Его уже три зимы везли куда-то по санным и железным дорогам. Менялись конвойные унтер-офицеры. Одни сдавали его вместе с вещами начальству и, получив квитанцию, возвращались домой, другие принимали и везли дальше, покупая в пути ему еду и занося расходы в шнуровую тетрадь. На ночь загоняли его в этапную избу, где всегда встречал сумасшедший Макар. Сегодня, подходя к двери, Федосеев подумал, что умалишённого в избе нет, но тот всё-таки встретил у порога.
— Ваше императорское величество, занимайте вот эти нары, — сказал Макар.
— Господа, прибыл спаситель! — объявил он, и на нарах поднялись из-под шуб заспанные невольники. Короленко громко зевнул и принялся расчёсывать гребёнкой густую бороду. Юхоцкий, заросший от ушей до шеи чёрной щетиной, протёр глаза, слез с нар и подошёл к прибывшему.
— А, голубчик, опять попался? Ну, мы тебя доконаем. Братва, тряхнём этого аристократика?
— Не трогайте его! — заступился Моисеенко. — Николай Евграфович, идите сюда, мы не дадим вас в обиду. Садитесь, — Моисеенко, представлявшимся великаном, оказался маленьким и щупленьким. — Знакомьтесь, Николай Евграфович. Это Старков, из «Союза борьбы», друг Владимира Ильича.
— Братцы, погибаю! — закричал Макар и, вскочив на нары, нал на колени перед Короленко. — Верни меня из сна, Галактионыч, сними чары, сними-и-и-и! — завыл он. А в избу вошёл мальчик-подросток, сын этапщика.
— Кто тут Федосеев? — спросил он. — Вам письмо из Архангельска. Марию Германовну арестовали, — Мальчик протянул распечатанный конверт. Федосеев схватил письмо, прочитал. Да, Машу снова посадили. О, только этого ещё не хватало! Никогда теперь её не увидеть… Нет, это сон, надо проснуться! Не хватает сил. Друзья, помогите, толкните, встряхните. Ага, сон сам исчез. Маша сидит ещё во Владимире, в соседней камере. Её высылают. Завтра отправляют в Архангельск. Надо прорваться к ней, успокоить. Почему так изменились владимирские надзиратели? Почему не пускают в соседнюю камеру? Маруся, родная, крепись! Нет, она не слышит. Притихла за стеной. Что, если наложила на себя руки? Господи, да ведь её давно отправили в Архангельск. И ты не во Владимире. Это тоже сон. Напрягись, сбрось его.
Федосеев напрягся, дёрнулся всем телом, очнулся. Запутанный бесконечными дорогами и бесчисленными остановками, он не сразу понял, где находится. Приподнялся, глянул на оконные зарешечённые проёмы и по величине и форме мутно белевших прямоугольников установил, что он не в этапной избе, затерянной в вологодских лесах, не в сольвычегодской квартире, в которой около трёх лет прожил под надзором, не в губернском владимирском замке, куда его вернули из Вологодской губернии и где он второй раз сидел одновременно с Машей по новому делу, не и пересыльной бутырской башне, а в бараке красноярской тюрьмы.
Сон странно переплёл всё то, что было пережито в действительности. Только с Короленко и Моисеенко никогда не приходилось встречаться, но они ведь тоже проходили по вологодской этапной дороге и, конечно, бывали в той избе, где он, Федосеев, ночевал с сумасшедшим Макаром. Старков из «Союза борьбы» тоже реально существует. Вот он, рядом. Спит, свернувшись под шинелью. К сожалению, и Юхоцкий не призрак. И этот мальчик. Он живёт в вологодской деревне. И это ведь не во сне, а наяву принёс он в этапную избу письмо от Маши. Доброе, милое письмо, а не такое ужасное, какое приснилось. Бедная Маша, неужели и впрямь с ней что-то случилось в Архангельске? Почти на каждом этапе его встречали её письма, а в Красноярск до сих пор ни одно не пришло.
В бараке светлело. Николай Евграфович поднялся, оделся и тихонько, чтоб не разбудить товарищей, стал ходить по длинному проходу между коек. Какую тоску навеял этот жуткий сон! Что с Машей? Как она там живёт? Есть ли у неё хорошие знакомые? Поддерживают ли её старые друзья? Как они сами-то поживают? Сергиевский всё ещё держится во Владимире и, вероятно, не теряет связи с Ореховом. Шестернин, оказывается, побывал в Петербурге, познакомился с Владимиром Ильичем и его друзьями.
В Иваново-Вознесенске организован «Рабочий союз», который уже успел возглавить одну крупную стачку, и тут, конечно, не обошлось без помощи городского судьи. Маслов, Санин и Григорьев ухитрились выпускать в Самаре марксистскую легальную газету. Привет вам, дорогие друзья казанцы! Григорьев, говорят, арестован. Арестован и Скворцов в Нижнем. Ничего, всех не пересажают! Обнаружился Мотовилов! Выяснилось, что он перебрался из Пензы в Ростов-на-Дону и всё это время руководил рабочими кружками. Разворачиваются, разворачиваются русские марксисты. Прогремела тридцатитысячная петербургская стачка. Это была первая пролетарская гроза в России. Её раскаты услышал весь трудовой мир. А ты, Федосеев, сидел в эти горячие годы в глухом Сольвычегодске и в тюрьме. Что ты сделал? Только продвинул на несколько шагов вперёд свой исследовательский труд, который можно было бы уже закончить, если бы не постиг тебя литературный голод и не прекратился приток жизненной фактуры. Отстал, отстал, невольник. Но, пожалуй, ты чересчур скромничаешь. Разве твои письма в Нижний, в Самару, в Казань и Владимир не помогали друзьям-марксистам в работе? А полемика с Михайловским? Это была политико-философская битва. Твои письма главному вождю народничества шли не только к нему, но и в марксистские кружки — на вооружение товарищей по борьбе. Твоя революционная работа не обрывалась и в глухом Сольвычегодске. Ты скрывал это от следователей, но почему же перед собой-то не признаться?
— Доброе утро, — сказал Старков, который лежал теперь на спине, закинув руки за голову.
Федосеев подошёл к его койке.
— Доброго здоровья, Василий Васильевич. Выспались?
— А я уже давно за вами наблюдаю. Что так рано задумались?
— Сон плохой видел.
— Ну, это ерунда. Садитесь, поговорим. — Старков привстал, подобрал шинель, и Федосеев сел на край узкой железной кровати.
Проснулся на соседней койке Цедербаум. Едва приподнявшись, он сунул руку под подушку, достал обшарпанный плисовый кисет и начал скручивать цигарку.
— Вы ведь материалист, Николай Евграфович, — сказал Старков. — Неужели придаёте какое-то значение снам?
— А почему бы и нет? — сказал Цедербаум. Он подвинулся к спинке кровати, запихнул подушку под поясницу, откинулся и пустил вверх струю дыма. — Природа сновидений ещё не исследована. Вполне возможно, что человек, когда засыпает и выключается из настоящего, прощупывает каким-то чувством будущее. В нашей психике много тайн, и марксисты не должны от них отмахиваться. Маркс открыл экономические законы, рассмотрел нашу вещественную среду. Теперь очередь великого психиатра, который изучит человека изнутри.
— Юлий Осипович, — сказал Старков, — вы опять уходите вдаль. Поговорим о более простых вещах. Что делать с компанией Юхоцкого? Она ведь совсем обнаглела.
— Что делать? Презирать. Молча презирать. Николай Евграфович, не обращайте внимания на эти глупые сплетни. Юхоцкий просто завидует. Ему никогда не достичь вашей образованности, никогда не подняться до вашей мысли, — вот он и злится. Пытается столкнуть вас с занятой высоты. Но это ему не под силу.
— Я не занимал никакой высоты и не боюсь её потерять. Хочу только вернуться из ссылки чистым, чтобы снова взяться за дело. А Юхоцкий опорочит меня.
— Чем? В чём он обвиняет вас? В аристократизме? В том, что везёте в ссылку двадцать пудов книг? Экое преступление!
— Вы же знаете, что он пустил слух, будто я присвоил в дороге общие арестантские деньги.
— Этому никто не верит, — сказал Старков.
Проснулась, зашевелилась, закашляла и заговорила компания Юхоцкого в дальнем углу. Поднялся и её атаман. Шлёпая калошами, он прошёл в кальсонах и нижней рубахе к параше, а на обратном пути остановился около койки Цедербаума и попросил табаку. Юлий Осипович подал ему кисет. Юхоцкий свернул цигарку и закурил. Почесал заросшие чёрной щетиной щёки, посмотрел на Николая Евграфовича, усмехнулся.
— Ну что, староста? Не спится? Думаете, как накормить семейку?
— Нет, — сказал Федосеев, — размышляю, куда девать деньги.
— Это какие же?
— А те, что присвоил. Расскажите вот товарищам, в чём вы ещё уличили меня?
— Вы торопитесь, господин Федосеев. Пока у нас есть только предположение. Надо как следует проверить.
— Слушайте, Юхоцкий, — сказал Старков, — оставьте эту мышиную возню. Что за деньги вы ещё раскопали? Те тридцать рублей, которые Николай Евграфович получил в Бутырке? Но это друзья ему передали. Лично ему. И вы знаете, что он и эти деньги пустил на общий котёл.
— Знаем, знаем. И вполне оцениваем благородную щедрость. К сожалению, нам, рабочим, никто таких капиталов не подносит. Тридцать рублей — не шутка. Покорно благодарим за них господина Федосеева. Но всплывает ещё некая сумма. Куда более солидная.
Тут вскочил с койки пылкий Кржижановский.
— Прекратите, Иван Александрович! — крикнул он.
— Извините, господа, — сказал Юхоцкий. — Вам, конечно, тяжело с нашим братом. Мы всё о хлебе насущном, а вам парить надо. Мешаем мыслит!». Прошу прощения. — Он насмешливо поклонился и пошёл в свой дальний угол, шлёпая калошами.
— До чего хитёр, подлец, — сказал Кржижановский, торопливо одеваясь. — Прикрывается именем рабочего.
— Друзья, учитесь презирать мелочи, — сказал Цедербаум. Он всё ещё сидел на койке, беспечно откинувшись на железную спинку. — Не растрачивайте энергии на пустяки. Глеб Максимилианович, вернёмся лучше к вчерашнему спору. Я всё-таки не согласен с вашей оценкой Милля. Вас возмущает его основное положение, что общественное мнение может быть ложно. Но ведь действительно господствующее общественное мнение часто ошибается. Разве не бывает так, что верования одного поколения начисто отметаются другим поколением? Мнения рождаются и умирают. Верные сегодня, завтра они становятся не только ложными, но и абсурдными. Возьмите идею террора. Когда-то в неё верили такие корифеи революции, как Желябов, Плеханов, Засулич, Кравчинский. А ныне всякому юнцу понятно, что террором ничего не изменишь,
Кржижановский оделся, заправил койку и зашагал по проходу между кроватями.
— Юлий Осипович, Милль никогда не поднимался выше обычного буржуазного субъективизма. Его утверждение, что общественное мнение может быть ложным, в каком-то смысле верно. Но посмотрите, куда оно заводит. Основываясь на нём, философ отрицает всякое идеологическое принуждение.
— А вы за такое принуждение?
— Подождите, подождите! — Кржижановский уже разгорячился и всё быстрее шагал взад и вперёд. — Милль считает, что ни народ, ни всё человечество не имеют права подчинить общему мнению даже одного человека, который остаётся несогласным. Это апология индивидуализма. Это, как говорит старик, сентиментально-мещанский вздор.
Питерцы, споря между собой, часто упоминали старика — так они называли Ульянова. Владимир Ильич прибыл в Сибирь отдельно от своих товарищей и теперь, ожидая отправки на место ссылки, жил в Красноярске, где-то совсем близко, но Николай Евграфович и на этот раз не мог с ним встретиться.
Днём, когда ссыльных вывели из барака на прогулку, к Федосееву подошёл петербуржец Ванеев. Он взял друга под руку и, отбив его от компании, повёл по тюремному двору.
— Весна, весна, Николай Евграфович, снег дотаивает.
— Да, опять весна, — вздохнул Николай Евграфович. — Наверно, уж вальдшнепы прилетели.
— Вы охотник?
— К несчастью, родился охотником. Вальдшнепов с детства не удаётся увидеть… А жизнь уже проходит.
— Что вы, Николай Евграфович! Ещё всё впереди.
— Нет, дорогой друг, у меня уже всё позади. Ничего не удаётся сделать.
— Вы много сделали и ещё больше сделаете. Подумайте, всё время в тюрьме да в ссылке и всё-таки не отстаёте от других. По работе вас можно сравнить только с Плехановым и Ульяновым.
— Не шутите, Анатолий Александрович.
— Нисколько не шучу. Вы разрабатываете те жо проблемы, которыми заняты и они. И в битве с народниками идёте рядом с ними. Унывать нет никаких причин. В Бутырке вы поддерживали и взбадривали нас, а тут вдруг сами сдали. Плюньте на этого Юхоцкого. Берегите себя для работы. Скоро вот встретитесь с нашим стариком.
— Нет, теперь уж нам не встретиться.
— Вы думаете? Постойте-ка. — Ванеев придержал Николая Евграфовича, оглянулся и позвал рукой друзей. Подошли Старков, Кржижановский и Цедербаум. — Ну что, друзья, откроемся? — сказал Ванеев. — Юлий Осипович, всё продумано?
— Да, план готов. Во всех подробностях.
— Расскажи Николаю Евграфовичу.
Цедербаум затянулся цигаркой, выдохнул клуб дыма — Ванеев закашлялся, отвернулся. Юлий Осипович бросил окурок в грязь и замахал рукой, отгоняя дым.
— Извини, Анатолий Александрович. Всё забываю.
— Ничего, ничего. Рассказывай.
— План таков, Николай Евграфович. Лепешинского оставили в Енисейской губернии. Отправили в село Казачинское. Значит, и всех питерцев дальше не погонят. Вероятно, нам дадут пожить несколько дней в Красноярске. Так сказать, свободно… Да! Я вспомнил, как определяется бунт у Маркса и Энгельса. Бунт — это высвобождение меня из существующего. Удивительно точное определение. Это из «Немецкой идеологии».
— Юлий, не. отвлекайся, — сказал Ванеев.
— Так вот. На днях нас освободят. Мы выходим из тюрьмы, а вещи оставляем здесь, в цейхгаузе. Идём искать подводу. Находим, едем сюда. Вместо ямщика у нас — старик. Подъезжаем к складу, начинаем разбирать наши пожитки, чего-то не хватает — поднимаем шум и просим вызвать старосту. Ну, а дальше вам всё понятно, Николай Евграфович.
— Вношу поправку, — сказал Ванеев. — Старик наш за ямщика никак не сойдёт. Ему легче разыграть какого-нибудь полуинтеллигента. Может быть, извозопромышленника?
— Да, замечание существенное, — сказал Кржижановский. — А вообще план, по-моему, вполне приемлем. Как, Николай Евграфович?
Федосеев радостно улыбнулся.
— Спасибо, друзья. Большое спасибо. Я не очень верю в удачу этого предприятия, но, может быть, что-нибудь и выйдет.
Питерцы прощались с Николаем Евграфовичем. Первым подал руку Ванеев, больной, бледный и грустный. В его глазах блестели слёзы.
— Ну, милый, держитесь, — сказал он и обнял друга. — Верю в ваши силы.
Потом подошёл Кржижановский. Этот порывисто схватил Федосеева под пояс и приподнял.
— До свидания, дорогой! Надеюсь, встретимся. Заканчивайте работу и присылайте — будем продвигать в печать.
Цедербаум только пожал руку.
— Я не прощаюсь, — сказал он. — Понимаете?
Николай Евграфович проводил питерцев до двери, вернулся к своей койке и бросился к решётке. Он видел, как надзиратель вёл их через двор к выходу, как они разом обернулись у ворот и помахали руками. Только два месяца назад он встретил этих людей в Бутырской тюрьме, но как много за это время вместе пережито!.. Они, сильнейшие марксисты, столичные социал-демократы, друзья Ульянова, раскрыли перед ним события, о которых в далёкий Сольвычегодск доходили только глухие слухи. Петербургский «Союз борьбы», подготовивший крупнейшую стачку, соединил марксистов с рабочими и вплотную подошёл к организации социал-демократической партии, программу которой написал Ульянов. Минувшим летом Россия окончательно вскрыла свои могучие силы и смертельные слабости. Нижегородская выставка показала торжество русского капитала, а коронация молодого царя кончилась нелепой ходынской трагедией и забастовкой питерских ткачей. Полковник Романов, надев корону, начал разваливать империю сверху, а рабочие — взрывать её изнутри. Давно замолкли взрывы «Народной воли», и теперь послышались первые толчки кипящей пролетарской лавы.
Из отдельного тюремного корпуса выгнали на прогулку духоборов. Николай Евграфович читал о них в лондонских «Летучих листках», чудом попавших в глухой Сольвычегодск, и вот тут, в дороге, узнал, что этих кавказских изгнанников гонят сейчас в Восточную Сибирь, куда скоро погонят и его, политического ссыльного. Он смотрел на гуляющих но двору духоборов и думал, что, может быть, ему придётся жить с ними вместе где-нибудь в Якутии или в верховьях Лены. Пятилетняя ссылка. Удастся ля выбраться? Здоровье отнято тюрьмами. Ещё во Владимире врачи обнаружили двустороннее поражение лёгких.
— Что, господин Федосеев, тоскливо? — сказал сзади Юхоцкий.
Николай Евграфович обернулся и увидел, что окружён врагами, которые выползли из своего угла и заняли освободившиеся койки.
— Да, скучновато будет без друзей-то, — с усмешкой сказал маленький безбородый Оленин. Он сидел на кровати Старкова, по-азиатски подобрав ноги, и потирал руки, как будто умывал их. — Хорошие были друзья. Защищали, горой стояли.
— Как же, — сказал Юхоцкий, — дворяне. Ворон ворону глаз не выклюет.
— Ну, хоть не все дворяне. Еврей-то не дворянин.
— Значит, буржуй. Один чёрт. — Юхоцкий медленно расхаживал между койками, курил трубку, изредка вынимал её изо рта и картинно держал на отлёте. Николай Евграфович только сейчас заметил, какой низкий лоб у этого человека. Юхоцкий старательно зачёсывал чёрные жёсткие волосы вверх, но лоб всё-таки не увеличивался, и его можно было закрыть двумя пальцами. А Ивану Александровичу, считавшему себя умнее всех, хотелось и внешне выглядеть мудрым. Он рвался в вожаки. В Федосееве, появившемся зимой в Часовой башне Бутырской тюрьмы, он сразу увидел незаурядного человека и решил привлечь его к себе как поклонника. Он пытался поразить видного марксиста своей одарённостью. Но Федосеев, учуяв в нём авантюриста и стяжателя славы, не преклонился перед ним, и тогда назойливый друг обернулся страшным врагом.
— Иван Александрович, — заискивающе сказал Оленин, — может, сейчас разберём дельце-то?
— Не будем спешить, — сказал Юхоцкий. — Разобраться успеем, до Якутии ещё далеко. Правда, господин Федосеев?
Николай Евграфович, ничего не сказав, повернулся к окну.
Он глядел на шагающих по двору духоборов, а когда их загнали в корпус, стал смотреть на ворота, в которые давеча вывели питерцев. Он не верил, что друзьям удастся провести в складской двор Ульянова и вызвать туда старосту, но всё-таки с нетерпением ждал минуты, когда они вернутся за своими пожитками. Ждал и всё смотрел на ворота, как будто мог увидеть сквозь них тот цейхгауз, где хранились вещи ссыльных.
Шло время, настал час тюремного обеда, надзиратели внесли в барак два больших бака, и Николай Евграфович отошёл от окна. Он взял черпак, разлил по мискам похлёбку, раздал кашу, всех накормил и поел сам. Потом посмотрел ещё с полчаса в окно и понял, что встреча с Ульяновым конечно же не состоится. Нечего было разжигать несбыточной надежды. Он сел на койку, снял сапоги, осмотрел их. Да, в России умеют делать прочные вещи. Юфтевые сапоги оказались неизносимыми. Сколько грязи ими перемешано, сколько пола потёрто в поднадзорных квартирах и тюрьмах, а они всё ещё целы, только сносились каблуки да посточились местами крепчайшие спиртовые подошвы. А эта прославленная русская юфть ещё лета два будет служить. Он поставил сапоги под койку, лёг и взял оставленный питерцами журнал «Новое слово». Отыскал рассказ о пекаре и начал его перечитывать. Знакомые строки долго не вызывали никаких ощущений, но на какой-то странице вдруг ясно запахло кислым тестом и горячим хлебом, и открылась подвальная пекарня с огромным ларём и мучными мешками, и возник в свете коптилки потный волосатый Коновалов, перекидывающий с ладони на ладонь вынутый из печи каравай, и появился подручный Пешков, нескладный задумчивый парень, и вспомнилась молодая волжская братва, разбросанная потом по всей России, и послышался голос Ани («Когда-нибудь мы, старенькие, пройдём по местам нашей молодости…»), и так свежо дохнуло озеро Кабан, так повеяло летней Казанью, такой густой запах хлынул из городских оврагов, заросших крапивой и лебедой, что Федосеев захлебнулся всем этим ожившим прошлым и не смог больше читать. Он положил журнал на грудь и уставился в потолок. Спасибо тебе, дорогой Пешков, что вернул ты потерянную за это тяжёлое время юношескую Казань. Ты уже не булочник, разносящий в корзине сдобу, записки и брошюры, и даже не Иегудиил Хламида, печатающий в «Самарской газете» злые фельетоны, а Максим Горький, большой писатель, взлетевший выше Евгения Чирикова, тоже проникшего в столичные журналы — в «Мир божий» и «Северный вестник». Растёте, друзья, всё растёте, но ты, булочник, поднялся выше всех. Прошлогодняя Нижегородская выставка выдвинула тебя как совесть народную.
Николай Евграфович приподнялся и достал из-под подушки комплект «Нижегородского листка». Эту сшитую пачку газет, присланную в Сольвычегодск друзьями из Нижнего, ему удалось провезти через все пересыльные пункты, как и десяток номеров марксистского «Самарского вестника», полученного от Маслова. Он начал перелистывать «Нижегородский листок», нашёл меж заметок Горького с прошлогодней выставки его статью «Среди металла» и принялся её читать, наверно, уже в сотый раз. «Когда, поутру, войдёшь в машинный отдел — это царство стали, меди, железа, — увидишь спокойный, неподвижный и холодно блестящий металл, разнообразно изогнутый, щегольски чистый, красиво размещённый, присмотришься ко всем сложным организмам, каждый член которых создан человеческим умом и сработан его рукой, — чувствуешь гордость за человека, удивляешься его силе, радуешься его победе над бездушным железом, холодной сталью и блестящей медью…» Барак, переполненный говором, руганью и шумом, исчезает, и вместо него возникает безмолвный и стройный мир машин. Но вскоре люди приводят этот мир в движение, а сами, грязные, жалкие, ничтожные, оказываются рабами ожившего металла. Крохотный очерк, но он схватывает самую сущность современного человеческого устройства. Дальше идёт большая статья о русской индустрии, и в ней Горький измеряет гигантские шаги капитала и обнажает его гибельные противоречия. Потом бывший булочник разбирает современное искусство, блестяще вскрывает огромный талант вопленицы Федосовой, даёт свою оценку капелле Славянского, воскрешающей старинные песни, и доходит до живописи Врубеля. И вот тут-то, в определении кисти Врубеля, судия, кажется, начинает ломать дрова, обвиняя художника в декадентстве, манерничанье и безвкусице. Но может быть, писатель прав? Почему ты, вечный арестант и ссыльный, усомнился в правоте Пешкова, ставшего знаменитым Горьким? У тебя отняты все музеи мира, а он-то, наверно, уже побывал и в Петербурге, и в Москве и, конечно, видел шедевры живописи. Так почему же у тебя возникло недоверие? Интуиция? Нет, не интуиция. Панно забраковано академическим жюри, а академики очень часто ошибаются и упускают дарования. Произведения Врубеля купил Савва Морозов, а этот умный, образованный капиталист едва ли может прогадать. Врубеля защищают в прессе талантливые художники. У них-то, конечно, было больше возможности отточить свой вкус, чем у молодого писателя, только что вырвавшегося из самых низов. Странно, что Горький, всех удививший необычайностью и новизной своих рассказов, вдруг выступил против нового искусства. Но ничего, у него ещё есть время, он разберётся. У этого человека, кажется, великий путь.
Николай Евграфович положил комплект «Нижегородского листка» под подушку и достал оттуда номера «Самарского вестника». Развернув их, он увидел свой маленький исторический очерк, посвящённый временам подготовки к реформе. Он решил просмотреть эту статью, спешно написанную в первую ночь сольвычегодского ареста, в полицейской канцелярии, куда его заперли.
Открылась дверь, и в барак вошёл помощник начальника тюрьмы.
— Староста! — крикнул он. — На выход.
Федосеев торопливо сунул газету под тюфяк, натянул сапоги, накинул пальто и, забыв надеть шапку, пошёл к двери.
Помощник шагал по двору чуть впереди, не оглядываясь. У ворот он остановился и пропустил ссыльного в другой двор, где у открытого склада стояла белая лошадь, запряжённая в телегу, на которой сидел подросток-ямщик. А рядом нетерпеливо топтался небольшой человек в сером пальто и меховой шапке, с рыжеватой бородкой клинышком. Николай Евграфович напряг все силы, чтобы сдержать себя, не прибавить шагу, не улыбнуться и ничем не выдать своего волнения.
— Это вы староста? — спросил человек в сером пальто. — Подводу задерживаете.
Из склада, в котором галдели питерцы, выскочил Цедербаум.
— Господа, явился виновник! Староста, почему вы не проверили ушедшую партию?
— А что случилось? — спросил Федосеев, входя следом за помощником начальника в склад.
— Вещей недосчитываемся, — сказал Кржижановский. — Подозреваем — присвоила ушедшая партия.
— Исчез мой саквояж! — кричал Цедербаум. — Безобразие!
— Надо вызвать начальника! — подхватил Старков.
— Господа, не шумите, — сказал Федосеев, досадливо морщась. — Никуда ваши вещи не денутся. Ищите.
— Как не денутся, когда их нет?
— Где тут найдёшь их?
— Всё перепутано, перевёрнуто.
— Начальника!
Федосеев махнул рукой, вышел из цейхгауза, оглянулся и, убедившись, что помощник начальника остался там, быстро подбежал к «извозопромышленнику».
— Владимир Ильич, наконец-то!
— Здравствуйте, здравствуйте, Николай Евграфович. Счастлив вас видеть, дорогой казанец. Как себя чувствуете?
— Неплохо, Владимир Ильич. Рад, что судьба всё-таки свела. В Москве видел ваших сестёр. Пришли на вокзал проводить нас. Анна Ильинична оказалась права. Обязательно, говорит, встретитесь в Красноярске.
— Я всё ходил в фотографию Каппеля. Прелюбопытнейшая, знаете, фотография. Снимает по договору с тюрьмой пересыльных. Каппель скопил коллекцию портретов. Чернышевский, Мышкин, Алексеев. Сотни русских революционеров. Не фотография, а музей сибирской ссылки. Хотел там встретиться с вами, но вас всё не ведут.
Николай Евграфович обернулся, глянул в тёмный дверной проём цейхгауза — там шла шумная перепалка питерцев с помощником начальника.
— Удачно у нас получилось, — сказал Владимир Ильич. — Николай Евграфович, в Иркутске ждёт пересылки наш хороший товарищ, член союза. Яков Ляховский. Надеюсь, вы с ним встретитесь. Держитесь к нему поближе. И берегите нервы. Заканчивайте поскорее ваш исторический труд. Я жду его с нетерпением. Переправим в Женеву, там напечатают. Читал в «Самарском вестнике» вашу «Историческую справку». Превосходна. Убедительна. Кстати, виделся в Самаре с вашим другом.
— С Петрусем Масловым?
— Да, он встретил меня на пути в Сибирь.
— Боже, как это хорошо!
— Мария Германовна в Архангельске?
— В Архангельске. Хлопочет, чтоб послали её в Сибирь. Ко мне.
— Одобряю. И вы хлопочите. Вам надо быть вместе, и вы будете вместе. Непременно. Я в это верю. Пишите мне в Минусинский уезд. Меня туда, кажется, посылают. Напишу вам оттуда сразу же, как узнаю, где вас поселят. Не надо нам теряться. Нас ждёт революция, дорогой друг!
Питерцы начали носить вещи на телегу, из склада вышел помощник начальника.
— Чёрт, как вы задержали меня! — заворчал и нервно зашагал взад и вперёд «извозопромышленник». — Пошёл на уступку, выделил подводу, а у них тут вон что!
Николай Евграфович услышал далёкий крик летящих гусей, поднял голову, отыскал в небесной синеве мерцающий пунктирный треугольник и улыбнулся.
— Не сердитесь, хозяин, — сказал он, — Слышите? Весна.
Владимир Ильич тоже запрокинул голову.
— Гуси?.. Да, весна, весна!
— Вальдшнепы, наверно, давно прилетели.
— Должно быть. Вы охотник?
— К сожалению, в детстве пристрастился. Теперь лишняя тоска.
— Не изнуряйте себя, не тоскуйте. Будут и вальдшнепы, и многое другое.
Питерцы погрузили вещи на подводу, но ещё что-то возились около телеги, оттягивая время.
— Выезжай, — приказал помощник начальника ямщику, и тот взялся за вожжи.
Владимир Ильич резко повернулся к Федосееву и пожал ему руку.
— До новой встречи, Николай Евграфович!
— Это ещё что там? — зарычал тюремщик.
— Ничего, ничего, господин начальник, — сказал Владимир Ильич. — Староста-то оказался хорошим человеком. Успокоил меня. Видно, и среди ссыльных есть добрые люди. — Он обернулся и помахал рукой.
И снова тяжёлый этапный путь — дальше на восток, в Иркутскую губернию. У Канска железная дорога обрывается, и партия ссыльных, высадившись, тянется сбоку вдоль трассы, на которой кишат строители — сибирские мужики с тачками, лопатами и ломами. Растут насыпи, выравнивается полотно, настилаются шпалы и рельсы. Дорога строится спешно, лихорадочно. Она позарез нужна империи, её правительству, особенно всемогущему министру Витте, ищущему широкий рынок для русского капитала, и Николаю Второму, который яростно рвётся на Тихий океан, где он наверняка сломает себе голову, столкнувшись с Японией.
Партия, то удаляясь от трассы, то приближаясь, медленно двигалась через тайгу по старой конной дороге, сворачивая в сторону от бесшабашных почтовых троек, от обозных телег, опасно перекашивающихся и скрипящих на ухабах, тяжело нагруженных бочками с байкальским омулем, мешками с читинским хлебом, ящиками с китайским чаем и прочими товарами. В одном месте охрана загнала ссыльных прямо в лес и запретила смотреть на дорогу, но Николай Евграфович, чуть повернув голову и скосив глаза, всё-таки разглядел необычный обоз: на каждой телеге сидел сзади, в кабинке, конвойный с ружьём, а между ним и ямщиком, помещавшимся в передке, лежали окованные железом деревянные колодки. Нетрудно было догадаться, что это шёл караван с золотом.
Федосеев с интересом следил за проходящими обозами, расспрашивал ямщиков, что они везут, и по движению грузов пытался установить, какова сила проникшего в Сибирь капитала. Пытливый экономист и здесь, в дороге, не переставал работать, подбирая материалы для своего исследования и размышляя над тем, что видел. Иногда к нему подходили духоборы и, шагая рядом, затевали разговор о боге и человеке. Кавказские изгнанники крепко привязались к Федосееву, и Юхоцкий, по вечерам писавший в этапных сараях «обвинительный акт», внёс в него новый пункт, разоблачающий преступную дружбу революционера с сектантами. Но Николай Евграфович, взбодрённый красноярской встречей с Ульяновым, уже не обращал внимания на сплетни своих врагов и всё пристальнее всматривался в жизнь, открывавшуюся ему в этой большой дороге.
Остался позади губернский Иркутск. Партия с двумя десятками подвод, на которых везли впереди женщин и вещи, двигалась степной полосой по Якутскому тракту к верховью Лены, ночуя в сёлах о русскими и бурятскими названиями — Жердонка, Оек, Усть-Орда, Ользоны, Баяндай, Манзурка (тут стопная полоса сузилась и вонзилась в тайгу), Хорбатово.
В Хорбатове, на последней трактовой остановке, в огромной избе с маленькими зарешечёнными окнами, Юхоцкий собрал вокруг себя на нарах всех политических и зачитал свои законченный «обвинительный акт» с двадцатью пространными пунктами, Николай Евграфович был свергнут с поста старосты как дворянин, чуждый революции. Да, Юхоцкий судил его от имени революции!
В Качуге партию погрузили в паузок. Шестеро ссыльных сели в нос за вёсла, все остальные разместились на вещах в открытом прямоугольном «трюме». Паузок отчалил от пристани и двинулся вниз по Лене.
Николай Евграфович сидел на своих книжных тюках у борта и задумчиво смотрел по сторонам. Справа к самой реке подступали красные скалы, слева тянулась грядой лесистая крутая гора, на вершине которой виднелись, как заплаты, чёрные и светло-зелёные полоски пашен. Крупному землевладельцу здесь негде было разгуляться.
— Да, тесновато тут жить мужику, — заметил кто-то.
— Как тесновато? — сказал духобор Малахов. — Столько простора.
— Одни горы.
— Ну и что, что горы? И в горах можно жить. — Малахов осмотрелся кругом и вздохнул. — Господи, велик твой мир! А человеку и правда тесно. Потому что он, человек-то, не понимает, что всё царство божье в нём. Душа была ещё до сотворения вот этого мира. — Малахов показал рукой на горы. — Душа наша нала ещё тогда, когда нас не было, потому мы и не помним, кем были прежде, до прихода в этот мир.
— Значит, человеку так и суждено жить падшим? — сказал Федосеев. — Не подняться ему, раз он таким и пришёл сюда. Так?
— Нет, Николай Евграфович. Человеку мешает его плоть. Она не даёт вспомнить, кем он был раньше. Кто победит свою плоть, тот просветлит память и вспомнит, кем был. И поднимется.
— Поняли, господин Федосеев? — вмешался Юхоцкий. — Революция-то, выходит, совсем не нужна. А вы в «Крестах» сидели. Сглупили в молодости. Теперь вот раскаиваетесь. Не так ли?
Николай Евграфович посмотрел на него, на его жену, приехавшую в Сибирь добровольно, на милую дочку, нежно прижавшуюся к отцу, посмотрел, ничего не сказал, только отвернулся и, облокотившись на борт, опять стал смотреть на горы, успокаивая себя тем, что скоро (остаётся какой-нибудь час) он высадится в Верхоленске и расстанется с этим злобным и хитрым одесситом.
Он не знал, что жена Юхоцкого, прибыв в Иркутск, выхлопотала, чтоб её мужа, которому была назначена ссылка в Якутск, оставили в Верхоленске. Это выяснилось внезапно при высадке.
Николай Евграфович, выгрузив из паузка свои книжные тюки и сложив их в кучу, заметался по берегу, ошеломлённый неожиданной неприятностью. Стиснув зубы и вцепившись обеими руками в поясной свой ремень, он нервно шагал взад и вперёд, а верхоленские ссыльные, пришедшие встречать новичков, недоуменно стояли в стороне, не решаясь к нему приблизиться. Но один из них, коренастый, на вид похожий на рабочего, всё-таки потом подошёл.
— Что с вами? — сказал он. — Успокоитесь. Верхоленск не так уж страшен. Поглядите-ка. Прекрасные места.
Федосеев осмотрелся. Та заречная гора, которая зелёной грядой тянулась слева, тут обрывалась, и из-за её мыса выходила к Лене цепь деревень. А уездный Верхоленск протянулся длинной кривой линией по правому берегу. За улицами поднималась крутая сосновая гора с укромным распадком, уходящим в глубь тайги.
— Что ж, места неплохие, — сказал Николай Евграфович. — Но дело не в местах.
— А в чём же? В людях? И люди здесь хорошие. Обживётесь. — Незнакомец протянул руку. — Лежава. А вас мы уже знаем. Слух пришёл раньше вашей партии. Мы рады видеть здесь настоящего марксиста. Идёмте, представлю вам наших. — Лежава подвёл Федосеева к своим друзьям.
Здесь надо отбыть пять лет. В труде эти годы прошли бы незаметно. Но вот шли дни и недели, а работа не двигалась. Мешал Юхоцкий. Он размножал свой «обвинительный акт» и ежедневно посылал один экземпляр в какую-нибудь сибирскую колонию ссыльных. Николай Евграфович вскоре стал получать злые письма и угрожающие анонимки. Сначала он жил в шестистенной избе, в той её половине, где столовались политические, а потом ему показалось, что его новые знакомые, сбитые с толку сплетней, в самом деле в чём-то его подозревают, и он нашёл на этой же набережной улице отдельную избушку во дворе крестьянина и поселился в ней, хотя завтракать и обедать ходил в столовую колонии.
За русской печью была отгорожена спаленка, едва вмещавшая небольшую деревянную кровать, которая ночами казнила ссыльного, не давая ему успокоиться и забыть оскорбительные анонимки. Но однажды его растревожило не какое-нибудь ядовитое послание, а милое и бесконечно доброе письмо Марии Германовны. В этом письме Маша клялась своему другу, что, как бы ни сопротивлялось начальство, она добьётся разрешения на брак и приедет в Верхоленск.
Оголтело кричали во дворах петухи. Федосеев натянул на голову одеяло и всё ещё пытался заснуть, но наконец понял, что это ему не удастся, и встал. Над кроватью, чуть в стороне, светлело слуховое окошко, совсем маленькое, меньше тюремного. Он подошёл к нему и посмотрел на сосновую гору, затянутую клочьями поднимающегося тумана. В распадке тоже белел туман, но там он лежал молочным озером. Да, Маша полюбила бы эти места. А Аня, пожалуй, вскрикнула бы от изумления, глянув на это белое озеро в сосновых горах. Но Аня окончательно потеряна. Ей здесь не бывать.
Николай Евграфович надел брюки, натянул юфтевые сапоги, вышел из закутка. Взял со стола архангельское письмо, перечитал его и принялся шагать по широченным жёлтым половицам, вчера старательно выскобленным и вымытым молодой хозяйкой. Да, Мария Германовна приедет. Обязательно приедет. И что же тогда делать? Жениться? Но это будет кощунством. Кощунством над святой дружбой. Боже, как всё сложно. Ведь ты любишь Машу и всё-таки не можешь переступить с ней брачного порога.
Он надел косоворотку, взял полотенце и мыло, сбежал с крутого, без перил, крылечка, прошёл по сонному двору и открыл калитку. Улица была почти по-ночному тиха, ни одна хозяйка ещё не подоила коров и не выгнала скотину за ворота. Он свернул в проулок и направился к реке. Задумавшись, глядя себе под ноги, он спустился с берегового откоса, прошёл десяток шагов по гремящей под сапогами гальке, потом поднял голову и резко остановился, увидев перед собой голую женщину. Она стояла по колена в воде и тёрла мылом голову, и длинные распущенные волосы падали мокрыми прядями на спину. Её розовое тело, полное, но стройное, с выгнутой спиной, было невинно прекрасно, и Николай Евграфович, не ощутив в первое мгновение никакого смущения, не сразу смог отвести взгляд от скульптурно красивых бёдер, на которых висели клочья мыльной пены, напоминавшие меховой набедренник.
Он уже шагнул в сторону, но женщина обернулась и остановила его.
— Что убегаете? Купайтесь. Я не съем вас.
Она смотрела на него, не испытывая никакого стыда, как сама природа, обнажившая свои красоты. Но он всё-таки ушёл отсюда. Удаляясь и не оглядываясь, он всё ещё видел её, красивую, не безгрешную, конечно, но целомудренную в своей простоте. Аню тоже легко представить обнажённой. А вот Марию Германовну страшно увидеть раздетой. Почему? Может быть, интеллигенция запуталась в созданных ею сложностях? Может быть, надо проще смотреть на жизнь?
Он поднялся далеко вверх по берегу, там выкупался и вернулся в свою избушку освежённым и бодрым. Ещё раз прочитал письмо Маши. И впервые здесь сел за работу.
Юхоцкий недавно снял квартиру в другом конце села, зажил своей семьёй и перестал ходить в политическую столовую, и Николай Евграфович, не видя его и не получая больше письменных проклятий, мог спокойно работать. Но случай всё-таки столкнул их. Как-то раз вся колония засиделась после обеда в столовой, и Юхоцкий, пришедший навестить хозяйку и, наверно, что-нибудь выведать, нарвался на сборище. На мгновение опешив, он скоро овладел собой и пошёл по кругу, пожимая всем руки. С Николаем Евграфовичем он поздоровался с ехидной учтивостью.
— Беседуем? — сказал он и опустился на стул посреди избы, тогда как все другие сидели на лавках около стен. — Надо, надо и побеседовать. Недружно как-то живём.
— Кто же виноват? — сказал Лежава.
— Да вы как-то всё сторонитесь.
— Вся рота идёт вразнобой, только один Сидоров — в ногу, — усмехнулся старый народоволец Гедеоновский.
— Что ж, Сидоров имеет право не подчиняться, если вся рота идёт неправильно. Вы господина Федосеева поддерживаете, а я не могу попуститься своей совестью.
Тут вмешался доктор Ляховский, недавно прибывший в верхоленскую ссыльную колонию.
— Иван Александрович, — сказал он, — я читал ваш акт. Это, простите, чепуха! Именно чепуха. Чего вы только не собрали! В вашем обвинении фигурирует даже вырванный из журнала листок. Журнал, видите ли, был пожертвован всем, а староста вырвал лист. Даже чистка сапог не ускользнула от вашего внимания.
— А что, это пустяк? Революционер наставляет рабочего чистить свои сапоги. Спрашивается, что это революционер?
— Лжёте! — крикнул Федосеев и вскочил с лавки. — Никого я не заставлял чистить свои сапоги.
— Ну хорошо, хорошо. Допустим, это пустяки и неправда. Но скажите, пожалуйста, господин Федосеев, куда вы девали двести рублей? Я сам видел на вокзале, как москвичи вручили вам эти деньги, Куда они делись?
— Это вам знать не следует. Не следует, понимаете?
— Нет, я заставлю отчитаться.
— Юхоцкий, — сказал Лежава, — мы призываем вас к порядку.
— Ах, к порядку? Посмотрим, кто кого призовёт! — Юхоцкий встал и гордо вышел из столовой.
— Друзья, — сказал Федосеев, — я но могу больше терпеть этой наглой клеветы. Не могу! Выберите комиссию и расследуйте. Можете собрать обо мне полные сведения.
— Никола-а-й Евграфович! — с укором сказал старик Гедеоновский. — Подумайте, что вы говорите? Какая комиссия? Какие сведения? Неужели кто-нибудь верит Юхоцкому?
— Да, люди верят. У меня целая папка проклятий. Если вы не разберёте это грязное дело, я вызову подлеца на дуэль.
Доктор Ляховский поднялся с лавки, подошёл к Федосееву и положил на его плечо руку.
— Николай Евграфович, успокойтесь. Пойдёмте немного развеемся. — Он взял Федосеева под руку и вывел через сени во двор, потом на улицу.
Они вышли узеньким проулком на берег, спустились к реке и сели на перевёрнутую лодку, недавно просмолённую, но уже просохшую под жарким солнцем.
Городок дугой огибал пологое колено реки, и отсюда был виден нижний конец длиннущей улицы, примыкающей к пристани. Чуть повыше пристани медленно двигался поперёк Лены маленький паром с кучкой людей и двумя лошадками, запряжёнными в крестьянские телеги. Федосееву хотелось переправиться на ту сторону и пройти по деревням, но такое путешествие было опасно, потому что полиция могла приписать побег.
Ляховский нагнулся, взял из мелкой гальки синий камешек и стал подкидывать его на ладони.
— Вот что, Николай Евграфович, — сказал он. — Говорите, Владимир Ильич советовал держаться поближе ко мне?
— Да, советовал.
— Тогда послушайте меня. Комиссию мы создадим. Сегодня же. Разберёмся. Осудим Юхоцкого. Но он ведь не успокоится. Всё равно будет писать во все концы. Вам надо пренебречь им. Живите так, как будто его нет на свете.
— Дорогой доктор, это не в моих силах. Дело-то не во мне. Эта мразь для всех нас страшна. Революция только зачинается, а уже мерзавцы к ней пристали. И сколько ещё пристанет! Долго придётся потом очищаться. А может, нас вычистят? А?
— Ну, зачем же так грустно думать? В революцию идут честные и чистые люди. Юхоцкий — это эпизодическая личность. Он отпадёт, как отпали Нечаев, Сабунаев. Собственно, юхоцкне — мелочь. Сор. Не надо делать из мухи слона.
— Да, Юхоцкий мелок. У него пока нет никаких убеждений. Но не дай бог, если он вооружится какой-нибудь диктаторской идеей. Многих подомнёт. Грустно, доктор, грустно.
— Жаль, что вам не пришлось поработать со стариком. Он бы исцелил вас. Жизнерадостный человек. Огромная оптимистическая сила. Пишите, Николаи Евграфович, пишите. Уверен, ваш труд будет закончен. Не отвлекайтесь. Юхоцкого отдайте нам. Обуздаем.
Избранная комиссия приступила к делу. Члены её каждый день после обеда оставались в столовой, пункт за пунктом разбирали «обвинительный акт», писали письма, разыскивали свидетелей, запрашивали сведения, выясняли и уточняли факты. Николаи Евграфович, не желая как-то воздействовать на комиссию, перестал ходить в столовую, заперся в избушке, читал, пытался работать, но иногда не выдерживал тягостного одиночества, оставлял своё тоскливое жильё и забегал на часок в соседнюю избу к отшельнику Гольдбергу (этот ссыльный всё время сидел над книгами) или уходил на Большую улицу к Лежаве, чтобы забыться в его милой семье. Семья Андрея Матвеевича (жена, ребёнок и тёща) всегда успокаивала Николая Евграфовича, но стесняло его то, что Людмила Степановна сразу, как он появлялся, хваталась за самовар и начинала собирать на стол. Революционерка, врач, она в своём домашнем кругу была только любящей женой, нежной матерью, доброй дочерью и простодушной хозяйкой, неистощимо гостеприимной. Андрей Матвеевич брал по частям рукопись Федосеева, вдумчиво читал её и при каждой встрече заставлял краснеть автора.
— Батюшка, я не знаю в нашей литературе ничего подобного! Понимаете ли вы, что это такое? Это экономическая история России. Да, да, история. И какая глубина, какая исчерпывающая разработка! — И пошёл, и пошёл. Николай Евграфович, смущаясь, хватал на руки ребёнка и начинал с ним болтать. И за чаем он отводил разговор на другие темы, чтобы избежать пылкой похвалы друга.
Потом он возвращался в пустую избушку, бросался на кровать, закидывал руки за голову и, глядя в потолок, думал о своих близких, оказавшихся такими далёкими. Мать перебралась в Казань, чтобы жить вместе с дочерью, поступившей в Родионовский институт. Да, сестрёнка Маша уже институтка. Помнит ли она его? Нет, мать, запретившая ей писать «преступнику», наверно, убила в пей сестринские чувства. Брат служит в канцелярии нижегородского губернатора. Что ж, Дмитрий, на которого отец не возлагал никаких надежд, благополучно проживёт в этом смятенном мире тихим маленьким чиновником. Отец умер. Вот он, если бы с ним сейчас встретиться, понял бы «блудного сына». Не дождался. Оборвалось родство. И семьи новой нет. Нет и никогда не будет. Аня исчезла бесследно. А Мария Германовна? Она ведь приедет. Да, приедет, но останется другом. А может быть, может быть… Пусть поскорее приезжает. Когда же комиссия кончит расследование?
В конце сентября комиссия обвинила Юхоцкого в клевете. Николай Евграфович, весёлый, молодой, прибежал поделиться радостью к Лежаве, тут его поздравили, угостили тайменьей ухой и оставили ночевать, потому что крестьянин Тюменцев, у которого жила семья Андрея Матвеевича, выхлопотал разрешение исправника на двухнедельную отлучку Федосеева и завтра должен был отправить его в тайгу со своим сыном Дмитрием. Дмитрий был рад поближе познакомиться с политическим. Утром они оседлали коней, привязали в торока по мешку с охотничьим снаряжением и выехали с берданками за плечами со двора. Свернули в проулок, оставили позади городок и углубились в падь, в ту самую падь, куда с такой неизбывной мечтой Федосеев ежедневно смотрел из окошка своей халупы. Через два дня они слезли с сёдел у чёрного бревенчатого зимовья, одиноко стоящего па берегу Абуры, в таёжной долине. Долину с её лугами, озёрами и рекой окружали горные леса, в тёмную хвою которых вкрапливалась яркая жёлтая и красная листва.
Десять дней они с рассвета до сумерек бродили по распадкам и берегам озёр, стреляли рябчиков, глухарей и уток, возвращались в зимовье, отягощённые ягдташами, варили на костре ужин, плотно наедались, потом ложились на нары и до глубокой ночи говорили без умолку. Дмитрий, житель окружного крестьянского городка, не бывавший даже в недалёком Иркутске, расспрашивал, как живут люди в больших городах, из-за чего бастуют рабочие, свалят ли они Николашку и что будет, если свалят? Отвечая ему, Николай Евграфович наводил его на разговор о жизни ленских крестьян, и Дмитрий начинал рассказывать, вернее, размышлять.
— Ну что наш мужик? Тяжело ему. Пашня горная, каменистая. Ковыряет её сохой, семь потов прольёт, а она не родит. Хлеба хватает только до рождества. А дальше-то как? Иди на промысел, дос/гавай деньги. Потом запрягай лошадёнку, тащись за сто вёрст в степи. К богатым бурятам. У них всегда есть хлебушко. Продадут — привезёшь два-три мешка…
В рассказах Дмитрия Федосеев находил много нового для своей работы и готов был слушать до утра, но парень внезапно обрывал:
— Поболтали, хватит, завтра рано вставать.
Он натягивал на голову зипун и сразу начинал храпеть. А утром чуть свет поднимал своего подопечного и вёл к озеру по лугу, и под ногами их хрустела заиндевевшая отава, белая, серебристая.
Николай Евграфович вернулся с Абуры заметно окрепшим, пахнущим дымом и кедровой хвоей. Он обошёл друзей и раздал всю дичь (кому глухаря, кому рябчика, кому утку). Побродил денёк по Верхоленску и начал готовиться к зиме. Надвигались холода, надо было запастись топливом. Из девяти рублей месячного пособия пять отдавал он за избушку, а четыре оставалось у него на хлеб, чай, сахар и молоко. Сажень дров стоила рубль. Да, целый рубль! Где его возьмёшь? Можно, конечно, занять в общественной кассе колонии. Нет, подальше от всякой помощи. Деньги всегда запутывают, если они не твои, по попадают в твой карман. Взять хотя бы эти двести рублей, полученные в Москве на вокзале. Ты передал их в Красноярске человеку, который должен помочь товарищу бежать из Енисейска, а Юхоцкий приписывает присвоение, и попробуй опровергнуть эту чушь, не выдав тайны. Нет, нет, больше никаких денег. Тебе ли с ними возиться. Помнишь, как подвёл бедного Сомова? Почему тогда землячество выбрало тебя казначеем? Потому что ты честен? Но честный-то скорее запутывается в этом неустроенном мире. Надо довести свой быт до предельной простоты, раз не имеешь практической смекалки. Никаких займов, никакой помощи. Не погибнешь.
Походив в раздумье по избе, он достал из подпечья топор, пощупал большим пальцем, как это делают плотники, острие и отправился в лес. На улице увидел вдали старика Гедеоновского и прибавил шагу, чтобы поскорее свернуть в проулок, не встретившись.
Пересёк Большую улицу, вышел на окраину, поднялся на взгорок. Прошёл по кладбищу, углубился в густой сосновый лес, отыскал тут тонкое сухое дерево и, сбросив куртку, принялся его рубить. Свалил, очистил его от ломких отмерших сучьев, и получился длинный хлыст. Николай Евграфович стал отрубать от него чурки.
Шесть дней он валил тонкие сушины, разделывал их на дрова, а потом таскал вязанки поленьев в хозяйский двор, таскал ночью, чтобы не попасться на глаза кому-нибудь из друзей и не вызвать тревоги, за которой последовала бы неизбежная помощь.
Морозы не застали его врасплох. Утром он хорошо протапливал русскую печь, выпивал два стакана крепкого горячего чая и садился за работу. Во дворе и на крышах сараев лежал уже снег, и от этого в избушке рано светлело, а с восходом солнца в маленькие окна врывались искристые лучи. Они снопом падали на стол и рассеивались по разложенным листам бумаги. На душе было тоже солнечно и как-то уютно, а мысль работала необыкновенно отчётливо. Николай Евграфович пересматривал, дополнял и обновлял старые главы своего неоконченного труда.
В декабре пришло письмо из Якутии, из Усть-Нотора, от Малахова, который описал доброму этапному спутнику страшную жизнь кавказцев, заброшенных в снежную пустыню. Николай Евграфович, прочитав горькую жалобу духобора, сразу же обратился к Толстому — только этот великий писатель, протестант и вероучитель, мог заступиться за якутских мучеников.
Переписываясь с Толстым, но не надеясь, что тот заступится, Федосеев часто заходил к друзьям и советовался с ними, чем бы помочь усть-ноторским ссыльным. Он подобрал десятка три книг и послал их в Якутию, чтобы спасти изгнанников от одичания.
Хотел было организовать денежные сборы, но тут же решительно отказался от этого, поняв, что Юхоцкий не замедлит внести в свой обвинительный акт ещё один пункт и возобновит дело. Заботы об усть-ноторцах отвлекли Николая Евграфовича от рукописи, и он долго не мог войти в колею, но его встряхнуло письмо из Шушенского. От Ульянова! Владимир Ильич жил большой, наполненной жизнью. Сибирская ссылка, о которой он писал с весёлым юмором, нисколько его не охладила, и от дружеского его послания веяло жаром напряжённой деятельности. По некоторым иносказательным строкам можно было догадаться, что организатор питерского «Союза борьбы» готовится к новому, ещё более широкому наступлению, налаживает связи с петербургскими марксистами и с женевской группой русских социал-демократов. И продолжает научную работу — исследование внутреннего рынка капиталистической России.
Николай Евграфович загорелся и снова взялся за свою рукопись. С полмесяца он работал с прежним молодым упорством и душевным подъёмом. Но вот морозным утром в его жарко натопленную избушку ввалился холодный, укутанный башлыком почтальон и подал ему синий пакетик. Федосеев разорвал конверт, вынул крупно исписанный лист бумаги, прочитал его и побледнел. Это был оскорбительный пасквиль трёх ссыльных из далёкой киренской колонии.
И назавтра пришло такое же злобное, но уже из другой колонии письмо, и пошли, и пошли они одно за другим, и Николай Евграфович каждый раз вздрагивал, когда почтальон, скрипя по снегу обшитыми кожей валенками, поднимался на дощатое некрытое крылечко и топтался за дверью, прежде чем взяться за ручку.
Политические ссыльные клеймили позором Федосеева за то, что он, будучи старостой этапной партии, забрал двести рублей общих денег и связался в пути с духоборами, а теперь преклоняется перед ними, предав забвению революционные идеи. Юхоцкий крепко поработал. Он изъял из своего «обвинительного акта» многие незначительные пункты и оставил только два, подведя под одно из них идеологическую подоплёку.
Опять зашевелилась комиссия, но Федосеев, утомлённый, больной, уже не возлагал на неё никаких надежд, потому что грязная верхоленская история ввела в заблуждение почти все сибирские колонии, и слухи о ней дошли до Петербурга и Москвы. Чтобы выяснить дело, в разбор его должно было включиться множество людей, по Федосеев считал, что теперь, когда марксисты готовятся к генеральному наступлению, преступно отвлекать их таким занятием, как спасение чести одного человека.
Пришла тяжёлая слякотная весна, в избушке было сыро и холодно, во дворе не осталось ни полена, а принести с горы вязанку дров уже не хватало сил. Николая Евграфовича постоянно знобило, и иногда он заходил к друзьям погреться, но долго сидеть стеснялся: они знали, что живёт он впроголодь, и всегда старались покормить. Он выпивал чашку чаю без сахара и уходил в свою холодную избушку. Он хотел тепла и ждал лета.
Лето, солнечное, жаркое, не принесло облегчения, душа не согревалась, нервы не успокаивались, болезнь не унималась. С горы веяло смолистым запахом соснового бора, но это не очищало воздуха, отравленного зловонной деятельностью Юхоцкого. Было душно. Николай Евграфович не знал, куда себя девать. Ранним утром он уходил в лес, бродил там часа полтора и возвращался усталым. Полежав немного, садился за стол и пытался писать, но работа день ото дня шла труднее и медленнее, и тогда он собрал листы рукописи, сложил их в стопу, перевязал крест-накрест шпагатом… Удалось проследить исторический путь сельской общины, показать зарождение товарного производства, вскрыть причины падения крепостного хозяйства, а вот картину развития русского капитала завершить не хватило сил. И всё-таки этот десятилетний труд, пускай и незаконченный, не должен остаться безвестным. Конечно, русские марксисты кое-что уже взяли из него на вооружение, но этого мало. Надо послать рукопись минусинским питерцам. Может быть, им удастся переправить её в Женеву. Глеб Кржижановский говорил ведь тогда в Красноярске, что они будут ждать её и постараются продвинуть в печать. Только дойдёт ли такая посылка до места?
Николай Евграфович отодвинул рукопись в сторону и стал прибирать стол, заваленный книгами, журналами и газетами. Как мною ещё непрочитанного! Вот повесть Чирикова. Её-то обязательно надо дочитать. Хорошая, правдивая повесть. «Инвалиды». Да, Евгений Чириков прав. Народники вышли из битвы потрёпанными и опустошёнными. Духовными инвалидами. А ты, Николай Федосеев, всё-таки не инвалид. Духовно ты здоров и крепок. Тебя просто подводит твой организм. Но надо его ещё испытать. Не пойти ли куда-нибудь в поход? Взять да и пуститься пешком по деревням. Посмотреть, как живут крестьяне в глубине округа. Записать десяток песен.
Николай Евграфович отошёл от стола и зашагал по избушке, обдумывая внезапно возникший замысел. В Сольвычегодске раз как-то он удачно вышел ни тупика. Там тоже, хотя болезнь тогда ещё так не грозила, жилось ему нелегко. Связь с марксистскими далёкими кружками была только письменной, а дли экономического исследования в городке не хватало ни наблюдений, ни нужных книг. И однажды, когда совсем затёрла работа, он, рискуя попасть в руки полиции, пошёл бродить по уезду. Это была интересная вылазка. Он насытился свежими впечатлениями, близко познакомился с жизнью вологодских крестьян, записал много, на целый сборник, чудесных народных песен и вернулся в свою поднадзорную квартиру с большим запасом творческих сил. Может быть, и сейчас удастся вернуться к полноценной жизни?
Николай Евграфович надел куртку и фуражку, взял белый ситцевый мешочек, замкнул избушку и сошёл с крыльца. За воротами его встретил почтальон. Он подал конверт. Письмо было из Бирюльки. Николай Евграфович сразу понял, что это за письмо. Он положил его, не вскрывая, в карман куртки и направился в лавку. Там он купил булку белого хлеба, засунул её в мешочек, потом пошёл к переправе.
У паромного причала стояла каряя лошадь, запряжённая в крестьянскую двуколку. На телеге сидел коренастый чернобородый мужик в синей посконной рубахе. Он курил трубку и смотрел из-под руки на ту сторону, где стоял, не отчаливая, пустой плашкоут. Перевозчик, навалившись грудью на перила, смотрел на эту сторону, поплёвывая в воду.
— Чёрт, никак не подаёт, — сказал чернобородый. — Ждёт. Никто не подъедет — до вечера простоим тут. Кому теперича ездить-то? Такая погода. Мужики все на пашнях. Вам, господин, далеко?
— Хочу пройти по куленгским деревням, — сказал Николай Евграфович.
— Вот и хорошо. Подвезу. Может, крикнете ему, чёрту? Вас послушает.
Николай Евграфович поднял руку и помахал. Перевозчик повернулся и двинулся к задним перилам.
— Видали? — сказал чернобородый. — Пошёл отвязывать. Господам везде почтение. А мужика кто послушается? Вы не учитель?
— Нет, политический ссыльный.
— Вот оно что! За народ, значит, страдаете? Знаем, знаем. Жил у нас такой. Ребятишек учил, кормили его обчеством.
— Вы из какой деревни?
— Из Шеметовой.
— Это далеко?
— А вот сразу за Леной начинается деревня Челпаново, за ней — Толмачево. Так и пойдут они одна за другой. Наша — седьмая. Вы, видать, не бывали на Куленге-то?
— Не бывал.
— Посмотрите, посмотрите наше житьё-бытьё. Потом, может, книжку какую про нас напишете. Тут, говорят, провозили таких, что книжки-то пишут.
— Да, через Верхоленск провозили и Чернышевского и Короленко. Вы не читали их.
— Ну, куда нам! Я только численник читаю. И то с горем пополам. Зимой. Оторвёшь листок и сидишь с ним весь вечер.
Подошёл плашкоут. Мужик взъехал на него по дощатому настилу и слез с телеги. И показал рукой на речку, впадающую в Лену.
— Вот она, наша Куленга.
— Знаю, каждый день её вижу.
— И ни разу на ней не бывали?
— Пи раду.
— Пошто так?
Федосеев усмехнулся.
— А, понимаю, понимаю, — сказал мужик. Тоже несладкая жизнь-то выпала. Пройдитесь, пройдитесь, ничего страшного. Может, до нас доберётесь — заходите.
— А ваша фамилия?
— По фамилии не найдёте. У нас, почти все Шеметовы. Ищите Ивана Чёрного. Это моё прозвище, Вас-то как величать?
— Николай Евграфович.
— А меня Иван Иванович.
Плашкоут пересёк реку и приткнулся боком к причалу. Иван Иванович взял пустой мешок, встряхнул его и расстелил на телеге.
— Милости просим, — сказал он Николаю Евграфовичу.
Они сели на двуколку спиной к спине. Мужик стегнул лошадь вожжой, телега прогремела по дощатому настилу, съехала на берег и покатилась по пыльной деревенской дороге. Замелькали избы, амбары, ворота, заборы. Дома тут были крепкие, с тесовыми крышами, а окна — большие, с белыми ставнями и наличниками. Николай Евграфович вспомнил зажиточные трактовые сёла, тянувшиеся но этапной дороге от Иркутска до Качуга. Вспомнил и подумал, что крестьянство в Сибири живёт гораздо легче, чем в Центральной России. Пожалуй, так оно должно и быть. Здешние мужики не знали ни помещиков, ни крепостного права. А мощный капитал ещё не вломился в эту глушь, не разворотил деревни. Да, но земли-то здесь страшно неудобные. Одни горы.
— Вас докуда довезти?. — спросил Иван Ивано-
— А я и сам не знаю, где слезть.
— До нас доехать не желаете?
— С удовольствием.
— Вот и хорошо. Ночуйте у меня. Погостите.
— У вас песни-то поют?
— Только по большим праздникам. На гуляньях. Бабы, правда, и на пашнях голосят.
— А люди живут здесь, кажется, неплохо?
— Ближе к Лене — ничего. Река кормит. Всё-таки заработок. Погрузка, сплав, постройка паузков. А нас, куленгских, только тайга выручает. То белковать пойдёшь, то орехов добудешь. Иначе подати задавили бы. Вот пристал вчерась волостной, прижал за недоимки — пришлось свезти мешок орехов Купцову. Хорошо, что кедрач в прошлом уродил. У Купцова-то все амбары забиты орехами. Вздорожают — свезёт в Иркутск.
— Выходит, помогаете наживаться верхоленским купцам?
— А что поделаешь? Так уж заведено. Мы горбом живём, они — умом, хитростью. Вечно так будет.
— Так вечно не будет.
— Ждёте второго пришествия?
— Нет, революции.
— Переворота, значит?
— Да, переворота.
— Слышали. Этот говорил, который ребятишек-то обучал. Не верится. Царя, пожалуй, никому не свалить.
— Не верить, — конечно, не свалить. Вы народ, а народ сильнее любого царя, любого правительства.
— Слабее мужика никого нет.
— Ваша слабость — терпение. Перестанете терпеть — появится сила.
Иван Иванович молчал, задумавшись. Проехали одну деревню, другую, третью. Избы пошли беднее и чернее. Реже мелькали крашеные окна, чаще попадались покосившиеся ворота и погнившие заборы. Оставили позади ещё две деревни, потом миновали волостное и приходское село с белой синеглавой церковью, и вот показалась деревня Шеметово, раскинувшаяся по обеим сторонам Куленги.
Переехали по ветхому деревянному мосту через речку, и тут лошадь свернула к старой избушке, глядевшей на улицу двумя тёмными окошками.
— Добрались, — сказал Иван Иванович и соскочил с телеги.
Он вошёл в калитку и открыл замшелые тесовые ворота. Николай Евграфович взял мешочек с хлебом, прошёл во двор. Хозяин провёл его в избу.
— Вот тут мы и живём-поживаем, добра наживаем. Ребятишками ещё не обзавелись. Ждём первенца. Баба ходит тяжёлой.
— Вы недавно женились?
— Прошлым летом. Пошто так смотрите? Стар? Соха-то, Николай Евграфович, старит. Да и тайга достаётся. И чёрный я, а чёрные молодыми не бывают. Отдыхайте. Пойду коня выпрягу.
Николай Евграфович остался один. В избе пахло увядающей травой, настланной на некрашеный пол.
Под чистым, белым потолком летал и грустно жужжал лохматый шмель. Федосееву вдруг почему-то показалось, что он, вечный арестант и ссыльный, после долгих скитаний вернулся в свой родной дом и вот ждёт кого-то из своих близких — сестру ли, мать ли, а может быть, жену.
Во дворе послышался женский голос. Николай Евграфович глянул в окошко и увидел беременную молодуху в синем холщовом сарафане. Она стояла около хозяина, который держал за повод выпряженную лошадь а, глядя в землю, что-то тихо говорил — отвечал, видимо, на вопросы жены. Она сначала говорила тоже тихо, но потом вдруг закричала:
— Ирод проклятый! Ты что, по миру хочешь меня пустить? В доме ни копейки, а он пьянствовать задумал. Пропади ты пропадом со своей водкой! Керосина ни фунта, вчерась последний в лампу вылила.
— Но, но, раскаркалась! — прикрикнул хозяин. — Что надо, то и покупаю. Не твоё бабье дело! Иди, ставь самовар.
Женщина повернулась и быстро пошла в избу. Николай Евграфович встал, шагнул ей навстречу. Она остановилась у порога, вытерла ладонь о сарафан и протянула гостю руку, остро пахнущую полынью.
— Здравствуйте. Извините, грязная, я только что с пашни. — Она кинулась в кухню, загремела там посудой, но разговора не прервала. — Прополка замучила. Задавила нынче пшеничку трава. И откуда такая нечисть? Жибрей, осот, полынь. Хлебов и не видно.
Вошёл хозяин, вынул из кармана штанов бутылку, поставил её на подоконник.
— Вот и все орехи, — сказал он. — Бутылка зелья, остальное — на подати. Не ругайся, мать, один раз живём. Вот и гость у нас дорогой. Посидим, побалакаем. Слышь, мать, Николай Евграфович вроде нашего мученика. Помнишь, ребятишек-то учил?
— Как же, помню. Хороший был человек. Теперь, поди, на воле. Дай ему бог здоровья. Многих читать научил. Прошения мужикам писал. И про всё рассказывал.
Молодая хозяйка быстро вскипятила самовар, поставила его на стол, сняла крышку и вынула десяток сварившихся яиц, потом принесла миску творогу, нарезала ржаного хлеба.
— Вы уж не взыщите, угощать-то у нас нечем, — сказала она. — Мяса нет, бычка до осени оставили, корова стельная, вторую неделю не даёт молока.
Николай Евграфович положил на стол белую буханку.
— Вот как, — сказала хозяйка, — гость-то со своим хлебом. Ну, от хлеба отказываться грешно. — Она отрезала несколько ломтей от буханки. — Николай Евграфович, садитесь вон туда, в красный угол. Вот так.
— А где же святая посуда? — спросил Иван Иванович. Жена посмотрела на него, сходила на кухню, принесла три рюмки. Хозяин наполнил их, одну поставил перед гостем. — Ну, дай бог не в последний раз. Будем здоровы.
Николай Евграфович не оскорбил гостеприимства, от первой рюмки не отказался. Иван Иванович, проглотив водку, подул в усы и взял ломоть белого хлеба.
— Крупчатка. Из чьей лавки?
— От Купцова.
— Хваткий человек. Всё прибирает к рукам. Орехи, пушнину, хлеб.
— И лучшие пашни. Денег много, батраков сколько угодно. Разворачивается. Живёт на широкую ногу.
— Да, катается, как сыр в масле. Нам такое и не приснится. Вот, мать, Николай Евграфович сулит перемену жизни. Переворот, говорит, будет.
— Сколько не переворачивай, а мужики всегда окажутся внизу.
— А ведь верно. Ты у меня голова, мать. Министер бы из тебя вышел, если выучить. Говоришь, мужики всё равно останутся внизу? Для чего же тогда переворачивать-то? А, Николай Евграфович?
— Если переворот только вверху, — сказал Федосеев, — тогда народ действительно всегда оказывается внизу. Надо перевернуть самое основание жизни, а это может сделать только народ. И если он сумеет это сделать, то сумеет и поставить свою власть.
— Тоже верно. Мать, побил тебя Николай Евграфович.
В избу вошла молодая баба и почти следом за ней — пожилой мужик. Хозяйка сразу усадила их за стол и принесла ещё две рюмки. Иван Иванович стал разливать водку. Николай Евграфович накрыл свою рюмку ладонью.
— Ничего, ничего, всё будет хорошо, — сказал хозяин, но жена остановила его.
— Не привязывайся, отец. Может, человеку и вправду будет плохо.
Пришлось им выпить только вчетвером. Хозяйка после второй рюмки совсем повеселела, стала не только доброй, но и нежной. Она подвинулась со стулом ближе к мужу и погладила его по коротким чёрным волосам.
— Спасибо, Ваня, что привёз такого хорошего гостя. Пускай поживёт у нас да отдохнёт. Ишь какой он худой.
— Мать, — сказал Иван Иванович, — затянула бы ты песню. Николай Евграфович желает послушать.
— Верно, Матрёна Ивановна, — поддержал пожилой сосед, — спой-ка, отогрей душу.
Матрёна Ивановна (в деревне её, видимо, очень уважали, раз и пожилые величали по имени и отчеству, такую молодую) не заставила себя упрашивать. Она откинулась на спинку стула, сложила руки на выпуклом животе и запела:
Закатилось красное солнышко
за тёмные, ой, за тёмные за леса.
У Николая Евграфовича сразу пошёл по коже мороз и защипало в глазах. У всех мгновенно размякли лица и повлажнели очи. Да, у этих огрубевших от тяжёлой работы людей появились вместо тусклых глаз именно очи, полные печальных дум, Николай Евграфович смотрел на своих новых друзей и думал, что нет, не песни записывать приехал он сюда, а просто встретиться с народом. За этот народ и для этой песни стоило пройти тюрьмы и ссылки, стоило отдать все силы в десять коротких лет.
Матрёна Ивановна вдруг подалась вперёд, облокотилась на стол, уткнулась лицом в ладони и заплакала в голос. Все глядели на неё молча, не двигаясь. Но она вскоре выпрямилась и тряхнула головой.
— Ну, что приуныли? Ваня, не весь голову, но печаль гостей. Не пропадём! Николай Евграфович, нам ведь строиться надо. Изба-то не наша. Нынче весной задумали отделиться, а тут как раз один вдовец на прииски уходил, вот он и пустил нас в эту хатенку.
Не горюй, Ваня. Провались земля и небо — мы на кочке проживём.
Все засмеялись.
…Утром Николай Евграфович собрался в обратную дорогу.
Матрёна Ивановна положила в белый ситцевый мешочек кусок своего ржаного хлеба, три варёных яйца и узелочек с солью. На прощание она подала Николаю Евграфовичу жёсткую, шершавую, ещё пахнущую полынью руку и по-матерински посмотрела ему в глаза.
— Счастливо. Какой вы больной! Выздоравливайте да приезжайте погостить.
— С удовольствием бы, да ведь полиция.
— А вы украдкой, украдкой.
— Может быть, удастся.
— Ну, с богом.
Иван Иванович пошёл проводить гостя. Он повёл его не по мосту через Кулешу, а в узкий проулок.
— Куда это мы? — спросил Николай Евграфович.
— Сейчас расскажу. Шагайте, шагайте.
За деревней Иван Иванович остановился и показал рукой на гору, которая тянулась откуда-то с верховьев Куленги и тут обрывалась напротив селения.
— Вот пройдёте мимо этого мыса, завернёте за него, минуете ельник и увидите деревню. Это Тальма. Перейдёте через речку, тоже Тальмой называется, и подниметесь на гору. Перевалите её — вот вам и Лена. Доплывёте на попутной лодке до Верхоленска. Так легче добраться. На нашей дороге тепереча попутчика не найти. Прощевайте. Удастся ли ещё свидеться-то?
— Будем надеяться.
— С богом.
Николай Евграфович пошёл к горе. Он не оглядывался, чтобы не дать воли закипающим чувствам.
Из-под красной скалистой горы, поросшей на склоне мелким и редким ельником, били струи ключей. Федосеев присел на корточки у звенящего родничка, зачерпнул пригоршней студёной прозрачной воды и стал пить. Заломило зубы. Он мотнул головой, выплеснул остаток воды, взял мешочек, вытер им руки и пошёл дальше. Обогнул «мыс», пересёк еловый пригорный лесок и оказался в деревне, одна маленькая улица которой прижалась слева к шумной речушке, другая, большая, тянулась по правобережному взгорку. Николай Евграфович перешёл по жердевым мосткам через речку.
Девочка лет десяти, стоя по колена в воде и подоткнув платьишко, полоскала какое-то выцветшее ветхое тряпьё. Он подошёл к ней и спросил, есть ли здесь
дорога на Лену. Она разогнулась и повернулась к горе.
— Есть, вон она, мимо деревни идёт, по пашням.
— А выше по этой речке есть ещё деревни?
— Тама дальше буряты живут. Тятя туда по тарасун ездит. А ты, дяденька, не учитель?
— Нет, не учитель. Ты учишься?
— У нас нет училища. — Девочка отвернулась и опять принялась полоскать тряпку.
Николай Евграфович пошёл дальше.
Он поднялся на гору и остановился, запыхавшись. Постоял, посмотрел на деревню, на речку, на крохотную девочку. Потом снова пошагал на подъём.
Дорога нырнула в логовину, но скоро опять пошла в гору и завела в лиственный лес. Николай Евграфович заливался потом, тело его горело, а ноги едва двигались. Он ясно видел, как били из-под красной скалы прозрачные роднички. Ах, глотнуть бы сейчас той студёной воды. Пересыхает горло.
Он свернул в сторону и сел на пенёк, замшелый, поросший брусничником. Отдохнул, осмотрелся, прислушался. Как хорошо! Тихо шумит осинник. Полянка пылает оранжевым пламенем. Это так буйно цветут сибирские жарки. Жить бы да жить!
Николай Евграфович достал из кармана куртки письмо и, не вскрывая его, порвал на мелкие клочки. Конец интриге. Сил нет бороться. Вот что. Совсем нет сил. А надо всё-таки идти. Полянка горит. Жарко.
Раз как-то на рассвете он пришёл на берег Лены, сел на камень, долго смотрел на реку, прислушиваясь к тихим всплескам воды, и на время забылся.
Глядя на ползущие белые космы тумана, он вспомнил Волгу, вспомнил Ключищи и совершенно отчётливо увидел сидящую рядом Аню, и это почему-то не вызвало обычной в таких случаях грусти, а как-то мягко легло на душу спокойной радостью. Он смотрел на стелющийся по водной глади туман, вдыхал утреннюю речную свежесть и счастливо улыбался. Анна. Она где-то на Волге, в Царицыне или в Саратове. Она, конечно, не отказалась от борьбы, не погрузилась в безмятежное бытие, осталась революционеркой, и всё-таки это другая Анна. Не та, не казанская. Та никуда не уходила, а всё время была с ним. И сейчас живёт в нём. Как юность, как вечно цветущие ромашки. Она подарила ему себя навсегда и, если бы даже захотела отнять подаренное, не смогла бы. Что легло в человека, того никому никогда не отнять. Как это хорошо!
Николай Евграфович встал и быстро пошёл к Лежаве.
Андрей Матвеевич и Людмила Степановна сидели в передней половине избы за столом. Перед ними стояла новенькая, сплетённая из красных прутьев корзина. Они чистили и обрезали грибы.
— Ой, как кстати! — сказала Людмила Степановна. — Я только что из бора. Набрала вот маслят, сейчас будем жарить.
— У вас какая-то радость? — спросил Андрей Матвеевич.
— Да, радость. — Николай Евграфович сел у окна на лавку, вытер платком взмокший лоб. — Открытие. Знаете, оказывается, хорошее не исчезает. Есть вечные ценности. Если я что-то вобрал в себя, никогда этого не потеряю. Мы всё время впитываем жизнь. Вот и сегодняшнее утро останется у нас навсегда. Речной туман, запах грибов, красная корзина. Нет, я не могу этого выразить. — Он встал, прошёлся из угла в угол, опять сел на лавку, взял с подоконника пожелтевший обрывок газеты. Наткнулся на строки прошлогоднего сообщения, прочитал их, снопа вскочил и зашагал туда-сюда. — Андрей Матвеевич, что заставило наше правительство пойти на сокращённо рабочего дня?
— Протест рабочих, конечно.
— А конкретно, конкретно?
— Не знаю. Что, по-вашему?
— По-моему, забастовки позапрошлого года. Огромная стачка питерских ткачей. Это было грозное выступление. Умный Витте сразу понял, какая надвигается сила. Обратился к забастовщикам со слезницей. Русский рабочий поднялся во весь рост. Мы живом накануне больших событий. О съезде в Минске слышали?
— Да, слышали.
— Понимаете, разворачивается наша социал-демократия. Поскорее бы на волю. Остаётся три года. Я выберусь отсюда уже в двадцатом веке. Двадцатый век! Надо готовиться, друзья. Нас ждут бури!
— Давно не видел вас таким, — сказал Лежава.
Он положил на стол очищенный жёлтый маслёнок и с улыбкой смотрел на Федосеева. — Рад, очень рад.
Вам ли отчаиваться? Такой талантище. Вы знаете, что я не был марксистом, а вот прочитал ваш труд, и у меня многое встало на место. Да что я? Мы все тут около вас прозрели.
— Да, все прозрели, — вдруг горько усмехнулся Николай Евграфович и, опустившись на лавку, задумался.
Людмила Степановна сгребла со стола в ведро грибы, залила их водой и стала мыть.
— Николай Евграфович, — сказала она, — вы куда удалились?
Федосеев очнулся, тряхнул головой.
— Простите, я пойду.
Он постоял в раздумье за калиткой и тихо побрёл по Большой улице, отяжелевший от слабости. За церковью свернул в проулок, вышел на набережную и вскоре оказался в своей тоскливой халупе. Почти все книги он перенёс на днях в соседнюю избу, к библиофилу Гольдбергу, а рукопись уложил в корзину, и голый чёрный стол сейчас выглядел сиротливо. Николай Евграфович присел к нему на табуретку, отдышался, вытер платком лоб и отпотевшие очки и оглядел избушку, низкую, с неровными бревенчатыми стенами, широченными половницами и толстыми потолочными плахами, настланными не впритык, а внакладку.
Ну, что же делать? Если сможешь хоть немного ещё поработать, вернись… Нет, сил не хватит даже на одну страницу. С работой покончено. Останется только чахнуть и постепенно умирать, обременяя друзей. Вот приедет Маша — чем её порадуешь? Ты сляжешь к тому времени в постель, и ей придётся сидеть около тебя денно и нощно, может быть, два-три года, пока не снесут тебя на гору. Нет, жизнь завершена. Работа остаётся незаконченной, и едва ли она попадёт когда-нибудь в печать. Из Минусинска пишут, что там, в южных сибирских степях, готовится к смерти мужицкий писатель Бондарев. Его философская книга так и не вышла в свет в бессвободной России, и он сейчас возит на место своей могилы огромные плиты и высекает на них целые главы из рукописи. У тебя, Николай Федосеев, нет ни лошади, чтобы навозить плит, ни сил, чтобы врубить в камень хоть одну из твоих мыслей. Да, ты уже бессилен. И окончательно отрезан от жизни, от революционных дел. Никогда так не бывало. Даже в «Крестах» тебя не могли изолировать. Ни в казанской и владимирской тюрьмах, ни в глухом Сольвычегодске не прерывалась связь марксистскими кружками, а теперь вот… В последнее время переписываешься только с Машей. Владимир Ильич обижается, что не отвечаешь, но что ему напишешь? Жалобу? Он захвачен работой — не стоит его отвлекать и огорчать.
Лязгнула щеколда калитки, Николай Евграфович глянул в открытую дверь и увидел Ляховского, Наверно, Лежава уже побывал у доктора и попросил навестить. Следят. Вчера пришли в бор разыскивать, поймали, привели в эту хижину. «Вам лежать надо, лежать!» Людмила Степановна, когда перетряхивала постель, кажется, заметила под тюфяком револьвер. Надо положить его в корзину. Под рукопись.
Ляховский, чистенький, в белой парусиновой куртке, поднялся на крылечко, вошёл в избушку и поставил на стол маленький туесок, закупоренный сосновой крышкой.
— Что это? — спросил Николай Евграфович.
— Лекарство. Вчера ходил за реку, в деревню Челпаново, вскрыл мужичку нарыв на шее — навязали вот топлёного масла. Ну-ка, позвольте. — Доктор подошёл к Федосееву, пощупал пульс, потом приложил руку ко лбу. — Дружище, у вас жар. Ложитесь в постель.
— Ладно, лягу, только заберите этот туесок.
— Не дурите. Вам нужно усиленное питание, Жиры, жиры необходимы. Посмотритесь в зеркало — лица нет, одна бородка осталась. — Ляховский сел на лавку, закинув ногу на ногу. — Это вас Юхоцкий довёл. Нервничали, плохо спали, не соблюдали никакого режима, а болезнь только этого и ждала. Ничего, поправимся. Покой и питание. Послушайте, тут недалеко живут буряты. На речке Тальма. Нет ли у них кумыса?
— Нет, кумыса они не делают, гонят тарасун. На кумыс поехать мне советовали ещё во Владимире, но мои политические доктора послали на курорт в Сольвычегодск.
— Всё тюрьмы да ссылки. Сколько вы уже трубите?
— Одиннадцатый год. С семнадцати лет.
— Бежать ни разу не пытались?
— Нет, это не в моей натуре. И я не сторонник эмиграции. Здесь нужны люди, в России… Во владимирской тюрьме надзиратели хотели однажды выпустить. Можно было рискнуть, да жалко стало мужичков. Всех посадили бы, а у них в деревнях семьи, малые дети. Славные были надзиратели. Привыкли ко мне, просто сдружились. Передавали товарищам мои письма и от них приносили. Особенно активной была переписка с Самарой. С Ульяновым. Да, было время. Теперь вот хожу оклеветанным.
— Николай Евграфович, что вы казнитесь? Вас знают все марксисты России. Никто из них не верит Юхоцкому.
— Ладно, не утешайте. Оставьте меня. Я полежу.
— Хорошо, ложитесь. — Ляховский поднялся, вышел на крылечко.
Николай Евграфович вскочил с табуретки, догнал его, придержал за руку.
— Яша, дорогой, не обижайтесь. Это я сгоряча. Мы друзья. У нас общее дело. Оно дороже всего. Оно бессмертно. Понимаете, бессмертно!
Был праздник. По Большой улице ходили кучками принаряженные девушки и парни. Старики сидели у калиток на лавочках и пристально рассматривали прогуливающихся. Николай Евграфович дошёл до нижнего конца улицы и оказался на берегу, у переправы. Он сел на перила причального паромного настила и стал смотреть за реку, туда, где в Лену впадала Куленга. Там где-то, на этой мало кому знакомой речке, в десяти верстах отсюда, в деревне Шеметово, живут и работают, грустят и веселятся, плачут и поют его добрые знакомые. Матрёна Ивановна, может быть, полет сейчас пшеницу и поёт какую-нибудь протяжную, тоскливую песню. Господи! Как она тогда пела!
Сидя на шатких перилах, он пытался вспомнить мотив той грустной песни. «Закатилось красное солнышко за тёмные, ой, за тёмные за леса…» Он пробовал тихонько петь, но так и не смог восстановить мелодию. Спрыгнул с перил, пошёл по берегу домой.
Во дворе, у крыльца хозяйской избы, играла камешками худенькая болезненная девочка, которую Николай Евграфович учил зимой грамоте.
— А к вам дядя Андрей приходил, — сказала она.
— Андрей Матвеевич?
— Ага.
— Доченька, ты отнесёшь ему вечером записку? Хорошо?
— Давайте.
— Записка будет у меня на столе. Возьмёшь и отнесёшь. Только вечером. Поняла? — Николай Евграфович погладил её по голове. Потом вошёл в свою пустую избушку, выдвинул из-под стола корзину с рукописью, достал револьвер и сунул его в карман брюк. Взял чистый лист бумаги, сел на табуретку, набросал прощальную записку Андрею Матвеевичу и Людмиле Степановне. Подписал: «Ваш И. Федосеев».
И ниже добавил ещё одну строку: «Рукопись прошу передать Ляховскому для Кржижановского». Выдвинув ящик стола, он увидел подаренное Машей овальное зеркальце и поднёс его к лицу. Да, Яков прав. Лица нет, одна бородка. И большие глаза под очками, удивительно спокойные. Ну что ж, дружище, прощай. Жил ты, надо сказать, неплохо, сумей неплохо умереть. Спокойно, мужественно. Ты уходишь, но дело, которому отдал все силы, продолжат другие, здоровые, сильные. Жизнь вечна.
Он положил зеркальце в стол, взял гребешок, причесал волосы, поднялся, окинул взглядом своё жилище, вышел, сбежал с крылечка и быстро прошёл по двору. Девочка играла уже за калиткой. Он ещё раз погладил её по голове и торопливо зашагал по набережной. Дойдя до проулка, оглянулся, девочка смотрела ему вслед. Он помахал ей рукой.
На Большой улице было людно. Николай Евграфович, пересекая её, одёрнул полотняную белую косоворотку, чтоб никто не заметил выпуклого и оттянутого брючного кармана.
Городок остался позади. Николай Евграфович шёл по распадку, по мягкой пыльной дороге, рассекавшей прямой линией овсяное поле купца Купцова. Веял ветерок, и по обеим сторонам дороги бежали, тихо шелестя, серебристо-зелёные волны. На горе, в сосновом бору, куковала запоздалая кукушка, и под печальные звуки вспомнился наконец мотив шеметовской песни. «Закатилось красное солнышко за тёмные, ой, за тёмные за леса…»
Сзади послышался крик. Николай Евграфович обернулся и увидел бегущих за ним Лежаву, его жену и Гольдберга. Девочка поспешила с передачей записки. Неужели всё лопнуло? Нет, решение должно быть выполнено. Николай Евграфович свернул с дороги и побежал наискосок по овсяному полю в лес, на горку. Врезавшись в сосновый бор, он остановился, выхватил из кармана револьвер, повернул его дулом к сердцу, поднял курок и нажал на спуск.