. Если ещё нельзя читать, можно думать, а как вспыхнет лампа под сводчатым потолком — взять со стола тетрадь и записать свои выводы.
Надо обдумать прочитанные накануне главы из «Эволюции собственности». Летурно, опираясь на этнографический материал, доказывает, что формы собственности непрерывно меняются и что постепенное это изменение неизбежно, хотя и не скоро, без ломки общественного строя, приведёт человечество к совершенной социальной организации. Николай никогда не отвергает даже неприемлемой теории, пока не проникнет в глубь её сущности. Он хочет до конца понять и Летурно и, припоминая все его доказательства, добросовестно восстанавливает их последовательность. Но, что-то мешает ему, уводит в сторону, вдаль, в родные вятские края. Только подойдёт он вплотную к Летурно, и вот уж снова оказывается в знакомых местах близ Нолинска. И опять видит курящиеся туманом озёра. Маленький, но ловкий, уже обученный охоте, тигрёнком пробирается он по мокрым камышам. В руках новенькая английская двустволка. Он держит её вниз стволами, чтобы не попала в них роса, от которой всё кругом мокро. Крадётся к заливчику, затянутому белой пеленой. В этом заливчике всегда водятся жирные кряквы. Вот-вот они захлопают крыльями, вынырнут из тумана, взлетят с громким заполошным криком, и тогда он вскинет ружьё, трахнет подряд из обоих стволов, и две утки упадут в болотные заросли. Отец, подаривший сыну такое дорогое ружьё, ещё не доверяет ему своего любимого спаниеля. Без собаки не вдруг найдёшь подстреленную крякву, зато, когда увидишь её, забившуюся в осоку, сразу забываешь, что долго искал, и снова готов бродить и бродить по зарослям и кочкам. До чего же хороша эта озёрная охота! И каков запах сырой прохлады! Он прошёл сквозь года и просочился в каменную камеру. Ведь в самом деле пахнет утренней болотной водой.
Николай потянул носом и действительно почувствовал знакомый запах. Почудилось даже, будто всплескивает где-то озёрная волна.
Он вскочил с кровати, пододвинул к стене табуретку, встал на неё. Окошко было открыто, он ухватился за решётку, поднялся на носки и глянул вниз. А, вот оно что (как это он раньше-то не заметил!) — вскрылась Нева! Это от неё веяло холодной влагой. Там, внизу, за каменной стеной двора, закрывающей берег и кромку реки, двигались, белея в рассветной мгле, небольшие редкие льдины. У противоположного берега вода совсем очистилась и была зеркально-чёрная, и в ней стояли жёлтые столбики — отражение тускнеющих уличных фонарей. Одна большая льдина, двигаясь самой серединой, обгоняла плывущие сбоку мелкие куски, и, когда она задевала их рыхлыми краями, слышалось тихое шипение.
Николай смотрел в окошко, пока не унесло весь, до последнего осколка лёд. Погасли на заречной набережной огни, и Нева стала серой. Она казалась теперь неподвижной, точно остановилась, закончив свою работу.
Было зябко. Николай передёрнул плечами, спрыгнул с табуретки. Обул коты, накинул на плечи шинель и зашагал по камере. Камера была сегодня просторнее: вчера мастер-надзиратель принял папиросные коробки, штабеля которых занимали один угол.
Кончились постылые уроки, впереди много свободных дней… пятница, суббота и вся пасха. Были времена, когда благоденствующие императоры в пасху выпускали заключённых из тюрем. Теперь социальные конфликты зашли так далеко, что о подобной милости не может быть и речи. Выпало вот несколько дней отдыха — и то давай сюда. Не арестантов милуют, а надзирателей избавляют на праздник от лишних хлопот. Но надо этим воспользоваться и по-настоящему заняться своей работой — историей русской общины. Время идёт. Вот уж вскрылась Нева, надвигается май, а там и конец весны, белые ночи, короткое петербургское лето, первые снежные хлопья за окошком и осенние заморозки. И новый лёд на реке, но на этот лёд, когда он будет проходить, не придётся смотреть сквозь решётку: в январе — свобода! Да, не за горами тот день, когда откроются железные ворота «Крестов». Куда же ты кинешься? В Царицын, к Ане? Или в Казань, к друзьям? Но они, может быть, не помнят тебя? Никто не пишет. Только Катя, с которой там, в Казани, не удалось и встретиться, отыскала тебя и стала настоящим другом. Её письма — единственная связь с далёким вольным миром, а она — единственный в том мире человек, кому можно передать хоть какую-то долю пережитого и передуманного.
В прошлом письме ты рассказал ей о пути из Казани в Петербург. Но что могут донести до неё два листа почтовой бумаги? Надо написать целую книгу, чтоб она поняла, какое это было путешествие.
Полтора месяца пришлось идти вместе с друзьями в толпе бродяг и уголовников. Попутно и навстречу тянулись по дорогам средь бесконечных снегов такие же разнородные партии. Шли в своих живописных лохмотьях бродяги, а между ними — серые каторжники, мужики в армяках и нагольных шубёнках и закутавшиеся в башлыки и пледы студенты. Шли пойманные беглецы и сломленные бунтари. Шли агитаторы и проповедники. Шла вся Россия, не ужившаяся со своей империей.
Вечерами партии сходились в этапных бараках, и тут, в тепле, на нарах, затянутых паром от сохнущего у печки тряпья, завязывались знакомства и разговоры.
— Эй, Вятка, дай-ка курнуть.
— На, затянись, затянись, браток. Самосад. Со своей грядки. На, помяни моих домашних. Хворые остались. Поди уж померли.
— За что тебя гонят?
— Ляд их знает, за что. Обчество засудило. Выселили.
— Проворовался?
— Нет, етим не занимаюсь. Последнее дело.
— «Последнее дело»! По-твоему, вор не человек? А я вот всю жизнь ворую. И горжусь. Вор — свободная птица. А ты наплодил ребятни и трясёшься, боишься рисковать.
— Рука, браток, не поднимается.
В разговор включались сторонние:
— За недоимки, землячок, выслали? Сколько лет не вносил?
— Два года.
— Ну не горюй, хуже не будет.
— Ребятишек жалко. Нельзя было взять с собой. Помирать остались. Баба тоже на ладан дышит.
— Обчество! Пропади оно пропадом. Тебя выслали, а я вот сам сбежал. У нас в деревне изб пятнадцать заколочено. Разбегаются.
— Черти, прёте все в город. Из-за вас и нам житья нету. Любая работа нарасхват. Неужто земля перестала кормить?
— Эй ты, ерой! Поезжай, садись на мой надел. Поглядим, как он тебя прокормит. Небось подати-то потянут, дак по-другому запоёшь.
— Что, мужички, крах подходит? Так вам и надо. Бродяжек не надо было обижать. А то как покажешься в деревне, так сразу к сотскому бежите.
Разговор, завязавшись где-нибудь в углу, между двумя арестантами, втягивал потом и других, расширялся, захватывал всё кочевое население барака и переходил в жестокий спор, а иногда и в драку.
На первой ночёвке, недалеко от Казани, удалось встретиться с апостолом вайсовской секты татарином Забуддиновым. Его, закованного в цепи, ссылали по приговору сельского общества в Сибирь. На этап привёз его сам исправник.
Забуддинов, маленький, в лохматой собачьей шапке, в крытом чёрным сукном полушубке, прошёлся, звеня ножными кандалами, по этапной избе и по-хозяйски выбрал себе место. Развернул и постелил на нары войлочный лоскут, сел на него. Обвёл арестантов взглядом.
— Это за что же тебя, бедолага, в цепи-то? — спросил, подвинувшись к нему, старый бродяга.
Апостол глянул на него и отвернулся. Он был царственно горд, и арестанты не отрывали от него глаз, ожидая чего-то необычного. Забуддинов уселся поудобнее, подобрал ноги, сложив между ними в кучку цепные кольца. И ещё раз осмотрел арестантов.
— Крестьяне тут есть? — спросил он.
— Есть, — откликнулись мужики.
— Подвигайтесь сюда.
Его окружили.
— Подати вносите? — сказал он.
— Да уж какие теперича подати! Гонят вот на чужбину.
— Выслали?
— Кого выселили, а кто сам сбежал.
— Бежать не надо. Держись до последнего. Скоро этому царству конец.
— Откудова такое известно?
— Так говорит пророк.
— Это кой же? Их много было.
— На земле остался один пророк. Вайсов.
— А сам-от кто будешь?
— Крестьянин. Тоже, как вы, пахал землю.
— Бросил?
— Оставил соху в борозде. Пророк призвал меня на помощь — толковать людям его слово. Скоро всё переменится. Кто видел казанские развалины Булгар?
Мужики не знали, что это за развалины, и молчали. Пришлось вступить в разговор казанским политикам.
— Я видел, — сказал Маслов.
Забуддинов посмотрел на пего, понял, что перед ним не крестьянин, но не отвернулся.
— Видел? — сказал он. — Так вот, всё начнётся с этих развалин. Оттуда пойдёт по земле порядок. А установит его пророк Вайсов. Законный наследник Булгарского царства.
— Но он, кажется, в сумасшедшем доме? — сказал кто-то из политиков.
— Это его последняя мука. Выйдет пророк на свободу и поднимет царство Булгар. И построит у развалин большой город. И будут люди поклоняться тому городу веки вечные.
— Ну, а мужикам-то что будет?
— Вы все вернётесь домой. Землю пророк разделит по закону шариата. Кому сколько положено. Подати — десять копеек с души. Как при Иване Грозном, когда он взял Казань. Только Иван брал и свою казну, а тут всё пойдёт на бедных. Вот, послушайте, — Забуддинов расстегнул полушубок, нащупал между мехом и суконным верхом маленькую прореху, разодрал её и достал свёрточек, перетянутый крест-накрест верёвочкой. Развязал. В свёртке оказались письма в конвертах, вырезки на газет и вырванные из книг листы. Забуддинов долго перебирал свои бумаги. Наконец нашёл сложенный вчетверо исписанный лист, развернул его. — Вот слушайте, — И он начал читать, медленно и торжественно, какое-то послание, предсказывающее фантастическое будущее.
Мужики и бродяги замерли, слушая апостола. Они, наверно, верили ему: люди, всё потерявшие, легко могут и верить во всё.
Фантазия действует на арестантов сильное, чем рассказы, вынесенные из жизни. На одной из ночёвок, где-то за Нижним Новгородом, объявился удивительный рассказчик, бывший каторжник, снова попавший по уголовному делу. Он несколько раз бежал с Сахалина, исходил уссурийскую тайгу, Приамурье и Сибирь, плавал матросом в Тихом океане, бывал в Сингапуре и Нагасаки. Чем-то напоминал он короленковского соколинца, однако говорил не только о своих скитаниях, но и о жизни тех стран, с которыми познакомился. А бродяги и мужики не слушали его. Вокруг него теснились одни политические. Он сидел посреди нар в расстёгнутой красной рубахе, потягивал из медной кружки чай, то и дело утирал платком потевшее лицо и говорил неторопливо, обстоятельно.
И возникали во всех своих красках цветные восточные города. Бурлили пёстрые толпы в тесных кварталах Сингапура, суетились, как на международной ярмарке, собравшиеся со всего света люди, которых едва вмещал этот перевалочный город, переправлявший грузы многих держав. По красным глиняным улицам, каменно утрамбованным и свежеполитым, мчались крохотные омнибусы с опущенными жалюзи, и невидимых пассажиров, обдуваемых ветерком, не касался ни малейший солнечный луч. Местные состоятельные азиаты, спасаясь от жары, молились в прохладных индусских храмах среди идолов и статуй многоликого Будды. Европейцы и американцы пребывали в фешенебельном отеле, ели ради экзотики острое и по-восточному изысканное керри, пили бренди с лимонадом и заключали сделки или сидели в загородном ботаническом саду под тенью кокосовых пальм, продолжая всё те же деловые разговоры. А на портовом берегу кипела коричневая человеческая масса: угорело носились с ящиками и мешками на горбах китайцы, малайцы, индийцы и негры — мокрые, лоснящиеся, голые по пояс, в парусиновых наголовниках, прикрывающих плечи и верхнюю часть спины. Пока эта мокрая голь освобождала и снова наполняла утробы судов, они, огромные суда, из-за которых всё тут громыхало, шумело, кружилось, сами стояли у причалов в надменном бездействии, а потом, сменив груз и оставив на берегу кишащую толпу своих рабов, гордо разворачивались и уходили в океан и только там, вдали, в безлюдной водной пустыне, становились маленькими и бессильными — до следующего порта, где их набитые товаром трюмы опять заставят кипеть человеческую массу.
Политические подливали в медную кружку горячего чая, соколинец принимал это как должное, не благодарил, но старался не остаться в долгу:
— Ну что, ещё хотите послушать?
— Да, расскажите что-нибудь о другом городе.
— Что ж, можно и о другом. Вот, скажем, Нагасаки. Подходили к нему мы на восходе. Глянул я с палубы — мать честная! Просто сказка. Зелёная гора, а на вершине — солнце, а к солнцу карабкаются игрушечные домики. Как по ступеням. На самых высоких местах стоят башенки. Лёгкие, вроде бы даже крылатые. Это храмы, пагоды. Улицы сбегают к морю, и по ним катятся малюсенькие коляски. Потом-то я узнал, что это рикши. Судно моего хозяина-маньчжура долго оставалось в порту. Я облазил весь город. Начал с набережной. Берег весь в граните. За гранитом — деревья, зелень, шикарные дома. Посольства, разные агентства, банки. А дальше…
Он, немой среди чуждого говора, бродил по городским торговым рядам, блуждал по извилистым коридорам крытых стеклом базаров, глазел, ошеломлённый роскошью, на заваленные товаром скамьи, тянущиеся по обеим сторонам галерей. Потом выходил из торгового круга на улицу, шёл обедать в гостиницу, садился в комнате на циновку, и к нему являлись гейши, безмолвные девицы с плавными движениями рыб. Гейши тоже садились на циновки и угощали его курятиной с какими-то травами, жареным угрём и ещё чем-то травянисто-мясным. После чая они бряцали струнами и пели. Он рассчитывался и шёл в театр, сидел там до вечера и, не дождавшись конца длиннейшей пьесы, возвращался в гостиницу, где опять окружали его бесшумные, как рыбы в аквариуме, девицы. Город опустошил его, вытряс все деньги, и он, вежливо выкинутый, бежал к крестьянам, которые приютили его и кормили до отхода судна.
— Расскажите, как там принял народ конституцию, — попросил Федосеев.
— Крестьяне о ней не говорили. Город, правда, шумел. А что я мог понять? Язык-то мой оказался негодным. Даже в ихней еде не мог найти никакого вкусу. О конституции я не расспрашивал. Не интересовался. Я за жизнью слежу, а не за политикой. Жизнь, братцы, любопытна. Удивительнее люди встречаются. И такие бывают случаи — не придумать. Вот, если угодно, расскажу вам, как я столкнулся с одним человеком в Сибири. Добрался я уж почти до Нижнеудинска. Сижу в распадочке в кустах, смотрю на дорогу. Едет казак на сером коне. Гляжу — сворачивает. Я так и обмер. Хоть он и не полицейский, а всё-таки военный. Можно было скрыться, но я почему-то не побежал. Сижу, жду. Подъезжает он ближе, увидел меня, натянул повод. — Ключ тут есть? — спрашивает. — Есть, — отвечаю. Спрыгивает с коня, идёт ко мне. Форма казачья, офицерская. Кажись, сотник. Подходит, просит кружку. Даю. Зачерпнул воды, напился. — Хороша, говорит, водичка, аж зубы ломит. — Далеко, спрашиваю, направились? — В Петербург, говорит. Ну, думаю, за дурачка меня принимает. Прикидываюсь, будто верю. — В Петербург? А откуда? — Из Благовещенска. — Да, трудненько будет добраться. — Ничего, доберёмся, говорит. Отдаёт мне кружку, идёт к коню и вскакивает в седло… Я просидел в кустах до темноты, потом подался в Нижнеудинск. Там добыл денег, достал паспорт, приоделся. Дальше уж не пешком продвигался, а нанимал ямщиков. Мчали меня вихрем. Потом вышли деньги, и я застрял в Перми. Живу, кое-как перебиваюсь, жду подходящего случая, чтоб добыть денег да махнуть дальше. И вдруг пошла молва: едет из Благовещенска в Петербург офицер Пешков. Он ещё только за Урал перевалил, а слава уж по всей России пробежала. Везде о нём говорят, готовятся встречать, в газетах пишут. Я не дождался его в Перми. Достал денег и доехал до Валдая. Опять надолго застрял.
И тут увидел знакомого сотника. Но к нему было не подступиться. Окружила его толпа, женщины протискиваются к нему с цветами. Городской голова дарит валдайские бубенчики. Вот как он прославился!
Да, Пешков прославился. И не одни он. Фритьоф Нансен, пересёкший на лыжах Гренландию, всколыхнул весь мир. Взбудоражил он и Россию, многим вскружив головы. Появились люди, которым захотелось тоже как-то прогреметь. И пошло. Сотник Пешков едет восемь тысяч вёрст на коне, Иван Балабуха идёт тридцать восемь тысяч вёрст пешком, барон Келлескраус катит из Ковно в Сибирь на велосипеде, штурман Гилевич плывёт на байдарке из Петербурга в Астрахань, казанский мещанин Сейфулин кладёт на обе лопатки прославленного силача Фосса. Империя рукоплещет своим мужественным сынам, раздувает этот безвредный героизм, стараясь отвлечь молодёжь от опасных мыслей, а тех, кого отвлечь от таких мыслей невозможно, она гонит на каторгу и в ссылку. Рассказчик этого не говорил, до обобщений не поднимался, давал отдельные факты, рисовал, а выводы уступал тем, кто его слушал.
В этапе хватало и рассказчиков, и проповедников, и философов. Казанские политические на ночлегах только слушали да присматривались. Зато в пути, шагая в партии своей группкой, они говорили и спорили до хрипоты, не ощущая холода и не замечая, как проходят версту за верстой.
Много дала эта полуторамесячная дорога. Хочется поделиться впечатлениями с Катей, но что можно рассказать в подцензурных письмах? Надо просить её, чтоб побольше писала сама.
В камере стало светлее. Николай сел к столу, надел очки и, сбросив с правого плеча шинель, взял лист бумаги. И сильно вздрогнул, застигнутый пронзительным звонком. С досадой откинул лист.
Вспыхнула лампочка под сводчатым потолком. Он открыл «Эволюцию собственности» и повернулся к свету. За стеной глухо, как в могиле, закашлял сосед, в коридоре загремели дверями надзиратели, по балкону прошёл, тяжело ступая, выпущенный в уборную арестант с парашей, где-то в другом отделении раздался свисток старшего дежурного. Тюрьма проснулась, и по звукам можно читать её жизнь, как не раз приходилось это делать раньше, когда нечем было заняться. Теперь время дорого. Надо от всего отвлечься, сосредоточиться и работать, используя каждую свободную минуту. Итак, эволюция собственности. Что ты можешь ещё выдвинуть в подтверждение этой теории, профессор Летурно? Ага, доказательства уже иссякают, и ты начинаешь просто призывать человечество к прогрессу и усовершенствованию социальных отношений. Ну, призывами в этом упрямом мире ничего не изменишь. Движение народных масс — вот единственная сила, способная изменить существующие порядки.
Открылась соседняя дверь, кашляющий арестант, видимо, не приготовился к выходу, и надзиратель, подождав его несколько секунд, прикрикнул:
— Ну-ну, шевелись, рохля!
Арестант что-то сказал еле слышно.
— Поговори ещё у меня! — громче закричал надзиратель. — Пшёл быстрее!
Николай вскочил с табуретки, зашагал по камере. Нет, от этого не отвлечься. Надо проучить наглеца. Новичок, недавно заступил. Из армии. Молодые надзиратели покладистее и мягче пожилых, а этот с первых дней начинает показывать себя.
Надзиратель привёл кашляющего арестанта, запер его и открыл дверь Николая. Николай стоял посреди камеры, заложив руки за спину. Нарочно но брал параши, не выходил, ожидая нападения.
— В уборную, — но приказал, а скорое напомнил надзиратель, озадаченный вызывающим взглядом арестанта.
Николай не двигался.
— Господин, поторопитесь, — сказал надзиратель.
Николай всё смотрел ему в лицо,
— Господин, прошу не задерживать.
— Что же вы со мной так вежливо? С соседом не так говорили. Кто вам позволил оскорблять заключённого? Да ещё больного.
— Я не оскорблял.
— Вы кричали, как на скотину. Что это за обращение? Кто разрешил? Позовите сюда начальство.
— Успокойтесь, господин.
— Позовите начальника.
— Ладно, больше так не буду. Извините.
— Извинитесь перед тем, кого оскорбили.
Надзиратель стоял, потупив голову.
— Я жду. Просите у него прощения. Иначе будете объясняться перед прокурором.
Солдат замигал. Постоял ещё с полминуты, потом открыл соседнюю камеру, вошёл в неё, что-то тихо сказал больному. Николай взял парашу и понёс её в конец коридорного балкона — в уборную. Надзиратель даже не пошёл за ним, а подождал на балконе, привалившись спиной к железным перилам.
— Кирпичик захватить не забыли? — сказал он, когда Николай проходил мимо него обратно.
— А как же? Раз вы с нами по-хорошему, значит, и мы должны соблюдать порядок. — Николай показал ему кусочек кирпича.
— Добре, — сказал надзиратель. — Послезавтра светлое воскресенье. Приготовьтесь, почистите хорошенько посуду.
Дверь захлопнулась. Федосеев поставил парашу в угол, прошёлся по камере, улыбаясь. Вот так, солдатик. Учись уважать заключённых. А посуду мы, конечно, почистим. Тут сопротивляться не стоит — всё равно заставят, да и самому веселее, когда в камере чисто. Надо поскорее управиться и заняться своим делом.
Он старательно начистил осколком кирпича тарелку, миску, кружку, солонку и жбан, и вся эта медная утварь, снова составленная на полку, засияла в электрическом свете. Тогда он взял тряпку и принялся тереть пол. Асфальт протирался ежедневно, так что большого труда сейчас не требовал, и Николай скоро довёл его до антрацитного блеска. Всё. Порядок навёл. Оставалось ему только умыться и принять скудный арестантский завтрак. Он положил тряпку в угол, снял с полки жбан с остатком воды и протянул руку к тазу, висевшему на стене. Чёрт возьми, ещё не совсем управился! Надо было почистить и таз. Ну ладно, это уж вечером.
Он ещё не успел умыться, когда к его двери подошли надзиратели, разносившие хлеб и кипяток. Они открыли окошечко, увидели, что он преспокойно чистит зубы, но не поторопили его, молча ожидая за окошком, и ему вдруг стало неловко: ведь ждали не только надзиратели, но и арестанты, сидевшие в следующих камерах. Он заспешил, быстро утёрся и подошёл с кружкой к двери.
Кипяток сегодня был горячий, Николай бросил в кружку щепоть чаю и, ожидая, пока он заварится, стал дочитывать Летурно. Заключение, призывающее человечество к усовершенствованию всех общественных институтов, казалось ему наивным, но он не отступился от книги, не пропустил ни одной строка и добросовестно дошёл до последней точки. Потом съел кусочек хлеба, запил его остывшим чаем. Что ж, Летурно закончен. Остался в запасе только Ключевский. Как всё-таки трудно без нужных книг! Изучение общины требует много исторических сведений, а их тут никак не добудешь. Ну история, положим, никуда не денется. А современность? Её ты упустишь. Она невидимо идёт мимо, и тебе, чтобы познакомиться с ней, уже прошедшей, придётся потом сидеть над поблекшими журналами и газетами, но ты найдёшь в них только её скелет, а не живой облик,
Погасла лампочка, в камере стало темно, но через минуту посветлело. Николай посмотрел вверх, на решётку, и вспомнил, что ведь вскрылась Нева. Он поднялся к окошку. Река, мутная, гладкая, выпуклая на середине, двигалась медленно и мощно, а по заречной набережной торопливо шагали в обе стороны люди, завидно свободные.
— Господин, в окно смотреть не разрешается. — послышалось сзади.
Николай обернулся и в проёме дверной форточки увидел лицо надзирателя-новичка.
— Приказано следить. Тут я не виноват. Вы уж не нарушайте, а то мне влетит.
— Хорошо, я не буду смотреть в окошко. — Николай спрыгнул с табуретки.
— Знаете что? — сказал надзиратель. — Вы смотрите, только прислушивайтесь. Как пойдёт кто но балкону — соскакивайте. А я не буду мешать.
— Спасибо.
Форточка захлопнулась. Николай не полез сразу к окну, ходил по камере и улыбался: как легко обломал он солдатика! Получил разрешение смотреть на вольную жизнь. Да, там, за Невой, люди двигаются свободно. По крайней мере так кажется, когда глядишь на них через решётку. А на самом деле они далеко не вольны в своём движении. Каждого из них гонит необходимость, и гонит в определённом направлении. Они бегут служить империи. Какой-нибудь чиновник десятого класса, коллежский секретарь, бегущий сейчас по набережной, может действовать, конечно, свободнее арестанта, но не пользуется этой возможностью. Иметь свободу и быть свободным — не одно и то же. Перед чиновником не висят вот такие жёсткие правила, определяющие каждый шаг, но он не рискнёт ни на один вольный жест в своём департаменте. А на тебя, арестанта, ежеминутно давит этот лист бумаги, и ты всё-таки протестуешь, добиваешься уступок и часто действуешь так, как тебе хочется. Ты хотел связаться здесь с казанскими друзьями — и достиг этого, хотел продолжить свою работу — и тебе наконец разрешили. Теперь надо достать нужные книги. Добивайся. Пиши упрямому Сабо, пиши в главное тюремное управление, в департамент полиции, в министерство внутренних дел. Бей — и пробьёшь. Дадут и книги. Разыщи в Нижнем марксиста Скворцова — пусть он, если остаётся твоим другом, пришлёт «Юридический вестник» с его, скворцовской, статьёй о современной деревне. Надо написать Кате Савиной, чтоб она связалась с Нижним. Садись, займись сегодня корреспонденцией, а в субботу примешься за дело.
В субботу, свободный от всех забот, он целый день читал Ключевского, делал короткие выписки, заносил в тетрадь свои заметки. Вечером, просмотрев все «крестовские» записи, он решил определить границы своего исследования и набросать план. Начал писать, но сразу понял, что выдаёт себя: Сабо, пожаловав эту прошнурованную тетрадь, будет, конечно, проверять её, а почтовую бумагу дают только для писем: сколько листов получил, столько и отправь.
Он зачеркнул, заштриховал написанное и захлопнул тетрадь. До звонка сновал по камере, потом, когда выключили свет, лежал на жёсткой кровати, ворочался, шурша соломенной трухой, на тонком тюфяке и всё думал в темноте о своей работе, и она почти зримо разворачивалась перед ним, огромная, охватывающая двадцать веков русской истории. Община, за изучение которой он взялся, чтобы приготовиться к серьёзному спору с народниками, давно увела его за пределы первоначальной темы и влекла всё дальше и дальше. Куда она заведёт его? И справится ли он с таким колоссальным трудом? Русская община. Она, дитя первобытных племён, дошла до крепостного хозяйства, вступила с ним в сожительство, пережила его и попала в лапы молодого плотоядного капитала, призванного прикончить её. Длинен и сложен путь её, и, чтобы проследить его, надо исследовать все социальные дебри, через которые она прошла.
Он не пытался уснуть: работать можно было и в темноте. А чем лучше при свете-то? Читать почти уж нечего, писать, что хочешь и как хочешь, нельзя. Думай, отшлифовывай каждую мысль, чтобы утром пришпилить её к тетрадному листу двумя-тремя словами.
Поздней ночью внизу, под балконом, возникли какие-то звуки. Николай прислушался. Там, в глубине коридора, ходили, переговариваясь, люди. Может быть, обыск? Кто-то поднимается по лестнице. Надзиратель, конечно. Сегодня в этом отделении дежурит длинноусый. Почему его не слышно было на балконе? Спал? Или просто не хотел зловредничать ради праздника? Великая суббота — неохота ему грешить.
Не будить ли идёт? Да, гремит в чью-то дверь.
— Па-аднимайсь! Собирайся в церковь.
В церковь? К заутрене или ко всенощной? Непонятно. Звонка не дают. Отказало электричество? Нет, вспыхнула лампочка.
Надзиратель, стуча в двери, удалялся в конец балкона, но Николай не поднимался, надеялся как-нибудь отговориться от церкви и остаться в камере со своими мыслями. Служака шёл уже обратно и стучал всем вторично. Подойдя к двери Николая, он открыл окошечко.
— Что, не слышите? В церковь, сказано. Собирайтесь.
— И не думаю.
Надзиратель открыл дверь, вошёл в камеру:
— Вы что, Христа не признаёте?
— Христос загонять в церковь не учил. Что говорится в святом благовествованпп от Матфея? — Николай приподнялся, опустил на пол нош, прикрывшись одеялишком. — Молчите? Как учил Иисус молиться? Не знаете? Так вот, слушайте: «Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись отцу твоему, который втайне, и отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно». Поняли?
— Из евангеля, что ли?
— Да, это из евангелия.
— Евангель-то знаете, а бога не признаёте. Пошли на преступление.
— На какое?
— Вам лучше знать. Зря не засадят. Натворили, а теперь вот поди каетесь?
— Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.
— Опять евангель? — Усач подвинул к себе табуретку и сел подле кровати, чего никогда не допускал не только он, но и никто из менее строгих надзирателей. — Правду всё ищете? И бог. видишь, тоже за правду. Только я никак тут не пойму. Хочет правды, а наказывает за всё. Вот заперли вас — и никакой малости. По правде-то я должен жалеть вас. А долго я так продержусь? Выгонят. У меня десять ртов, каждый есть просит. Вас пожалей — семью обидишь. Одних погладишь — других ушибёшь. Никак по увязывается. Всем не угодишь, хоть бы ближних обогреть. Семья большая — вот и стараешься, кричишь на вас, чтоб дольше держаться, чтоб жалованья прибавили. Тяжёлая жизнь. Думаете, мы звери? В душе-то жалеем вас. Посмотришь другой раз на какого-нибудь несчастненького — ком к горлу подкатит, слеза навернётся. Ну, тогда нарочно разозлишься и давай рявкать. Орёшь на него, а самому больно. И сладко как-то. Ей-богу, сладко. Это от греха. Грешить приходится.
— И бога не боитесь?
— Бога? А что, как нет его, бога-то? Больно уж всё запутано. Он не позволил бы. Как по-вашему?
Я давно хотел спросить. Вы тогда, на прогулке, сцепились со мной — думаете, я зло затаил? Нет, похвалил в душе. Вот это, мол, человек! Ни себя, ни других не даст в обиду. Даже за Прошку заступился.
На балконе послышались шаги; надзиратель вскочил, выглянул из камеры и повернулся к Николаю:
— Старшой идёт. Поговорим в другой раз. Вы уж сходите в церковь-то.
— Нет, не пойду.
— Своих там увидите. Весь корпус пойдёт.
Шаги приближались.
— Чего сидите, собирайтесь! — закричал усач, подмигивая. — Живо! Не разговаривать! — Он ещё раз подмигнул и вышел из камеры, лязгнув дверью.
Николай отбросил одеяло и стал одеваться. Если в церковь идёт весь корпус, не стоит отказываться: может быть, удастся не только увидеться, но и переброситься словами с казанцами. Поговорить бы с Сашиным! Не пришлось пожить в соседстве. Сами виноваты: не обнялись бы тогда на балконе, до сих пор сидели бы поблизости. Надо было выдержать, разойтись спокойно, а то понадеялись, что никто не заметит, и бросились друг к другу, но снизу видны ведь все ярусы — усач, конечно, подсёк и доложил начальству, и Алексея в тот же день, не дав побыть на новом месте и суток, увели в другое отделение. Старик услужил. Дошлый, распознает все связи. Что это сегодня он так разговорился? Совесть прорвалась?
Надзиратель открыл одну за другой двери. Николай вышел из камеры. По всем балконам четырёх ярусов, тускло освещённых редкими лампочками, гуськом двигались арестанты, а внизу, на перекрёстке коридоров, стояли, окружив площадку, надзиратели. Арестанты, идущие впереди, уже спустились с. лестниц и выходили на площадку, на яркий свет, и Николай, шагая по балкону, смотрел через железные перила вниз, чтобы увидеть кого-нибудь из знакомых. Но арестанты двигались со всех сторон, сталкивались на площадке и проходили по ней уже толпой, в которой невозможно было разглядеть отдельного человека.
В церковь вместе с заключёнными вошли и надзиратели. Они расставили всех, как фигуры на шахматной доске: каждый должен был стоять на чёрной квадратной плите, не занимая белую. Николай, чуть выдвинувшись вперёд, окинул взглядом свой ряд, никого из знакомых не нашёл и, чтобы не обращать на себя внимания надзирателей, стал на середину чёрного квадрата и больше не озирался. Ему видна была через головы верхняя часть иконостаса, освещённая снизу множеством свечей и сияющая золотом. Раз как-то в Нолинске, когда он, восьмилетний дворянин, любимец всей семьи, чистенький, радостный, стоял с матерью в церкви у самого амвона и смотрел, как играет свет на золотом иконостасе, ему вдруг стало так грустно, что он приткнулся к матери и заплакал. Потом, уже в Казани, вдали от родных, он долго думал об этом внезапном приступе грусти и объяснял его предчувствием скрытых от него людских бед. В Нолинске ему было уж слишком хорошо, и вот, глядя на золотое зарево свечей и слушая льющееся с клироса божественное пение, он почуял, что счастье его скоро оборвётся, что жизнь не может быть такой празднично-светлой, что в ней есть что-то страшное, и оно не сегодня-завтра откроется. Да, страшное вскоре открылось. Открылось в Казани, где он, девятилетний счастливый мальчик в новенькой гимназической форме, впервые увидел нелепую русскую действительность. Сразу, как только уехала, оставив его в роскошной комнате, заботливая мать, он побежал на Волгу, попал на пристань и засмотрелся, как взмокшие злые люди загружали огромные баржи, таская на плечах мешки и ящики и закатывая по гнущимся трапам тяжёлые бочки. Один рыжий здоровяк, кативший из склада бочку, задев ею зазевавшегося мужичка в сермяге, обернулся и сшиб его кулаком. Тот поднялся, пощупал окровавленный нос и заплакал, и у гимназиста сжалось сердце, и он заступился. — Дяденька, за что вы его? — крикнул он. Грузчик пнул ногой защитника. — Проваливай отсюда, барчук! — И тут выскочил из склада какой-то купец в синей поддёвке. Он хлестнул грузчика плетью, обозвал его скотиной, посадил гимназиста в бричку и привёз в город. Казань. Босяцко-студенческая Казань. Она сразу развеяла детские представления о жизни, а потом вызвала мысли, которые в конце концов привели сюда, в «Кресты», на эту чёрную квадратную плиту.
Пел мужской хор, и пасхальная служба в этой тюремной церкви навевала тоску, но когда мощные басы грянули «и сущим во гробех живот даровал» (хор знал, кому пел), Николай почувствовал, как подхлынула к сердцу горячая волна.
Надзиратели, видимо, собрались где-то в кучу и уже не следили за порядком. Арестанты заметили это, зашевелились, стали озираться, оглядываться, перешёптываться. Николай ещё раз осмотрел свой ряд, поглядел вперёд по диагоналям, никого из своих не отыскал и, повернув голову, начал всматриваться в заднюю шеренгу. Седой старик, стоявший за спиной, дёрнул его за локоть и показал головой в ту сторону, куда уходил диагональный ряд. Николай глянул туда и увидел Костю Ягодкина, который махал ему рукой, подзывая.
— Идите, — сказал старик, — идите, пока не видят архангелы.
Николай покинул свою плиту и стал продвигаться наискось меж рядов навстречу арестанту, уступившему ему в обмен своё место. Встретившись с ним, Николай благодарно кивнул ему головой и, пригнувшись, кинулся к другу. Только успел занять освобождённый для него квадрат и пожать руку Косте, появился вблизи надзиратель.
Друзья, стосковавшиеся, не видевшиеся с того дня, как пришли сюда этапом из Казани, стояли рядом и не могли ни переброситься словом, ни взглянуть друг на друга, потому что охранник (наверно, он заметил перемещение) не сводил с них глаз.
Когда арестанты двинулись к выходу, Николай схватил Костю за руку, и они, прижавшись друг к другу, чтобы не разъединиться в тесной толпе, стали вместе продвигаться к двери.
— Костя, дорогой, как себя чувствуешь? — торопливо заговорил Николай. — Не сдаёшь?
— Пока дюжу.
— Что же редко стучишь мне?
— Тяжело пробиваться через четыре камеры. И не хочу лишний раз мешать тебе. Работаешь?
— Работаю, но не хватает книг. Как ты? Читаешь?
— Мало. Больше мечтаю.
— Смотри. Мечты в тюрьме расслабляют. Что-то наших не видно. Но болеют ли? С Алексеем так и не встретился?
— Никак не удаётся. Жалко, что его сразу перевели.
— Да, очень жалко. С Масловым связался?
— Позавчера перекинулись записками. Этот помог. молоденький.
В дверях образовался затор, толпа ещё плотнее стеснилась и совсем замедлила ход. Николай и Костя оказались повёрнутыми и прижатыми лицом к лицу и могли даже при тусклом свете хорошо рассмотреть друг друга.
— А ты всё-таки страшно исхудал за эти три месяца, — сказал Николай. — В этапе свежее выглядел.
— «Кресты» не казанская тюрьма. Ты постарел.
— Да, меняемся. Помнишь встречу у Деренкова? Плетнёв мне представил тебя как буйную головушку. Я удивился. Молоденький, нежное лицо, девичьи глаза. Зачем снял волосы?
— Волосы можно отрастить, не потерять бы другое. Веру.
— Начинаешь думать о покаянии?
— Пока нет.
— Пока? А дальше?
— Буду держаться. Понимаешь, я верю… — Костю сильно стиснули в дверях, и он смолк, а во дворе договорить ему не удалось: арестантов, прежде чем ввести в корпус, ставили по двое в строй, и друзья в одну пару не попали.
Николай, вернувшись от обедни, долго сновал по камере в тревожном раздумье. Что с Костей? Что он хотел сказать? «Понимаешь, я верю…» Дальше должно было следовать какое-то «но». Ослабел? Пал духом? Нет, этого допустить нельзя.
Николай взял со стола карандаш и постучал соседу — попросил его вызвать для разговора Ягодкина.
Ждать пришлось долго. Ягодкин находился всего в четырёх саженях, но пробиваться к нему надо было через пять стен, а для этого должны были включиться в работу все арестанты, сидящие в промежуточных одиночках.
Николай никак не мог успокоиться и всё ходил взад-вперёд, ожидая разговора.
Вошёл длинноусый надзиратель. Он принёс в большой медной тарелке половинку кулича, сайку, кусок отварного мяса и четыре крашеных яйца.
— Вот, разговейтесь-ка, — сказал он.
— Откуда это? — спросил Николай.
— Приношение.
— Только мне? Я не хочу исключения.
— Всем, всем достанется. Политическим разносим, а уголовников вызовут в контору. — Надзиратель поставил тарелку на стол и, как давеча, сел на табуретку. — Так вот, больно уж всё, говорю, запутано. Неужли это с его согласия? Неужли ему нужно такое? Для чего? Может, ответите?
— Но вы разнесли бы сначала приношение.
— Уже разнёс. У меня ведь вас мало, политических-то. Уголовным раздаст помощник начальника. Пока его нет, поговорим. Нынче старшой во хмельке, не пойдёт по камерам. Да и он тоже не зверь. Опять же вот путаница. Перед кем ему отвечать? Перед богом или перед начальством? Господь не велит обижать, а начальство — ну какое же оно начальство, коли жалеть-то вас будет? Оно царю служит. И тут опять тупик. Кому служит царь? Богу? А почему же у них во многом расхождение? А?
Николай стоял у стола, раздумывал, как ему поступить. Поговорить-то с этим служакой и надо бы — может, удастся потом его уломать, чтоб помогал арестантам. Похоже, старик не хитрит, ему действительно хочется поговорить, и отталкивать его не следует, но ведь скоро придёт «телеграмма» от Ягодкина.
— Знаете, ваш вопрос очень трудный, — сказал Николай. — Мне надо подумать.
Надзиратель протянул руку к столу, взял с тарелки коричневое, окрашенное луковой шелухой яйцо и стал вертеть его в пальцах.
— Ладно, — сказал он, — подумайте, поговорим об этом в другой раз. А вот не скажете, почему пасху встречают крашеными яйцами?
Николай тоже взял яйцо, но не коричневое, а красное.
— Это — гроб, — сказал он, постучав ногтем по скорлупе. — В гробу — жизнь. Красный цвет — кровь Христа. Поняли?
— Вот оно что! — удивился старик. — Ничего-то мы не знаем. Темнота. Вам бы учить нашего брата. На всякий вопрос можете ответить. Каких людей держат взаперти! Неужели вы можете бросить бомбу? Ни за что не поверю.
Николай разбил о стол яйцо и начал его очищать.
— Простите, я хочу поесть.
— Ладно, разговляйтесь. — Надзиратель положил яйцо в тарелку и поднялся.
Как только он вышел, постучал сосед, и Николай приник ухом к стене.
— Разговора не будет, — выстукал сосед. — Не отвечает предпоследняя одиночка, заболел обитатель.
Николай отошёл от стены. Он долго стоял посреди камеры, потупившись, а в ушах звучало мощное «И сущим во гробех живот даровал». Потом он заметил у себя на груди яркий блик, вскинул голову и глянул вверх, в окошко. И сощурился, ослеплённый солнцем. Опомнившись от внезапного светового удара. он поставил табуретку к стене и поднялся к окошку. За тюремной оградой блестела золотой рябью Нева. По заречной набережной группами и парами проходили петербуржцы, проносились с цокотом коляски. За линией прибрежных зданий вздымались поодаль сияющие купола, и по ним угадывались огромность и величие Петербурга. Но Николая не тянуло в этот гордый строгий город. Ему щемяще вспомнилась Казань с её горками, оврагами и укромными улочками, с её шумным студенчеством. Ах Казань, Казань! Неужели никогда больше не увидеть её? «Когда-нибудь мы, старенькие, пройдём с тобой по местам пашей молодости и всё вспомним». Это сказала Аня, там, на берегу Кабана, в тот мокрый снежный вечер, за месяц до первой серьёзной тревоги.
Да, это была первая серьёзная тревога. Обыскивали его и раньше, на других квартирах, но никаких запретных книг, за которыми охотились, не находили. Не нашли никакой крамолы и теперь, и всё бы, как
прежде, обошлось без осложнений, если бы он заранее попросил Александру Семёновну назваться его тёткой. Что ж, ошибка, как всегда и всякая, требовала расплаты, и ему оставалось только приготовиться к обороне, чтобы отделаться наименьшей ценой.
Он шёл в гимназию, и у него неприятно сосало под ложечкой, и вместе с тем в душе закипало чувство решимости, но это дерзкое чувство вдруг упало, когда он приблизился к белому зданию с колоннами и увидел бодро взбегающих на крыльцо розовых от мороза гимназистов, которым не было никакого дела до того, что ждёт одного из них в этом огромном казённом доме.
В парадных сенях раздевались и прихорашивались у зеркал всё те же розовые мальчики, благополучные, праведные, ничем не рискующие и ни за что не отвечающие. Проходя мимо швейцара, Николай посмотрел ему в глаза и понял, что этот страж гимназического благоденствия уже знает о случившемся: на пристальный взгляд он ответил таинственной усмешкой — не спеши, мол, голубчик, сегодня ещё не узнаешь, как решат твою судьбу.
Раздевшись, Николай поднялся на второй этаж, вошёл в пустой класс, сел и стал ждать урока. В коридоре он мог встретиться с гимназистами своего кружка, а от этого надо было пока воздержаться, чтобы не подвести товарищей. Он решил отсидеться. Ему не терпелось увидеть историка Кулагина. Этот вятский учитель не раз приглашал земляка на чаёк, затевал с ним вольные разговоры на улице, восхищался его незаурядным умом, а потом доложил директору, что гимназист Николай Федосеев высказывает неподобные мысли и, вероятно, имеет тайную библиотеку. После этого и зачастил наставник с обыском. Кулагин, конечно, тоже знает сейчас о «тётке», и по его глазам, по тому, как он будет вести себя в классе, можно догадаться, какой оборот принимает вчерашний визит наставника.
Звонок! Гимназисты вваливаются в класс, шумно рассаживаются и постепенно затихают.
Кулагин явился не в духе. Долго не начинал урока. Сидел за кафедрой и хмурился, облокотившись на пюпитр и стиснув ладонями виски.
Что-то случилось. И не в гимназии, даже не в Казани. Наверно, в Петербурге или в Москве. Может быть, опять покушение? Весной, когда раскрыли первомартовцев, вот так же потемнели преподаватели.
Кулагин расстегнул портфель, достал какую-то бумагу.
— Я должен зачитать вам циркуляр министра просвещения, — сказал он. — Документ этот имеет целью наведение порядка в учебных заведениях. Прошу слушать внимательно.
Читал он хорошо, отчётливо выделял длинные канцелярские периоды и, подчёркивая особенно важное, взглядывал на своих питомцев, чтобы заметить, на кого какое впечатление производит этот жесточайший циркуляр, в котором сначала перечислялись строгие запреты, потом шли указания, что должны делать учащиеся. Они должны, говорилось, избегать неблагонадёжных знакомств, следить за подозрительными, доносить на заговорщиков и разоблачать тех, кто вредно влияет на среду.
Прочитав циркуляр, Кулагин положил его в портфель и поморщился, будто ему было неприятно. От себя насчёт новой министерской инструкции он не сказал ни слова. Поднялся, прошёлся, заложив пальцы за отвороты мундира, до двери, вернулся к кафедре, отодвинул от неё стул, сел и вызвал гимназиста Вершинина.
— Итак, — сказал он, — на прошлом уроке мы говорили о новой русской литературе. Назовите, Вершинин, писателей, достойных великого прошлого нашей отечественной словесности. Достойных памяти Пушкина и Тургенева.
— Чернышевский, Салтыков-Щедрин. Успенский, — выпалил Вершинин.
Кулагин вздрогнул, но сразу же взял себя в руки: ему, выдававшему себя за либерала, не следовало так резко меняться в глазах гимназистов, не следовало пугаться.
— Это что же, мнение, внушённое преподавателями? — сказал он спокойно.
— Нет, это моё личное мнение.
— А зачем же его высказывать в классе? Оно ведь неверно. Чернышевский не дал ни одного истинно художественного произведения. И теперь ничего не пишет, просто доживает в Астрахани свою несчастную жизнь. Всех, кого вы назвали, Вершинин, история забудет, как только улягутся политические страсти.
— История, может быть, забудет, а народ — никогда. Это его защитники. Они принимают на себя удары самодержавия, чтобы…
— Замолчите! — не выдержав, крикнул Кулагин и вскочил со стула. — Кто вам вдолбил в голову такую ересь? — Он метнул взгляд на Николая и снова повернулся к Вершинину. — Не своим голосом поёте, сударь. Подите на место и подумайте, стоит ли слушать смутьянов.
Долговязый Вершинин смотрел на него сверху вниз, жёлчно усмехался.
— Сядьте, говорю, на место! — закричал Кулагин.
Вершинин пожал плечами и пошёл в глубину класса, сопровождаемый удивлёнными взглядами гимназистов.
Всю перемену класс возбуждённо шептался, сбившись в кучу в конце коридора. Вершинин героем расшагивал поодаль один, явно любуясь собою. Николай стоял у окна. К нему подошёл Гавриил Волков.
— Вчера у меня был обыск, — сказал Николай!
— Да что ты! Одно к одному. Тут ещё Вершинин выскочил!
— Тише. Ничего у меня не нашли, но я погорел с «тёткой». А циркуляр этот не напрасно зачитывают. Пожалуй, где-то взбунтовались студенты.
Вечером они зашли к Мотовилову и, поделившись с ним своим предположением, спросили, не слышал ли он о каком-нибудь студенческом выступлении. Нет, он ничего не слышал, ветеринары ничего не знают, но надо повидаться с университетскими ребятами, может быть, до них дошёл какой-нибудь слух.
Пошли втроём на Старо-Горшечную. Пересекая Рыбнорядскую, они увидели двух полицейских, которые, постукивая ногой по ноге и похлопывая рукавицами, топтались на углах улиц.
— Видели? — сказал Мотовилов. — Усиленный пост. Неплохое, друзья, у вас чутьё. А холода какие стоят, а? Шагаем быстрее.
Они побывали в студенческих квартирах и окончательно убедились, что где-то что-то случилось. Университетские были возбуждены. Днём они заметили явное беспокойство начальства. Педели[1] непрерывно шныряли по коридорам, заглядывали в курильную, а инспекция, видимо, спешно готовила списки к исключению, потому что в кабинет инспектора Потапова то и дело ныряли, опасливо оглядываясь, доносчики.
— Ну вот, обстановка обрисовывается, — сказал Мотовилов гимназистам, когда они шли по Старо-Горшечной обратно. — Теперь попытаемся установить, чем вызвана эта тревога. Полагаю, шумнули петербургские ребята. А с Петербургом у нас отличная связь.
— У кого? — спросил Николай и оглянулся, не идёт ли кто сзади, — нет, улица в этом месте была пуста. — У кого? У вашего кружка?
— По-моему, и у вашего, — скачал Мотопилой. — Не будем делиться. Половина наших с вами связана. Ты хитрый парень, тёзка. Прямодушный, искренний, но при всём этом хитрый. Нет, прости, к тебе это не подходит, не хитрый, а сообразительный, прицелистый.
— Ну, Николай Александрович, вы навешали на меня столько эпитетов, что мне и не разобраться, какой я. В чём же я хитрый?
— В кружок допускаешь немногих, а так привлёк столько студентов, что хватит на целую организацию.
— Но вы сами убедились, что наш кружок не признает воли одного человека.
— Да, в этом я убедился.
— Николай Александрович, — сказал Волков, — как же установить, чем вызвана тревога?
— Установим. В Казани много петербуржцев. Бывшие студенты, курсистки. Некоторые состояли в «Товариществе санкт-петербургских мастеровых», Слышали о таком?
— Да, знаем, — сказал Николай. — Точисский организовал.
— Вот-вот. Нам повезло: сюда попали изгнанники столицы. Они не потеряли связи с Петербургом. Завтра оттуда вернётся член нашего кружка. Вот у него всё и разузнаем. Это друг казнённого первомартовца Андреюшкина. Да, тёзка, я познакомился с братом Александра Ульянова.
— В университете?
— Нет, он оказался в нашем кружке.
— Вот как! И что же, наш?
— Конечно, наш. Правда, в споры ещё не вступает, приглядывается, прислушивается, но по тому, как слушает, можно уже видеть, что с народниками не пойдёт.
— А с народовольцами? Всё-таки трудно сдержаться, чтоб не отомстить за брата бомбой.
— Он сдержится, крепкий.
— Прекращайте, — сказал Волков. — Полицейский. Вон снизу идёт.
— Нет, это штатский.
— Полицейский. Видите, как шагает. Важно, по-хозяйски.
Человек, шедший в гору по мглистой улице, вскоре попал в свет фонаря, и все отчётливо увидели его круглую, с плоским верхом шапку, полицейскую шинель, перехваченную ремнём, с которого свисала, болтаясь, шашка.
— Я осрамился, — сказал Мотовилов. — Юноши, где вы приобрели такое чутьё?
— Что, братцы, завернём в кабачок? — сказал Николай.
Проходя мимо полицейского, они прикинулись подвыпившими. Тот приостановился, посмотрел, привлечённый пледом и шляпой, на Мотовилова, и «подвыпившие» окончательно заключили, что следят именно за студентами.
— Плед вас выдаёт, Николай Александрович, — сказал Федосеев. — Сразу видно — студент старшего курса, а такие на особом счету.
На самом выходе со Старо-Горшечной на Рыбнорядскую все стояли на углах улиц те двое, что топтались там и давеча.
Удобное место заняли, — сказал Мотовилов. — Заперли улицу. Охраняют наш Латинский квартал.
— Да, достукались студенты, — сказал Николай.
Они поравнялись с трактиром.
— Ну что, может, в самом деле зайдём? — сказал Мотовилов и остановился, придержав друзей.
— Я ничего не пью, — сказал Волков.
— Но начинать-то когда-нибудь надо. Не избежать. Рахметов, господа, устарел. Идёт новая порода рево…
Рявкнул, открывшись, трактир, из дверей вывалилась ватага пьяных, Мотовилов глянул на них и опять повернулся к друзьям. — Идёт новая порода деятелей. Homo sum, humani nihil a me alienum puto[2]. Это признавал и наш учитель из Трира.
— А тот, из Назарета?
— Тот тоже не был ханжой. Помните его ответ фарисеям? «Не то, что входит в уста, оскверняет человека, но то, что выходит из уст…» Разумеете? Так как же после этого, Гавриил?
— Идём, Гаврюша, — сказал Николай. — Надо знать и трактиры. Когда-нибудь придётся и их использовать. Моисеенко, говорят, совещался со своими забастовщиками в трактире.
— Ладно, уговорили, — сказал Волков. — Только мы ведь в форме.
— А, тут никто не обратит внимания, — сказал Мотовилов.
Они открыли дверь и вошли в дым, гам и гул. Трактиришко примыкал к ночлежке, знаменитой Марусовке, населённой босяками, проститутками, спившимися интеллигентами и студентами императорского университета, и каждому из этой братии стоило только перейти двор, чтобы попасть в притон, в котором всегда можно напиться, если даже нет ни гроша. Питейный дом содержала весёлая смазливая бабёнка.
— Чем угостите, красавица? — сказал Мотовилов, подойдя к стойке.
— Вам чего-нибудь поделикатнее? Вижу, не из наших. Гимназистов причащаете? Французского кагорчику? Есть у меня на такой случай и кагорчик, и апельсинчики.
— Нет уж, дайте чего-нибудь нашего, отечественного, — сказал Мотовилов. — По шкалику смирновской и селёдку с луком.
Хозяйка нырнула под занавеску в кухню и вскоре принесла оттуда продолговатую тарелку с большой астраханской селёдкой, разрезанной, но не разъединённой на кусочки и покрытой кольчиками лука.
— Пожалуйста, молодые люди. — Она наполнила три шкалика и подала их вместе с ломтями хлеба на цветастом подносе. — Милости просим, для вас честь по чести. Приятных гостей приятно и угощать. Мамай! Освободи господам столик. Наклюкался — выходи.
Седой татарин, сидевший неподалёку от стойки, вскинул голову и тут же снова опустил её.
— Мы никому не мешаем, — сказал он.
— Я кому сказала? — прикрикнула хозяйка. — Могу вывести, если сам не в силах. Пинка захотел?
— Не трогайте его, — сказал Николай. — Он не помешает нам.
Старик, когда к нему подсели, медленно обвёл взглядом незнакомцев и печально улыбнулся.
— Ай, какой хороший люди! — сказал он. — Очень хороший. Совсюм молодой. Жалко. — Он закрыл глаза ладонью, всхлипнул, встал и поспешно вышел.
— Неужели босяк? — сказал Мотовилов. — Босяков из татар я ещё не встречал.
— Мамай — это, наверно, кличка, — сказал Николай. — Выходит, и татары начинают обосячиваться. Жуткое время.
— Ничего, тёзка. Время за нас.
— Tamt pis que mieux?
— Что, что?
— Чем хуже, тем лучше?
— Может быть, и так. В некотором смысле. Знаете, я ведь не зря заманил вас сюда. Помнишь, Коля, как мы шли по первому снегу?
— Конечно, помню.
— Было весело и как-то грустно.
— Да, вы тогда сказали, что этой зимой студентам не сдобровать.
— Вот-вот. Я и сейчас это чувствую. На днях что-то произойдёт. Вы тоже чуете. Давайте выпьем за то, чтоб не терять друг друга, где бы кто ни оказался. Идёт?
— Идёт, Николай Александрович.
— Гавриил, мужайся.
У задней стены какой-то карлик, лохматый, очкастый, взобравшись на стол, силился перекрыть многоголосый гвалт.
— Не бойтесь огненного дождя! — кричал он, размахивая широкими рукавами своей неузнаваемо истрёпанной одёжины. — Гомора погибла — Казань не погибнет! У Гоморы не хватило в грехах огня, ей послали с небес. Казань отдаётся пламенно. Значит, священно. Казань скажет своё слово. Скажет! В грехах обретёт истину. Отсюда выйдет настоящий мессия. Наш, земной. Он здесь, он ходит между нами. Кто знает, может, вон тот! — Карлик протянул руку вперёд.
— На тебя показал, тёзка, — сказал Мотовилов.
— Нет, на вас.
— А что, ребята, может быть, среди нас в Казани действительно есть будущий большой человек? Нет, не мессия, конечно, а просто человек, которого история поставит во главе масс. Время начинает закипать. Думаю, затишье скоро кончится. «Народную волю» подавили, но буря впереди — это движение масс. Героям ничего не удалось, а вот когда раскачаются массы — не устоять имперской крепости.
Николай тихонько толкнул Мотовилова локтем.
— Monsieurs, soyons prudents. La maîtresse, a ce qu’il semble, nous tend l’oreille. Peutêtre parlons français?[3]
— Не понимаю, — сказал Мотовилов.
— Предлагает перейти на французский, — сказал Волков.
— Не могу. Кто-нибудь слушает? В таком аду?
Николай кивнул головой в сторону стойки.
— Понимаю, — сказал Мотовилов. — Меняем тему. Вы что, оба владеете французским?
— Он — да, — сказал Волков. — И французским, и немецким. А я так себе. Плохо учусь. У меня только по богослужению пять, а то всё тройки.
Мотовилов расхохотался:
— Значит, тебе, Гавриил, идти бы в священники, — сказал он, едва сдерживая смех.
— Предлагаете в духовную академию?
— Шучу, шучу, конечно. Пожалуй, снимемся?
Они покинули трактир, благополучно миновали полицейских. Поднялись по Рыбнорядской до Грузинской и тут стали прощаться.
— Так не забудем наш уговор, — сказал Мотовилов. — Не теряться, где бы кто ни оказался. Думаю, ещё встретимся в кружке. Ну, а если но встретимся, дело пойдёт у вас и без меня. Смелое беритесь за Маркса. Держитесь за него крепче.
— Нет, мы не расстаёмся, — сказал Николай. — Завтра вы должны сообщить нам новости из Петербурга. Если там выступили студенты, мы тоже не останемся в стороне. И мы должны принять участие.
— Но я-то ведь ваш. Моя работа — ваша работа.
И не один я у вас. Будем действовать.
— Да, скажите Дмитрию Матвееву, что мы на него надеемся.
— А как же? Он тоже ваш. Не подведём. Давайте-ка обнимемся, ребята.
Они расстались, предчувствуя, но ещё не зная, что больше не встретятся.
События, хотя их и ждали, ворвались в Казань всё-таки так внезапно и закрутились с такой быстротой, что Николаю и его друзьям по гимназии не удалось соединиться со студентами. Вести о студенческом бунте пришли не из Петербурга, откуда их ждал Мотовилов, а из Москвы. И как раз в то время, когда казанцы, получив письмо из Московского университета, принялись спешно готовиться к выступлению, на Николая насело гимназическое начальство, и он, неотступно преследуемый, только урывками встречался с кем-нибудь из университета или института и с трудом добывал скудные сведения о том, что делали студенты. А студенты перенесли всю работу в землячества, засев в тайных квартирах. Там они готовили петиции и протесты, писали листовки, судили предателей-доносчиков, обсуждали план выступления и читали сатирическую оду царю, написанную, кажется, Евгением Чириковым. Николай не мог увидеть ни Мотовилова, ни Матвеева, ни других своих близких знакомых. Правда, однажды он встретился случайно со студентом Васильевым, братом университетского профессора, и попросил его передать Симбирскому землячеству устное приветствие и пожелания гимназистов.
В тот день, когда в «Волжском вестнике» появилось правительственное сообщение о беспорядках в Московском университете, Николай сидел в дворянской гостинице у отца, который, приехав в Казань по вызову директора гимназии, снял вчера номер, а утром, переговорив с начальством, увёл сына из гимназии к себе. Они выпили по бокалу шампанского и приступили к разговору, неприятному и трудному для обоих. Отец, расстегнув мундир и откинувшись на спинку. сидел на софе, а Николай но привычке (откуда бы ей тогда-то?) двигался взад и вперёд, мягко шагая но ковру.
— Вот так, Николай Евграфович, — говорил отец, — учился ты блистательно, и мы на тебя очень надеялись. Оставался последний класс, и вдруг всё рухнуло.
— Сдам экстерном, — сказал Николай.
— Не сдашь. Не это у тебя в голове. — Отец был прав: не об экстерне думал его сын, особенно сейчас, когда с минуты на минуту должны были выступить с протестом студенты университета и ветеринарного института. — Из года в год я вносил в кассу деньги, чтобы ты мог получать в университете стипендию. И всё насмарку.
Николай подошёл к столу, взял из вазы яблоко, подкинул его на ладони, положил на место и снона стал ходить по мягкому ковру.
— Я не виноват, что так получилось, — сказал он.
— Как так не виноват? Директор всё мне рассказал. Проступок твой тяжёл. Кружок, тайная библиотека, обман начальства.
— Но вижу никакого проступка. Только в России с её дикими установлениями нельзя долиться с друзьями мыслями, нельзя читать, что хочешь.
— Ну, а зачем же понадобилась тебе эта «тётка»?
— Не хотел, чтоб обшаривали и обнюхивали моё жилище.
— Ладно, передо мной можешь не оправдываться. Я-то, может быть, и пойму тебя. А что с матерью будет? Она не выдержит удара. Она так тебя любила. «Коленька, Коленька». Вот тебе и «Коленька». Не поедешь домой-то?
— Нет, не поеду.
— Но меня просят взять тебя под свою ответственность.
— Откажись.
— Отказаться? Я юрист и хорошо знаю, что это значит. Это значит признать тебя не поддающимся никакому благому воздействию. Это значит поставить тебя под негласный надзор. Потом попадёшь и под гласный. Понимаешь ли ты своё положение?
— Понимаю, отец.
— И всё-таки остаёшься здесь?
— Не могу иначе. Министр Делянов запретил принимать в гимназию детей прачек, поваров и кучеров. Отныне в ней могут учиться только избранные. Социально благонадёжные. Но и их заставляют шпионить друг за другом. Выхожу из такой гимназии без сожаления. А Казани не оставлю. Я должен быть с теми, кто идёт против наглых российских порядков.
— Так, так, дорогой сын. Оказывается, далеко ты зашёл.
По улице пронёсся отряд конной полиции. Николай бросился к окну, отскочил, заметался по комнате, побледнев.
— Что с тобой? — спросил отец.
— Папа, прости, но я не могу больше оставаться у тебя. Там, наверно, студентов избивают.
Отец поднялся, и они стали друг против друга.
— Газеты сегодня видел? — сказал Николай.
— Это ты про московских студентов?
— Да. Ты их обвиняешь?
— Сию минуту я не следователь, могу даже посочувствовать. Но пойми, плетью обуха не перешибёшь. Махина ведь, гигантская махина, а вы в неё лбами. Эх, Николай, Николай! Не этого я ждал. Дмитрий малоспособен, на него не рассчитывал, на тебя возлагал все надежды, а ты вон куда пошёл. Не остановиться ли, пока не поздно?
— Не могу, папа. Пойми меня. Успокой маму. И передай сестричке… Нет, Манечке ничего не передавай — мала, не поймёт. Поцелуй её за меня.
Отец заморгал и, отвернув лицо, обнял сына. И сразу же оттолкнул.
— Ступай, не терзай мне душу.
Николай вылетел из гостиницы и побежал на Воскресенскую. Сначала нёсся бегом, потом, заметив любопытные взгляды прохожих и проезжих, пошёл шагом, даже медленным, как будто вовсе никуда не спешит. Но идти так было невыносимо. Вчера Матвеев передал ему через Аню, что студенты решили выступить именно сегодня. Местные газеты, опубликовавшие правительственное сообщение о беспорядках в Москве, могли только подстегнуть и поторопить казанцев. Николай шагал но Молочному переулку и уже видел свалку на Воскресенской, подобную той, какую описал московский студент, приславший в Казань тайную корреспонденцию.
Но свалки на Воскресенской не оказалось. У многоколонного здания университета спокойно расшагивали полицейские. Пришли они сюда, очевидно, давно: и шапки, и воротники, и усы у них были белы от куржака, заиндевели даже рукоятки и ножны шашек.
Поодаль стояла толпа любопытных. Николай подошёл к ней, прислушался к разговору.
— Поймали, наверно, заговорщиков.
— А чего же не ведут их в полицию?
— Может, опять беспорядки? Наши студенты на это горазды. Помните, как бушевали они при Фирсове? Уж на что был строгий ректор, а не справился, солдаты усмиряли.
— Это в восемьдесят втором-то? Да, тогда казанцы прогремели на всю Россию, за ними поднялись и другие.
— Тогда Казань начала, а нынче — Москва. Газеты читали?
— Что газеты? Правду скажут? Там, наверно, бог знает что творится.
— Нет, тут бунта не будет. Уже скрутили, поди.
Люди высказывали свои предположения и догадки, но никто из них не решался подойти с вопросом к полицейским, а те, гордые и довольные, что оказались во всём своём величии на виду у этой толпы, не разгоняли её. Один из полицейских, небольшой, простенький, прохаживался отдельно от других, и было похоже, что его оттёрли, чтобы он, такой неказистый, не портил вида внушительной стражи. Николай решил, что с таким можно поговорить, и подошёл к нему.
— Скажите, что там происходит?
Полицейский снял варежку и сорвал с усов льдинку, свисавшую на губы.
— Сходка у них, — сказал он, и это прозвучало так, будто студенты заняты, а полиция их охраняет, чтоб никто не мог помешать им.
— И давно идёт сходка?
— Почти что с утра.
— Всё спокойно?
Полицейский опасливо глянул на своих сослуживцев. гордо расшагивающих у парадного входа, и встревожился.
— А ты почему не на уроках? — строго сказал он. — Из какой гимназии?
— У меня тут брат. — сказал Николай. — Беспокоюсь.
— Шагай, шагай отсюда!
— Эй, публика! — крикнул один у крыльца. — Расходись! Чего здесь не видали?
Толпа начала растекаться, и Николай ушёл. Сворачивая на поперечную улицу, он оглянулся, посмотрел на здание университета — оно выглядело удивительно мирно, белое, многоколонное.
Потом, через три дня, когда кружок гимназистов собрался ночью в потайной комнате и студент Васильев, брат знаменитого казанского профессора, рассказывал о сходке в университете, Николай, сидя на корточках в углу, в чёрной темноте, всё ещё видел белое мирное здание и никак не мог представить, что как раз в то время, когда он, оглянувшись, смотрел на него, там, внутри, в актовом зале, бушевала буря, а по соседству, во дворе полицейской части, стоял батальон солдат, готовый в любую минуту броситься, к университету. Оказывается, военная сила была сдержана ректором Кремлёвым, который, взяв у студентов петицию, протестующую против жестокого университетского устава и нелепых общественных порядков, не взорвался, не обрушился с гневом на своих питомцев, самовольно занявших актовый зал, не вызвал на них приготовленный батальон, а вступил о ними в переговоры и с помощью лучших профессоров, уважаемых передовой молодёжью, успокоил бушующую сходку, а потом, ослабевший, утомлённый трёхчасовой словесной битвой, спустился вниз и попросил полицию не трогать студентов, и те разошлись, оставив начальству сотню входных билетов — сотню отказов посещать этот кощунственный храм, где вместо преклонения перед наукой надо поклоняться административному режиму — смерти всякой пауки.
Ректор Кремлёв не допустил ареста студентов в университете, дал им разойтись по квартирам, но инспектор Потапов, получивший на сходке оплеуху и, однако, не растерявшийся, успел переписать бунтарей и вечером подал списки попечителю учебного округа, а тот — полиции, которая тут же приступила к делу и за ночь переловила всех, кого Потапов отметил в своих проскрипциях тремя крестиками.
— Расскажите о вашей схватке с братом, — сказал Николай, глядя в то место темноты, где сидел невидимый Васильев.
— Схватки, собственно, и не было. Вы же знаете, что брат не реакционер. Он на стороне студентов. Но поступить так, как профессор Преображенский, у братца, конечно, не хватило духу. Тот прямо в актовом зале заявил, что уходит из университета, а этот не хотел распалять студентов, боялся, что нас изобьют, как в Москве. Помогал ректору успокаивать.
А когда он сказал, что в Петербургском университете всё тихо и мирно, я перебил его. Поспорили.
— Сколько же исключено? — спросил кто-то.
— Исключение и аресты продолжаются. Первый список — тридцать девять человек. Это головка.
Васильев ещё долго рассказывал о сходке в университете, и гимназисты, каждый из которых что-то слышал об этом событии, теперь узнали подробности.
— Расходиться по одному, — сказал Николай. — Будьте осторожны. Всюду шныряют полицейские и солдаты.
Все постепенно разошлись, и Николай оказался наедине с Васильевым, и это грустно напомнило другую ночь, когда вот в такой же тёмной комнате он остался с Мотовиловым.
— Ну, о чём вы думаете? — сказал Васильев.
— Понимаете, жалею, что пошёл не в ту сторону.
— Раскаиваетесь? Страшновато?
— Нет, я не об этом. Пошёл ведь тогда с Воскресенской в ветеринарный институт. Надо бы прямо по Университетской, а я решил дать круг и на Вознесенской столкнулся с наставником. И он увёл меня в гимназию. Так и не удалось встретиться с Мотовиловым. В котором часу он появился в университете?
— Кажется, в третьем. Он хотел привести ветеринаров пораньше, да задержался в институте. Пока они там вручили директору петицию, пока объяснялись с ним, пока возились у нашего входа с полицией, сходка уже приутихла. Но всё-таки они подкрепили нас. Кстати, Кремлёв сам попросил впустить их в зал.
— И я бы, возможно, как-нибудь проскользнул с ними, а меня в это время пилил директор. И чего тратил силы? Уже знал, что попечитель предложил исключить, и всё-таки ещё пилил.
— Напутствовал.
— А вы с братом-то не ссорьтесь. Пользуемся его библиотекой. Возьмёт да и откажет.
— Пет, мы не ссоримся. Дома он тоже бунтарь. Ненавидит русскую деспотию. Но ведь профессор. Боится потерять кафедру. Что, двинемся?
Они ощупью выбрались в коридорчик, нашарили в конце его дверь и постучали хозяину.
— Уходим, закрывайтесь.
Николай приоткрыл калитку и глянул на улицу, белую, лунную, пустынную.
— Никого, — сказал он.
Они пожали друг другу руки и быстро пошли в разные стороны.
Окраина была совсем безлюдна и тиха. Собаки, заслышав взвизги шагов, просыпались, тявкали два-три раза, а не выскакивали из-под ворот на мороз, лежали, наверно, в своих конурах, свернувшись клубком.
Ближе к центру стали попадаться будочники, но и они, съёжившись, втянувшись в воротники, не хотели окликать и останавливать, хотя полуночник в гимназической шинели, конечно, вызывал у них подозрение.
Николай пересёк весь город, спустился под горку к церкви Евдокии, свернул влево, на Засыпкину, и тут столкнулся с отделением солдат, которое двигалось со стороны тюремного замка. Солдаты шагали вразнобой и прошли мимо, не обратив на него внимания.
Во дворе у хозяев светились щели двух окоп, Александра Семёновна, ясно, ждала квартиранта, и было жалко оставлять её ещё несколько минут в тревоге, но Николай всё-таки пошёл дальше.
Улица кончилась у белой горки, на которой высились древние, печальные в лунном свете банши и стены Кремля. Внизу стояла тюрьма. Сотни раз приходилось ходить мимо этого арестантского замка, и всегда тут охватывала тоска, но никогда ещё не щемило так больно, как сейчас.
Николай, чтобы не нарваться на часового, не стал подходить близко к тюрьме. Стоял поодаль и смотрел на серое здание с маленькими окнами. Там, за стенами, не видя лунной ночи, сидел Николай Мотовилов, лучший друг, недавний, по такой родной и близкий. Сидел и Дмитрии Матвеев, чудный товарищ, Анин трогательный поклонник, вполне оправдавший её рекомендацию. Сидел неистощимый выдумщик Гурий Плотнев, связной и типограф многих и разных кружков. пролаза, знающий всё население города, от босяка до начальника жандармского управления Гангардта. Сидел романтик Евгений Чириков, поэт мятежного волжского студенчества, трибун, не приставший ни к одному кружку и приветствующий всякую оппозицию. Сидел Владимир Ульянов, самый молодой из арестованных студентов. Так и не удалось с ним познакомиться. Говорят, это деловой юноша. Только поступил в университет и уже вошёл в серьёзный кружок, стал депутатом Симбирско-Самарского землячества, готовил вместе со студентами старших курсов сходку. На сходке, рассказывают, вёл себя блестяще: не суетился, не кричал исступлённо, как другие, не бросался с кулаками на педелей и инспектора, но и не прятался за спины, а смело наступал на начальство и одним из первых выложил входной университетский билет. Досадно, что не пришлось с ним встретиться. Но ничего, ещё всё впереди. Жизнь сведёт.
На лунных стенах темнеют окна прямоугольными провалами. Только три из них ещё желтеют тусклым светом. Наверно, это камеры, в которых сидят студенты. Они, конечно, и здесь протестуют. Не дали вот погасить свет и не легли в положенное время спать. Где там Николай Александрович? Дорогой друг, не горюй. Схватка не кончилась. Это только начало.
Николай повернулся и быстро пошёл на квартиру, беспокоясь, что Александра Семёновна всё ещё ждёт.
Калитку открыл, к удивлению, сам хозяин.
— Милости просим, — сказал он и взял Николая под руку. — Ждём, ждём тебя, добрый молодец. Чаёвничаем со своей благоверной. Скулит, оплакивает тебя. Пришлось уговаривать, утешать дуру. Скидывай шинелку да входи — успокой.
Николай зажёг в своей комнате лампу, разделся и пошёл на минуту к хозяевам. Чаёвничала, оказалось, только Александра Семёновна, а муж, сидя против неё, пил водку, размякший, раскрасневшийся, в просторной фланелевой рубахе (он не любил военную одежду). Перед ним стояла тарелка с половинкой большого солёного огурца.
— Присаживайтесь, Коля, — сказала хозяйка и поставила под кран самовара позолоченную фарфоровую, на таком же блюдце, чашку.
— Я ничего не хочу, Александра Семёновна, — сказал Николай.
— Ну, хоть чайком погрейтесь. Не понимаю, чем вы сыты. Не завтракали, обедать не приходили. Что бы там ни случилось, а есть-то надо.
— Садись, садись, не гнушайся, — сказал ротный.
Николай не стал отказываться.
Хозяйка подала квартиранту чай, подвинула к нему хлебницу с домашними булочками и розетку с вареньем.
— Что же теперь будет, Коля? — сказала она. — Исключили?
— Да, исключили.
— И отец отказался?
— Нет, домой сам не поехал.
— Значит, с семьёй всё кончено? Как же без помощи-то?
— Ничего страшного. Найду уроки, буду подрабатывать и готовиться в университет. Но от вас придётся уйти. Не хочу подводить.
— Плюнь ты на всё, — сказал ротный. — Я ничего не боюсь. Живи.
— У нас надёжнее, Коля, — сказала Александра Семёновна. — Кто знает, как у других-то будет. Господи, у меня вся душа изболела. Не дадут теперь вам житья.
— Перемелется — мука будет, — сказал хозяин. Он выпил наполненную рюмку, отрезал от дуплистого огурца тоненький кружок и закусил им с хрустом. — Ну арестуют, эка беда! Жизнь не стоит, чтоб думать о ней. Ты, Николай, шагай, куда шагается. Нигде не прогадаешь, нигде не выиграешь. Знаю, ничего ты на этом свете не изменишь, а раз хочется шуметь — шуми. Нагляделся я на политиков, когда в конвое ходил. Верят — этим и утешены. Ничего, конечно, не добьются, а свою жизнь проведут счастливо, под хмельком. Им не надо и вот этой штуки. — Ротный щёлкнул пальцем по бутылке.
— Под хмельком, говорите? А виселица — тоже блаженство?
— Выходит, и она пьянит, раз идут на неё. Я думаю, нет ни ада, ни рая, а есть бестолковая жизнь и такая же бестолковая смерть. Всё глупо, выбирать нечего, делай, что хочется, лишь бы скоротать время. Я бы, не будь у меня вот благоверной, продал всё, заперся и пил бы, пока не сгорел с водки. Такая смерть была бы нисколько не хуже, чем смерть Александра Николаевича или Желябова.
— Ну, поехал! — сказала хозяйка. — Теперь не остановишь. Коля, не слушайте, ешьте булочки, вкусные, с миндалём пекла.
Николай знал, что булочки вкусны, но есть ему не хотелось,
— Простите, — сказал он, — я устал, пойду лягу. Александра Семёновна, не думайте, пожалуйста, обо мне. Всё будет хорошо.
— Дай бог, дай бог, Коля. Отдыхайте, совсем не спали эти ночи, умаялись.
Николай вернулся в свою комнату, бросился навзничь на кровать, оставив ноги на полу, а руки закинув за голову. Нет, ротный, не всё в жизни равноценно. Надо выбирать. Собственно, выбор сделан, и назад хода нет. Кружку нанесён первый удар, арестованы и будут, конечно, высланы из Казани друзья, отшатнётся кто-нибудь из тех, кого удар не задел, а только напугал. Теперь-то и надо брать быка за рога. С гимназией кончено. Начинается новая жизнь. Завтра надо как-то встретиться с Аней.
Он встал, подошёл к столу, опёрся обеими руками на его углы и с грустью посмотрел на Софокла, который напомнил ему последнюю попытку заняться уроками. Рядом с открытой книгой лежала открытая тетрадь, и на её странице обрывались слова начатого перевода: «Ты, пещера злосчастная, полная скорби моей…»
Софокл. «Метаморфозы» Овидия. Канцоны и сонеты Петрарки. Как всё это бесконечно далеко! Никогда уж к этому не вернёшься. Освободят — не до сонетов будет. Работа, борьба.
Николай сегодня гулял на площадке один. Пока он сидел у начальника в кабинете, общая прогулка закончилась. Сабо всё-таки сдался и пообещал кое-какие нужные книги. И приказал старшему надзирателю вынести на воздух на целый час. Разве это не победа?
День был уже по-летнему тёплый. Вокруг каменной площадки торопливо росла трава, такая молодая, что от неё пахло и матерью-землёй, и собственным сладким соком. Николай шагал возле самой зелени. Рядом с ним летела коричневая пятнистая бабочка. Когда она села, он остановился и стал смотреть, как смыкаются и снова раскрываются её цветастые крылья. Надзиратель не кричал, не запрещал стоять и смотреть. Откуда-то прилетел лохматый шмель. Он покружил около бабочки, нашёл едва приметный, единственный на всю площадку распускающийся цветок, сел на него и, перебирая лапками, качаясь, долго не мог, большой, уместиться на узкой жёлтенькой кисточке, а уместившись, впустил в неё хоботок и замер. Снизу к нему прибежал по стебельку маленький красный муравей. Он резко остановился, наверно, перепугался, повернулся и кинулся обратно к земле.
— Что задумались? — сказал надзиратель — Жалко тревожить, а придётся. Время вышло. — Это был тот надзиратель, что помогал казанцам.
Николай пошёл в корпус.
На перекрёстке коридоров, у стола старшего надзирателя. стоял в свежей вольной одежде, светлом пиджаке и серых брюках, какой-то арестант. Стоял он спиной к тому коридору, по которому шёл Николай. Заслышав шаги, новичок оглянулся, вскрикнул, шагнул навстречу. Николай узнал его, рванулся было к нему, но сразу замедлил ход и замотал головой.
— На место! — заорал, поднявшись из-за стола, старший надзиратель
Новичок вернулся к столу, но опять оглянулся, и Николай, проходя мимо него, кивнул ему чуть заметно.
Поднявшись по лестнице. Николай прошёл ещё десяток шагов по балкону и только потом обернулся.
Его друга уводили куда-то в конец противоположного отделения. Милый Миша Григорьев! Вот как привелось встретиться. Попал уже по другому делу. Отсидел два месяца в Казани, выслали его в Нижний, там он, конечно, вступил в кружок, и вот опять сцапали.
Николай вернулся в камеру и стал ждать надзирателя, который водил его гулять. Тот пришёл минуты через две.
— Шумит наш старшой, — сказал он, закрыв дверь и открыв окошечко. — Ругается, что я не остановил вас. Это что, ваш друг?
— Да, очень близкий человек. Узнайте, пожалуйста, в какой он камере. Может, вам удастся как-нибудь передать ему записку.
— Ладно, постараюсь, — сказал надзиратель и захлопнул дверное окошко.
Николай зашагал по камере, потирая руки. Значит, есть возможность связаться с другом! Теперь-то этот милый мальчик не отмолчится, расскажет, где Анна и что с ней происходит. Не надо на него обижаться. Вполне понятно, почему не отвечал: боялся чем-то расстроить. Добрый, наивный спаситель. Теперь сам поймёт, что значит не слышать здесь ничего о близких. Миша, Миша! И он угодил, бедняжка, в «Кресты». Лицо свежее, одежда чистая, — значит, сидит недавно, знает волжские новости. Расскажет, действуют ли в Казани марксистские кружки и как поживают народники. В Нижнем, конечно, встречался с Павлом Скворцовым. Чем сейчас занимается этот дотошный марксист? Почему он не прислал своей статьи, опубликованной в «Юридическом вестнике»? Зазнался? Да, с ним может это случиться. Помнится, как снисходительно знакомился он с кружком, не веря в его силы. Это не Мотовилов, который сразу поверил а ребят, даже переоценил их — не все выдержали первое испытание.
Трое вышли из кружка сразу после разгрома студенческого выступления. А Вершинина пришлось исключить за «героизм». Отошло потом ещё несколько человек, но их место вскоре заняли студенты. Университет и ветеринарный институт — вот где Николай, уйдя из гимназии, искал новых надёжных людей. Помогал ему Васильев.
Морозным солнечным полднем они случайно встретились на перекрёстке улиц. Васильев, розовый, в тёплом, с меховым воротником, пальто и мягкой хорьковой шапке, с удовольствием стоял на морозе, сдалбливал тростью с тротуара пластики утрамбованного снега и мог бы болтать тут несколько часов, но, заметив, что Николай жмётся в своей гимназической шинели, забеспокоился.
— Вам холодно? — спросил он и, оглядевшись, куда бы зайти, кивнул на портерную, вывеска которой зазывала прохожих изображением кружки с пенным пивом. — Посидим?
— Нет, спасибо.
— А чего вам теперь бояться? Уже не гимназист.
— Да я не боюсь.
— Денег нет?
— Всё вытряхнул. Продал даже часть книг.
— Понимаю. Всё пошло на помощь высланным студентам.
— Ищу уроки.
— Так, значит, дворянская жизнь кончилась? Ничего, не пропадём. Идёмте.
Они пересекли улицу, зашли в старенький кирпичный дом, спустились в подвальный этаж и очутились в сумрачной каменной пещере. Не раздеваясь, сели за столик. В угол, подальше от людей.
Подлетел половой в белой рубахе.
— Вам какого?
— Две бутылки чёрного, — сказал Васильев, сняв хорьковую шапку. — Или вы хотите светлого?
— Мне всё равно, — сказал Николай.
Половой отошёл.
— Ну вот, посидим, потолкуем, — сказал Васильев. — Торопиться нам некуда.
— Надолго закрыли ваш университет?
— Пока мы не успокоимся.
— По-моему, вас уже усмирили. Волна прокатилась и замерла. Везде наведён порядок. В Москве, в Петербурге, в Харькове, в Одессе.
— Нет, мы ещё брыкаемся. Ушли в песок, а всё ещё шуршим.
— Требуете открытия университета? В землячествах собираетесь?
— Да, в землячествах.
— Скажите, меня могут принять?
— А почему бы и нет? В какое хотите?
— Верхне-Волжское.
— Ну и вступайте.
— Но я же не студент.
— Слушайте, вы — Федосеев, а Федосеева студенчество знает.
— Давайте потише. Мы не одни тут.
— Чёрт, забылся.
Половой принёс пиво и кружки. Васильев разлил бутылку, попробовал чёрный портер и крякнул,
— Хорошая штука, — Он расстегнул пальто и увидел газету, высунувшуюся углом из внутреннего кармана, — Да, у меня же «Волжский вестник». Любопытное сообщение. Эпидемия самоубийств, оказывается, захватывает и рабочих. — Он вынул газету и, не развёртывая её, нашёл нужное место, — Вот, послушайте. «Двенадцатого декабря, в восемь часов вечера. в Подлужной улице, на берегу реки Казанки, нижегородский цеховой Алексей Максимов Пешков выстрелил из револьвера себе в левый бок с целью лишить себя жизни. Пешков тотчас же отправлен в земскую больницу, где, при подании ему медицинской помощи, рана врачом признана опасной. В найденной записке Пешков просит никого не винить в его смерти». — Васильев посмотрел на Николая. — Вы что. дружище?
Николай схватил газету, прочитал подчёркнутые сипим карандашом строчки и встал.
— Я пойду, — сказал он.
Васильев кое-как усадил его.
— Куда вы пойдёте?
— В больницу.
— Хорошо, посидим и пойдём вместе. Вы его знаете?
— Да, знаю, — Николай облокотился и уткнулся лицом в ладони. Он хотел вспомнить ту августовскую ночь, которая свела его с Пешковым, и восстановить подробности разговора с ним. Что он тогда говорил, когда шли с Арского поля? «Цианистый калий. Может, в нём только и есть смысл?» А потом? Потом удалось его немного рассеять, он несколько повеселел. Договорились встретиться. На Рыбнорядской расстались. Он пошёл к Бассейной, большой, тяжёлый. Шёл крупно, сильно наклоняясь вперёд. Шаги долго слышались на пустынной ночной улице.
— Николай, плачешь, что ли? — сказал Васильев. — Ты хоть расскажи, что это за человек.
— Да, любопытное сообщение, — сказал Николай, всё ещё подпирая лицо ладонями.
— Ну прости, я же не знал… Прости, друг. И давай с этого раза на «ты».
— Человек пустил в себя пулю, а мы любопытствуем.
— Прости, Николай. Да, мы ещё равнодушны к человеку. Несчастье знакомого — эго мы поймём.
А если он совсем тебе никто? Ни брат, ни друг, ни товарищ? Тогда как мы смотрим на его судьбу? Тогда вырывается это проклятое «любопытно». Ты не такой.
Ты бы не стал угощать вот таким сообщением. Пошли.
В больницу их не пустили, и они разошлись. Васильев звал к друзьям на Старо-Горшечную, но Николай отказался, пошёл как будто на свою Засыпкину, но, когда товарищ скрылся, повернул в противоположную сторону, к Подлужной.
На Подлужной он остановил одну старушку и спросил, не знает ли она, где тут стрелялся Алексей Пешков.
— Какой Пешков?
— Тот, о ком сообщает газета.
— Милый ты мой внучек, да разве ж я читаю их, газеты-то? Неграмотна. Не знаю, о ком там пишут. Говорят, какого-то молодого человека вон там подобрали, на Федоровском бугре.
Николай пошёл на Федоровский бугор, нашёл у края обрыва истоптанный снег, но крови на нём не обнаружил. Постоял, осмотрелся кругом и хотел было зайти в крайнюю избу напротив, но хозяева, наверно, увидели его в окна и догадались, что он хочет что-то разузнать: из калитки вышел мужчина в накинутой на плечи шубёнке, он пересёк улицу и подошёл к обрыву.
— Скажите, не здесь произошло самоубийство? — спросил Николай.
— Здесь, здесь, сынок. Вот тут он лежал. Вы, поди, его родственник?
— Нет. Товарищ. Ходил в больницу — не допустили, спрашивал, как он себя чувствует, — не отвечают. Скажите, вы его видели?
— Видел.
— В каком состоянии? В очень тяжёлом? Жить будет?
— Не знаю, сынок. Больно уж плох он был. Да я лица-то и не разглядел, темно было. Думаю, оклемается, выживет. Парень, видать, здоровый. В сердце-то не попал. Молодой, оправится.
— Спасибо.
Мужчина ушёл. Николай ещё постоял, посмотрел на следы, на тоскливые сугробы, на торчащие из-под снега стебли крапивы, на крутой обрыв, на белую равнину внизу, где пряталась замёрзшая Казанка. Что же толкнуло сюда Алексея? Конечно, не нужда и не личное горе, а «страшная неразбериха», о которой он говорил в ту августовскую ночь. Упустили человека. Но нет, он сильный, поправится, и надо будет взять его в кружок.
Дунул ветер, зашевелились и зашуршали стебли крапивы, кустиком торчавшие у края обрыва, чёрные на белом снегу. Николай для чего-то сорвал вершинку одного стебля, положил её в карман шинели и вышел на дорогу. Ему было тяжко и одиноко. К кому пойдёт он с этой печалью? Молодёжь его круга живёт лишь социальным» проблемами и личных переживаний не признаёт. С чувствами можно было пойти только к Ане, та всё поняла бы, но её нет в Казани. Вчера он искал её, заходил даже, нарушив уговор, в тот дом, где она ютилась, и там сказали, что уехала неделю назад в Астрахань. Неделю назад. Как раз в тот день, когда выслали партию студентов, в которой отбыл Дмитрий Матвеев. Значит, за ним она и отправилась в путь. Не в Астрахань, не к родным она поехала, а туда, куда угнали Митю.
Он шёл но окраинным улочкам, не выбирая пути. Кто-то задел его плечом, и тогда он, оглянувшись и увидев белую спину прохожего, заметил, что валит густой снег. Ага, кончилась долгая жестокая стужа. Мотовилов, бедняга, всё мёрз в своём стареньком пальто, в поярковой шляпе. В Пензу угнали. Как-то он там?
Хозяйка куда-то ушла, оставив во дворе след башмаков. Николай нащупал на притолоке ключ, открыл дверь.
Он разделся и сразу, чтоб не поддаться пагубному унынию, принялся за дело. Стал разбирать и укладывать свою оскудевшую библиотеку. Вся нелегальщина уже перенесена к надёжным и никем не заподозренным друзьям, а дорогие золочёные фолианты проданы перед отправкой изгнанных студентов. Со многим пришлось расстаться, даже с «Илиадой» и «Оддс-сеей». Остались из любимых незапретных книг только те, без которых просто и жить нельзя.
Вот Софокл. Ну, без этого можно было обойтись. Лучше бы, не будь он такой дорогой, оставить несравненного жизнелюба Гомера. Ну ладно, пускай остаётся хоть Софокл, — может быть, когда-нибудь захочется вдохнуть благословенного воздуха Эллады.
Вот великая Россия: Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Тургенев, Достоевский, Толстой, Лесков. С этими разлучиться невозможно. Читать их по-настоящему теперь, конечно, не удастся, но иногда всё-таки урвёшь свободную минуту, откроешь какой-нибудь том и проглотишь две-три страницы, чтобы поддержать дух и подкрепить силы. Это русские Гомеры. Всех их в один чемодан. Войдут ли?.. Вошли, даже осталось место ещё для двух книг. Кого сюда поместить? Гейне? Этого можно, не испортит компании. Что ещё? Вот обруганные Михайловским «Братья Земгано». Критик не впускает несчастных акробатов в литературу, требует героев, возвышающихся над толпой. Не признаёт автора романа писателем. Нет, уважаемый Николай Константинович, позвольте с вами не согласиться и положить Эдмона Гонкура вместе с великанами. Вот так.
Николай заполнил большой чемодан, закрыл его и подошёл к полке. На ней остались кроме философов писатели, вокруг которых шумела русская радикальная интеллигенция. На первом месте стоял Глеб Успенский, за ним — Златовратский, Засодимский, Наумов, Каронин. Все они в меру своих сил пытались помочь России выбраться из тупика. Все, перепуганные вломившимся капиталом, кинулись к мужику и принялись изучать его жизнь, чтобы найти в ней спасение. И если он, Николай Федосеев, хочет хорошо понять народников, ему надо заняться вот этими писателями, а те, уложенные в чемодан, могут подождать — у них впереди целые тысячелетия.
Чемоданов больше не было, и писателей-народников пришлось увязать в тюк. Философов Николай уложил в стопу и перетянул ремнём. Их оказалось мало. Запретные, даже такие, как Милль, хранились у друзей. Здесь оставались только те, кого чиновничья Россия кое-как ещё терпела: Иоганн Фихте, Давид Юм, Огюст Конт, Герберт Спенсер и Артур Шопенгауэр. Эти мыслители будоражили современную интеллигенцию, и их предстояло изучить хорошенько.
Книги были подготовлены, оставалось собрать вещи. Николай свернул постель, увязал её, а мелочь затолкал в портплед, набив его до отказа бельём, носками, перчатками, платочками, галстуками, всем тем. что осталось от прежней аристократической жизни. Перекочёвывать теперь легко. Можно на себе за три приёма всё перетащить. Или взять извозчика? Денег нет. Разве занять у хозяйки?
Он подошёл к окну. На улице уже смеркалось, густо валил снег, обволакивая прохожих. Проехал мужичок в широких розвальнях. Вот в таких же санях увезли Мотовилова и его институтских друзей. Университетских студентов проводить не удалось. Говорят, шумно прощались с Казанью, бросали в толпу листовки, а из толпы им кидали в сани полушубки, шапки, варежки, связки сушек, калачи. Развезут их, мятежников, по губерниям — они и там будут сколачивать кружки. Неплохо, Матвеев — счастливец, если Аня отправилась за ним. Хорошо бы сейчас сидеть в розвальнях на соломе, кутаться в полушубок, смотреть назад и знать, что там, в снежной мутной дали, едет за тобой она. Мите повезло. Сидят теперь где-нибудь в убогой избушке, греются у раскалённой железной печурки и чувствуют себя счастливейшими людьми в этой неуютной стране. Пускай им будет хорошо. Но как всё-таки тяжко! Снег и снег. Потонули в нём домишки, едва видно их через дорогу.
Стукнула дверь, вошла хозяйка.
— Коля, вы дома? Что это в потёмках сидите?
Николай зажёг лампу.
— Батюшки, он уже собрался! Куда же на ночь-
— Мне ночью и надо перебираться.
— Господи, такой упрямый, такой упрямый! Ну чего нам у пас-то не живётся?
— Александра Семёновна, я всё вам объяснил. Нельзя мне тут оставаться. Вы можете занять мне полтинник? На извозчика.
— Давайте-ка сначала поешьте. Обед горячий, в печке. Ждала, ждала вас… Сегодня мой муку привезёт, вот и уедете.
Ротный появился часа через два. Когда он перетаскал в амбар мешки и, белый, в мучной шинели, вошёл в дом, хозяйка сразу стала ему жаловаться.
— Коля-то совсем отбился, — сказала она, — не слушается, собрался уезжать. Уговори ты его.
— Ладно, Семёновна, — сказал хозяин, — не вмешивайся. Ему виднее. Пускай перебирается, раз наладился. К дружку ведь переезжает.
— Тогда не отпускай подводу-то.
Ротный вышел во двор и скоро вернулся.
— Можешь грузиться, — сказал он и, не раздеваясь, двинулся за Николаем в его комнату. Александра Семёновна накинула красную шаль, тоже выбежала помочь.
Снег перестал. У крыльца, под фонарём, стоял белый битюг, впряжённый в огромные сани. Возчик принимал вещи и клал их в передок.
— Ну, счастливо оставаться, — сказал Николай, подавая хозяйке руку. Она всхлипнула, сморщила дрожащие губы.
— Не забывайте нас, Коля. Заходите. Да берегите себя, не лезьте зря на рожон-то. Засадят — спохватитесь.
— А, всё пустяки, — сказал хозяин. — Не слушай баб и не связывайся с ними. Шагай, куда шагается. Что в тюрьме, что во дворце — везде одинаково. Ни пуха, ни пера. — Он хлопнул Николая по плечу. — Митрич, не вздумай с него денег просить.
— Ну, ещё чего! — сказал возчик. — И так не в обиде.
Николай вскочил в сани. На улице он оглянулся — Поляковы стояли у открытых ворот, Александра Семёновна крестила отъезжающего, а муж смотрел неподвижно, безвольно опустив руки, и не верилось, что это тот самый ротный, которого ни разу не приходилось видеть грустным.
Было жалко добрых хозяев. Николай думал об их безрадостной жизни, не откликаясь на разговор Митрича, сказал только, куда ехать, и опять смолк. Но когда свернули в тихую сугробистую улицу, он увидел знакомый деревянный домик, глянул в его скромно светившиеся окна и повеселел: лучшего места для работы, пожалуй, не найти было во всей Казани.
— Приехали, — сказал Николай, тронув рукой возчика. — Обождите тут минутку. — Он соскочил с саней, взял и понёс к воротам свой чемодан, тяжёлый, точно свинцом заполненный.
Чемодан этот, набитый бесценными любимыми книгами, долго потом стоял забыто под кроватью. Захлестнула политическая и экономическая литература, началась переписка с высланными друзьями, завязались серьёзные споры с казанскими народниками, всё заметнее отступающими от революционного пути. Николай вступил в Верхне-Волжское землячество и стал его казначеем, открыл много тайных пристанищ, ходил на студенческие сборища и вечеринки и везде, где затевались разговоры о том, куда молодёжи идти, отстаивал то направление, какое взяли его кружки.
У него было теперь два кружка, небольших, но достаточно крепких, способных расти и выдерживать напор разнообразных и противоречивых течении. Один, старый, очистился в тревожные дни декабря от трусов и болтунов, другой, недавно возникший, объединил надёжных товарищей, ужо проверенных студенческими событиями. Подбирались и курсистки. Правда, девицы охотнее шли к народникам, туда их манила романтика, а марксистов, только-только появляющихся, они считали слишком трезвыми. Читая «Царь-Голод» и «Наши разногласия», они пожимали плечами и говорили: «Это и есть марксизм?»
Васильев имел широкие знакомства и помогал Николаю отыскивать новых нужных людей. Раз как-то он пригласил его к себе.
— Приходи, будет интересная компания. Может, кого приглядишь.
Васильев жил у брата, профессора-радикала, который любил свободно поговорить, и до университетского разгрома у него часто собиралась оппозиционная казанская молодёжь, потом его квартира для многих закрылась, а теперь, когда правительство, подавив студенческий бунт, несколько успокоилось, учёный, видимо, снова распахнул свои гостеприимные двери.
Нет, двери даже днём оказались закрытыми на крючок. Николай дёрнул висевшую на проволоке костяную ручку, в прихожей зазвенел колокольчик, послышались шаги, звякнул откинутый крючок. Дверь открыла весёленькая свеженькая горничная.
— Вы Федосеев? Проходите, вас ждут. — Она приняла шинель и фуражку. — Пожалуйте, вот в эту дверь, к молодому, старший сегодня занят.
За дверью, на которую указала горничная, шёл громкий и беспорядочный разговор. Николай, вскинув голову, забросил назад волосы и вошёл в комнату. Тут было людно и дымно. Васильев выскочил из-за стола.
— Опаздываешь, дорогой. Знакомься вот, а я пойду распоряжусь насчёт чая.
Николай подошёл к двум девицам, очень похожим друг на друга. Одна назвалась Полей, другая — Соней. Рядом с ними на кушетке сидел, уткнувшись в журнал, тощий студент в форменной тужурке. Он не поднимая головы и продолжая читать, привстал и протянул руку.
— Санин.
Николай глянул в угол, увидел сквозь дым Ягодкина, обрадовался, заспешил и, знакомясь с остальными, не присматривался к ним, не старался запомнить их имена и фамилии.
Ягодкин поздоровался с ним двумя руками, подставил ему свой стул, а сам сел на подоконник. Разговор возобновился, люди вернулись к прерванному спору. Ягодкин, пользуясь шумом, заговорил с Николаем.
— Рад вас видеть. Всё как-то не удавалось встретиться. Вы почему тогда сбежали?
— Когда? Откуда?
— Из дома за Арским полем.
— Слишком злобно там ругали Плеханова. Злобно и бестолково. Противно было слушать.
— Да, кричали безобразно. Я сам хотел сбежать и догнать вас. Вы мне понравились с первого раза. В тот день, когда Гурий познакомил нас в лавке Деренкова. Помните?
— Помню, конечно.
— Гурия выпустили.
— Выпустили? Хорошо, очень хорошо!
— Слышал, вы были знакомы с Мотовиловым. Это правда?
— Да, был знаком. Так, поверхностно. А вы всё ещё мечтаете о бомбе?
— Да бросьте, Плетнёв тогда пошутил. Я в березинскнй кружок ходил, да скучно стало. Говорят всё об одном и том же — о спасительном мужичке.
Вошёл Васильев с огромным нагруженным подносом, а горничная принесла самовар с пузатым чайником на конфорке.
— Прошу, господа, — сказал Васильев, освободив поднос и передав его горничной.
Маленький столик, голо стоявший в центре комнаты, был теперь заставлен чашками и вазами, наполненными разной кондитерской снедью — конфетами, сахаром, пряниками, сухарями и сдобными подковками. Среди белого фарфора и сверкающего хрусталя остался тускло-жёлтый человеческий череп, из которого поднимался дымок от окурков.
— Господа, угощайтесь, — сказал хозяин.
Разговор притих. Девицы поднялись, взяли конфет и опять сели на кушетку. Санин тоже встал и, не отрываясь от журнала, нащупал вазу, зацепил сухарь, сунул его в рот, опустился на кушетку и захрустел, продолжая читать. Все остальные, окружив столик, стали разбирать чашки, а потом сгрудились в очереди у самовара. Каждый, налив себе чаю, брал что-нибудь со стола и возвращался на своё место. Только один человек, тонкий, юный, с печальными глазами и тёмной бородкой, отрешённо ходил вокруг столика, заложив руки за спину. Он удивлял Николая поразительным сходством с Христом.
Санин, верно, дочитал какую-то статью, повернулся к стене и сунул журнал на полку, беспорядочно заваленную книгами.
— Ну, что нового в «Русской мысли»? — спросил его сидевший напротив парень босяцкого вида.
— Спор восьмимесячной давности, — сказал Санин. — Шелгунов разносит «Неделю». Чёрт знает, до чего докатилась эта газетёнка! Предлагает бедствующим интеллигентам поприще деревенских лавочников,
— А что, пеилохо придумано, — сказал «босяк». Облокотившись на колени, он держал чашку в ладонях и изредка отпивал горячий чай. — Ей-богу, совет неплохой. В деревнюо, братцы, надо подаваться.
— В лавочники? — спросил Санин.
— Пахать, пахать принимайтесь, мужчины, — сказала Поля. — Вон Толстой понял, как надо жить. Россия — страна пахарей, псе остальные сословия — нарост.
— И рабочие? — сказал Санин.
— Да, в России и рабочие — нарост.
— Ага, можно, значит, обойтись и без них? Но почему же вы не носите посконного платья? Нарядились вот в тончайшее сукно.
— Не беспокойтесь, могу надеть и холщовую рубаху. Пока приходится одеваться так, как у вас тут принято. Чтобы не выглядеть среди вас чудачкой.
В деревне не только платье, но и эту изнеженную кожу сменим. Если вы боитесь сохи — возьмёмся мы, женщины.
— Слушайте, — сказал Санин, — кому вы там нужны, в деревне? Оттуда бегут даже те, кто вырос на земле. Бросают наделы и удирают в город.
— Потому что мы соблазняем своей лёгкой жизнью. Да, община тяжело больна, но она справится, если мы ей поможем.
Ягодкин налил две чашки чаю и одну подал Николаю.
— У нас в кружке вот так же рассуждают, как эта курсистка. Наивные люди.
Николай глотнул чаю и посмотрел на Ягодкина.
Этот ветеринар с гоголевскими волосами и молоденькими усиками, кажется, уже отошёл от народников.
— Послушайте, как разошлась девица-то, — сказал Ягодкин.
Николай поднялся, подошёл к столу, поставил чашку на угол и глянул на Полю.
— Чем же вы поможете мужику? — спросил он. — Возьмётесь за соху? Но у него и на свои руки не хватает земли. Потому и бежит в город, что не может прокормиться наделом. Вам придётся пойти к тому, кто поднимается над общиной. Пожалуйста, он вас примет. С радостью. Как же, вы поможете ему доконать тех самых общинников, которым так горячо сочувствуете. Впрочем, он не нуждается в вашей помощи, этот пахарь. У него есть деньги, значит, есть и работники.
— Братцы, это же из плехановской песни, — сказал «босяк». — Расслоение деревни, разложение общины, денежное хозяйство и прочее и прочее. Скучнейшая теория. Бездушная. Маркс рассовал общество но клеткам и потерял человека. Не потерял, а просто выбросил. Ему нужны массы, а не человек.
— Оставим Маркса, — сказал Николай, — не будем судить о нём понаслышке. Давайте обратимся к нашей деревне. Вы хотите ей помочь. Но ведь надо её знать. Как она живёт? Куда движется?
Юноша с бородкой Христа, всё ходивший по комнате, вдруг остановился и повернулся к Николаю.
— Куда движется? Этого знать никому не дано. Ни народникам, ни марксистам. Что мы вообще знаем? Суесловим, ломаем головы, горячимся, а жизнь идёт себе своими путями. Нас не спрашивает. Попусту, господа, шумим.
Николай взял свою чашку, сел на стул.
— Выходит, от всего отказаться? — сказал он.
— Да, да, молодой человек. Отказаться. Только отказавшись от переустройства мира, мы начнём его переустраивать.
— Вздор! — крикнула Поля, но юный Христос, протянув к ней руку, выставил ладонь.
— Не спешите, барышня, — сказал он и опять зашагал вокруг стола. — Когда мы устраняемся от исправления мира, тогда-то и начинаем ого исправлять. Сила, которая бессмысленно творит бедствия, должна была натолкнуться на наше сопротивление, чтобы эти бедствия состоялись. Чем больше мы сопротивляемся страданиям, тем глубже в них погрязаем. Не сопротивляться надо, а просто уйти. Пора понять, что пет н никогда не будет ни земного, ни загробного счастья. Не рвитесь вперёд, отступите, и тогда бессмысленная стихия окажется в пустоте, ей не из чего будет делать бедствия.
— Да вы, кажется, неплохо знаете Гартмана, — сказал Николай.
— Я не выдаю себя за вероучителя, молодой человек. Не своё говорю. Но это не столько Гартман, сколько великий Будда.
— Согласен. И что же, если Будда?
— А то, что это единственный, кто не ошибался. Людям понадобилось двадцать пять веков муки, чтобы убедиться в его правоте. Да что двадцать пять! Ещё столько же будем биться, пока все убедимся. Едва встанем на ноги и сразу кидаемся на стену, а она всё стоит и стоит. Седеем, лысеем, сдаёмся. Шабаш, сил больше нет, всё напрасно. А следующее поколение опять бросается. Господи, да оглянитесь же, посмотрите на могилы. — Юноша обернулся и указал почему-то на дверь, и все повернули туда головы, а он опять зашагал вокруг стола. — Позади миллиарды крестов и памятников, но мир нисколько не стал лучше. Куда вы лезете? Остановитесь, послушайте мудреца. Неужели вам недоступна его простая истина? Вам, вам, молодой человек. Недоступна?
— Неприемлема, — сказал Николай. — Мне ближе совет нашего поэта. Лучше, ратуя, пасть и вырвать победный венец у богов. Я неточен. Кто помнит эти стихи?
— Тютчев? — спросила всё время молчавшая Соня.
— Да, Тютчев. Помните? Прочтите.
Соня облокотилась на колено, оперлась лбом на пальцы. Потом прочитала:
Мужайтесь, о друге, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадёжна!
— Слышали? — прервал юный Христос. — Без-на-деж-на. Безнадёжна ваша борьба.
— Но без неё ещё безнадёжнее, — сказал Николай. — Без неё нет жизни, нет человека. Вы вместе с Гартманом (извините, с Буддой) хотите оставить творящую силу в пустоте, без материала. Хотите привести её в первоначальную потенцию. Иначе говоря, хотите уйти в небытие. Так уходите, а мы предпочитаем оставаться пока в этом мире. Падать и побеждать. «Пускай олимпийцы завистливым оком глядят на борьбу непреклонных сердец. Кто, ратуя, пал, побеждённый лишь Роком, тот вырвал из рук их победный венец».
Все задвигались, одобрительно заговорили, а девицы даже захлопали в ладоши.
— Но обождите, — сказал Николай. — Не спешите, Пелагея…
— Поля. Я просто Поля.
— Не спешите, Поля, рукоплескать мне. Я хочу всё-таки поспорить с вами.
— А ну, давайте, давайте, — сказал «босяк» и, поднявшись, подошёл с чашкой к самовару. — Давайте, мы слушаем.
Гости Васильева теперь смотрели на Николая, и он понял, как они видят его, аккуратного гимназиста, слишком чистого в этой компании, слишком изящного в этом мундире, сияющем серебряными пуговицами.
Ему стало неловко и от своих слов, гимназически красивых. Он чувствовал, что краснеет.
— Я готова, — сказала Поля.
Гости уже не пили чай, и все, кроме «босяка» и девиц, курили. Курили и смотрели на Николая.
— Откройте там дверь, — сказал Васильев, — а то мы закоптим наших барышень. — Он явно выручал своего внезапно смутившегося друга. — В следующий раз не захотят ко мне.
— Ничего, мы сами можем закурить, — сказала Поля. — Она встала, подошла к рыжему бородатому парню, взяла у него папиросу и снова села на кушетку. Санин поднёс ей зажжённую спичку.
— Я жду, — сказала она, прикурив.
— Вот вы решили бороться сохой, — сказал Николай. — А один из нас тут готов пойти в деревню лавочником. И другие могут подыскать там себе дело. Понаедем туда и возьмёмся поднимать общину. Но что такое современная сельская община? Этого мы не знаем. Давайте тогда спросим тех, кто хорошо изучил её. Скажем, Златовратского. Человек, кажется, сведущий.
— Да, Златовратский — дельный писатель.
— К тому же горячий защитник общины.
— Совершенно верно.
— К тому же и ваш учитель.
— Горжусь.
— И вы, конечно, верите ему.
— Несомненно.
— И конечно, читали его «Устои».
— Ещё бы!
— Так вот, есть в этом романе симпатичный мужичок. Добрый, умный. На таких и надеются Михайловский и его ученики. Такие, мол, отстоят общину, спасут Россию от капитала. Но что же случилось с героем Златовратского?
— Он предал общину, — сказала Поля.
— Ха, предал! — сказал Санин. — Пустые слова. Он просто стал кулаком.
— А наставница его погибла от чахотки, — сказал Ягодкин. — Тоже народница.
Юный Христос сидел теперь у окна и задумчиво смотрел на улицу, никого не слушая.
— И что же вы хотите доказать? — сказала Поля, картинно откинув руку с папиросой и глядя на Николая с усмешкой.
— Община расползается, — сказал Николай. — Разваливается. И никому её не спасти. Мужикам она не нужна. Кто посильнее, тот поднимается и начинает подминать слабых, а те бегут в город.
— Но ведь не к этому зовёт Златовратский!
— Нам наплевать, куда он зовёт, — сказал Санин. — Ратует за общину, а показывает её развал.
— Все они так, — сказала Соня
— Кто все? — спросила Поля.
— Ваши певцы мужицкой России. Начинают песней, кончают плачем. Или фальшивят.
Николаю сначала казалось, что эти девицы, так похожие друг на друга, в одинаковых суконных платьях, с одинаковыми высокими причёсками, ни в чём не расходятся, по, когда Соня заговорила, он сразу увидел в ней Полину-противницу и свою союзницу.
— Вы совершенно нравы, — сказал он и, поднявшись, поставил перед собой стул, — Никому из писателей ещё не удалось показать ни крепкую общину, ни живого борца за мирское дело. А пытались многие. Златовратский, Засодимский, Наумов, Нефёдов, Каронин. — Кто-то громко предупреждающе кашлянул в другом углу, Николай глянул туда и увидел, что Васильев мигает ему и показывает глазами на дверь. — Что, слишком рискованно говорю? Потише?
— Нет, — сказал Васильев, — тут не опасно. Только Каронина не ругай. Он у брата в гостях.
— Ну, это ничего, — улыбнувшись, сказал Николай. — Я не собираюсь его разносить. Преклоняюсь. Талант. Да и всех их бог не обидел. Все они сильны, пока не отступают от правды. Но как только начинают воспевать идеального общинника, тут же срывают голос. Никак не получается этот желанный герой. Герой, которого хотят видеть ваши вожди. Не выходит он.
— А Кряжев Засодимского? — сказала Поля.
— Подделка, — сказал Санин.
— Неправда, это настоящий богатырь. Воплощение народной деятельной силы.
— Но ведь он на ходулях, ваш богатырь, — сказал Николай. — Правда, иногда он по подчиняется своему создателю, бросает ходули и идёт на своих ногах. Становится живым человеком. Таков он в конце романа, когда уходит в город. Тут он признается в своём бессилии. «Ни лешего не сделано!» — Николаю пришлось помолчать, потому что юноша с бородкой Христа вдруг поднялся и вышел. — Да, здесь Кряжев нрав. Действительно ведь ни лешего он не сделал. Уговорил мужиков завести свою общественную лавку, но она не смогла тягаться с кулацкими магазинами. Сколотил ссудно-сберегательную кассу, но мужички взяли деньги и не смогли их вернуть, пришлось потом выдавать только тем, кто способен рассчитываться, то есть состоятельным, а эти состоятельные и без того имели большие обороты, скупали помещичьи земли, заводили хутора, строили крупяные заводы, солодовни и кабаки с задними крылечками. Кряжев, я думаю, понял, и нам бы пора, господа, понять, что капитал уже задушил общину и наши надежды на неё напрасны.
— Значит, никакого выхода? — сказала Поля. — Уходить с поля битвы? Чего же вы тогда спорили с человеком, который предлагал от всего отказаться? Чтобы только поспорить? Или знаете какую-то другую дорогу?
— Искать надо.
— Где? В Европе?
В прихожей послышался громкий разговор, и за открытой дверью показались хозяин и его гости.
— Зайдёмте к нашей молодёжи, — сказал профессор и повернулся к двери, белогрудый, в элегантном чёрном сюртуке. Отступив, он пропустил в комнату гостей. Их было двое: Анненский и Каронин. Николай мельком видел несколько раз того и другого, хотел даже у кого-нибудь из них побывать, но теперь они жили в Нижнем. Видимо, приехали навестить Казань, и общительный публицист потащил по своим знакомым этого диковато-застенчивого писателя. Каронин, худой, болезненный, в стареньком пиджаке и помятых брюках, стал посреди комнаты и пугливо осмотрел молодую компанию. Девицы вскочили с кушетки, попросили его сесть, но он не сдвинулся с места. А краснолицый, красиво седеющий Анненский прохаживался по комнате и улыбался, и от него веяло спокойной радостью. Казалось, что этот человек хорошо знает, в чём настоящее человеческое счастье и как его добывать. Может быть, он, прославленный статистик, открыл что-то в своих цифрах?
— Ну вот, Николай Елпидифорович, — сказал он, — это всё кандидаты на то место, откуда мы с вами выбрались. Всех ждёт ссылка. Но вы не боитесь, господа. Ничего страшного. Студенты?
— Да, большей частью, — сказал младший Васильев.
— Хорошо пошумели. Казань но отстала. Некоторые из ваших угодили к нам, в Нижний. Помогаем, подыскиваем работу. В Нижнем-то жить можно. Милости просим. Только не все сразу, а то куда же вас там пристроим? Этих, Николай Елпидифорович, на каторгу не загонят. Как вы думаете?
— А за что же их на каторгу-то? — сказал Каролин, перебирая пальцами редкую длинную бороду.—
Они ведь без бомб идут.
— Вот именно — без бомб. Самое большее, что вам грозит, господа, — гласный надзор где-нибудь в Архангельской губернии. Или в Иркутской. Ну, и посидеть, конечно, придётся. Это тоже неплохо. В тюрьме хорошо думается. Не будем вам мешать, юноши. Счастливого плаванья.
Гости старшего Васильева удалились.
— Пожалуй, и нам пора расходиться, — сказала Поля.
— Да, пора, — сказал «босяк», вставая. За ним поднялись ещё трое.
Было понятно, почему так поспешно ушли эти молодые люди: им захотелось проводить знаменитого писателя и не менее знаменитого публициста-статистика — догнать их, поговорить или хотя бы пройти несколько шагов рядом, чтобы потом вспоминать всю жизнь. Николай впервые позавидовал славе властителей дум. Потом он заметил, что знаменитости увлекли за гобои только Полиных сторонников, а те, в ком он уже почуял своих единомышленников, остались в комнате, даже Соня не бросилась за подругой.
— Ну что ж, друзья, — сказал Васильев, — в нашем полку убыло. Не будем горевать. Возобновим трапезу. — Он взял за ручки самовар. — Николай, прошу за мной.
В прихожей на Васильева налетела горничная.
— Опять сами? — прикрикнула она. — Как вам не стыдно? Неужели не могли меня позвать? Давайте.
— Ничего, ничего. голубушка, — сказал он, отстраняясь. — За мной, за мной, Николай!
В кухне Васильев отдал самовар кухарке, попросил долить и вскипятить, повернулся к другу и хлопнул его по плечу.
— Поздравляю с хорошим уловом! Этих можешь считать уже своими. А теперь вот что, милейший. — Васильев вынул из кармана брюк маленький конвертик без марки, — Передали девицы из повивального института, не могли тебя разыскать.
Николай разорвал конверт, достал из него записочку, в ней оказалось всего несколько слов: «Уезжаю в Астрахань, пробуду там все святки, не беспокойся, всё хорошо. Аня».
— Во, расплылся, — сказал Васильев. — Понимаю, что за корреспонденция. — Николай обнял его. — Ну ладно, ладно, не тай. Смотри не променяй дела на чувства. Я ничего не расспрашиваю, идём к ребятам.
Когда они подошли к комнате, в прихожей зазвенел колокольчик. Васильев пожал плечами и открыл входную дверь. Вошёл замызганный мужчина с чёрной короткой бородой.
— Я Сомов, — сказал он. — Николай Елпидифорович у вас?
— Только что вышел, — сказал Васильев. — Увёл его один нижегородец.
— Жалко. Что ж, догонять не буду. — Сомов снял и повесил за пуговичную петлю обшарпанное пальто, засунул в его карман шапчонку, подошёл к Васильеву.
— Вы, должно быть, братец профессора?
— Да, брат. Вы с ним знакомы?
— Не имею нужды. А вас, гимназист, я где-то встречал. Не Федосеев?
— Нет, мы нигде не встречались, — сказал Николай. Он действительно никогда не видел этого человека, хотя знал, что есть в Казани сомовский кружок.
— Чего же вы стоите? — сказал Сомов. — Приглашайте.
— Пожалуйста. — Васильев открыл дверь.
Сомов вошёл в комнату первым.
— А, у вас тут сборище. — Он потёр красные обветренные руки и принялся ходить взад и вперёд от двери до столика. У него совсем не было шеи. и голова сидела прямо на крутых толстых плечах. — Ну, — сказал он, — понравился вам Каронин? Что молчите? Ещё не поняли его? Толковый писатель. Даровит. Только не дали ему развернуться. Россия. Задохнулся человек.
— Вы в Казани с ним познакомились? — спросил Васильев.
— Хе, в Казани! Нас ссылка свела. Помытарились. Сибирь жестока. Вот барышня напрасно рискует. Замуж надо. Рожайте, растите крепких мужчин. Вот ваше дело.
— Я, кажется, с вами не советуюсь, — вспыхнув, сказала Соня, — не спрашиваю, как мне жить.
— Ну вот, сразу в обиду. — Сомов смолк, задумался, и в его некрасивом лице, только что казавшемся отталкивающе наглым, Николай уловил что-то садняще жалкое.
Горничная принесла самовар.
— Чайку, может, выпьете? — сказал Васильев.
Сомов тряхнул головой и подошёл к столику.
— Могу, могу. Это могу.
Хозяин наполнил чашку, подал Сомову, тот принял её в левую руку, а правой захватил в вазе две сдобные подковки и опять стал сновать между столиком и дверью. Так на ходу он и ел, изредка отхлёбывая из чашки.
Было ясно, что разговора при Сомове не получится. Гости собрались уходить, и хозяин не стал их удерживать.
— Я тоже пройдусь с вами, — сказал он.
— Надолго? — спросил Сомов.
— Да с часок поброжу.
— Ну ладно, идите, а я поем да прилягу вот отдохнуть на кушетке.
Васильев позвал горничную.
— У меня тут человек остаётся, — сказал он ей. — Пусть отдохнёт. Вам больше ничего не надо, господин Сомов?
— Да не мешало бы чего-нибудь мясного.
— Пойди, голубушка, спроси у кухарки, что там есть.
Васильев оделся и вышел с гостями на улицу.
— Вот он какой, Сомов, — сказал Ягодкин. — Такой нигде не пропадёт. Не стесняется.
— Братцы, он заслужил, чтоб мы пригрели его и накормили, — сказал Васильев.
— Да, заслужил, конечно, — согласился Николай.
— Жалею, что надерзила ему, — сказала Соня.
— Ну, расчувствовались, — усмехнулся Санин.
Они шли к центру города серединой тихой узкой улочки. Было тепло, лоснилась укатанная снежная дорога, местами зеленовато окрашенная размазанным конским помётом. Шли шеренгой, придерживали друг друга, потому что скользили. Впереди катились под горку мальчишки на салазках.
— Она в Сингапуре, — сказал кто-то совершенно явственно, и Николай открыл глаза, но в камере никого не оказалось, и он опустил тяжёлые веки и опять отчётливо услышал те же слова, и они, твёрдые, вдруг распухли, очутились у него на груди, и он снова принялся распутывать и разделять тонкие волокна. Наверно, уже больше ста лет распутывал он эти жёлтые шелковистые волокна и всё ждал, что мука вот-вот кончится, но конца ей не было.
— Она в Сингапуре! — раздалось опять. Николай вздрогнул, глянул на дверную форточку и увидел в ней усатое лицо.
— Кто в Сингапуре? — спросил он. — Анна Григорьевна? Она сбежала?
Форточка захлопнулась.
— Бредит, — сказал за дверью надзиратель. — Не будете заходить?
— Вечером, — ответил ему кто-то и пошёл прочь, чеканя шаги по балкону, а форточка снова открылась, и показалось то же усатое лицо.
— Давно я лежу? — спросил Николай.
— Одиннадцатый день, — сказал надзиратель. — У вас тиф.
— Попятно.
— Может, чего-нибудь поедите?
— Пока не могу.
Надзиратель захлопнул форточку. Николай подтянулся к изголовью, привстал, опираясь на локоть. Так, значит, одиннадцатый день без сознания. Без жизни. Погибшее время. Проклятый пучок! Откуда он взялся? Замучил. Закрой сейчас глаза — опять придётся распутывать. Нет, не надо поддаваться. Кто это приходил? Видимо, доктор. Вечером зайдёт.
Доктор, не дождавшись вечера, явился через час. Он искренне обрадовался, увидев, что больной сидит.
— Ого! Уже поднимаемся? Молодцом! — Подошёл к Николаю, приложил руку ко лбу, потом пощупал пульс, прослушал сердце. — Прекрасно, молодой человек! Не надеялся. Благодарите свой сильный организм. Аппетит ещё не появился?
— Хочется печёной картошки, — сказал Николай. — Знаете, такой рассыпчатой, с лопнувшей кожурой. В детстве удалось отведать. Осенью раз попал г. деревню, когда мужики убирали огороды.
— Картошки, говорите? Печёной? Лучше бы, конечно, пюре. Ну да ладно, риск небольшой. Уважим. Попрошу повара — испечёт.
— Спасибо. Вы очень внимательны к нашему брату.
— Думаете, сочувствую политикам? Нет, господа, я вас не одобряю. Фантазия. Болезнь молодости. Сам когда-то бредил — прошло. И у вас, конечно, пройдёт. Заблуждаетесь вы, господа. Жалею, но не сочувствую. Для меня нет ни нашего, ни вашего брата. Есть больные, и их надо лечить. Поправляйтесь.
Николай поправлялся. Телесно он был ещё слаб, но физическая немощь нисколько его не омрачала. Он чувствовал себя необыкновенно чистым и светлым, как будто этот тиф поглотил все мутные осадки. Где-то к глубине сочилась влитая Анной грусть, но она сейчас обогащала чувства. Он радовался и этой грусти. Никогда ему но было так хорошо, как теперь. Тяжёлый сводчатый потолок и толстые стены не мешали воспринимать мир во всей полноте — в движении, в бесконечной протяжённости, Жизнь врывалась и открытое окошко сквозь решётку, жизнь хлестала из каждой книжной строчки, жизнью полны были все окружающие вещи. Николай понял, что по-настоящему сильного человека невозможно изолировать, у него ничего нельзя отнять.
На получасовой прогулке он столько вдыхал запахов, столько заглатывал воздуха, столько впитывал солнца пли дождевой влаги, что другому, вольному, но равнодушному к жизни, не вобрать этого за целью сутки.
Ему опять разрешили «открытую койку» и пока не давали работы, и у него было много свободного времени, он успевал и читать, и обдумывать свою работу, и переписываться с тюремными друзьями.
Однажды в его комнату вошёл Сабо. Он был неузнаваем — добрый, упивающийся своей добротой и растроганный ею.
— Вы думаете что? Только и стараемся прижать вас? Нет, мы тоже не без души. И она ноет, душа-то. День и ночь ноет. Средь самого несчастья живём. И если строги — в вашу же пользу. Наше святое дело — возвращать заблудших, а это не так легко. Непокорны вы, непокорны. Тяжело. Хотел я до предела вас довести, но не выдержал, сжалось сердце. Нате, пользуйтесь. — Начальник положил на стол журнал. — Из Нижнего, от Павла Николаева Скворцова. Тут его статья. Статья, прямо скажем, нам не нравится, да уж ладно, читайте. Небось, полковник Гангардт такого вам не позволил бы. Как здоровье-то?
— Хотел вас освободить от заботы, — сказал Николай, — но решил ещё пожить, и, кажется, не раскаюсь — начальство-то добреет.
— Изволите иронизировать?
— Нисколько. Очень рад. Большое спасибо. Теперь будет легче.
— Ну и слава богу.
Начальник вышел, и тут же вошёл молодой надзиратель, стоявший во время разговора за дверью.
— Что вы с ним сделали? Идёт, утирает платком глаза. Никогда его таким не видели.
— Умилился своей добротой, — сказал Николай.
— Пожалуйте гулять.
— Не пойду. Можно?
— Как хотите.
— Остаюсь. Только камеру не закрывайте, пусть проветрится.
Николай впервые отказался от прогулки. Он бросился к столу и схватил журнал. Так, «Юридический вестник»! Два номера в одной книжке. В обоих статья Скворцова. «Итоги крестьянского хозяйства на южном трёхпольном чернозёме». Ну-ка, ну-ка, чем угостит Павел Николаевич?
Статья оказалась умной, серьёзной, но далеко не личной: в ней не было скворцовского характера, его иронии, его высокомерной усмешки. А цифрами дотошный марксист оперировал блестяще. Он и раньше был в этом силён, теперь же дошёл до подлинного совершенства. Как же, он жил сейчас в Нижнем, где работал знаменитый земский статистик Анненский, восхищавший своим талантом не только старых народников, но и молодых марксистов.
Да, цифры Скворцова были логичнее его слов, они действовали самостоятельно и зачастую не подчинялись публицисту, протестуя против его выводов, но эти противоречия не раздражали Николая, а всё сильнее разжигали его мысль, и он, схватив карандаш, торопливо подчёркивал диссонирующие строки, кидал на поля огромные вопросительные знаки. Временами он вскакивал и быстро шагал по камере, бросаясь в спор со своим другом. Нет, Павел Николаевич, ты слишком прямолинеен. Разрушая надежду народников на патриархальную Русь, ты радуешься прогрессу в крупном земледелии и в индустрии. Ты торжествуешь, Павел Николаевич. Ты уже видишь, что в России наступила эпоха капитала, что она уничтожила всю феодальщину. Но ведь ничто не приходит на чистое место, ничто не оставляет его чистым. Явления не разделяются перегородками. Пойми это, марксист. Ты вот считаешь, что крепостничество подкосил «опыт всех веков и народов», показавший невыгодность рабского труда. Как просто! Стал хозяйственный строй невыгодным — долой его. Нет, так не бывает. Крепостную систему подточило зародившееся в её утробе товарное производство. Вступив в торговлю, помещик заложил мину под свою феодальную крепость. Но он не подозревал этого, десятилетиями экспортировал свой хлеб, всё больше распаляясь и выкачивая деньги из земли. Он перешёл с барщины на оброк, чтобы получать чистоганом с мужика, а тот, не в силах что-нибудь выжать из скудного земельного клочка, занялся кустарным промыслом — ступил на ту дорогу, которая потом повела его в город, на фабрику, к капиталисту.
К ночи Николай прочитал всю статью, а утром уже писал Скворцову большое письмо. Возражения развёртывались в обширные доказательства, и он радовался, что спорная статья друга вызвала столько новых мыслей. Он писал о причинах падения крепостного хозяйства. Причины. Их ещё никто из историков не вскрыл, и Николай, размышляя сейчас над ними, вдруг понял, что именно ему, раз он взялся исследовать русскую общину, придётся ответить и на вопрос, почему пала её мачеха — крепостная система.
Вопрос этот, внезапно, но естественно выплывший из темы общины, с каждыми сутками разрастался, усложнялся, заставлял непрестанно думать, и Николай не отступал от него ни в бессонные часы белой ночи, бледно глядевшей в окошко, ни утром за книгой, ни днём во время тюремной работы (опять приневолили клеить коробки), пи в письмах друзьям, ни на прогулке.
На прогулках теперь было гораздо свободнее: поразъехалось лишнее начальство, отпустили в деревни многих надзирателей, а те, что остались, ожидали своей очереди на летний отдых и, довольные послаблением контроля, не кричали, не придирались, не запрещали арестантам выходить из строя, даже останавливаться и разговаривать.
Николай впервые с зимы встретился с Масловым. Сначала они говорили на ходу, потом остановились и повернулись друг к другу, и Николай увидел, как изменилось, побелело и утончилось, окаймившись мягкой бородкой, лицо бывшего молодого казака.
— Вот теперь ты действительно смахиваешь на поэта, — сказал Николай. — Пишешь стихи-то?
— Пишу. А что тут больше делать?
— Санин не одобряет, но я с ним не согласен. Лучше в стихах изливать хандру, чем просто хандрить. Не нравятся мне твои последние письма. Тоскливые.
— Сдаю, брат, сдаю. Весной накатило. Вспомнил родной Урал и затосковал. До сих пор не могу прийти в себя.
— Читай, не оставляй пустого времени.
— Ничего не идёт в голову.
— Я передам тебе статью Скворцова. Уверен — захватит. Толково пишет, но сам себе противоречит. Высказал ему свои возражения. Как думаешь, ответит?
— Ответит, по возражений не примет. Не таков он. С Григорьевым переписываешься?
— Получил одну ответную записку. Спрашивал про Анну — молчит. Непонятно. Встретились — обрадовался, а сейчас вот замкнулся.
— Как он выглядит?
— Почти такой же, каким был. Свежий, розовый.
— Что ж, ему пока везло. Мало сидел. Ничего. «Кресты» сотрут эту розовость.
— Ты что, злорадствуешь?
— Нет, Коля, не злорадствую, до этого ещё не дошёл.
— Какой запах! Чуешь?
— Да, сеном пахнет.
Они осмотрелись. Лужайка, окружавшая каменную площадку, была скошена, и трава, ещё зелёная, но уже засыхающая, лежала прямыми осевшими валками, и на одном из них, ближнем, Николай увидел большого шмеля, перебиравшего лапками и пытавшегося перевернуть ссеченную розовую клеверную головку.
— Время, Петрусь, идёт, — сказал Николай. — Оно за нас. Торопится. Вот и лету скоро конец. Останется осень и половина зимы.
— Да, половина зимы — и свобода. Только кому?
Всем, что ли? Вас выпустят, а мне и Сомову ещё куковать да куковать. И никто из вас не взгрустнёт даже. Конечно, лишь бы самим вырваться. Уже сейчас забыли.
Нет, Николай не забыл. Он хорошо помнил, что Маслов и Сомов арестованы позднее и что выходить им — тоже позднее. Помнил, но вот почему-то оговорился, и получилось, будто он думал только о себе. Маслова это больно обидело.
Минуту они молчали. Стояли на краю площадки, и за их спинами слышался глухой топот арестантов, беспорядочно шагающих по плитняку.
— Прости, Петрусь, — сказал Николай. — Ушиб тебя. Растравил. Тебе и так тяжело, а я тут о нашем освобождении… Но неужели ты допускаешь, что забудем вас? Навсегда связаны. Встретимся. Не так уж долго останется сидеть вам. Крепись, дорогой.
— Да что ты утешаешь? — Маслов теперь стыдился своей слабости и злился, скрывая этот стыд, — Не надо меня уговаривать, не слабее других. Напрасно беспокоишься. — Он смотрел себе под ноги, отворачивался от Николая, но потом всё-таки глянул ему в глаза и уж больше не смог ни играть, ни капризничать. И, взяв его за локоть, внезапно прижался плечом к плечу. — Извини, друг, — сказал он. — Глупости всё говорю. Просто я страшно вымотался. Выбился из сил. Но ничего, возьму себя в руки. Передай, пожалуйста, Скворцова. Попробую читать. Может, он в самом деле захватит. Наш ведь.
— Наш, и в столичном журнале! Начинаем пробиваться в литературу.
К ним подошёл молодой надзиратель, давнишний добрый знакомый Николая.
— Господа, заканчивайте, — сказал он. — Десять минут лишних гуляем.
— До встречи, Коля, — сказал Маслов. — Жду скворцовскую статью.
Статью Николай передал в тот же день и через того же надзирателя, который продлил на десять минут прогулку, чтобы дать друзьям поговорить. На третий день этот надзиратель принёс от Маслова письмо, Петрусь восторгался неизменной антинароднической позицией Скворцова, но тут же бросался в отчаянную драку с этим «железным марксистом», обвиняя его в доктринёрстве.
Журнал вскоре обошёл всех казанцев и всех взбудоражил, и Скворцову только бы радоваться, что его статья так разгорячила заточенных в «Кресты» друзей, по он ответил на возражения Николая насмешливым письмом, не захотев даже снизойти до спора. Николай вскипел, возмутился, но походил с полчаса по камере и успокоился. Как бы то ни было, а один из его товарищей, марксист, пробился в столичную прессу и вступил в спор с вождями народничества. Пускай это выступление ещё и слабо и противоречиво, но оно полезно и своими ошибками, которые подхлестнут и заставят серьёзнее работать единомышленников.
Именно ошибки возбудили Николая. Раздумывая над ними, он всё отчётливее видел, какой огромный материал предстоит ему ещё изучить. Он получил из цейхгауза свои последние книги — несколько томов Максима Ковалевского, которого долго берёг на чёрный день и который теперь, хотя самые чёрные дни остались позади, так пригодился со своим исследованием первобытных социальных форм. Катя прислала немного денег, Николай купил на них два учебника и «Русскую правду». В «Русской правде» он теперь отыскивает следы древней общины и пытается по ним восстановить её образ жизни, а учебники ему нужны для того, чтобы изучить английский язык. Правительство, встревоженное идейным брожением, пуще всего боится новых мыслей и не позволяет издавать лучшие переводные книги, но Николай многое сможет прочитать на немецком и французском, а вот по-английски читать он ещё не может. До освобождения остаётся сто с лишним дней, за это время надо овладеть и английским, и тогда вход в мировую литературу откроется настежь.
Теперь ему не надо клеить папиросные коробки, зато приходится мастерить табуретки, но это дело менее однообразное и более живое, он быстро справляется с тюремным уроком и, переходя от верстака к столу, садится за свою работу. Мелькают сутки за сутками. Давно кончились белые ночи, по вечерам за Невой уже горят фонари, проходят мимо, шипя и всплескивая, пароходы с зелёными огоньками на мачтах, а утрами в открытое окошко сочится запах холодного тумана. За тюремным двором стоят причаленные барки с дровами, и через каменную стену видно, как на них копошатся бородатые мужики в красных рубахах. Днём Николай прерывает на десяток минут столярную работу, поднимается на табуретку, смотрит на мужиков, прислушивается к их вольным голосам и вдыхает чистый воздух. Лужайку, окружающую прогулочную площадку, выкосили вторично, и от неё поднимается сенной запах, чуть отдающий прелью: трава, оставшаяся на отаве, уже не просыхает, хотя идут солнечные дни. Осень, осень!
Щелчок дверной форточки — и Николай спрыгивает с табуретки.
— Приготовьтесь, сейчас пойдёте на свидание, — говорит надзиратель и закрывает окошечко.
Николай остаётся стоять посреди камеры, ошеломлённый, совершенно растерянный. На свидание? С кем? В Петербурге у него нет ни одного знакомого. Приехал кто-то с Волги? Из Казани? Из Нижнего? А вдруг из Царицына? Вдруг Анна? О господи, неужели так неожиданно свалилось счастье? Невозможно унять прыгающее сердце. Но было никаких надежд на свидание, никто не давал ни малейшего повода. Стоп! А булочки? Месяц назад кто-то передал миндальные булочки, точно такие же, какие пекла, бывало, Александра Семёновна. Наверно, она и приезжала. Но но могла же она остаться здесь на целый месяц, чтобы добиться свидания с бывшим своим нахлебником. Нет, это Анна приехала. Анна, Анна! Ну скорей же, скорей! Ведите, что вы там медлите! Как вы можете оставаться равнодушными? Почему не открываете? Ага, шаги. Надо хоть немного успокоиться.
Дверь распахнулась, и Николай, выскочив из камеры, торопливо зашагал по железной галерее этажа.
Он приглаживал ладонью растрёпанные волосы (когда-то они закидывались назад одним движением головы), одёргивал кургузую куртку, стряхивал с неё опилки и мелкие стружки.
— Господин, руки назад, — сказал сзади надзиратель. — Господин, слышите? Начальство.
Николай закинул руки за спину, спустился с длинной лестницы и остановился на перекрёстке коридоров, у покрытого зелёным сукном стола, за которым сидел старший надзиратель, разговаривавший с пожилым унтер-офицером, толстым, с пышными седыми усами.
— Фамилия? — важно спросил унтер-офицер.
— Федосеев, — сказал Николай.
— Шагайте вперёд. В контору.
Николай повернул в один из коридоров, прошёл по нему шагов двадцать и оглянулся.
— На свидание? — спросил он у шагавшего за ним толстяка.
— Да, на свидание.
— Не скажете — с кем?
— А этого вам знать не положено. Увидите — узнаете. Не разговаривать.
В конторе унтер-офицер посадил Николая отгороженный барьером угол, а сам пошёл мимо столов и писарей в конец длинного канцелярского помещения, к помощнику начальника тюрьмы, перед которым стояла какая-то женщина. Женщина, когда толстяк подошёл к начальническому столу и что-то сказал, обернулась и посмотрела в арестантский угол, и Николай догадался, что к ней и привели на свидание. Очки он забыл в камере, а без них не мог хорошенько рассмотреть посетительницу, но уже понял, что это не Анна, и сразу остыл, радость пропала, осталось только любопытство. Кто же это такая? Высокая, волосы тёмные, гладко причёсанные, шаль на плечах. Боже, неужели Саша Линькова?
Вспыхнула ослепительно солнечная последняя вольная зима. Аня уехала на рождественские каникулы к родным, но Николай скоро узнал, что она очутилась не в Астрахани, а в Царицыне, куда, как можно было предполагать, вернулся из ссылки Митя Матвеев. Три дня Николай потерянно бродил по Казани. Холодно сияло чистое январское солнце, искрился свежий снег, валили по улицам прохожие, летели куда-то в санях с меховыми полостями раскрасневшиеся мужчины и кутающиеся в пышные воротники женщины. Всё двигалось и мчалось мимо, ничем не задевая Николая, не вызывая в нём никаких мыслей. Его давила тоска. И вот из какой-то калитки вышла высокая, в белой горностаевой шапочке и в заячьей шубке Саша Линькова, падчерица писателя Каронина. Она просто и нежно улыбнулась Николаю, поздоровалась, взяла его под руку и привела к себе в квартиру. В её комнате, в этом скромненьком уголке курсистки, было всё так девически чисто и располагающе уютно, а сама Саша, угощая его чаем, говорила с ним так по-женски участливо, что он почувствовал тёплое дыхание жизни и скоро согрелся. Назавтра они были вместе на катко, а вечером опять пили чай в милой комнате. Потом он заходил к ней почти ежедневно, и она всегда встречала его с праздничной радостью. Потом неожиданно вернулась Аня, и Николай привёл её к Саше, но тёплая комната вдруг оказалась холодной и неприютной, а хозяйка её — убийственно надменной. Саша Линькова. Что её привело сюда? Всё ещё оборачивается и смотрит в это скотское стойло. Не узнает, наверно. Толстяк показывает ей боковой канцелярский закоулок, и она идёт туда, поглядывая в отгороженный барьером угол. Унтер-офицер подошёл к Николаю.
— Пожалуйте вон туда, — сказал он. — Дама вас ждёт.
— Дама?
— Девица, девица.
Женщина сидела на скамье в маленькой, похожей на нишу, комнате без передней стены. Она вскочила, бросилась к Николаю, схватила его за обе руки.
— Коленька, дорогой! — Нет, она не походила ни на Сашу Линькову, ни на одну из казанских девиц и была старше любой из них лет на десять. На щеках у неё, около губ, уже наметились тонкими скобками морщинки, и такие же две тонкие морщинки пересекли высокий лоб. Старили её и чёрные волосы, плотно облегающие голову, и глаза, тёмные и печальные. — Ну что ты растерялся, Коля? Неужели забыл свою бедную кузену? — Она подвела его к скамье, и они опустились на неё.
Толстяк сел поодаль к одному из чиновников и завёл с ним разговор.
— Нас никто не слушает, — сказала женщина. — Я Мария Германовна. Гопфенгауз. Запомнили? Повторите. Ещё раз. Не забудете? Я Маша, ваша кузина. Твоя. Давайте сразу на «ты», чтобы привыкнуть и не сбиваться. Меня прислал Красный Крест. Нелегальный. Скажи, в чём ты нуждаешься?.. Почему молчишь?
— Извините…
— «Извините»? Как мы договорились?
— Извини. Так всё внезапно. Никак не соберусь.
— Нужны, наверно, книги?
— Да, да, книги, книги. Знаете…
— Опять?
— Знаешь, мне очень необходим Эшли. «Экономическая история Англии». Нужна статья Ключевского о земских соборах. Нужны журналы «Русское богатство», «Русская старина». Много мне нужно. Но ведь ничего этого от вас… Ничего этого от тебя не примут.
— Испытаем. Что ещё?
— Больше ничего. — Николай опустил глаза. Он всё ещё не мог примириться с тем, что не оправдалось ни одно из его предположений. Если пришёл бы на свидание, ничего не ожидая, ему сейчас было бы хорошо, а так он чувствовал себя обманутым.
— Коля, ты не стесняйся, — сказала Мария Германовна. — Что ещё?
Он посмотрел на неё с жалостью. Бедная, она думает, что осчастливила.
— Ничего мне не надо, Маша, — сказал он.
— Говорят, заключённым дороже всего новости. Тебе и новости не нужны?
— Да, вот новости рад послушать. Расскажите, что там, на воле. И о себе что-нибудь расскажите. Где вы… Где ты живёшь?
— Здесь, в Петербурге. Курсистка. Отец — врач.
В Барнауле. Дослужился до дворянского звания, но живёт бедно. Семья большая. Я уроками пробиваюсь. Этим летом жила в Саратове. На Волге голодно. Голод охватывает одну за другой губернии… Крестьяне бегут в города и мрут. Интеллигенция собирает деньги, организует столовые, но это не помогает. Появляется холера. Ну, что ещё? Петербургом интересуешься?
— Да, хотелось бы знать и Петербург.
— Какой? Чиновничий? Студенческий? Конспиративный?
— Вы… Ты знакома и с конспиративным?
— Политикой не увлекаюсь, но кое-что для тебя припасла. Я ведь в августе хотела с тобой встретиться — не разрешили. Сказали, что свидания тебе запрещены. Начальник ваш не допустил.
— Сабо?
— Да, Сабо.
— Вот изверг! А ведь приходил в камеру объясниться. Расчувствовался, слезу пустил.
— Булочки мои получил?
— Это твои? Вот оно что! А я столько гадал. Перебрал почти всех знакомых. Получил, получил. Спасибо, Маша. Так что же ты мне принесла?
— Узнала через одну очень хорошую знакомую, что есть в Петербурге… Как ты думаешь — что?
— Не догадаюсь. Говори.
— Социал-демократическая организация. Рабочая.
— Да что ты! — вскрикнул Николай.
Толстяк обернулся и осуждающе покачал головой.
— А он славный, — сказала Мария Германовна. — Хочет, чтоб нас не слышали. И сам не слушает. Говори потише.
— Значит, есть, говоришь, рабочая органнзация? — зашептал Николай. — Социал-демократическая? Вот это здорово! Выходит, появляются русские Бебели? Ну, спасибо, спасибо, Маша.
— За что же меня-то благодари
— За то, что принесла такую новость. Интересно, велика ли эта организация?
— Не скажу. Во всяком случае, на похоронах Шелгунова от неё было человек сто, даже больше.
— Ты была на похоронах Шелгунова? Машенька, расскажи! Расскажи, милая. Извини, я, кажется, уж слишком.
— Ничего, ничего, так и надо. Знаешь, я представляла, что ты очень быстро переходишь от настроения к настроению, и не ошиблась. Ни в чём не обманулась. Думала о тебе и видела вот эти чистые глаза, эту добрую и грустную улыбку. Ну вот, опять потупился. Просто удивительно, до чего верно я представляла тебя. А ведь товарищи из Красного Креста немного о тебе рассказали. Сын надворного советника, гимназист, потом изгнанник, потом глава казанских марксистских кружков.
— Маша, о похоронах, о похоронах.
— Что ж, похороны были необычные. Настоящая демонстрация. Много друзей оказалось у Николая Васильевича. Провожал весь передовой Петербург. И рабочие шли. Со своим венком. «Указателю пути к свободе и братству». Я удивилась, какие это серьёзные и культурные рабочие. Думала, так, стихийно собрались, а недавно узнала, что они из организации. Социал-демократы. У них есть даже свой комитет. Из рабочих.
— Хорошо, очень хорошо! Жизнь идёт. Когда-то в Казани мы только пробовали связаться с рабочими, а тут…
Обернулся и кашлянул толстяк.
— Заканчивайте, — сказал он. — Время вышло.
— Коля, я буду приходить к тебе каждый вторник, — сказала Мария Германовна. — Добилась.
— Спасибо, Маша. Что тебя заставило?
— Захотелось жить более осмысленно. Поможешь?
— Если сумею.
— Я буду ждать твоего освобождения. В январе встречу тут у ворот. До свидания, Коля.
— До свидания, дорогая кузина. До вторника.
Он простился с ней весело, зная, как быстро пролетит неделя, но только вернулся в камеру и снова остался один, сразу понял, что время пойдёт теперь медленнее, потому что придётся мучительно ждать эти вторники. До сих пор для него не было на свете никакой Марии Германовны, и он не чувствовал, что в мире кого-то не хватает, а теперь вот будет ждать её как близкого человека. Он не мог простить себе того разочарования, с каким смотрел на неё в первую минуту. Он вскочил на табуретку и подтянулся к окошку, как будто мог видеть её, когда она будет проходить мимо тюремной ограды, но взгляд его упёрся в каменную стену двора, потом упал на прогулочную площадку, по которой кружили, шагая друг за другом, арестанты. Среди тощих серых уголовников ходил толстенький короткошеий Сомов в рыжем пальто. Он, видимо, болел, раз в такой тёплый сентябрьский день натянул зимнее пальтишко. Болел, а шагал всё-таки прямо и гордо, демонстрируя перед этой тюремной мелкотой своё величие. Бедный, он уж лет сорок, с тех пор как покончил с детством и осознал свою исключительность, держит себя в постоянном напряжении, чтобы не забыться и не смешаться с толпой. Ни на минуту не перестаёт презирать окружающее, щеголяет эгоизмом, но ведь в душе он добр, очень добр. Жалко его. Жалко? Вот твоя жалость-то и затянула его в «Кресты». Всё запутано. Делаешь человеку лучше, а ему становится хуже. Твоя помощь принесла Сомову новое несчастье. И угораздило же тогда встретиться с ним на улице! Никогда не забыть этого весеннего дня.
Накануне собрались друзья, Николай завёл разговор о новом экономическом учении, просидел с ними до двух часов ночи, а проводив их, долго читал Златовратского и уснул только на рассвете.
Спросонок натягивая на себя сбившееся одеяло, он почувствовал, что оно горячее, и прыжком соскочил с дивана. Чёрт возьми, проспал, припекло солнце! Хотел утром закончить реферат по книжке Каутского, и вот тебе на — одиннадцатый час. Надо было попросить хозяина, чтоб разбудил. О этот хозяин! Мало того, что бесплатно отдал свою комнату, так ещё ходит мимо неё на цыпочках. Ишь, ушёл куда-то, ничем не стукнув, не брякнув, и, наверно, матери наказал не тревожить.
Николай пошёл умыться. Хозяйки не было, он не встретился с ней на кухне и, слава богу, избавился от её настойчивого приглашения к чаю. Всем хорош тихий домик, и жить в нём было бы расчудесно, если бы друг-хозяин и его мать не стесняли своей беспредельной заботой. Совестно пользоваться безвозмездными услугами. Вот, пожалуйста, всё приготовлено. С туалетной полочки убран обмылок, вместо него лежит свежая, с отчётливым российским гербом, печатка лучшего казанского мыла с завода Крестовикова. С гвоздика снято старое, ещё из Нолинска, махровое полотенце и повешено новое, льняное, с фабрики Алафузова.
Умывшись, он идёт в свою комнатушку, торопливо собирается и выходит из дома, замкнув его и положив ключ на притолоку.
Сияют, отражая солнце, весенние лужи. Николай щурится, застёгивает на ходу гимназическую шинель, выбирается из грязного переулка на улицу, по булыжной мостовой которой с треском и цокотом несутся выездные экипажи. Сегодня воскресенье, можно и отдохнуть, и не надо досадовать, что пропало утро. Хоть на один день отвлечься от книг, от работы и поиска уроков. В двенадцать — встреча с Аней. Вторая условленная встреча. Уже весна. Ей радуются все люди, идущие по кирпичным панелям. Даже нищие в лохмотьях, тянущиеся к своим норам с полными котомками (праздник ведь), сегодня не так печальны. Даже городовой в чёрной шинели растерял всю строгость и улыбается, как обыкновенный добрый человек, и ни шашка его, ни чёрная шинель, ни красные погоны никого не отпугивают.
Улица переламывается, передний её конец падает под гору и соединяется там с центром города. Красные, синие, зелёные и коричневые крыши, недавно очищенные от снега и ещё не запылённые, создают яркую мозаику, и в этой красочной пестроте кое-где сияют золотые купола. Виднеется белое здание университета — туда скоро подойдёт Аня, и надо поспешить.
Вышло не так, как осенью. Теперь ждать пришлось ему. Он ходил взад и вперёд вдоль многоколонного здания, притихшего, опустевшего на праздник, и вспоминал, как вот тут толпились зимой полицейские, и с грустью думал об исключённых студентах, разбросанных по глухим губерниям.
Аня появилась внезапно.
— А я долго смотрела на тебя из-за колонны, — сказала она. — Ты даже и не ждал, нисколько не волновался. О чём так задумался?
— Вспомнились друзья. Те, кого уж больше не встретить.
— Да, это горько. Но хоть сейчас-то улыбнись. Вот так. Что будем делать?
— Давай побродим по улицам.
— Мы с тобой ни разу не завтракали, не обедали, не ужинали вместе. Может быть, зайдём куда-нибудь?
Он к этому не готовился, и денег у него было всего тридцать копеек. Правда, он носил с собой кассу Верхне-Волжского землячества, но посягнуть на неё не мог ни в коем случае.
— Куда же мы зайдём? — сказал он.
— Вот под горкой — молочная.
— Молочная? В молочную можно.
— А в ресторан? Милый, я же знаю, как ты живёшь. Деньги у меня есть. Мы можем зайти даже в ресторан, но туда я не хочу. Хочется просто немножко поесть. С тобой. Идём.
Она прижималась к его локтю, а свободной рукой, откинув полу бурнуса, придерживала платье, чтобы оно не задевало за панель. Они свернули на Университетскую, потом спустились коротким проулком под горку.
В молочной они взяли горячих кренделей, топлёного молока и сели в угол за столик.
— Чудесно! — сказала Аня. — Мы всегда можем приходить сюда завтракать. Нет, днём я в институте, далеко, давай забегать сюда вечерком. Хорошо? Голодаешь, наверно?
— У меня же есть уроки.
— Не скрытничай. Знаю, что дают тебе эта уроки. Кефира не хочешь?
— Не хочу.
— Коля, вон какие-то реалисты. Глаз с тебя не сводят.
Николай обернулся — на него смотрели, улыбаясь, Исаак Лалаянц и Миша Григорьев. Они подзывали его жестами к себе.
— Извини, Аня, я на минутку, — сказал Николай.
Он поднялся и подошёл к реалистам. Исаак вскочил со стула и обнял его.
— Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат! Ну, как вы? Присядьте.
Миша не кинулся обнимать, только привстал и спокойно пожал руку.
— Рассказывайте, — сказал Лалаянц. — Давно не виделись. Гимназию, наверно, уже забыли? А мы вот всё ещё тянем лямку в своём училище. К экстерну не готовитесь?
— Некогда, Исаак.
— Понимаю. Ваша работа стоит того, чтоб отказаться от университета.
— Ну, а как вы? Нашли, к чему приложить силы?
— Конечно, нашли, — сказал Григорьев. — Может быть, не совсем то, что искали, но что поделаешь, если опытные товарищи не хотят помочь. Пойдём своей дорогой.
— Ладно, Миша, не будем вспоминать старые обиды, — сказал Исаак. — И не будем пока делить дороги. Ещё сойдёмся.
— Друзья, близится лето, — сказал Николай. — Многие разъедутся. И студенты, и гимназисты, и реалисты — все разбредутся. Соберутся осенью — тогда и пойдёт настоящая работа. Надеюсь, будущая зима окончательно нас объединит.
— Вас, кажется, ждут? — сказал Исаак. — Родственница?
— Нет, просто знакомая.
— Не задерживаем. Всех благ, дружище.
Николай вернулся к Ане.
— И этих готовишь в кружок? — сказала она.
— Нет, эти уже вступили. Недавно. Понимаешь, в нашем кружке, а ещё не знают, что с нами. Они в ноной группе.
— Всех принимаете, только я остаюсь в стороне.
— Ты знаешь о наших делах больше, чем кто-либо.
— Да, но ты прячешь меня от своих друзей. Смотри, как бы это не кончилось плохо.
— Сбежишь? Однажды я уже подумал, что ты сбежала.
— Когда?
— В декабре, когда ты уехала в Астрахань. Тут как раз студентов высылали, и мне показалось, что ты бросилась за Митей Матвеевым.
— Что ж ты ничего не сказал мне, когда я вернулась?
— Неловко было признаться.
— А ты неплохой психолог. Если бы Митя предложил, я пошла бы за ним. В беде от человека невозможно отвернуться.
— Хорошо, я постараюсь поскорее лопасть в беду.
— Не выдумывай. Ты и так получил своё. Уже заказан.
— Это, Аня, цветочки.
Реалисты покинули свой столик. Исаак, оглянувшись в дверях, помахал рукой Николаю.
— Хороший парень, — сказал Николай. — Когда-то мы с ним жили на одной квартире.
— А этот, розовенький, его друг?
— Да, вместе учатся.
— Значит, они пришли к вам и даже не знают, что завёл их ты?
— Не знают. Я посоветовал познакомиться с ними руководителю нового кружка. Учимся конспирации. Пойдём?
— Да, теперь можно и побродить.
Побродить спокойно, однако, им не удалось. Только вышли на улицу — столкнулись с Ягодкиным, и он отозвал Николая в сторону.
— Знаешь, меня заинтересовала жизнь Ипполита Мышкина. Не сможешь ли достать стенографический отчёт по «Большому процессу»?
— Печатный? Его ведь уничтожили в том же году. Речь Мышкина переполошила правительство, и судебный отчёт сожгли. Сразу, как только он вышел из печати.
— Говорят, есть гектографический экземпляр. Здесь, в Казани.
— Попытаемся разыскать. — Николай видел, как удалялась Аня, которую он мог потерять в текущей толпе. — Разыщем, Костя, разыщем. Через недельку забегу к вам в институт.
Он догнал Аню и взял её под руку.
— Тебя это не раздражает? — сказал он.
— Что?
— То, что меня отзывают.
— Приходится мириться, раз у тебя такие связи,
— Да, связи разрастаются. Надо приводить их в порядок, в действие. Подобралось много людей, и все ждут настоящего дела. Осенью развернёмся. Будет у нас кружков десять, возможно, и больше. И ты войдёшь в самый центр организации. А пока занимайся с девицами. Готовь их к подступу. Знакомь с Марксом. Кстати, с Соней говорила?
— Говорила.
— И как она?
— Будет с нами.
— А её подруга, Поля?
— С той пока не сходимся.
Николай засунул левую руку в карман шипели и нащупал там крохотную хрупкую палочку. Вынул её. Это был обломок крапивного стебля.
— Вот, осталось на память, — сказал Николай и хотел показать эту случайно сохранившуюся грустную реликвию Ане, но кто-то схватил его сзади за локоть. Он оглянулся и увидел смеющегося Плетнёва.
— Гурий! Ты откуда? Выпустили?
— Толкотня, отойдёмте вон туда, — сказал Плетнёв.
Все трое зашли в какой-то закоулочек, но Аня, чтобы не мешать друзьям, отделилась от них, стала в сторонке.
Гурий был в старенькой куртке, а шапку ему заменяли густые волосы, чёрными крыльями падающие на уши. Худой, но неизменно весёлый, он казался удивительно прочным, не поддающимся никаким мялкам. Николай последний раз видел его в лавке Деренкова, много воды утекло с тех пор, многих студентов унесло, а этот всё-таки остался в Казани.
— Ну, выпутался? — спросил Николай.
— Выпутался. Никак не могут меня изгнать. Два раза загребали.
— Знаю. Услышал как-то, что освободили, и пошёл разыскивать в ночлежку, в Марусовку, а там смеются — опоздал, мол, голубчик, опять прибрали. Заинтересовал ты жандармов.
— Заботятся, знают, что жить негде. Зиму продержали в тепле, прокормили, теперь выпустили на подножный корм, скоро пойдёт зелень. А как ваши дела?
— Дела неплохие. Встретимся — поговорим,
— У Деренкова не бываешь?
— Давно не заглядывал. Ты мне очень нужен.
С типографией связь не потерял?
— Заходил вчера. Соглашаются взять на старую работу. Корректором.
— Хорошо. Есть интересная брошюра. «Политическая Россия». Надо её отпечатать.
— Подожди. Мой отчим скоро ляжет в больницу, переберусь в свой дом, вот тогда и займусь. В университет теперь не пустят, времени свободного будет достаточно.
Николай разжал пальцы и подбросил на ладони стебелёк, отломленный от крапивы на снежном Федоровском бугре.
— Гурий, ты, говорят, близко знаком с Пешковым.
— Да, хорошо знаком. Одно время он жил у меня под лестницей в Марусовке.
— Ещё не видел его?
— Не видел, но увижу. А что?
— Надо спасать пария. Он ведь стрелялся.
— Знаю.
— Нельзя допустить, чтоб второй раз пустил в себя пулю.
— Не пустит. Переболел.
— Мне всё не удаётся с ним встретиться.
— Как же ты хочешь спасать его?
— Надо дать ему работу. Нашу. Вот если б ты взял его печатать-то. А? Правда, пристрой.
— Это можно. Поскорее бы освободил отчим место. Дьявол, ненавидит меня насмерть.
К ним подошёл, точно из земли вырос, Сомов.
— Здравия желаем, господа, — сказал он. — На ловца и зверь бежит. Я вас ищу, Федосеев. Есть дело.
Гурий отступил.
— Уходишь? — сказал Николай.
— Но буду мешать. Будь здоров, старина.
Сомов взял Николая за плечо и легонько повернул его к улице.
— Ну, идёмте. Надо поговорить.
— Не могу, — сказал Николай, — я не один.
Сомов повернул голову, с иронией посмотрел на Аню, неприкаянно стоявшую поодаль.
— Сеньора, — сказал он, морщась, — отпустите вашего рыцаря.
Аня пожала плечами.
— Никуда я не пойду, господин Сомов, — сказал Николай.
— Вы мне позарез нужны. Очень важное дело. Понимаете?
— Минуту. — Николай подошёл к Ане, отвёл её подальше. — Что делать? У меня с ним нет ничего общего. Один раз только виделись. У Васильева.
— Коля, пойди с ним. Не станет же он так звать по пустяку. Может, и в самом деле что-то очень важное. Иди, я нисколько не обижаюсь.
Он проводил её до угла и отпустил и долго смотрел вслед, пока не затерялись в толпе её серый бурнус, её дымчатая шляпа.
Сомов новел его но той же улице, только в другую сторону.
— Я страшно хочу жрать, молодой человек. Зайдёмте вот в трактирчик, потом — ко мне. Я живу в Степаниевских номерах.
В тесном низком трактире, забитом до отказа, было негде приткнуться, но Сомов поговорил с половым, тот провёл в угол, за большую кубическую печь, и нашёл там место, вытащив из-за столика трёх опьяневших мастеровых.
— Спасибо, Мироныч, — сказал Сомов, усаживаясь, — Удобно, как в отдельном кабинете.
— Чего желаете? — спросил половой, убирая со стола.
— Сам знаешь, Мироныч. Чего-нибудь посытнее и подешевле.
— Есть щи с головизной, рубец.
— Вот и давай. На двоих.
— Я сыт, — сказал Николай.
— Войдёт ещё немного. Про запас.
— Нет, мне ничего не надо.
— Ну, как хотите.
Половой собрал грязную посуду, вытер стол и убежал.
— От еды, молодой человек, никогда не отказывайтесь, — сказал Сомов. — На том держимся. Сколько в облаках ни пари — жрать всё равно спустишься. Главное в жизни — это каждый вечер легко и обильно испражняться. Так говорит дидровский племянник Рамо. А чтобы испражняться, надо есть. — Он втянул в нос кухонный чад и, крякнув, потёр ладонями тупую короткую бороду. — Сытно пахнет. Люблю вот такие простенькие харчевни. В Париже, в Латинском квартале, у меня была хорошая знакомая. Содержательница съестной лавки. Дородная добрая нормандка. Как достану денег, сразу, чтоб не профурить, отдаю ей всё. Потом целый месяц хожу к ней есть. Случалось, и гостей приводил.
— Как вы попали в Париж?
— Ха, эмигрировал, конечно. Там, юноша, жилось мне неплохо.
— И всё-таки вернулись в Россию.
— Да, знал, что турнут в ссылку, и всё-таки вернулся. Наше место здесь. С русским народом. Я из дворян, из знатной семьи, но душа мужицкая.
Явился половой, и Сомов принялся за еду.
— Так о чём же вы хотели поговорить? — сказал Николай.
— Я, молодой человек, ценю талантливых людей. Вы, конечно, талант. Может, даже гений. Не брыкайтесь, мне со стороны виднее. Я… — Сомов засунул в рот слишком большой кусок хлеба и смолк. Торопливо жевал, торопливо хлебал щи, низко наклонившись к тарелке. Потом разогнулся, вытер рукой бороду. — Я, Федосеев, слежу за вами. Хорошо вы начинаете. Молодёжь липнет к вам. Кстати, Григорьева не вы увели от меня?
— Никого я не уводил.
— Это хуже. Попадёт к болтунам — испортят. А паренёк способный. Ходил всё ко мне и вдруг пропал. Подберите, если наткнётесь. Вы что, марксизм проповедуете? Не озирайтесь, не озирайтесь. Такой гул — никто не услышит. — Сомов опять приналёг на еду.
— У профессора не бываете? — спросил Николай.
— Нет, — сказал Сомов. — Мне там делать нечего. Тогда Каронина искал, потому и забрёл. — Он выхлебал щи и подвинул к себе другую тарелку. — Ах, хороший рубец! С душком. Я, как медведь, люблю мясную пищу с порочным запахом. — Быстро управившись с рубцом, он очистил кусочком хлеба и пальцем тарелку, кусочек съел, а палец облизнул и вытер о штаны. — Ну вот, теперь можно жить. Это хорошо, Федосеев, что тянете молодёжь к марксизму. Марксизм стоит того. Единственно серьёзная ныне социальная теория. Сейчас ей нечего противопоставить. Но я не всё приемлю в этой теории. Она стирает личность. Выкидывает из истории героя. Тут я протестую. Как ни крутите, а событиями правит герой. Вёз него ослепнем во тьме. Станем кротами. России нужен герой.
— Какой? Такой, какого кличет Михайловский?
— Хотя бы.
— Такие герои бессильны, как и сам Михайловский. Были подлинные герои, гиганты. Были настоящие Прометён. Желябов, Перовская, Халтурин, Мышкин, Ульянов. Что они изменили? Сгорели, а тьма и не дрогнула. Вернее, дрогнула, но тут же сомкнулась ещё плотнее.
— Да, стало ещё темнее. Л почему? Потому что не хватило Желябовых. Нужны были сотни таких. Сотни! Чтоб идти и идти один за другим.
— Сотни и были, и они шли друг за другом, и всех их прикончили.
— Ну и что же? Россия иссякла? Не даст больше ни одного героя?
— Герой есть. Растёт, поднимается.
— Всё ясно. Пролетариат. Дальше можете не говорить. Идёмте.
— Да, пошли.
Сомов, не поднимаясь со стула, снял со спинки своё затасканное рыжее пальто, положил его на колени и достал из кармана деньги. Пересчитал на ладони серебряные монеты и медяки, положил на стол два пятака, остальное опустил в карман.
— Дома ждёт голодная жена, — сказал он. — Достал вот целковый, занял, дня на два хватит. Ничего. Мы, как говорит племянник Рамо, богатеем всё время — и тогда, когда одним днём меньше остаётся жить, и тогда, когда одним экю больше бывает в кармане. Мироныч! Подойди-ка, братец, получи с нас.
На улице привязался, выпрашивая милостыни, высокий старик, страшно оборванный, с голыми коленями, тощий, смертельно жёлтый. Сомов, болезненно сморщась, отстранил его рукой, прошёл мимо, но не выдержал, оглянулся.
— А ведь он может сегодня подохнуть, — сказал он и, подозвав оборванца, дал ему три двугривенных. И долго шёл молча, опустив голову. Потом остановился, осмотрелся кругом. — Подождите-ка, молодой человек. Вон на углу лоточница, куплю жене пирожков.
Николай стоял на панели и смотрел, как этот толстячок, прикидывающийся циником и здоровяком, забыв свою роль, стариковской трусцой подбежал к лотку, суетливо пошарил в карманах, нашёл обрывок газеты, завернул пирожки и затрусил обратно, счастливо улыбаясь.
Сомов привёл Николая в свою комнату в Степаниевских номерах. Молодая сухонькая женщина ходила из угла в угол, качая на руках плачущего ребёнка.
— Знакомьтесь, — сказал Сомов. — Моя подруга. Дездемона. Она меня за муки полюбила, а я её — за состраданье к ним.
— Господи, я совсем замучилась, — сказала жена. — Ревёт и ревёт. Молока у меня не хватает. Денег достали?
— Достал. Только один целковый. Вот пирожков тебе горячих купил. Сам поел в трактире.
— Но зачем пирожки-то? Молока надо, молока. Ребёнок голодный.
— Матушка, ешь сама. «Ребёнок, ребёнок». Неизвестно ещё, что выйдет из этого ребёнка. Ему предстоит пройти естественный отбор. Садитесь, Федосеев. Вот сюда. Живём тесно и скудно. Угощать вас, конечно, нечем. Отказались в трактире — пеняйте на себя. Матушка, вот это уже сформировавшийся человек. Талант. Таких и надо поддерживать. А что наша дочка? Пусть сначала заявит о себе, а то едва появилась на свет — и сейчас же требует. Молока ей подай.
— Ой, как у вас язык-то поворачивается? — оказала жена. — Крошка ведь. Миленькая, совсем голодная. Как я её выхожу-то?
— Пусть знает, в какой мир пришла. Пусть сразу злобы накапливает на свою проклятую империю. Ну чего она раскричалась?
Ребёнок смолк, точно понял, что ничего своим криком не добьётся. Мать ещё покачала его на руках и положила на кровать. И сама присела возле.
Сомов взял со стола какой-то объёмистый том и хлопнул по нему рукой.
— Мой многолетний труд, — сказал он. — Исследую социальную психологию. Вот вы за Маркса берётесь. Но в первую очередь вам надо изучить нашего великого Сеченова. Это, брат ты мой, титан! Я считаю себя его учеником. Он и натолкнул меня своими трудами на эту вот работу. Пытаюсь увязать психологию с законами физики. Читать вам, понятно, не дам, а посмотреть — пожалуйста.
Николай взял тяжёлый том. Это была большая переплетённая рукопись. Угол первой страницы был исписан наискосок Михайловским. Знаменитый публицист умеренно похвалил работу, заметил, что маловато фактов, и подарил автору свою бесценную подпись. Николай листал рукопись, на некоторых страницах останавливался и читал. Потом он поднял голову и окинул взглядом комнатушку. Хозяйка куда-то вышла, а Сомов, скрестив руки, стоял у кровати, смотрел на укутанную тряпками дочку и… плакал. Николай положил на стол рукопись, поднялся.
— А, чёрт! — сказал Сомов и зашагал по комнате. — Не женитесь, Федосеев. Никогда. Нам нельзя жениться. Одному привольно. Где застанет ночь, там и переспишь, куда позовут, туда и идёшь. Попадёшь на завтрак, наешься поплотнее и можешь целый день спокойно мыслить. Что ещё надо? Я три десятка лет так жил, с самой юности. И вот к старости завяз. Поддался чувствам. Растрогался, как тот мавр. Хорошо ещё, что не ревную. К кому такую приревнуешь? Высохла, бедная. Молодая, а щепка щепкой. Работала у Алафузова. На льняной фабрике. Теперь ребёнок связал.
— Слушайте, — сказал Николай, — надо как-то вам помочь.
— Вы что, Крез?
— Я не Крез, но казначей Верхне-Волжского землячества. Поговорю с товарищами — поймут, выделят денег.
— Долгая песня. Девчонка не доживёт.
Николай выхватил из кармана шагреневый бумажник.
— Вот, возьмите. Двадцать рублей. Берите, берите. Я всё улажу. Поговорю завтра с нашим председателем, соберёт совещание, оформим.
Назавтра Николай нашёл председателя, всё ему рассказал, но тот не поддался уговору, совещание собирать не стал, ни с кем не посоветовался и передал дело в студенческий суд. Федосеева оправдали, но его больно ранило то, что первый суд над ним (он готовился не к одному) вершили не чиновники министерства юстиции, а товарищи.
Время бежит. Совсем недавно, радуясь запаху тёплого снега, гуляли по первой пороше. Недавно пошла по Неве шуга, и вот уже настоящая зима, и стёкла в окошке так промёрзли, что сквозь них ничего не видно. Странно, что раньше, когда до конца срока было так далеко, сутки тянулись ужасно медленно, а теперь они слетают, как листья с осеннего дерева, и их не успеваешь считать. Не стало мучительным и ожидание вторников: Мария Германовна приносит в тюрьму столько впечатлений, что их хватает на всю неделю. Появились в камере новые книги, работа над историей общины обогатилась свежим материалом. Было у него, Николая, три свидания с Анной Михайловной Григорьевой, приезжавшей навестить сына. Она рассказала, как живут в Нижнем перебравшиеся из Казани марксисты. Друзья не дремлют. Скворцов всё настойчивее пропагандирует «Капитал» и пишет новую солидную статью для «Юридического вестника». Недавно появился там Лалаянц. Исаак оказался сильным человеком и верным товарищем. Как только угнали друзей его в «Кресты», он принял на себя обезглавленную казанскую организацию и руководил ею, пока не попался в лапы полиции (у него забрали «Происхождение семьи»). Высланный в Нижний, он снова принялся за своё дело. Нет, не победить жандармам марксистов. Всё хорошо, но вот болеют в «Крестах» друзья. День ото дня теряют силы. Николай пытается поддержать их дух, и иногда это ему удаётся. По его просьбе Мария Германовна нашла двух «кузин», и те приходят теперь на свидания, одна — к Санину, другая — к Маслову, а Ягодкин получает новости и передачи от всех трёх товарищей, навещаемых «кузинами».
Мишу Григорьева выпустили, он уехал в Нижний и прислал оттуда письмо. В Нижнем оказалась и Софья Григорьевна, хрупкая Соня, мужественно отсидевшая свой срок. Да, многие однодельцы (новое арестантское слово) вышли на свободу, на очереди и он, Николай Федосеев, глава процесса. На днях заходили в камеру прокурор и начальник тюрьмы.
— Имеете что-нибудь заявить? — казённо сказал Сабо и надменно вскинул голову: мол, забудь, что однажды говорили с тобой запросто.
— Есть вопрос, — сказал Николай.
— Слушаем.
— Подходит день освобождения. Я хочу знать, что меня ждёт.
— Хм, кажется, что-то… Кажется, вы подлежите высылке.
— Ваша фамилия? — спросил прокурор.
— Федосеев.
— А, Николай Федосеев! — Прокурор повернулся к начальнику. — Это глава известного казанского процесса?
— Да, он самый, — сказал Сабо.
— Глава процесса? — сказал Николай. — Процесса, собственно, и не было. И что это за высылка? В приговоре значится только тюремное заключение.
— Господин начальник неточно выразился, — сказал прокурор. — Вы, очевидно, подлежите гласному надзору. А что касается процесса… Не забывайте, что многие дела решаются в административном порядке.
— Да, конечно. Правительство боится открытых судов. Открытые суды вскрывают…
— Федосеев! — перебил Сабо. — Что имеете заявить по существу?
— Повторяю, я хочу знать, что меня ждёт с окончанием срока?
— Придёт время — вызову и сообщу, — сказал начальник.
Вызвал он в начале января. Не в общую канцелярию, а в свой кабинет, обставленный чёрной мебелью, среди которой ярко краснел покрытый сукном стол.
— Садитесь сюда, ко мне, — милостиво разрешил начальник. — Вот и пришло время говорить о вашей свободе. Через недельку мы с вами распрощаемся. Не советую больше попадаться. Берите-ка бумагу и пишите, куда желаете выехать.
Николай освобождался в одни день с Ягодкиным, и они уже договорились, что поедут в Казань, а если туда не разрешат — в Нижний. В Царицыне предполагалось побывать после встречи с друзьями, которые всё-таки должны были навести на след Анны. Всё было обдумано, и размышлять сейчас не приходилось.
— Деньги вы заработали, получите, — сказал Сабо, подавая Николаю лист бумаги. — Поедете за свой счёт. Так и пишите. В департамент полиции, от политического арестанта такого-то. Ввиду того-то и того-то, прошу вашего… «Вашего»— с большой буквы. Хоть тут-то не бунтуйте. Прошу вашего разрешения выехать за свой счёт туда-то, на выбранное место жительства. Пишите.
Николай вынул из кармана платок (от него пахнуло духами Марии Германовны), протёр очки, взял ручку, клюнул пером в бронзовую чернильницу и погнал по синевато-белой бумаге чёрные узкие строчки. Набросав прошение, он протянул лист Сабо и поднял взгляд к висевшей над головой начальника золотой раме, из которой миролюбиво смотрел добрый бородатый толстяк — ключарь российских тюрем и острогов, диспетчер великого движения арестантских масс, режиссёр народной трагедии — Александр Александрович. Ох, эти холенобородые и пышноусые режиссёры! Портреты их совсем не страшны. А дела?
Да когда же народы пошлют их к чёрту?
Сабо прочитал прошение и отложил его в сторону.
— Ну вот, — сказал он, — завтра-послезавтра получите ответ. Жить вам придётся под гласным надзором. Ничего не поделаешь — тавро. Отдыхайте. Вылову.
Вызвал не он, а его помощник, и не в кабинет, а в канцелярию.
Помощник начальника, по-бабьи полный и рыхлый, но, несмотря на телесную мягкость, ужасающе злой, ворчливо переговаривался с сидевшим поблизости старичком бухгалтером и долго не хотел замечать приведённого надзирателем арестанта. Николай стоял у стола и видел своё прошение с департаментской надписью, разобрать которую издали никак не удавалось.
— Садитесь, — сказал наконец помощник, — Казань вам отказана.
— А Нижний?
— И Нижний отказан.
Вот тебе на! Полетели все замыслы, не увидеть теперь друзей, не возобновить с ними работы. Что же делать?
— Выбирайте другое место, — сказал помощник.
Другое место. Какое? Разве Царицын? Но ведь там нет ни одного знакомого, нет, вероятно, и Анны. Другое место, другое место. А Костя Ягодкин? Куда он теперь метнётся? Ведь можно потерять и его. Как досадно, что ничего с ним не придумали и не условились на случай вот такого крушения плана!
— Нельзя ли отложить выбор?
— Нет, нельзя.
— Хоть на один день.
— Ни на час. Департамент ждёт.
— Хорошо, я выбираю Москву.
— Вы что, рехнулись? В Нижний нельзя, а в Москву можно? Смеётесь? Или действительно ничего не понимаете? Так слушайте, разъясню. Вам запрещены столицы, запрещены университетские города, запрещены промышленные центры. Доходит?
— Я могу выехать только в Нижний, в таком случае. В других местах у меня нет ни одного знакомого. Без знакомств и без денег я не смогу найти даже угла. Что же, замерзать на улице?
Старичок бухгалтер, простенький, добродушный, слишком домашний для такого казённого заведения, приподняв очки, смотрел на Николая так же страдальчески, как он смотрел в тот раз, год назад, когда пришло горькое письмо из Царицына.
— Федосеев, — сказал помощник начальника, — вы напрасно стараетесь меня разжалобить. Не я распоряжаюсь вашей судьбой.
— А вы бы поговорили с департаментом, — сказал бухгалтер. — В самом деле, не замерзать же человеку на улице. Может, войдут в положение.
— Да, войдут, ожидайте, — сказал помощник начальника. — Они и знать ничего не хотят. Положение ваше, Федосеев, конечно, плачевное. — Он неожиданно расчувствовался и печально посмотрел на Николая. Потом взял телефонную трубку и попросил департамент полиции, сыскное отделение. Долго ждал, задумчиво насупившись, а когда в трубке послышался чей-то бас, подобострастно заулыбался.
— Честь имею кланяться, Павел Иванович, — сказал он. — Извините за беспокойство. Вот тут у меня сидит Николай Евграфов Федосеев. Просит всё-таки послать его в Нижний. Положение у него весьма тяжёлое. Полураздет, без средств, без всякой помощи…
— Никаких разговоров, — послышалось в трубке.
— А что с ним делать?
— Если он через полчаса не выберет места, мы вышлем его этапом в Пинегу.
— Значит, ничем не сможете помочь?
— Выполняйте свои обязанности.
Помощник начальника повесил трубку. В канцелярии стало тихо. Все чиновники с любопытством смотрели на Николая, прекратив шелестеть бумагой и скрипеть перьями.
— Пинега, — сказал бухгалтер. — Пинега. Это ведь страшная глушь. В Архангельской губернии. Знаете что, господин Федосеев? Поезжайте-ка в Великие Луки. Там у меня родственники. Дам вам письмо.
— Не хочется расставаться с товарищем.
— С товарищем? Тут был… Он тоже освобождается? Понятно, понятно. Конечно, с товарищем веселее бы. — Старичок приподнял очки и мигнул одним глазом. — Нет, в самом деле, поезжайте в Великие Луки. Лучшего места не найти. Вот Ягодкин, есть такой, выбрал Владимир. Чего там хорошего, в этом Владимире?
Николай мог бы кинуться и обнять его, по надо было сдержать даже улыбку, чтоб не выказать своей радости и не выдать старичка.
Помощник начальника ничего не понял. Или прикинулся, что не понял.
— Так что же будем делать? — спросил он.
— Не знаю, — сказал Николай. — Просто не знаю, что выбрать. Разве Владимир? Это под Москвой, а в Москве у меня есть знакомый. Да, поеду во Владимир.
— Выжали-таки, — усмехнулся помощник начальника. — Избрал. Давно бы так. Пишите.
Вернувшись в камеру, Николай сел к столу, опёрся на него локтями и задумался. Владимир. Древняя столица. Ныне заглохший, заросший вишнями город. Ни студентов, ни передовой интеллигенции. Ни фабрик, ни заводов. Да, но там рядом промышленные города. Орехово! Ореховские ткачи! Костя, мы познакомимся там со знаменитыми забастовщиками!.. А Казани теперь не видеть. Ни Казани, ни старых друзей, ни тех, кто принял и продолжает, как пишет Катя (с ней тоже не встретиться), когда-то начатую работу. Не съездить из Владимира, где, ясно, возьмут под надзор, в далёкий Царицын. Анна нисколько не приближается, а ещё дальше уходит. Годы и расстояние так удалят её, что когда-нибудь покажется, будто её вовсе и не было. Нет, она была, была ведь, была! И есть. В любую минуту её можно вызвать из прошлого, увидеть. Она появляется и без вызова, неожиданно, как тогда, когда вернулась из Царицына.
Он шёл тогда по улице и просто физически чувствовал, что сзади кто-то на него пристально смотрит. Чуялось — женщина, знакомая. Ему было неловко, даже стыдно, потому что он тоже видел себя со стороны, коченеющего от холода, сутулого, в поношенной шинелёнке, в стареньких, обтрёпанных снизу брюках, с бумажным свёртком под мышкой, без перчаток, руки в карманах. Чёрт возьми, он был уже не тот Николай Федосеев, который, появляясь среди мужиковствующих интеллигентов, стеснялся своего изящества. Да, каких-то полтора года назад он, кажется, и не мёрз, не втягивал вот так голову в плечи.
Он мог бы выпрямиться и сейчас, но та, идущая сзади, расхохоталась бы, поняв, что смутила и заставила встряхнуться. За ним шли десятки людей, и всё-таки он угадывал в их топоте, в слитном скрипе её девические шаги, частые, отчётливые, звенящие. Они слышались поодаль, потом приблизились. Николай подался чуть в сторону, по та взяла его под руку. Он резко повернул голову и остановился.
— Аня!
Анна была в шапочке, в шубке, и лицо её розово пылало из-под белого заиндевевшего меха.
— Ну идём, идём, — сказала она. — Замёрз ведь. Тебе куда?
— На Старо-Горшечную, к студентам.
— И мне туда же. Идём. — Она легонько дёрнула его вперёд.
Люди, обогнавшие их, когда они остановились, оглядывались, чего-то от этой встречи ожидая.
— Значит, кончились каникулы? — сказал Николай.
— К сожалению, кончились. Две недели сверх каникул захватила.
— Ты, говорят, в Царицыне была?
— Да, из Астрахани поехала в Царицын. Там у меня родственница. И знаешь, я нашла там интересную работу. Ты всё как-то в стороне держишь меня, а вот царицынские марксисты сразу ввели в центр круга.
— Там есть марксисты?
— Ну, может быть, не совсем чистые, с народнической примесью, а есть.
— Я думал, не вернёшься.
— Не вернусь? Почему? Что тебе подсказало?
— Интуиция.
— Солгала твоя интуиция. Не верь ей. Никогда не верь.
— Митя Матвеев не там? Не вернулся? Он ведь, кажется, из Царицына?
— Ах вот оно что! Милый, ты опять встревожился? Вторую историю сочинил. Тогда я в ссылку за ним бросилась, а теперь — в Царицын. Ты что это?
Митя чудесный человек, и мы с ним хорошие друзья, но тревожиться тебе нечего. Я с тобой. В Царицыно Митя не появлялся. Он уже в Петербурге. Я отправила ему письмо. Говорят, он имеет какую-то связь с Цюрихом. И с русскими женевцами. Может быть, вырвется за границу, и у нас с тобой будет там ещё один свой человек.
— Аня, зайдём к Саше Линьковой. Ты знаешь её?
— Знаю.
— Зайдём. Интересная девушка. Я тут сдружился с ней. Правда, она народоволка, но это не мешает нам. Завернём?
— Ну что ж, веди.
Они зашли к Линьковой, но, постояв две-три минуты в её чистенькой комнатке, выскочили, совершенно обескураженные.
— Что с ней? сказал Николай. — Почему она и присесть не предложила?
— Это у тебя надо спросить. Не так уж невинна, оказывается, ваша дружба.
— Святители! Мне и в голову ничего не приходило. Неужели она… Нет, этого не может быть. Так простодушно всегда принимала. Мне было тоскливо, а с ней становилось легче. Извини, я рассказал ей, что подавлен твоим отъездом.
Аня молчала. Они дошли до того дома на Старо-Горшечной, где жили друзья Николая, студенты университета.
— Может, зайдёшь? — сказал он.
— Нет, спасибо. Я к своим знакомым.
— Ты что, заподозрила меня…
— Ни в чём я тебя не заподозрила, — перебила она.
Он не отпустил её. Они вошли в сумрачный коридор, и Николай постучал в дверь, с которой свисали клочья истлевшего войлока. Никто не отзывался, но замка в петле не было. Николай приоткрыл дверь и увидел Лалаянца, сидевшего в пальто за столом среди комнаты и уткнувшегося в книгу.
— Можно? — спросил Николай.
Исаак вскинул голову.
— О, заходите, заходите, дружище! — сказал он, а заметив Анну, вскочил, выставил для неё стул с гнутой спинкой. — Пожалуйста, присаживайтесь. Извините, тут не прибрано, беспорядок, жильцов этого логова нет.
— Где они? — спросил Николай.
— Разбрелись, — сказал Исаак. — Меня вот книжка захватила, оставили почитать. Герцен. Извините, докончу главу, полстраницы осталось. Садитесь.
— Нет, мы, пожалуй, пойдём.
— Не выпущу, — сказал Исаак. — Скоро придёт кто-нибудь из жильцов. Подождите. — Он поставил Николаю свой стул, взял книгу и дочитал страницу стоя, — Всё, — сказал он. — Я свободен. Знаете что, дорогие? Слетаю-ка я в лавку, возьму чаю. Чайник есть, возьму у хозяйки кипятку, и мы погреемся.
— Ничего не надо.
— Не возражать. — Исаак надел шапку и вышел.
— Хитрец, — сказал Николай. — Оставил нас поговорить. Он считает, что я влюблён в Сашу Линькову, хочет, чтоб ты отвлекла меня. Тобой восхищён.
— Разве он знает меня? По встрече в молочной?
— Нет, видел тебя где-то на сборище, слышал, как ты говорила.
В комнате было холодно, и они не садились, топтались у стола, окружённого со всех сторон неприбранными койками.
— Неустроенно живут, — сказала Аня.
— Как и другие студенты, — сказал Николай. — У тебя упало настроение? Я огорчил тебя?
Она подошла к нему поближе, взяла его руку,
— Ты совсем застыл. Пальцы как лёд. У тебя нет перчаток?
— Полно. Валяются под диваном. Лайковые. Не к моей одежде. И не к норе.
— Что у тебя в свёртке?
— О, великая ценность! Первый том «Капитала» и «Происхождение семьи». Достал-таки. Энгельса из-за границы получил. На немецком языке. Теперь есть с чем наступать. «Капитал» на русском. Принёс друзьям почитать, а их вот нет. Оставлять нельзя. Исаак ещё но совсем проверен.
— Теперь он знает, что в вашем кружке?
— Знает, но ещё не догадывается, что у нас не один кружок.
Аня взяла книги, развернула их, просмотрела, завернула по-прежнему и положила на стол.
— Пусть рука отдохнёт, — сказала она. — Боишься, что Исаак увидит?
— Я иногда забываю книги у друзей, теряю.
А эти вещи стоят всей нашей библиотеки. Теперь мы вооружены, можем смелее драться с народниками.
— Ой, я ведь с речью выступала! — оживилась Аня. — Послали меня царицынские товарищи в Борисоглебск, и я попала в тамошний кружок. Слушала, слушала и выступила. И знаешь, даже не верится, разбила наголову ссыльного писателя! Старостина. Он умилялся жизнью хлебопашца, говорил о «правде-истине», которую несёт общинный мужичок. И я набросилась на него. Вы, кричу, не знаете деревни и пишете о ней лампадным маслом! И пошла, и пошла. Набралась я около тебя, напиталась, и вот всё это прорвалось, и слова летят сами собой, и все притихли, слушают, а потом подошли, окружили, стали расспрашивать. Да! Познакомилась я с Пешковым. Ты прав — интересный парень. Мы разговорились, ему там не весело, давит уездная глушь, не хватает книг…
— Постой, постой. Он в Борисоглебске?!
— Да, на Грязе-Царицынской дороге.
— Что он там делает?
— Работал на товарной станции. Охранял брезенты, чинил с бабами мешки, читал Гейне. Его как раз решили перевести весовщиком на станцию Крутую, и он замышлял собрать там «кружок саморазвития», просил у меня книг, и я потом посылала ему на Крутую политические брошюры.
— Вот это да! Аня, чудо моё! Ты, оказывается, хорошо там поработала. — Он поцеловал её. Она обняла его и, расстегнув шубку, укутала в мягкий тёплый мех.
— Мне кажется, ты всё время мёрзнешь, — сказала она. — Давеча увидела твою согбенную спину, и сердце сжалось.
— Скажи, я не огорчил тебя? Неужели ты и впрямь подумала, что у меня с Сашей Линьковой…
— Перестань. Я о другом подумала. Ты совершенно бесхитростный. Всегда будешь попадать в неприятности.
— А ты остерегай.
— Мы редко бываем вместе, я не могу уследить. В прошлом году отпустила к Сомову — попал под суд.
— Нам не надо разлучаться. Закончишь институт — обвенчаемся. Правда?
— До этого ещё далеко. Давай лучше сейчас почаще встречаться.
— Приходи ко мне. И не будем скрываться. Раньше я избегал насмешек наших Рахметовых и базаровых, а теперь готов с ними схлестнуться, поспорить. Да, я хочу цветов! — Он вырвался из моховых пол и зашагал по комнате. — Нам нужны цветы, нужны! Нужна радость, нужна нежность. В революции угрюмые люди опасны. Угрюмые люди могут создать только казарму, а не социализм. Вот в марте будем готовить программу. Есть о чём поспорить.
В марте, в дневное время, когда студенты, поглядывая на солнечные окна аудиторий, с трудом слушали обесцвеченные весной лекции, Николай уединённо работал в своей комнатушке, а к вечеру у него начинался приём гостей. Он уже прошёл школу малых потребностей и мог неплохо кормиться своими уроками. Покупал он только хлеб, воблу, сахар и чай.
Чай — прежде всего. Чай облегчал работу. Чай укреплял дружбу. Чай придавал докладам и рефератам разговорную форму. Чай вносил в товарищеские отношения простоту.
Самовар весь вечер стоял на углу заваленного книгами столика. Дружеская теснота никому не давала выделиться и порисоваться, да в этом никто и не нуждался. Только недавно появившийся в Казани молодой статистик Скворцов, приглашённый сегодня познакомиться с кружком, обособленно расшагивал по комнате, дымил длинным бамбуковым мундштуком и снисходительно усмехался.
— Забава, забава, господа, — говорил он, ни на кого не глядя. — Все эти листовочки, прокламации — игра. К рабочему надо идти не с листовкой, не с пылкой речью, а с «Капиталом». До тех пор, пока рабочий не проштудирует это евангелие, он ни к чему не готов. Задача ваша, если вы действительно марксисты, совершенно ясна. Разъяснять «Капитал» — вот и вся программа. Спокойно, серьёзно изучать это великое творение и разъяснять другим.
— Хотите, чтоб мы стали просто талмудистами? — сказал Ягодкин. Он сидел на сундуке рядом с Масловым, обхватив рукой его спину. — Не мало ли этого — разъяснять-то?
Скворцов подошёл к порогу, вышиб щелчком цигарку из мундштука, мундштук засунул под поясок.
— Ну, а чего же вы ещё хотите? — сказал он. — Создать свою экономическую теорию? Опоздали. Маркс ничего не оставил для вас. После пего в социальной науке нечего делать. Вам следует только разобраться в его учении. Если нужна в этом моя помощь, пожалуйста, не откажусь. Я послушал вас, рад, что есть в Казани такая горячая молодёжь. Прошу прощения, меня ждут в другом месте. — Он приложил руку к груди и чуть склонил голову. Потом расправил под поясом серенькую косоворотку, сдвинув набок, точно ножны, бамбуковый мундштук.
Николай вышел за гостем в прихожую, подал ему пальтишко и вернулся в комнату.
— Откуда такой явился? — спросил его Санин, сидевший на корточках в углу.
— Из Твери. — Николай занял своё место у столика, налил чашку чаю. — Вы на него не обижайтесь, друзья. Человек, как видите, высокомерный, но он пригодится нам. Маркса знает почти наизусть. Ядовито жалит народников. Так что в нашем полку прибыло.
— Народники уже сдаются, — сказал Санин.
— Э, дорогой, настоящая битва с ними ещё впереди. Откуда ты взял, что сдаются?
— А вот. — Санин достал из кармана письмо и, привстав, протянул его Николаю. — Прочитай. Это пишет один из поклонников Михайловского. Студент, который уехал в деревню создавать кооператив. Почитай, почитай. Там подчёркнуто.
Николай развернул письмо, придвинул поближе лампу и пробежал глазами по строкам, подчёркнутым красным карандашом. Улыбнулся.
— Отказывается от поры в общину. Да, кое-кто отходит от народничества, но это ещё не значит, что мы побеждаем. В прошлом году наши местные михайловские печатно объявили капитуляцию, а к нам всё-таки не перешли. Нет среди нас ни Чарушникова, ни Печеркина. Ладно, бог с ними, это гордые вожаки, издатели политического сборника, сдаваться им неловко. Не о них разговор. Остаётся блуждать наша ищущая молодёжь. Немногие к нам повернули.
— Но мы-то всё-таки повернули, — сказал Маслов. Он сбросил с себя руку Ягодкина, подошёл к столу, налил себе чаю и опять сел на сундук. — Не так уж мало перешло к вам. Почему капитулировали Чарушников и Печеркин? Начинали-то вон как широко. Стали выпускать постоянный сборник, дали ему громкое название. Привлекли Короленко, Анненского. А выпустили один номер — и закрыли свой «Социальный вопрос». Почему?
— Разгром студентов помешал, — сказал Николай. — Перепугались арестов.
— Нет, — сказал Маслов, — они оказались в пустоте, потеряли среду, поддержку. Сами ведь в этом признались. Вспомните, что они писали в этом «Социальном вопросе». Полностью отказались от своих идей. Считайте, что они тоже перешли.
— Перешли? — Николай встал, прошёлся по комнатушке. Увидев на полу оставленный Скворцовым ошмёток грязи, он откинул его носком ботинка к порогу. — Нет, это не переход, а бегство. Небось типографию свою не передали нам. Утопили шрифт в Казанке. Мол, не нам и не вам. Бежали и сжигали за собой мосты. Чарушников, говорят, подался в деревню. Волостным писарем.
— Пусть разбегаются, — сказал Ягодкин. — Не будут мешать.
— Все, Костя, не разбегутся, — сказал Николай. — Их здесь много, и они пока ещё сильны. Конечно, мы отвоевали у них десятка два молодых революционеров, но это всё-таки не победа. Надо продолжать наступление. Каждый из нас должен проникать в их кружки и разбивать вредные иллюзии. Время чёрное, бушует реакция, народовольцы разгромлены, интеллигенция растеряна, рабочие ещё не поднялись. Некоторые докатились до абсурда. Народники окончательно сдали позиции своих предшественников. Честной, передовой молодёжи они подсовывают теорию мирного захвата власти. Идите на государственную службу, занимайте постепенно высокие посты, оттесняйте реакционеров. В конце концов вы завладеете всеми правительственными рычагами и установите справедливый порядок. Каково? А?
— Просто и бесшумно.
— Да, бесшумно, — сказал Николай. — Всем хороша теория, но есть в ней одно маленькое упущение. Пока передовой, честный юноша поднимется по лестнице до высокого поста, в нём не останется ничего передового и ничего честного. Бюрократическая машина действует безотказно.
— Позвольте дать справку, — сказал Санин. — Всем известна фигура министра Толстого. Лет тридцать назад этот самый Толстой выпустил за границей свою политическую брошюру. Довольно смелую, прогрессивную. Выступил против реакционных правительств. В защиту народных прав. Между прочим, заявил, что подавлять свободу так же опасно, как призывать к мятежу.
— Где ты, Алексей, это выкопал? — спросил Ягодкин.
— Он выкопает, — сказал друг Санина, студент университета Сычев. — Не Алексей, а публичная библиотека.
— Но Толстой-то, Толстой! — удивился Григорьев. — Неужели и он мечтал о свободе?
— Может быть, и мечтал, а теперь душит, — сказал Исаак Лалаянц. — Министр расправы.
— Всё правильно, — сказал Николай. — Машина действует без помех. Теория мирного захвата просто смешна. Смешна и наивна, но не безвредна. Сейчас она опасна, как и авантюризм Сабунаева. Тоже вот вождь появился.
— Говорят, ищет тебя, — сказал Сычев.
— Зачем?
— Что-то разузнал про нас. Хочет, наверно, договориться. Заключить союз.
— Нам не по дороге. Будем держаться подальше. — Николай подошёл к окну, открыл форточку, посмотрел, как хлынул в неё табачный дым, и, улыбнувшись, покачал головой. Потом сел к столу, выпил остывший чай. — Время мутное, — сказал он, — Надо нам поскорее определить свои задачи. С программами все познакомились?
— Познакомились.
— Тогда ближе к делу. Как, нашли что-нибудь подходящее?
Все притихли, переглядываясь. Маслов почесал затылок.
— Да, вопросик!
Говорить пока никто не решался. Одни потянулись к столу за чаем, другие, сбившись в кучку, закурили компанией.
Николай посмотрел на Санина. Тот поднялся из угла и вышел на середину комнаты. Походил, потоптался, разминаясь.
— Народовольцы отпадают, — сказал он, как всегда, решительно. — Отпадают и их последователи. Есть кое-что интересное у петербургских социал-демократов. У бывшей группы благоевцев. Но наиболее подходяща для нас программа плехановцев. На неё и придётся опереться. Собственно, её можно принять целиком.
— Целиком? — удивился Маслов. — Она ведь признаёт всё-таки террор. А мы всё время твердим в кружках, что террор изжил себя. Как же так?
— Ничего, одного-двух можно ухлопать, — сказал студент Выдрин. — Скажем, того же Толстого. Или Победоносцева.
— Чепуха! — крикнул Ягодкин. — Чепуху несёшь, Выдрин!
— Постойте, — сказал Исаак. — Зачем же так обрывать товарища?
— Он не своё говорит, — сказал Ягодкин. — Я его хорошо знаю. Человек вполне здравомыслящий. Чужую песню запел.
— Как это чужую? — ощетинился Выдрин. — В революции без крови не обойдёшься. Я убеждён, что террор совершенно необходим. От него отказываются только трусы. Мы должны бороться всеми средствами. Давайте распределим обязанности. Занимайтесь пропагандой, а мне дайте пистолет и кинжал. Я готов убивать.
— Тогда тебе у нас нечего делать, — сказал Ягодкин. — Иди к Сабунаеву.
Поднялся шум.
— Так нельзя, Ягодкин!
— Это ультиматум!
— Не гоните его, а выслушайте до конца. Не такую уж чепуху он высказывает.
— Чепуха! Террор — чепуха!
— Но его признаёт сам Плеханов.
— Плеханов — не бог. Убийства бессмысленны, это доказали сами террористы.
— Ничего ещё не доказано. Женевцы имеют в виду другую тактику.
— Какая там тактика! Террор есть террор!
— Нет, нельзя ого осуждать огульно!
— Господа, — сказал Николай, — господа, успокойтесь. Вопрос о терроре был для нас совершенно ясен, и вдруг такая разноголосица! Думаю, мы не откажемся от своих принципов. Лучше пусть тот, кто с ними не согласен, откажется от нас.
Выдрин, нервно шагавший по комнате, резко повернулся.
— Вы предлагаете мне уйти?
— Нет, это дело всех товарищей. Я могу только просить вас подумать, стоит ли с нами связываться.
Выдрин закурил папиросу, отошёл к стене и сел на корточки.
— Друзья, — сказал Николай, — я ожидал, что в женевской программе вас больше заинтересует другой вопрос. Очень серьёзный. Группа «Освобождение труда» почти совсем отлучает от революции крестьянство. С этим никак нельзя согласиться. Пролетариат не может обойтись без помощи крестьян. Тем более в России, где рабочий ещё не укрепился, потому что сам недавно пришёл из деревни. Что такое программа?
Вопрос вначале представился таким простым, что его и разбирать не хотелось. Но постепенно он усложнился, разросся и вызвал множество других вопросов.
«Освобождение труда». Эти слова, высоко поднятые в Женеве русскими социал-демократами, оказалось, можно принять за вехи и на пути казанских марксистов. Освобождение труда. Чем он порабощён? От чего его освобождать? С чем бороться? С капитализмом? Да, в России уже властвует капитализм, значит, с ним и придётся бороться, а поэтому надо определить его сущность, а чтобы определить её, необходимо изучить не только труды Маркса, но и живую русскую действительность, а она невероятно сложна, и корни её уходят в далёкое прошлое, без глубокого проникновения в которое невозможно понять настоящее. Так, цепляясь одна за другую, открываются новые проблемы, и работа кружков принимает характер исследования.
Сидели долго, распределили предстоящую работу, выбрали программную комиссию, договорились провести в апреле вечеринку, дважды опорожнили самовар, выкурили все папиросы и только тогда разошлись. Санин и Ягодкин остались ночевать. Николай уложил одного на диван, другого — на стулья. Сам уместился на хозяйском сундуке, приставив к нему две табуретки.
— Други мои, кажется, светает? — сказал он, приподнявшись на локте.
— Да, окно побелело, — сказал Ягодкин.
— Форточку-то я не закрыл. Ничего?
— Ничего, — сказал Санин. — Ночь тёплая.
— Ручеёк бормочет. Слышите?
— Ручеёк?
— Да. Около дома канавка, из огорода течёт. Алексей, а ты насчёт Толстого-то, наверно, перехватил. Не мог он ратовать за свободу, даже в молодости.
— Не за свободу, а за прогрессивные преобразования. Свободу я нарочно ввернул. Чтобы понятное стала машина, о которой ты говорил.
— А Костя здорово разозлился на Выдрина. Ты же ангел, Костя. И вдруг — такая ярость.
— Вынудил этот террорист. Прикидывается буйной головушкой.
— Вообще-то он как, надёжен?
— Надёжен. Хорошо ого знаю. С гимназии дружим. И Сычев знает его с детства.
— Разве Сычов тоже из Троицка?
— Да, троичанин.
— Нет, всё-таки рано посвятили их,
— Кого?
— Ну, Выдрина, Григорьева, Лалаянца. Ребята вроде и надёжные, но не мешало бы получше их проверить, прежде чем впустить в самый центр.
В центральный кружок, имеющий списки марксистов, тайную библиотеку, кассу, входили только руководители тех кружков, которые между собой не сообщались, чтобы не мог какой-нибудь один предатель выдать всех. Этот порядок был предложен Федосеевым и утверждён членами центрального кружка. Но на этот раз руководители отступили от правила и пригласили на собрание трёх непосвящённых. Правда, всей организации им не раскрыли, однако они узнали кроме своего ещё один кружок, и это беспокоило Николая.
— Ничего, — сказал Санин, — убивать мы никого не собираемся. Жандармы заняты народовольцами. Те для них опаснее.
Во дворе, в закутке, придушенно прокричал петух.
— Проснулся, призывает ко бдению, — сказал Николай. — В эту ночь, прежде нежели пропоёт петух, трижды отречёшься от меня.
— Это к чему ты? — спросил Ягодкин.
— Ни к чему. Просто вспомнились слова. Как там ещё? «Он же сказал в ответ: опустивший со мною руку в блюдо, этот предаст». Какой язык! Толстому так не написать. Выразительности надо учиться у евангелистов. Лев Николаевич пытался — не достиг такой лапидарности. В языке таятся колоссальные силы.
— Ну, начинается поэтическая болтовня, — сказал Санин. — Я сплю. Не мешайте.
— А ты не слушай. Революционер должен быть поэтом. Правда, Костя?
— Тогда не быть и революции, — сказал Ягодкин, — Поэт не может разрушать.
— Разве мы готовимся только разрушать? Кто не умеет строить, тому надо запретить и разрушать. Строить — это главное. Интересно, какой будет Россия в двадцатом веке? Что мы построим? Будущее так захватывает, что спать невозможно. Подумать только! Ежесуточно на пять-шесть часов приходится уходить из жизни. Нелепость! А равнодушные к будущему спят и по десять часов. Почти полсуток смерти. Что ты на это скажешь, Костя?
— Не расстраивай, а то я не усну. Уже совсем светло.
— Не уснёшь — получишь несколько часов дополнительной жизни. Это в твоих силах. Пользуйся преимуществом человека. Только человек может распоряжаться собой. Он один осознаёт будущее. Живёт им и строит его.
— Ерунда, — сказал Санин. — Забываете Маркса. «Человек в своём производстве может действовать лишь так, как действует сама природа, то есть может изменять форму веществ».
— Да, и человек действует по законам природы, — сказал Николай. — Но он постигает эти законы и овладевает ими. Понимаете, появляется любопытное отношение к Марксу. Кое-кто видит в его законах нечто похожее на шопенгауэровскую волю. Люди целиком подчинены экономике, и каждый их шаг абсолютно предопределён. Люди ничего не могут изменить. Тогда зачем мы с вами ломаем голову над программой? Зачем изучаем «Коммунистический манифест»? Меня мучает один вопрос. Что вообще человек может? Один. Воздействует ли какая-либо личность на ход истории? Как вы думаете?.. Алексей, кажется, уже скончался. Скоропостижно. — Николай помолчал, послушал, как лопочет за окном ручеёк, и повернулся к стене. — Ты не спишь, Костя?
— Нет, не сплю.
— Как там Ульянов?
— Ходит в кружок.
— Знаю, что ходит. Выступает?
— Слушал его реферат. О положении крестьянства в России. Бьёт наповал. Мыслями, фактами. Вот бы кого пригласить-то!
— Я готов был ввести его в центр ещё осенью. Сразу, как он поступил в наш кружок. Но нельзя, нельзя. Жандармы, конечно, следят. И за ним, и за нами. Мы попадёмся — полбеды. Может быть, выкрутимся. А он — брат казнённого народовольца и участник студенческого бунта. Человек, уже хлебнувший ссылки. Возможно, потому и разрешили ему вернуться в Казань, что хотят поймать на деле. В Кокушкине-то не к чему было привязаться… Очень хочется с ним познакомиться.
— Давай пригласим его на вечеринку. Там ведь будет разная публика. Филёрам не уследить, кто с кем. Пригласим?
— Ни в коем случае. Никуда не надо его втягивать. Если сам придёт — покажешь.
— Хорошо, покажу. Думаю, встретитесь.
Встреча с Ульяновым в самом деле была вполне вероятна. Он жил на Первой горе, где-то недалеко от того дома, в котором марксисты проводили вечеринки.
Николай тщательно почистил мокрой щёткой куртку, подшил обтрепавшиеся брюки, проутюжил их, наваксил до блеска старые ботинки и явился на вечеринку в достаточно опрятном и чистом виде.
Зимой собирались внизу, в квартире бывшего ссыльного, а на этот раз — на втором этаже, у Любови Александровны, доброй интеллигентной женщины, неравнодушной к мятежной молодёжи.
В квартире было уже людно, и это обрадовало Николая. Молодец Ягодкин. Постарался, многих оповестил. Смотри-ка, даже буфетик организовал!
В одной комнате, самой большой, главенствовали студенты университета: бородатые философы, одетые серо и нарочито небрежно, стояли отдельными кучками, курили и спорили, а немногие франты, чудом сохранившиеся в этой среде, вальсировали под звуки аристона с девицами из повивального института (Аня кружилась с каким-то чёрным красивым демоном). В другой комнате роились вокруг Ягодкина студенты-ветеринары. Третью занимали пожилые народовольцы. Побитые, потрёпанные каторгой и ссылкой, они гордо сидели поодаль, как сидят на скалах старые орлы, следящие за первыми полётами птенцов. Они явились сюда не только для того, чтобы посмотреть на молодых революционеров, но и чтоб помочь своим прежним друзьям, ещё не вернувшимся из острожной Сибири, куда назначался денежный сбор вечеринки. Среди этих побитых орлов была и видавшая виды орлица — народоволка Четвергова, перед мужеством и умом которой преклонялись и марксисты. Она сидела в кресле, обтянув усталые плечи мягкой тёмной шалью. Говорила она тихо, медленно, но окружающие слушали её с почтительным вниманием. Даже Сомов, всегда такой независимый, уважительно тянулся к ней с дивана, приставив к уху ладонь. Не слушал Четвергову только какой-то рыжеволосый мужчина в клетчатом костюме, сидевший рядом с Сомовым. Он курил папиросу, откинувшись на кожаную спинку, положив ногу на ногу и покачивая носком ботинка.
Николай, оглядев комнату, повернул обратно. Его окликнул и подозвал к себе Сомов.
— Не знакомы? — спросил он Четвергову.
— Кажется, где-то встречались, — сказала она. — Не припомню.
— Тогда позвольте представить. Это Николай Федосеев. Юноша с большим будущим. Далеко пойдет. Только не по нашей дороге.
— Что ж, — сказала Четвергова, — пускай прокладывают свою.
— Да, эти проложат. Наша дорога остаётся забытой. Скоро совсем зарастёт.
Рыжеволосый нервно усмехнулся, швырнул папиросу в угол.
— Не каркайте, Сомов! Рано предвещать запустение. Наш тракт не зарастёт, не все герои вымерли, не судите по себе.
Николай стоял перед Четверговой, чувствуя себя страшно неловко. Сомов представил его так триумфально, что хоть в землю провались. А Четвергова не сводила с него пристального взгляда.
— Слышала, слышала. Много о вас говорят, Федосеев. Но я не таким вас представляла. Вы, оказывается, совсем молоденький.
— Молод летами, да стар делами, — сказал Сомов, — Талант. Большой талант.
— Господин Сомов, мне неприятно вас слушать. Простите, пожалуйста. — Николай поклонился Четверговой и вышел. В соседней комнате к нему подбежал Ягодкин.
— Ну как? Какова подготовка?
— Ты постарался, — скапал Николай.
— Собралось уже человек восемьдесят. Это сорок рублей. Есть что послать в Сибирь. И главное — редко кто догадывается, кем организована вечеринка. Подозревают народников. Ты чем-то расстроен?
Николай молчал. Он всё ещё видел перед собой растерявшегося Сомова. Бедный старик. Зачем было так его обрывать? Тот, рыжеволосый, тоже его обидел.
— Что с тобой? — сказал Ягодкин. — Какая-то неприятность?
— Нет, всё хорошо, Костя.
Ягодкин убежал. Николай минут десять бродил по комнатам и никак не мог успокоиться. Потом пошёл к Сомову, попросил у него при Четверговой прощения и сразу повеселел.
Студенты перемешались. Университет, ветеринарный институт, повивальный, духовная академия, фельдшерская школа — всё стало одним целым. Даже гордые народовольцы, посидев отдельной компанией, разбрелись и растворились в молодёжной толчее.
В большой комнате не смолкали колокольчиковые звуки аристона, и круг танцующих постепенно увеличивался, оттесняя споривших философов. В углу, за стойкой, сооружённой из двух столов, какой-то парень, очень похожий на Пешкова, торговал конфетами, печеньем, орехами и портером.
Было уже тесно, а из прихожей все входили по одному люди. Николай присматривался к незнакомым студентам, надеясь в ком-нибудь из них признать Ульянова, по пока никто не напоминал того человека, который представлялся по рассказам товарищей.
Явился Гурий Плетнёв с гармошкой.
— Приветствую, братцы студенты! — крикнул он. Друзья, в сен день блатсловенный забвенью бросим суеты. А ну, остановите эту машину. Он показал на аристон. — К чёрту ваш мёртвый металлический диск! Послушайте живой голос моей старушки.
— Гурий, милый, просим!
Ему поставили стул, он сел на него, набросил на плечо ремень гармошки.
— Что вам, братцы?
— Плясовую.
Гурий улыбнулся, подмигнул кому-то и с маху, без разгона, ударил «барыню». И сразу все расступились, а на круг вылетела курсистка Поля, народница, недавно вступившая в марксистский кружок. Она вскинула руки и понеслась, понеслась, развевая юбку. Плясала она отчаянно, с лихим пристуком, и Николаю казалось, что она и здесь отстаивает самобытность деревни, как отстаивала её когда-то в горячем споре на квартире Васильева. Подлетев к одному из философов, невольно засмотревшемуся на её мелькающие красные сафьяновые сапожки, она изогнулась перед ним, избоченилась и зовуще протянула к нему руки, и тот не выдержал, прыгнул в круг и пошёл откалывать трепака, и задрожала вся комната, а замигала висевшая под потолком бельгийская лампа, и Плетнёв, откинув, как скачущая пристяжка, голову в сторону, ещё яростнее принялся терзать свою гармошку, и эта старенькая двухрядка залилась бешеными звуками, и Николаю захотелось тоже броситься в круг, и он пожалел, что не научился плясать.
Гармошка, точно захлебнувшись, внезапно смолкла. Плетнёв поднялся, поставил её на стул и подошёл к Николаю, уже будничный, даже жалкий в своей обтрёпанной одежонке. Трудно было поверить, что он может так играть, что в это тщедушное тело вложено столько неистового веселья.
— Сильный ты человек, — сказал Николай. — Вот и в «Крестах» посидел, а не сдал.
— Нет, братец, — сказал Гурий, — «Кресты»-то здорово меня надломили. Жуткая тюрьма. Новая, образцовая. Не советую туда попадать.
— Посмотри вон на того парня, — показал Николай. — Вон, за стойкой.
— Ну, вижу, а что?
— Кого он тебе напоминает?
— Чёрт, какое сходство! Настоящий Алёша Пешков. А что, Алексей вполне мог быть сейчас здесь. Дёрен ков послал бы его сюда с корзиной. С брошюрками под сдобой.
— Он ведь не только разносил брошюры. Оказывается, слушал лекции Бутлерова в университете.
— Знаешь, моя почта, вероятно, блокируется. Не может быть, чтоб Алёша не прислал мне ни одного письма. В прошлом году, когда печатали ваши листовки, мы здорово с ним сдружились.
— Как же ты отпустил его?
— Недосмотрел. Подвернулся этот кудрявый Ромась и утащил его в деревню просвещать мужиков. Тут меня вскоре заарестовали, а то бы можно разыскать.
— Потеряли такого парня.
— Не беспокойся, он не потеряется. Когда-нибудь зашумят о нём.
— Говорят, работает на дороге. Под Царицыном. Ведёт кружок.
— Братец, ты плохо осведомлён. Почаще надо обращаться к Плетневу. Плетнёв всегда даст свеженькую справочку. Пешков уже в Нижнем.
— Да что ты говоришь!
— Да, на днях приехал. В Москве побывал. Заходил к Толстому, да не застал его дома.
— Значит, теперь можно с ним связаться?
— Попробуем.
Кто-то завёл опять аристон. К Николаю подошла Аня и повела его танцевать вальс.
— Тряхни стариной, — сказала она. — Когда-то ведь ты был блестящим танцором.
— Мне неловко в таком костюме, — сказал Николай.
— Ну, сегодня ты выглядишь вполне прилично.
Они спокойно вальсировали в центре круга, никому не мешали, и никто не мешал им.
— Поля-то, Поля! — сказала Аня. — Видел?
— Видел. Прямо искры из-под каблуков. Горячая. И жаждет простора. Не напрасно рвалась в деревню. Но там не стала бы так отплясывать. Там сейчас не пляшут, а стонут. Мгновенно сникла бы. А где её подруга?
— Соня? Здесь. Слушает стихи Надсона. Читает какой-то из духовной академии. В соседней комнате.
— Аня, где бы нам найти дачу?
— Дачу? Ты что это?
— Ну, не дачу, а просто сельскую квартирку. Надо нам забраться на лето в деревню. Будем печатать Энгельса и Каутского. Санин будет переводить, Скворцов — редактировать, а мы с тобой печатать.
Ягодкина возьмём, можно ещё кого-нибудь. Я познакомился с наборщиками, обещают достать шрифт. Нужно надёжное укрытие. У тебя ничего нет на примете?
— Надо подумать. Хочешь на Каспий? К моим родным?
— Нет, надо найти местечко под Казанью.
— Тут у меня нет знакомых… Ой, есть, есть! В Ключищах живёт моя подруга. Земская акушерка. Снимает целый домик да ещё флигелёк.
— Чудесно, Аня, это чудесно!
— Тише.
— Аня, ты съездишь к ней? А?
— Съезжу, съезжу.
— Знаешь, у меня намечается ещё одна большая работа. Я ведь в программной комиссии. Возложили на меня теоретическую часть. В мае должен представить проект. Стал изучать крестьянский вопрос и залез в дебри. Захватила история русской общины. Появились кое-какие мысли. Кажется, стоящие. Ворочаются, не дают покоя. Эх, если бы вышло с этими Ключищами!
— Думаю, выйдет.
— Аня, мы заживём чертовски интересно. Тишина, уединённая работа, общение с мужиками. И цветы. Полевые цветы! Давай выпьем бутылку портера.
— Ты получил за уроки?
— Да, получил.
— Возьми лучше конфэт. Я буду с подругами. Вон там, в том углу.
У буфета Николай столкнулся с юным Христом из духовной академии. Он стоял у стойки с портерной бутылкой и кружкой.
— Честь имею, — сказал он, слегка наклонившись. — Ну как, воины? Не вырвали ещё победного венца из рук олимпийцев?
— Никак не можем добраться до Олимпа. — Николай попросил у продавца фунт конфет и повернулся к юноше с бородой. — А вы всё ещё с Буддой живёте?
— Да, с ним спокойнее.
— Желаю счастливого сна. Не пробуждайтесь.
— Пакетиков нет, — сказал продавец. — Позволите подать в тарелке?
— Не возражаю.
— Не хотите ли портера? — сказал бородатый юноша.
— Спасибо, не хочу. — Николай взял тарелку с конфетами и пошёл к девицам, но его остановил Ягодкин.
— Появился Ульянов. Там он, в маленькой комнате.
В маленькой комнате Ульянова не оказалось. Не оказалось его и в других.
— Ушёл, — сказал Ягодкин.
— Что же он так скоро покинул вечеринку? — сказал Николай.
Они стояли у стены в большой комнате и гадали, почему так поспешно ушёл Ульянов.
— Может быть, хотел посидеть за шахматами, а тут вон какая сутолока, — сказал Ягодкин. — А может быть, просто приходил внести пятьдесят копеек. Любовь-то Александровна, оказывается, приходится ему тёткой. Узнал от неё, что собираем деньги для ссыльных, и пришёл.
— Что-то ему тут не понравилось. Жалко. Не удалось увидеться.
— Да ты, наверно, его заметил. Такой плотный, небольшой, в тёмном пиджаке. Жилетка, белая рубашка, вместо галстука — шнурок с кисточками. Волосы короткие, мягкие.
— Нет, не видел такого.
— Кого это собрался угощать?
— Пожалуйста. — Николай протянул тарелку.
Ягодкин взял конфету, развернул её и вдруг ударил себя ладонью по лбу.
— Что ты? — сказал Николай.
— Вспомнил те слова: «Опустивший со мною руку в блюдо, этот предаст». Не оказаться бы мне на месте Иуды.
— Не болтай.
Подошли университетские студенты — Санин, Сычев и Выдрин. И с ними Петрусь Маслов. Николай всем предложил конфет. Санин презрительно отмахнулся, остальные трое взяли по конфете.
— Ну, теперь и не поймёшь, кто предаст, — сказал Ягодкин.
— Да хватит тебе болтать, — сказал Николай.
— А что такое? — спросил Санин.
— Есть нехорошая примета, — сказал Костя.
— Опять какую-то чушь городите.
— Предателей заранее надо закалывать, — заявил Выдрин.
— О, этот опять за кинжал! — сказал Ягодкин. — Откуда в тебе такая прыть? Ты даже кролика не убьёшь.
— Могу и тебя прикончить, если понадобится.
— Ну, троичане, троичане! — вмешался Николай. — Так недалеко и до скандала. Сычев, уйми своих земляков.
Сычев, толстый, стянутый тесным студенческим сюртуком, взял земляков под руки.
— Пошли, выпьем по бутылке пива, — сказал он и повёл их к стойке.
— Надо этого Выдрина спихнуть Сабунаову, — сказал Санин. — Марксиста из него не получится. Романтическая дурь в голове. Ищет приключений. Авантюрист, кажется.
— Никакой он не авантюрист, — сказал Маслов. — Просто парню не терпится драться. На баррикады бы его. Когда-нибудь пригодится. Из таких отчаянных выходят неплохие революционеры-бойцы.
— Никогда, — сказал Санин. — Никогда ничего толкового из таких не выходит. Вот ты — это да. Хорошим будешь бойцом. Казак.
Маслов покраснел, оскорблённый. Он считал себя теоретиком, будущим Плехановым. Всегда старался казаться интеллигентом, писал стихи и стыдился своего простого казацкого лица, полнокровного, круглого. Он хотел быть топким, даже тощим, как Санин, и злился на своё несокрушимое здоровье.
Они все были слишком молоды, и во многих сквозь раннюю серьёзность проглядывало забавное ребячество. Только Николай, самый юный из них, утратил всякую детскость.
— Время покажет, кто на что способен, — сказал Маслов.
— Да, время всех проверит, — согласился Санин. — Ты что, Николай, к девицам с конфетами-то? Ступай, ступай, кавалер. Не задерживаем.
Аня стояла в углу с Полей и Соней. Обе неразлучные подруги были в белых батистовых блузках и чёрных юбках, падающих на носки красных сапожек.
— Где ты запропал? — спросила Аня.
— Задержали друзья. — Николай с шутливой торжественностью преподнёс девицам тарелку с конфетами. — Избавьте меня от этой деликатной ноши, а то я таскаюсь с ней, смешу наших рахметовых. Поля, поздравляю. Ты распалила даже неприступных философов. Соня, кажется, слушала стихи Надсона?
— Да, слушала.
— И как?
— Надсон никогда меня не трогал. А тут какой-то студентик читал так трагично, что всем было стыдно за него. — Соня запрокинула голову, завела глаза и протянула руку вперёд. — Пусть яд безжалостных сомнений в груди истерзанной замрёт, — продекламировала она дрожащим голосом и засмеялась. — А Чирикову все хлопали. Он прочёл сатирическую оду нашему Александру.
— Чириков? — спросил Николай. — Откуда он взялся?
— Он теперь в Нижнем, приехал навестить Казань. Подождите-ка, он, кажется, ещё здесь. — Соня осмотрелась и показала рукой на группу студентов, окруживших Чирикова. — Евгений! — крикнула она. — Можно вас на минутку?
Чириков подошёл, поздоровался с курсистками, снисходительно-добрый, такой же небрежно-элегантный и длинноволосый, каким был два года назад. Поговорив с Соней, он глянул на Николая и удивлённо вздёрнул брови.
— О, и вы здесь? Здравствуйте, здравствуйте. Как ваши дела? Впрочем, можете не отвечать. Слышал о вас в Нижнем. И ещё кое-где. Становитесь известным на всю Волгу.
— Нечем мне быть известным, — сказал Николай. — Исключили из гимназии — вот и всё, чего добился.
— Ну, не скромничайте. С Колей Мотовиловым не переписываетесь?
— Потерял я его. Жил он в Пензе, потом куда-то его перегнали.
— Да, разбросали пас.
— Вы все в низовьях Волги мотались?
— Да, там.
— Из казанцев кого-нибудь встречали?
— Со многими встречался. Между прочим, под Царицыном столкнулся с Пешковым. Знаете такого?
— Знаю.
— Он вас хорошо вспоминает. Один раз, говорит видел, а запомнил на всю жизнь.
— Говорят, вы в Астрахани побывали у Чернышевского?
— Да, побывал.
— Как он себя чувствует?
— Плохо. Долго не проживёт. Скоро осиротеем. Ну, извините, мне надо повидаться с друзьями. Прощайте.
— Вот он какой, Чириков, — сказала Аня, когда он отошёл.
— Будущий Златовратский, — сказала Соня.
Николай показал кивком на стойку.
— Посмотрите, кто там стоит с бутылкой портера?
— Буддист? — сказала Соня.
— Он самый. Давно уже пьёт. Один. Буддийская отрешённость. Стоит и мудро усмехается. Мы кажемся ему ничтожными суетливыми букашками.
— Бог с ним, с вашим буддистом, — сказала Аня. — Пойдёмте куда-нибудь посидим. Я устала.
Они обогнули круг танцующих, прошли в дальнюю комнату и все четверо сели, стеснившись, на диван. В этой комнате сейчас было свободно, лишнюю мебель куда-то вынесли. Поодаль, в углу, сидела народоволка Четвергова и около неё — глава народнического кружка Березин. Напротив дивана, у стены, стоял, дымя толстой цигаркой в бамбуковом мундштуке, Павел Скворцов. Его окружали марксисты Лалаянц, Григорьев, Маслов и Петров, единственный на этой вечеринке рабочий, который, чтобы не выделяться, нарядился в новенькую чёрную тройку и, наоборот, резко выделился в этом совсем не обношенном костюме.
— Что вам могут дать эти писатели? — говорил Скворцов. — Что они знают о жизни народа? Им всё грезится патриархальная Русь. Древняя задруга. Вольный пахарь, песня жаворонка. Они не слышат лязга и грохота металла.
— По-моему, они хорошо всё видят, — несмело сказал Григорьев. — Возьмите Успенского…
— Ну что, что ваш Успенский? Плакальщик. Дремучий скептик.
— А Короленко? — спросил Лалаянц.
— Идеалист.
Николай, поймав взгляд Петрова, подозвал парня незаметным кивком к себе. Тот взял стул и подсел к дивану.
— Ну как, читали? — шепнул Николай.
— Да, читали. — Петров был членом центрального кружка и недавно переписал в комнате Николая весь «Коммунистический манифест», чтобы изучить его со своими заводскими друзьями. — Читали — хорошо понимают. Много было разговора. Здорово загорелись товарищи. Завтра опять собираемся.
— Я рад, очень рад. Спасибо, дорогой друг. Понимаете, вы делаете большое дело. Создаёте наш первый рабочий кружок. Приходите завтра вечерком — поговорим.
Петров кивнул головой и опять стал слушать Скворцова. Он наморщил лоб, напрягаясь, чтобы не пропустить ни одного слова. Николай смотрел на него сбоку и улыбался. Вот он, будущий казанский Бебель. Такие и поведут русских рабочих на защиту своего молодого класса. Как он слушает, как слушает! Плохо, что этот тверской марксист перегибает.
— «Сон Макара», — говорил Скворцов, — Что это такое? Это мистика. Утончённая интеллигентская мистика.
— Павел Николаевич, в рассказе нет никакой мистики, — сказал Николай. — Вы, наверно, невнимательно читали.
— Я посмотрел начало и конец. Чушь. Не хватало ещё читать такую ерунду. Забавляется ваш Короленко. Окопался в благодатном Нижнем, отогрелся после Сибири, сидит и выдумывает сны.
— Вы же ещё его не знаете, Павел Николаевич. Это не только хороший писатель, но и замечательный публицист.
Скворцов махнул рукой.
— В Нижнем только один публицист. Анненский. Хоть и народник, но занимается полезным делом — статистикой. Остальные пустословят. Перепевают Михайловского.
Четвергова и Березин перестали разговаривать и прислушивались к Скворцову, а он с усмешкой поглядывал в их угол.
— Все эти мужицкие идеологи питаются у Михайловского, но он уже обанкротился. Ему нечем кормить питомцев. Растратил капиталец. Его расчёт на героев провалился. Герои оказались бессильными. Брались за бомбы — ничего не добились, пробовали поднять артель — вовсе ничего не вышло. Плетью обуха не перешибёшь.
— Простите, вы, кажется, марксист? — спросил Березин.
— Я просто трезвый человек.
— Это видно. Пьяные-то всё-таки за что-то берутся, а вы и рук не хотите поднимать. Зачем? За вас всё сделает историческая необходимость.
Вошёл рыжеволосый мужчина в клетчатом костюме. Он окинул взглядом комнату, и Петров, поняв, что человек хочет сесть, поднялся. Клетчатый взял стул и сел подле Четверговой.
Скворцов, засунув длинный мундштук за пояс, скрестил на груди руки (на локтях его серенькой косоворотки показались синие квадратные заплаты).
— Ну, продолжайте, — сказал он, глядя на Березина.
— Вы вот усмехаетесь, — сказал тот, — вам ничего не остаётся, как усмехаться. Ни работы, ни заботы. Зачем утруждать себя? Всё движется само собой. Пришёл капитализм — придёт в своё время и социализм. Чего там эти успенские ноют? Они просто не знают жизни. Сударь, да это вы ни черта не знаете! И знать ничего не хотите. Потрудитесь, съездите в деревню, посмотрите, сколько там заколоченных изб.
— Заколоченные избы? Ну и что? Рушится ваша община? И пускай себе рушится. — Скворцов явно дразнил народников. — Что, прикажете привязать мужика к избе на цепь? Нет, он не хочет подыхать. Бежит в город. И ван его не остановить. И меня это нисколько не печалит. Знаю, что дело идёт не к худшему, а к лучшему.
— Молодой человек, — сказала Четвергова, — вы, я вижу, далеки и от марксизма. Маркс, насколько мне известно, не восторгался капитализмом.
— Я тоже не восторгаюсь. И не грущу. История не подчинена нашим эмоциям. К сожалению, чувства не воздействуют на экономику, а то я, так и быть, поплакал бы с вами, чтоб мужик не ел хлеба с лебедой.
— Это цинизм! — вскипел Березин. — Издевательство! Бессовестное глумление! — Он уже шагал по комнате и кричал, и этот кряк привлёк в комнату пять-шесть студентов. — Это чёрт знает что такое! Полное равнодушие к народу. Мужик голодает, бросает семью на произвол судьбы, бродит по городам в поисках работы, просит милостыню, а мы кощунственно глумимся над его бедой! Смеёмся!
— Кто же над этим может смеяться? — сказал один из вошедших.
— А вот он, перед вами, — сказал Березин. — Радуется, что гибнет деревня.
— Радуется? А кто его кормить будет? От хлеба-то небось не отказывается? Или на котлетах пробиться надеется?
— Он сахаром питается.
Скворцов, как он недавно рассказал Николаю, действительно питался одним сахаром, но не потому, что не хотел ничего другого, а для того, чтобы приспособить свой организм к минимальному рациону. Кто-то уже прослышал об этом и поспешил вот уколоть чудака. Студенты ещё не знали Скворцова и сейчас, внимательно рассматривая человека в залатанной рубахе, принимали, конечно, его за народника и удивлялись, почему он смеётся над бедами народа.
— Вот она, марксистская программа! — кричал Березин. — Пусть всё идёт, как идёт, а мы будем изучать капитал и наблюдать, как он ломает Россию.
— Господа! — сказал Николай, встав с дивана. — Человек обронил десяток слов, а вы подхватили и выдаёте их за марксистскую программу. Не думаю, что русские марксисты только радуются наступлению капитала. Да, они изучают его, потому что ныне с ним связаны все социальные проблемы России. Да, они наблюдают за всеми его шагами, чтобы вступить с ним в схватку, в длительную борьбу.
— Любопытно, — сказал, покачивая носком ботинка, рыжеволосый мужчина, сидевший подле Четверговой, — любопытно, как же вы думаете с ним бороться, с этим капиталом?
— Кто это «вы»? Я говорю не о себе и не о ком-либо из присутствующих. Я говорю о русских марксистах.
— Федосеев, не прикидывайтесь, — сказал Березин. — Все здесь знают, что вы марксист.
— Да, я теперь обратился с вопросами к Марксу, потому что не мог найти на них ответов у Михайловского. Нет, пожалуй, я клевещу на Николая Константиновича. Ответы он давал, но их опровергала сама жизнь. Я тоже верил в его известную формулу. Вы не забыли её? Помните, что он говорил о разделении труда?
— Нет, не помню.
— Как же так? Слова учителя надо помнить. Это не просто слова, а его главная мысль. Он утверждал, что прогресс есть постепенное приближение к возможно более полному и всестороннему разделению труда между органами и возможно меньшему разделению труда между людьми. Я не нашёл подтверждения этой формулы ни в истории, ни в нашей действительности.
— А вы уверены, что наша действительность прогрессирует? — спросила Четвергова.
Николай смешался. В самом деле, прогрессирует ли нынешняя Россия? Свобода распята. Политика закована. Деревня больна и голодна. Город захлёбывается бродячим людом. Промышленность… А промышленность поднимается. Крепнет пролетариат, накапливающий революционные силы. Страна всё-таки движется вперёд. Но чем это доказать? Ростом капитала? Капитал для народников — регресс.
— Что же вы молчите? — сказала Четвергова.
— Я считаю, что и наша действительность прогрессирует. Не станете же вы утверждать, что со времени реформы Россия ни на йоту не поднялась. Или крепостная система всё-таки выше теперешней? — Четвергова смолчала, и Николай осмелел. — Общество движется всё дальше. Никакая реакция не может задержать его развитие. Реакция давит на все пружины, но, чем сильнее она давит на них, тем мощнее их последующий толчок вперёд.
— Допустим, — сказал Березин. — Допустим. И что из этого следует?
— Общество прогрессирует, но не по закону Михайловского. Николай Константинович призывает человечество к наименьшему разделению труда между людьми и к наиболее полному разделению труда между органами, а жизнь всё делает наоборот. Она всё тщательнее делит труд между людьми и почти совсем не распределяет работу между органами отдельного человека. Она глуха к голосам проповедников. И мы с вами глухи. Лев Николаевич настойчиво уговаривает нас заняться физическим трудом. Глеб Успенский совестит нас, неустанно корит и зовёт на землю. Из Сибири донёсся сердитый окрик крестьянина Тимофея Бондарева. Этот философ заставляет нас заняться хлебным трудом. Златовратский и Засодимский тоже зовут в деревню. А мы вот снуём по Казани и ухом не ведём. Каждый ищет свою профессию, свою работу, своё дело. Нашлось среди нас здесь десятка два горячих и честных молодых людей.
Они бросились в деревню помогать мужикам. И что же? Вернулись несолоно хлебавши. Нет, говорят, мужицкому горю ничем не поможешь. Никакой здоровой общины, в которой Михайловский видит основы будущего социализма, они не нашли. Видимо, старые дороги теперь уж никуда не ведут, господа. Надо искать новые. — Николай опустился на диван.
Стало тихо. Березин стоял посреди комнаты и, заложив руки за спину, насупившись, исподлобья смотрел на Николая. Смотрели на него и друзья, и Четвергова, и мужчина в клетчатом костюме, всё ещё покачивающий носком ботинка. Спор не возобновлялся.
Вечеринка продолжалась, но Николай и Анна решили пройтись вдвоём и не стали ожидать конца. Когда они вышли из дома и окунулись в тёплую темень, Аня взяла его под руку и прижалась к нему.
— Какая ранняя нынче весна, — сказала она. — Прямо майская ночь. И тишина, тишина. Собачка тявкает. Где-то на краю света. Знаешь, такие глухие ночи мне почему-то напоминают «Одиссею». Вон далёкие огоньки. Чужие, странные. Коля, а ты ведь победил.
— Нет, — сказал он, — я почти потерпел поражение. По-моему, Четвергова нарочно не стала спорить. Пощадила. Умная женщина. В два счёта скрутила бы меня, если захотела бы. Мы ещё плохо вооружены. Надо изучить хорошенько деревню.
— Мы обязательно поедем в Ключищи. Правда?
Сзади послышался торопливый топот. Они не успели оглянуться, как их разъединил, втиснувшись между ними, Миша Григорьев.
— В Ключищи собираетесь? — сказал он. — И я с вами.
— Я просто болтаю, — сказала Аня.
— Не отпирайтесь. От меня не скроетесь. Догоню и увяжусь за вами. Николай, теперь ты веришь мне? Я ведь уже не реалист, а будущий земский фельдшер.
— Я давно тебе верю, Миша. И как раз думал пригласить тебя в Ключищи. Есть интересное дело. Потом расскажу. Аня, пригласим его?
— Что ж, гость неплохой. Только надо договориться с подругой. В мае поеду к ней.
В конце мая Аня уехала в Ключищи. Никогда ничего Николай не ждал так нетерпеливо, как её возвращения. В тот день, в который она обещала вернуться, он не мог даже работать. Ранним утром принялся переводить «Нищету философии» и к полудню одолел всего четыре страницы. Что это за работа? Лучше уж не обманывать себя, а пойти на улицу, сесть на лавочку и ждать. Вот-вот появится. Если договорилась с подругой — спешит сообщить. У него тоже есть чем её порадовать. Вчера он получил письмо из Женевы. Оказывается, за границей готовится социалистический конгресс. Международный социалистический конгресс! Он соберётся в июле в Париже. Там будет Фридрих Энгельс.
Аня, наверно, уже въезжает сейчас в город. Сидит на телеге, слушает говорливого ключищинского мужичка и улыбается, довольная, что везёт радость. Понятно, сразу зайдёт сюда. Денёк-то, денёк-то какой! Ну как тут не выйти на солнце?
Николай захлопнул книгу, положил её вместе с тетрадью в стол. Поднялся, закрыл окно. Во дворе лязгнула щеколда калитки. Аня! Он кинулся её встречать и столкнулся в сенях с мужчиной в клетчатом костюме, которого видел недавно на вечеринке.
— Простите, что я без предупреждения, — сказал гость и протянул руку. — Михаил. А вас я уже знаю. Разрешите войти?
— Пожалуйста, — Николай провёл Михаила в комнату, предложил ему сесть, но тот отказался.
— Я ненадолго. — Он снял шляпу, бросил её на стул вверх мокрой подкладкой. — Дотолкуемся — встретимся в другом месте. Я знаю, что вы руководите марксистскими кружками. Имею кое-какие предложения.
— Никакими кружками я не руковожу, — сказал Николай. — Если у вас есть предложения лично ко мне, охотно выслушаю.
— Молодой человек, осторожность — хорошая вещь, но иногда надо и рисковать. Рискнём? Попробуем начать с откровенного объяснения. Я представитель «Народной воли». Не той, отжившей, а молодой, сильной.
Ага, так это Сабунаев! Организатор новой «Народной воли». Николай внимательней всмотрелся в пришельца. Лицо смуглое, а волосы совершенно рыжие. Ясно, парик. И костюм не по росту большой, с чужого плеча. Кто-то принарядил беглеца. Кто-то помогает ему. Кто-то осведомляет его о том, что делается в конспиративном мире. Неужели люди верят, что он создаёт новую народовольческую партию, которая сможет захватить власть и установить в России демократию?
Сабунаев подошёл к столу и опёрся на него руками, как оратор на трибуну. Он что-то говорил, но Николай не прислушивался, всё пристальнее рассматривая этого рисующегося революционера, который и парик-то подобрал такой, чтоб было заметно, что это парик, и костюм-то нашёл настолько для него экзотический, что сразу видно — переодет человек. Ах, актёр, актёр! Но надо его всё-таки послушать.
— Я к марксистам отношусь с уважением, — говорил Сабунаев. — Это трезвые и цепкие люди. Они знают, что делать. И путь их верен. Верен, но длинен. Для России он не годится. Пока вы раскачиваете и поднимаете на борьбу пролетариат, самодержавие начисто сожрёт крестьянство. Кто будет кормить рабочих, когда они освободятся? Так вот, нам надо объединиться. Наша тактика нисколько но будет противоречить вашей.
— Какова же ваша тактика?
— Мы покроем всю Россию сетью революционных организаций. Все организации будут подчинены исполнительному комитету. Исполнительный комитет захватит верховную власть и объявит по организациям, а те перевернут всё на местах. Это не покушения старых народовольцев, а всеобщий захват молодой «Народной воли».
— Да, тактика великолепна, — сказал Николай. — К сожалению, я не могу к вам присоединиться, потому что но состою ни в какой организации, а одиночки вам не нужны.
— Боитесь? — сказал Сабунаев.
— Простите, ко мне сейчас придёт невеста. — Николай подошёл к окну, распахнул створки рамы.
— Невестами тут обзаводитесь. Смотрите, Федосеев. Со временем захотите присоединиться к нам, но будет поздно.
Николай смотрел в окно и молчал.
— Ну что ж, — сказал Сабунаев, — считаю, что разговор не состоялся. Разочаровывает меня Казань. Шуму много, а толку мало. Трусы вы, господа.
Николай обернулся — Сабунаев поспешно выдернул руку из бокового кармана пиджака. Мгновение они смотрели друг на друга в упор. Потом Сабунаев взял со стула шляпу.
— Прощайте, Федосеев, — сказал он и повернулся к двери.
Почему он так испуганно выдернул руку! Что у него там, в кармане, — револьвер? Хотел пристрелить? Не похоже. Не стянул ли он что-нибудь со стола? Николай осмотрел книги и бумаги — нет, как будто всё лежало на месте. Чего же он испугался, этот храбрец? Какой неприятный человек. И много таких зацепит будущая революция. Долго потом от них очищаться… Опять лязг щеколды. Это уж Аня, непременно Аня.
Она вбежала в комнату, весёлая, солнечная, чуть загоревшая, в жёлтой газовой блузке. Вбежала и опешила.
— Ты что такой хмурый?
— Ничего, Аня, ничего. Рассказывай.
— Нет, сначала ты расскажи. Что случилось?
— Да ничего не случилось. Был у меня Сабунаев. Кажется, стащил что-то со стола. Нет, оставил что-то неприятное.
— Ничего не понимаю.
Николай взял Аню за плечи, посадил её на диван и сам сел рядом.
— Скажи, мы едем в Ключищи?
— Конечно, едем.
Он поцеловал её.
— Аня, я получил письмо от Пети Левашева. От того самого Пети, который прислал зимой «Происхождение семьи» и «Нищету философии». Сейчас он пишет о подготовке к социалистическому конгрессу. Понимаешь, на конгресс съедутся сотни делегатов разных стран. И наши там будут, наши! Русские!
— Плеханов?
— Да, Плеханов. И может быть, Вера Засулич. Русская социал-демократия уже вступает в международную жизнь.
— Коля, это же замечательно!
— А Сабунаев предлагал присоединиться к его организации. Несусветная чушь. Но не это меня омрачило. Раньше весь наш революционный стан представлялся мне единым. Казалось, в нём только честные люди. Разные, во многом между собой не согласные, но честные. И вот сегодня вдруг увидел революционера, который рвётся только к славе и власти. Тёмный и беспринципный человек. Я думаю, такими же были и наш Нечаев, и немец Швейцер. Окажись такие во главе победивших партий — станут диктаторами. Нет, революционеры далеко не едины. Между ними когда-нибудь разгорится жесточайшая борьба. Даже марксисты расколются. Вот Скворцов как-то уж очень узко смотрит на учение Маркса.
— Коленька, а ты хитрая бестия.
— Что такое?
— Шрифт-то, оказывается, давно лежит у Наташи.
— Милая, она же член нашего кружка, и я знал, что вы дружите и что она тебе не откажет, приютит нас на лето, поэтому спрятал у неё в сарае ящик со шрифтом.
— Хитрый, хитрый. Так что же мы будем делать в Ключищах?
— Я уже говорил тебе.
— Уточни.
— Я займусь историей русской общины. Санин поедет на каникулы к отцу, переведёт и вышлет нам работу Каутского о Марксе, потом закончит начатый мною перевод «Происхождения семьи». Скворцов отредактирует и даст примечания. Потом мы пустим в ход нашу типографию. Подъедут Ягодкин и Миша Григорьев. Будем печатать не только Энгельса и Каутского, но и свои работы. И листовки,
— Да, работа большая. Вот что, милый. Собирайся, я повезу тебя в парк «Швейцария». Собирайся, собирайся. Надень чистую косоворотку. Ту, вышитую. Эту сбрось. Я отвернусь.
Через полчаса извозчик привёз их в пригородный парк, они нашли укромный овражек, спустились в него и сели на старый, давно покинутый и уже задернившийся муравейник. Их убежище с двух сторон было заслонено крутыми склончиками, а сверху затянуто прозрачной молодой листвой.
— Вот мы совсем-совсем одни, — сказала Аня. — Так далеко от людей мы с тобой никогда ещё не были. Нет, мы ведь два раза были на озере.
— Последний раз — полтора года назад. Осенью.
— А ты помнишь ту грустную снежную иву?
— Конечно, помню.
— Ты всегда будешь всё наше помнить?
— Даже тогда, когда ничего не буду помнить.
— У нас ещё очень мало только нашего. А ведь люди, даже те, кто доживёт до бесклассового общества, всегда кроме общего будут иметь что-то своё, личное, интимное. Правда?
— Да, конечно. Человек всегда будет иметь, например, своё неприкосновенное время, которое никто не сможет у него отнять. И показателем прогресса станет это личное неприкосновенное время.
— Нам всегда, даже через тысячу лет, нужно будет уединение.
— Да, шторы никогда не исчезнут.
Они долго молчали. На светло-зелёной молодой траве плясала солнечная рябь. Потом зелень вдруг потемнела. Аня подняла голову.
— Ой, какая чёрная туча! — сказала она. — Даже не чёрная, а синяя.
Николай тоже вскинул голову и стал смотреть на тучу. Её скоро вспорола голубой ломаной линией молния, а через две-три секунды ударил гром.
— Гроза! — радостно вскрикнула Аня.
— Первый гром! — сказал Николай.
Они вскочили и обнялись. Уже пахло дождём, и крупные капли, щёлкая, пробивали слабую вешнюю листву. Аня всем телом горячо прижималась к Николаю. Потом она упруго оттолкнулась от него, взволнованная и раскрасневшаяся,
— Не надо, — сказала она. — Такая красота кругом. Опасно. Вот Ключищ-то я и боюсь. Или уж так и быть?
Николай смотрел на неё, пылающую, и радовался, что с ней и это будет прекрасно. Ему всегда это казалось или низменным, или страшным. Он не мог пойти на это ни с одной женщиной. Да?же Аня, когда он думал, что это когда-нибудь должно между ними произойти, отпугивала его и отталкивала, а сейчас он понял, что с ней это будет и радостно, ж высочайше-просто, без мучительного стыда, чисто и красиво, как у цветов.
Ещё раз сверкнула молния, ещё раз, гораздо сильнее, ударил гром, в овраг ворвался холодный ветер, за ним хлынул ливень. Аня мгновенно промокла, посмотрела на свою прилипшую к телу газовую блузку и улыбнулась.
— Иди, — сказала она, — иди, иди ко мне. Теперь не опасно.
Они опять обнялись.
— В Ключищах мы всегда будем выходить на дождь, — сказала Аня. — Не пропустим ни одного дождя. Правда?
— Почему вам понадобились именно Ключищи? — спросил полковник Гангардт. — Дознание закончено, и вы можете не отвечать на мои вопросы, но мне хотелось бы поговорить просто так. Свободно. К делу я не приобщу больше ни одной бумажки.
Дело это лежало перед Николаем на столике. Пять томов. Тридцать шесть обвиняемых. Тридцать шесть человек вырвано из организации, но она осталась живой, почти обезглавленной, и всё-таки живой. Товарищи продолжают действовать, и у Николая ещё не прерывалась с ними связь. Аресты прекращены, дознание закончено, полковник доволен — завершил своё дело, вызвал вот главного обвиняемого познакомиться с делом, получил последнюю подпись, больше ему пока ничего не нужно, но не может быть, что ему хочется поговорить просто так.
Николай отодвинул стопу объёмистых томов и посмотрел на полковника, сидевшего у противоположной стены за большим зелёным столом. Гангардт поднялся и стал ходить по кабинету — по яркой ковровой дорожке, тянувшейся от стола до дверей.
— Почему бы не поехать было вам, скажем, в Бездну? Это давнишнее и, пожалуй, единственное у нас тут революционное село. Ещё в шестьдесят первом восставало. В шестьдесят первом, понимаете? Другие деревни тогда ещё чего-то ждали, на что-то надеялись, а Бездна взяла да и взбунтовалась. Оружием усмиряли. Вот бы и пожить вам там. Честно говорю. Пожить да понюхать, сохранился ли мужицкий пугачёвский дух. А вы в Ключищи. Это же почти пригород. Или вам только место для типографской работы нужно было? И опять же — почему именно Ключищи? Понимаете, меня сейчас интересует не содержание вашего дела, а логика, психология.
Николай усмехнулся. Ага, значит не «просто так» заговорил этот хитрый полковник. Не без корысти. Хочет понять логику и психологию дела. Это в будущем ему пригодится. Чёрт, как он великолепен в этом изящном мундире! Умеет жандармерия одеваться. Цвет-то, цвет-то какой им подобрали — вкрадчивый, успокаивающий. Не синий, не голубой, какой-то неопределённый. Располагающий. Хитро.
— Федосеев, скажите откровенно, как вам пришли в голову Ключищи? Как вообще это было?
— Как это было? Господин полковник, надоело отвечать. Давайте поговорим о чем-нибудь другом. Если вам действительно хочется поговорить.
— Ну что ж, коль боитесь откровенности, я тоже не хочу её. Я потому заговорил с вами, что знал вас ещё гимназистом. Вы помните меня?
— Да, мы встречались года три назад. У тогдашнего моего хозяина, который, по-моему, служил вам.
— Мне?
— Нет, вашему ведомству.
— Ну это уж вы перехватили. Понимаю, что революционер должен быть осторожен, но нельзя же всех подозревать.
— Вы ничего не знаете об этой семье? Где она теперь?
— К сожалению, ничего не знаю.
— Говорят, хозяин потерял службу, сын его кончил жизнь самоубийством, с дочерью тоже что-то неладно.
— Не знаю, не знаю.
— И хозяйка, наверно, поблекла. Красивая была.
— Да, приятная была женщина. Между прочим, вами всегда восхищалась. И ведь действительно было чем восхищаться. Эх, Федосеев, ничего от вас не осталось. Вижу совсем другого человека. — Полковник прошёл за стол, сел и откинулся на спинку кресла, закинув ногу на ногу и охватив руками колено. — Аристократом теперь уже никогда не будете. Не сожалеете?
— Нет, не сожалею.
— Читал ваши записи. Интересные мысли. Пишите. Только недолго остаётся вам гостить в нашем замке. Придёт приговор — пошлют вас, наверно, в «Кресты». Что ж, и там можно работать. Кампанелла сидел двадцать семь лет и написал знаменитую книгу. Да и в России у вас есть пример. Чернышевский. Ничего, Федосеев. Не так уж вы несчастны. У вас и невеста вон какая. Умная, красивая. И главное, верная. Выпустили её на поруки, так она нас замучила. И меня, и губернатора. Просит, умоляет, требует, грозит. Дайте разрешение на венчанье — больше знать ничего не хочет.
Николай перестал слушать полковника, задумавшись об Анне. Она почти добилась своего, начальство уже готово было дать разрешение на венец, она поехала к родным в Астрахань и вот что-то долго не возвращается. Не попала ли снова в тюрьму? А может быть, скрутили родные? Нет, её никто не сможет связать. Что-то про мать он там?
— Что вы сказали?
— Говорю, маман-то ваша получила разрешение на свидание, а к вам не пришла, поспешила домой. Слишком большое преступление — напугалась, отреклась от вас. А невеста не отступилась. Такие не отступаются. За письмо-то на неё не сердитесь?
— За какое?
— Ну, за то, которое она послала Матвееву.
— Это неосторожность, но не предательство.
— Правильно. Не сердитесь. Мы вас раскрыли бы и без письма, только гораздо позднее. — Гангардт снова встал и зашагал по ковровой дорожке.
Николай следил вашего движениями и думал о том, что полковнику помогла создать дело случайность.
В феврале прошлого года взрывается в Цюрихе опытная бомба. Погибает русский эмигрант, который со испытывал. Департамент полиции начинает следствие. Кто готовил бомбу? Народовольцы. Ага, значит, они живы? Живы, только перебрались за границу.
Но не может быть, чтобы у них не осталось связей в России. Начинаются поиски. Воспой арестовывают в Петербурге Матвеева и находят у него письмо Анны. Письмо невинное, дружеское, но есть в нём три строки, по которым можно догадаться, что в Казани действует какой-то молодёжный кружок. Надо найти эту Анну Соловьеву. Летит из Петербурга в Казань департаментская депеша, и вот уже несутся в Ключищи две жандармские тройки, и в кабинете сейчас слышатся заливистые звуки их колокольчиков, звеневших год с лишним назад в тридцати верстах отсюда…
— Значит, откровенного разговора у нас не получается? — сказал полковник.
— Он получился у вас с Выдриным. Вам удалось его обработать.
— На то мы и поставлены. Нам всё удаётся, Федосеев, а у вас ничего не выходит. Мы сильны, а вы ничтожно слабы.
— Не так уж вы сильны, если не можете побороть страха. Вы всего боитесь. Боитесь мысли, боитесь свободного слова, боитесь критики, боитесь людских сборищ.
— Ничего мы не боимся. Просто добиваемся нравственной чистоты и выкорчёвываем крамолу.—
Полковник, двигаясь от двери к столу, резко повернулся к Николаю. — Хотите, чтоб вам всё позволили? Нет, мы будем давить на вас всей силой государственного пресса и выжмем из голов всякую дрянь.
Николай вскочил со стула, ударил ладонью по столику.
— Чем сильнее давите, тем скорее взорвётесь!
— Федосеев, — сказал Гангардт, сложив руки на груди, — на вас лично мы здесь, видимо, слабо давили, иначе вы держались бы как положено. Жалко, что не останется времени на ваше воспитание. Но ничего, нашу ошибку исправят «Кресты».