Поезд, приближаясь к станции, замедлил ход. Федосеев последний раз приник к окну и глянул вперёд.
— Приехали, Костя, — сказал он. — Вот она, древняя Русь.
Ягодкин придвинулся и тоже прижался лицом к оттаявшему стеклу.
— Гнездо Юрьевичей. Стольный град Андрея и Всеволода.
На белой крутой горке горели в солнечном свете золотые главы соборов, а дальше, за этими гроздьями куполов, на холме, выступающем снежным мысом, виднелся полукруг зубчатой кремлёвской стены.
— Да, это не Петра творенье, — сказал Федосеев. — И далеко не Москва, не Казань. Окаменевшая суздальская старина.
Они стали одеваться и собираться. Собственно, собирать было нечего. Почти одни книги. Старые, отбывшие с Николаем два с половиной года заключения, и новые, купленные в день освобождения в Петербурге. Три связки книг и небольшой тюк постели — вот и весь багаж.
Они спустились на платформу, прошли через вокзал и очутились на площади, заставленной санями. Сани тут были самые разнообразные — и настоящие извозчичьи, с меховыми полостями, и узенькие, только на двух седоков, и вместительные, глубокие, обитые цветным сукном, и ломовые, с плоским настилом, и беговые, с высоким продольным сиденьем, на котором надо ехать верхом, и низкие пошевни, и розвальни с широкими отводами, и простые дровни мужика, что-то продавшего на базаре и тоже подъехавшего к вокзалу в надежде подработать — авось подвернётся кто-нибудь, кому надо в деревню. Извозчики сидели на облучках, топтались около саней, галдели, каждый зазывал к себе, а один из них, чернобородый, в дублёном полушубке, маленький, быстрый, подбежал к Федосееву, выхватил у него тюк, унёс его и положил в свои новенькие, обтянутые свежей рогожей пошевни. Потом уложил книги, усадил пассажиров в задок, на скамеечку, сам сел на доску, приделанную впереди к отводам.
— Как вас, с ветерком? — спросил он, обернувшись.
— Нет, езжайте шагом, — сказал Федосеев. — Надо посмотреть город.
Тронулись, оставили площадь, повернули влево, поехали в гору по узкой улочке, стеснённой с обеих сторон старыми двухэтажными домишками. Впереди высился тот же холм с крепостной стеной вверху, только теперь виден был другой его склон, противоположный. Пошевни скоро повернули вправо, и белая гора оказалась сбоку, слева.
— Что за этой стеной? — спросил, глядя вверх, Ягодкин.
— Мужской монастырь, — сказал возница, не оборачиваясь, пошевеливая вожжой лошадку, тяжело шагавшую на подъём. — В старину там лежали мощи Александра Невского. Говорят, Пётр потребовал их в свой город. Перевезли будто бы прах-то. Не знаете, это правда?
— А как же, — сказал Ягодкин, — до Москвы пешком несли.
— Смотри-ка! И это известно. Видать, вы люди-то учёные. На житьё к нам?
— На житьё.
— Не из этих, не из политических?
— Да как вам сказать…
— Ну-ну, вижу, вижу. Беда с вами. Хотите народу добра, а ничего не выходит. Гоняют вас, бедняг, по грешной земле. В номера, говорите, везти? Вот они, номера-то, рядом. Может, в квартирке нуждаетесь?
— А у вас есть на примете? — спросил Федосеев.
— Да есть тут знакомые.
Поднялись на горку, остановились у гостиницы. Напротив, через дорогу, довольно людную, стоял дом с вывеской, и около него тоже, как на вокзальной площади, собралось десятка два извозчиков.
— Это всё из Ямской слободы, — сказал возница. — У них тут и трактир, и биржа. Если в дальнюю дорогу — сюда приходите. Так как же, остановитесь в номерах или везти дальше?
— Везите к вашим знакомым, — сказал Федосеев. — Может быть, договоримся с ними.
— Тогда поедем на Большую Ильинскую. Это недалеко.
Пересекли главную улицу (справа на ней показался златоглавый храм) и стали спускаться под горку вдоль вала, воздвигнутого, наверно, во времена Боголюбского. За валом поодаль вздымался купол старинной церкви. Там, за этим многовековым земляным укреплённом, лежал город владимиро-суздальских князей, и интересно будет посмотреть, что от него осталось. Историку тут есть чем заняться. А что делать здесь революционеру? Ни фабрик, ни единого института. Основное население — губернское чиновничество. Федосеев и Ягодкин молчали. Пять дней они непрестанно говорили, а тут вдруг притихли.
Извозчик свернул вправо и выехал на безлюдную улицу.
— Вот и Большая Ильинская.
Федосеев осмотрелся. Большая? Это же совсем глухая улица. Только отъехали от главной, и уже настоящее захолустье. Никакого движения. Ни единого высокого здания. Заурядные мещанские домики, деревянные, приподнятые каменными полуэтажами.
А вот гнездо какого-то не очень широкого купчика. Приземистый особнячок. Массивный кирпичный забор — крепостная стена в миниатюре.
Пошевни остановились.
— Ну, забирайте пожитки-то, — сказал извозчик.
— Но надо сначала переговорить с хозяином, — сказал Ягодкин. — Может быть, не пустит.
— Пустит, пустит. — Извозчик провёл приезжих во двор, потом в просторные сени с дверями с той и другой стороны. Поднялись по лесенке на второй этаж, опустили пожитки на пол. Открылась одна из четырёх дверей, и в сени вышел лысый мужчина в овчинной жилетке.
— Вот, господин Латендорф, — сказал извозчик, — гостей привёл.
— Милости просим.
— Хотят на постой остановиться. Которая у вас тут сдаётся-то? Вверху или внизу?
— Вот эта. — Латендорф показал на дверь рядом с той, из которой вышел. — Заходите, посмотрите.
Квартира состояла из двух комнат, достаточно светлых, тёплых, обставленных простенькой мебелью.
— И сколько стоит это жилище? — оглядевшись, спросил Ягодкин, считавший себя несравненно практичнее своего друга.
— Не дороже денег, — сказал Латендорф. — Сойдёмся. Не бойтесь — не оберу.
— Что ж, можно располагаться?
— Вы не все посмотрели. У вас будет ещё кухня. — Хозяин провёл их через сени в дверь напротив. Кухня оказалась просторной, с русской печью, плитой и большим столом. Федосеев подошёл к окну и через крышу домов увидел церковные купола. Извозчик перехватил взгляд приезжего, усмехнулся.
— К обедне ходить будет близко. Церкви рядом.
Целых три. Сергия Преподобного, Ильи Пророка, Иоанна Богослова. Всё под боком.
— Да, церквей тут у вас много, — сказал Федосеев.
— На том стоим Значит, остаётесь?
— Да, остаёмся.
Извозчик вышел в сени, взял тюк и отнёс его в комнаты.
— Ну, я поехал, — сказал он. — Деньги-то есть вас?
Ягодкин дал ему двугривенный. Мужичок покачан головой.
— Да, бедно живёте. Обносились, пообшаркались. А всё-таки видно — господа. Из дворян. Ну, счастливо. Дай вам бог обжиться.
Квартиранты остались одни. Ягодкин развязал постель, кое-как прикрыл ею две кровати и принялся по-своему переставлять мебель. Федосеев стал разбирать и раскладывать книги. Листы и тетради, исписанные в тюрьме, он положил на стол.
Через час друзья привели всё в порядок. Верные арестантской привычке, они, заложив руки за спину, ходили по большой комнате и впервые за эти пять дней думали молча.
Их новая жизнь началась в тот момент, когда они, получив в полиция разрешение остаться на два дня в Петербурге, с удовольствием распрощались с напутствующим директором департамента и вышли на улицу, где их ждала взволнованная Мария Германовна. Выход на свободу был ошеломляющ. Пушкинский морозный солнечный день, лавина людей на гоголевском Невском проспекте, красивые дамы в мехах, сановитые, сияющие пуговицами чиновники министерств и департаментов. Обильные лавки, невиданно роскошные магазины, богатая книжная торговля (пришлось разориться и купить Блюма, Летурно и стокгольмские лекции Ковалевского), сказочная публичная библиотека («кузина» взяла тут две книги для своих подопечных). Потом мрачные кварталы Достоевского, каменные джунгли какого-то огромного дома, тёмный коридор, спуск в какой-то подвал и встреча с близким знакомым Михаила Бруснева (сам Бруснев, с которым так хотелось познакомиться, оказывается, ещё летом уехал в Москву, чтобы связать петербургскую социал-демократическую группу с городами средней России). Потом уютная комната Марии Германовны, настоящий (о блаженство!) домашний чай, чёрный блеск пианино, нежные руки над клавишами. Новая музыка — только что пробившийся в Россию Григ, новые стихи — только что прославившийся Фофанов. Потом вокзал, уплывающая платформа, и на ней, как на оторвавшейся льдине, растерянная Маша. Ускоряющийся бег поезда. Круговерть белых прямоугольных пашен, окружённых тёмными лесами. Мелькающие сиротливые деревеньки, засыпанные снегом. Санные извилистые дороги вдоль железного пути, жалко семенящие лохматые лошадки, порожние дровни, мужики в залатанных ветхих шубёнках. Потом Москва, развязная и хмельная, разодетая и оборванная. Москва, поглощающая уйму мясной и рыбной всячины Охотного ряда, ублажающая свой желудок в дорогих трактирах Тестова и Егорова, пьющая водку и шампанское с квасом, лакомящаяся сластями из магазина Елисеева, жующая жареные пирожки в булочной Филиппова, пожирающая зелёную требуху на Хитровом рынке. Москва, кишащая нищими и всяким безработным людом. Москва, заливающаяся потом, выбивающаяся из сил, чтобы испечь хлеб на весь город и прилично одеть все упитанные тела. Москва, замышляющая опрокинуть социальный российский порядок и собирающая всех его противников в кружки.
В этой тайной Москве где-то скрывался Михаил Бруснев, которого и тут не удалось увидеть, потому что и здесь, как и в Петербурге, им, выпущенным из «Крестов», запрещено было задерживаться — пришлось поспешить во Владимир.
Федосеев подошёл к окну, посмотрел на домики с белыми крышами, на свежий снег, примятый только посреди улицы, проводил глазами проехавшего водовоза с обледенелой бочкой, повернулся к Ягодкину, глядевшему в другое окно, и хлопнул его по плечу.
— Ничего, Костя! Здесь всё-таки лучше, чем в «Крестах». И не может быть, чтоб мы не нашли тут ни одного нашего.
— Да, но ты мечтал познакомиться с рабочими.
— И рабочих найдём. Не здесь, так по соседству.
Не забывай, мы в губернии текстильщиков. Иваново-Вознесенск, Александров, Шуя, Вязники. Знаменитое Орехово-Зуево. Отыщем участников морозовской стачки! Нот, мы не прогадали. — Николай глянул на подоконник и вдруг смолк: между летней и зимней рамами лежал пласт пожелтевшего мха, и из него высовывалась ссохшаяся головка какого-то лесного цветка, и это щемяще напомнило Анины ромашки, которые остались засыхать в ключищинском флигельке на подоконнике. Вспоминает ли Анна эти «особенные», именно «те» цветы? Как нелепо всё сложилось! Видно, уж никогда её больше не увидеть. Ни её, ни Казани, ни старых друзей. Возможно, не встретиться и с теми, кто остался в «Крестах».
— Ну, что сник? — сказал Ягодкин. — Уговаривал, утешал, а сам голову опустил. Идём, прогуляемся. Да и поесть где-то надо.
Они оделись, вышли из дому и пошли по Большой Ильинской, но не туда, откуда в неё въехали, а в другую сторону. Впереди слева показался пустырь — они свернули вправо, миновали переулок и очутились на главной улице, Нижегородской, около духовной семинарии и трёх церквей, одна из которых стояла прямо на дороге, и люди объезжали и обходили её. Из дверей семинарии вывалила толпа воспитанников. Ягодкин остановил одного и спросил, как пройти к Успенскому собору. Семинарист обрадовался случаю познакомить приезжих с городом.
— Идёмте, покажу. Откуда к нам пожаловали?
— Из Петербурга…
— Из Петербурга?! — Семинарист даже приостановился и придержал за рукав Ягодкина. — Вас выслали? Вот здорово! Знаете, такие люди у нас в почёте. Молодёжь к таким относится с уважением. Идёмте, я всё вам покажу. Вот монастырская стена, а это — дом Столетовых. Дальше — вторая полицейская часть.
— Очень приятно, — усмехнулся Федосеев.
Семинарист продолжал показывать достопримечательности. Он увлёк «петербуржцев» в церковный музей, потом повёл мимо губернаторского дворца к белокаменному Дмитриевскому собору и дальше, мимо длинного здания губернских присутствий, к древнему Успенскому, построенному Андреем Боголюбским. Потащил по Дворянской улице, мимо торговых рядов, мимо банка и церкви Николы Златовратского, к семивековым Золотым воротам и Козлову валу, на Студёную гору, откуда Батый двинул свою орду на осаду княжеских укреплений. Потом семинарист увёл в Ямскую слободу и показал церквушку, знаменитую тем, что в ней венчался Герцен.
Вернулись в город сумерками. На Нижегородской уже горели фонари, и в их жёлтом свете кружились снежные хлопья.
Зашли в дешёвенький трактир, поели. Семинарист проводил почётных знакомых, показал им рукой на домик Златовратского, но улица была темна, домика они не разглядели, а подходить, к нему не стали, поблагодарили проводника и, простившись с ним, пошли спать.
Они проспали до полудня, зато поднялись совершенно свежие, ощутимо здоровые, сильные. Только здесь, в тишине, в просторных комнатах, полных ясного света, они по-настоящему осознали возвращённую свободу. До сих пор они были просто ошеломлены резкой переменой жизни, а теперь пришли в себя и могли всё воспринимать более спокойно и глубоко.
Умывшись на кухне холодной водой, они вернулись в комнаты, и Костя заговорил о том, что надо купить или взять на подержание у хозяев самовар и столовую посуду. Николай подошёл к окну.
— Вот он, домик Златовратского. Посмотри. Вон, наискосок, с белым камедным низом. Очень уютный домик. Уездный, полудеревенский. В таком и должен обитать писатель-народник. Столько в жизни неожиданностей! Зачитывались мы когда-то Златовратским, но разве могли подумать, что будем жить с ним рядом?
Со двора, куда они смотрели, вышел мужчина в чёрном, с белой оторочкой полушубке. Посреди улицы он остановился.
— Это не он, — сказал Ягодкин. — Я представляю его простеньким, мужиковатым, а этот, видать, с гонорком. Посмотри, каким Наполеоном стоит. Кого он ждёт?
Из калитки вышли ещё двое, один молоденький, высокий, другой пожилой, сутуловатый, в старой сборчатой шубе.
— Вот это Златовратский, — сказал Ягодкин. — С сыном, наверно. К нам направляются.
— Как же, только нас и ждали, чтоб засвидетельствовать почтение.
— Но ведь к нам же, к нам идут.
— Может быть, к хозяину! На всякий случай приготовимся к приёму. — Николай поспешно надел новую шерстяную косоворотку, подпоясался ремнём, причесался, провёл пальцами по усикам, для чего-то протёр платочком очки. Ягодкин натянул долго лежавший в тюремном цейхгаузе студенческий сюртук, тоже привёл в порядок свои отросшие, но далеко ещё не прежние, не гоголевские, волосы и тоже протёр очки.
Те трое вошли в сени. Слышно было, как они, топая, сбивая с обуви снег, поднялись по лестнице, миновали первую, хозяйскую дверь и постучали во вторую. Ягодкин кинулся в прихожую встречать. Он помог гостям раздеться, потом провёл их через маленькую комнату в большую. Стали знакомиться. Гордый красивый мужчина назвался Николаевым, юноша — Сергиевским, а тот, кого Ягодкин принял за Николая Златовратского, — Ивановым.
— Говорят, вы из Петербурга? — сказал Николаев, шагая по комнате.
— Да, оттуда, — сказал Ягодкин.
— Что нового в столице?
— Да мы ведь только глянули на неё.
— Понятно. Где сидели? В Петропавловской?
— Нет, в «Крестах».
— Ну, господа, тогда вы ещё не знаете, что такое тюрьма. «Кресты» показывают иностранцам. Пожалуйста, полюбуйтесь, какой образцовый тюремный порядок в России.
— Образцовый порядок? — сказал Федосеев.—
Вот он-то и доводит арестантов до самоубийства. Бросаются с балконов на асфальт, разбивают головы о калориферы, вешаются. Я не желаю вам испытать этот образцовый порядок на себе.
Николаев остановился, качнулся на носках, с усмешкой посмотрел на Федосеева.
— Молодой человек, мы испытали кое-что посерьёзнее ваших «Крестов». — Он повернулся к Иванову. — Николай Иванович, оказывается, мы с вами ничего не видели, ничего не пережили. Вот они, первые-то мученики. Что вы скажете?
Иванов уже по-хозяйски сидел у стола, сморкался в платок, покрякивал, и видно было, что он и поведёт разговор, ради которого они пришли сюда.
— Чего вы хотите — молодёжь, — сказал он, засунув платок в прорезной карман тёплой блузы. — Наша современная молодёжь. Предшественников и знать не хочет. Прошлое забыто.
— Это в порядке вещей, — сказал Николаев. — Их на каторгу но шлют. Годик-два тюрьмы и высылка в ближайшую губернию. А в Вилюйск не хотели бы? Через «Кресты» идут и уголовники. Герои шли через Шлиссельбург, через Петропавловскую. В Якутию, на карийскую каторгу.
— Героев они нынче не признают. Что им Перовская или какой-нибудь Мышкин? Фантазёры, заговорщики. Дела давно минувших дней. Зачем это помнить? Так ведь, молодые люди?
— Господа, мы никого не забыли, — сказал Федосеев. — Преступно было бы топтать ваше прошлое.
— Приятно слышать, — сказал Иванов. — Извините, если не за тех вас приняли. Тут новые нигилисты появляются. В Самаре, в Казани, в Нижнем, в Москве. Все из молодых. Апологеты капитала.
— Марксята, — сказал Николаев. — Самоуверенные мальчишки.
Федосеев вспыхнул, вскочил со стула, хотел выпалить что-то дерзкое, но не подобрал сразу подходящего слова, прошёлся по комнате и, взяв себя в руки, опять сел.
— Мне кажется, о марксистах вы только слышали, а ведь не мешало бы поближе с ними познакомиться, прежде чем судить о них.
— Познакомиться? — сказал Иванов. — Имели, имели такое счастье. Приезжали сюда. Спасибо, не обошли, не погнушались. Один тут был из Нижнего. Кстати, он, кажется, из бывшей вашей казанской компании. Скворцов. Не припоминаете?
— Помню. И очень хорошо. Что, разве он приезжал сюда?
— А как же, осчастливил, просветил нас, преподал несколько лекций. Фанатик. Кроме своего учителя, никого и ничего не признаёт. Скучно.
— Ну, а самого-то Маркса вы знаете?
— К сожалению, в России он не побывал. К сожалению. Надо было ему посмотреть нашу страну. Тогда он понял бы, что его теория чужда России. Неприменима. На Западе, может быть, действительно всё решит пролетариат, а нам надо ждать столетия, чтобы рабочий смог взять в свои руки государство и управлять им. Он не прошёл ни производственной школы, ни школы демократии. На это нужны века.
— А кто же в России прошёл эти школы? Чиновничество? Оно всегда было рычагом абсолютизма. Интеллигенция? Она шумела только в своих квартирах. Крестьянство? Оно…
— Да, да! — перебил Иванов. — Именно, крестьянство. Оно прошло и ту, и другую школу.
— Когда? Где?
— В своей сельской общине. Она обучила мужика коллективной жизни, и за это он пронёс её в целости от Рюрика до Александра Третьего, который старается погубить и мужика, и его общину.
— Николай Иванович, где же вы узрели вашу общину в целости? От неё уж ничего не осталось.
— Нет, Николай Евграфович, она в опасности, но ещё жива, жива, слава богу. Её не могут доконать ни император, ни его министры, ни Морозовы, ни Мамонтовы. Она глубоко ушла корнями в землю. Дайте ей вдоволь земли, и она накормит весь мир. Ей ничего не надо, кроме земли и свободного труда. И заметьте, прежние правители понимали, что сила русского народа — артельный дух мужика, общинное его нутро. Понимали и поддерживали природную форму крестьянской жизни.
— Да, уже в шестнадцатом веке московские цари начинают подпирать и укреплять общину. Но почему, чёрт возьми, почему? — Федосеев опять вскочил, быстро прошёлся по комнате, переставил стул и сел к столу против Иванова. — И нынешний император тоже юрой за общину. Почему? Потому, что им, правителям, легче собирать подати. Нажми на старосту, и тот выдавит из общинников все соки. Правительство изо всех сил старается сохранить сельскую общину, но тщетно. Она начала разлагаться ещё в недрах крепостничества.
— Разве? — сказал Николаев. Он давно стоял у окна, спиной к спорящим, но тут обернулся. — Ошибаетесь, молодой человек. Наша община не разлагалась, а формировалась и развилась во времена феодализма. — Степенно шагая взад и вперёд, он стал излагать теорию Чичерина.
Доказав государственное происхождение общины тем, что её, древнюю, родовую, до основания перестроили по-своему князья и первые русские цари, Николаев эффектно заключил, что она, такая, какой дошла до современности, представляет собой совершенно оригинальный общественный организм, способный дать новую социальную систему.
— Что же, надо, значит, вернуться назад? — сказал Федосеев. — Прекрасные были времена для крестьянства. Иван Грозный ограничил власть наместников и разрешил общинникам выбирать старост и целовальников. Пётр Первый посадил мужиков на государственные земли. Екатерина Вторая узаконила своей межевой инструкцией общинное землевладение. Нет, господа! — Федосеев встал и подошёл к Николаеву, который снова отвернулся было к окну. — Нет, ни великие князья, ни прежние цари не перестраивали общину в интересах крестьянства, а каждый из них по-своему вытягивал из неё жилы. Но она всё-таки не погибла, пока не попала под колёса капитала.
— А вы радуетесь, — сказал Иванов. — Приветствуете капитализм. Да понимаете ли вы, что это чудовище, если его не остановить, поломает весь русский уклад, расшатает нравственность, уничтожит народные традиции и обычаи. Погубит наш национальный быт — всё, что мы пронесли через века, что приобрели на своём историческом пути.
— Николай Иванович, — сказал, отойдя от окна, Николаев, — вы думаете, им это дорого?
— Да, дорого! — сказал Федосеев, шагая по комнате. — Гусли, пастуший рожок. «Коси, коса, пока роса». Чудесные русские пословицы, протяжные печальные песни. Замшелая водяная мельница. Всё это нам тоже, как и вам, дорого. И всё это действительно со временем исчезнет, и мы пожалеем, взгрустнём. Не только мы. Найдётся какой-нибудь милый чудак, которому и в середине двадцатого века вздумается вернуть хороводы и девичьи венки из цветов. Он взмолится, возопит: «Люди, давайте восстановим утраченную красоту!» Но современники его не услышат — кругом гул машин. И не поймут, потому что откроют красоту в чём-то другом. Социальный процесс необратим. Назад хода нет. И как ни отмахивайся от капитализма — никуда от него не уйти. Он пронизал всю русскую хозяйственную систему. Он шагает и действительно ломает всё на пути. Нам остаётся только объединиться и принять его вызов. Иначе он всех нас передавит. По одному. Вам пора бы изучить его повадки. Кругом фабрики. Не заглядываете?
Никто не отвечал. Николаев опять стоял у окна, отвернувшись. Иванов задумчиво постукивал карандашом по столу. Ягодкин и Сергиевский сидели на диване и давно уже о чём-то перешёптывались, как будто весь этот спор не задевал ни того, ни другого. Удивительно, как скоро они сблизились. Что их объединило? Сергиевский, свободно откинувшись на спинку дивана и сомкнув руки на колене, играл большими пальцами, улыбался и поглядывал то на Иванова, то на Николаева. Очевидно, он не разделял взглядов своих старших товарищей. Красивый, смуглый, с короткими курчавыми волосами, обтянутый новым серым сюртуком, он смахивал на молоденького офицера из бедной дворянской семьи.
— Ну что ж, Николай Иванович, — сказал, обернувшись, Николаев. — Идёмте?
— Да, идём, — сказал Иванов, очнувшись от раздумья. — Спасибо, господа, за приём.
— Извините, — сказал Федосеев, — мы ещё тут не обжились.
— Николай, вы остаётесь? — сказал Иванов.
— Да, я посижу, — сказал Сергиевский.
— Дело ваше. До встречи, господа.
Ягодкин проводил гостей до прихожей, помог им одеться и вернулся.
— Как думаете, не обиделись? — спросил он Сергиевского.
— А на что им обижаться? — сказал тот. — Спор был деликатный.
Ягодкин повернулся к Федосееву.
— Оказывается, Николаев-то хорошо знал Чернышевского.
— Да что ты?
— Вот Николай мне сказал.
— Да, это близкий знакомый покойного, — сказал Сергиевский.
— Расскажите, где он с ним встречался, — попросил Федосеев.
— Он ишутинец. Судился по делу Каракозова. Попал в Сибирь. На каторгу. С Чернышевским встретился на Александровском заводе. Вместо там работали, потом вместе отбывали ссылку в Вилюйске.
— Интересно было бы с ним поговорить о Николае Гавриловиче, — сказал Федосеев. — Думаете, не обиделись?
— Конечно, не обиделись, — успокоил Сергиевский. — Ещё не раз поговорите. Николай Иванович может вам кое в чём помочь. У него тут широкие связи. Всё знает. И о вас ещё вчера разузнал. Я тоже про вас слышал. Вы ведь люди известные. Когда-то на всю Волгу дело завернули. Хорошую дали закваску. Сейчас многие из ваших разворачиваются.
В Поволжье больше казанцы действуют.
— Расскажите, расскажите, — сказал Ягодкин и, взяв Федосеева за руку, усадил его на диван. — Послушаем, Николай — человек сведущий.
— Вы, значит, тоже Николай? — спросил Федосеев. — Можно запутаться. Всё Николай да Николаевы. Пожалуйста, поведайте, что делается вокруг. Вы, кажется, наш?
Сергиевский начал с себя. Он ведёт владимирский народнический кружок, а сам давно тянется к марксизму, но не к кому присоединиться. О Николае Федосееве он слышал ещё в то лето, когда вскрылось большое казанское дело. Тогда он, владимирский гимназист, много думал о бывшем казанском гимназисте, который руководил марксистской «организацией. Очень рад он этой неожиданной встрече. Да, он охотно расскажет всё, что знает. В Нижнем действуют марксисты Скворцов, Лалаянц, Григорьев и какая-то Софья Григорьевна (— Соня! — сказал Федосеев, толкнув локтем Ягодкина). В Казани тоже есть сильный кружок, и там часто бывают Лалаянц и Григорьев. В Самаре работают Владимир Ульянов (— Ты слышишь, Костя!), Алексей Попов и Марк Елизаров.
В Москве, в квартире писателя Астырева, куда Сергиевского ввёл Златовратский, собираются видные народники, но там появляется и петербуржец Бруснев, сколачивающий, видимо, социал-демократическую группу (—Прекрасно! — ликовал Федосеев). Во Владимире безраздельно царит народнический дух, но пусть прибывшие марксисты не унывают — и здесь они найдут кое-что интересное: в тот день, когда они выехали из Петербурга, владимирский кружок направил в местечко Никольское Василия Кривошею, который должен будет связаться с ореховскими рабочими. Кривошею удалось пристроить письмоводителем к полицейскому надзирателю, и его появление в рабочем местечке, где интеллигенту просто нечего делать, не вызовет никакого подозрения.
— Блестяще! — сказал Федосеев. — Кто же это придумал?
— Николай Иванович. Он и подыскал Василию службу. Он да Сергей Шестернин, секретарь окружного суда, тоже член нашего кружка.
— А где вы собираетесь? — спросил Ягодкин.
Сергиевский встал, подошёл к окну.
— Чаще всего вот тут, — сказал он, показав пальцем на домик с каменным белёным низом.
— Вон что! — удивился Ягодкин. — Выходит, и Златовратский с вами?
— Нет, он перебрался в Москву. Тут осталась его сестра, у неё и собираемся.
— Чудесно! — сказал Федосеев. — Всё складывается хорошо. В Самаре — Ульянов, в Москве — Бруснев, в Нижнем и Казани — друзья. До Волги далеко, а в Москву когда-нибудь можно будет вырваться. Хоть на денёк. О делах Бруснева мы узнали, Николай, ещё в тюрьме. По выходе хотели встретиться, но увидеться не удалось ни в той, ни в другой столице. А связаться с ним просто необходимо. И с Кривошеей надо познакомиться. Поможете, Николай?.. Отлично! Костя, чаёк, чаёк надо сообразить. Посидим, потолкуем с нашим дорогим гостем. Пора нам пускать кухонное производство. Каково состояние нашего капитала? Ну-ка, проворь, казначей.
Ягодкин вынул из кармана купленный в Петербурге сафьяновый бумажник и открыл его.
— Да, тонковато, тонковато, — сказал он. — Шесть с полтиной.
— Ничего, — успокоил Федосеев. — Можно начинать производство. Деньги — товар — деньги. Прибавочная стоимость. Кухня у нас великолепна, будем печь пирожки и торговать. Так, что ли? Завтра пойдём искать работу.
— К Иванову надо обратиться, — посоветовал Сергиевский, — Или к Шестернину. Они помогут.
— Вот завтра и пойдём в окружной суд, — сказал Федосеев. — Познакомите пас с Шестерншшм. А сегодня мы займёмся бытом. И отправим друзьям письма. Кухню, Костя, я беру на себя. Пойди закупи харчи. На первый случай — хлеба, чаю и сахару.
— Я схожу, — сказал Сергиевский. — Вы ещё не знаете, где какие лавки. — Он кинулся одеваться, но Николай задержал его.
— Возьмите деньги.
— У меня есть, — сказал Сергиевский.
— Оставьте их в своём кармане. Попросим взаймы, когда понадобится.
Сергиевский взял у Ягодкина полтинную монету и убежал в лавку.
— Вот так, Костя, — сказал Федосеев. — С места в карьер. А мы боялись тишины.
Дом Латендорфа на Большой Ильинской оживился. Молодые владимирцы, собиравшиеся у сестры Златовратского, всё чаще пересекали улицу наискосок и забегали к жильцам добродушного немца, а их, этих жильцов, становилось всё больше и больше. Приехала, не выдержав разлуки с «крестовскими» друзьями, Мария Германовна. Приехал, освободившись и уже побывав у отца в Костромской губернии, Алексей Санин. Приехала Софья Григорьевна из Нижнего. Последнюю казанцы встретили как свою юность. Она, волжанка, давно отсидевшая небольшой свой срок и вернувшаяся в родные места, часто встречалась с бывшими студентами, курсистками и гимназистами. Она привезла прошлое, привезла время, отнятое у её друзей одиночными камерами.
С полудня до позднего вечера и поговорить с ней по-настоящему никак не удалось: в квартире толклись семинаристы. Зато ночью, когда из владимирских знакомых остались только Сергиевский и Шестерния и когда Мария Германовна, накрыв в большой комнате выдвинутый на середину стол, пригласила к чаю, все сели в тесный круг и сразу заговорили о прошлом.
— А помните наши казанские чаи? — спросил Костя. — Бедненькие были чаи, но какие горячие! Спорили до предельного накала.
— У Васильева разве бедно было? — сказала Соня.
— Да, Васильев-то всегда принимал солидно.
— Соня, где он теперь? — спросил Николай.
— Вот о нём, дорогие, я ничего не знаю. Говорят, выехал из Казани. К профессору зайти я постеснялась.
— А Плетнева не встречала?
— Видела. Всё такой же щупленький, оборванный и весёлый. Забирают, забирают его и опять выпускают. Говорит, для приманки держат его в Казани.
— Ты, говорит, Сонечка, опасайся меня и писем не пиши — их вскрывают. Ой, братцы, я получила письмо от Жени.
— От Чирикова? Ну как он?
— Пишет, печатается в волжских газетах, надеется прорваться в столичные журналы. В позапрошлом году сидел в казанской тюрьме. По делу Сабунаева.
— Нашёл с кем связаться, — усмехнулся Санин. — С Сабунаевым. Кстати, чем кончил этот авантюрист?
— Упекли его снова в Сибирь, — сказал Шестернин, и все повернули головы к нему, секретарю окружного суда. Он, уже сдружившийся с Федосеевым и Ягодкиным, совсем не знал ещё остальных приезжих. До чая молча сидел в сторонке и сейчас не вписывался в этот дружеский круг, приткнувшись к углу стола. Он не соединялся как-то и сам с собой: аристократическое сложение, великолепная чёрная визитка, белейшая крахмальная сорочка и мужицкое бородатое лицо. — Упекли, упекли молодца, — сказал он.
— Вы его знаете? — спросил Федосеев.
— Сабунаева-то? Знаю. Бывал он у нас.
— И сюда проник.
— Да, проник. Очень энергичный. Много кружков поналепил. В Саратове, Нижнем, Ярославле, Костроме. Даже в Москве и Воронеже. В Самаре, говорят, Ульянов дал ему отпор. У нас кое-кто клюнул.
Вася Кривошея загорелся, стал подбирать людей. Потом остыл, отказался.
— Отказался, потому что разгромили всех сабунаевцев, — сказал Сергиевский.
— Разбили их наголову, — сказал Шестернин. — И вождя вернули в Сибирь. Через Владимир этапом проследовал.
— Коля, ты не жалеешь, что не пошёл с ним? — спросила Соня. — Он ведь раскрывал перед тобой все свои планы.
— Да, планы у него были наполеоновские, — сказал Николай. — Как там наши нижегородцы, Соня?
— Разворачиваются. Скворцов стал признанным теоретиком. В столичных журналах печатается.
— Мундштук не забросил? — спросил Костя.
— Нет, не забросил. Всё кадит. Кадит и всех высмеивает. Дилетантов, листовочников, ораторов. Ехидный всё-таки человек. Но полезный и этим. При нём не станешь болтать о том, чего не знаешь. А Исаака вы теперь не узнали бы. Французский трибун. Нет, древний пророк. Львиные волосы, библейская чёрная борода. Только очки портят. Что это вы все очки по-нацепляли?
— Как все? — сказал Санин. — Я пока обхожусь без них.
— «Понацепляли», — грустно улыбнулся Федосеев. — Нацепишь…
— Вам-то простительно. Два с половиной года в камерах, в темноте, с книгами. Но Исаак ведь совсем мало сидел.
— Его сразу после нас забрали? — спросил Николай.
— Нет, когда нас забрали, он повёл кружки. Клещева, твоя нолинская землячка, помогала ему. Пылко взялся, и хорошо у него пошло. Потом схватили его, подержали малость в тюрьме и выслали из Казани.
Попал в Нижний и тут соединился с Григорьевым и Скворцовым.
— Соня, а Пешков тоже в Нижнем?
— Пешков ушёл бродяжить. Да, вы знаете, что его к вашему делу хотели приклеить? Он жил вместо с Сомовым, а Сомова за вами потянули.
— Бедный Сомов, — сказал Николай. — Не могу себе простить, что дал ему денег. Из-за этой нашумевшей денежной истории и пришили его к нам. Гангардт пытался даже представить его вожаком, чтобы дело выглядело более солидно. Мы все были слишком молоды, а у Сомова за плечами лежала большая жизнь. Ссылка, эмиграция. Значит, и Пешкова хотели прицепить? Говоришь, опять подался бродить?
— Прошлой весной ушёл. На юг.
— Не в Царицын?
— Дошёл до Царицына и пошагал дальше. Говорят, уже до Тифлиса добрался.
Николаю хотелось расспросить Соню про Анну, но он терпеливо ждал минуты, когда окажется наедине с волжанкой. И он дождался этой минуты. Вернее, воспользовался подходящим случаем. Когда опорожнили маленький самоварчик (хозяева дали такой на подержание), Мария Германовна бросилась было с ним на кухню, по Сопя задержала её.
— Милая, вы весь день и весь вечер ухаживаете за нами, отдохните. Я давно не раздувала самовар — не лишайте удовольствия.
Мария Германовна отдала самовар. Гостья убежала. И Николай пошёл за ней в кухню.
Соня налила воды в самовар и закрыла его. Николай взял в углу корзину, набросал в трубу углей. Подал лучину.
— Пожалуйста, разжигай, если тебе это приятно.
Соня переломала лучину, обломки сложила в пучок, протянула его к горевшей коптилке, подожгла и сунула в трубу самовара, стоявшего на полу.
— Соня, ты в Царицыне не бывала? — спросил Николай.
— Нет, туда как-то не удаётся. А что?
— Где Анна? Ты о ней что-нибудь слышала?
Соня наклонилась к трубе самовара. Она долго смотрела, как разгораются угли, и лицо её алело, освещённое снизу огнём.
— Соня, что же ты молчишь? Неужели и ты ничего не знаешь? Я многим писал в Казань — никто не отвечает. В чём дело?
Соня разогнулась, жалостно посмотрела на него.
— Коля, никто толком не знает, что с Аней. Доходят какие-то слухи, но как им верить?
— Какие же слухи? Не мучь, пожалуйста, расскажи…
— Говорят, она вышла замуж. За какого-то учителя. И говорят, он страшно ограниченный. Совершенно чужд каких-либо поисков. Серенький человек. Вот этому-то и невозможно поверить, это и опровергает глупую версию. Нелепая выдумка. Ты знаешь Аню лучше, чем кто-либо. Разве она пойдёт за сереньким?
— Трудно поверить, но…
— Есть и другая версия. Будто приняла она какой-то революционно-монастырский образ жизни. Отказалась от всего личного, женского. Раз не удалось счастье — нате вам! Я буду мстить. Вам, кто мешает жить, и себе.
— За что себе-то?
— За то, что не прорвалась к тебе через стены. Повенчаться с тобой ей так и не разрешили, и она карает себя за бессилие. Это на неё похоже, и это я по-женски могу понять, этому я верю. Она решительна и упряма. Отрубила всё своё прошлое и никому не подаёт голоса. Может быть, готовит какой-нибудь взрыв. По-моему, она с народовольцами.
— Народовольцы все разгромлены. Их партии давно уже нет.
— Партии нет, а корни остались. Аня нашла какую-нибудь террористическую компанию. Где-то к чему-то готовится. Подождём, может быть, скоро объявится.
Они смолкли и, опустив головы, неподвижно стояли друг против друга, пока не забурлил самовар.
— Пойдём, Коля, к друзьям, — сказала Соня.
Николай сел за стол, но говорить с друзьями не смог. Минут десять сидел молча, досадуя, что всех расстраивает. Мария Германовна но сводила с него тревожного взгляда, беспокойно посматривали и другие, разговор затихал. Компания явно рушилась, и Николай решил спасти её.
— Друзья, — сказал он, — я должен вас оставить. Необходимо срочно написать письмо. Соня вот рассказала об одном человеке, с которым мне немедленно надо связаться. Прошу прощения. Продолжайте, я потом присоединюсь. — Ои встал, подошёл к своему угловому столику, взял бумаги и удалился в маленькую комнату. Через открытую дверь сюда проходил слабый, рассеянный свет. Николай сел за стол и зажёг стеариновую свечу. Ну вот, здесь можно отдаться своим думам. Итак, с Анной, видимо, всё покончено.
Да, это точка. Занавес. Конец драмы. Тяжкий, убийственный конец. Конец в любом случае. И в том, если Анна вышла за этого учителя, и в том, если она отказалась от всего человеческого. Да, она может отказаться от нормальной жизни и стать фанатичкой. На это у неё хватит характера. Упрямая, решительная…
Нет, в ней слишком много жизненных сил, чтобы связать их в один узел. Но так или иначе — она потеряна. И ничем не возместить этой утраты. Ничем. Разве только работой. Она-то не изменит. Она всегда с тобой. Всегда и везде, даже в одиночной камере. Твоя кровная работа — это награда за все твои неудачи и муки.
В комнату вошла Мария Германовна. Она села к столу и так посмотрела на Николая, что стало нестерпимо жалко её.
— Я всё поняла, — сказала она. — Соня убила тебя. Аня вышла замуж. Да?
Он молча смотрел ей в глаза. Они были удивительно большие и тоскливые. Волосы, гладко облегающие голову, блестели, как чёрная лакированная поверхность, и на них, около уха, отражался огонёк свечи. Николай вспомнил Анну, какой она была в Ключищах. Как-то вечером, в освещённом флигельке, он стоял у тёмного окна, она подошла, прижалась к нему виском, увидела на стекле отражение и сказала: «Смотри, волосы-то у нас совсем одинаковые, белесые. Если появится ребёнок, трудно будет определить, на кого он похож».
— Ты всегда говорил о ней хорошо, — сказала Мария Германовна, — и я считала её преданной. Преданной и бесконечно верной тебе. Значит, мы ошиблись. — Она положила руку ему на голову. — Успокойся, Коля. Она не стоит твоих переживаний, если не дождалась. Мелковата.
Он снял её руку.
— Маша, оставь меня.
— Хорошо, Коля, оставлю. — Мария Германовна поднялась и пошла. Он глянул ей в спину и понял, что она уходит, прикусив дрожащую губу. Что он наделал! Так отблагодарил за все её заботы? «Оставь меня». Это жестоко! У него больно заныло сердце.
Он вернулся к дружескому столу, но тут ужо по о распалось. Сергиевский и Шестернин прощались, Мария Германовна уговаривала их ещё посидеть, Соня рассеянно слушала Ягодкина, который что-то рассказывал ей о «Крестах)), а Санин читал в углу книгу.
Гости ушли, женщины, убрав со стола, пожелали мужчинам спокойной ночи (до утра оставалось два-три часа) и заперлись в маленькой комнате.
Так уныло закончился этот дружеский ночной чай. Зато утренний всех взбодрил. Соня без умолку болтала, вспоминая казанские встречи, споры, последнюю вечеринку, безумную пляску Поли, схватку Николая с Березиным, подготовку к большому ключищинскому делу и повальные обыски, аресты. Многое, что раньше было страшным, теперь казалось смешным, и друзья хохотали, вновь представляя, как Миша Григорьев улепётывает от полиции и как пятилетняя сестрёнка арестованного студента кричит из окна своей подружке: «Подожди, сейчас нас обыскают, и я выйду». Они вторично переживали свою юность, а Мария Германовна вздыхала, сожалея, что у неё такой юности не было, что слишком поздно она, немолодая петербургская курсистка, познакомилась с жизнью этих людей.
После завтрака сразу разошлись. Мария Германовна отправилась в лавки, Санин — к Сергиевскому за книгой, Ягодкин — на поиски уроков, Соня начала убирать в комнатах, а Федосеев сел за свою работу. Работал он в углу, и стоило ему взяться за ручку или открыть какой-нибудь том, как в ту же минуту исчезало для него всё то, что делалось за спиной. Во второй половине дня собиралась молодёжь, спорила, галдела, но он ничего не слышал и ничего не видел. Следуя за русской общиной по её историческому пути, он дошёл до крушения крепостного хозяйства, и тут Сергей Шестернин достал (так кстати!) богатые документы времён реформы, запечатлевшие деятельность губернского комитета и редакционных комиссий. В помещичьих речах, дотошно запротоколированных неведомыми секретарями, Федосеев вскрывал противоречивые дворянские тенденции и обнаруживал причины падения крепостной системы — вторжение товарного производства в экономику русского феодализма. Губернские документы неопровержимо доказывали, что реформа должна была закрепить законами уже сложившиеся обстоятельства социальной действительности.
Федосеев вовлёк в свои исследования и других. Шестернин раскапывал материал во владимирских книгохранилищах. Сергиевский тоже подбирал книги и знакомился с их содержанием, подчёркивая и выписывая нужное. Санин работал отдельно, готовился к какому-то своему научному труду, но и он бросал кое-что в «общий котёл», давая интересные справки. Мария Германовна, чтобы не отвлекать друзей, вела домашнее хозяйство, несколько дней ей помогала нижегородская гостья.
У Федосеева кроме губернских документов, старых журналов, новой литературы и присланного из Казани Гангардтом когда-то отобранного «Капитала» появились летописные списки и писцовые книги, и всё это приковывало к столу.
В начале марта наступила оттепель, и Катя Санина продала в Казани свою шубу. Коммунары получили от неё деньги. Это больно ужалило Николая, и он, прервав на время исследование, пустился на поиски заработка. Шестернин вскоре пристроил его в окружном суде, и теперь он каждое утро появлялся в здании присутствий, проходил по заполненной безработными писцами швейцарской, здоровался с мелкими чиновниками, приветствовал своего патрона — не Шестернина, а его помощника, присаживался сбоку к его столу и ждал какого-нибудь просителя, а дождавшись, принимался строчить ходатайство. Если просителей долго не было, патрон давал работу от себя.
— Пожалуйста, перепишите этот протокольчик.
И вот это постановленьице.
Шестернин в окружном суде был видной фигурой, и держаться ему надо было солидно, но он удивлял своих коллег тем, что с уважением относился к приходящему писарю.
— Николай Евграфович, не могу я смотреть, на что вы тратите силы. Отдохните. Пойдёмте, вам покажут что-нибудь интересное. — Шестернин повёл Федосеева к «уголовному» секретарю.
— Дмитрий Семёнович, нельзя ли посмотреть то крестьянское дельце?
Дмитрий Семёнович молча открыл шкаф и выложил толстую папку.
— Любопытный реестрик, — сказал Шестернин, открыв папку. — Посмотрите, Николай Евграфович.
Федосеев, наклонившись к столу и опершись на локоть, просмотрел одну страницу, другую, третью, потом перелистал всё дело и задумался. Сотни и сотни крестьян были приговорены к тюремному заключению за оскорбление его императорского величества, Шестернин, перебирая пальцами свою мужицкую бороду, искоса поглядывал на друга, пытаясь понять, какое впечатление произвело на него это дело.
— Ну как, красноречивый документик? — Не дождавшись ответа, он повёл Николая Евграфовича по коридору в межевую канцелярию и познакомил его там с землемером Беллониным. Тот сидел за столом и просматривал земельные карты.
— Господин Беллонин, — сказал Шестернин, — я слышал, вы подыскиваете для своих детей репетитора. Рекомендовал бы вам господина Федосеева.
Землемер окинул незнакомца взглядом и снова уткнулся в карты. Шестернин подвинул к его столу свободный стул, усадил друга, а сам присел к знакомому канцеляристу и стал с ним болтать, изредка взглядывая на друга и мигая ему — не отходи, мол, от землемера.
Перед Беллониным лежали три карты, и он сверял их, переводя взгляд с одной на другую. Федосеев видел, что на всех картах очерчены одни и те же земельные угодья, только по-разному раскроенные. Вверху каждого плана красовался российский герб, а ниже помещался краткий рукописный текст, указывающий, кому принадлежит земля и когда она межована. Одна карта была составлена во время генерального екатерининского межевания, другая — в царствование Александра Второго, третья — в прошлом году.
Беллонин, задумавшись, смотрел на герб и стучал торцом карандаша по короне, которую огибали отчётливые печатные слова: «Попечением императора Александра III».
— Скажите, — заговорил Федосеев, — последнее межевание вами произведено?
— Что? — сказал, очнувшись, Беллонин. — Вам, собственно, что надо?
Шестернин, чтобы не загубить разговора с землемером, оставил знакомого канцеляриста и, перенеся стул, сел рядом с Федосеевым.
— Это мой друг, — сказал он. — Хочу вас познакомить поближе. Николай Евграфович — хороший педагог.
— Так что вас интересует? — уже мягче сказал Беллонин, всматриваясь в незнакомца.
— Меня интересуют эти владения, — сказал Федосеев, показав пальцем на карту. — Не мельчают ли с течением времени земельные участки?
— Да, в нашей губернии мельчают. В восемнадцатом веке вот этот участок принадлежал одному помещику, в середине девятнадцатого — двум, а в прошлом году я закрепил его межеванием за девятью владельцами.
— Они, конечно, не помещики?
— Понятно, не помещики. Мелкие промышленники, деревенские лавочники, скупщики.
Федосеев посмотрел на Шестернин.
— Понимаете? Даже земельные карты отражают проникновенно капитала в сельское хозяйство. Девять торгашей на земле одного помещика. Новые хозяева.
Они и прикончат общину, задавят окончательно.
— Сергей Павлович, — обратился Беллонин к Шестернину, — вы хотите, чтоб этот человек обучал моих детей? Чему? Марксизму?
— Не бойтесь, — сказал Шестернин, усмехнувшись.
— А я и не боюсь. От времени детей не убережёшь. Как вас — Николай Евграфович? Так?
— Да, так, — сказал Федосеев.
— Вот что, Николай Евграфович, сейчас вы не нужны мне. Если хотите, в мае возьму вас в деревню.
На всё лето. Там вы и займётесь моими детьми. Устраивает?
— Согласен, — поспешно ответил Федосеев.
— Хорошо. Понадобитесь — позову. Всего доброго. Я работаю, джентльмены.
Джентльмены вышли в коридор.
— Это превосходно! — загорелся Федосеев. — Провести лето в деревне! Нет, вы понимаете, что это значит? Это как раз то, что нужно. Мне ещё не хватает живых фактов, живой крестьянской среды. Прекрасно складывается. Только уладит ли землемер с полицией? Могут запретить мне выезд. Гласный надзор — не шутка.
— Ничего, Беллонин всё утрясёт. Я рад, что так удачно получилось. Занимайтесь теперь своим делом. Хватит здесь строчить.
— Но до мая ещё полтора месяца. У нас нет денег, и я должен ходить сюда, всё-таки заработок. Буду строчить. Сегодня, правда, сидеть больше не смогу — такая радостная неожиданность! Слушайте, Сергей Павлович, а как там наш Кривошея?
— Укореняется, уже связался с рабочими, собрал вокруг себя человек десять, читает. Я передал ему ваши книги.
— Мне необходимо с ним познакомиться. Немедленно! Сведите, пожалуйста.
— Нельзя, Николай Евграфович. Нельзя вас подвергать такой опасности. За вами сейчас смотрят во все глаза. Вот попривыкнут, поверят, что не такой уж страшный, ослабят слежку, тогда и свяжем вас с Ореховом. Познакомим с Василием. А пока руководите заочно. Что передать ему?
— Пусть хорошенько всматривается в людей. Не может быть, чтобы на фабрику Морозова не засылали филёров. Ни в коем случае не допускать непроверенных. Осторожность, строжайшая конспирация!.. И пусть не спешит, не заскакивает вперёд.
— Хорошо, всё передам. До вечера.
Проходя по швейцарской, Федосеев увидел среди безработных писарей Алексея Санина. Тот сидел в углу, нагнувшись к книге, положенной на колени. На него больно было смотреть, худого, в потрёпанном студенческом сюртуке. Нет, пожалуй, по сюртук вызывал эту болезненную жалость, даже не худоба, не тонкая длинная шея, а та обречённость, с которой ждал парень случайного заработка. Николай подошёл к другу вплотную, постоял с минуту, потом тронул его за плечо. Алексей вскинул голову.
— Что такое? — сказал он, ещё не поняв, кто перед ним.
Николай улыбнулся.
— А я думал, ты ждёшь просителей.
— Да, жду.
— Так у тебя их отбили коллеги. Ты совсем забыл, где сидишь.
— Книга отвлекла.
— Идём, и больше сюда не ходи. Хватит и того, что я здесь торчу. У меня всё-таки привилегия — у стола сижу. В мае еду в деревню, освобожусь от переписки, а пока буду строчить за двоих.
— Едешь в деревню?
— Да, землемер берёт меня гувернёром.
— Смеёшься?
— Вполне серьёзно.
Швейцар небрежно кинул им на барьер старенькие пальто и шапки и проводил их, вольных служащих, презрительным взглядом.
Таял снег, площадь была грязна, и они обходили её, шагая друг за другом вдоль длинного здания губернских присутствий.
— Значит, уезжаешь? — сказал Санин.
— Вероятно, уеду.
— Тогда передашь мне свою привилегированную работу, иначе нам придётся здесь голодать.
— Передам. Проживёте. Ягодкин имеет теперь уроки, и я, может быть, смогу что-нибудь посылать. Землемер, наверно, будет платить мне порядочно.
— Повезло тебе. Увидишь злополучную русскую общину.
У Дмитриевского собора Николай остановился и. стал смотреть на высеченные из камня изображения.
— Глянь, — сказал он, — вот Всеволод с сыном. И преклонённый народ. Не стена, а летопись. Велика цена этому собору. Мы живём среди бесценных памятников древности. Владимир, Боголюбово, Суздаль. Неужели всё это с веками исчезнет?
Санин уже шагал дальше. Федосеев догнал его, и у белого губернаторского дома, где было сухо и чисто, они пошли рядом.
— Видел сейчас одно судебное дело, — сказал Николай. — Сотни и сотни осуждённых крестьян. И за что? За оскорбление его императорского величества. Видимо, уж нет мочи молиться на царей. Столько в народе накопилось злобы, что она вот-вот прорвётся вулканом. Гигантская сила. Думаю, в годы революции придётся даже сдерживать эту злобную силу, чтобы не разрушить то, что необходимо сохранить.
— Что именно? Не соборы ли?
— Да, необходимо сохранить и соборы, и многое другое, что создала трудовая Русь.
— Ну, начинается поэзия. Уволь, братец. Не выношу этой мишуры.
— Алексей, ты всё заметнее сужаешься. Есть в тебе что-то скворцовское.
— Это я уже слышал, можно не повторять.
С площади они свернули на Нижегородскую и дальше шагали молча.
Обнажившаяся булыжная мостовая гремела под колёсами тяжёлых телег и лёгких пролёток, из-под крыльев летели брызги жидкой грязи. Впереди у каменной монастырской стены стояла партия арестантов, а на другой стороне улицы толпились чем-то поражённые горожане. Друзья, мгновенно забыв свою размолвку, переглянулись и прибавили шагу. Когда они, перебежав улицу, очутились в толпе горожан, к арестантам подъехала телега, и конвойные взвалили на неё человека в сером суконном халате. Собственно, это был уже не человек, а труп, что выразительно изобличала рука, упавшая с телеги. Пересыльная тюрьма, где партию ждал ночной отдых, находилась недалеко за городом, но этот арестант не дошёл до неё. Конвойные, спокойно завалив его в дроги, погнали партию дальше, бодро покрикивая: «Но отставать! Не растягиваться!»
Видеть несчастье страшнее, чем переживать ого. Федосеев сам прошёл тяжелейший полуторамесячный этапный путь, но только сейчас по-настоящему прочувствовал весь ужас арестантских переходов.
Мария Германовна перепугалась, встретив ого в сенях, когда он поднимался по лесенке.
— Что с тобой, Коля? Заболел? Что случилось?
— Ничего. — Он прошёл в дверь, оставив в сенях Алексея.
В большой комнате сидели на одном диване Ягодкин, Сергиевский и незнакомый юноша в студенческом сюртуке. Все трое читали. Сергиевский поднялся и подвёл студента к Федосееву.
— Николай Евграфович, это мой брат. Михаил. Исключён из университета. За беспорядки.
— Поздравляю. — Федосеев пожал Михаилу руку. — Значит, бунтуете?
— Отбунтовал, — ответил за брата Николай. — Выдворен из Москвы. Будет теперь с нами. Примем?
— Разве меня надо спрашивать? — сказал Федосеев.
— А кого же? Болышшство наших к вам перекочевало, остальные — к Иванову. Дом Златовратского опустел. Кстати, нам надо там собираться. Здесь опасно. Иванов разузнал, что квартира ваша под прицелом. Уже идут донесения к Воронову.
— К Воронову? — спросил Ягодкин. — Кто это такой?
Федосеев покачал головой.
— Ах, Костя, Костя! Считаешь себя практичным человеком, а Воронова ещё не знаешь. Это начальник губернского жандармского управления. Наш новый Гангардт. Хорошо, тёзка, будем работать вместе. И если необходимо, давайте собираться у вашей Златовратской. Только я не хочу начальствовать. Никому не позволяйте командовать. Каждый свободно делает то, что ему поручают всё. Я хотел бы взять на себя фабрику Морозова. Понимаете? Очень прошу познакомить меня с Василием.
— Хорошо, — сказал Николай Сергиевский. — Сведём. Чек у вас кончился разговор с Беллониным?
— А вы откуда знаете об этом разговоре?
— Знаю, — сказал Сергиевский. — Шестернин вчера говорил, что познакомят вас сегодня с Беллониным. Берёт вас землемер?
— В мае.
В комнату вошла Мария Германовна.
— Коля, ты уезжаешь? — сказала она.
— Да, Маша, уезжаю, только не сегодня.
Она повернулась и вышла, и Николай опять, как тогда, в ту печальную ночь, в другой комнате, глянул ей в спину и понял, что она прикусила губу.
Он нашёл её на кухне. Она стояла у окна и смотрела через крыши домов на церковные купола. Он стал рядом, положил руку на её плечо.
— Маша, ты огорчена?
Она повернула к нему лицо, ничего не сказала, но он посмотрел ей в глаза, тёмные, печальные, заплывшие слезами, и ему стало ясно, что дружба погибла, что прежней Марии Германовны, сестры, матери, уже не было, а была Маша, сражённая запоздалыми девическими чувствами. Как же он раньше-то не заметил? Теперь уж поздно. Теперь остаётся только разъехаться. Разъехаться? Это невозможно!
Мария Германовна поняла, что он всё понял.
— Прости, Коля, — сказала она. — Я сама этого не ожидала. Хотела только дружбы. Мне без вас теперь не жить. Без тебя, без твоих друзей. Я уже втянулась в ваши дела. Не отталкивайте.
— Маша, ты что говоришь?
— Я ничего от тебя не требую. Ничего. Понимаешь? Только не запрещай мне… Нет, не то, не то говорю. Я по-прежнему буду просто другом. Одного хочу — чтоб всегда можно было с тобой встретиться. Поезжай в деревню, а я — в Самару.
— Зачем в Самару-то?
— Хочу познакомить тебя с Ульяновым. Ты же сам говорил, что это самый надёжный марксист на всей Волге.
— Да, я много слышал о нём в Казани. И тут вот говорят. Соня видела его в Самаре — восхищена. Мне всегда хотелось с ним встретиться, но никак не удавалось и, видимо, не скоро удастся.
— Мне обязательно надо в Самару. Я еду.
— Не раньше чем меня увезут в деревню.
— Но теперь нам будет тяжело в одной квартире. Тяжело обоим. Каждому по-своему.
Ничего как будто не изменилось, но, когда они оставались в квартире вдвоём, он чувствовал себя подавленным. За своей работой он не слышал никакого шума, а стоило ей, Маше, сидящей в другой комнате, только пошевелиться, как он уже настораживался, ожидая от неё чего-то такого, что окончательно разрушит их дружбу. Она старалась ничем ему не мешать, боялась, читая книгу, шумно перелистывать страницы, ходила в своей комнате на носках, и это раздражало его. Что за рабское поведение? Может, она и дышать перестанет? Поскорее пришли бы друзья. Что-то часто они стали оставлять их в квартире одних. Не угождают ли? Не хотят ли свадьбы?
Маша ушла на кухню, и Николай сразу забылся, с головой ушёл в объёмные труды редакционных комиссий — в цифры, подсчёты. Перед ним раскрывалась жизнь крепостной России накануне реформы, и он спешил выхватить из ценных исторических документов самые существенные сведения об этой жизни. Но Маша, уже приготовив обед, тихо вошла в комнату и стала у столика.
— Николай Евграфович, — сказала она, — вы проголодались, пойдёмте, я вас покормлю.
«Вы»? «Николай Евграфович»? Что ещё за новость?
— Маша, — сказал Николай, — у нас ведь есть друзья, никогда не приглашай меня к столу одного.
— Но друзья придут, может быть, поздно вечером. Неужели будете ждать их? Пообедайте.
— Не пойду! — резко сказал Николай.
— Извините, я помешала вам. — Маша шагнула от стола, но он вскочил и задержал её, взяв за руку.
— Маша, я обидел тебя. — Он погладил её по волосам, плотно облегающим голову. — Милая, разве можно с тобой так? Прости, родная.
Она не выдержала, обняла его, прижалась, прижалась слишком чувственно, отчаянно — будь что будет.
Она смяла своим трепещущим телом всё то душевное, чистое, что было между ними.
— Не надо, Маша, не надо, — сказал он, разнимая её руки.
Она отошла от него и закрыла лицо руками.
— Что я натворила! Боже, что наделала! — Она убежала в другую комнату и принялась собирать вещи.
Николай стоял в дверях и растерянно смотрел, как она комкает, заталкивая в чемодан свои платья, юбки, блузки, полотенца, платки и разную мелочь.
— Маша, что ты задумала?
Она молчала. Никогда он не видел, чтоб её смуглое лицо было таким красным.
Собравшись, она оправилась от стыда, успокоилась, остыла и грустно, но отчуждённо посмотрела на Николая.
— Не уговаривай, — сказала она. — Нам надо на время разъехаться. Пускай осядет муть. Я вернусь, когда всё пройдёт. Не будем сейчас говорить. Посмотри, который час?
Он достал из кармана чёрные чугунные часы, открыл их.
— Ровно три.
— Через час идёт поезд в Нижний.
— Ты в Самару?
— Да, в Самару. Проводи, пожалуйста, до вокзала.
Он проводил её и вернулся с невыносимой тоской.
До сих пор не знал он, что так бесконечно любит её.
Но именно потому, что так любит, он и сейчас, вернись она, не смог бы ответить на те чувства, которые возникли в ней, когда она прижалась. Может быть, он принял бы её и как жену, если бы не стояла между ними Аня, но та всегда будет стоять между ним и любой женщиной, всегда, даже тогда, когда он убедится, что она замужем или что её нет совсем. Да, как просто было бы переступить брачный порог с Аней и как сложно, нет, не сложно, а совершенно немыслимо перешагнуть тот же порог с Марией Германовной.
Вечером собрались друзья, и всех их ошеломил внезапный отъезд «кузины». Они ни о чём не расспрашивали Николая, догадываясь, что произошло неладное. Сергиевский и Шестернин посидели с полчаса и ушли, оставив расстроенных товарищей одних. И как только они ушли, вскрылась ещё одна неожиданность: Костя Ягодкин признался, что он завтра уезжает в Троицк, что задумал это несколько дней назад, но молчал, потому что боялся, как бы не отговорили друзья, а жить во Владимире у него нет больше сил и он хочет отдохнуть в своей семье, у матери и сестёр.
Друзья молча поужинали на кухне (остался приготовленный Машей и остывший обед), вернулись в свою мужскую комнату, попытались тут поговорить, но это не удалось.
Николай хорошо знал (тюрьма научила), что беду легче переживать в работе. Он сел за столик и стал переводить стокгольмские лекции Максима Ковалевского, исследователя первобытной общины и феодализма. Костя сел за другой стол и занялся письмами. Алексей, сняв сапоги, прилёг с журналом на диван.
Никогда ещё в этой квартире не было так тихо. Кроме скрипа двух перьев и бумажного шелеста, не слышно никаких звуков. Правда, Алексей Санин, привыкший давать всякие справки, и теперь не мог от этого удержаться и изредка подавал голос.
— Послушайте, в нашем стольном граде самая высокая смертность. Пятьдесят человек на тысячу.
Не получив никакого ответа, он продолжал безмолвно читать, но минут через десять опять докладывал:
— Во Владимире самая загрязнённая вода.
Опять никакого отзыва, опять тишина и опять голос Санина:
— Знаете, сколько лет живёт здесь человек?
— Сколько? — заинтересовался Ягодкин.
— Двадцать с половиной лет.
— Неправда!
— Как неправда? Вот, чёрным по белому: «Средняя продолжительность жизни — двадцать и одна вторая года».
— Что ты читаешь? — спросил Федосеев.
— Статью доктора Сычугова.
— Завтра напомни, я просмотрю.
— Зачем тебе просматривать? Я всегда к твоим услугам. Вот останемся вдвоём — возьмёшь меня ассистентом.
— Занимайся своим делом. Ты скорее что-нибудь напишешь. Моя работа затягивается, разрастается.
Не видно ни конца, ни края. История общины привела к истории крепостного хозяйства, а сейчас вот подхожу к развитию капитализма. Хватит ли сил-то?
— У тебя хватит, — сказал Алексей. — Лишь бы опять не засадили в тюрьму. Заехал ты, конечно, далеко. И глубоко. Думаю, у тебя получится что-то вроде общей экономической имтории России.
— Николай, — сказал Костя, — знаешь, что тебе хочет достать Шестернин?
— Что же?
— Скребицкого. «Крестьянское дело в царствование Александра Второго».
— Все тома?
— Да, полностью. Хочет ошеломить тебя неожиданно.
— Господи, как мне в книгах везёт здесь! — сказал Николай.
Они разговорились и просидели почти всю ночь. Потом легли все в одной комнате, как будто в другой ещё оставалась Мария Гермаповна.
— Будем ждать, когда она вернётся, — сказал, вздохнув, Николай. — А может быть, ещё приедет какая-нибудь гостья. Алёша, позови-ка сюда сестру.
— Не приедет, — сказал Алексей и, скрипнув пружинами дивана, отвернулся от разговоров к стене.
— Да, Катя, пожалуй, не приедет, — сказал Николай. — Я уже звал её — не примчалась. А хотелось бы увидеть дорогую корреспондентку. Как она помогала в «Крестах» своими добрыми письмами! Друзья, что-то Петрусь не отвечает мне ни на одно письмо. Ладно ли там с ним? Хоть бы дотянуть им благополучно срок. Звал я Петруся сюда — молчит. Эх, собраться бы здесь всем казанцам да развернуться по-настоящему!
— Смотрите, — сказал Костя, — вроде, светает?
— Да, окна побелели, — сказал Николай. — Форточку-то я не закрыл.
— Коля! — громко, испуганно прошептал Костя. — Так уж раз было! Помнишь? Ты точно вот так же тогда сказал: «Форточку-то я не закрыл». Помнишь?
— Да, это ведь тоже было в апреле. И светало, и Алексей лежал на диване, и он отвернулся к стене. Удивительно! Просто повторение. Только петух ещё не кричит.
— Слушай, Николай, а блюдо-то помнишь? Тарелку-то с конфетами, а? Кто тогда подходил? Выдрин подходил, брал конфету?
— Кажется, брал.
— Ну вот, он и предал.
— Но и ты опускал руку в блюдо. И, кажется, Сычев. Брось подгонять наше дело под евангельский сюжет. Ты здоров ли? Почему так шепчешь? Кого боишься?
— Нет, я просто поражён совпадением, — сказал Костя полным голосом.
— Выдрин всё-таки не Иуда, — сказал Николай. — Иуда за серебро предавал, а этот из-за трусости. Напугался и начал всё выкладывать.
— Всё равно предатель.
— Троичанин, — сказал Алексей.
— Ты разве не спишь? — сказал Николай.
— Нет, я смеюсь под одеялом над костиной мистикой.
— А что значит «троичанин»? — спросил Костя. — Что ты хотел этим подчеркнуть, Алексей? А? Может, вы считаете и меня предателем, раз я уезжаю?
— Костя, милый, — сказал Николай, — ты что, с ума сошёл? Кто тебя считает предателем? Ты свободен и можешь ехать, куда хочешь. Вернее, куда пустит полиция. Алексей побывал дома, я тоже, будь у меня связь с семьёй, с радостью повидался бы, а почему же тебе нельзя? Погостишь, поправишься и опять возьмёшься за дело. Не обязательно с нами. Хорошо, конечно, действовать скопом, но неплохо и вширь раздаваться. Посмотри, сколько казанцев в Поволжье. Это наши сеятели.
— Костя, ты не так меня понял, — сказал Алексей. — Выдрин — троичанин, вы знали его в гимназии и могли бы раньше раскусить. Вот что я хотел сказать.
— Попробуй раскуси человека, пока не узнаешь его в беде.
— Ладно, друзья, — сказал Николай, — давайте всё-таки уснём. Работы полно, надо беречь силы.
Они остались вдвоём, и ничего трудного в этом не было бы, но Алексей вскоре слёг, подкошенный тяжёлой весенней инфлюэнцей. Николай закрутился волчком. Утром он наскоро топил печи, жарил яичницу, кипятил молоко, потом, сбегав в аптеку, пичкал друга лекарствами, оставлял ему на табуретке возле кровати еду и питьё, забегал к Латендорфу, уговаривал его служанку Авдотью присмотреть за больным, потом нёсся на почту, подавал телеграмму Кате Саниной (ежедневно!), заходил к Сергиевскому, расспрашивал его, как идут дела у Василия Кривошеи, просил передать ему новую книжку для рабочих, потом спешил к Беллонину репетировать его детей, одного из которых он готовил в гимназию, другого — в межевой институт. Землемер, как и обещал, позвал Федосеева, подвал в конце марта и сразу же дал денег. А неделю назад, встретив во дворе репетитора и увидев на нём разбитые ботинки, брезгливо поморщился и сказал:
— Как же так, марксист? С капиталом всё время возитесь и не можете вырвать на обувь? — Он сунул под пальто руку, достал бумажник и вынул из него новенькую синюю кредитку. — Ступайте сейчас же к Ионовым и купите шевровые сапоги. Или лаковые.
Федосеев пошёл не в иововский магазин, торгующий на главной улице, а на местную Хитровку, занимающую один угол Торговой площади, и купил там не шевровые и не лаковые, а юфтевые поношенные сапоги, и от беллонинских пяти рублей у него осталось три с полтиной, и сначала он не сообразил, что ещё надо купить, а потом, выйдя на улицу, завернул в картузную лавку, взял тут небольшой картонный ящик, вернулся на торговую площадь и пошёл по съестным рядам. Была пятница, и базар гудел от мужского говора, смешанного с женским крикливым щебетом. В губернии свирепствовал голод, но здесь торжествовало изобилие, прилавки, лотки и корзины ломились от всяческой снеди. — Гречишники, горячие гречишники! — тоненько кричала одна торговка. — Помните великий пост, покупайте гречишники! — кричала другая. Федосеев с них и начал, с этих серых гречневых пирамидок, разрезанных вдоль и смазанных постным маслом. Потом он купил грецких и кедровых орехов, тульских пряников, московских филипповских саек и сушек, кавказского изюма, владимирских засахаренных вишен, горячих пирожков с грибами, тёплую, только что испечённую кулебяку, два фунта кровяной колбасы и фунт дорогих конфет. Наполнив ящик, он выбрался из рядов, и тут его окружили городские нищие и мужики, выгнанные голодом из деревни. Он опорожнил ящик, вернулся, снова наполнил его той же снедью и тогда, потупив голову, сгорая от стыда, прошёл сквозь толпу голодающих без остановки. Он хотел порадовать больного друга и сам радовался, когда наполнял ящик, а сейчас нёс его перед собой с таким чувством, будто украл это всё у тех оборванных, измождённых людей, которые тянули к нему руки и смотрели на него уже не жалко, не просяще, а жадно, требовательно и злобно.
На Нижегородской, около дома второй полицейской части, он увидел идущую навстречу девицу, весьма странную: она шла в распахнутой тальме, неся под полой баул. Приблизившись, она остановилась. Из всех прохожих она выбрала именно его, может быть, потому, что он слишком пристально смотрел на неё.
— Скажите, пожалуйста, — сказала она, — где Ильинская улица?
— Вы не туда направились, — сказал он. — Идёмте, я покажу. Здесь три Ильинских. Вам какую? Малую, Покатую или Большую?
— Да, Большую, Большую Ильинскую.
Он быстро глянул на неё сбоку.
— Вам дом Латендорфа?
— Да, дом Латендорфа.
— Боже мой! — Он остановился и взял свой ящик под мышку. — Вы Катя Санина?
— Николай Евграфович? — сказала она.
Он поймал под тальмой её свободную, левую руку и поцеловал в перчатку.
— Идёмте, идёмте быстрее! Алексей просто подпрыгнет, и болезнь сразу пройдёт.
Но Алексей не подпрыгнул, даже не приподнялся на кровати, когда она, не раздеваясь, первой вошла в комнату.
— А, Екатерина Алексеевна, — сказал он спокойно, как будто не виделся с ней всего два-три дня. — Здравствуй, сестрица. — Он протянул руку.
Катя упала на колени, обняла его поверх одеяла и заплакала, а он приподнял её снизу и отстранил.
— Дурёха, чего же ты рыдаешь? Ведь живой. И буду жить. Назло всем жандармам. Ты прямо из Казани? К отцу не заезжала?
— Нет, не заезжала, в Казани задержалась, искала денег. Вы, наверно, здесь голодаете?
— Катя, — сказал Николай, — опять? Если не хотите терять с нами дружбы — никаких денег. Подумайте — шубу из-за нас продала! Ещё холодно, а она вон в чём приехала! — Он снял с неё лёгкую тальму, принял шляпу, отнёс на вешалку и вернулся с картонным ящиком. — Закатим сегодня обед, — сказал он, выложив на стол кулебяку. — Будем пировать. Угостись-ка, Алёша, вот пока что изюмчиком.
— Не выношу сладостей.
— Вот, опять не угодил. Катя, ваш братец просто терроризирует меня, ничего не ест. Алёша, до каких пор ты будешь куражиться? Орехов не хочешь?
— Орехи убивают мысль.
— А пирожков с грибами?
— Давай. И немедленно.
Николай подал пузатый тёплый пакет, но Алексей взял из него только один пирожок,
— Друзья, — сказал Николай, сев на диван рядом с Катей, — я попал сейчас в окружение голодных. Жутко. До чего же докатилась Россия! Земля перестала кормить. Думаю, дело тут не только в засухах, просто разваливается сельское хозяйство. Крестьянин бежит с пашен нищенствовать. Интеллигенция пытается открывать благотворительные столовые, но разве всех насытишь? Где выход? И что должны делать сейчас мы, марксисты? Народники нас обвиняют в том, что мы хотим разорения деревни. Ведь надо додуматься!
— Собака лает, ветер носит, — сказал Санин.
Николай пристально посмотрел на Катю.
— Наконец-то мы вместе, дорогая корреспондентка, — сказал он. — Писал вам и никак не мог высказать даже одной сотой того, что ворошилось в душе. Откладывал до встречи, а сейчас вдруг всё развеялось, не соберёшь. Катя, вы должны связать нас с Казанью. Необходимо нам соединиться с Поволжьем.
С Нижним мы уже связались, там наши друзья. В Самару поехала Мария Германовна, о которой я вам так много писал. В Казань в начале мая поедет наш здешний товарищ, Николай Сергиевский. Он будет там сдавать экзамен на аттестат зрелости и, конечно, попытается найти кого-нибудь из наших. Вы уж помогите ему, Катя. Ну, посидите с Алёшей, а я буду готовить обед. Поговорить мы с вами ещё успеем.
Нет, как раз поговорить-то, так, как хотелось, вдоволь, без помех, им и не удалось. За обедом и после обеда, до глубокой ночи, было много людей, прослышавших о казанской гостье и захотевших узнать, что делается в волжской столице. И назавтра квартира наполнилась народом, и Николай не замедлил этим воспользоваться, сел за свой столик — шум друзей действовал на него в работе так же благотворно, как на некоторых действует шум горной реки, навевающей ощущение вечной жизни. Потом началась серьёзная работа в кружках, которые надо было вывести из народнических дебрей. А Катя (с ней удавалось поговорить только на ходу) всё сидела у постели брата. Она выходила его и неожиданно увезла к отцу в Костромскую губернию — в подлиповские леса, где он был схвачен когда-то за переводом книги Каутского.
Николай проводил их, поднялся с вокзальной площади на главную улицу и пошёл, пошёл по ней, чтоб развеять тоску, больно сосущую сердце. Он оставил позади Нижегородскую, миновал многолюдную Дворянскую и за белокаменными Золотыми воротами столкнулся с Сергиевским, спустившимся с Летнеперевозинской улицы.
— Откуда, тёзка? — спросил без всякого интереса Николай.
— От Кривошеи.
Николай чуть оживился.
— Он разве здесь?
— Нет, я к матери ходил. Вася приедет к вечеру. Мария Егоровна ждёт.
— Пойдём побродим.
— С удовольствием.
Они прошли Студёную гору, спустились к Ямской слободе и шагали всё дальше, мимо чёрной деревянной кузницы, мимо церквушки, в которой венчался Герцен, мимо крепких ямщицких домиков, мимо собак, хрипло лающих из подворотен.
— А ничего себе живут эти ветераны извоза, — сказал Сергиевский. — Благополучно.
— Не минуют и они краха, — сказал Федосеев. — Капитал поспешно строит железные дороги. Витте разворачивается. Умная бестия. Чует, откуда ветер дует. Витте — это главная фигура капиталистической России. Согласны?
— Да, пожалуй.
— Запомните, он далеко пойдет. Сейчас транспортом заворачивает, потом возьмётся за финансы, а финансам у нас подчинены промышленность и торговля, значит, всё это окажется в его руках. Восходит капитал — восходит и Витте. Его выдвинуло само время.
— Я чувствую, он будет героем вашей книги.
— Да, в будущем мне не обойти его. Эх, Николай Львович, не хватает времени! Подхожу вот к развитию русского капитализма, а история общины остаётся незаконченной. Да и с крепостным хозяйством ещё много возни. Сколько отняла тюрьма! Навёрстывать надо, навёрстывать! — Федосеев ужо оправился от ноющей боли и всё быстрее шагал по просохшей дороге в своих тяжеловатых, но очень удобных юфтевых сапогах.
Когда они оказались далеко за Ямской слободой, Сергиевский придержал расшагавшегося друга.
— Послушайте, Николай Евграфович, мы так до Москвы дойдём.
Федосеев остановился и огляделся. Этой весной долго держались холода, кое-как сошёл снег, но дней десять назад вдруг нахлынуло с юга такое тепло, что сейчас вот всё подёрнулось зеленью — и земля, пахнущая нагретой молодой травой, и лес, звенящий сотнями птичьих голосов. Николай прислушался, как заливаются пернатые, и ему опять стало до боли грустно: не было рядом ни Алексея и Кати, которых мчал теперь поезд, ни Маши, притаившейся в далёкой Самаре. Добрая, добрая Мария Германовна! Что же она молчит? Обиделась, не хочет и вести подать о себе. Как она там? Нашла ли квартиру, познакомилась ли с Ульяновым?
— Идёмте обратно, — сказал Сергиевский.
— Что?
— Идёмте, говорю, обратно. Наверно, приехал Кривошея. Двигаемся?
— Да, да, возвращаемся. Наконец-то я увижусь с Василием. Долго вы мучили меня. Знаете, эта встреча круто повернёт мою жизнь. Что это за люди? Вон тянутся по дороге.
— Так ведь сегодня пятница, с базара идут.
— Все пешие. Видимо, возить-то в город уж нечего. Подкормиться ходили. Наудачу — авось какой кусок отломится. Вот вам русские крестьяне. Докопает их голод.
— В Приволжье косит холера.
— И сюда доберётся.
Прошли мимо, громко разговаривая, подвыпившие мужики, один в чистой красной рубахе и нанковых штанах, другой в линялой плисовой жилетке, а третий даже в поддёвке. За ними понуро брели по одному те, кому было не до разговора и кто не мог и мечтать о поддёвке.
Подошёл дремучий седой бородач с трубкой в зубах.
— Спички, господа, не найдётся? — спросил он.
Сергиевский, откинув полу сюртука, вынул из брючного кармана коробку.
— Спасибо, барин, — сказал старик. Прикурил, прижал большим пальцем вздувшийся подожжённый табак, отдал коробку, но не отошёл, явно намереваясь поговорить. Он был высушен временем, продублён и обожжён, и расстёгнутая льняная рубаха открывала у плеч, за бородой, шагренево-морщинистую шею.
— Устали, дедушка? — сказал Сергиевский, закурив папиросу.
— Ха, — усмехнулся старик, — я, барин, ещё вёрст двадцать отмахаю. Дело привычное.
— Сколько же вам лет? — спросил Федосеев.
— Мне-то? Восемьдесят семой пошёл.
— О, значит, вам, наверно, барщину пришлось долго тянуть?
— Да уж досталось. До внучат крепостным дожил.
Друзья переглянулись.
— Внучатам-то теперь свободнее жить? — сказал Федосеев.
— А ни кляпа не слободнее. Они вон, почитай, все разбежались от такой слободы. Барин-то хоть малость, да берёг тебя, присматривал, ты ему нужен был. А теперича кому мужик нужен? Сегодня работаешь — ладно, он заплатит тебе, а завтра заболел — проваливай. Ну и бегут мужики.
— А как общество? Не задерживает?
— Попробуй удержи. Подати платить надо? Надо. Чем? Земля-то совсем отошшала, ничего не даёт. Иди на сторону, зарабатывай. Вот и идут. Старики помирать остаются. Да ведь не помрёшь вдруг-то. Меня никакая хворость не берёт. Давно пора к месту — господь бог не принимает. И ему мы не нужны. Никому не нужны. — Старик вздохнул и посмотрел в сторону — на сырую лужайку. — Вот зеленеет, радуется, а придёт лето — всё повыжжет. Опять голод. Прогневали бога. — Он злобно сверкнул глазами из-под вислых бровей. — Вы виноваты, вы! Студенты, дохтора, учителя. Царя-освободителя убили! Холера идёт, кто её пустил? Вы! Ишь, зашшитники нашлись! Мужика они пожалели. Бродят но деревням, зубы заговаривают. Чего шатаетесь? Какого кляпа вам надо? Ступайте, пока целы. — Он пыхнул трубкой, сплюнул и пошёл дальше.
— Вот это поговорили! — сказал Сергиевский.
— Бедный старик, — сказал Федосеев, — всё в нём смешалось. Народ в отчаянье. Надо к рабочим прорываться. Идёмте скорее, Кривошея, вероятно, теперь дома.
Они пришли вовремя. Кривошея, умывшись с дороги, переодевшись, отдохновенно сидел среди своих родных за чаем, чистенький, в белой, с отложным воротником, рубашке, счастливо-молодой, с расчёсанной аристократической бородкой.
— Вася, — сказал Сергиевский, — это вот Николай Евграфович.
— Боже, как я рад! Наконец-то! — Кривошея выскочил из-за стола, схватил обеими руками руку Федосеева. — Садитесь. Снимайте вашу куртку. Будем пить чай. По-русски, до пота! Вот сюда, Николай Евграфович, сюда. Знакомьтесь. Это моя мама, это сёстры. Жены, к счастью, ещё нет.
Мария Егоровна налила гостям чаю, поставила перед ними чашечки с вареньем.
— Угощайтесь, — сказал Валерий. — Мамино варенье. Знаменитая владимирская вишня.
— Рассказывайте, Василий Васильевич, — сказал Федосеев. — Как вы там?
— Служу, Николай Евграфович, служу. Письмоводитель полицейского надзирателя. Каково звучит, а? Отец был исправником, а я — полицейский писаришка. Прогресс.
— Отец твой был самым гуманным исправником во всей России, — сказала Мария Егоровна. — И всё-таки исправником, а не полицейским письмоводителем. Благодари Иванова — это он тебе удружил, нашёл местечко. Николай Евграфович, вы старше Васи, скажите ему, чтоб оставил свой позорный пост.
— Мама, — сказал Василий, — Николай Евграфович моложе меня на два года.
— Не может быть!
— Да, да, моложе, и ты напрасно взываешь к его летам. И я же говорил тебе, мамочка, что мне необходимо послужить в Никольском. Необходимо. У меня есть там своё дело.
— Такое же, в которое втянул когда-то Сабунаев?
— Нет, мамочка, это дело серьёзное. И спокойное. — Василий тихонько толкнул под столом ногу гостя.
Федосеев понял, что говорить о Никольском деле здесь нельзя, и кое-как дождался того момента, когда можно было подняться и покинуть гостеприимный этот дом, надеясь, что молодой хозяин выйдет следом.
— Ну, Николай Львович, — сказал Федосеев, — пойдёмте. Меня ждут у Беллонина.
Василий встал вместе с друзьями.
— Я провожу вас, — сказал он, надевая сюртук и картуз.
Выйдя из калитки, они медленно пошли по тихому Вознесенскому переулку.
— При маме о всём можно говорить, — сказал Кривошея, — но я не хочу её тревожить. Напугана сабунаевским делом, к которому хотели меня притянуть.
— Василий Васильевич, — сказал Федосеев, — я долго ждал этой встречи. Даже не верится, что иду с вами рядом. Расскажите, как вы там живёте?
— Пишем хорошо, Николай Евграфович. Едва ли можете представить, каких интересных людей нашёл. Я никак не думал, что так выросли русские рабочие. Вот есть у нас ткацкий смотритель Попков. Удивительный человек. Проглотил уйму книг. Правда, читал без разбору, что попадало, но во всём искал ответа на свой вопрос. А его вопрос — как расчистить жизнь? Или вот слесарь Штиблетов. Светлая и горячая голова. Недавно вступил в кружок разборщик плиса Андреевский. Огромный талант. Изучил Дарвина, Вильгельма Гумбольдта, Спинозу.
— Да что вы?
— Понимаете, это природный философ.
— Интересно, очень интересно. «Коммунистический манифест» получили?
— Получили, спасибо. Читали — сильное впечатление. Просто все загорелись.
Друзья дошли до Вознесенской церкви и тут остановились, потому что дальше, спустившись по Летнеперевозинской улице к Золотым воротам, они попали бы в людской поток.
— Хорошо, — сказал Федосеев. — Всё хорошо. А главное всё-таки впереди. Книги книгами, но пора подумать о практических целях кружка. Что намереваетесь делать в будущем?
— Я считаю, надо как-то вступать в политическую борьбу.
— Николай Львович, как вы думаете — не рано?
— Не знаю обстановки, — сказал Сергиевский.
— Мне кажется — рано, — сказал Федосеев, — Василий Васильевич, я послал вам брошюры по фабричному законодательству. Это надо хорошо изучить. Изучить и приступать к делу. Отстаивать рабочие права, пока хотя бы те, которые узаконены правительством, но нарушаются фабричной администрацией. Вот вам начальная практическая школа. Если даже небольшая группа рабочих пойдёт по этому пути, её сразу не разгромят, и она будет крепнуть, втягивать в борьбу окружающих. У нас в Казани было всего тысяч пять рабочих, а тут в одном Никольском двадцать семь. Двадцать семь тысяч! Подумайте, какая сила! Но её надо организовать. У ореховцев есть опыт Моисеенко и Волкова. Ореховцы в новых условиях могут выступить так организованно, что вслед за ними забастует вся наша текстильная губерния. И забастовка будет беспроигрышной. Правительство окажется припёртым к стенке и вынуждено будет уступить рабочим. Друзья, мы с вамп находимся у самого мощного котла, и у нас есть возможность разогреть его. Николай Львович, может, мне отказаться от деревни?
— Ни в коем случае. Держитесь за Беллонина. Под его прикрытием вам легче действовать. Держитесь за него обеими руками. Идите, вас там ждут.
— Хорошо, я пойду, но нам надо сегодня встретиться. Приходите ко мне.
— Придём, придём. Ступайте.
Раздевшись в прихожей беллонинской квартиры, Николай подошёл к овальному стенному зеркалу и впервые с гимназической поры внимательно рассмотрел своё лицо. Почему он показался Марии Егоровне старым? Матовая кожа ещё свежа, и на ней нет ни одной морщинки. Бородка и усики ещё жидковаты и мягки, как у юноши. А волосы вот потускнели и стали реже, и их уж не закинешь назад одним взмахом головы, как закидывались когда-то те, юношеские, льняные, густейшие. И глаза изменились — потемнела в них та светлая грусть, которую больше всего любила в нём Аня. Нет, Николай Евграфович, молодость прошла. Тебе скоро двадцать два года. Поразъехались старые друзья, и никто здесь не называет теперь тебя ни Колей, ни даже Николаем.
Отцвели городские вишнёвые сады, состоятельные владимирцы перебрались на дачи.
К дому Латендорфа подкатила ямская коляска, Николай Евграфович погрузил в неё книги, сел рядом с Беллониным, и пара рыжих лоснящихся коней умчала их в деревню. Они сняли квартиру у опрятною шевернихинского мужичка, переночевали в горнице с открытыми в сад окнами, поднялись необыкновенно бодрыми, землемер, позавтракав с гувернёром, собрался было в обратный путь, за детьми, но Федосеев пошёл осмотреть Шеверниху и скоро вернулся страшно расстроенным.
— Дизентерия, — сказал он Беллонину. — Дети мрут один за другим. Мы не можем оставаться в стороне от беды.
— Чего же вы хотите от меня? — спросил землемер.
— Скажите ямщику, чтоб свозил меня в Вязники. Надо привезти доктора.
— Да-а, нашёл я репетитора на свою голову. Вы что, будете лечить здешних ребятишек или заниматься с моими?
Николай Евграфович промолчал.
— Ладно, — сказал Беллонин, — едем вместе.
Стояла жара, и землемер не велел поднимать верх, чтоб в коляске не было душно. Он был в белой парусиновой паре и новом картузе, лакированный козырёк которого резко блестел на солнце. Рыжие кони бежали податливой рысью, коляска, пружиня рессорами, мягко покачивала задумавшихся седоков, ветерок обдавал их горячими струями, а ямщик, расплющив на облучке свой мягкий зад, всё помахивал кнутовищем и звучно чмокал губами. Николай Евграфович с тоской смотрел по сторонам. Угрюмые места! Болота, кочки, чёрный ельник и кое-где зелёные пашни, полосами врубленные в хвойные леса. Появится отдельная липовая куртина, промелькнёт худосочный берёзник, сверкнёт из зарослей ивняка речушка и опять идут насупившиеся ели, болота и кочки. Да, невесёлая природа. И невесёлые деревни. Осматривая Шеверниху, Федосеев побывал в четырёх избах и ни в одной не увидел ничего отрадного — во всех нужда, больные дети и безрадостная надомная работа, полученная от вязниковских фабрикантов.
А вот и Вязники, дымящие десятком высоких труб. Старинный промышленный городок. Сияющие церковные главы и чёрные фабричные корпуса. Низкие избы и двухэтажные дома. Грохочущий под коляской мост, перекинутый через Войнюшу, которая впадает тут в Клязьму. Опять избёнки и дома. И вывески. Приходская школа. Трактир. Дом дворянского собрания (ишь ты!). Аптека. Земская больница. Стоп! Ямщик осаживает лошадей, Федосеев выпрыгивает из коляски, а Беллонин, сказав, что подождёт в уездной земской управе, едет дальше.
Николай Евграфович вошёл в больничный коридор, увидел сидящих на скамьях вдоль стен больных, ожидающих приёма, и понял, что доктора в деревню не залучить. Да, доктор заявил, что он не справляется и с теми больными, которые одолевают его здесь, выписал лекарства против дизентерии, посоветовал, как надо лечить эту болезнь, и пожал на прощание руку. — Благословляю, молодой человек, на доброе дело.
Дело, конечно, было доброе и необходимое, и Николай Евграфович отдался ему без рассуждения о том, принесёт ли оно какую-либо пользу. Рано утром, выпив стакан крепкого чая, он брал свою аптечку, оставлял уютную, чистую квартиру и на весь день уходил в заразные избы. Он не только лечил своих маленьких пациентов, но за некоторыми и ухаживал, если матерям было некогда. Он никого не расспрашивал, не изучал деревенскую жизнь, потому что она сама, втянув его в мужицкие беды, открывала все свои язвы, от которых саднило душу. Засуха не касалась здешних сырых земель, но крестьяне всё равно ели хлеб с лебедой: они почти забросили свои пашни и работали на вязниковских текстильных королей — рубили лес для паровых котлов, пряли и сучили нитки, изготовляли даже простую хлопчатобумажную ткань и сдавали её в Вязниках на склады. Были в уезде общественные хлебные магазины, но их запасы числились в недоимках, которые невозможно было собрать: община потеряла власть над мужиками, готовыми в любой момент покинуть (а некоторые уже покинули) свои наделы. Заброшенную землю прибирали к рукам новые ухватистые хозяйчики, вроде опрятного Тимофея Емельяновича, предоставившего землемеру просторную горницу с окнами в сад. Тимофеи Емельяновичи, однако, ещё не настолько окрепли, чтобы снабдить Россию хлебом.
Николай Евграфович, возвращаясь к ночи в уютную горницу, открывал окна и под шелест вишнёвой листвы записывал свои мысли о развитии капитализма в России. Потом открывал том Скребицкого (Шестернин достал все тома этого социолога) и уходил в прошлое — в крестьянскую жизнь времён Александра Второго.
Беллонин, пережидавший, видимо, дизентерию, приехал со своими сыновьями только через две недели. Николай Евграфович встретил его у ворот, Землемер тяжело вылез из коляски, стряхнул с парусиновой куртки пыль и подал руку репетитору.
— Ну, как вы тут, доктор? — сказал он. — Пойдёмте, я кое-что привёз для вас, — В горнице он снял куртку, вынул из кармана бумажник и достал из него сложенный вдвое конверт. — Из Самары. Я заходил к Латендорфу. — Потом подал две кредитки.
— А это что? — спросил Федосеев.
— Жалованье.
— Но я же полмесяца не занимался.
— Не ваше дело, — буркнул землемер, сел на диван и, расстегнув ворог рубашки, отвалился на спинку.
Николай Евграфович сунул деньги в карман, торопливо и нервно разорвал конверт. Читал он стоя, волнуясь, но тревога скоро сменилась радостью: Мария Германовна, как он понял по первым же строкам, не покинула его. Письмо её было спокойно-нежное.
Она уже обжила Самару, сняла квартирку, нашла хороших друзей, которые на днях познакомят её с Владимиром Ильичем — так величают там Ульянова, человека, привлёкшего внимание всех лучших самарцев. Она звала Николая Евграфовича (всё-таки не Колю) на Волгу, туда, к людям, объединяемым Владимиром Ильичем. В конце письма она сообщала самарские новости. Недавно побывал там Витте. Он осмотрел все госпитали и больницы, видел больных холерой, а потом, вернувшись на вокзал, в царские комнаты, где он остановился, долго лежал в ванне, в тёплой воде с сулемой. Маша видела, как он, большой, втянув маленькую голову в широкие плечи и задумчиво пощипывая бородку, медленно поднимался на пароход, а сзади следовала губернская свита. провожающая министра в низовье Волги, где он должен был обследовать водные пути и холерные госпитали и бараки.
Николай Евграфович прочитал письмо, вложил его в конверт и спрятал в карман куртки.
— Что нового в нашей губернской столице? — сказал он, присев на стул против землемера.
— Что нового? — Беллонин вытер платком вспотевшую шею. — Появилась приятная гостья. Холера.
— Уже добралась?!
— Да, добралась. Умер купец Бункин. Приехал с Касимовской ярмарки, лёг на кровать, скорчился и отдал богу душу. Умрёт, наверно, и приказчик. В Орехово произошло любопытное событие. — Землемер глянул на Федосеева и усмехнулся, выжидая.
— Ну-ну, что там произошло? — спросил Николай Евграфович.
— Ага, встревожило? Я ведь всё знаю про ваши Никольские дела. Не беспокойтесь, Кривошея ещё цел. Правда, у нею нашли какое-то письмишко, но это пустяки. Иванов говорит, что письмо невинное. Из Казани, от Сергиевского, А произошло в Орехово нечто для вас неожиданное. — Вошли сыновья, но отец попросил их побыть ещё минутку во дворе. — Да, совершенно неожиданное, — сказал он, когда они вышли. — Рабочие задолжались, забрали много харчей. Ворчат, что безбожно высчитывают. Надвигается холера, народ нервничает, злобствует. Ну, управление Никольской мануфактуры взяло да и скинуло двадцать пять процентов с долгов. Ткачи сразу растрогались, собрали денег и отслужили молебен о здравии хозяев. Послали депутацию на дачу к Савве Морозову, преподнесли ему просвиру. Теперь растрогался Савва. Приказал выдать всем никольским жителям по тридцать копеек на харчи. Сейчас все ликуют. Вот вам и ореховские ткачи. Напрасно на них рассчитываете. Вообще, чего вы хотите? Революции? Ничего не будет. Хозяева в любую минуту повёрнут рабочих куда угодно. Кинут им по рублю — и вы останетесь с носом.
В горницу опять вошли сыновья Беллонина.
— Ну, — сказал отец, — довольны? Неплохая дачка, правда?
— Деревня какая-то заморённая, — сказал старший.
Николай Евграфович спохватился, что ему надо бежать к больному ребёнку, к единственному сынишке вдовы Прохоровой. Этого трёхлетнего белоголового мальчика он лечил уже две недели и никак не мог его выходить.
Маланья Прохорова встретила «доктора» у калитки.
— Отошёл, — сказала она, — помер сыночек-то. — Она уже наревелась, наплакалась и сейчас была безжизненно спокойна, жёлтая, с мокрыми красными глазами. — Оставил меня одну. Хоронить надо, а не на что. Ни гробик сделать, ни могилку выкопать. Родня поразъехалась.
Николай Евграфович нашёл в кармане куртки смятые беллонинские кредитки и молча подал их Маланье. Она не сразу поняла, что это деньги, а когда поняла, тихонько заплакала.
— Пошли тебе царица небесная, — сказала она. — Дай бог тебе счастья.
За три месяца в деревне Николай Евграфович постарел на три года. Он вернулся в губернский город с тяжёлыми чувствами, хотя его будущее складывалось теперь хорошо: землемер предлагал ему не только постоянную работу, но и квартиру, а Маша звала на Волгу, так что он мог даже выбирать — поехать ли в Самару и присоединиться к кружку Владимира Ильича или остаться здесь и сойтись с ореховскими рабочими. Переночевав у Беллонина, он побежал утром в Вознесенский переулок, к матери Кривошеи. Марию Егоровну нашёл он в садике, под вишнями, под густой листвой, в которую уже вкрапливался осенний багрянец.
— Вася у Сергиевских, — сказала старушка, выйдя из-под листвы и воткнув в землю лопату, — Его ведь уволили.
— Да что вы?
— Как же, уволили, уволили. Ещё в нюне. Я рада, что избавился от позорной должности. Успокойте его, пожалуйста. Всё хорошо себя чувствовал, посмеивался, а в последние дни стал что-то нервничать. Сегодня чуть свет умчался к Сергиевским. Может быть, сходите к ним? Знаете, где они живут? Улица Ременники…
— Знаю, знаю, Мария Егоровна.
Николай Евграфович кинулся на Дворянскую, остановил извозчика, вскочил в кузовок фаэтона, но тут кто-то окликнул его. Он оглянулся, увидел Кривошею и Сергиевского и спрыгнул.
— Куда это наладились? — спросил Сергиевский.
— Хотел к вам.
— А мы вас разыскиваем, — сказал Кривошея. — Хорошо, что приехали. Мы тут такое заварили — не знаем, что и делать. Надо обсудить. Пойдёмте в сад.
Они торопливо и молча пошли по улице. Миновали Золотые ворота, свернули вправо, прошли вдоль Козлова вала до церкви Николая Чудотворца и, оставив её в стороне, углубились в сад. У самого обрыва стояла на столбиках некрашеная изрезанная скамейка, и они сели на неё.
— Итак, что же вы тут заварили? — спросил Николай Евграфович.
— Рассказывай, Вася, — сказал Сергиевский.
Кривошея, облокотившись одной рукой на колено и забрав в горсть бороду, болезненно сморщился. Он долго смотрел вниз, на Клязьму. И всё морщился,
— Василий Васильевич, — сказал Федосеев, — чем вы так расстроены? Не терзайтесь, рассказывайте.
Кривошея снял картуз и положил его на колени.
— Не знаю, с чего и начать, — сказал он. — Понимаете, Николай послал мне из Казани письмо. Оно, видимо, попало в департамент полиции, а оттуда — в губернию. И вот в Никольское нагрянуло начальство. Проверка, обыск. У меня ничего не нашли, но с должности я всё-таки слетел. Неблагонадёжен.
— Николай Львович, — сказал Федосеев, — о чём вы писали?
Сергиевский, всегда такой прямой, по-офицерски бравый, сейчас сидел сутуло и расслабленно.
— Письмо, конечно, было неосторожное, — сказал он. — Я писал о казанской интеллигенции, о её настроении, о тамошних кружках.
— Напрасно так доверяете почте, — сказал Федосеев. — Значит, связь с рабочими у нас оборвалась?
— Нет, Николай Евграфович, не оборвалась, — сказал Кривошея. — В том-то и дело, что не оборвалась. Помните, вы говорили о котле? Так вот, мы разогрели этот котёл. И кажется, перестарались. На фабриках и без того было тревожно. Начиналась холера, ткачи получали письма из деревень, голодающие семьи просили помощи, а тут администрация готовила осеннее снижение расценок. Рабочие кипели злобой. И вот недавно мы бросили в эту бурлящую массу прокламации.
— Вы?
— Одна была брошена московскими народниками. Астырев её написал, друг нашего Златовратского. Другую сочинил я. Отредактировал Иванов. «От рабочих-социалистов». Так мы назвали эту прокламацию. Размножили на машинке. Приехал из Никольского Штиблетов. Помните, я говорил вам о слесаре? Он стал нашим связным. Забрал все экземпляры, увёз в Орехово и распространил. Не знаю, что сейчас там делается. А ну как поднимется бунт?
— Но вы же к этому не призывали?
— Я-то не призывал. Вас тут не было, пришлось обратиться к Иванову, а он, кажется, внёс в эту прокламацию что-то бунтарское. И астыревское «Письмо к голодающим» тоже, по-моему, бунтарское. Я после-то одумался и просто перепугался. Что теперь делать?
— Да, действительно заварили, — сказал Федосеев.
Минуту все трое молчали. Прошумел, прошёлся по липам ветер, несколько жухлых бледно-зелёных листьев упало на траву около скамейки, а один, жёлтый, совсем осенний, опустился на волосы Кривошеи.
Николай Евграфович встал, обошёл вокруг скамейку, остановился и, напряжённо раздумывая, потёр ладонями виски.
— Ехать надо, — сказал он, — немедленно ехать в Орехово. Мы должны предотвратить бессмысленный бунт. Разгромят рабочих. Надо отвести их от удара.
А если они уже поднялись, поможем организовать дружную стачку. Стачку, а не бунт! Понимаете? Медлить нельзя. Едем?
— Николай Евграфович, — сказал Сергиевский, — я собрался в Казань, весной не добил экзамена, хотел закончить сейчас. Отложить?
— Нет, раз собрались, поезжайте в Казань. Познакомьтесь там поближе с марксистами, наладьте хорошие связи, только не доверяйте больше почте.
С Катей Саниной весной встречались? Помогала она?
— Да, помогала. Мы жили с ней на одной улице.
— На какой?
— На Засыпкиной.
— Боже, это улица моей юности! О многом хотелось бы с вами поговорить, но сейчас некогда. Вернётесь — наговоримся. Василий Васильевич, едем?
— Да, едем. Только мне надо забежать домой. Мама будет волноваться. Успокою её, скажу, что еду в гости.
— Хорошо, я зайду к Латендорфу, буду вас там ждать. Кстати, заверну в окружной суд, повидаюсь с Сергеем Павловичем.
Шестернин встретил Николая Евграфовича с бурной радостью. Потом вышел с ним на площадь.
— Ну, как пожилось в деревне? — сказал он, взяв Федосеева под руку.
— Страшные впечатления, но поговорим об этом после. Я еду в Орехово.
— В Орехово? Вы что? — Шестернин остановился. — Орехово наводнено сейчас шпионами. Ожидается бунт, местечко Никольское в центре жандармского внимания. Вас там сразу заметят. Думаете, эти юфтевые сапоги и простенькая куртка скроют вашу интеллигентность? А очки? А куда вы денете своя байроновские грустные глаза? Нет, Николай Евграфович, я вас не отпущу.
— Я не могу оставаться здесь. Назревает дикое событие. В опасности тысячи человеческих жизней.
Шестернин задумался, потеребил свою мужицкую бороду.
— Послушайте, Николай Евграфович, — сказал он, — события вам не остановить, если оно назрело. Вы же марксист и хорошо знаете, что один человек ничего не в силах изменить.
— Да, я марксист, потому-то и не хочу оставаться наблюдателем. Стихия ещё не разыгралась, и её можно направить в русло. Бунт давно изжил себя. Это ваш Иванов бросил в порох огонь. Я еду к рабочим, которые вполне могут понять, как надо ныне действовать. Всего доброго, Сергей Павлович. Спешу.
— Ну что ж, прощайте. Прошу вас, будьте осторожны.
— Постараюсь.
Николай Евграфович пересёк площадь и оглянулся. Шестернин смотрел ему вслед. Откинув полы сюртука и засунув руки в карманы брюк, он стоял у здания губернских присутствий в печальном раздумье. Федосеев махнул ему фуражкой и быстро пошёл по главной улице на Большую Ильинскую.
В доме Латендорфа было необыкновенно тихо. Служанка Авдотья мыла в сенях пол. Она поспешно одёрнула юбку, разогнулась и смущённо улыбнулась.
— Приехали?
— Да, приехал, Авдотья Ивановна.
— Ну и слава богу, а то без вас тут стало тоскливо.
Николай Евграфович вошёл в опустевшие комнаты, и они щемяще напомнили ему минувшую шумную жизнь и старых друзей — беспредельно добрую Машу, милого Костю, наигранно грубоватого Алексея, его чудную сестру и весёлую нижегородскую гостью Соню. Посидеть бы сейчас с ними за чаем и высказать им всё, что накопилось за это время. Ах, жизнь, жизнь! Зачем же она разбрасывает даже самых близких? Неуютно устроен человеческий мир. Всегда в нём чего-то не хватает. И всегда много лишнего.
И люди блуждают, расходятся, разъезжаются. Ладно, не надо так грустно думать. Расстояния но разъединяют людей, если они крепко связаны общими целями. Человечество придёт когда-нибудь к великому объединению. И счастлив тот, кто работает ради этого объединения. Что будет с тобой, Федосеев, если тебя лишить работы? Даже страшно подумать. До сих пор она нигде тебя не покидала. Настоящая работа — всегда борьба, а час борьбы стоит года жизни. Не терять ни одной минуты.
Николай Евграфович собрал книги и вещички, остававшиеся в этой когда-то шумной, а теперь невыносимо тихой квартире, в которой невозможно и суток скоротать. Надо перебираться к Беллонину или в Самару. Вернуться из Орехова и перебраться.
Он приготовил всё к переезду и стал ждать Кривошею. Сперва ходил по тоскливо пустым комнатам, прислушиваясь к своим гулким шагам, Потом открыл окно и облокотился на подоконник. Долго смотрел в ту сторону безлюдной улицы, откуда должен был появиться Василий Васильевич. Тот всё не появлялся.
Что с ним? Может быть, не отпускает Мария Егоровна? Бедная старушка, не уберечь ей сына. Неужели не придёт? Одному в местечке Никольском нечего делать. Можно, конечно, разыскать, скажем, слесаря Штиблетова, но он и говорить не станет с незнакомым. Вася, Вася! Ведь всё полетит. Вырывайся.
Ага, вот он!
Николай Евграфович захлопнул оконные створки и выбежал на улицу.
— Готов, Василий Васильевич?
— Да, готов.
Они ринулись на вокзал, но дневного московского поезда не захватили, и как ни досадно было, а пришлось ждать ночного.
— Выпьем по чашке чаю, — предложил Кривошея. — Посидим, потолкуем, как жить дальше.
Они зашли в буфет, но сразу же повернули обратно, увидев Иванова и Николаева, сидевших в углу за столиком.
— Вот он, патриарх владимирских народников, — сказал Николай Евграфович. — Бросил в порох огонь и спокойненько ждёт взрыва. Сидят, пьют чай, мирно беседуют. А там, может быть, уже громят рабочих… Куда же нам податься?
— Не знаю, — сказал Кривошея.
Они стояли на вокзальной площади и обдумывали, где пробыть до ночи, чтоб никто из тайных наблюдателей не засёк их вместе.
Пошли за город, в лес. Вернулись они оттуда поздно вечером. Зашли в маленький захудалый трактир, поужинали, потом побродили по тёмным окраинным улицам и — на поезд. В вагоне они не говорили, сидели на скамьях друг против друга и думали только о том, что будет завтра в Никольском, а там их ждало что-то очень значительное, и к этому значительному не подходили никакие слова — всё казались слишком мелкими. Тускло светила лампа с чёрным закопчённым стеклом, дремали на скамьях люди, а за окнами простиралась огромная темень, в которой изредка возникали и пропадали какие-то далёкие нездешние огни — из «Одиссеи», сказала бы Аня, как она говорила в ту давнюю казанскую ночь, когда, возвращаясь с вечеринки, увидела под горой, на дальней окраине, чьи-то ещё не погасшие окна.
Поезд, лязгнув буферами, резко остановился.
— Приехали, — сказал Кривошея.
— Что, уже Орехово?
— Да, Орехово-Зуево.
Они прыгнули с подножек на платформу, в рассветную белёсую мглу, в прохладу, заставляющую передёргивать плечами, уже пахнущую осенью.
— Рано приехали, — сказал Кривошея, — никого сейчас не найдём.
— Может быть, пойдём сразу в местечко? — сказал Федосеев.
— О, вы не знаете, что такое фабричное местечко.
В такую рань нас даже сторож может задержать. Пойдём потихоньку в Орехово. Рассветёт — завернём в гостиницу.
Гостиница была ещё заперта, по Кривошея, которого тут знали как полицейского письмоводителя, требовательно постучал в дверь, и она открылась. Ои провёл друга в чайную, нашёл там знакомую повариху и упросил её подать на стол чаю, сахару и сушек.
Они сидели за столом, пока не опорожнили пузатый медный чайник, на красных начищенных боках которого вдруг вспыхнуло ворвавшееся в окна солнце. Покинув гостиницу, они пошли но улице. Было воскресенье, звонили колокола, из калиток выходили приодетые ореховцы, почтительно кланявшиеся Кривошее, элегантному, в изящном чёрном сюртуке, в недоступно белой сорочке и сияющих ботинках. Василий Васильевич держался достойно, как и должен держаться полицейский письмоводитель, к тому же дворянин, пускай бедный, но всё-таки дворянин, хотя живёт он сейчас на пенсии, получаемой матерью за отца, умершего исправником, но здесь-то этого никто не знает.
— Знаете что, — сказал Кривошея, — зайдёмте в церковь. Надо засвидетельствовать своё благочестие. И может быть, там встретимся с Алекторским. Зайдём?
— Хорошо, зайдём, — сказал Федосеев.
В церкви они стояли с полчаса, Кривошея всё время озирался, но Алекторского не увидел, дёрнул Федосеева за рукав и кивнул в сторону выхода. Потихоньку выбрались они из тесной толпы, потом продолжили прогулку по городу. Пересекли Орехово, перешли по мосту через Клязьму и очутились в Московской губернии, в Зуеве. По узким запутанным улочкам дошли до деревянной лачужки. Кривошея попросил Федосеева подождать у ворот, а сам вошёл во дворик. Скоро он вернулся.
— И дома его нет, — сказал он.
— Кого вы ищете? — спросил Федосеев.
— Да всё того же Алекторского. Отдохнём. Посидим вот на лавочке.
Они сели.
— Работает-то он в Никольском? — спросил Федосеев.
— Работает в Никольском, а живёт здесь. В казарме ему тошно. Душа-то крестьянская, хочется иметь свой уголок и клочок земли. Тут у него огородик. Куда он пропал?
— Что же, никого из рабочих сегодня не увидим?
— Увидим. Вечерком. Ночевать будем у братьев Предтеченских. Они в Никольском живут. Один — учитель, другой — санитарный врач, студент Московского университета. Я вас на часок там оставлю и схожу к своему бывшему патрону. К полицейскому надзирателю. Благочестие своё мы засвидетельствовали, теперь надо засвидетельствовать благонадёжность.
— Василий Васильевич, я не могу ждать вечера.
Не могу! Может быть, завтра утром разразится бунт. Необходимо предотвратить его. Надо действовать. Неужели никого нельзя днём разыскать?
— Разыскать можно, Николай Евграфович. Это легче всего. Но встречаться с рабочими у всех на виду крайне опасно. Вы интеллигент, в Никольском будете выглядеть белой вороной, а я уволен полицейским надзирателем за политическую неблагонадёжность. Вот какие мы птицы. Нельзя рисковать.
Не спешите. Хотите посмотреть исторические места?
— Да, сидеть просто нестерпимо, ведите куда-нибудь.
Кривошея повёл его по тем местам, которые считал будущими памятниками истории. Он показал в Зуеве тот погребок, где в разгар знаменитой стачки заседал штаб Моисеенко и Волкова и откуда они, услыхав, что какие-то босяки вломились в магазины, бросились в Орехово, чтобы остановить грабёж и спасти рабочих от разгрома. Показал трактир на Песках, где ткачи обсуждали план забастовки. Потом привёл в Никольское и показал корпуса морозовских фабрик.
— Целый город, — сказал он. — Закрытый фабричный город. Туда нам не проникнуть. Идёмте к казармам.
— К рабочим?!
— О, уже загорелись. Нет, Николай Евграфович, не к рабочим. С ними я сведу вас, когда стемнеет. Приготовьтесь. Вам долго придётся говорить. Если они настроились на бунт, не вдруг их повернёшь в другую сторону. Воя в той казарме квартира Предтеченских. Посидим у них до сумерек.
Братья Предтеченские как раз обедали. Они приняли гостей очень радушно и сразу усадили их за стол.
— Всё-таки тянет вас сюда, Василий Васильевич, — сказал учитель. — Надолго?
— Нет, — сказал Кривошея, — завернул проездом из Москвы. Искал там работы, познакомился вот с Николаем Васильевичем и решил показать ваше местечко. Он изучает фабричную жизнь. Думаю, и вы не откажетесь помочь ему.
— С великим удовольствием, — сказал учитель. — Я-то на фабриках почти не бываю, а брат завтра может провести во все отделения.
— А вас что, собственно, интересует, Николай Васильевич? — спросил врач. — Техника?
— И техника, и санитария, — сказал Николай Евграфович. — И быт рабочих.
— Что ж, пожалуйста. Могу познакомить вас со всем морозовским царством. Это ведь действительно царство. Совершенно обособленный мир. Всё хозяйское. Абсолютно всё. Фабрики, казармы, лавки, пекарни. И школа, и больница. И люди. Администрация, рабочие. И мы с братом. Так сказать, интеллигенция. Вы не студент?
Федосеев совсем не умел лгать, но тут уже принудили его к этому, и теперь надо было напрягаться, чтобы не запутаться, и он решил, что лучше всего, как на следствии, держаться поближе к правде, но осторожно обходить её.
— Нет, я не студент, — сказал он.
— Да, в Московском университете я вас не видел, — сказал врач. — Я там учусь. Там помаленьку бунтую, а тут служу самому матёрому капиталисту. Савве. Любопытный, знаете, человек. Читает революционные брошюры и неподдельно загорается. Поносит царя, ругает правительство. Сочувствует рабочим, но жмёт на них — не дай бог. И оправдывается. Я, говорит, первый революционер. Раскаляю пролетариат, вызываю чувство протеста, вывариваю мужика в фабричном котле. Каков, каналья, а? Вы народник? Наверно, пишете что-нибудь для «Русского богатства»? Хотите показать пагубное влияние капитала на мужика? Угадал?
— Нет, — сказал Федосеев, — своего мнения о капитале я пока ещё не составил. Хочу изучить его.
— Вот и хорошо. Завтра увидите, какая у него симпатичная физиономия. Это чудовище. Страшное чудовище!
Федосеев вышел из-за стола.
— Вы что это? — сказал учитель. — Совсем почти ничего не ели. Братуха, ты напугал гостя своим разговором. Человек, видимо, к этому ещё не привык. Да, Николай Васильевич?
— Нет, я с удовольствием послушал бы, — сказал Николай Евграфович, — только вот не могу как-то сосредоточиться. Перегрузился впечатлениями.
— Может, отдохнёте с дороги-то? Пройдите вон в ту комнату, полежите на диване.
— Я бы хотел написать письмо.
— Пожалуйста, пройдите туда. Бумага и чернила там на письменном столе.
— А я схожу пока к своему хозяину, — сказал Кривошея. — Надо повидаться.
— Вот какие у нас гости-то, — сказал врач. — Благонамеренные, выдержанные. Скучно на этом свете, господа.
Николай Евграфович прошёл в другую комнату и сел за письменный стол. В окно он увидел фабричные корпуса, мрачные и мертвенно-пустынные в этот воскресный день. Завтра туда хлынут толпы рабочих, и было бы очень хорошо, если бы те люди, с которыми сегодня придётся говорить, внесли утром в эти корпуса, в свою среду, новое настроение — готовность к постоянной организованной борьбе, а не к бунту. Николай Евграфович волновался. Ему предстояло впервые выступить перед рабочими. И перед какими! Перед знаменитыми ореховскими ткачами! Он положил перед собой два листа бумаги (только два, потому что должен был строго себя ограничить и всё изложить предельно коротко и ясно), взял ручку, обмакнул стальное перо в чёрные чернила, и крупные отчётливые слова торопливо побежали по странице.
…Он дописывал последнюю, четвёртую страницу, когда в комнату вошёл Кривошея.
— Повидались? — спросил Федосеев, продолжая писать.
— Повидался, — сказал Кривошея и подчёркнуто повторил: — Повидался.
Николай Евграфович обернулся, они переглянулись и поняли друг друга.
— Прогуляемся? — сказал Николай Евграфович.
— Да, надо побродить.
Братья Предтеченские тоже захотели погулять. Кривошея посмотрел на друга и едва заметно пожал плечами.
— Хорошо, — сказал он, — собирайтесь, мы обождём вас во дворе.
Во дворе было сумеречно. Кривошея взял Федосеева под руку, отвёл от крыльца.
— Ничего, вывернемся, — сказал он. — Дойдём до полицейского надзирателя, и я позову всех к нему, а Предтеченские ненавидят Парийского, вернутся.
Братья спустились с крыльца, оба в шляпах и в тёмных плащах.
Пошли парами: впереди — Кривошея с врачом, позади — Федосеев с учителем. Учитель что-то говорил, но Николай Евграфович не слышал его, нетерпеливо ожидая встречи с рабочими и досадуя, что она может не состояться.
— Николай Васильевич, — сказал, оглянувшись, Кривошея, — давайте зайдём к Парейскому. Он приглашал на чай. Доктор вот сопротивляется, но я не могу обижать моего бывшего патрона. Зайдёмте все.
— Нет уж, увольте, — сказал врач. — Я с полицейскими не якшаюсь. Этого ещё не хватало! Идите, а мы вернёмся.
— Обидится на вас Парийский.
— Чёрт с ним, пускай обижается.
Братья вернулись. Учитель, отойдя на десяток шагов, оглянулся.
— Долго-то не сидите у него. Мы вас ждать будем.
— Василий Васильевич, — сказал Федосеев, — они же узнают, что у Парийского мы не были.
— Скажем — раздумали. Доктор, мол, прав, но стоит якшаться с полицейскими.
Они постояли, обождали, пока братья скрылись во мгле, и тоже вернулись. Подошли к деревянной двухэтажной казарме, и Кривошея попросил постоять у входа, а сам юркнул в тёмную пасть открытой двери, Николай Евграфович послушал, как удалялись по лестнице шаги, и почему-то подумал, что надо хорошенько запомнить, в каком часу приехали в Орехово, когда встретились с Предтеченскими, когда разошлись с ними, когда подошли вот к этой казарме. Он достал часы, открыл их, приблизился к свету, падавшему из окна, но свет оказался слишком слабым, чтобы можно было разглядеть стрелки. Николай Евграфович положил часы в кармашек и усмехнулся. А для чего же запоминать-то? Ты что, уже готовишься к допросам?
Он посмотрел в окно и увидел семейный угол, занавешенный позади цветастым пологом. Косматая женщина в грязной нижней рубахе, вывалив дряблую длинную грудь, кормила ребёнка.
В коридоре, на деревянной лестнице, послышались торопливые шаги, из чёрного проёма вынырнули Кривошея и молодой рабочий с интеллигентской бородкой.
— Познакомьтесь, Иван Кузьмич, — сказал Кривошея.
Рабочий подошёл к Федосееву, подал руку.
— Штиблетов. Рад вас видеть, Николай Васильевич. Москвич? Надолго к нам?
Николай Евграфович мог бы остаться здесь и на целый месяц, но Кривошея ещё дорогой сказал, что больше суток в Орехове не позволит ему шататься.
— Завтра я должен быть в Москве, — сказал Федосеев.
Штиблетов посмотрел на Кривошею.
— Тогда надо сегодня всех собрать. Так?
— А это возможно? — спросил Василий Васильевич.
— Нет, весь кружок, конечно, не соберёшь. Зайду сейчас к Попкову. Обождите тут, только отойдите от света. — Штиблетов пошёл в соседнюю казарму.
— Вот это и есть слесарь Штиблетов, — сказал Кривошея. — Чистейший пролетарий. Потомственный. А Попков — ткацкий смотритель. Это про него я говорил, что глотает книги. Всё до истины хочет добраться.
— И читает Спинозу?
— Нет, Спинозу читает другой, Андреевский. Разборщик плиса. Ну, тот настоящий философ. Между прочим, толстовец. Ходил пешком в Ясную Поляну. Лев Николаевич дал ему свою рукопись. Изложение евангелия.
Штиблетов вскоре вернулся и привёл Попкова. Николай Евграфович не мог во мгле хорошо рассмотреть ткацкого смотрителя, но но голосу и по модным усикам, черневшим под носом, понял, что ото энергичный мужчина лет тридцати. Яков Леонтьевич (так назвался, знакомясь, Попков) ни о чём не спросил приезжих и сразу приступил к делу.
— Значит, так, — сказал он, — в Никольском собираться сейчас не у кого. Пойдём в лес, к даче Зимина. По дороге прихватим зуевских. Здешних-то мигом соберём. Ваня, забежишь к Андреевскому, а я — к Клюеву.
— Клюев? — спросил Кривошея. — Кто это такой?
— Кузнец, — сказал Попков. — Надёжный мужик. Подождите тут, мы скоренько. Ваня, идём.
Рабочие торопливо зашагали к ближним казармам, там разделились, Попков вошёл в одну, Штиблетов — в другую, и вскоре они вышли с товарищами, и их стало теперь, насколько можно было разглядеть в темноте, пятеро. Они соединились у следующих казарм, постояли с минуту и опять разошлись, а через полчаса, прихватив других, собрались поодаль в кучу, и эта куча, смутно черневшая в темноте, стала приближаться — двигалась она молча, обходя освещённые окнами места.
Когда рабочие подошли вплотную, Попков выдвинулся вперёд.
— Знакомьтесь, Николай Васильевич, — сказал он.
Рабочие обступили приезжих, начали расспрашивать «москвича», кто он, когда приехал и надолго ли.
— Ладно, говорить будем после, — сказал Попков. — Двигаемся в Зуево. Надо разбиться, толпой идти ни к чему.
Николай Евграфович шёл сзади с Попковым и Штиблетовым. Потом присоединились ещё двое — Андреевский и Клюев. Андреевский несколько минут шагал с краю молча, прислушиваясь к разговору, затем переместился поближе к приезжему.
— Николай Васильевич, — сказал он, — вы «Исповедь» Толстого читали?
— Да, читал, — сказал Федосеев.
— Вот там есть слова. Понимаете, запали в голову, второй год бьюсь и никак не могу разобраться. Лев Николаевич говорит, что для исполнения человеческих дел нужно насилие, и оно всегда прилагалось, прилагается и будет прилагаться. А вот если рабочие организуются для самозащиты — это тоже дела?
— Конечно, дела, — сказал Федосеев. — Настоящая самозащита рабочих — это постоянная и хорошо организованная работа.
— Выходит, и нам не избежать насилия? Но насилием мир не исправишь. Тот же Лев Николаевич говорит, что человек должен трудиться, смиряться и быть милостивым.
— Чушь! — сказал Штиблетов. — Кто терпит, тот погибает.
— А по-моему, погибает тот, кто бросается в драку, — сказал Андреевский.
Навстречу по тускло освещённой улице шла молодая компания с гармошкой, уже разминувшаяся с теми рабочими, которые шли двумя группами впереди.
— Тут кругом люди, — сказал Попков, — давайте осторожнее. Болтайте пока о пустяках.
Болтать никому не хотелось, и все шагали молча, пока не миновали Орехова, а за мостом Андреевский вернулся к начатому разговору.
— Николай Васильевич, вы в Москве, наверно, встречаетесь с разными людьми. Скажите, как там понимают Толстого?
— А мне хотелось бы знать, как вы его понимаете, — сказал Николай Евграфович.
— Знаете, я видел Льва Николаевича. Необъятный человек. Мне трудно понять его. Насчёт терпения не могу с ним согласиться. Я вижу жизнь и понимаю, что её надо перевернуть, но как бы сделать это без крови?
— «Коммунистический манифест» не читали?
— Да, брал у Василия Васильевича, читал.
— И как?
— Хорошая книжка, захватывает.
— Дорогой друг, это не просто книжка. Это ваша рабочая программа.
— Леонтьевич! — крикнул где-то в темноте Кривошея.
— Оу! — отозвался Попков.
— Догоняйте!
— Идём быстрее, братцы, — сказал Попков.
Рабочие, шедшие впереди, остановились и ждали в узеньком проулке. Николай Евграфович, подойдя к ним, осмотрелся и узнал ту лачужку, около которой сидел утром на лавочке с Василием Васильевичем (неужели это было сегодня?). Хибарка светилась одиноким окошком, и там, за этим ничем не задёрнутым окошком, стоял, застёгивая косоворотку, пожилой мужчина.
— Вот он, кого мы утром искали, — сказал Кривошея. — Алекторский. А это его жена.
Жена, маленькая, сутулая, ходила вокруг мужа, махала и всплёскивала руками. Она, видимо, ругалась, но Алекторский не обращал на неё внимания и, оттопырив рыжую бороду, застёгивал на шее пуговицы. Потом он снял со стены пиджак, надел его, что-то стёр ладонью с лацкана, повернулся и, нагнувшись, нырнул в двери, а вскоре вышел из калитки.
— Здравствуйте-ка, — сказал он, подойдя к рабочим. — Чего это собрались? А, и Василий Васильевич здесь! Здравствуйте-ка.
— Здравствуйте, Алексей Фёдорович. Гость вот из Москвы приехал. Яков Леонтьевич, ведите.
Попков повёл дальше.
Пока пробирались по селу, ещё три раза останавливались и стучали в окошки, но к собравшейся компании присоединился кроме Алекторского только один человек.
— Ну, больше тут некого вызывать, — сказал Попков.
Андреевский опять оказался рядом с Федосеевым.
— Значит, Толстого вы не признаёте? — спросил он.
— Как же его. не признаешь? — сказал Николай Евграфович. — Писатель, крупнее которого сейчас нет во всём мире.
— Нет, я не про это, а про терпение.
— Видите, Толстой сам не терпит. Он стыдит, протестует, грозит. Толстой, призывающий к смирению, сам-то вот никак не может смириться. Не перестаёт нападать на существующие порядки. Я думаю, русским рабочим стоило бы даже поучиться у него настойчивости. Но идея непротивления для пролетариата неприемлема. Неприемлема и губительна. Русский пролетариат только-только вступает в борьбу, но уже кое-чего достиг.
— А чего мы достигли? — сказал кто-то впереди. — Ни хрена не достигли. Как жили, так и живём.
— Будем терпеть, так ещё сто лет ничего не добьёмся, — заметил Штиблетов.
— Правильно, — сказал кто-то сзади. — Давно надо было разнести эти фабрики, а мы всё терпим. Сейчас самое время поднять бунт. Читали прокламации-то?
— А что тебе даст этот бунт? — спросил Штиблетов.
— Ясно, ничего не даст, — сказал Алекторский. — Без мужика, ребята, нам ничего не сделать. Мужика надо поднимать.
Вышли за село, и Попков, шагавший впереди, остановился.
— Братцы, а чего нам шагать к даче Зимина? Может, здесь причалим? Ночь вон какая тёмная, никто нас не увидит.
— Нет, ребята, — сказал Алекторский, — надо хоть немного отойти. Сюда парни приводят девок вон в кусты. Наткнутся на нас.
Прошли ещё с полверсты, потом свернули в мелкий лесок, пробрались сквозь сырые кусты на какую-то лужайку и сели прямо на мокрую, росистую отаву.
— Ну, так чего же мы достигли, Николай Васильевич? — сказал Андреевский.
Федосеев, волновавшийся перед встречей с рабочими и долго обдумывавший, о чём и как с ними говорить, сейчас понял, что нужный разговор завязался и совершенно определился ещё дорогой и теперь остаётся только продолжить его.
— Спрашиваете, чего достигли? В восемьдесят пятом году прогремела ваша ореховская стачка. Вы, конечно, знаете её последствия.
— Посадили зачинщиков, — сказал Алекторский.
— Да, их посадили, но Моисеенко и Волков продолжали бороться и на суде. Они раскрыли чудовищные условия, в которых работали ткачи. Правительство вынуждено было внести некоторые изменения в фабричное законодательство. Так что ореховцы на какую-то долю улучшили жизнь русских рабочих. У вас здесь рабочий день короче, чем на других фабриках Владимирской губернии. Может быть, Савва Морозов более человечен, чем его коллеги? Нет, просто Никольские ткачи в восемьдесят пятом году показали свою силу, и их теперь побаиваются.
— Да, как же, побоятся, — сказал Алекторский. — День укоротили, зато стали безбожно снижать расценки.
— Верно. Таков закон капитала. Если фабрикант теряет на одном, он сразу же начинает искать прибыль в другом. Но рабочие должны его осаживать.
— Попробуй осади, — сказал Алекторский.
— Алексей Фёдорович, — сказал Попков, — ты ведь знаешь, что наше управление хотело снизить расценки, а губернское начальство заставило пока воздержаться. Почему? Потому что побоялось стачки. И управление тоже растерялось.
— Громить их надо, пока не опомнились, — предложил кто-то.
— Вот этого вы не должны допускать, — сказал Николай Евграфович. — Бунт — слепая стихия. Бунт теперь подавляют мгновенно, а рабочие расплачиваются за него годами тюрьмы. Вас в Орехове двадцать семь тысяч, да ещё зуевские рабочие, да ещё Собинка под боком. Вы можете объединиться, и тогда ваша стачка окажется непобедимой. Вас поддержат тогда Шуя, Иваново-Вознесенск, Ковров. В губернии сто четырнадцать тысяч рабочих. Это армия! На Западе рабочий класс наступает на капитал огромными союзами. Русские рабочие ещё не поняли, что улучшить своё положение они могут только тогда, когда объединятся в большой постоянный союз. Восставая против хозяев сразу, не подготовившись, не выработав ясных целей, наши рабочие громят фабрики и лавки, избивают полицию и директоров, но всегда терпят поражение, правительство жестоко с ними расправляется. И если наш пролетариат ещё но достиг в своей борьбе значительных результатов, то это потому, что рабочие объединяются только временно, чтобы провести стачку, когда уж невозможно становится терпеть. — Николай Евграфович смутно видел сидящих вокруг людей, но чувствовал, с каким вниманием они слушают, и это подогревало его, и он говорил всё увлеченнее, призывая рабочих к борьбе, средства и цели которой были определены «Манифестом Коммунистической партии».
Вспыхивала спичка и на мгновение освещала рабочих, а когда она гасла, все вмиг исчезали в чёрной тьме, и только через две-три минуты снова неясно обозначались фигуры слушающих. Спички зажигал кузнец Клюев. У него, видимо, отсырела махорка, трубка никак не разгоралась, а ему хотелось непременно её разжечь, и он, чиркнув спичкой, усиленно чмокал губами и смотрел поверх огонька на людей, смотрел виновато, потому что они щурились и досадливо морщились.
Дорогой все виделись эти по-рембрандтовски освещённые лица, вспоминались подробности вчерашнего вечера, слышались голоса рабочих, а стук вагонных колёс навязывал какие-то бессмысленные слова — ты да Декарт, ты да Декарт, ты да Декарт. Мысли бежали вразброд, и не хотелось приводить их в порядок. Кривошея остался ещё на сутки в Орехове. Взял конспект вчерашнего выступления. Как бы там не попался. Ты да Декарт, ты да Декарт, ты да Декарт. Наступает осень, желтеют берёзы, на осинах горят багряные листья. Надо взять у Шестернина ружьё да забраться дня на три в лес. Помнишь, дружище, как опьянил тебя запах вскрывшейся Невы? Ты мечтал тогда об охоте, а вот уж восьмой месяц живёшь на свободе и ни разу не взял в руки ружья. Весной можно было ходить на тягу. Вальдшнепов ты видел только в детстве, в родных вятских местах, в окрестностях забытого Нолинска. Вальдшнепы. Может быть, их уже нет в русских лесах? Ты да Декарт, ты да Декарт, ты да Декарт. Жизнь проходит мимо, как проплывают вот эти рощи, перелески и пашни. Женщина с серпом на плече глядит на пролетающий поезд. Что ты смотришь с тоской на дорогу? Дожинаешь свою полоску, а снопов-то и не видно. Ни снопов, ни суслонов, ни скирд на полях. Опять неурожай? Опять голод? Ты да Декарт, ты да Декарт, ты да Декарт. Убегает назад земля со своими лесами, пашнями и селе-пнями. Как ты мало знаешь её, поднадзорный! Тебе нельзя свободно ходить по этой земле, куда хочется. Ты остаёшься связанным. Да, жизнь по-прежнему идёт мимо. Ты да Декарт, ты да Декарт, ты да Декарт. Всё проходит мимо тебя. Все? А Орехово? Нет, не так уж плохо. Ты теперь с рабочими. И с какими! Штиблетов, Попков, Андреевский. Это новое, ищущее поколение. Оно втягивает в свою среду и таких тёртых людей, как Алекторский, бывший крепостцой крестьянин, в котором клокочет ненависть ко всем хозяевам. С такими ткачами, вооружи их марксистской наукой, можно поднять на борьбу всю орехово-зуевскую армию, грозную тридцатитысячную армию. В неё вольются потом отряды других фабрик. Может быть, не переезжать в Самару-то? Ты да Декарт, ты да Декарт, ты да Декарт. Всё меньше лесов, всё больше голых мест. Поезд идёт уже по Владимирскому уезду. Ты да Декарт, ты да Декарт, ты да Декарт. Владимирская губерния — центр московской промышленной: области. Зачем перебираться в Самару, когда здесь открываются такие возможности? Да, но там Владимир Ильич, там Мария Германовна. Там Волга, а на Волге сейчас собрались сильнейшие марксисты. Там много старых друзей, воспитанников казанских марксистских кружков. Так-то так, но зато здесь Москва, а через Москву можно связаться с Петербургом. Не хочется отсюда уезжать. И туда непреодолимо тянет.
От Самары недалеко и до Царицына. Ах вот что! Ты всё ещё надеешься встретиться с Анной. Что ж, может быть, и найдёшь её. Свободы, свободы — вот чего тебе не хватает. Сел бы вот так в вагон и поехал в любую сторону. Ты да Декарт, ты да Декарт, ты да Декарт.
— Витте — министр финансов.
— Что? — Николай Евграфович отвернулся от окна и увидел перед собой Иванова, сидевшего на противоположной скамейке с газетой.
— Витте назначен министром финансов, — сказал Николай Иванович, свернув газету в трубочку.
Откуда он взялся? Видимо, перешёл из другого вагона. На его месте сидела женщина с ребёнком.
— Далеко ездили? — сказал с усмешечкой Иванов. — В Орехово, наверно?
— Нет, просто захотелось проветриться.
— Надо, надо. Вы так задумались, что не заметили, как я подсел. Плохо проветрились, если не развеяли дум. Значит, можно вас поздравить?
— С чем?
— Да с повышением Витте. Поднялся на самый верх. Забрал в руки самое важное министерство.
Финансы, торговлю, промышленность. Торжествуйте. Он ведь ваш союзник. Главный покровитель капитала.
Спорить с Ивановым не хотелось. К чему? Его всё равно не переубедишь. Пускай считает марксистов союзниками Витте. Хорошо бы, если и министерство внутренних дел так заблуждалось. Но, к сожалению, Дурново, кажется, начинает понимать марксистов.
— Что же вы не радуетесь? — усмехнулся Иванов. — Событие для вас весьма отрадное.
— Видимо, ещё не осознал его значения. Вы сейчас из Москвы?
— Да, из столицы.
Ага, ездил, вероятно, к писателю Астыреву. Не надейтесь, господа, на свои прокламации. Бунта не будет. Никольский рабочий кружок сегодня уже разъясняет ткачам, на каком пути их ждут провалы и на каком — победы.
Поезд подходил к сияющему куполами Владимиру. Николай Евграфович любезно попрощался с Ивановым и вышел в тамбур. Ритм колёсного стука замедлялся. Ты да Декарт, ты да Декарт, ты да Декарт. Господи, откуда взялись эти нелепые слова?
Они, эти странные слова, вобравшие стук вагонных колёс, преследовали его ещё несколько дней, пока он, пытаясь возобновить прерванную работу, сидел в тихом доме Латендорфа и раздумывал, куда ему перебраться — к Беллонину или в Самару.
Всё-таки он решил уехать в Самару. Перевёз от Беллонина книги, упаковал их, сложил в чемодан вещи, а постель увязал в свой старый, ещё из Нолинска, портплед, купленный матерью в то лето, когда она снаряжала в Казань своего любимого сына, от которого потом отреклась. Приготовив всё к отъезду, Николай Евграфович положил в сумку буханку хлеба, пошёл к Сергею Шестернину, взял у него тульскую двустволку и отправился в лес. Нижегородская улица вывела его на жёсткую щебёночную дорогу — знаменитую Владимирку, унёсшую тысячи арестантских жизней. Он дошёл до Рахманова перевоза, переправился на правый берег Клязьмы, спустился версты на две вниз, потом, упёршись в лесной ручей, повернул вправо и углубился в лесную чащу. Только начиналась осень, но недавние заморозки, слишком ранние для средней России, уже прихватили листву, и она, ярко расцвеченная, остро пахла увяданием.
Николай Евграфович пробирался узкой тропинкой вдоль ручья, ветви скользили по лицу, глаза залепляла паутина. Справа где-то с шумом сорвался с места тетерев, но охотник не встрепенулся. Потом слева тоже фыркнула птица, и он опять остался спокойным. Вряд ли он был сейчас охотником. Пожалуй, и ружьё-то взял только для того, чтобы оправдать перед собой эту прогулку. Ему просто хотелось накануне новой жизни подумать в осеннем лесу. Если уж по-настоящему охотиться, так надо было взять у Шестернина и собаку. Осенью без собаки лесную птицу не возьмёшь. Попробуй-ка подними вальдшнепа. Броди хоть целую неделю — он не покажется. Нет, вальдшнепов до весны не увидеть. Интересно, охотится ли Владимир Ильич? Вероятно, в Кокушкине-то охотился. Вот с ним можно и встретить будущую весну. На тяге.
Ручей привёл к озеру. Николай Евграфович остановился на берегу и долго смотрел на огромную голубую подкову, брошенную в пылающие осенние леса, оранжево-красные, только местами зелёные. Он обошёл кругом озеро и, когда стало темнеть, развёл на берегу костёр.
Собранные гнилые пеньки горели до рассвета. Николай Евграфович, привалившись спиной к толстому стволу осины, смотрел на танцующее пламя, слушал его весёлый шёпот, временами доставал из кармана куртки книжечку и записывал какую-нибудь вспыхнувшую мысль. Всю ночь диковато и жалобно кричала какая-то птица. Ему хотелось узнать, что это за существо, и было обидно, что он, прирождённый охотник, оказался отлучённым от природы и до сих пор не познал её, не вкусил и она остаётся далёкой и недоступной.
Утром, оставив на берегу потухшие и подёрнувшиеся белым пеплом головешки, он простился с туманным озером и пошёл по какой-то заросшей тропе на северо-восток, надеясь выйти к Клязьме в том месте, где в неё впадает Нерль. Опять справа и слева, шумно хлопая крыльями, взлетали тяжёлые, ожиревшие тетерева, но он не вскидывал двустволки, только приостанавливался и, проследив за полётом, шагал дальше, хлюпая по мочажинкам.
К полудню он вышел к реке и увидел поодаль на горке, на другой стороне, скопище церквей, сверкающих золотыми крестами. Внизу белел знаменитый храм Покров-на-Нерли. Николай Евграфович переправился на пароме через Клязьму, осмотрел белокаменный храм, потом поднялся в Боголюбово, зашёл в резиденцию Андрея, посидел во дворе, подумал о трагической гибели князя и пошагал во Владимир. Набежала тучка, пошёл мелкий дождь, дорога запахла смоченной пылью. Федосеев ускорил шаг.
Он занёс Шестернину двустволку (Сергей Павлович ещё не вернулся из окружного суда), вышел на Нижегородскую и тут, около ямского трактира, где теснились коляски и тележки, нашёл простые дроги, хозяин которых охотно согласился перебросить пожитки. Дождик перестал. Николай Евграфович перевёз вещи и книги на вокзал, сдал их в багажный склад, потом купил проездной билет, пообедал в буфете и отправился к приставу второй полицейской части.
Пристав встретил его с необычайной радостью.
— А, господин Федосеев! Прошу! Прошу! Садитесь. Чем могу служить?
Николай Евграфович устало опустился на стул.
— Я хочу переехать в Самару, — сказал он. — Мне запрещено пребывать в столичных, университетских и больших промышленных городах. Самара, как вам известно, не относится ни к одной из этих категорий. Надеюсь, мой переезд не вызовет никаких препятствий. По-моему, вам даже лучше, если у вас будет одним поднадзорным меньше.
— Ну что ж, Николай Евграфович, — сказал пристав, — надо подумать, посоветоваться с полицмейстером. Кстати, он просил доставить вас к нему.
— Доставить к нему? Зачем?
— Не могу знать. Вы нужны ему но какому-то делу. — Пристав вышел из-за стола, надел картуз, натянул перчатки. — Прошу, нас ждёт запряжённый фаэтон. Я как раз туда и собрался.
Фаэтон скрипнул и перекосился, когда на его двухместное сиденье взлезли двое неравных — один небольшой, сухощавый, другой огромный и такой тучный, что мундир мог в любую минуту лопнуть, не выдержав напора могучего тела. Белая лошадь величавым шагом вышла за ворота и, едва кучер тронул её вожжой, пустилась в лёгкую рысь, звонко цокая по булыжной мостовой, смоченной прошедшим дождиком.
Николай Евграфович, встревоженный, успокаивал себя предположением, что его везут, чтобы выяснить то недоразумение, по поводу которого уже вызывали как-то в полицейскую часть. Его хотели уличить в том, что он два года назад, сбежав из тюрьмы, проживал некоторое время во Владимире. Николай Евграфович посоветовал тогда вот этому приставу обратиться с письмом к ныне ещё здравствующему Сабо и спросить, не отлучался ли арестант Федосеев из «Крестов», пока отбывал там срок. Потом, вернувшись в дом Латендорфа, он долго раздумывал, чем же был вызван этот допрос. Позднее, когда Кривошея рассказал, как, в каком году и в каком месяце появился во Владимире Сабунаев, Николай Евграфович понял, что предприимчивый народовольческий вождь, объяснявшийся с ним в казанской комнатушке, вовсе не револьвер сунул тогда в карман клетчатого пиджака, я похищенный со стола паспорт, с которым вскоре и приехал во Владимир. Сабунаев теперь в Сибири, и хоть он неприятный человек и ничего, конечно, к его наказанию не прибавится, но не стоит всё-таки ссылаться на него в полиции — и без того можно легко доказать, что арестант Федосеев за два с половиной года тюремного заключения никуда не отлучался.
— Ну вот, прокатились, — сказал пристав, слезая с фаэтона. — Сейчас побеседуете с полицмейстером, и я отвезу вас на квартиру.
Полицмейстер оказался далеко не таким радушным, каким был его подчинённый. Он даже не пошевелился за своим огромным столом.
— Ага, объявились? — сказал он, не разомкнув рук, лежавших на красном сукне. — Поохотились? Теперь к делу. Есть распоряжение начальника губернского жандармского управления. Позвольте объявить вам, что вы арестованы.
Он не считал проходивших дней, не глядел часами сквозь решётку на вольную жизнь (к чему травить чувства?), но и не терял, как первое время в «Крестах», ощущения реальности. Он боролся. Площадка его жилища (в камере ничего не было, кроме нар и параши) стала для него полем битвы. С утра до позднего вечера он шагал по этой площадке, разрабатывая план сражения, и при малейшей возможности без промедления бил в цель. Продолжать свою исследовательскую работу здесь он пока не мог, потому что ему не давали ни книг, ни бумаги, ни карандаша, и прежде всего надо было отвоевать именно это необходимейшее оружие. Но была и другая, не менее, а может быть, более важная задача — выиграть схватку в ходе дознания. Своих противников, прокурора и начальника жандармского управления, он видел всего несколько раз. Только дважды допросив его, они больше не вызывали, но он продолжал с ними бороться, посылая им заявления, которые писал в тюремной конторе, куда прорывался благодаря своей неимоверной настойчивости. Он вёл бой, как шахматист ведёт сложнейшую заочную партию, не видя и не зная противника и изучая его характер по приёмам игры. Но арестанту надо было стоять одному против целой армии — губернского начальства, московской судебной палаты и петербургского департамента полиции.
И вся эта армия, от филёра до министра внутренних дел, действовала совершенно скрыто.
Непрестанно меряя камеру (шесть шагов туда, шесть — обратно), Николай Евграфович напряжённо думал, разгадывая дальнейшие возможные ходы своих противников. Поездку в Никольское, как ни отрицал он её, опровергнуть не удалось, потому что Кривошея, арестованный гремя днями раньше и захваченный врасплох, уже сказал, что ездил в Орехово с неким Николаем Федосеевым. Правда, потом, очнувшись от внезапного удара, он решил исправить свою ошибку и на очной ставке не признал в друге своего спутника, и арестованные рабочие тоже не опознали того «москвича», который говорил с ними и оставил «программу действия», переданную им Василием Васильевичем. Ошибка Кривошеи стала было выправляться, но вот вызвали братьев Предтеченских, и те, перепугавшись, сразу признались, что да, у них ночевал вот этот самый человек, белокурый, в очках, в простенькой серой куртке.
Отказаться от «программы действия» Николаю Евграфовичу не удалось, зато, опираясь на этот антибунтарский документ, он легко опрокинул другое обвинение — отверг приписываемое ему авторство двух прокламаций, призывающих к бунту. Теперь, признав поездку в Орехово, он доказывал, что приезжал туда только для того, чтобы познакомиться с бытом ткачей, но кто-то из них попросил его рассказать, как живут рабочие в других городах, а рассказывать ему было некогда, поэтому, переночевав у Предтеченских, он оставил там письмо. Больше того, он доказывал, что его письмо действовало против прокламаций, хотя он этой цели и не преследовал, ничего не зная о брошенных в рабочую среду воззваниях. Объясняя, почему он сразу не признал поездки в Орехово, Николай Евграфович обвинял полицию в страшном произволе, который и заставляет людей скрывать свои самые невинные поступки во избежание всяких неприятностей.
Дознание, столкнувшись с сильной волей одного из обвиняемых, двигалось очень медленно, а полковник Воронов, подстёгиваемый сверху, торопился как-нибудь запершить дело. Николай Евграфович, анализируя мельчайшие подробности скудных допросов, проникал в тайны следовательской работы и всё больше убеждался, что работа эта примитивна и груба, что аляповатое дело вернётся из судебной палаты на доследование. Он ждал нового наступления и готовился к отпору.
У времени не было никаких препятствий, и оно размеренно шло к своей бесцельной цели, не ведая, хотят ли этого люди, подвигаются ли человеческие дела, задерживаются ли какие-то там дознания. Оголился и посерел лес, видневшийся поодаль. Потом задымила кудлатыми столбиками Солдатская слобода, крайние домики которой, полукругом обступив тюрьму, но опасаясь подойти поближе, скорбно смотрели на неё маленькими окнами. Потом замелькали за решёткой снежинки, побелели слободские горбатые крыши. Потом появился на стекле первый ледяной рисунок, и как раз в этот морозный день впервые вывели на прогулку. Он, Федосеев, сломил чудовищное сопротивление полковника Воронова, и тот наконец разрешил ему и прогулки, и свидания, и всё остальное, чего он долго был лишён и чем пользовались другие заключённые. Он получил книги, бумагу, ручку и пузырёк с чернилами. И приступил к работе. О, когда же закончит он свой разросшийся труд? И закончит ли? Из тюрьмы теперь скоро не выбраться. Сколько сил вложено в это исследование, и вдруг вся кипа бумаги погибнет где-нибудь в этапе! Нет, этого допустить нельзя. Надо попросить друзей, чтоб они размножили законченные главы. Батенька, да ведь можно их не только размножить, но и пустить но кружкам! Арестант Федосеев, ты ещё не обезоружен. За тебя на воле отныне будет действовать всё то, что ты написал и напишешь. Хорошо, что уговорил письмом Марию Германовну но переезжать во Владимир. Здесь у тебя есть друзья, обойдёшься и без её помощи, а там она уже познакомилась с кружком Владимира Ильича и может дать на обсуждение всю твою работу. Или хотя бы вот эти главы, над которыми сейчас сидишь.
Надзиратели, заглядывая в камеру Федосеева, видели, как арестант, раньше непрестанно шагавший из угла в угол, сидит на нарах и, положив на колени книгу, а на книгу — лист бумаги, всё что-то пишет и пишет. Скоро они поняли, что этот необыкновенно добрый, но до остервенения упорный человек рождён для каких-то больших и хороших дел, и стали ему помогать. Сговорившись между собой, они передавали его письма друзьям, приносили от них книги и записки, устраивали тайные свидания, впускали в его камеру ореховских арестантов. Николай Евграфович сдружился с теми ткачами, с которыми так бегло познакомился на тёмной улице в Никольском и в зуевском лесу. От них-то он и узнал, что происходило в Никольском после его отъезда. Оказывается, оставленный конспект выступления действительно был принят кружком как программа, и ткачи без промедления принялись за дело — организовали на случай забастовки кассу взаимопомощи, подыскали штабную квартиру, задумали связаться с рабочими других городов, для чего Алекторский собрался было выехать на работу в Богородск, а Попков — в Ярославль.
Сблизившись с Никольскими вожаками, Николай Евграфович увидел в них будущих Бебелей. Он понял, что русские рабочие настолько политически выросли, что могут бороться не только за улучшение своей жизни, но и за полное освобождение класса, если их поведут за собой марксисты. Эти новые мысли и высказал он в своём первом письме Владимиру Ильичу.
Вернулось из Москвы неумело сколоченное Вороновым дело, и опять заскрипело дознание, зацепившее новых свидетелей — землемера Беллонина, мещанина Латендорфа, его служанку Авдотью и народовольца Иванова, удравшего из Владимира в Саратов. Свидетели ничем не помогли полковнику, но он всё-таки что-то мастерил там в своём кабинете. А Николай Евграфович работал, уже не обращая внимания на ход следствия и не замечая, как бегут дни, недели и месяцы.
Он сидел поперёк нар, поставив ноги в шерстяных носках на край, упёршись спиной в стену и положив на колени большую книгу, заменявшую письменный стол. Он не слышал, как открылась дверь и вошёл надзиратель.
— Николай Евграфович, — сказал тюремный служитель, — жалко отрывать вас, а придётся. На прогулочку.
— Уже? — Федосеев отбросил книгу, подвинулся и, опустив с нар ноги, обул сапоги. Тяжеловатые юфтевые сапоги. Беда и выручка. Не для лёгкой жизни они сшиты, на званый обед не пойдёшь в них, зато на охоте и в походе незаменимы. Впереди ещё много невольных походов. Ну, пойдёмте, погуляем, сапоги.
Выходят в коридор арестанты из других камер.
— Приветствую вас! — кричит, улыбаясь, Штиблетов, довольный, что вырвался на полчаса из своей пещеры.
— Добрый день, Николай Евграфович, — сдержанно здоровается Андреевский, спокойный, легко переносящий заключение.
— Здравствуйте-ка, — по-стариковски говорит суровый Алекторский — у него это «здравствуйте-ка» всем да звучит неожиданно мягко.
А Попков, задумавшись, молча жмёт руку.
Ореховцы окружают Федосеева, выходят во двор, в апрельскую волнующую сырость, и вместе гуляют по утрамбованной подсыхающей площадке, отделившись от других. В губернской тюрьме режим гораздо слабее, чем в «Крестах», и надзиратели (сопровождают только двое) не заставляют ходить цепочкой, не запрещают говорить.
— Как здоровье Василия Васильевича? — спросил Штиблетов.
— Всё болеет, — сказал Федосеев. — Человек он хрупкий, нежный, тяжело ему здесь. Тоскует по матери. Любит её необычайно. Горюет, что заставил страдать.
— Николай Евграфович, — сказал Андреевский, — вы Генри Джорджа читали?
— Приходилось.
—. Знаете, пожалуй, он прав. Насчёт налога-то. Такой налог приведёт людей к равенству. К справедливости.
— Послушайте, Андрей Андреевич, Генри Джордж говорит о едином земельном налоге. Земельном. Он думает, достаточно лишить землевладельца ренты, как сразу кончится эксплуатация.
— Да, кончится.
— Ну хорошо, допустим, обложили этого землевладельца налогом, равным ренте. Допустим, он оказался добрым, сговорчивым, отрёкся от своего дохода и перестал паразитировать. А как быть с капиталистом?
— Вот-вот! — Андреевский, смотревший себе под ноги, вдруг вскинул голову. — Вот об этом я и хотел! Надо дополнить Джорджа. Надо обложить и капиталиста таким налогом, чтоб у него оставалось только на еду да на скромный костюм.
— Андрей Андреевич, это утопия. Вы напоминаете мне Тимофея Бондарева. Есть в Сибири такой писатель. Мужик. Лев Толстой от него в восторге. И не только Толстой. Михайловский, Златовратский, Успенский. Глеб Иванович когда-то много писал об этом крестьянине. В «Русской мысли» печаталось. Так вот, Бондарев хотел бы ввести обязательный для всех хлебный труд. Каждый должен добывать себе хлеб. Это, мол, в природе человека, и нарушение этого природного закона ведёт общество к гибели. Бондарев думает навести в мире порядок хлебным трудом, а вы с Генри Джорджем — налогом. Нет, Андрей Андреевич, капиталисты, землевладельцы и чиновники никогда но возьмутся за соху. И налога вашего не примут. Они не допустят такого правительства, которое вздумало бы провести ваш закон. Добровольно своих благ они не отдадут.
— Придёт время — раскошелятся.
— Держи карман шире, — сказал Алекторский. — Они, сволочи, совсем обнаглели. На одних штрафах сколько наживают. Ерунду говоришь, Андрей. Они копейки лишней не упустят, а ты хочешь, чтоб всё отдали.
— Припрём к стене — отдадут, — вставил Штиблетов.
— Это дело другое, — сказал Федосеев. — Русский пролетариат уже настолько силён, что может наступать на самые основы капитала.
— Силён-то силён, да плохо организован, — сказал Попков, задумчиво покручивая свои модные усики. — Вот только начали дело — и провалились.
— Ничего, это урок, — сказал Федосеев. — По-моему, нас выдал Клюев. Помните, как он зажигал спички? Надо учиться распознавать Клюевых. — Он увидел впереди перед собой какое-то перо и, быстро нагнувшись, поднял его. Оно было бурое, с коричневатыми пятнами, похожими на ржавчинки. Николай Евграфович, остановившись, с минуту разглядывал его, потом поднял голову, посмотрел через каменную стену на край голубого неба и показал туда рукой.
— Там ведь лес недалеко? — сказал он.
— Да, совсем близко. А что?
Николай Евграфович больше ничего не сказал и до конца прогулки, шагая рядом с товарищами, рассматривал перо. Вернувшись в камеру, он положил его в книгу, подошёл к окошку, взялся обеими руками за решётку и, приподнявшись на носки, посмотрел вдаль, влево, на голый, серый лес. Кромка этого леса примыкала к дубовой роще, подступающей к военному воксалу, а это увеселительное офицерское место, не видимое из окошка, было совсем близко от тюрьмы, почти рядом. Значит, вальдшнепы тянули по этой дугообразной кромке леса и пролетали над тюрьмой!
Николай Евграфович отошёл от окошка и зашагал по камере. Чёрт возьми, вальдшнепы над тюрьмой! Они летают совсем близко, но остаются недоступными. Да, вальдшнепы недоступны. Недоступны земные радости. Недоступна обычная человеческая жизнь. Недоступны библиотеки, театры. Недоступно искусство. Недоступно счастье быть вместе с любимой. А что тебе доступно? Одна работа? Работа и борьба. Что ж, не так уж мало. Ты борешься, а это дано не каждому. Твой труд уже действует. Его читают, о нём говорят и спорят. Одни главы пошли в Самару, в кружок Владимира Ильича, другие — в Нижний, твоим казанским друзьям, третьи Шестернин увёз в Москву, чтобы познакомить с ними столичную революционную молодёжь. Так что, если и не удаётся тебе издать свою работу, она всё-таки не останется неизвестной и чем-то обогатит русскую марксистскую мысль.
Николай Евграфович, спохватившись, поспешно вынул из кармана часы, нажал на кнопку — резко откинулась чёрная крышка. Было двадцать шесть минут четвёртого. Через четыре минуты должна была выйти Мария Германовна, давно уже переехавшая во Владимир и поселившаяся в Солдатской слободе, против тюрьмы. Николай Евграфович подошёл к окошку, опять ухватился обеими руками за решётку и приподнялся на носки. Вон он, низенький, крепенький домик. До него каких-нибудь сто шагов, а не доберёшься. Доброе наивное жилище. Весёлые, с голубыми рамами, оконца. Простенькие резные наличники. Уютный маленький дворик. Сейчас выйдет Маша. Вот она! Милая, никогда не опаздывает.
Мария Германовна, стройная, издали совсем молодая, в чёрном пальто, в чёрной шляпе, с чёрной лакированной сумкой, сияющей на солнце, отошла на несколько шагов от калитки, остановилась и помахала перчаткой. Николай Евграфович, хотя и знал, что она не видит его, тоже помахал рукой. Маша, опасаясь начальнического глаза, постояла всего десяток секунд. И пошла тихонько к городу. Николай Евграфович кинулся к нарам, достал из-под соломенного тюфяка три приготовленных письма (одно Маше, другое Шестернину, третье Сергиевскому), завернул их в бумагу и постучал в дверь, и в двери открылось смотровое окошечко.
— Что, вышла? — спросил надзиратель.
— Да, вышла, — сказал Федосеев и просунул свёрточек в окошко. — Скажите, пожалуйста, Марии Германовне, чтоб захватила «Анти-Дюринга», когда пойдёт на свидание.
— Анти… Господи, я и не выговорю. Анти… Как дальше то?
— «Анти-Дюринг».
— Книжка, что ли?
— Да, книга.
— Опять, поди, французская? Или английская?
— Нет, эта на немецком. Не забудьте — «Анти-Дюринг».
— Ладно, растолмачу как-нибудь. — Надзиратель захлопнул окошко и быстро зашагал по коридору. Николай Евграфович знал, что сейчас он догонит Марию Германовну на городской улице и, проходя мимо, незаметно сунет ей в руку бумажный комок. Нет, на этот раз ему придётся приостановиться, чтобы «рас-толмачить». Добрые попались надзиратели. Просто помощники. Хорошо пошла работа в этом замке. И время летит гораздо быстрее, чем на воле. Не успеешь оглянуться, как подкатит осень.
Осень действительно подкатила незаметно, но сентябрь пошёл медленно, а в конце месяца выпал такой мучительный день, каких в жизни не бывало. Дознание давным-давно закончилось, дело лежало в московской судебной палате, ожидая решения. Шестерых из десяти обвиняемых освободили из-под стражи впредь до особого распоряжения, а Федосеев, Кривошея, Попков и Алекторский остались взаперти и не знали, сколько ещё им сидеть. Николай Евграфович изнурил свой организм беспощадной работой, дошёл до нервного истощения и, встревожившись, что может совсем выйти из строя, опять принялся слать во все концы заявления, требуя временного освобождения. Мария Германовна, Сергиевский и Шестернин тоже били в набат. Наконец пришла из Петербурга бумага — департамент полиции по согласованию с министерством юстиции признал возможным, ввиду расстроенного здоровья Федосеева, освободить его из-под стражи, заменив назначенную ему при дознании меру пресечения впредь до разрешения о нём дела особым надзором полиции. Бумага эта была зачитана Николаю Евграфовичу, и он сразу дал знать о ней Марии Германовне, а она тут же послала телеграмму в Петербург, и вот сегодня должен был появиться Владимир Ильич, недавно переехавший из Самары в столицу. Маша, прорвавшись в тюрьму, второй час сидела в конторе, но там, видимо, что-то затёрло, не прокручивается какое-то колесо, машина не двигается, не выбрасывает уже отработанного арестанта. О дьявольщина! Как мучительно ждать! Николай Евграфович подошёл к решётке и глянул на дорогу — нет, Маша ещё не вышла. Вдали оранжево горела кромка леса, залитого светом бабьего лета. За тюрьмой, на военном вокзале, играл духовой оркестр. Федосеев стиснул зубы от щемящей боли. Неужели сегодня праздник? Может быть, Маша не найдёт никак начальства? Николай Евграфович отпрянул от окошка и опять заметался по камере. Боже, как тяжело! Сегодня дежурит новый надзиратель, от него ничего не узнаешь, остаётся только ждать. Но сколько можно терпеть! Сорвать вот с нар доску и бить в дверь, пока не выпустят. Нет, только не это, только не это. Успокойся. Думай о чем-нибудь другом.
Да, Владимир Ильич переехал в Питер. И правильно сделал. Его место именно там, в столице.
А вот на Волге будет теперь тише. Но ничего, в Самаре ведь остались его друзья. Остался и перебравшийся туда Исаак Лалаянц. Он казанец, а казанская закалка оказалась довольно крепкой. Не сдаются ребята. Григорьев и Скворцов — в Нижнем. Санин закончил в своих подлиповских лесах перевод книги Энгельса и выехал в Саратов. Ягодкин пока отдыхает у матери, но тоже готовится к работе в каком-нибудь волжском городе. Многие идут, не сбиваясь, по той дороге, которую выбрали в Казани. Некоторые, правда, где-то затерялись, но, возможно, ещё найдутся. Объявился же вот Петрусь Маслов. Оказывается, он подался из «Крестов» прямо на Урал, в родные места, а всё-таки стосковался по Волге, стал туда писать, нашёл старых друзей, потом завязал переписку с Ульяновым и теперь хочет поселиться в Самаре. Нет, Волга не затихнет. Вырваться бы из этих стен! Почему не выпускают? Может быть, из Петербурга пришла следом другая бумага и прихлопнула первую? Неужели Маша всё ещё сидит в конторе?
Николай Евграфович подошёл к стене и, глянув в окошко, увидел на дороге Марию Германовну.
— Что, освобождают? — не выдержав, крикнул он.
Мария Германовна махнула отрицательно головой. Потом показала рукой в сторону города. Федосеев понял её.
— Иди к нему! — крикнул он.
Она постояла ещё с минуту и тихо пошла в город, ссутулившаяся, пронзительно жалкая, потерпевшая в своих хлопотах полную неудачу.
Николай Евграфович отвернулся от решётки, устало сел на нары. Вот так, арестант. Не выпустили. Встреча не состоялась. Владимир Ильич уже здесь. Сейчас поговорит с Машей и уедет. А ты не скоро выберешься из этой камеры. Теперь уже не выпустят.
Его освободили назавтра к вечеру. Мария Германовна встретила друга у ворот тюрьмы. Они сложили книги и папки с рукописями и извозчичью тележку, сели рядом в лубяной кузов, молоденький ямщик вскочил на облучок, взмахнул кнутовищем, дрожки мягко покатились по пыльной дороге, и тюрьма осталась позади. Николай Евграфович не очень радовался временной свободе. Об отъезде Ульянова он узнал вчера вечером, за ночь успел успокоиться, а к полудню принялся за работу, но только разошёлся, заставили собирать вещи. У него уже всё перегорело, и он выходил на волю равнодушно.
— Значит, не дождался Владимир Ильич? — сказал он, когда дрожки загремели по булыжной мостовой города.
— Нельзя было ему оставаться, — сказала Мария Германовна. — И мы не знали, что тебя сегодня освободят. Вчера ни Воронов, ни начальник тюрьмы не хотели со мной говорить.
— Маша, я же не упрекаю. Сам не ожидал. Ненадолго эта свобода. Надо готовиться к этапному походу. Погонят, может быть, вот по этой дороге. По Владимирке. В Сибирь. Тучки небесные, вечные странники! Маша, куда ты везёшь меня?
— Туда, где ждал тебя Владимир Ильич. Квартирка совсем крохотная, по уютная. Полная тишина. В тюрьме тебя военный воксал беспокоил. И пьяные слободские песни. Господи, какие они тоскливые! Я всегда от них просыпалась и всегда думала, что вот и ты сейчас проснулся. Тебе надо отдохнуть, Коля.
— Да, не мешало бы.
— Оставь хоть на неделю работу.
— А шумный всё-таки наш стольный град. После одиночки-то. Смотри — коляска за коляской. Катаются люди. Когда же мы с тобой заведём выездной экипаж?
— Ты хотел бы?
— Нет, мне хочется пешком побродить. Был у нас в Казани интересный булочник. Помнишь, я рассказывал?
— Помню. Пешков?
— Да. Он теперь, вероятно, обошёл уже всю Россию. Завидую.
— Ничего, и мы обойдём.
— Под конвоем?
Извозчик свернул с Дворянской на Ерофеевский спуск, промчал с ветерком под гору, с грохотом пролетел по деревянному мостику через мутную Лыбедь, поднялся на бугор, выехал на площадь и остановился у деревянного домика.
— Вот ты и дома, Коля, — сказала Мария Германовна, поднимаясь и придерживая подол платья, чтобы слезть с тележки.
Квартира оказалась действительно крохотной, но уютной. Это был мезонин с итальянским окном во двор. Чистая светлая комнатка. У окна стоял письменной стол, а на нём — бронзовый чернильный прибор, стопка книг и фаянсовая вазочка с букетом белых астр. Николай Евграфович, оглядевшись, подошёл к Маше и обнял её. Она охватила руками его голову, прижалась щекой к виску, и они замерли, счастливые, бесконечно родные.
— Милая, я люблю тебя, — сказал Николай.
— Да, да, я понимаю, — сказала Маша. — И я теперь люблю так же, как ты. И как это хорошо! У нас с тобой совсем не то, что бывает у других. Правда? И это надо сохранить. Я останусь там, в слободе.
— Нет, Маша, ты переедешь сюда.
— Не уговаривай. Будем жить отдельно. Так лучше. Днём я всегда буду с тобой. — Она разняла его руки. — Прибери пока книги, а я пойду к хозяйке за чаем.
На стене висела на толстых витых шнурах пустая полка. Николай Евграфович разместил на её двух этажах книги, папки сложил на подоконник. Управившись, он сел к окну у стола.
Маша принесла на подносе большущий фарфоровый чайник, чашки, хлебницу с миндальными булочками и сахарницу с рафинадом.
— Ну, дорогая «кузина», — сказал Николай, — рассказывай, о чём здесь говорили с Ульяновым.
— Знаешь, он сразу заспешил, как узнал, что тебя не выпустили. Сергиевский тут с ним сидел. Он и встречал его на вокзале.
— Расскажи, какой он теперь стал?
— Небольшой, меньше тебя, но гораздо крепче, плотнее. Одет аккуратно, чисто. Волосы короткие, чуть-чуть вьются. Намечается лысина. Носит бородку, усики. Что ещё? Олимпийский смех. Смеётся иногда радостно, иногда убийственно зло.
— Да, сильно изменился, — сказал Николай Евграфович. До сих пор ему всё виделся сосредоточенный, молчаливый юноша, омрачённый гибелью брата, а теперь вот отчётливо вырисовывался мужественный и дерзновенный человек.
— Коля, чай-то стынет. — Маша пододвинула к нему чашку. — Владимир Ильич шутит и веселится, но нередко бывает остро ироничным. Не дай бог попасть под его уничтожительный смех. А вот ты, Коля, совсем не умеешь смеяться. Поучился бы у него. Помнишь, в одном письме он подшучивал и над твоей статьёй, считал её малоубедительной, но, когда я ему сказала, что это только глава из большого труда, он вдруг опечалился. Почему же, говорит, вы раньше-то не объяснили? Вообще, потом он очень высоко оценил твою работу, предложил изучать её в кружках. Что ты задумался?
— Досадно, что не встретились.
— Успокойся, ещё встретитесь. Я в это верю. Пей чай, не грусти хоть сегодня-то. Разве ты не рад нашей встрече?
Николай улыбнулся.
— Рад, Машенька, рад! О, какой душистый чай! Давно такого не пил.
— Ой, я забыла! — Маша убежала за чем-то к хозяйке.
Николай взял вазу и поднёс к лицу белый букет. Ах, госпожа Гопфенгауз! До чего же ты чутка! Знаешь, что «кузен» твой неравнодушен к цветам и ставишь их на стол к его приходу. Это не Анины летние ромашки, от чувственного запаха которых кружится голова, а твои осенние астры, пахнущие спокойно, тонко и немного печально. Чем же тебя благодарить? Вот твои миндальные булочки. Точно такие, какие два года назад принесла ты незнакомому арестанту в «Кресты». И булочки эти тоже не случайны тут на столе, как и белые астры.
Маша вернулась с фарфоровым блюдцем, наполненным чёрными владимирскими вишнями. Николай ещё раз втянул запах астр. Подвинулся к Маше и поцеловал её. У неё навернулись слёзы. Он поспешно сдёрнул очки, протёр их платочком.
— Как деликатны наши друзья, — сказал он. — Никто не идёт. Хотят, чтоб мы провели вечер одни.
До самого снега Николай Евграфович жил как-то элегично, с грустным ощущением кратковременной свободы, и в новых главах его труда стала проклёвываться неожиданная грусть по уходящей русской общине, из далёкого прошлого которой до него временами доносились давно заглохшие звуки вечевого колокола. Но унылое настроение разом развеяло «Русское богатство». В октябрьской книжке этого народнического журнала появился очередной очерк Михайловского, продолжавшего поносить марксистов. Николай Евграфович читал очерк друзьям вечером в своём мезонинчике. Едва дочитав до конца, он швырнул журнал на стол, вскочил и зашагал по комнате.
— Это клевета! — крикнул он. — Бессовестная клевета! Марксисты, видите ли, прямо настаивают на разорении деревни! Наглая ложь! Надо осадить старика. И вообще, пора открыть огонь по этим измельчавшим властителям дум.
— Но как с ними воевать? — сказал Сергиевский. — У них свой журнал, свои газеты, а нас и близко не подпустит никакая редакция.
— Ничего, прорвёмся. Пошлём Михайловскому письмо. Если в нём осталась хоть капля порядочности, он опубликует наши возражения, прежде чем разбивать их. Мы заставим его принять бой. Давайте действовать. Мы что-то притихли, а сейчас ни в коем случае нельзя складывать оружия. Сергей Павлович, вы собрались в Иваново?
— Да, переезжаю, — сказал Шестернин. — Расстаюсь с окружным судом. Кончился мой кандидатский срок. Я уже ивановский городской судья.
— Прежде всего вы наш посол в Иваново-Вознесенске. Не так ли?
— Не забываю.
— У вас рядом будет сильнейшая рабочая армия. Вы с местными марксистами можете готовить её к наступлению. А Николай Львович продолжит дело Кривошеи. Сегодня у нас восьмое? Вот в конце месяца встретимся здесь с Андреевским. Он уже отходит от утопических идей и при нашей поддержке сумеет руководить рабочим кружком. Николай Львович, я оставляю этого талантливого человека на ваше попечение.
— Вы что, уже прощаетесь? — сказал Сергиевский. — Может быть, вас ещё оправдают и оставят во Владимире.
— Вы плохо знаете русскую юстицию. А у вас ведь была возможность получить консультацию у одного юриста.
— У Владимира Ильича? Мы о другом здесь толковали.
— Что он всё-таки говорил о петербургских делах? — спросил Шестернин.
— Ага, так он сразу всё и выложит. Мало рассказал. Но я понял, что он уже нашёл там надёжных марксистов. И кажется, большое дело они там начинают. Владимир Ильич настроен очень оптимистично. Знаете, я тут присмотрелся к нему и сразу почувствовал его силу. Вот вы, Николай Евграфович, идёте как-то слишком открыто. Можете сломать так свою незащищённую голову, а он скорее сломает голову врагу. Я думаю, он и возглавит там социал-демократическую организацию.
— Затишье скоро кончится, друзья, — сказал Николай Евграфович. — Социал-демократы всё ближе подходят к рабочим. Не взрывы народовольцев потрясут теперь Россию, а мощные стачки. Вот-вот тронется лёд. Очень хочется, чтоб вы тут не проспали. — Он подошёл к столу, взял журнал и прочитал снова несколько строк Михайловского.
Друзья поднялись, стали одеваться, а Николай Евграфович, не дождавшись, пока они выйдут, сел за стол, подвинул поближе лампу, привернул фитиль и взялся за ручку. Шестернин, одевшись, вернулся от двери и встал у него за спиной.
— Николай Евграфович, теперь ведь долго но увидимся.
Федосеев вскочил со стула.
— Разве вы больше не зайдёте?
— Утром выезжаю.
— Боже мой, тогда надо посидеть, поговорить. Скоро придёт Мария Германовна, приготовит ужин.
— Нет, Николай Евграфович, пишите письмо, пока не остыли.
— Ну что ж, Сергей Павлович, желаю вам по-настоящему развернуться в Иваново-Вознесенске. Надеюсь услышать о ваших делах. Меня ищите через Марию Германовну. Не будем терять связь, — Николай Евграфович обнял друга, поцеловал, проводил его, не одевшись, за ворота, ещё раз обнял и поцеловал, йотом вернулся в мезонин, походил в раздумье по комнате и опять сел за стол.
Статья Михайловского, обвиняющая русских марксистов в том, что они хотят полной пролетаризации крестьянства и разорения деревни, была до нелепости несправедлива, и Федосеев не стал её перечитывать, чтобы не разжигать приостывшего гнева и избежать в своём письме оскорбительных слов.
«Милостивый государь, Николай Константинович!»— написал он и погнал, погнал иронические строки, уличая противника в экономической безграмотности и разбивая его наивные позиции. Он сражался с тем прославленным идеологом, которому сам в ранней юности поклонялся. Что ж, приходилось драться и с уважаемыми отцами, раз они становились поперёк пути. Чем дальше он писал, тем отчётливее понимал, что это только начало полемики с патриархом народничества.
Закончив свою отповедь, он хорошо разрядился и хотел написать дружеское письмо Андреевскому, но тут пришла Маша, и он поспешил прочесть ей послание Михайловскому.
А ореховскому другу он отправил назавтра коротенькую записку, напомнив ему, что ждёт его в условленное время во Владимире.
Они должны были встретиться двадцать четвёртого ноября, но уже шестнадцатого Николая Евграфовича вели под конвоем в губернскую тюрьму. Он шёл по свежему снегу тихими заречными улочками и озирался, надеясь на случайную встречу с Машей, которая в это время вела где-то здесь частные уроки. На мосту, переброшенном через Лыбедь, теперь замёрзшую, он остановился, обернулся, но мрачный полицейский офицер не дал ему постоять и осмотреть оставшиеся позади переулки.
— Шагайте, шагайте!