Итак, с рождения вошло —
Мир в ощущении расколот:
От тела матери – тепло,
От рук отца – бездомный холод.
Кричу, не помнящий себя,
Меж двух начал, сурово слитых.
Что ж, разворачивай, судьба,
Новорожденной жизни свиток!
И прежде всех земных забот
Ты выставь письмена косые
Своей рукой корявой – год
И имя родины – Россия.
Алексей Прасолов
Больно вспоминать. Мне шел семнадцатый год, когда я ранним утром, по весне, уходил из дома. Мне еще хотелось разбежаться и прокатиться на ногах по гладкому, светлому, как стеклышко, ледку, а надо было уходить в огромную неведомую жизнь, где ни одного человека родного или просто знакомого, было грустно и немножко страшно. Мать проводила меня за село, перекрестила на дорогу, села на землю и заплакала. И понимал, ей больно и тоже страшно, но еще больней, видно, смотреть матери на голодных детей. Еще там оставалась сестра, она маленькая. А я мог уйти. И ушел.
«Иди, юноша, в молодости твоей, куда ведет тебя сердце твое и куда глядят глаза твои!» – сказано в древней, древней книге.
Он уходил тогда не только по зову сердечному (очень еще смутному). Он просто уходил. Из—за куска хлеба. Не лишнего, а насущного куска, которого не было.
Вини войну…
Но что же с ним было дальше, потом? В одна тысяча девятьсот сорок шестом году? В сорок седьмом? В сорок восьмом?.. Вот – его рассказы, статьи, романы, немногочисленные сохранившиеся письма. Вот – опубликованные и неопубликованные воспоминания друзей и знакомцев. Вот – свидетельства очевидцев, легенды, слухи, анекдоты, наконец, но… Но при всем многообразии этого материала, богатого в целом на факты и даже подробности его жизни, над этими именно годами – годами «ухода» – висит какой—то таинственный покров.
О детстве своем – написал и рассказал много; о том, как в школе работал, – сообщил; о поступлении во ВГИК и об учебе там (особенно в последние годы жизни) – тоже немало поведал; далее жизнь его – и кинематографическая, и «житейская» – уже, можно сказать, и вовсе хорошо прослеживается. А что же годы юности и первой молодости? Словно вето какое—то на них наложено: «Молчи, скрывайся и таи…» Главным образом – одни сугубо внешние, чуть ли не анкетные данные, из которых вывести, понять «историю души» его (а именно она, повторяем, «история», «биография души его» и интересует нас прежде всего!) почти невозможно.
«…В 1946 г. ушел из деревни. Работал в Калуге, на строительстве турбинного завода, во Владимире на тракторном заводе, на стройках Подмосковья». А потом столь же кратко сообщал в интервью (да и то – в считаных!), что служил затем на флоте, в Севастополе.
Негусто. Особенно если не забывать, о каких годах жизни человеческой идет речь. Разве не они, разве не юность и молодость во многом определяют дальнейшее наше и духовное и физическое развитие! Об этом существует целая литература – и специальная, и популярная, и художественная. Но если это так существенно и справедливо вообще, в приложении к любому человеку, то в нашем случае еще важнее, важнее во много крат.
…Давайте—ка посчитаем, произведем нехитрое арифметическое действо (удивительная вещь, но, насколько знаю, никто еще этого не делал, а между тем результат…). Итак: ушел из деревни в 1946 году, а вернулся туда после всех своих скитаний и военно—морской службы – в 1952–м. Каков результат? Семь лет. Целых семь лет его не было дома! Ушел шестнадцатилетним безусым парнишкой (мальчиком почти глядит он на нас с фотографии, сделанной «на паспорт»), а вернулся много повидавшим двадцатитрехлетним мужчиной, уже с малыми морщинками на челе и безвременной хворью в теле (признали язву желудка, из—за нее и не дослужил немного срочную).
Представьте себе:
семь лет – из города в город! Семь лет – по чужим углам, по баракам, общагам, казармам! Семь лет – «в людях», не видя ни одного родного и близкого человека (только редкие письма с Алтая и на Алтай)! Семь лет – внутреннего одиночества, замкнутости душевной! И все это в «нежном» возрасте, на заре туманной юности. И все это…
Впрочем, стоп. Кажется, уже не «арифметика» пошла, а чуть ли не «выводы» какие—то, хотя бы и предварительные. А между тем мы еще и не пытались – только намереваемся – приоткрыть тот таинственный покров над годами бездомных странствий юного Васи Шукшина (Василием Макаровичем он станет много лет спустя). Но – вот вопрос! – просто ли, да и вообще нужно ли на это «приоткрывание» решиться? Во—первых, смущает предполагаемое авторское «вето», хотя оно, по некоторым данным, и нарушено им самим. Во—вторых, как ни крути, но совершенно строгими документами и материалами о юных и молодых годах нашего героя мы не располагаем (скорее всего их и не существует).
Но с другой стороны, – на иной, так сказать, чаше весов, – на эти сомнения в праве «приоткрывания тайны» есть и свои, не менее солидные. А может быть, и «перевешивающие» контрвыводы. Ну, в самом деле, несомненно ведь, что, не разобравшись в этом важном во всех отношениях семилетии шукшинской жизни, мы рискуем неверно понять не только какие—то особенности, но и творческий путь писателя в целом. Рискуем не разглядеть, насколько это сегодня возможно, не оценить в полной мере его простой и сложный художественный мир.
Значит?.. Значит, все же решаемся (хотя и не без робости, хотя и с оглядкой). Решаемся сказать, ну как гипотезу, что ли, хотя, думается, это совсем и не гипотеза, – следующий взгляд на «годы ухода» Васи Шукшина.
Смутно здесь как—то все, словно в белесом тумане проступает. Но все—таки проступает. Итак…
Первая послевоенная зима на исходе. Россия, бескрайние ее дороги, медленные поезда, а в вагонах…
В вагоне пахнет зимним хлевом,
Гремят бидоны на полу.
Сосет мороженое с хлебом
Старуха древняя в углу.
Полным—полно, народ в проходе
Бочком с котомками стоит.
И о лихой морской пехоте
Поет нетрезвый инвалид.
Везут людей те же военные теплушки. Стыло, знойко, радостно и горестно. Мы победили, но земля наша в руинах. Мы победители, но дети наши – сироты. Дети наши – не дети, не было уже и не будет ни детства, ни отрочества, ни юности.
Вот они какие, подростки тех лет (поэтическая хроника Александра Твардовского – документ высшей силы):
Горбушка хлеба, две картошки —
Всему суровый вес и счет.
И, как большой, с ладони крошки
С великой бережностью – в рот.
Глядит, задумался мужчина.
– Сынок, должно быть, сирота?
И на лице, в глазах, похоже, —
Досады давнишняя тень.
Любой и каждый все про то же,
И как им спрашивать не лень.
В лицо тебе серьезно глядя,
Еще он медлит рот открыть.
– Ну, сирота. – И тотчас: —
Дядя, Ты лучше дал бы покурить.
Вася Шукшин старше героя Твардовского, но это и его портрет, ибо он, шестнадцатилетний юноша, бог весть куда едущий и бредущий под песни фронтовиков по весенней России 1946 года, был дважды сирота. «А вот мать моя… – скажет он годы и годы спустя в наброске документального сценария. – Дважды была замужем, дважды оставалась вдовой. Первый раз овдовела в 22 года, второй в 31 год, в 1942 г.».
Родного отца Шукшин по малолетству не запомнил, а отчима полюбить не успел. Вот что об этом говорит он сам в автобиографическом рассказе «Первое знакомство с городом»:
«Перед самой войной повез нас отчим в город. Город этот – весь деревянный, бывший купеческий, ровный и грязный.
Горько мне было уезжать. Я невзлюбил отчима и, хоть не помнил родного отца, думал: будь он с нами, тятя—то, никуда бы мы не засобирались ехать. Назло отчиму… (Теперь знаю: это был человек редкого сердца – добрый, любящий… Будучи холостым парнем, он взял маму с двумя детьми, да еще «вра—женятами», так как тятя наш ушел «по линии ГПУ» и его, слышно было, ликвидировали.)
Так вот назло отчиму – папке, чтобы он разозлился и пришел в отчаяние, я свернул огромную папиросу, зашел в уборную и стал «смолить» – курить. Из уборной, из всех щелей, повалил дым. Папка увидел… Он никогда не бил меня, но всегда грозился, что «вольет». Он распахнул дверь уборной и, подбоченившись, стал молча смотреть на меня. Он был очень красивый человек – смуглый, крепкий, с карими умными глазами… Я бросил папироску и тоже стал смотреть на него.
– Ну? – сказал он.
– Курил…
Хоть бы он ударил меня, хоть бы щелкнул разок по лбу, я бы тут же разорался, схватился бы за голову, испугал бы маму… Может, они бы поругались и, может, мама заявила бы ему, что никуда она не поедет, раз он такой – бьет детей» (Новый мир, 1968, № 11, с. 98).
Это – в рассказе. А в «Автобиографии» В. М. Шукшина, написанной в 1966 году, коротко сказано: «В 1933 г. отец арестован ОГПУ. Дальнейшую его судьбу не знаю. В 1956 г. он посмертно полностью реабилитирован».
Что же случилось с отцом Васи, в чем мог быть обвинен двадцатилетний крестьянин Макар Шукшин в 1933 – это подчеркнем – году? Начались уже первые коллективные хозяйства, и молодые супруги—бедняки вступили в колхоз со дня его основания, работали там не покладая рук – тем более что семья росла и прибавлялась: 25 июля 1929 года родился первенец Василий, а через три года крестили уже и дочь, Наташу. Так что в Сибири, в горах и тайге Алтая тогда еще орудовали последние недобитые банды, которым не по нутру был новый строй, решительный поворот в жизни сибирского крестьянства. Бороться с ними было трудно (природные условия, малочисленность отрядов особого назначения). Тем более что бандиты имели в некоторых селах своих тайных пособников из числа, как правило, «темных», в прошлом зажиточных крестьян, которым советская власть «насолила». Понятно, что к скорейшему выявлению этих пособников – через них можно выйти на прямой след бандитов! – и стремились органы безопасности. Но последние, как мы знаем, не везде еще на местах могли быть в те годы укомплектованы людьми опытными. Этим и воспользовался недруг и ненавистник Макара Шукшина – сочинил злой навет. За обвинениями политического порядка стояла ревнивая завистливая злоба: имел виды на Маню Попову, а она предпочла другого – ело глаза чужое счастье. История старая как мир, но от этого не легче…
«Кто? Кто пустил эту грязную клевету, кто настрочил на отца, скажи, мама, там же должно быть сказано, в бумаге—то той, реабилитационной, тебе показывали же…» – пытал Василий Макарович мать многие годы спустя. Мудрая прекрасная женщина отвечала, что—де и так она не шибко грамотная, а тут и вовсе разволновалась и ничего толком не разобрала. А сама знала, давно знала, чуть ли не с тех начальных горьких дней, и сколько раз сталкивалась на улице с этой ехидной и днем и вечером, а позже, когда в сельской парикмахерской работала, ходили к ней эти крысиные глазки стричься. О чем думала Мария Сергеевна в те минуты, держа в руках ножницы или бритву?.. Да о детях же, конечно, о них – всю—то жизнь. Потому и не отвечала на вопросы сына, что опасалась за него, зная его горячность. И только потом—потом, когда родни—то, почитай, у того злого человека не осталось, когда самого его присыпали землей на старом погосте, враз выдохнула в один из приездов сына домой, чтобы никакой неправды, недомолвки между ними не было: «Беспалов».
…Да, отца Вася Шукшин не запомнил, не запомнил и великого горя материнского, даже тех поистине черных минут, когда Мария Сергеевна в порыве отчаяния, такого, что горше не бывает, решилась было уйти из жизни: втиснулась в русскую печь с детьми, так закрыв заслонки, чтобы угореть… Не дали, увидела соседка, спасла деревня… А потом ей долго—долго снились сны из другого мира. Она их все запомнила и не один раз потом рассказывала сыну и дочери:
«– А это уж когда у меня вы были… Когда уж Макара забрали.
– В тридцать третьем?
– Но. Только—только его забрали. Весной. Я боялась ночами—то, ох боялась. Залезу с вами на печку и лежу, глазею. А вы – спи—ите себе, только губенки оттопыриваются. Так я, грешным делом, нарочно будила вас да разговаривала – всё не так страшно. А каково вам было—то!.. Таля, та вовсе грудная была. Ну. А тут – заснула. И слышу, вроде с улицы кто—то постучался. И вижу сама себя: вроде я на печке, с вами лежу – все как есть. Но уж будто я и не боюсь ничегошеньки, слазию, открыла избную дверь, спрашиваю: «Кто?» А там ишо сеничная дверь, в нее постучались—то. Мне оттуда: «Это мы, отроки. С того света мы». – «А чего вы ко мне—то? – Это я—то им. – Идите вон к Николаю Погодину, он мужик, ему не так страшно». – «Нет, нам к тебе надо. Ты нас не бойся». Я открыла… Зашли два мальчика в сутаночках. Меня всюё так и опахнуло духом каким—то. Прия—атным. Даже вот не могу назвать, што за дух такой, на што похожий. Сели они на лавочку и говорят: «У тебя есть сестра, у нее померли две девочки от скарлатины…» – «Ну, есть, говорю. И девочки померли – Валя и Ню—ра». – «Вот скажи ей, штоб не плакала, а то девочкам от этого хуже. Не надо плакать». – «Ладно, мол, скажу. А почему же хуже—то от этого?» Они мне ничего не сказали, ушли. Я Авдотье—то на другой день рассказала, она заплакала: «Милые мои—то, крошечки мои родные, как же мне не плакать об вас?..» Да и наревелись обои с ей досыта. Как же не плакать – маленькие такие, говорить только начали, таких—то ишо жалчее». (Прочитайте еще четыре сна, записанных Шукшиным и опубликованных, – они так и названы «Сны матери» – и, может, понятнее, ближе и дороже вам станет позднее его признание: «Теперь думает, что сын ее вышел в люди, большой человек в городе. Пусть так думает. Я у нее учился писать рассказы».)
…Смирилась совсем молодая еще женщина со своей долей, осталась жить ради детей. Ради них спустя время снова вышла замуж за хорошего и работящего Павла Куксина. А сын, уже подросший, отчима и невзлюбил, дерзил ему часто, не слушался, хотел, чтобы «он разозлился и пришел в отчаяние» или «хоть бы он ударил… хоть бы щелкнул разок по лбу…».
Говорим много лет о «характерах» Шукшина, но не всегда отдаем себе отчет, что и сам он был характер, проявлял себя ярко с детских еще лет, был горазд на всякие «штуки» и выдумки. Главное же – не терпел никакой, мало—мальской даже, обиды, ни ровеснику, ни взрослому не спускал. Сколько вроде влетало ему за это от матери – все равно! Оскорбил его чем—то, скажем, сосед, в годах уже мужчина, так он – два дня примеривался – выбил—таки из рогатки глаз соседской свинье да еще так при этом рассчитывал, чтобы она не в чужой, а в свой огород овощи подъедать ходила (случай этот, в разных вариациях, упоминается в нескольких рассказах и сценариях). А уж с ровесниками, «годками» или даже постарше ребятами… Тут как нельзя лучше подходит к нему есенинское:
Худощавый и низкорослый,
Средь мальчишек всегда герой,
Часто, часто с разбитым носом
Приходил я к себе домой.
И навстречу испуганной маме
Я цедил сквозь кровавый рот:
«Ничего! Я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет».
Это ведь он и о себе, пацане, говорит – вспоминает от лица одного из героев в рассказе «Наказ»: «Такой – щербатень—кий, невысокого росточка… но подсадистый, рука такая… вроде не страшная, а махнет – с ног полетишь. Но дело не в руке… душа была стойкая. Ах, стойкая была душа!»
Не драчун, нет, а, так сказать, поборник мальчишеской справедливости. Село Сростки было большое (оно и сейчас немалое), и делилось оно издавна на разные части, которые назывались Баклань, Низовка, Дикари, Мордва, Голоженка. Подростки, юноши и даже женатые мужики, живущие в разных частях, враждовали между собой («Бывало, девку в Мордве лучше не заводи: и девке попадет, и тебе ребра пересчитают»). Так повелось еще с дореволюционных времен и тянулось с перерывами, вплоть до войны: дурной обычай искоренить не просто. Васька—безотцовщина, как его иногда называли товарищи тех лет, был в числе мальчишеских заводил и атаманов. «Совсем от рук отбился, Марья—то прямо уж и не знает, что с ним, таким лоботрясом, и делать—то, – ничего не слушает…» – в таких примерно и даже еще в более хлестких выражениях сообщали далеко живущей родне в письмах сросткин—ские родственники о «непутевом Ваське». И вообще—то он не ахти как учится, а то и вовсе прогуливает уроки – собак гоняет да в бабки играет. Вот уже и война началась: «Февраль 1942 года.
Под Москвой идут тяжелые бои. А на окраине далекой сибирской деревеньки крикливая ребятня с раннего утра режется в бабки. Сумки с книжками валяются в стороне…
Ванька Колокольников проигрался к обеду в пух и прах. Под конец, когда у него осталась одна бабка, он хотел словчить: заспорил с Гришкой Коноваловым, что сейчас его, Вань—кина очередь бить. Гришка стал доказывать свое.
– По сопатке хошь? – спросил Ванька.
– Да ты же за Петькой бьешь—то!
– Нет, ты по сопатке хошь? – Когда Ваньке нечего говорить, он всегда так спрашивает.
Их разняли.
Последнюю бабку Ванька выставил с болью, стиснув зубы. И проиграл. Потом стоял в сторонке, злой и мрачный.
– Мишка, хочешь, «Барыню» оторву? – предложил он Мишке.
– За сколько? – спросил Мишка.
– За пять штук.
– Даю три.
– Четыре.
– Три.
– Ладно, пупырь, давай три. Скупердяй ты, Мишка!.. Я таких сроду не видывал. Как тебя еще земля держит?..
Образовали круг. Ванька подбоченился и пошел. В трудные минуты жизни, когда нужно растрогать человеческие сердца или отвести от себя карающую руку, Ванька пляшет «Барыню». И как пляшет! Взрослые говорят про него, что он, чертенок, «от хвоста грудинку отрывает».
Ванька пошел трясогузкой, смешно подкидывая зад. Помахивал над головой воображаемым платочком и бабьим голоском вскрикивал: «Ух! Ух! Ух ты!» Под конец Ванька всегда становился на руки и шел, сколько мог, на руках. Все смеялись…
Мишка бросил на снег две бабки.
Ванька опешил.
– Мы же за три договаривались!
– Хватит!
Ванька передвинул шапку козырьком на затылок и медленно пошел на Мишку. Тот изготовился. Ванька неожиданно дал ему головой в живот. Мишка упал. Заварилась веселая потасовка. Половина была на Ванькиной стороне, другие – за Мишку. Образовали кучу—малу. Но тут кто—то крикнул:
– Училка!
Всю кучу ребятишек как ветром сдуло».
В этом рассказе («Далекие зимние вечера») – Ванька, в другом – Петька, в третьем – Витька… Но повсюду в произведениях Шукшина «о детстве» действует, в сущности, один и тот же герой – мальчишка, подросток военных лет – герой и характер явно автобиографический. Это подтверждается и анализом «детских» рассказов Шукшина, и воспоминаниями матери Василия Макаровича, а также его односельчан – товарищей по мальчишеским играм.[1] Это подтвердил мне недавно (и немало нового поведал) и сродный (двоюродный) брат Шукшина, ныне известный художник, Иван Попов.
Они росли вместе, разница в годах – Попов чуть старше – была небольшая. Потом, после войны, жизнь на много лет развела Василия с «браткой» (оба уехали из Сросток), а потом снова свела, подружила и, что особенно важно, сблизила духовно, но об этом поговорим ниже. Здесь же отметим, что Шукшин спрашивал брата, перед тем как публиковать цикл рассказов «Из детских лет Ивана Попова»: «…я тут, Ваня, о нашем детстве безотцовском написал, назвал героя – это я, конечно, но и от тебя много взято, один же черт, вместе бегали, – назвал мальчишку твоим именем. Не возражаешь?..» Братка не возражал.
Проказы, шалости, опасные игры, бесстрашное и безрассудное отстаивание от всех и вся мальчишеской независимости, рыбалка, походы за ягодами и сорочьими яйцами… – все это было и навсегда осталось в памяти. Но было и другое – тяжелый труд, недетская усталость, вечное недоедание и недосыпание. В том же рассказе «Далекие зимние вечера» повествуется далее, как на ночь глядя приходится идти мальчику с матерью в лес – обманул сосед, не привез дров – рубить там деревья и нести их на себе:
«Березка гудит и гнется в такт шагам, сильно нажимая на плечо. Ванька останавливается, перекладывает ее на другое плечо. Скоро онемело и это. Ванька то и дело останавливается и перекладывает комель березы с плеча на плечо. Стало жарко. Жаром пышет в лицо дорога.
– …Семисет семь, семисет восемь, семисет девять… – шепчет Ванька.
Идут.
– Притомился? – спрашивает мать.
– Еще малость… Девяносто семь, девяносто восемь… – Ванька прикусил губу и отчаянно швыркает носом. – Девяносто девять, сто! – Ванька сбросил с плеча березку и с удовольствием вытянулся прямо на дороге.
Мать поднимает его. Сидят на березке рядом. Ваньке очень хочется лечь. Он предлагает:
– Давай сдвинем обои березки вместе, и я на них лягу, если уж ты так боишься, что я захвораю.
Мать тормошит его, прижимает к теплой груди.
– Мужичок ты мой маленький, мужичок… Потерпи маленько. Большую мы тебе срубили. Надо было поменьше.
Ванька молчит. И молчит Ванькина гордость».
А потом, в избе, он уже не в силах дождаться, когда будет готово редчайшее и нечаянное в те дни лакомство – почти настоящие пельмени: «…кто—то осторожно берет его за плечи и валит на пол». Матери стоит огромных усилий разбудить его и маленькую сестру Талю (уменьшительное – от Наташи). Но и за столом спят, а едят, хотя маковой росинки за день во рту не было, через силу. Приходится – и это голодных! – заставлять есть.
Это – военной зимой. А что же весной, летом и осенью, когда полным ходом идут полевые работы и когда вести их, кроме женщин и подростков, некому?! Прочитайте внимательно рассказ Шукшина «Жатва» и вы поймете, каково ему приходилось в двенадцать, тринадцать и четырнадцать лет. А довольно отчетливое впечатление о его детстве получит тот читатель, который познакомится кроме уже упомянутых еще и с такими автобиографическими рассказами Шукшина, как «Племянник главбуха», «Демагоги», «Рыжий», «Дядя Ермо—лай», «Чужие», «Гоголь и Райка», «Бык», «Самолет» (последние три вместе с рассказами «Первое знакомство с городом» и «Жатва» как раз и составляют цикл «Из детских лет Ивана Попова»). Отдельные факты о детстве Шукшина можно почерпнуть также из статьи «Монолог на лестнице»… Но нас сейчас интересуют не столько факты – как бы ни были они замечательны сами по себе, – сколько внутренний мир подростка и юноши Васи Шукшина перед «годами ухода».
«Витька любил свою мать, но они, к сожалению, не понимали друг друга», – читаем в рассказе «Племянник главбуха». Но почему же, спрашивается, не понимали? «Витьке нравилась жизнь вольная. Нравились большие сильные мужики, которые легко поднимали на плечо мешок муки. Очень хотелось быть таким же – ездить на мельницу, перегонять косяки лошадей на дальние пастбища, в горы, спать в степи… А мать со слезами (вот еще не нравилось Витьке, что она часто плакала) умоляла его: „Учись ты ради Христа, учись, сынок! Ты видишь, какая теперь жизнь пошла: ученые шибко уж хорошо живут“. Был у них сосед – врач Закревский Вадим Ильич, так этим врачом она все глаза протыкала Витьке: „Смотри, как живет человек“. Витька ненавидел сытого врача и одно время подумывал, не поджечь ли его большой дом. Ограничился пока тем, что выбил его свинье левый глаз». (С «разночтениями» та же история о свинье фигурирует в позже написанном сценарии «Позови меня в даль светлую» и в последней, неоконченной повести для театра «А поутру они проснулись».)
Жизнь вольная!.. Да где же ее взять?! Уже и мужиков—то на селе почитай что нет, уже и на отчима похоронка пришла, а его всё стыдят. «Вот не выучишься – будешь всю жизнь лоботрясом. Пожалеешь потом. Локоть—то близко будет, да не укусишь», – исправно повторяет слова старших маленькая сестрица Наташа (см. тот же рассказ «Далекие зимние вечера»). А у Васьки все «фокусы» на уме. Вот вроде и читать любит – до школы еще научился, а учится на редкость плохо. «Бывает – зачитываются», – объяснила «умная» соседка. Мать объявила войну книгам, а он все равно читал, вставлял книжку в обложку задачника, «маскировался» и читал. И что читал – тут любому здравомыслящему и образованному человеку мог бы прийти на ум гоголевский Петрушка, любивший сам процесс чтения!
«Читал я действительно черт знает что, – признавался потом Шукшин устами Ивана Попова, – вплоть до трудов академика Лысенко – это из ворованных (поддавшись неуемной жажде чтения, одно время он даже воровал книжки, какие попадались под руку, из школьного книжного шкафа. – В. К.). Обожал всякие брошюры: нравилось, что они такие тоненькие, опрятные; отчесал за один присест – и в сторону…»
Но довольно скоро после «книжной войны» благодаря вмешательству учительницы из эвакуированных Анны Павловны Тисаревской (или Писаревской), принадлежавшей к выходцам из кругов старой петербургской интеллигенции, Вася Шукшин стал читать – по специальному списку! – русскую и зарубежную классику. И часто – вслух, матери и сестре. «Мы залезали вечером на обширную печь, – вспоминал он потом, – и брали туда с собой лампу. И я начинал… Господи, какое это наслаждение! Точно я прожил большую—большую жизнь, как старик, и сел рассказывать разные истории моим родным. Точно не книгу я держу поближе к лампе, а сам все это знаю. Когда мама удивлялась: „Ах ты господи! Гляди—ка!.. Вот ведь что на свете бывает!“ – я чуть не стонал от счастья…[2]»
Эти чтения Шукшин, уже почти сорокалетний, назвал позднее праздником. И добавил: «Лучше пока не было».
…А как он обнимал, как целовал мать (это мне рассказывала сама Мария Сергеевна), когда ей удалось, по просьбе сына, достать через деревенского почтальона несколько довоенных однотомников русских писателей. Среди них были… Увы, кроме трилогии Горького «Детство», «В людях», «Мои университеты» и, кажется, стихов Некрасова, мать Василия Макаровича назвать что—либо наверняка не решилась. Не будем и мы выводить это задним числом.
Учиться он стал вроде бы лучше, но, как говаривали в старинных романах, участь его была уже решена. Как ни билась из последних сил мать, как ни помогали родня и дети, а втроем было уже не прокормиться в лихую годину, тем более что корове Райке, кормилице их и поилице, прокололи вилами живот – за то только, что она, оставшись ненадолго без присмотра, пристроилась, видно, к чужому какому—то стожку (в родном доме запасов сена уже не было).[3] И единственное правильное материнское решение в такой ситуации было – отдать Василия «в люди».
Вместо учебы в седьмом классе он поехал за несколько сотен верст вверх по Чуйскому тракту в Онгудай, к дяде, учиться на бухгалтера. Но: «Насчет бухгалтера ничего не вышло: крестный отказался учить. Я очень этому обрадовался, потому что сам хотел сбежать домой… Почему—то я очень любил свою деревню. Пожил с месяц на стороне и прямо измучился: деревня снится, дом родной, мать… Тревожно на душе, нехорошо» (см. рассказ «Рыжий»). Седьмой класс он все—таки окончил, кое—как перебились, но это уже был в то время, так сказать, деревенский предел образования. К осени 1943 года не только мать, но и сына «обуяла другая мысль»: выучиться Василию на автомеханика. «Нас с мамой, – вспоминал потом Шукшин, – постоянно тревожила мысль: на кого бы мне выучиться?»
Осенью 1943 года он поступил в Бийский автомобильный техникум, но проучился там только года полтора или около того. Бросил учебу и вернулся в Сростки, доставив тем самым большое горе матери и сестре, вызвав тяжкие упреки родни и нередко злые насмешки односельчан. Многими, очень многими это воспринято было как позор, как окончательное свидетельство своенравия, никчемности и непутевости «Васьки Шукшина» (так, с таким ударением произносилась и сейчас произносится его фамилия земляками). Всегда, дескать, выкидывал он разные «штуки», и вот вам, пожалуйста, довыки—дывался, «обрадовал» родных…
Ведь что получается? Не до жиру – быть бы живу!.. Вроде вздохнули свободно: наконец—то при деле Васька, специальность получает, надежную, хлебную. К тому же хоть и негусто, а на всем готовом в городе живет – и питание там, и обмундирование. Уж это ли не благодать! А он, ты погляди только, что опять—то выкинул: «Не гля—а–нется это дело…» Ишь ты, какой ерш нашелся! Ну, не глянется и не глянется, и черт с тобой, а о других, о матери и сестре ты подумал? Как теперь прикажешь им жить, и без того—то концы с концами еле сводили… Не один поступал, все остальные учатся, и ничего, терпят, а ты, наверно, лоботрясничал там да хулиганил – вот и выгнали в три шеи; знаем, это ты родне заливай, что сам, мол, ушел, – выперли, и все тут!.. Иди теперь коровам хвосты крутить, «автомеханик», пастух с «образованием»…
Такая вот шла о нем молва.
Война закончилась, но легче жить не стало: все те же «палочки» в трудоднях и пустые полки в избе. Уже и лишнюю крошку боишься съесть – расти сестре, не болеть матери! – уже и в отчаяние от людского непонимания приходишь. Тем более что новая тема для пересудов появилась: «Васька—то Шукшин, слыхали, – „сочинять“ начал, курить нечего, а он бумагу переводит, писатель, мля…» И ничего—то никому не объяснишь толком, когда и сам еще ничегошеньки вроде не понимаешь. Так, блазнится чего—то, верится во что—то неведомое, нездешнее, удивительное. Того же Алешу Пешкова взять… Или не так? Мало ли, что в книжках пишут, не всему можно верить… А люди смеются. Ну и пусть смеются! На здоровье! Неизвестно еще, кто потом и над кем хохотать будет… Но уходить отсюда – надо, хоть и боязно, хоть и страшно, а надо. И чего здесь ждать – когда от голода вспухнешь и зубы на полку?.. Мать вот только жалко, хотя и не понимают они друг друга… Ну и ладно, посмотрим, надо уезжать… Но куда?..
Предстояло прощание с печкой. Всякий раз, когда Иван куда—нибудь уезжал далеко, мать заставляла его трижды поцеловать печь и сказать: «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю…»
Я начну с того, с чего начал и ты, – с мечты. Но тут мы сразу же и разойдемся: я не люблю мечтать. Я не верю мечте… Я не хочу, чтобы ты разучился мечтать… я только хочу, чтобы ты знал: к желанной цели тебя приведет не мечта, а разум и труд… Если бы тебя хоть сколько—нибудь мог убедить мой, например, жизненный опыт (я тоже – деревенский, жить начинал трудно, голодно, рано пошел работать), то он тоже в этом: главная сила на земле – разум и труд. Здесь не должно смущать, что это слишком уж просто: за этой простотой люди за тридевять земель ходят… Я не отвергаю мечты, но верую я все же в труд… И еще: я не доверяю красивым словам. Мечта слишком красивое слово.
… А мечта у него все—таки была, и было кому на первых порах подогреть в своих корыстных интересах этот бесхитростный, мальчишеский жар. Но жизнь недолго тешила юного мечтателя, явила ему вскоре и оборотную свою сторону, больно придавила его – настолько больно, что он возненавидел свою мечту и навсегда, думал, от нее отказался…
Двадцатого января 1978 года преподаватель политэкономии в Казанском университете Борис Никитчанов прислал мне большое письмо. В сущности даже не письмо, а воспоминания, в которых он сообщал факты необычайные, поверить в которые, особенно на первый взгляд, было никак нельзя.
Б. Никитчанов вспоминал послевоенную Казань, свою юношескую страсть к детекторным приемникам и пестрый огромный рынок тех лет – знаменитую Сорочку – шумливый базар, располагавшийся тогда на берегу озера Кабан. Сюда, в конце апреля 1946 года, моего корреспондента привело желание найти какие—нибудь радиодетали, а также учебники для начинающих радиолюбителей. Он довольно долго слонялся по Сорочке, наблюдал невольно различные веселые и грустные базарные сценки, пока не обнаружил вдруг, что и за ним наблюдают какие—то ребята, причем явно из числа шпаны, во множестве вертевшейся в рыночной толпе. Далее, в изложении Б. Никитчанова, события развивались так:
«„Напрасно, – думал я, – присматриваетесь, нет у меня ничего“. Но тут несколько рослых парней оттеснили меня от куч с проволокой и я очутился на краю площади.
– Писатель, это для тебя, – крикнул один из них с сухим и жестким лицом. Ко мне направился невысокий парнишка, одетый в чистенький лыжный костюм, как будто он собрался на лыжную вылазку, а не на базар, скуластый и какой—то смущенный. «Натаскивают новичка», – подумал я, так как имел уже прежде случайные встречи с блатными и понимал, что настоящего урку я бы вряд ли заинтересовал. «Лыжник» шел как—то нарочито уверенно, не оглядываясь на стоящих позади дружков. Но приблизившись ко мне, все же оглянулся на них и, получив одобряющие взгляды, шагнул еще шаг—другой и остановился вплотную возле меня.
– Ну, что будем делать? – спросил он.
Я ничего не ответил, а потом сам вдруг спросил:
– А почему ты «писатель»?
Глаза парнишки засветились, и он довольно прогудел:
– Потому что я на самом деле писатель, причем большой писатель.
– А что ты написал? – удивился я, озадаченный таким уверенным ответом.
– Есть кое—что, – он неопределенно покрутил головой, – не напечатанное пока.
– А почему ты с ними? – спросил я тогда.
– Я у них учусь играть, да и хороший литературный материал можно получить. – Он так и сказал – «литературный материал», а я, помню, сильно поразился таким особенным, «писательским» словам. Но как это он «учится играть»? Видимо, на моем лице было недоумение, и он добавил:
– Да, я писатель, а впрочем, я не знаю еще, кем буду. У меня, если хочешь знать, еще и огромный талант артиста. Не веришь?..
– Да откуда ты знаешь, что у тебя талант? – Меня уже начинала злить эта уверенность. Глаза парнишки засветились еще ярче, а на лице разлилась хорошая добрая улыбка.
– Был у нас один человек, он и определил. А ты можешь поверить, что я обязательно добьюсь своего, стану писателем или артистом?..
Зачем, думал я, ему моя вера, ведь мы видимся первый и наверняка последний раз? Сказать, чтобы отвязался?.. В знак раздумий я приподнял брови:
– Вполне возможно… Вот если бы ты еще мог показать свою работу, то, что написал, а так… Так трудно судить.
Несмотря на мой уклончивый ответ, он очень обрадовался… Мы присели на кучу битой штукатурки, щепок, щебня. Парнишка стал развивать мысль о необходимости странствий, напомнил о моем земляке—волжанине A. M. Горьком и его «университетах».
– Откуда бы мог узнать так Горький о жизни Челкаша, вот ты скажи? – наседал он на меня. – Этого не напишешь, если сам не соприкоснешься!.. Тебя как зовут?
– Борис.
– Боря, значит. Ты деревенский?
– Да. Живу в большом селе, на самом берегу Волги…
– Волга—матушка – могучая река!.. А я тоже деревенский и тоже с реки, только с сибирской. Слыхал про Катунь?
– Конечно, слыхал. А тебя как звать?
– Васька, – просто ответил он. – Ах, хочу домой, на Ка—тунь!.. Так правда, слышал про такую реку?
– Правда.
Видно было, что ему понравилось, что здесь знают про его реку. А я знал о ней не по уроку географии, а по рассказам моих родственников, волею судеб занесенных в двадцатые годы в те дальние края.
– …Катунь не меньше Волги, – продолжал он, – только славы у нее такой нет. А сколько тебе лет? – Я сказал. – Это хорошо…
Вдруг он как—то особенно пристально посмотрел на меня, и в глазах его заиграли веселые чертики:
– А я знаю, кем ты будешь. Будешь ты обыкновенный мещанин: дом, корова, коза и все на «ко».
Я сильно обиделся и, вместо того чтобы спорить, замкнулся. Отвернулся от него и хотел уйти в сторону. Он дотронулся рукой до моего плеча:
– Ты не сердись. Это я так, просто так. Хотел узнать о тебе побольше… А я ведь – не веришь? – действительно могу в большинстве случаев предугадать судьбу… Не злись…
– Нечего меня разузнавать и проверять. Нашел тоже мещанина – жрать нечего, а ты тут предсказываешь. Сам—то кто теперь?
– Я не вор! – воскликнул он. Оглянулся и добавил потише: – Не вор, я не могу так…
– Что не вор пока – это понятно.
– Что?! Почему тебе это понятно?
– Воры так не поступают.
– Вот как! Это интересно, да… Пожалуй, ты не мещанин все—таки. Вот удивительно: про других почти все могу сказать, а про тебя ничего. Это удивительно. Ровным счетом ничего…
Он беспокойно оглянулся. Молодчики, его ко мне пославшие и вскоре куда—то исчезнувшие, снова стояли в двадцати шагах от нас. Он заговорил быстрее и как—то невпопад.
– А почему ты не испугался, когда тебя остановили?
– Мне бояться нечего, у меня ничего нет. Да и вас тут столько ходит, что всех бояться – по улице не пройти. Не замуровываться же живьем…
– Верно, верно, – подхватил он как—то механически, размышляя, по—видимому, о чем—то другом. А потом глянул на меня невыразимо ясными глазами и попросил тихо:
– Дай мне хоть сколько—нибудь, а то они мне не поверят. Я молча достал три рубля и протянул ему. Он быстро сунул их в карман и зашептал:
– Я отдам тебе их, отдам, но, наверно, не скоро. Ты уж меня не осуждай…
– Кончай, писатель, паровоз уходит! – крикнул громко сухопарый верзила.
Мой знакомец сначала медленно, словно нехотя, стал отворачиваться от меня, а потом как—то быстро встряхнулся, и меня, помню, поразило его лицо – так оно сразу, в мгновение, переменилось. От меня уходил уже другой человек – гораздо взрослее, строже и надменнее того парнишки, который со мной только что разговаривал.
Шпана быстро удалялась, а он приостановился еще, махнул мне рукой и почти выкрикнул:
– Шукшин моя фамилия, Василий Макарович, не забудь! Может, еще услышишь…
«Макарович, – съязвил я про себя, – рано тебе еще Макаровичем—то быть»…»
Вот такие воспоминания (приведены они здесь в сокращенном и слегка отредактированном виде) прислал мне преподаватель Казанского университета Б. Никитчанов. Честно признаюсь, я им поначалу никак не поверил, уж больно все это смахивало на какую—то «новеллу», тем более что и прежде мне приходилось слышать о Шукшине разные сенсационные вещи, которые при ближайшем рассмотрении и изучении оказывались выдумкой досужих болтунов. Да как, спрашивал я себя, мог этот Б. Никитчанов все это помнить, да еще в подробностях, столько лет? Что, такая уж у него редкая память? А что же раньше—то молчал?! Нет, это все неправда, беллетристика, «новелла» какая—то… Но другой голос во мне, более спокойный и уравновешенный, тут же резонно отвечал на это: «А при чем тут редкая память? Едва ли не каждый человек довольно хорошо помнит некоторые особенные эпизоды своего детства и юности. И как же не остаться в памяти подобному случаю: не каждый день, слава богу, ожидают нас встречи со шпаной да еще такие странные, когда вор – не вор и разговоры ведет – в такой—то ситуации! – прямо—таки невероятные для собеседника, да еще когда сам этот собеседник – жертва нападения, если говорить юридическим языком. А что раньше про то Б. Никитчанов не рассказывал – так то вопрос деликатный. И как, скажите, и зачем бы он стал это делать?.. Да и память его проснулась не вдруг, а на волне широкого интереса к личности Шукшина после его смерти.
Б. Никитчанов сообщает в начале своего рассказа, что воспоминание это колыхнулось в нем отчетливо на художественной выставке, где был помещен портрет Шукшина, а потом он долго вглядывался в его фотографии, смотрел фильмы, вслушивался в его голос и как бы восстанавливал в памяти детали той странной встречи в конце апреля 1946 года. Что же тут необъяснимого, когда даже некоторые сослуживцы Шукшина по флоту, несколько лет с ним рядом прожившие, только сейчас его «узнали»? Вот что, к примеру, рассказывает в одной из статей в газете краснознаменного Черноморского флота «Флаг Родины» известный флотский журналист А. Ма—рета (к его разысканиям о матросских годах Шукшина мы еще вернемся): «…бывший радист, несший вахты вместе с В. Шукшиным, – Петр Сергеевич Стрелец… Когда я с ним встретился и заговорил о Шукшине, он не сразу понял, что его бывший сослуживец старший матрос, с которым они сфотографированы на одном снимке, и замечательный писатель, режиссер, киноартист – один и тот же человек. А когда понял, воскликнул: – Как же я раньше не сообразил! Ведь с первого взгляда можно убедиться в этом!»
Интересно, что точно такое же «открытие» сделал для себя и В. Ф. Мироненко. «Как только прочитал ваше письмо, – пишет он мне, – взял свой флотский альбом и сразу же нашел в нем фотографии, на которых есть и Вася Шукшин. А до этого… Хотите – верьте, хотите – нет, но, когда смотрел фильмы с его участием, особенно „Калину красную“, все время вертелась мысль: знакомое лицо, где—то мы встречались. Так бы это и осталось загадкой, если бы не ваше письмо».
…Нет, не мог я так просто отмахнуться от воспоминаний Б. Никитчанова, даже сделал «поправку» на их беллетризацию. А тут и сам он приехал в Москву, привез в издательство
«Мысль» какую—то свою научную работу по экономике. Мы встретились, поговорили. Мой казанский корреспондент оказался человеком спокойным и уравновешенным, даже строгим в суждениях, и весьма разносторонним: не только преподаватель, но и ученый, но и самодеятельный художник—пейзажист. Выдумывать и сочинять такой бы не стал.
Тем не менее ни эти рассуждения, ни личная встреча с Б. Никитчановым ни в чем еще меня окончательно не убедили. Но уйти от этого, повторяю, было уже нельзя. Надо было либо подтвердить каким—нибудь образом, если не достоверность, то хотя бы возможность того, о чем рассказал Б. Никит—чанов, либо опровергнуть.
Я стал заново перечитывать шукшинскую прозу, публицистику, письма, воспоминания о нем…
«На левой руке у него была татуировка – финский нож клинком к запястью. Простенькая, традиционная наколка на сильной жилистой руке, видная только, когда рукав рубашки завернут» – так начинает свои воспоминания о Шукшине Игорь Хуциев. (Мальчиком он много месяцев прожил в Одессе, где на местной киностудии в 1957 году его отец, кинорежиссер Марлен Хуциев, снимал свой фильм «Два Федора». В этой картине, еще будучи студентом ВГИКа, сыграл свою первую – и сразу главную! – роль Василий Шукшин. «Дядя Вася» часто приходил в маленькую комнату студийной гостиницы, где жили Хуциевы, и мальчик считал, что он ходит именно к нему, и часто приставал, чтобы тот что—нибудь ему рассказал.)
Ну? Не приснилась ли эта наколка Игорю Хуциеву?.. И, заметьте, не традиционный морской якорек, каким «украшали» себя еще нередко в сороковых и пятидесятых годах иные матросы, не маяк, не корабль, не кортик даже, – а финский нож. О чем—то это пусть косвенно, но свидетельствует. И – что еще характерно – позднее Шукшин эту юношескую татуировку вытравил: очень близкие ему в середине шестидесятых годов люди свидетельствуют – никаких «знаков» на его левой руке видно уже не было… А вот еще отрывок из воспоминаний И. Хуциева:
«Однажды во время очередной моей болезни он спел мне песню. Не спел, рассказал, скорее. Грустная история, о тюрьме. О том, как мать—старушка принесла сыну передачку. Не передачу, передачку.
Я спросил, что она принесла.
– Ну колобушу, знаешь, что это такое? Хлеб такой круглый. Молока бутылку принесла, наверное. Завернула в полотенце.
И, рассказывая, что ответил старушке сторож, как он усмехнулся ей в ответ, он сам тоже усмехнулся зло, прищурился, глядя в сторону, проговорил: «Вчера ночью был расстрел!» – и махнул рукой.
Потом, много лет спустя, я прочел рассказ, его рассказ «В воскресенье мать—старушка». Весь рассказ об этой песне (с этим утверждением согласиться нельзя: рассказ о другом, а песня эта – лишь для характерного эпизода. – В. К.). Но в этом рассказе она жалостная, жалостливая, и поют ее так, чтобы растрогать. А сам он ее по—другому пел—рассказывал. Пел и сам удивлялся, как же это могло так случиться, откуда же в людях столько жестокости? И эта спокойная жестокость, усмешка сторожа и его веселый, как о самом обычном деле, ответ: «Вчера ночью был расстрел!» – больше всего потрясали в этом рассказе. Помню, я плакал тогда».
…Откуда, откуда вообще у него было знание подобных блатных и тюремных песен?! И ведь не одна такая фигурирует в его прозе. Тут еще не только расхожая, по кинофильмам затрепанная «Таганка, все ночи полные огня…», но и «А в камере смертной, сырой и холодной…», и «Будь проклята ты, Колыма…», и «И в воздухе блеснуло два ножа»… Впрочем, на этом, кажется, «список» подобных песен в его произведениях в основном исчерпан. Совсем не много, особенно в сравнении с тем огромным количеством народных песен, выплеснувшихся на страницах шукшинских книг и в его фильмах. Тем не менее вопрос возник не случайный – откуда? Не в родном же селе он все их услышал – не прививаются такие в деревне, сам же он об этом и писал в рассказе «Степка» (здесь, кстати, фигурирует еще одна такая песня): «Он (герой рассказа. – В. К.) рад был, что людям сейчас хорошо, что он им доставил удовольствие, позволил им собраться вместе, поговорить, посмеяться… И чтоб им было совсем хорошо, он запел трогательную песню тех мест, откуда только что прибыл:
Прости мне, ма—ать,
За все мои поступки,
Что я порой не слушалась тебя—а!..
На минуту притихли было; Степана целиком захватило чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел.
Эх, я думала—а, что тюрьма, д, это шутка,
И этой шуткой сгубила, д, я себя—а! —
пел Степан.
Песня не понравилась – не оценили чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их…
Кто—то поднял песню. Свою. Родную.
Оте—ец мой был природный пахарь,
А я работал вместе с им…
Песню подхватили».
Но что говорить о блатных и тюремных песнях, когда сами—то – и многие! – шукшинские герои…
Сбежал, не досидев два месяца до окончания срока наказания, герой только что цитированного рассказа; бежит из лагеря и совершает новое преступление некий уголовник «Коля—профессор» в рассказе «Охота жить»; побывали в тюрьме Спирька Расторгуев («Сураз»), Сергей Сергеевич («Свояк Сергей Сергеевич»), Борька Куликов («Ораторский прием») и супруги Смородины («Пьедестал»); орудует вор в «Печках—лавочках» и выпендривается урка в повести «А поутру они проснулись…». Да что там отдельные персонажи! В повестях «Там, вдали», «Энергичные люди» и «Калина красная» целые воровские компании, шайки действуют! А если припомнить то «арго» – блатной жаргон, на котором порой нет—нет да изъясняются шукшинские герои?.. А эти – нередкие у него в произведениях – «прокурор», «адвокат», «следователь»?..
Откуда он, такой стойкий шукшинский интерес к людям, переступившим закон?!
Конечно, не только (и не столько!) о них он писал, но все—таки? Все—таки это – исковерканные судьбы одних из них, несчастных и заблудших, и то, как бороться с другими, самыми мерзкими и циничными – все это поистине мучило его, терзало. И не только в творчестве, но и в самой, так сказать, повседневной жизни. Какую же душевную боль надо чувствовать, чтобы оставить в рабочей тетради такую вот, поистине кричащую, а с точки зрения юристов, возможно, и беспомощную, запись (приведем ее, учитывая всю важность и ответственность этого нашего разговора, полностью):
«Сел как—то и прочитал уйму молодежных газет. И там много статей – про хулиганов и как с ними бороться. Вай—вай—вай!.. Чего там только нет! И что „надо“, и что „должны“, и что „обязаны“ – бороться. Как бороться? Ну давайте будем трезвыми людьми. Я иду поздно ночью. Навстречу – хулиганы. Я вижу, что – хулиганы. Хуже – кажется, грабители. Сейчас предложат снять часы и костюм. Сейчас я буду делать марафон в трусах. Ну а если я парень не из робких? Если я готов не снести унижения? Если, если… У них ножи и кастеты. Им – „положено“. Мне не положено. И я – делаю марафон в
трусах. Не полезу же я с голыми руками на ножи! И стыжусь себя, и ненавижу, и ненавижу… милицию. Не за то, что ее в тот момент не было – не ведьма же она, чтоб по всякому зову быть на месте происшествия, – за то, что у меня ничего нет под рукой. Мне так вбили в голову, что всякий, кто положил нож в карман, – преступник. Хулигану, грабителю – раздолье! Он знает, что все прохожие перед ним – овцы. Он – с ножом. Ему можно.
Представим другую картину. Двое идут навстречу одному.
– Снимай часы!
Вместо часов гражданин вынимает из кармана – нож. Хоть неравная борьба, но – справедливая. Попробуйте их взять, эти часы. Часы кусаются. Допустим, борьба закончилась 0:0. Всех трех забрали в милицию.
– Они хотели отнять у меня часы!
– Откуда у вас нож? Почему?
– Взял на всякий случай…
– Вы знаете, что за ношение холодного оружия… Знаем. Все знаем…
Как же мы искореним хулиганство, если нам нечем от них отбиться?! Получается: кто взял нож, тот и пан.
А что, если бы так, кто возымел желание взять нож и встретить на улице запоздалого прохожего, вдруг подумал: «А вдруг у него тоже нож?» Гарантирую: 50 процентов оставили бы эту мысль. Из оставшейся половины – решительных – половина бы унесла ноги в руках».
…Чем больше и внимательнее я вчитывался в шукшинские тексты и воспоминания о нем, тем отчетливее убеждался: к свидетельству Б. Никитчанова необходимо отнестись самым серьезным образом. Постепенно, в результате многих размышлений, сопоставлений, а также дополнительных разысканий и бесед—консультаций с близкими Шукшину людьми (весь ход исследовательского поиска воспроизвести здесь невозможно, да, наверное, и не нужно), у меня сложилось следующее представление о годах первой молодости и характере Васи Шукшина.
Он уходил из родного села (не дома – там, если и не понимали его, то все равно прощали – своя кровь) как изгой, как «непутевый». Он уходил не только прокормиться, хотя эта статья и была решающей для едва сводящих концы с концами родных, он уходил еще и доказать всем землякам, что они напрасно относились к нему без должного почтения – иронизировали над ним, насмехались, стыдили, осуждали – не верили в него и его будущность. Желание доказать было в нем болезненно острым – он был самолюбивый, гордый и дерзкий юноша, – но как и чем доказать – это Вася Шукшин представлял себе еще смутно, хотя и были им уже сделаны (о чем мне рассказывала его мать) первые пробы пера. Кроме того, если пугал даже ближний город – Бийск, в котором он все же прожил какое—то время во время учебы в техникуме, – а как там встретят другие, еще большие и совсем уж чужие города?.. Впрочем, здесь надо уточнить: не город сам по себе пугал и страшил его, а некоторые городские люди, их высокомерное отношение к сельским жителям. Еще были свежи его воспоминания о техникуме, а там царила такая вот атмосфера:
«Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над нами, презирали. Называли „чертями“ и „рогалями“… В четырнадцать лет презрение очень больно и ясно сознаешь, и уже чувствуешь в себе кое—какую силенку – она порождает желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в лоб одному городскому журавлю, и тот летел – только что не курлыкал. Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился – схватил нож… Тот, кто стоял против него – тоже с ножом, – очень удивился. И это—то – что он только удивился – толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было защищаться – мы защищались. Иногда – так вот – безрассудно, иногда с изобретательностью поразительной».
Впрочем, сам техникум был здесь, пожалуй, ни при чем. Ведь еще до учебы там начались столкновения. «…Мы, – говорит Шукшин в том же прямо автобиографическом рассказе „Самолет“, – шли с сундучками в гору, и с нами вместе налегке – городские. Они тоже шли поступать. Наши сундучки не давали им покоя.
– Чяво там, Ваня? Сальса шматок, да мядку туясок?
– Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!
– Гроши—то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам пароход!.. Откуда она бралась, эта злость, – такая осмысленная, не четырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в деревне голодно? У них тут хоть карточки какие—то, о них думают, там – ничего, как хочешь, так выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью».
Нет, дело было именно в «гранях», в психологических, я бы сказал, гранях между городом и селом тех лет. И влияли тут десятки причин, главными из которых были: недостаточно высокий в целом культурный уровень населения и перегибы при ведении коллективизации, узколобый взгляд на крестьянина как на потенциального собственника и «куркуля» – взгляд в действительности – как мы знаем из истории партии – уже преодоленный, но в сознании и представлении некоторых городских жителей в то время еще бытующий.
…Растерянный внутренне и взволнованный, остро нуждающийся и в моральной, и в физической человеческой поддержке шестнадцатилетний Вася Шукшин приехал в неведомый Новосибирск к неведомом дальнему родственнику, чтобы с его помощью как—то и где—то пристроиться на первых порах. Но то ли он не разыскал родственника, то ли встретил тот его плохо (это мы уже не узнаем), но очутился он снова на вокзале, и мысли его были горькие. Возвращаться, как побитая собака назад к хозяину, опять в Сростки, чтобы вызвать новый град насмешек и обидных слов? Под укоряющие взгляды родни: опять, мол, не смог? Нет, все, что угодно, – только не это… Да и как же там жить? А как здесь?.. Переночевать, пересидеть ночь на вокзале, а утром идти искать какую—нибудь работу?.. Какую? Никакой городской специальности у него нет, недоучка—автомеханик никому здесь не нужен, одних танкистов демобилизованных пруд пруди… Но, допустим, с работой как—то устроится, а жилье, питание? И вообще: кому он здесь нужен—то, голодный, деревенский мальчишка, один—одинешенек в большом чужом городе!..
«Я вспоминаю один весенний вечер… – заговорил Губошлеп… – В воздухе было немного сыро, на вокзале – сотни людей. От чемоданов рябит в глазах. Все люди взволнованны – все хотят уехать. И среди этих взволнованных, нервных сидел один… Сидел он на своем деревенском сундуке и думал горькую думу. К нему подошел некий изящный молодой человек и спросил: „Что пригорюнился, добрый молодец?“ – „Да вот… горе у меня! Один на земле остался, не знаю, куда деваться?“ Тогда молодой человек…»
Стоп! Здесь уже необходимо объясниться и приоткрыть читателю ход исследовательского поиска, приведшего сейчас к, казалось бы, ничем не оправданному цитированию из повести «Калина красная». В самом деле это выглядит на первый взгляд натяжкой, чуть ли не подтасовкой: объяснять что—то в судьбе творца через судьбу его героя, да еще такого героя, как Егор Прокудин. Это было бы допустимо лишь в том случае, если бы можно было доказать, что «Калина красная» – произведение автобиографическое. А разве это так, разве себя сделал Шукшин прототипом Егора Прокудина? И вопрос—то, кажется, смешной и нелепый, и говорить—то, и рассуждать здесь вообще нечего – настолько все здесь ясно: Шукшин – это Шукшин, а Прокудин – это Прокудин. Правда, он настолько великолепно воплотил своего героя на экране, что они в нашем сознании невольно как—то даже ассоциируются, особенно сейчас: скорбя над убитым Егором Прокудиным в фильме, мы начинаем снова остро и больно, будто годы не утишили эту рану, скорбеть о Василии Шукшине. Но такова ведь и должна быть сила настоящего искусства, подлинного, как говорится, актерского перевоплощения. О чем же речь?
О том, что «Калина красная», не являясь автобиографическим произведением Шукшина, в целом все же содержит в себе некоторый – и очень для нас ценный – биографический материал.
Отнюдь не случайно, не для того только, чтобы дать представление о младых годах Шукшина, мы в предыдущей главе подробно говорили о «детских» его рассказах и прибегали к пространному их цитированию. Это нам сейчас снова пригодится.
«Парнишкой, – читаем в „Калине красной“, – он любил слушать, как гудят телеграфные столбы. Прижмется ухом к столбу, закроет глаза и слушает… Жутко бывало, но интересно. Странно, ведь вот была же длинная, вон какая разная жизнь, а хорошо помнилось только вот это немногое: корова Манька, да как с матерью носили на себе березки, чтобы истопить печь». В другом месте повести: «Вот они… коровы—то, – повторял он… И вдруг, не желая этого, проговорился: – Я из всего детства мать помню да корову… Мы ее весной, в апреле, выпустили из ограды, чтобы она сама пособирала на улице. Знаешь, зимой возют, а весной из—под снега вытаивает на дорогах, на плетнях остается… Вот… А ей кто—то брюхо вилами проколол. Зашла к кому—нибудь в ограду, у некоторых сено было еще… Прокололи. Кишки домой приволокла».
К столбам любил прижиматься юный герой рассказа «Племянник главбуха» (перекочевавший потом в сценарий «Позови меня в даль светлую»), о том, как носили на себе березки, мы читали в рассказе «Далекие зимние вечера», а о корове и о том, что с ней случилось, мы знали из рассказа «Гоголь и Райка» (в повести корову зовут по—другому, но в фильме «Калина красная», как мы уже отмечали, Прокудин называет ее именно Райкой – так, как звали, кстати и не одну, корову семьи Шукшиных).
Хорошо. «Детский» автобиографический материал в истории Прокудина он использовал, но чем доказать, что «воспоминания» Губошлепа о первой встрече с Егором если и не прямо документальны, то хотя бы могут быть с достаточной вероятностью истолкованы как имеющие непосредственное отношение к реальному Васе Шукшину? Тем только, что герой в этих «воспоминаниях» сидит именно на деревенском сундучке, именно в весенний вечер и не знает, как юный Шукшин, куда ему деваться?
Не только! Давайте—ка проанализируем некоторые очевидные и вроде бы недопустимые для такого мастера, каким, несомненно, был Шукшин в пору написания «Калины красной», промахи, какие он совершил в этой повести. Да еще какие промахи – не только художественные, но и, как кажется, прямо в сторону жизненной неправды! Невероятно? Но вот читаем о Губошлепе: «…худой, как нож, собранный, странный своей молодой ненужностью…» Но ведь Губошлеп немолод! И Прокудину—то – за сорок, а Губошлеп явно должен быть постарше, судя хотя бы по его собственным «воспоминаниям» о первой встрече с Егором (а сколько с той поры только в тюрьмах «отпыхтел» Прокудин!). Но, допустим, писатель Василий Шукшин в данном случае просто обмолвился, равно как и в другом, когда он пишет, что «Губошлеп вынул из кармана наган». Но давайте прочитаем внимательно такой эпизод: «– Горе, наш коронный номер!..
Губошлеп вынул белый платочек и хоть запоздало, но важно, как Пугачев, махнул им.
Две гитары дернули «барыню».
Пошла Люсьен… Ах, как она плясала! Она умела… Егор, когда Люсьен подступала к нему, начинал тоже и работал ногами. Руки заложены за спину, ничего вроде особенного, не прыгал козлом – а тоже хорошо. Хорошо у них выходило… На них хотелось без конца смотреть, и молодые люди смотрели… жадно…»
Действие повести происходит в наши дни. Эта сцена – в современном воровском притоне. И что же мы видим? Два молодых человека из этой компании играют на гитарах… «барыню», а еще два, хотя и немолодых уже, самозабвенно этот, мягко говоря, не очень современный и странноватый для «гангстеров» танец, – а вернее даже не танец, а русскую пляску – с самозабвением «исполняют» (да и само сочетание – Люсьен и «барыня» – выглядит неловко). Остальные же современные «молодые люди» смотрят на эту «барыню» с превеликим интересом, «жадно». И припомните, что в кинофильме—то по—другому совсем! Егор с Люсьен пляшут там под бешеный джазовый ритм, пляшут под портативный магнитофон. Никакой «барыни» нет там и в помине, да и у Губошлепа в кармане уже не наган, а пистолет…
А чем объяснить, что Шукшин, так тонко, едва ли не с первой своей книги, чувствующий меру, в авторских ремарках по отношению к Губошлепу и микрохарактеристиках этого персонажа явно «перебирает» в негативе, пересаливает? На каких—нибудь пяти страничках, какие занимает в книге сцена в «малине», о Губошлепе сказано: «с темными зубами», «чрезвычайно наглый», «глаза очень наглые», «ехидный», «глаза горели злобой» и т. п. А его реплики? Плачущую и страдающую душу человеческую, о которой кричит Егор, он советует бить «по темечку… прутиком», а видя, что Люсьен от всего сердца потянулась к Прокудину, говорит: «Из голубей похлебка хорошая…» Угрожает, хотя в этом никакой особой необходимости не было, Егору пистолетом. А еще одно – и последнее в повести – появление Губошлепа? Тут и вовсе полстраницы, а на них он «тварь», «мстительная немощность его взбесилась: этот человек оглох навсегда для всякого справедливого слова. Если ему некого будет кусать, он, как змея, будет кусать свой хвост», «показал… гнилые зубы свои». А как он кричит на Люсьен, просящую пощадить Прокудина: «Цыть!.. А то я вас вместе положу. И заставлю обниматься – возьму себе еще одну статью: глумление над трупами».
«Перебор» в ущерб художественности явно есть, причем не столько, так сказать, количественный – тут еще можно спорить, – сколько качественный. Вместе с тем автор, нагнетая «злодейские» черты Губошлепа, одновременно показывает его каким—то опереточным, склонным к звонким и «красивым» фразам и эффектным жестам, к «философствованию» и даже к «лирике», к литературным цитатам. Так, при появлении Егора в «малине» он говорит почти словами Тараса Бульбы: «А ну, повернись—ка, сынку!.. Экий ты какой стал!» Рассказ—воспоминание о первой встрече с Прокудиным ведет именно как литературный рассказ, да еще вставляет в него явно сказочный оборот: «Что пригорюнился, добрый молодец?» Театрально машет белым платочком, смакует шампанское, рассуждает о крестьянстве и пролетариате. И, словно по поговорке – с кем поведешься, от того и наберешься, – обнаруживает в повести немалую склонность к театральности, «красивости», литературным цитатам и Егор Прокудин.
«Егор улыбнулся старушке и продекламировал: „Май мой синий! Июнь голубой!“» Далее он заявляет шоферу, везущему его в город из лагеря: «Стихи надо любить…» – и читает наизусть длинное есенинское стихотворение. Эффектно, переплатив сто рублей, покупает «музыкальный ящичек», в «малине» кричит, «выступает» про многострадальную, плачущую душу и т. д. и т. п. И уж вовсе каким—то театральным «суперменом» и районным Калиостро предстает он в гневном монологе перед «бордельеро»: «Вы у меня танец маленьких лебедей будете исполнять. Краковяк!.. Марионетки. Красные шапочки… Я вам устрою тут фигурные катания! Я наэлектризую здесь атмосферу и поселю бардак». А зачем ему непременно понадобился стеганый халат, который едва нашли у старого артиста? «И Егор в халате, чуть склонив голову, стремительно, как Калигула, пошел развратничать»… Нет, все это, похоже, губошлеповской школы штучки. А что слышит крестьянская изба Байкаловых?
«И вдруг Егор громко, отчетливо, остервенело процитировал:
– Ее нижняя юбка была в широкую красную и синюю полоску и казалась сделанной из театрального занавеса. Я бы много дал, чтобы занять первое место, но спектакль не состоялся. – Пауза. И потом в тишину из—за занавески полетело еще – последнее, ученое: – Лихтенберг! Афоризмы!»
Что же это и откуда? И главное – зачем? Причем те, кто видел фильм «Калина красная», наверняка помнят, что никакого Лихтенберга там опять—таки уже нет, стихи Фета и Есенина Прокудин тоже не читает, а театральность и «изысканность» иных слов и выражений героя нами почти не ощущаются, ибо даже за ними – в исполнении Шукшина – чувствуются подлинный драматизм, напряжение всех внутренних сил, душевная мука, трагичность. А Георгий Бурков в роли «Губошлепа» и режиссуре Шукшина не столько злобный, как змея, кусающая свой хвост, негодяй, сколько мерзавец, и я бы сказал, «идейный» мерзавец, со своей «философией» и с претензией на «интеллект». Не случайно в его уста в конце фильма Шукшин вложил такую фразу об убитом Егоре Про—кудине: «Не жалей ты его. Он человеком никогда и не был. Он был мужик. А их на Руси много». То есть по Губошлепу: мужик – не человек.
Мы еще поговорим о «философии» подобных героев Шукшина, но как же нам все—таки разрешить поставленные вопросы по поводу всех тех «лихтенбергов», которые проскальзывают в повести? Тем более что и без них наиболее слабым и уязвимым местом даже в фильме была неоднократно названа в критике именно «малина» – находили здесь надуманность, мелодраматизм и т. п. Как же писатель Шукшин, с его абсолютным слухом на правду, отошел, казалось, в иных моментах от этой правды в сторону?.. А давайте—ка еще припомним других его героев из числа воров и бандитов. Хапуги и «бизнесмены» из «Энергичных людей» поминают Аристофана, Потемкина, Юсупова, Распутина и «Комеди Франсез». Каков букет! Но здесь все как—то еще объяснимо: они хоть и воры, хоть и плуты, но принадлежат все—таки к другой «команде» – ближе к так называемому «просвещенному мещанству», от своих «клиентов», которым «достают» дефицитные товары, наслышались. Ну а «интеллектуальный» вор из «академгородка» в «Печках—лавочках» – конструктор по железной дороге с авиационным уклоном?! А «Коля—профессор» из рассказа «Охота жить» с его «размышлениями» о жизни и Иисусе Христе?!
Без всякого преувеличения можно заключить, что в большинстве случаев Василий Макарович Шукшин «раскрывал» и «вскрывал» нам не преступника вообще, а определенный тип его, не очень—то, будем прямо говорить, распространенный. Зато – это надо понять – наиболее, быть может, страшный тип. Такие особенно опасны для общества, ибо пользуются не только материальным достоянием общества и граждан, но берут в полон «разными словами» еще и души людей, особенно слабых, особенно молодых…
«Изящный молодой человек», который участливо подошел на вокзале к шестнадцатилетнему Васе Шукшину, несомненно, обладал некоторыми, как мы сейчас бы сказали, человеческими талантами. Он умел говорить «красиво», умел пускать пыль в глаза. Тогда еще не определилось понятие «супермен», но его с лихвой заменяло окутанное блатными и – опять—таки! – «красивыми» легендами определение «вор в законе». Впрочем, вором себя, хотя бы и «в законе», этот «изящный молодой человек» конечно же не называл. Цель же его была по своей сути весьма проста – загребать жар чужими руками. Может быть, он вышел на свободу по большой амнистии, объявленной после великой победы нашего народа в Отечественной войне, может быть, паразитировал на горе вдов и сирот в тылу – суть не в этом. Он был «профессионал» большого полета, он сколачивал шайку из таких, которые бы не только боялись его и слушались из одного страха, но чувствовали бы себя чем—то ему обязанными, уважали его, служили не за страх, а за совесть и даже – чувствовали к нему душевную симпатию. Может быть, было в нем нечто мефистофельское. Во всяком случае, очаровывать, выведывать в душах самое сокровенное, заветное, а потом это же сокровенное употребить, направить на собственную корыстную пользу, этим же заветным помыкать, управлять своей неслучайной жертвой – это доставляло ему не только своеобразное, но и большое удовольствие.
Вася Шукшин, как мы уже говорили, никакой обиды не терпел, она его мучила, жгла; был он гордый, даже своевольный и «среди мальчишек всегда герой». Был он внешне угловат и грубоват, но под наносной грубостью скрывались нежность, любовь ко всему миру и особенно к родному, скрывалась незащищенность. К тому же он хотел доказать, к тому же он мечтал, он пробовал уже писать и играть. Но он, как мы уже говорили, был на жизненном перепутье, остро нуждался и в моральной и физической поддержке. То ли от природы у «изящного» было какое—то особенное чутье, которого так не хватает иным нашим педагогам, то ли сам Вася находился тогда в «исповедальном» состоянии, но тому, кто подошел к нему на вокзале, удалось – пусть даже и не сразу – вызвать юношу на откровенность, на полную откровенность.
«Губошлеп» и накормил, и утешил, и обогрел, и наобещал с три короба. А ведь как легко обольститься, придумать себе что—то в шестнадцать лет! Что стоило «изящному» прийти в фальшивый восторг от тех нескладных виршей, что показал «понимающему» человеку доверившийся юноша! Что стоило ему, когда крестьянский сын слегка захмелел от щедро предложенной выпивки и, как прежде, в ответственные минуты жизни, «оторвал от хвоста грудинку», проплясал от души свой «коронный номер» – «барыню» (вспомним снова рассказ «Далекие зимние вечера»), что стоило ему объявить во всеуслышание, что у «писателя» ко всему прочему еще и замечательные задатки большого артиста! А может быть, и не только «барыню» показал новичок, но и то, как он передразнивал «с украинским акцентом» некоторых односельчан, а также рассказал – продемонстрировал что—то? – о школьном драмкружке, в котором он активно и самозабвенно участвовал (см. воспоминания А. Куксина в «Комсомольской правде» от 18 августа 1976 года и воспоминания Л. Чикина в «Сибирских огнях», № 1, 1978).
Сыграв на заветных струнах неопытной души, было уже не столь трудно убедить юношу, что, обретаясь именно с ним – «Губошлепом», странствуя из города в город, он в конце концов узнает жизнь и людей не хуже Максима Горького, получит замечательный «литературный материал». К тому же он научится «играть», ибо «изящный» и его компания не какие—нибудь там простые, заурядные воры, они – артисты. (В «Калине…» читаем: «Начальник недовольно оглядел Егора… – Что это за… почему так одет—то? – Егор был в сапогах, в рубахе—косоворотке, в фуфайке и каком—то форменном кар
тузе – не то сельский шофер, не то слесарь—сантехник, с легким намеком на участие в художественной самодеятельности. Егор мельком оглядел себя, усмехнулся. – Так надо было по роли. А потом уже не успел переодеться».) К тому же… «писателя» ничем обременительным и «грязным» не загрузят, разве что так, иногда «по мелочишке суффиксов и флексий» (как говаривал «конструктор» в «Печках—лавочках», жалуясь Ивану Расторгуеву на отсутствие «настоящей творческой работы») – «писатель» будет в основном наблюдателем и летописцем – «нашим Пименом».
Мягко стелют губошлепы всех времен!
…Поезда, поезда, поезда. Выгоняют из одного – компания выскакивает (иногда на ходу) и дожидается на ближайшей станции другого. Его спутники по пути «шманают» пассажиров, но Вася этого словно не замечает. Ему не до того пока: за открытой дверью тамбура перед ним проходит Сибирь, Урал, а скоро – Россия… Одно дело – читать, что велика матушка Русь, другое – увидеть и понять. А сколько людей, и каких разных, совсем—совсем непохожих на его односельчан, каких—то удивительных людей! Есть среди них и злые, нехорошие – жуют в уголке хлеб с салом, лупят вареные яйца – не поделятся. А иные – сама доброта: «…угощайся, сынок, чем Бог послал». И каких только песен – ах, как протяжно, как печально, ясно и трогательно поют солдаты—инвалиды! – здесь не услышишь, и каких только историй не узнаешь. «Губошлеп» то появляется, то исчезает. Сунет настоящую папиросу и скажет: «Смотри, какая жизнь большая, настоящая – вся наша, дорогуша, будет. Держись меня, писатель…» А вот и Волга!..
Это, конечно, из области чистых догадок и гипотез, но почему—то верится мне, что Степан Разин и его вольница вошли в шукшинскую жизнь впервые именно тогда. Песня «Из—за острова на стрежень…» была известна нашему молодому герою, может быть, и раньше, но в родных его Сростках всегда говорили больше про другого народного героя – Пугачева. «Село двести лет стоит, – писал он годы спустя в одной из статей, – здесь хранят память о Пугачеве (предки, разбегаясь после разгрома восстания, селились, основали село)…» Тот же «Губошлеп» мог рассказать ему на берегу Волги о великом «разбойнике», царившем на этих берегах, да и без него могли об этом поведать местные жители, хотя бы у ночных костров перед рыбалкой в весеннее половодье (где же ночевать «свободным» людям, как не на берегу реки).
Уже в Казани – еще месяц не прошел с той поры, как он покинул родимый дом, – его начали «натаскивать». Душа юноши воспротивилась, а в сердце укоренилось сомнение в «благих намерениях» и «красивых» словах «изящного молодого человека». Но он уже понимал, что «выступить» против того открыто – нельзя, очень и очень опасно. На время его убаюкали, представили будущую жизнь в романтическом ореоле – чуть ли не путеводную звезду показали речи нового знакомого, так вроде искренне, с большим участием обогревшего и поддержавшего его на распутье. Но не так уж много времени потребовалось, чтобы убедиться: за «красивыми», манившими словами того стояли ложь и расчет. Нельзя было верить «Губошлепу», но он разуверился – так понятен этот юношеский максимализм – и в тех словах, которые ему нашептывал этот молодой негодяй.
Вот диалог между Егором и Любой после того, как он рассказал ей трагическую историю про корову с проколотым животом. Люба почувствовала, что это правда, горькая правда, а Прокудин:
«– Брось, – сказал Егор. – Это же слова. Слова ничего не стоят.
– Ты что, выдумал, что ли?
– Да почему!.. Но ты меньше слушай людей. То есть слушай, но слова пропускай. А то ты доверчивая, как… Неужели тебя никогда не обманывали?»
Мечта была окончательно растоптана, когда «Губошлеп» явил свое истинное – и страшное, омерзительное! – лицо. Очередное «дело», предлагаемое – нет, приказываемое, диктуемое! – «деревенскому лаптю», было уже прямо воровское и бандитское. Он отказывался, он взывал к совести «изящного», напоминал тому его же обещания и уверения. Но атаман был неумолим, прямо сказал «мужику», что «цацкаться» с ним никто не будет, а законы их «общества» таковы, что «если будешь трепыхаться, то перо в бок и концы в воду». Ему недвусмысленно угрожали смертью, ему «рекомендовали» подчиниться и смириться. Выхода, казалось, не было – из этого круга уже не вырваться. «Из—под земли найдем и посчитаемся, ты понял, „писатель“?»…
Недавно сколоченная банда осмелилась на более дерзкие, чем прежде, и «прибыльные» дела, но тут же угодила в облаву. Разбегались кто куда, а приказ «изящного» был собраться там—то и тогда—то. Вася Шукшин, хотя и витал над ним образ неумолимой кары и беспощадного воровского возмездия, решил порвать с губошлепами навсегда.
Неудивительно, что потом, за все свои сорок пять лет, он об этом прямо не рассказывал. Не дай бог кому—либо испытать подобные потрясения и нравственные мучения. Воспоминания той короткой поры преследовали его, как кошмар, еще долго, очень долго. Один очень близкий и дорогой Василию Макаровичу человек рассказывал мне, что однажды ночью (в 1964 году) Шукшин долго стонал во сне, а потом, проснувшись, сказал: «Фу ты, черт, приснилась какая—то облава, ловят меня и стреляют…»
Он осмелился бросить эту компанию, убежал не только от погони, но и от «дружков». Навсегда порвал с ними и попробовал начать новую жизнь. Это было единственно правильное и нелегкое решение – постоянно висел над ним дамоклов меч губошлеповой мести, – но далось оно с надрывом, с великими духовными потерями.
Шукшин постарался вытравить из сердца то, что было захватано грязными словами и щедрыми обещаниями «Губошлепа». Он поставил – и думал, что навсегда, – крест на «писателе» и «артисте». Сокровенная, такая смутная еще и томительная мечта была растоптана, над ней надругались, ее осквернили. Верить в мечту было уже нельзя. «Мечты, мечты, где ваша сладость? Где вечная к ним рифма младость?» Младость резко оборвалась, мечта была наотмашь перечеркнута. Вернуться бы сейчас домой, на родину, в Сростки. Но вернуться было нельзя – и не только по материальным причинам – какие же деньги нужны? – но и потому, что нельзя было вернуться таким. Надо было где—то прибиться к берегу, зализать душевные раны, успокоиться и начать новую жизнь, без всяких там мечтаний и обольщений…
Все в повести «Калина красная» подлинно! Все верно. «Интеллектуальные» и «философствующие» преступники в произведениях Шукшина не придуманы. Он видел, знал таких «артистов», а потому про них и говорил. Другое дело, что непосредственный опыт его общения с подобными был краткосрочен, хотя душевное потрясение было велико и трагично. Другое дело – что он так и не узнал их до конца. Не узнал, зато почувствовал, понял их душонки и попытался потом нам их показать. Художник в «Калине красной» и некоторых других произведениях боролся с непосредственными своими воспоминаниями и непосредственными чувствами и не всегда выходил тут победителем, может быть, и в ущерб целому. Он помнил «Губошлепа» молодым, помнил, что у того был именно наган, помнил «красивые» жесты и слова его. Правда, подлинность тех лет невольно вошла в противоречие с нашим временем, и, ставя фильм, он это почувствовал и в большинстве случаев исправил.
Правда, подлинность тех лет мешала ему и потом, в других произведениях. Он хотел говорить о сегодняшних «суперменах», а помнил и знал – да и то коротко – лишь тех, прошедших. Вот почему «блатной лексикон» у него, в сущности, скуден: «по фене ботаешь» да еще что—нибудь подобное, широко известное. Вот почему в повести «Там, вдали», где действие происходит в шестидесятые годы, банда преступников, как одним из самых крупных дел, занимается воровством и перепродажей заготовок кожи – хрома на обувь, что могло быть характерно, что приносило ощутимый барыш в сороковые, но никак уж не в шестидесятые годы. Налицо опять—таки «промах», но объяснимый как раз тем, что жизненная правда прошедших лет вошла в противоречие с подлинностью, с деталями «таких дел» двадцать лет спустя…
«Вася, – спросил его как—то во время съемок „Калины… " Георгий Бурков, – откуда ты взял Прокудина и всю эту историю? – Шукшин вроде бы растерялся поначалу, замялся немного, а потом ответил как—то смущенно: – Да, знаешь, эта история моего брата, двоюродного…“
«Калина красная» (кроме всего прочего) – попытка представить то, что могло бы случиться с ним самим, жизнь спустя, если бы он не порвал так круто с «изящным» (кстати, сам этот эпитет – «изящный» – почти всегда в прозе Шукшина носит сатирический, издевательский даже оттенок – вспомним хотя бы «Изящного черта» в повести—сказке «До третьих петухов»), остался бы в их компании, пришел на условленную встречу. Можно сказать, что он в какой—то степени «сквитывался» потом с «Губошлепом» в рассказе «Охота жить», в «Калине красной», в повести «А поутру они проснулись…».
«Видите, – пояснил он в беседе с корреспондентом „Правды“ в мае 1974 года, – убивают не просто „перековавшегося“ вора, убивают убежденного противника, врага, открыто противопоставившего их „принципам“ мораль трудового человека.
Впрочем, у меня есть письмо от человека из тюрьмы. Так вот он утверждает, что «честные воры» на меня обиделись. Мы, сообщает он, убиваем не тех, кто выходит из «игры», а только таких, кто не соблюдает определенные правила. При этом слово «вор» мой корреспондент пишет с большой буквы… Видите, тоже собственные представления о нравственных ценностях».
Егор еще раз оглядел степь. Вот этого и будет жаль… «Да что я за урод такой! – невольно подумал он. – Что я жить—то не умею? К чертям собачьим! Надо жить. Хорошо же? Хорошо. Ну и радуйся!» Егор глубоко вздохнул.
…Меня за живое задело. Честно признаюсь: в 17 лет «не пытался разобраться в сущности триады Гегеля, не лез в недра, не расщеплял жизнь». Я и в институт—то поступил в 25лет. Но молодость мне все—таки была нужна.
В семнадцать лет он работал разнорабочим в Калуге на строительстве турбинного завода.
Внутреннее его состояние было тревожным, болезненно напряженным. Ему хотелось спрятаться, замкнуться в себе, хотелось зализать душевные раны, но это не удавалось. Прежние мечты были отвергнуты и попраны, а новые выглядели почти пародией на них. Тоска, неприкаянность, скудный и тяжко достающийся кусок хлеба… Тянуло почему—то на кладбище.
«Кладбище было старое, купеческое, – читаем в единственном автобиографическом рассказе Шукшина, посвященном этому периоду и названном, в контексте его тогдашней судьбы, очень печально – „Мечты“. – На нем, наверное, уже не хоронили. Во всяком случае, ни разу мы (Шукшин имеет в виду себя и тогдашнего соседа по общежитию, тоже деревенского паренька, который мечтал стать и стал официантом. – В. К.) не наткнулись на похороны. Каких—то старушек видели – сидели на скамеечках старушки. Тишина… Сказать, чтоб мысли какие—нибудь грустные лезли, – нет. Или думалось: вот жили люди… Нет. Самому жить хотелось, действовать, может, Бог даст, в офицеры выйти. Скулила душа, тосковала: работу свою на стройке я ненавидел. Мы были с ним разнорабочими, гоняли нас туда—сюда, обижали часто. Особенно почему—то возбуждало всех, что мы – только что из деревни, хоть, как я теперь понимаю, сами они, многие, – в недалеком прошлом – тоже пришли из деревни. Но они этого не показывали, а все время шпыняли нас: «Что, мать—перемать, неохота в колхозе работать?»»
На кладбище и в другие уединенные места он забивался после работы не только от щемящей тоски и неудовлетворенности настоящим. Надо было переждать. В том рабочем бараке, какой, конечно, не идет даже в элементарное сравнение с современными общежитиями, обитали некоторое время и «братья» тех лихих людей, от которых он совсем недавно сбежал. Они пьянствовали и «шухерили», допоздна играли в карты, задирали соседей. «Работали» же на строительстве – чисто символически. Чтобы лишний раз не встречаться с такими – об этом Шукшин сам рассказывал в начале семидесятых кинооператору Анатолию Заболоцкому, – Вася приходил в общежитие только ночевать… Боялся? Опасался?.. Будешь бояться и опасаться, пережив совсем недавно то, что пережил он. (Но заметим забегая вперед, что спустя годы он научился не только не бояться таких, но и прямо, смело и открыто им противостоять. Так, в воспоминаниях сценариста Игнатия Пономарева, соседа Шукшина по кооперативному дому кинематографистов в Свиблове, приведен случай, когда Василий Макарович бесстрашно, быстро и ловко «отшил» урку, похвалявшегося и угрожавшего у пивного ларька, что он только что из заключения, и вымогавшего нагло кружки с пивом у покупателей. Он так здорово это сделал, что урка – здоровенный детина! – поспешил извиниться и ретироваться.)
…Забывался на кладбище, «пересиживал», приходил в общежитие лишь ночевать. Какие уж там «мечты»! С ними было, казалось, навсегда покончено, хотя что—то прежнее и вспоминалось, тревожило иногда, навевало какие—то нездешние сны, невольно будило воображение.
«Не помню, – пишет Шукшин, – о чем я тогда мечтал, а выдумывать теперь тогдашние мечты лень. Тогда бы, в то время, если бы кто спросил, наверное, соврал бы что—нибудь про летчиков бы, про моряков: я был скрытный, к тому же умел врать (было отчего. – В. К.). А теперь забыл… Всерьез захотел вспомнить – о чем же все—таки мечталось? – и не могу. Помню, смотрел тогда фильм «Молодая гвардия», и мне очень понравился Олег Кошевой, и хотелось тоже с кем—нибудь тайно бороться (с губошлепами. – В. К.). До того доходило, что иду, бывало, по улице и так с головой влезу в эту «тайную борьбу», что мне правда казалось, что за мной следят, и я оглядывался на перекрестках. И даже делал это мастерски – никто не замечал».
Да, было отчего оглядываться, было почему подражать актеру, сыгравшему Олега Кошевого. Но… Но какой он все—таки был еще мальчишка!.. И не это ли, через такие невзгоды и испытания пронесенное, детское и чистое за сердцем сохранило и уберегло его душу живу, душу художника?! Но тогда его душа скулила, тосковала, – как мы знаем сейчас по его же собственному позднейшему признанию.
Представилась возможность переехать во Владимир, работать на тракторном заводе слесарем—авторемонтником. Это было ему ближе – все же учился немного по схожей специальности, да и кусок хлеба был здесь получше. Но и там показалось в конце концов неуютно. Калужские страхи поутихли, но душа тосковать и скулить не перестала. Горько и пусто на ней было, мучили сны, снилась родная деревня, до которой было не дойти и не доехать, в которую нельзя было пока вернуться, вернуться таким же, с тем же, с чем ушел…
«Часто, окончив работу, уходил за город, в поле. Подолгу неподвижно стоял – смотрел на горизонт, а в городе не было горизонта», – читаем в раннем рассказе «Ленька». Здесь же, во Владимире, была пережита им первая юношеская любовь, историю которой, как мы предполагаем, он изложил в том же, только что цитированном нами рассказе. О дальнейшем в его «Автобиографии» кратко говорится: «„Выйти в люди“ все никак не удавалось. Дважды чуть было не улыбнулось счастье. В 1948 г. Владимирским горвоенкоматом я как парень сообразительный и абсолютно здоровый был направлен учиться в авиационное училище в Тамбовской области. Все мои документы, а их было много разных справок, повез сам. И потерял их дорогой. В училище явиться не посмел и во Владимир тоже не вернулся – там, в военкомате, были добрые люди, и мне больно было огорчить их, что я такая „шляпа“… И еще раз, из—под Москвы, посылали меня в военное училище, в автомобильное, в Рязань. Тут провалился на экзаменах. По математике».
Видно, сама судьба «берегла» его для другого!..
Но так ли уж было велико его собственное желание – стать военным, стать офицером? Если бы он очень этого хотел, он бы своего, несомненно, добился. И если не тогда, то во всяком случае позже, когда его призвали служить в морфлот. Не наперекор ли «зову сердца», не в отместку ли «писателю» и «артисту», МЕЧТЕ, которая чуть было не завела его далеко, стремился он «наступить на горло собственной песне» и обрести одну из самых строгих, самых регламентированных профессий? Но, видно, как ни обманывай себя, как ни молчи об этом даже наедине с самим собой – от себя не уйдешь.
И вот, вместо того чтобы корпеть над задачником, он приезжает в свой выходной день из ближнего Подмосковья, где работает на очередной стройке учеником маляра, в столицу. Бродит допоздна по ее улицам и площадям, по ее бульварам. На одном из бульваров, Тверском, в глубине сквера – далекая, ранящая сказка – Литературный институт; там учат – как искренне он пока считает и верит – «на писателя». Но он даже к воротам боится подойти, разузнать что—нибудь. Да и что разузнавать: чтобы не то что поступить, но иметь право быть хотя бы в числе поступающих – нужны, теперь—то он твердо знает, десять классов, законченное среднее образование. У него – семилетка, да и что знал, уже подзабыл крепко, так что – отведи глаза и топай по Тверскому мимо, быстрее, не мытарь душу. Не про тебя Москва и Литературный институт имени Максима Горького. «А вдруг?.. Возьму и буду!.. – Не смеши людей…» Но какая—то, пусть смутная, уверенность в том, что нечто подобное с ним непременно будет и случится, почему—то крепнет и крепнет в нем. Он отмахивается от нее, безжалостно гонит прочь. Минутная уверенность в том, что несбыточное все—таки сбудется, вроде бы проходит, когда кончается Тверской бульвар, но тут же вспыхивает вновь: глаза упираются в надпись: «Улица Горького».
«Но почему же невозможно? Такие же люди, как и я, на вид совсем обыкновенные и живут не на небесах, а в обычных человеческих домах…» Разве не мог юный Шукшин так или похоже подумать—почувствовать в тот, скажем, поздний вечер, когда на Котельнической набережной к нему подошел мужчина, заговорил с ним, а когда почувствовал по его, все еще характерному, выговору, что он с Алтая, обрадовался земляку и зазвал в дом поговорить, «как там у нас на родине». А дверь открыла недавно виденная Васей в кино… «свинарка», сама артистка Ладынина. Он не узнал тогда, что человеком, который с ним хотел разговориться (настоящего разговора, в сущности, не получилось, Вася лишь сдержанно и «вообще» отвечал на вопросы, да и то не на все), был известный кинорежиссер Иван Пырьев. Но он узнал, что артисты – вполне земные люди.
Встречу с Пырьевым можно посчитать, особенно теперь, тоже каким—то особым знаком судьбы. Во всяком случае, она запомнилась Шукшину на всю жизнь.
Поездки в Москву травили ему душу, доставляли боль. Но эта боль была какая—то особенная: сладостная и желанная. Уверенность в том, что будет у него еще какая—то особенная жизнь, исчезала, пока он добирался до своей подмосковной станции (скорее всего, станция Расторгуево по Павелецкой железной дороге), а от нее – в рабочее общежитие. Исчезала уверенность, но продолжала жить надежда.
Из официальной справки, присланной из Центрального военно—морского архива флотскому журналисту А. Марете и опубликованной им в газете «Флаг Родины» (от 13 февраля 1977 года), следует: «Шукшин Василий Макарович, 1929 года рождения, срок службы – с 1949 года, призван Ленинским РВК Московской области, службу проходил в Балтийском флотском экипаже, в 1950 году закончил по 1–му разряду радиокурсы и в 1950–1952 гг. служил в одной из частей Черноморского флота радистом».
Анатолий Марета – надо отдать должное этому пытливому газетчику – продолжал поиск подробностей матросских лет Василия Шукшина. Ему удалось разыскать бывшего командира отделения, в котором служил Шукшин, – Николая Филипповича Шмакова. Тот сообщил следующее:
«В июне (или, быть может, в мае) 1950 года к нам прибыла группа молодых матросов, окончивших радиокурсы. Два или три матроса были зачислены в мое отделение, и среди них – Шукшин. Он сразу обратил на себя внимание своей серьезностью, взрослостью, обостренной ответственностью за выполнение воинского долга. Был исполнителен, трудолюбив, работал молча, сосредоточенно. Несмотря на отсутствие большого опыта, нес радиовахты наравне с лучшими специалистами. Неудивительно, что вскоре он повысил классность, его назначили на должность старшего радиотелеграфиста, присвоили звание старшего матроса.
Выделялся он среди сослуживцев и характером. В общежитии с товарищами был краток, пустословия не любил, но суждения его имели авторитет. Много читал, посещал Севастопольскую Морскую библиотеку, а вот писал ли что—нибудь – не могу сказать. Может быть, и пробовал в те годы, но никто об этом не знал. Вообще Василий Макарович был несколько замкнут, задумчив».
Журналист разыскал затем и еще некоторых сослуживцев Шукшина (В. Мироненко, Н. Стрельца, И. Макарченко и других), но все они были «приятно удивлены», все сделали «открытие», что их бывший сослуживец старший матрос и замечательный писатель, режиссер и актер – одно и то же лицо. «К сожалению, – пишет А. Марета, – никто из них не сохранил в памяти каких—либо деталей, связанных с Василием Макаровичем».
Удивительно? Да нет, обычно. Но объясняется это не только тем, что много воды утекло с тех пор, когда навсегда разошлись жизненные дороги бывших матросов. Ведь почему запомнил какие—то, пусть даже общие черты тогдашнего Шукшина Н. Ф. Шмаков, хотя он служил с ним вместе только год (затем уехал на офицерские курсы)? Да потому, что был он командиром и по самой должности своей обязан был присматриваться к подчиненным, вникать в особенности их характеров, тем более что Шукшин и еще два матроса были новенькими в отделении, которым командовал Шмаков. Но и он, быть может, позабыл бы начисто все подробности, когда бы не узнал сразу своего бывшего подчиненного в фильме «Два Федора» и не следил бы за ним по экранам и журналам. А большинство других сослуживцев и не могли запомнить какие—либо детали, связанные с Шукшиным, ибо, как точно заметил Шмаков, был он в то время вообще крайне сдержан на проявление каких—либо чувств, молчалив, замкнут в себе, сосредоточен и задумчив. Вне служебных обязанностей, а они строго оговорены и размечены, он вообще мало общался с товарищами.
«Я долго стыдился, – напишет он потом в статье „Слово о „малой родине““, – что я из деревни и что деревня моя черт знает где – далеко. Любил ее молчком, не говорил много. Служил действительную, как на грех, во флоте, где в то время, не знаю, как теперь, витал душок некоторого пижонства: ребятки в основном все из городов, из больших городов, я и помалкивал…»
Но «помалкивал» он еще и по другой причине. Душа его по—прежнему тосковала. Но как это объяснишь и кому? Да и зачем, зачем позволять кому—либо дотрагиваться до места, которое и без того болит!.. После встречи с «изящным» он уже не мог исповедоваться перед кем—либо лично, даже потом—потом, даже перед близкими друзьями он редко открывал свою душу, а «до донышка», нараспашку – никогда и ни перед кем. Но вот характерная черта многих «молчаливых» в жизни русских писателей! – Он открывал ту же душу до конца, выплескивал ее без остатка на страницы прозы, публицистики, в фильмах…
Побывал в это время в Сростках его сродный брат Иван Попов, который жил тогда на Украине, учился в среднем художественном училище. Он узнал у Марии Сергеевны Васин адрес, написал ему сердечное письмо, в котором вспоминал их военное детство, рассказывал о себе (Попов уехал из Сросток вместе с родными еще в 1945 году). Шукшин откликнулся письмом резким и обидным. Оно не сохранилось, как и десятки других шукшинских писем, но было настолько неожиданным по своей форме и сути, что Иван Попов до сих пор помнит иные незаслуженно обидные фразы, которые там звучали. Вроде этой: «…только не надо, Ваня, делать такой вид, что ты прочел и понял тридцать томов по философии, уж такой умный…»
Едва начавшись, переписка была прервана и возобновилась лишь со вгиковского периода Шукшина. А перед тем они объяснились. «Ты почему такое письмо тогда написал?» – спросил Попов. «Да разозлился вдруг чего—то, – ответил Василий. – Вместе росли, вместе коров пасли, а ты вон уже на художника учишься, а я все еще – ни Богу свечка ни черту кочерга. Не столько на тебя, если разобраться, рассердился, сколько на себя…»
Но были все—таки и сослуживцы, с которыми, пусть скупо и сдержанно, пусть не до конца, но все же делился своими мыслями и планами Василий Шукшин! И я благодарен одному из них, ныне харьковчанину, Валентину Александровичу Мерзликину, приславшему весьма ценные сведения и уточнения, касающиеся матросских лет Шукшина.
«Намерение сдать экзамены за среднюю школу экстерном, – пишет В. Мерзликин, – появилось у Василия Макаровича еще в октябре – ноябре 1950 года и было высказано лично мне. Александр Михайлович Маевский (еще один, ныне покойный сослуживец Шукшина, пользовавшийся его доверием. – В. К.) отдал ему вскоре все учебники за девятый класс, а я – в 1951 году – за десятый… В вопросах литературы и истории он был подготовлен лучше меня уже в 1951 году, хотя по этим предметам я имел «5»».
За этим простым вроде бы фактом биографии встает многое.
«Считаю это своим маленьким подвигом – аттестат. Такого напряжения сил я больше никогда не испытывал», – напишет Шукшин в 1966 году в «Автобиографии», имея в виду прежде всего те колоссальные усилия, которые потребовались непосредственно для подготовки и сдачи экзаменов за полный курс средней школы экстерном – в течение буквально двух—трех месяцев и в первые полгода после демобилизации. Но, как мы теперь знаем, это был именно завершающий бросок, последний штурм, потребовавший высочайшей сосредоточенности и напряженности. Подготавливался же он, созревал медленно, по крупицам, в условиях трудных, в считаные часы так называемого «личного» матросского времени.
Какие же силу воли, желание и стремление надо иметь, чтобы собрать всего себя в кулак, сжать, как пружину, и жить в таком положении! Кто—то в увольнение – на прогулку, в парк, на набережную с девушками знакомиться, а ты – в библиотеку, в читальный зал. Кто—то после ночной радиовахты – отсыпаться всласть, а ты – прикорнул два часа и – за учебники. Кто—то свободные часы проводит на волейбольной площадке, в красном уголке за шашками и шахматами или просто «байки травит», а ты – опять—таки – корпишь над какой—нибудь физикой или химией. Отдых же твой единственный – в перемене книг: точные и естественные науки сменяются русской классикой или книгой по отечественной истории, бывают, конечно, «срывы» – не смог, например, отказаться от участия в художественной самодеятельности, сам даже захотел. Но это детали, это нетипично. Хорошо еще, что «умники» приставать перестали: дескать, зачем раньше времени голову забиваешь, золотые, редкие на службе часы непутем тратишь; вот кончится служба – и на здоровье, учись себе в вечерней школе. Чем не выход?
Но Василия Шукшина подобное уже не устраивало. Он чувствовал себя каким—то преступным растратчиком своего прежнего времени, строго судил себя за это и даже не пытался выслушать другой голос, который его вполне извинял, объяснял, что не он в том виноват, а жизнь так неудачно складывалась. Но Шукшин в этот период уже начал делать самого себя, был неумолим к себе и строг сверх меры. Он не мог тогда знать этих вот строк Николая Рубцова, но внутренний его, душевный настрой был примерно такой же:
Мы сваливать не вправе
Вину свою на жизнь.
Кто едет, Тот и правит,
Поехал, так держись!
Он и держался, он решил во что бы то ни стало вернуть себе, наверстать те три года, которые бы потребовались для учебы в восьмом, девятом и десятом классах. (Учились «для себя» и некоторые другие матросы – те, кто отдал ему потом учебники, – но ни у кого из них не было такого отставания и пробела в знаниях, как у Шукшина.) Скорейшее же получение аттестата зрелости было необходимо ему не для того, чтобы заиметь потом хоть какую—нибудь «престижную» и уважаемую профессию (и без аттестата он мог поступать в техникум, скажем, или в среднее военное училище). Аттестат ему позволял вернуться в Москву и поступать в заветный институт на Тверском бульваре, позволял – при удаче – «выучиться на писателя». Для этого стоило замкнуться, отмалчиваться в разговорах, недосыпать, корпеть над книгами, держать себя в кулаке, напрягать волю.
Ни тогда, ни долго после того Шукшин не имел перед собой, на своем жизненном и творческом пути живого примера, реального человека, который олицетворял бы собой не только Писателя, но и был в то же время личностью, которая достигла творческих высот наперекор всему: рождению, среде, воспитанию, образованию, условиям жизни и т. д. – самым неблагоприятным, самым суровым, изматывающим физически и душевно. Но уже тогда перед ним стоял во весь могучий рост пример литературный – Мартин Иден Джека Лондона, герой, как мы знаем, которому его создатель отдал многое из собственной биографии.
Шукшин несколько раз упоминал потом в некоторых интервью и статьях «книгу юности» – «Мартин Иден», высоко ценил в целом Джека Лондона как писателя, не раз вспоминал о нем в задушевных товарищеских беседах о литературе (см. об этом, например, в воспоминаниях Л. Чикина). «Эта книга, – говорит В. Мерзликин, – была им не просто прочитана, а изучена еще до 1950 года». По тому же свидетельству, молодой Шукшин даже во внешних каких—то черточках и манерах подражал Мартину Идену.
Перечитав недавно внимательно роман знаменитого американца, я поразился тому, как много внутренне сходного у Мартина Идена и Шукшина! К тому же можно было без особого труда заключить, что молодой Василий Макарович воспринял эту книгу еще и как своего рода руководство к действию, как «писательский самоучитель».
«Иным людям, – говорит в романе Мартин Иден, – нужны проводники. Это так. А мне кажется, что я могу обойтись и без них. Я уже довольно повертелся возле этих карт и знаю, которые мне нужны, и какие берега мне исследовать, я тоже знаю (Иден, как читатель помнит, бывший матрос. – В. К.). Один я гораздо скорее исследую их. Скорость флота меряется всегда по скорости самого тихоходного судна. Ну вот, то же самое и со школой. Учителя должны равняться по самым тихоходным ученикам, а я один могу идти быстрее».
Не потому ли и молодой Шукшин решил, что один он сможет идти быстрее, сможет обойтись без посещения вечерней школы, сдать экзамены экстерном?.. Подражание, следование Мартину Идену неминуемо приводили к воспитанию железной воли, к строгому и даже аскетическому образу жизни. Герой Джека Лондона говорил о себе: «Знаете ли вы, что я давно забыл, что значит уснуть спокойно и безмятежно? Мне иногда кажется, что миллионы лет прошли с той поры, когда я спал столько, сколько мне нужно, и просыпался просто оттого, что выспался… Когда я чувствую, что меня клонит ко сну, я заменяю трудную книгу более легкой. А если я и над этой книгой начинаю клевать носом, то бью себя кулаком по голове, чтобы прогнать сон. Помните, у Киплинга – о человеке, который боялся спать? Он пристраивал в постели шпору так, что, если он засыпал, стальной шип вонзался ему в тело. Я делал то же самое. Я решал, что не должен заснуть до полуночи, до часу, до двух… И шпора не давала мне засыпать до положенного времени. Я не расставался с этой шпорой в течение многих месяцев. Я дошел до того, что сон в пять с половиной часов стал уже для меня недопустимой роскошью. Теперь я сплю всего четыре часа». То же самое мог рассказать о себе не только совсем молодой Шукшин, но – и еще в большей степени – Шукшин тридцатилетний и сорокалетний. С той только разницей, что он не пристраивал стальную шпору, а пил стакан за стаканом черный кофе, тер до боли в глазах виски и курил сигарету за сигаретой.
Немало ему дал Мартин Иден и для понимания подлинной литературы и ее задач, а также для того – как, где и в чем искать ему собственную творческую дорогу, как и у кого учиться литературному мастерству.
«Он удивлялся надуманности большей части того, что попадало на страницы печати. Ни света, ни красок не было в этих рассказах. От них не веяло дыханием жизни… С недоумением он читал и перечитывал бесчисленные рассказы, написанные (он не мог не признать этого) легко и остроумно, но далекие от того, что составляет существо жизни… Мартин чувствовал силу и величие жизни, ее жар и трепет, ее мятежный дух – вот о чем стоило писать!» И дальше: «…Он знал жизнь, знал в ней все низкое и все великое, знал, что она прекрасна, несмотря на всю грязь, ее покрывающую, и – черт побери! – он скажет об этом свое слово миру. Неудивительно, что святые на небесах чисты и непорочны. Тут нет заслуги. Но святые среди грязи – вот это чудо! И ради этого стоит жить! Видеть высокий нравственный идеал, вырастающий из клоаки несправедливости; расти самому и глазами, еще залепленными грязью, ловить первые проблески красоты; видеть, как из слабости, порочности, ничтожества и скотской грубости рождается сила, и правда, и благородство духа».
Право же, иногда кажется, что замени в этих и некоторых других отрывках имя Идена на имя Шукшина, и никакой натяжки, никакой подмены не почувствуется – суть, дух и направление творческого роста по высокому счету совпадут. Но еще удивительнее, что, читая роман Джека Лондона и вглядываясь в творческую судьбу Шукшина, мы находим совпадения почти буквальные, уже не совпадения даже, а как бы предсказания.
«Но почему ваш Вики—Вики так ужасно выражается? – негодует на героя рассказа дорогой Мартину Идену человек. – Ведь всякий, кто прочтет это, будет шокирован его лексиконом, и, конечно, редакторы будут правы, если отвергнут рассказ». Едва ли не в тех же выражениях будут упрекать Шукшина в грубости и недалекости его героев некоторые критики и «доброжелательные», «нравственные» читатели, и едва ли не так же, как Мартин Иден, будет отвечать на эти упреки Шукшин:
«Потому, что настоящий Вики—Вики говорил бы именно так.
– Это дурной вкус.
– Это жизнь! – воскликнул Мартин. – Это реально. Это правда. Я должен описывать жизнь такой, как я ее вижу».
А вот, для сравнения, что писал в 1967 году в статье «Нравственность есть Правда» Василий Шукшин: «Требуют красивого героя. Ругают за грубость героев, за их выпивки и т. п. Удивляет, конечно, известная категоричность, с какой требуют и ругают. Действительно, редкая уверенность в собственной правоте. Но больше удивляет искренность и злость, с какой это делается. Просто поразительно! Чуть не анонимки с угрозой убить из—за угла кирпичом. А ведь чего требуют? Чтобы я выдумывал. У него, у дьявола, живет за стенкой сосед, который работает, выпивает по выходным (иногда – шумно), бывает, ссорится с женой… В него он не верит, отрицает, а поверит, если я навру с три короба: благодарен будет, всплакнет у телевизора, умиленный, и ляжет спать со спокойной душой. Есть „культурная“ тетя у меня в деревне, та все возмущается: „Одна ругань! Писатель…“ Мать моя не знает, куда глаза девать от стыда. Есть тети в штанах: „грубый мужик“. А невдомек им: если бы мои мужики не были бы грубыми, они не были бы нежными…
Философия, которая – вот уж скоро сорок лет – норма моей жизни, есть философия мужественная. Так почему я, читатель, зритель, должен отказывать себе в счастье – прямо смотреть в глаза правде? Разве не смогу я отличить, когда мне рассказывают про жизнь, какая она есть, а когда хотят зачем—то обмануть?.. Как художник я не могу обманывать свой народ – показывать жизнь только счастливой, например. Правда бывает и горькой… Я верю в силы своего народа, очень люблю свою Родину – я не отчаиваюсь. Напротив. Но когда мне возвращают рассказ – не из—за его низкого художественного качества (это дают понять), по другим причинам – неловко, стыдно.
Нравственность есть Правда. Не просто правда, а – Правда».
Были в «книге юности» и другие предсказания. Шукшин, как и Мартин Иден, «слишком сильно натягивал тетиву» своей жизни, а то, что говорил Джек Лондон о своем герое, повторит – и снова едва ли не теми же словами – после смерти Василия Макаровича литературная критика и общественность: «Он добивался вдохновенного реализма, проникнутого верой в человека и его стремления. Он хотел показать жизнь, как она есть, со всеми исканиями мятущегося духа».
…Если он и не писал во время своей службы рассказы в прямом смысле, то нечто им подобное все же складывал.
Шукшин был береговым матросом и мог, как сообщил мне А. Марета, лишь иногда выходить в море в качестве радиста, да и то на катерах. В. Мерзликин же и некоторые другие сослуживцы Василия Макаровича прямо говорят о том, что в море они не выходили вообще – держали наземную радиосвязь с боевыми кораблями. Но откуда же тогда, спрашивается, такое вот воспоминание И. Хуциева (сына режиссера фильма «Два Федора», в котором Шукшин сыграл свою первую роль):
«Я… все приставал к нему, чтобы он рассказал про море, про моряков. Он улыбался и иногда рассказывал.
Помню один его рассказ.
Однажды стало ему плохо на палубе. То ли приступ аппендицита, то ли язвы. Было это в шторм. И врач велел везти его срочно на берег. Он показывал рукой, как поднимали волны шлюпку, как прыгал вдалеке берег:
– Вот так: раз – и вверх, а потом вниз проваливаешься. А боль – прямо на крик кричал: «Ребята, ребята, довезите!» Стыдно, плачу, а не могу, кричу. А они гребут. Не смотрят на меня, гребут. Довезли».
А чем объяснить, что В. Мерзликин, пославший покойной ныне Марии Сергеевне несколько писем и фотографий, сохранившихся с матросской поры, получил от нее в январе 1978 года неожиданную «отповедь»: «…я что—то из вашего письма поняла, что вы не моего Васю знаете, а другого. Вася мой служил на корабле, я и корабль знаю как звать. Не береговой он моряк, разве мы не знаем… Ведь он год не дослужил – пятый. Он был комиссован по болезни, признали язву желудка. Он лежал в чужой земле два месяца. Его сняли с корабля на шлюпке… Я знала, когда идут в плавание и когда приплывают… Был большой шторм трое суток, его сильно рвало, и с тех пор у него стал болеть желудок. Вы путаете… вы не все знаете. Я вот знаю, у них при большой качке смыло моряка с вахты, он не привязался. 40 минут держался – не могли спасти… Я в том вашем письме прочитала – „дом на фотографии, Вася здесь работал“. Но я что—то не поверила… Вы ошибаетесь…»
Как же жаль, что шукшинские письма той поры навсегда утрачены (были забыты при продаже деревенского дома и переезде матери в Бийск в коробке на чердаке, а когда их хватились, выяснилось, что новые хозяева дома сожгли «ненужный хлам»)! Если бы мы располагали ими сейчас, то познакомились бы с «сочинениями на заданную тему», литературными импровизациями Шукшина начала пятидесятых годов. Его «рассказы о плаваниях» по морям—океанам в письмах к родным были чистой воды мистификацией, но, судя по всему, не только правдоподобной, но и красочной, яркой – родные не только приняли их все «за чистую монету», но и запомнили некоторые из этих «рассказов».
Почему Шукшин прибегнул к такой мистификации – объясняется просто. Еще и в наши дни некоторые молодые люди, попав на службе, скажем, в число военных строителей, «расшифровывают» в письмах домой, а особенно – девушкам, аббревиатуру ВСО, стоящую на обратном адресе вместе с номером части, не как «военно—строительный отряд», а как «войска столичной обороны». Точно так же, и особенно в те годы, быть моряком береговым, «сухопутным» считалось не очень «престижно». В той части, в которой служил Шукшин, повелось кем—то называть помещение, в котором проходили радиовахты, – крейсер «Лукомский» или «Лукомск» (по названию хутора под Севастополем, где стояло тогда их небольшое подразделение). Так и писали домой – служим—де на крейсере «Лукомский», скоро уходим в долгое плавание, потому письма сможем присылать нечасто. Некоторые даже ухитрялись сфотографироваться на фоне (а то и на палубе) какого—нибудь корабля, стоявшего на рейде, и слали «морские» снимки родным.
Молодому матросу Василию Шукшину подобный безобидный розыгрыш пришелся по душе, тем более что он позволял «законно» фантазировать, придумывать – «тренироваться» в писании школьных сочинений и нешкольных рассказов. Он настолько потом сжился с легендой о крейсере «Лукомский», что и во ВГИКе, и на первых своих съемках показывал себя бывалым мореманом. А если разобраться, то рассказ его И. Хуциеву – именно рассказ, эпизод из какого—нибудь виденного тогда фильма, да и подробности здесь «того» – не очень реалистические. Подумайте сами: мог ли командир большого боевого корабля разрешить в большой шторм (!) и в открытом море (!) отправить на далекий, невидимый берег шлюпку (!)? Для чего? Чтобы подвергнуть смертельному риску еще несколько человек?..
Море и морские плавания матрос Шукшин не узнал, потому и писатель Шукшин ничего о них потом не написал. А про «радиовахты» он не написал ничего потому, что не имел права по понятным причинам о них говорить.
Фотографий молодого Василия Макаровича «на крейсере» не обнаружено, но известно несколько отдельных и групповых снимков, на которых он предстает перед нами в матросской форме. Лишь на одной карточке он без бравых тонких усиков над верхней губой, но даже там, где с усиками и с густой шевелюрой под полубокс, лицо его все равно печально и задумчиво, глаза устремлены куда—то вдаль. Даже на самом веселом снимке – два матроса танцуют «Яблочко», а еще четверо, и среди них Шукшин, прихлопывают им в такт – он не смеется во весь рот, как остальные, а лишь слегка – и как—то иронично – улыбается. А читая подпись под групповой фотографией, опубликованной в газете «Флаг Родины», невольно отмечаешь, что фамилии некоторых своих сослуживцев (например, Ермаков, Татусь) Шукшин отдал потом героям своих рассказов…
Но то, что он рассказывал маленькому сыну своего первого режиссера, было не до конца легендой. Он действительно тяжело заболел, когда служить оставалось уже считаные месяцы. Язва желудка – болезнь, возникающая не только от неправильного питания. Сказались бессонные ночи, огромное нервное напряжение и переутомление: упругая сжатая пружина срабатывает, распрямляется подчас неожиданно… Не победителем суждено ему вернуться в Сростки (мечтал сдать экстерном за школу и сразу после службы – есть ведь определенные льготы поступающим из рядов армии и флота! – попытаться стать студентом Литературного института).
Представилось Петру, что надо идти ему в эту даль – незнакомую, необъятную. Непривычно, чуть страшновато, но уже думалось о том, как будет ТАМ, ВДАЛИ. Уже шагал он ТУДА, и остановить его было нельзя.