Иду – в невольном замиранье,
А ты ведешь, ведешь туда,
Где люди даль не измеряли
И не измерят никогда.
Где зримо – и неощутимо,
Где жжет – и не сжигает сил,
Где, ясные, проходят мимо
Скопленья дум, проблем, светил.
Вбирая добрую свободу,
Забыл я тяжесть той цены,
Которой к солнечному входу
С тобою мы вознесены.
Но, вспомнив дом, по—свойски строго
Веду тебя в обратный путь,
Переоденься у порога
И вровень с днем моим побудь.
Ты учишь верить. Ты не идол,
Но заставляешь столько раз
Подняться так, чтоб свет я видел,
Как, может, видят в смертный час.
Тебе не стану петь я гимны,
Но, неотступная, всерьез
Ты о несбыточном шепчи мне,
Чтоб на земле мое сбылось.
Алексей Прасолов
Я сам еще помню, какой восторг охватывал, когда Чапаев в фильме говорил: «Я ведь академиев не кончал…» Не кончал, а генералов, которые академии кончали, лупит. Этому, как видно, есть объяснение: «академиев не кончал» – наш, генералов бьет – это значит, мы в состоянии их бить, без «академиев». Попробуйте сегодня вообразить героя фильма или книги, который с такой же обезоруживающей гордостью скажет: «Я академиев не кончал», – восторга не будет. Будет сожаление: зря не кончал. Эта «гордость низов» исторически свое отработала. Теперь надо кончать академии.
Семь лет его не было дома, семь лет прошло с той поры, когда дальняя родня написала, сообщая деревенские новости, еще более дальней: «Васька у Марии совсем отбился от рук. Уехал из Сросток. Где—то бродяжничает».
Несправедлива, перевирала, как детский «испорченный телефон», молва кумушек и теперь, когда он вернулся: «Васька опять появился в Сростках! В тельняшке ходит! Форсит! Вот уже неделю, как пьет, хулиганит, всех задирает…» (По понятным причинам мы не называем имена корреспондентов и адресата, а строки из писем – подлинные.) А хмелило его, заставляло играть кровь в первые месяцы по возвращении не столько вино (зачем бы стал употреблять его без меры человек, лечивший язву желудка настоями из целебных трав?), сколько долгожданная встреча с родиной.
Нахлынули воспоминания детской и первой юношеской поры, и даже самые печальные из них представились теперь счастливыми и радостными.
Много лет спустя, говоря о личном, но пряча – впрочем, не очень старательно – это личное за обращением к безымянному молодому человеку, собравшемуся покинуть родное село, Шукшин напишет: «Вот тут, у этого тополя, будешь впервые в жизни ждать девчонку… Натопчешься, накуришься… И тополь не тополь, и кусты эти ни к чему, и красота эта закатная – дьявол бы с ней. Не идет! Ничего, придет. Не она, так где—нибудь, когда—нибудь – другая. Придет. Ты этот тополь—то… того… запомни… Приедешь откуда—нибудь – из далекого далека – и этот тополек поцелуешь. Оглянешься – никого – и поцелуешь. Вот тот проклятый вечер—то, когда заря—то полыхала, когда она не пришла—то, – вот он и будет самый дорогой вечер. Это уж так. Не мы так решаем, кто—то за нас распоряжается, но… это так. Проверено».
Нечаянная «проверка» и великая радость от встречи с родным селом показали, что он, оказывается, ничего не забыл, сберег в глубине души в полной сохранности все, чем одарили его природа и люди родимого края. И даже то, что прежде он не понимал, чего сторонился и дичился, стало ему теперь понятнее и ближе, сердечнее…
Но постепенно хмель от свидания с родиной проходил. Уже не так радовали встречи со степенными стариками, важно поглаживающими свои окладистые бороды и подробно, сознавая всю важность момента, рассказывающими на закате «про прежнюю жизнь». Уже не охватывал такой, совсем прежний мальчишеский восторг от пойманного в протоке тайменя и подстреленного на ягодных островах селезня. Надо было определяться, надо было работать, приносить в дом деньги. Этого от него хотели, этого от него – и не только молчаливо – требовали. Тверской бульвар, Литературный институт опять – и все отчетливее, все реальнее – отодвигался в какую—то неведомую даль, превращаясь постепенно в мираж, в сказку про белого бычка.
Отодвигался, таял в дымке, но – не забывался!
Шукшин довершил—таки свой «маленький подвиг» – сдал экстерном экзамены за среднюю школу, получил аттестат зрелости. Правда, не враз – математику все же «завалил», и пришлось ее пересдавать осенью, – но первое большое дело его трудной и несчастливо складывающейся жизни было наконец сделано.
Но для чего, спрашивается, надо было его столь спешно делать, для чего он испытал колоссальное напряжение всех своих сил при подготовке и сдаче этих экзаменов? Он ведь стремился перескочить через три положенных учебных года, «сэкономить», наверстать, отвоевать их у жизни, а выходит: уже второй год после демобилизации живет в Сростках. Правда, положение он теперь занимает – особенно по сельским масштабам – внушительное: не кто—нибудь вам, а сам директор местной вечерней школы. Значит, недюжинное знание истории и литературы проявил на экзаменах, коль скоро его поставили преподавать эти науки да еще и директорствовать.
И в райкоме партии он на хорошем счету, в частности здесь высоко оценивают его заметки в районной газете «Боевой клич», призывающие к всеобучу сельской молодежи.
Так, 11 октября 1953 года он выступает в «районке» со статьей «Учиться никогда не поздно», а 10 декабря того же года публикует даже отчасти критический материал, озаглавленный как передовая – «Больше внимания учащимся вечерних школ». Вторая публикация подписана весьма солидно и ответственно: «В. Шукшин, директор Сростинской вечерней школы». Новоиспеченный директор критикует комсомольские организации колхозов «Путь к коммунизму» и «Сростин—ский, территориальный». Он строго пишет:
«Зачастую члены ВЛКСМ не ясно представляют себе всю важность обучения. Так, на вопрос: „Почему вы не учитесь?“ – товарищи Соколова Р., Дегтярева М. и другие из колхоза „Путь к коммунизму“, тяжело вздохнув, отвечают: „Да куда уж нам…“ Причем этим „старушкам“ по 25 лет (органичный юмор Шукшина, как видим, прорывается уже. – В. К.).
Некоторые комсомольцы, записавшись в школу, решили, что они выполнили свой долг, что теперь можно со спокойной душой проходить мимо школы… на танцы. Комсомолка т. Лещева перестала ходить в 7–й класс, но ни ее, ни секретаря комсомольской организации т. Киселеву это ничуть не тревожит».
Так им, так, Василий Макарович!
Да ведь и правда: кому, как не ему, – по совести и по судьбе! – было говорить о необходимости учебы, о том, что ученье – свет…
А как он преподавал, как вел свои уроки?
«Одно время, – напишет потом Шукшин в статье „Монолог на лестнице“, – я был учителем сельской школы для взрослых. Учитель я был, честно говоря, неважнецкий (без специального образования, без опыта), но не могу и теперь забыть, как хорошо, благодарно смотрели на меня наработавшиеся за день парни и девушки, когда мне удавалось рассказать им что—нибудь важное, интересное и интересно (я преподавал русский язык и литературу). Я любил их в такие минуты. И в глубине души не без гордости и счастья верил: вот теперь, в эти минуты, я делаю настоящее, хорошее дело. Жалко, мало у нас в жизни таких минут. Из них составляется счастье».
Но в глубине души он в то же время постоянно чувствовал, ощущал, что ему мало одного этого «настоящего, хорошего дела». Не для того, не для этого благополучного и уважаемого занятия – и вообще не для житейского благополучия! – рожден он на свет.
Казалось, чего бы еще надо! На видной должности, с хорошей зарплатой, всеми уважаемый и необходимый здесь человек. Приняли кандидатом в члены КПСС, приглашают работать в райком комсомола, секретарем. Мать не нарадуется, родные счастливы и горды. Вот уже и невесту ему сосватали – красивая, душевная учительница с высшим образованием – да и дело со свадьбой хорошо уже сладилось. Чего же тебе еще? Живи, сам радуйся и других радуй. Зачем он, журавль в небе, когда прекрасная и совсем доверчивая синица в руках?..
Но только исполнилось Василию двадцать пять, как он опять – от ворот поворот, и решительным самым образом.
Деревенские кумушки и этот момент зафиксировали: «Ты послушай только, что я скажу. Васька—то Маньки Шукшиной уехал, слыхать, в Москву поступать в институт, где учатся писатели. Писателем хочет стать! Чудеса, да и только! Из грязи—то в князи. Мать замаялась с ним, просто разорил. Мечется во все стороны; не знает, куда приклонить голову. И непутевый же!»
Марию Сергеевну он действительно «разорил»: для поездки в столицу нужны были деньги, и немалые по тем временам. Пришлось продать хорошую телочку (звали ее, кстати, Райка). Но сделала это мать не только под несокрушимым нажимом сына, а потому, что почувствовала в его непонятном для нее намерении выстраданность и боль, высокую, ощущаемую вполне только любящим сердцем матери устремленность. Кто—кто, а она не могла не видеть, как измаялся к этому времени душой Вася, как жадно он что—то писал на листках бумаги по ночам.
По—прежнему Шукшин предпочитал молчать о своих высоких намерениях и планах. И даже спустя годы он скажет в интервью так:
«Меня спрашивают, как это случилось, что я, деревенский парень, вдруг все бросил и уехал в Москву в Литературный институт (правда, туда меня, понятное дело, не приняли – за душой не было ни одной написанной строки: поступил на режиссерский факультет в мастерскую М. И. Ромма).
Сама потребность взяться за перо лежит, думается, в душе растревоженной. Трудно найти другую побудительную причину, чем ту, что заставляет человека, знающего что—то, поделиться своими знаниями с другими людьми».
О душе растревоженной – признание драгоценное. О том же, что «за душой не было ни одной написанной строки», – неправда. Ненапечатанной – да! Но написано было уже не мало. Вот свидетельство тому (из письма, посланного именно в те годы дальней родственнице Шукшина, – между прочим, филологом): «Во время отпуска была в Сростках. Перевиделась со всеми. У Марии Поповой уже сын жених. Работает директором школы. Состарилась Маня. Жизнь у нее не задалась, второго мужа убили. Ну, ничего! Может быть, теперь отдохнет. Васька, видать, хороший парень. Когда была в гостях у Мани Тюриной, встретилась с ним. Он немного смутил меня некоторой неожиданностью. Вдруг заявил, что эта работа его не удовлетворяет, он хочет быть писателем. Когда я сказала, что для этого должно быть какое—то природное дарование, он как—то странно посмотрел на меня и, ничего не сказав, стремительно вышел из дома, но вскоре вернулся с объемистым свертком каких—то бумаг. Я не сразу поняла, что это такое. Бегло просмотрев несколько строк, я потом уже не могла оторваться. Это были какие—то наброски без начала, без конца. Но меня поразила богатейшая фабула этих в беспорядке написанных страниц. Динамичность некоторых эпизодов свидетельствовала о том, что в этом парне скрыта какая—то внутренняя сила, которая просит разрядки».
(Еще раз прошу отметить, что это из письма начала 1954 года. По всей видимости, это первые наброски романа «Люба—вины». О том же, что у него не было ничего написано, Шукшин говорил впоследствии потому, что он уже не считал то, что было тогда в «объемистом свертке», за прозу. Кроме того, ему неловко было признаться, что он допустил такой нелепый просчет: поехал поступать в Литературный институт, не знал, не разузнал, что надо было предварительно выдержать творческий конкурс – послать заранее свои работы; без них же, без того, чтобы выдержать этот предварительный конкурс, и документы приемная комиссия Литинститута не принимала, не имела права принимать.)
…Он уверенно, как ему казалось, и поспешно вошел в тенистый двор на Тверском бульваре, уверенно и быстро разыскал приемную комиссию и… столь же быстро вышел оттуда, совершенно растерянный и потерянный, чувствуя внезапное полное изнеможение. Присел, не помня себя, на одну из лавочек в сквере. Такого подлого удара от судьбы он не ждал. Ну ладно бы – не выдержал экзамены, не прошел по конкурсу: горько, жалко, но… понятно. А тут…
Тут – это уже по «легенде», которую мы приводим потому, что и сам Шукшин ее впоследствии не только не опровергал, но и по некоторым сведениям поддерживал – к нему подошел молодой Евгений Евтушенко, чья поэтическая звезда уже начинала всходить и чья эстрадная популярность была уже не за горами (Шукшин, разумеется, о Евтушенко—поэте ничего тогда не слыхал, он для него был студент Литинститута из «земляков—сибиряков»).
Молодой Евтушенко разговорился с «простым парнем», внимательно оглядел нелепый – полусолдатский—полуматросский, составленный частью из собственной форменной одежды и военной, неплохо сохранившейся в нафталине (или дусте?) на дне сундука одежды деда – наряд Шукшина и полусерьезно—полушутя изрек: «Иди—ка ты, паря, во ВГИК, на режиссерский. Там сейчас борются с формалистами и космополитами, там такие, как ты, „рабочекрестьяне“, нужны…». А Шукшин, как он рассказывал потом Ю. Скопу, прикинулся сермягой – не знаю—де и не ведаю, что это и за институт—то такой, что за профессия такая – режиссер, – и расспросил у «земели» некоторые подробности, а потом тут же поехал в неведомый вуз подавать документы.
Если это так и было (а прямых подтверждений нет, хотя Е. Евтушенко не раз уже имел возможность для воспоминаний, а он ничего подобного не рассказал, написал лишь два стихотворения, посвященных памяти Шукшина), то мы имеем возможность отметить вторую по счету мистификацию Шукшина: о существовании ВГИКа он знал и раньше, о профессии режиссера – тоже (и еще в доматросские времена, как свидетельствует В. Мерзликин). По душе ему ближе была актерская специальность, но именно потому он решил поступать на другое отделение: пройти «в киноартисты», полагал он, шансов у него совсем мало – слишком много желающих. Да и «в режиссеры», как и вообще «в кино», он попасть не очень—то надеялся, а потому и уговорил приемную комиссию другого института, Историко—архивного (не случайно он особенно любил и, волею судеб, преподавал именно литературу и историю), допустить его к сдаче экзаменов, сочинив – еще одна мистификация! – историю про «темную» мать—старушку, которая ему, недавно демобилизованному, до сих пор не выслала необходимые документы…
Вступительные экзамены в оба вуза он сдавал почти параллельно, но жил среди вгиковской абитуры, и чем больше общался с «киношниками», тем сильнее ему хотелось поступить именно в этот, единственный в мире институт.
Больше, чем все свои силы и все знания – бороться до конца! – готов был положить двадцатипятилетний Шукшин для того, чтобы поступить учиться. Он понимал, он чувствовал: иного времени, иной возможности уже не будет, уже не представится. Кто—то другой, потерпев сейчас неудачу, наверняка еще попробует свое счастье на следующий год или, во всяком случае, сможет сделать, если захочет, еще одну попытку, еще один заход. А ему, ему—то еще один шанс и новая возможность предоставлены не будут. Просто—напросто не найдется новых более—менее «свободных» денег в доме (и сестра Наташа к тому же хочет учиться, помогать ей надо), не будет так скоро новой телочки, которую снова можно было бы продать без ощутимого ущерба для семьи. К тому же тебе уже двадцать пять, и без того, если улыбнется сейчас удача, закончишь институт к тридцати годам…
«…Вышел к столу. Ромм о чем—то пошептался с Охлопковым, и тот говорит: „Ну, земляк, расскажи—ка, пожалуйста, как ведут себя сибиряки в сильный мороз“. Я напрягся, представил себе холод и ежиться начал, уши трепать, ногами постукивать. А Охлопков говорит: „А еще?“ Больше я, сколько ни старался, ничего не придумал. Тогда он мне намекнул про нос, когда морозно, ноздри слипаются, ну, и трешь нос—то рукавичкой. „Да, – говорит Охлопков, – это ты забыл…“ Потом помолчал и серьезно так спрашивает: „Слышь, земляк, где сейчас Виссарион Григорьевич Белинский работает? В Москве или Ленинграде?“ Я оторопел: „Критик—то который?..“ – „Ну да, критик—то“. – „Дак он вроде помер уже…“ А Охлопков подождал и совсем серьезно: „Что ты говоришь?“ Смех вокруг, а мне—то каково…»
Этот «сюжет» из поступления Шукшина во ВГИК записал со слов самого Василия Макаровича и опубликовал в одной из статей писатель Юрий Скоп, который был в течение нескольких лет довольно близок к Шукшину. С тех пор, и особенно после смерти Василия Макаровича, «сюжет» много раз приводили в печати, комментировали и так и эдак. Одни усматривали здесь «игру», своего рода обоюдный артистический «фарс», другие находили, что это просто «шутка для разрядки» подуставших профессоров, третьи видели слегка прикрытую издевку над «странным» и «сермяжным» для ВГИКа абитуриентом. Полагаю сейчас, что все три точки зрения верны: имело место и то, и другое, и третье. Но это был уже не экзамен. Экзамены были позади, и шло заседание отборочной комиссии, которую, как писал Шукшин в 1969 году в газете «Советское кино», «видимо, изумило, кого набирает Михаил Ильич. Все—таки я заметно выбивался среди окружающих дремучестью своею и неотесанностью». А в начале той же публикации, которая долгое время была вне поля зрения критиков, так как напечатана была в специальной газете и в шукшинской библиографии не значилась, Василий Макарович вспоминает о самых первых предынститутских днях так: «Был 1954 год. Шли вступительные экзамены во ВГИК. Подготовка моя оставляла желать лучшего, специальной эрудицией я не блистал и всем своим видом вызывал недоумение приемной комиссии».
Что же получается? И приемная комиссия недоумевала (еще при приеме документов), и отборочная (окончательно утверждающая, кому из кандидатов стать студентами) изумлена была, а Шукшин стал—таки учиться на режиссера, несмотря на отсутствие «специальной эрудиции», «дремучесть» и «неотесанность». Что же, ему просто фантастически повезло? А конкурс? Экзамены?.. К тому же «проскочила» в печати история (и сам я ее в первой книге о Шукшине пересказал), что на собеседовании с будущим своим мастером М. И. Роммом Василий Макарович заявил, что ни о каких сценах в «Войне и мире» он рассказать не сможет, так как не читал эпопею Толстого, ибо – каламбур! – это очень толстая книга. И тем не менее Ромм взял его в свою мастерскую. Как все это понимать вне версии о фантастическом везении и сверхрасположении судьбы?..
И все—таки Шукшин поступил во ВГИК не потому, что ему очень и очень повезло, а потому, что и тогда уже он был ярко выраженная творческая индивидуальность. И это разглядел не один только Ромм!
«Насколько теперь понимаю, – писал Шукшин, – спасла меня письменная работа, которую задали еще до встречи с мастером. „Опишите, пожалуйста, что делается в коридорах ВГИКа в эти дни“ – так приблизительно она называлась. Больно горячая была тема. Отыгрался я в этой работе. О чем спорим, о чем шутим, на что гневаемся, на что надеемся – все изложил подробно».
Но почему же это была настолько горячая для Шукшина тема, что он не просто с увлечением ее раскрывал, но именно отыгрывался (отыгрываются ведь тогда, когда проигрывают)?.. К счастью, эта вступительная шукшинская работа сохранилась в архиве ВГИКа и опубликована в примечаниях к книге публицистики Шукшина. Она называется «Киты, или О том, как мы приобщались к искусству». Любой, прочитавший ее даже в то время, мог сделать вывод: автор прекрасно владеет пером, очень наблюдателен, схватывает самое характерное, самую суть явления, может в нескольких фразах дать портрет человека, обрисовать его характер, вообще оригинально и самобытно мыслит, ненавязчиво, с юмором, но вполне определенно проявляет свои гражданские и нравственные чувства.
Эта «письменная работа» была, в сущности, своего рода прообразом будущих страстных статей—раздумий Василия Шукшина о жизни и искусстве. Она не могла оставить читателя равнодушным, трогала какой—то своей беззащитной честностью, откровенностью, волновала, как волнуют исповеди. Не потому ли и тот преподаватель, который оценивал шукшинское сочинение, наложил следующую резолюцию: «Хотя работа написана не на тему и условия не выполнены, автор обнаружил режиссерское дарование и заслуживает отличной оценки».
Вряд ли Шукшин когда—либо видел этот отзыв. До сведения абитуриентов доводится лишь оценка, и она его, несомненно, окрылила. А написал он действительно «не на тему» и «условий» не выполнил. Написал он не «вступительное» сочинение на хотя и вольную, но вполне определенную тему, а вылил на бумаге самые, самые личные, сокровенные и «больные» мысли – размышления не столько о ВГИКе и режиссерской профессии, сколько о неискренних, бравирующих и унижающих других людях, о молодых лицемерах и фарисеях. Видно, крепко его морально задели перед экзаменами в общежитии, сильно обидели полным неверием в его даже потенциальные возможности встать в число людей искусства, чересчур прозрачно высказывали свое ироническое отношение к «пеньку деревенскому», если Шукшин стал «отыгрываться» такими вот беспощадными характеристиками:
«…Среди нас неминуемо выявляются так называемые киты – люди, у которых прямо на лбу написано, что он – будущий режиссер или актер.
У них, этих людей, обязательно есть что—то такое, что сразу выделяет их из среды других, обыкновенных. Вот один такой.
Среднего роста, худощавый, с полинялыми обсосанными конфетками вместо глаз. Отличается тем, что может, не задумываясь, говорить о чем угодно, и все это красивым, легким языком. Это человек умный и хитрый. У себя дома, должно быть, пользовался громкой известностью хорошего и талантливого молодого человека; имел громадный успех у барышень. Он понимает, что одной только болтовней, пусть красивой, нас не расположишь к себе – мы тоже не дураки, поэтому он вытаскивает из чемодана кусок сала, хлеб и с удивительной искренностью всех приглашает к столу. Мы ели сало и, может быть, понимали, что сало ему жалко, потому понимали, что слишком уж он хлопотал, разрезая его и предлагая нам. Но нас почему—то это не смущало, мы думали, что это так и следует в обществе людей искусства…
В общем гаме уже выявляются голоса, которые обещают в будущем приобрести только уверенный тон маэстро. Здесь, собственно, и намечаются киты.
Человек с бесцветными глазами и прозрачным умом рассказывает, между прочим, о том, что Тамара Макарова замужем за Герасимовым, что у Ромма какие—то грустные глаза, и добавляет, что это хорошо, что однажды он встретил где—то Гурзо и даже, кажется, прикурил от его папиросы. И все это с видом беспечным, с видом, который говорит, что это еще – пустяки, а впереди будет хлеще…
Почувствовав в нем ложную силу и авторитет, к нему быстро и откровенно подмазывается другой кит – человек от природы грубый, но нахватавшийся где—то «культурных верхушек». Этот, наверное, не терпит мелочности в людях, и, чтобы водиться с ним, нужно всякий раз рассчитываться за выпитое вместе пиво, не моргнув глазом, ничем не выдавая своей досады. Он не обладает столь изящным умом и видит в этом большой недостаток. Он много старше нас, одевается со вкусом и очень тщательно. Он умеет вкусно курить, не выносит грязного воротничка, и походка у него какая—то особенная – культурная, с энергичным выбросом голеней вперед…
Он, не задумываясь, прямо сейчас уже стал бы режиссером, потому что «знает», как надо держать себя режиссеру.
Вечером киты поют под аккомпанемент гитары «сильные вещи». Запевает глистообразный кит, запевает неожиданно мягким, приятным голосом: «Ваши пальцы пахнут ладаном…»
Второй подхватывает мелодию; поет он скверно и портит все, но поет старательно и уверенно. Мы слушали, и нас волновала песня.
Только всем нам было, пожалуй, странно немножко: дома мы пели «Калинушку», читали книжки, любили степь и даже не подозревали, что жизнь может быть такой сложной и, по—видимому, интересной…
Один из китов был в прошлом актер. И они подолгу разговаривали, уже не обращая на нас внимания, о горькой актерской жизни, сетовали на зрителей, которые не понимают настоящего искусства. Да и в кинематографии тоже «беспорядочек правильный», говорили они, и не прочь были навести там, наконец, настоящие порядки.
В нас они здорово сомневались и не стеснялись говорить это нам в лицо…»
Удивительно в этой вещи многое: и слог, и форма, и бьющие не в бровь, а в глаз точные эпитеты, сравнения; настроение, чувства автора – все настолько отчетливо передается читателю, что можно без особенной натяжки сказать даже о сопереживании, которое здесь может возникнуть. И если бы мы не знали ныне наверняка, что данное сочинение написано именно в 1954 году, а обнаружили его сейчас без даты, просто как рукопись, то, уверен, могли бы – по многим признакам – отнести его к числу набросков шукшинских статей конца шестидесятых годов.
«Письменную работу» Шукшина – не так уж и много было отличных оценок – прочитал потом, перед встречей с реальным кандидатом в студенты, и Ромм. Не будем гадать, как он отнесся к пассажу о собственных «грустных глазах». Во всяком случае, не одним этим, а всем строем сочинения, его обезоруживающей откровенностью и искренностью, абсолютно личностной его окраской (шукшинское «мы», как читатель убедился, вполне здесь прозрачно) обращал на себя внимание абитуриент с Алтая. «Потом (то есть после „письменной работы“. – В. К.), – вспоминал Шукшин в уже упомянутой небольшой заметке, опубликованной в газете «Советское кино», – произошло знакомство с Михаилом Ильичом Роммом. Абитуриенты в коридоре нарисовали страшную картину: человека, который на тебя сейчас глянет и испепелит. А посмотрели на меня глаза удивительно добрые. Стал расспрашивать больше о жизни, о литературе. К счастью, литературу я всегда любил, читал много, но сумбурно, беспорядочно… Ужас экзамена вылился для меня в очень человечный и искренний разговор. Вся судьба моя тут, в этом разговоре, наверное, и решилась».
Шукшин понравился Ромму самостоятельностью, независимостью и зрелостью суждений и тем, что был он человеком, уже немало повидавшим и испытавшим в жизни. Ромм стремился набирать в свою мастерскую людей очень и очень разных, абсолютно не похожих ни по воспитанию, ни по образованию, ни по (еще, конечно, только угадываемым) творческим устремлениям. Шукшин же явно выбивался, даже внешним видом, из потока абитуриентов. Кроме того, Ромму понравилось то, как страстно, как лично заинтересованно говорил он о «Мартине Идене».
«Инцидент» с Толстым действительно произошел, но на самом деле выглядел он несколько иначе, чем в печатной версии. Согласно воспоминаниям бессменной, в течение почти двух десятилетий, ассистентки Ромма Ирины Александровны Жигалко, лишь ненадолго пережившей Михаила Ильича, «инцидент» этот выглядел примерно так.
Ромм просит абитуриента рассказать, как тот представляет сцену скачек в «Анне Карениной». Шукшин молчит. Ромм предлагает «увидеть» другую сцену из «Анны Карениной». Опять пауза. А потом Шукшин говорит тихо и мрачно: «Я не читал „Анну Каренину“… Разрешите идти?» И, не дожидаясь ответа, встает из—за стола и направляется к двери. «Отставить! – в тон командует Ромм. – Если вас примут, обещаете прочитать „Анну Каренину“?» – «Обещаю. За сутки». – «Толстого так не читают. Даю вам две недели».
И как там потом ни изумлялась, как ни недоумевала отборочная комиссия – кого это Михаил Ильич к себе набирает? – мастерская—то была Ромма, и решающее слово было за ним. И не одного только Шукшина настоял он принять.
Начинался совершенно новый, совершенно особый и весьма важный период в жизни Василия Макаровича Шукшина – период ученичества будущего художника. Это ученичество окажется куда шире, глубже и ответственнее, нежели просто учеба в институте; нередко она будет протекать не только без всякой связи с учебными планами, но и вопреки им.
На душе было легко. Мерещилась черт знает какая судьба – красивая. Силу он в себе чувствовал большую.
«Прочитаю за лето двадцать книг по искусству, – думал он, – измордую классиков, напишу для себя пьесу из колхозной жизни – вот тогда поглядим».
Я слишком поздно пришел в институт – в 25 лет, – и начитанность моя была относительная, и знания мои были относительные. Мне было трудно учиться. Чрезвычайно. Знаний я набирался отрывисто и как—то с пропусками. Кроме того, я должен был узнавать то, что знают все и что я пропустил в жизни. И вот до поры до времени я стал таить, что ли, набранную силу. И, как ни странно, каким—то искривленным и неожиданным образом я подогревал в людях уверенность, что – правильно, это вы должны заниматься искусством, а не я. Но я знал, вперед знал, что подкараулю в жизни момент, когда… ну, окажусь более состоятельным, а они со своими бесконечными заявлениями об искусстве окажутся несостоятельными. Все время я хоронил в себе от посторонних глаз неизвестного человека, какого—то тайного бойца, нерасшифрованного.
По учебным дневникам Ирины Александровны Жигалко, по ее воспоминаниям можно довольно хорошо представить, чему и как учились Шукшин и его сокурсники в мастерской М. И. Ромма.
Первого сентября 1954 года была вступительная беседа мастера. Михаил Ильич Ромм вдохновенно импровизировал два часа о профессии кинорежиссера. Начал же с того, что рассказать об этой особенной профессии коротко и в то же время толково – невозможно. На то, чтобы осмыслить как следует эту профессию, уходят годы и годы. Порой для этого не хватает целой жизни… А на другой день «выступали», показывали себя уже первокурсники – читали рассказы, стихи и басни по своему выбору. Шукшин прочитал рассказ Максима Горького «26 и одна». «Прочитал хорошо, – отмечает И. Жи—галко, – но некоторые читали лучше». А уже четвертого сентября первокурсники должны были показывать «самостоятельно придуманные этюды на простейшие действия с воображаемыми предметами».
Гречанка Бейку (мастерская была интернациональная) читала подлинное письмо из тюрьмы от мужа, греческого полит заключенного. И ее внимательно слушали, не прерывали, хотя – совершенно явно – это было не на тему занятия… Немец Хельмут с отечественной педантичностью «ловил рыбу». Кто—то показывал смешной этюд «умывание», кто—то «гладил брюки» и т. д. и т. п.
Одним из последних вышел Шукшин. Вышел не спеша, потрогал «траву» – и было ясно, что это именно трава, которую пора косить, – огляделся вокруг (бескрайнее поле), отбил косу. И пошел «косить». Не спеша, но споро. Где—то подчистил огрехи – коса зацепила бугорок. Приподнял ее, внимательно осмотрел. Решил, что ничего еще, работать вполне можно. Еще «покосил». Остановился. Вытер «обильный пот» со лба. Вздохнул. Присел на «травку». Медленно достал воображаемый кисет, важно свернул «самокрутку». Затянулся всласть, «выпустил дым облачным колечком». Потянулся, подпрыгнул козлом. Еще раз взглянул мечтательно окрест… «Ах, какое росистое, какое прекрасное утро!» И не только для «косца», но и для аудитории запахло в этот миг травой, сладкими испарениями близкой реки…
«Позднее, – заключает ассистентка Ромма, – мы видели Шукшина в фильмах (а именно в „Печках—лавочках“. – В. К.), срезающего настоящей косой настоящую траву. Но то, что мы видели задолго до того, в этом учебном «этюде с воображаемым предметом», накрепко запало в память. И не только в мою…»
А вот еще этюд – «действия в разных обстоятельствах с тем же предметом». Шукшин – с трубкой, заведенной им еще на флоте. Вот он «закуривает под дождем», вот – «тоскует», кусая трубку на скучном собрании, а вот «курит», сосет мундштук совершенно голодный, а так вот «положено» курить «в радиорубке»… Еще одно упражнение – «этюд на перемену отношений»: Тарковский и Шукшин, бывшие якобы в ссоре, заключают «примирение»… А вот задание «репортаж». Спустя годы его будут снимать на пленку. А пока, пока это – «письменная» тема. В рабочем дневнике Жигалко значится:
«Шукшин – „Глаза“. Глубоко и метко, психологически точно написана сцена проводов новобранца в армию… Но все же хотелось бы более четкой организации материала… То, что действие не развивается, нельзя ставить в упрек студенту – задание нарисовать то, что видишь, картинку жизни, это задание выполнено. Метко написаны портреты…» А следующая в дневнике запись: «Тарковский – „Во вторую смену“. Легко пишет… Отличные наблюдения весеннего города: сосульки, воробьи в луже, грузовик, из кузова которого капает вода».
Как видим, с собственно режиссерскими учебными этюдами он справляется в целом успешно, сдает их, что называется, с первого предъявления. Но в числе «первых учеников» здесь все же не значится. Шукшина «перекрывают» по этой части то Владимир Китайский, а то и Александр Гордон. Как будущие режиссеры, они «смотрятся», особенно на последующих курсах, гораздо лучше, они, можно сказать, на лету схватывают и развивают то, о чем говорит, что предлагает Ромм. Шукшин же…
«Многое встречало его сопротивление, – пишет Жигал—ко, – и это „многое“ включало в себя… основные элементы профессии кинорежиссера. За свою педагогическую практику не припомню, пожалуй, такого последовательного внутреннего сопротивления студента (именно внутреннего!) специфическим для кино способам раскрытия мира: монтажу и соответственно монтажному видению (его Ромм всячески развивал у студентов), мизансцене (в лекциях, прочитанных студентам первого курса, то есть и Шукшину, – а лекции Ромма Василий всегда слушал внимательно, можно сказать, жадно – Михаил Ильич определил мизансцену как „главное режиссерское оружие, первое, основное“). Этими и другими видами „режиссерского оружия“ Шукшин в студенческие годы пользовался неохотно. В несколько упрощенном виде взгляд его на съемку можно определить так: достаточно установить аппарат, актерам хорошо играть перед ним, а все остальное от лукавого. Ромм его выслушивал, он выслушивал Ромма, но каждый оставался при своем».
Хорошенькое дело! Студент, который «бунтует» против основных элементов будущей профессии, и не просто бунтует, где—то там, в кулуарных разговорах, а самым «наивно—открытым», самым «дурацким» образом «отрицает» в беседах со своим непосредственным руководителем. И как его и за что только терпят?.. Тем более что взаимоотношения его с соучениками (и вообще со вгиковским окружением) складываются довольно странно.
Внешне здесь – все благополучно. Он – «свой в доску», хороший парень, хороший товарищ. Но… Но при том условии, что он хотя бы и негласно, но признает некий приоритет, некое очевидное преимущество перед собой всех остальных. При том условии, что он заранее согласен: «Да, это вам, ребятки, быть режиссерами, вам делать большое искусство, а я – так, я буду, с вашего позволения, при вас. Вы будете работать по—крупному, будете творить, а я, сермяжный, буду заглядывать вам в глаза и в рот, буду питаться крохами с вашего стола, буду у вас учиться…» (По позднейшим разговорам Шукшина с Георгием Бурковым.)
Не будем обольщаться: «киты» никуда не делись! Как и перед ВГИКом, так и во ВГИКе они окружали, психологически давили его. Другое дело, что и сам Шукшин порой как бы «хотел» этого, что принимал он порой за «китов», за пижонов от кинематографа уже и совсем других, вовсе, если разобраться, и не «китов», а если и «пижонов», то отнюдь не от искусства, а скорее от бездумной молодости, от бушующих (после 1956 года особенно) социальных перемен.
Атмосфера в «творческом» студенческом вузе всегда такова, что на роль «лидера», если говорить языком социологов, в этом микромире претендуют многие, едва ли не все. Дух своего рода соперничества – «кто кого обскачет» – и доныне жив и во ВГИКе, и в Литературном институте, и на факультете журналистики МГУ. А в те годы он был особенно живуч, он словно возродился из небытия; выделиться стремились все и каждый, о «новых открытиях», о собственном «новаторстве» в искусстве стремились – и дерзко, отметая все и вся на этом пути, а более всего «отцов» и их методы, – стремились любыми путями и средствами объявить и заявить многие.
Время было громкое и фантастичное. Бушевал – и не на магнитофонах, которых почти не было тогда, а на пластинках, записях, сделанных на рентгеновских снимках, – невиданный джаз Бенни Гудмена, Армстронга, Мишеля Леграна, Ка—унта Бейси и отечественный – Эдди Рознера. Входил в моду Булат Окуджава. Читатель открывал друг за другом Хемингуэя, Ремарка, Сэлинджера… Начиналась громкая пора поэтических вечеров в Политехническом музее и у памятника Маяковскому, пора оголтелого «новаторского» отрицания, «ниспровержения», которое словно и не задумывалось о будущем, или видело его в сугубо «анти», по отношению к недавнему прошлому, виде. Не за горами была уже и так называемая «молодежная» (она же – «исповедальная») проза конца пятидесятых – начала шестидесятых годов с ее эпатирующими героями – «звездными» мальчиками, рефлектирующими «романтиками»…
Все это очень быстро, гораздо быстрее, чем до «рядового» зрителя, слушателя и читателя, доходило до студентов ВГИКа. Все это влияло на умы и чувства не меньше, а иногда и больше, нежели лекции Ромма и других профессоров. Все это должно было влиять и на Василия Шукшина, но… влияло ли?
Все—таки влияло, хотя и в гораздо меньшей степени, нежели на его соучеников. И влияло – не в смысле следования, подражания, одобрения, а в большей степени – хотя, как свидетельствуют мемуаристы, он с удовольствием напевал иные популярные песенки Окуджавы, и был не прочь поговорить о «новой» интеллигенции и ее путях, и с интересом знакомился с новинками литературы – влияло больше отрицательно: он отталкивал, отрицал все—таки в большинстве случаев модные новинки, и отрицал порой не потому, что они так уж ему не нравились, а потому прежде всего, что они приводили в бешеный восторг «китов», что их водружали на пьедестал именно те, кого он считал пижонами и задаваками, именно те, кто пусть и не в открытую, но вполне определенно не верил в него и в его будущее.
Здесь доходило даже до смешного и, казалось, нелепого, как, например, в тогдашней шукшинской «борьбе» – а он был в институте активистом – с «узкими брюками». Он потом, в 1969 году, в наброске одной из статей вспоминал об этом вроде бы самокритично, но, если вчитаться, почти с тем же горячим максимализмом и неприятием каких—то модных, хотя, казалось, и оправданных практических тенденций в развитии чего бы то ни было.
«Мода… – писал Шукшин. – Тема „модная“ – и это тоже рискованно. А мне еще надо бы и покаяться: я в свое время боролся с узкими брюками, и не так уж это было безобидно. Только не поднимается рука – бить себя в грудь. Не могу… Чем были плохи узкие штаны? Да ничем. Меньше пыли подымали с пола, некая экономия материи. Правда, ничего особенного в них не было. Отчего же возня была? Вот почему. Если, например, армия молодых людей зашагала по улицам в узких штанах, то часть их, этак с батальон, обязательно выскакивает вперед и начинает отчаянно обращать на себя внимание. И они—то, думая, что они народ крайне интересный, смелый, скоро начинают раздражать. Потому что искусства одеваться здесь нет, а есть дешевый способ самоутверждения. Здесь налицо пустая растрата человеческой энергии, ума, изобретательности – почему же на это не указать? Другое дело, мы указывать не умеем. В борьбе за их (этого батальона молодых людей) самостоятельность утрачиваем разум и спокойствие. Я, например, так увлекся этой борьбой, так меня раззадорили эти „узкобрючники“, что, утратив еще и чувство юмора, всерьез стал носить… сапоги. Я рассуждал так: они копируют Запад, я „вернусь“ назад, в Русь».
Не слишком ли серьезно рассуждает здесь Шукшин? Не много ли чести для «узких брюк» и их тогдашних апологетов, а проще говоря, пижонов середины – конца пятидесятых годов – говорить о такой малости и таком пустяшестве столь горячо и страстно? И вообще – почему он так помнит, так запомнил это, что и спустя и десять, и четырнадцать лет (!) с той поры с таким непосредственным чувством – и даже как будто с чувством неутихшей обиды? – говорит, указывает на сугубо, как мы сейчас бы сказали, внешние приметы облика некоторых его «сотоварищей» тех лет? Ведь нелепо даже на минуту представить Василия Макаровича в роли, чем—то схожей с той, которую в наше время играют иные пенсионеры и не в меру ретивые члены родительского комитета, ведущие активную и суровую борьбу с «длинноволосыми»…
Но все здесь встанет на свои места, когда мы как следует вчитаемся в этот текст и попробуем понять, представить, что здесь стоит «за словами».
Да ведь не «узкобрючников» как таковых (и тогда, и потом) не принимал Шукшин, а тот образ, который представал, который виделся ему за ними! Образ, в сущности, тех же «китов», только слегка другой уже модификации. И раздражали они его не потому только, что «выскакивали» вперед и любыми способами стремились обратить на себя внимание, а потому – и прежде всего! – что «выскакивали» и «утверждались» они за счет других – таких, как он сам. И весьма знаменательно, что Шукшин уже тогда понял, что такой способ самоутверждения (в моде ли, в искусстве ли – все равно) есть именно дешевый способ, и в самом начале своего творческого пути напрочь отверг его. Правда, не обошлось здесь без перекоса, без некоторой утраты собственного спокойствия и, как он сам говорит, чувства юмора. А в конце—то концов получилось все наоборот: большее на себя внимание обратили не «узкие брюки» и фанаберия «китов», а «сапоги» и угрюмость Шукшина. Его тогдашний внешний вид запомнился, без преувеличения сказать, всем, кто в то время учился и кто преподавал во ВГИКе. Причем, как нам теперь это отчетливо ясно, «возвращение в Русь» (не внешнее только, разумеется, но и внутреннее) было в контексте того времени весьма и весьма благотворно. Оно и позволяло ему сохранять в том «чужом» окружении достоинство и самобытность.
Былая сердечная смута Шукшина, былое его смятение души ничуть не прошли и во ВГИКе. Они только преобразились, стали иными. Верить в себя он стал, пожалуй, больше, дерзновеннее, но показывать эту веру на людях – зарекся. И всегда—то (после встречи с губошлепами) старался помалкивать о сокровенном, а теперь – тем более.
Но так уж устроен человек вообще, – а художник тем более! – он не может жить подолгу без «отдушины», без «разрядки», без того, чтобы не поведать кому—то дорогому и близкому, хотя бы частично, о том, что его занимает; без того, чтобы не продемонстрировать то, в чем он особенно силен. А Шукшин учился во ВГИКе, в таком учреждении, где жизнь изначально, самой учебной программой на виду и «на миру». Он не преуспевал по части режиссерских этюдов, отвергал – и внутренне! – монтаж и мизансцену, но зато успешно отыгрывался в другом. Как актер, он не имел себе равных среди соучеников уже и на первых курсах.
«На сценической „площадке“ второго курса, – вспоминает И. Жигалко, – он играл Старика в рассказе А. Серафимовича „У обрыва“. Рассказ произвел на Шукшина сильное впечатление. Я лично знала Серафимовича (еще в студенческие годы подружилась с его семьей). Василий настойчиво допрашивал: каким Серафимович был в жизни, как слушал (слушать собеседника Серафимович умел превосходно), как говорил? Очень интересовала Шукшина драматическая история рассказа, написанного в разгар революции 1905–1907 годов; интересовали Шукшина и географические подробности (в частности, на какой большой реке происходят описываемые в рассказе события). Но самое главное, народный характер Старика и те средства, которыми этот характер создан, – это все было внутренне близко Шукшину. Было близко прозрение высокой поэзии образа через обыденность обстановки и поведения героя. И когда, после вопля отчаяния бежавшего из города от жандармов наборщика, зазвучал спокойный голос Старика, немногочисленные зрители „площадки“ – я не преувеличиваю – буквально замерли:
«Глянь—ка, паря, вишь—ты: ночь, спокой, все спит, все отдыхает, – неторопливо говорил Старик—Шукшин… – Трава—то примялась, а утресь опять поднимется, опять в рост… наут—ресь опять каждый за свое – птица за свое, зверь за свое, человек за свое. Только солнушко проглянет, а тут готово, начинай сызнова… Так—то есть, паренек»…»
…А матери и сестре летели на Алтай, в Сростки, в первые месяцы его учебы такие письма (надо же было объяснить, «на кого» он, поехавший поступать в Литературный институт и пославший телеграмму, что поступил в Историко—архивный, все—таки учится):
«…Столько дел, что приходишь домой, как после корчевки пней… Учиться, как там ни говори, а все—таки трудновато. Пробел—то у меня порядочный в учебе. Но от других не отстану. Вот скоро экзамены. Думаю, что будут только отличные оценки.
Но учиться страшно интересно. Говоришь, смотрела «Бродягу». Они здесь были – в институте у нас – индийцы—то. И сам этот бродяга, и все, кто с ним.
Фильм «Бродяга» сделал Радж Капур, т. е. тот, кто играет бродягу. Он режиссер этой картины и сам в ней играет. Вот, чтобы ты поняла, на кого я учусь.
Ну а дела мои идут замечательно. Только вот время не хватает. Скоро переходим в общежитие. Три человека в комнате – замечательно. Деньги пока есть. Это те триста рублей, которые ты прислала мне – забыл когда, то ли до праздника или после праздника. В предыдущем письме ты писала, что вышлешь еще триста рублей. Если я их получу, то мне хватит до Нового года».
Отсюда можем заключить, что он не только с большой охотой учился и стремился быть на равных с теми, кто был моложе его и кто формально знал и больше успел прочитать и посмотреть, чем он, но и то, что он уже на первых курсах стремился к тому, что осуществил в последние годы жизни: «Он режиссер этой картины и сам в ней играет».
Шукшин же стал, как мы знаем, еще и автором сценария своих фильмов.
Примечательно и то, что ему не хватает именно времени, а не денег. Материально же он весьма доволен, хотя живет, как аскет: представьте себе, какова жизнь в течение пяти—шести месяцев на «довольствие» в шестьдесят рублей («триста рублей» – это «старыми», до 1961 года, деньгами).
«Пробел—то у меня порядочный…» И ранее того, и после того он много раз говорил о том же – о недостаточности, о скудности своих знаний. И, кажется, успел убедить в этом не только себя, но и многих других. На самом же деле, и довольно скоро, – но неизвестно: заметил ли он это сам? – наступил период, когда Шукшин не только сравнялся в своих «книжных» знаниях с самыми искушенными по этой части «китами», в чьем распоряжении были блестящие «фамильные» библиотеки, но и далеко обошел и превзошел их.
По воспоминаниям той же Ирины Александровны Жигал—ко, Шукшин брал читать из ее библиотеки множество отнюдь не «распространенных» книг. Среди них были такие, например, как «История цивилизации» Бокля, как Коран.
«Последняя книга, – пишет Жигалко, – была чужая. Я предупредила: „Ненадолго, Вася, ладно?“ Он вспыхнул: „А когда я брал книги надолго?„…“ Позднее, и уже на более долгий срок, он брал из библиотеки И. Жигалко двухтомную (теперь вышли уже четыре тома) «Крестьянскую войну под предводительством С. Т. Разина“.
Он прочитал в студенческие годы и Библию, и собрания сочинений Толстого, Достоевского, Чехова, Глеба и Николая
Успенских, Решетникова, Горбунова, Лескова, Горького и многих—многих других.
Прочитал? Нет, правильнее будет сказать – изучил. Настолько внимательно, что некоторые эпизоды, некоторые образы русских классиков, помимо его воли, неосознанно перешли, в качестве невольных литературных реминисценций, в его собственные произведения.
Ничто не ускользало от его взора, все вызывало пристальное внимание, изучалось, обдумывалось, осмыслялось.
С однокашниками об этом он делился крайне редко и как бы случайно, зато регулярно сообщал о том, что волнует его и занимает, Ивану Попову. (Это и была в то время та самая заветная «отдушина», о которой мы упоминали выше.)
Попов учился в то время в Киеве, уже в Высшем художественном училище. Он стремился стать художником не только по диплому. К тому же, по сути, стремился и Шукшин. У них было много, много общего не только по воспоминаниям детства, но и по тогдашним, еще не очень—то определенным, творческим задачам. Это выяснилось тогда, когда они в начале 1955 года снова, после долгого перерыва, встретились в Москве на парадной лестнице ВГИКа, а потом долго бродили вместе по улицам столицы, говорили и не могли наговориться.
Каждый почувствовал другого как близкую, как родную душу. А потом затеялась переписка, постоянная и частая. Письма были «глобального» порядка, бытовые и родственные предметы занимали в них лишь самое дежурное место. В основном же – и главном! – речь в них шла о литературе и искусстве, о проблемах творчества. К великому сожалению, целый чемодан с этими шукшинскими письмами был у Попова украден в конце пятидесятых годов, уцелели лишь несколько «автографов» Шукшина, случайно хранившихся в другом месте. Но даже по ним, по этим сохранившимся письмам мы сможем установить в высшей степени своеобразную и, кстати сказать, опровергающую «дремучесть» и «недалекость» студента Шукшина, картину мучительного и прекрасного становления нашего героя.
Первое из уцелевших писем к Попову датировано январем 1957 года:
«Здравствуй, Ваня!
Получил твое письмо. Спасибо, дорогой. Я очень рад, что у тебя все благополучно (у меня с некоторых пор свое, особое понимание благополучия). Если говорить проще – я рад, что ты не женился. Право же, дело тут не только в свободе, которой тоже очень следует дорожить, но и в чем—то еще, непонятном.
Итак, ты работаешь. Как я завидую тебе, Ваня. Когда я получаю твои письма, я думаю о себе, о том, что, наверно, и я когда—нибудь окончу институт.
О фильме «41–й». На мой взгляд, ты несколько преувеличиваешь художественное значение фильма. Впрочем, это понятно. Твое сердце художника не выдержало перед изумительной работой оператора. Здесь можно говорить о том, что это слишком красиво, сказочно красиво, но это действительно здорово. Однако, если судить по большому счету, я позволю себе критиканство. Актеры: Извицкая играет Марютку, но это не Марютка—рыбачка, грубая и нежная дочь моря. Когда она (Извицкая) повторяет – «рыбья холера» – это неприятно гнетет, точно перед тобой умный человек разыгрывает шута. И вообще – не выходят у нас еще т. н. «простые люди». Тут происходит своеобразная переоценка ценностей. Мы отказываем этим «простым людям» в уме, в сложной психологии и оставляем им лежащее поверху вроде – «рыбьей холеры» и т. п. Забыли, что Чапаев, Максим – тоже были простые люди. Композиционно фильм очень неровный. Первая половина – пески – затянуто. Герой – любуется собой. (Это несколько субъективно, но я не выношу красивых мужчин.)
Во второй части драматургия делает странные, иногда смелые скачки, но борьбы т. н. «классовой» – такой, как она выглядит у Лавренева, – нет. Мы вообще затаскали это понятие классовости, но в первоначальном значении – это ведь, по—моему, то, что вообще достойно гения.
Впрочем, фильм мне тоже нравится. Но мне мешает объективно ценить его то обстоятельство, что я очень хорошо знаю фильм Протазанова по этому же рассказу. Немой. Тот несравненно лучше. Это ничуть, впрочем, не обижает Чухрая. Он еще молодой человек.
Ваня, был я недавно на выставке Пикассо. Но об этом когда—нибудь позже. Вот когда приедешь – поговорим.
Я очень рад, что ты не оставляешь мысли о Новосибирске. Я потихоньку лелею мечту, что, может быть, к моему выпуску там наладится выпуск художеств, фильмов. Я бы не охнул – поехал туда. Даже если бы здесь предложили сразу три постановки. У нас, кроме всего прочего, – производство гнетет. Это ад кромешный. Право, иногда прощаешь посредственность, особенно молодых.
Я бы очень хотел работать там, где меньше начальства и матерых маэстро.
Сейчас отснял свою курсовую работу (звуковую) – 150 м. По своему сценарию. Еще не смонтировал. Впервые попробовал сам играть и режиссировать. Трудно, но возможно. Это на будущее.
Когда сможешь быть в Москве? Напиши.
Еще раз выражаю благодарность твоей судьбе за то, что она предохранила тебя от «семейного» шага. Т. е. когда—нибудь ты это, конечно, сделаешь, но не сейчас. Не сейчас, когда ты сыт и у тебя есть хоть немного времени думать, мечтать, радоваться, страдать и работать, работать, работать.
Ты понимаешь ли, Ваня, я убежден, что художнику женитьба никогда впрок не идет. Исторически. Если хочешь – он должен быть одиноким, чтобы иметь возможность думать о Родине, о других людях.
Ну, бывай здоров, дорогой мой. Приезжай, походим по выставкам.
У нас проходят занятия в Третьяковке по ИЗО. Это удивительно, Ваня.
Ну, до свиданья. Что читаешь? Как относишься к Тендрякову?»
Такое ощущение, что письмо это написано не студентом—третьекурсником, а умудренным не только жизненным, но и большим творческим опытом человеком. Ну… лет этак двадцать спустя, в наши дни, можно себе представить подобный анализ фильма «Сорок первый», вошедшего, кстати говоря, в число лучших отечественных фильмов. Но тогда?.. Удивительно трезвый, удивительно живой и бескомпромиссный голос слышится нам. Голос человека, что—то очень и очень серьезно и глубоко понявшего в искусстве, имеющего не просто свои, особенные убеждения, а убеждения – выстраданные, крепкие и гибкие на излом: не сломаешь!.. А горячие шукшинские рассуждения о «простых» людях здесь уже таковы, что сам собою просится, казалось бы, гораздо более поздний вывод: Василий Макарович Шукшин в своей прозе и в своих фильмах не только не отказывал героям из народа в уме, в сложной, напряженной духовной жизни и в противоречивой, особенной психологии, но и всячески выявлял, всячески подчеркивал это: «простые» люди думают, размышляют и мечтают обо всем, они ничуть не менее «сложны» и «глубоки», нежели «кандидаты наук» и прочие умудренные и «себе на уме» городские люди.
А как характерны, как притягательно призывны, зазывны его пожелания брату, особенно в том, что главное в жизни художника – думать, мечтать, радоваться, страдать и работать, работать, работать!..
Работал же Василий Шукшин в преддверии своего тридцатилетия очень и очень много. И может быть, не только не меньше, но и гораздо больше своего литературного кумира – Мартина Идена. Тут не только учеба как учеба, не только напряженное чтение по ночам, но собственно творчество.
Из—под его пера выходят рассказ за рассказом. Не так быстро, как бы ему хотелось, но все же движется многостраничный роман, который в печати спустя несколько лет получит название «Любавины».
Начинается и шукшинский кинематограф… Марлен Хуциев вспоминает:
«Аллеи этой на Одесской студии сейчас нет. Недлинной, идущей влево от проходной, немного наискосок, отделенной невысоким деревянным штакетником от небольшого яблоневого сада…
На той аллее я и встретил однажды человека, незнакомого мне, он был не из студийных. Человека с слегка раскачивающейся походкой, одетого в темно—синюю гимнастерку и галифе, в сапогах – костюм совершенно немыслимый для жаркого одесского июля. Я сразу узнал его, хотя никогда не видел и фамилию его услышал дня за два до этого, и она ничего мне не говорила. И тем не менее я сразу узнал его. Здесь нет никакой мистики. Речь идет о студенте третьего курса режиссерского факультета, приехавшем на практику. Я начинал ставить фильм «Два Федора», мне нужен был исполнитель главной роли; сценарий был славный, но несколько, как казалось мне, сентиментальный, и нужен был настоящий солдат.
Среди актеров, которых я знал, мне такой не виделся. И вот вгиковцы, его однокурсники, назвали мне фамилию, которую я никогда не слышал, – Шукшин, самого его ни разу не встречал – он поступил во ВГИК, когда я его окончил. В Одессе он был уже около двух недель, но мне ни разу не попадался. И тем не менее, встретив, повторяю, я сразу узнал его. Не обратить на него внимания нельзя было.
Мы поравнялись, прошли мимо, не сказав ни слова друг другу, – он был на практике у товарища и пробовался на одну из ролей, и до результата проб заговорить с ним мне было неудобно. Но странно, потом, когда мы познакомились, я услышал его голос, он был совершенно таким, каким я ожидал, вернее, каким он и должен быть у такого человека, с таким лицом, с таким обликом. Он, голос, был похож на него, он был его, настоящий. Сейчас – похожего я не знаю.
Некоторое время, проходя друг мимо друга, мы продолжали молчать (странно! он вдруг стал попадаться часто), потом стали сдержанно кивать друг другу. Наконец, когда он не был утвержден в картине, в которую пробовался, я предложил ему прочесть сценарий, сказав, что, если он согласится, никого другого снимать не буду (попробую для приличия – он неизвестный, я делаю вторую картину, а по сути первую, так просто без пробы не дадут).
Он согласился. До сих пор не могу понять, что его привлекло тогда. Главная роль, моя ли откровенность, которой он поверил? Так или иначе, мы условились, и я уехал в Киев утверждать сценарий.
После обсуждения сценария в Киевском комитете дали поправки, было установлено, что я сделаю их прямо в режиссерском сценарии в короткий срок – две недели. Я остался в Киеве, засел в гостинице, целыми днями писал, резал, клеил. Однажды в дверь постучали, и в номер, к моему изумлению, вошел Шукшин. Вид у него был хмурый и одновременно смущенный. На мой вопрос, откуда он взялся вдруг, ответил, что приехал на съемки. Оказалось, что после моего отъезда из Одессы в группе, в которой он до этого пробовался, произошли какие—то неполадки с актерами, и его срочно вдруг утвердили на этот раз на главную роль. Он сообщил, что ему сказали, что мне, мол, сценарий утверждать не собираются и я запущен не буду. Я высказал недоумение, кивнул на груду листов режиссерского сценария, сообщил, что спешно кончаю, собираюсь сдать, после чего должен быть запущен и что он, мягко выражаясь, введен в заблуждение. Шукшин произнес короткое «ясно», подергал желваками и… уехал в Москву. Были шум, выяснение отношений с дружественной группой, скандал на студии. Потом, когда я был запущен, его за эту решительную акцию не разрешали пробовать, потом… потом, как—то уж не помню сейчас как, все это улеглось – наверное, убедил экран, проба (провести которую в конце концов разрешили). Потом была работа, о которой, несмотря на то, что она протекала тяжело – я все время болел, – вспоминаю как о счастливом времени».
И далее Марлен Хуциев говорит о том, что теперь в нем живет такое ощущение, что кроме обычных производственных сложностей он никакого другого напряжения в этой работе не испытывал. Они, режиссер и исполнитель главной роли, как—то сразу поняли друг друга, договорились без всяких долгих споров и излишних обсуждений об общей позиции, и съемки шли непринужденно, подобно дружескому разговору, в котором собеседники понимают друг друга с полуслова.
Первому шукшинскому режиссеру вспоминается больше то, что непосредственно со съемками не связано, а более всего лик, образ самого Шукшина, то идущего по огромному полю среди подсолнухов в выцветшей (вытравили хлором) гимнастерке, то сосредоточенно роющегося в книгах в каком—нибудь районном магазинчике – в кратких перерывах между движением «военного» съемочного эшелона от одной украинской станции к другой. («Вот он снова медленно уходит, в спину, чуть сутулясь. Белый днепровский песок в Кременчуге, редкие минуты отдыха».)
Иногда Марлен Хуциев видел в его руках тонкую ученическую тетрадь, свернутую в трубку, и вспоминал, что ему говорили, что Шукшин, кажется, что—то пишет для себя, и кажется, рассказы. Но молодой режиссер не придавал этому никакого особенного значения. И даже тогда, когда наступили длинные осенние вечера, моросил унылый однообразный дождь и съемка часто откладывалась, когда сырой ветер продувал студию насквозь и поневоле приходилось сидеть в гостинице, а исполнитель главной роли приходил, старался ободрить опять заболевшего и «скисшего» режиссера своими рассказами – и устными, и письменными, – и тогда Хуциев слушал эти рассказы вполуха.
«Рассказов не помню, – честно сообщает он, – голова всегда забита предстоящей съемкой, мысли о которой вымывают из мозгов все, кроме нее. Но помню ощущение, помню, ловил себя на том, что, несмотря на то, что отвлекаюсь, с удовольствием вслушиваюсь в шукшинский голос. Это были не рассказы в собственном смысле этого слова, сюжетные истории, законченные вещи, нет, просто он рассказывал о своих родных местах и людях, которых знал. Помню его рассказ о старом своем деде, который подбадривал кулачных бойцов, а потом, не выдержав, сам ввязался в бой на кулачках и одолел противника. Рассказывал так смачно, что мне, человеку совершенно невоинственному, отчаянно захотелось подраться».
Воспоминания Марлена Хуциева не только ценны для нас «по фактуре», не только воскрешают облик Василия Шукшина «образца 1957 года», но и замечательны как «чисто» литературный, художественный материал, написаны, как говорится, тепло и проникновенно. И все же… все же бы мы не стали приводить их в таком объеме, когда бы они не имели к ученичеству Шукшина самого непосредственного отношения.
Сказать, что Шукшин учился и многому научился на съемках фильма «Два Федора», – значит сказать об очевидном, сказать о том, что «иначе не могло и быть». На самом же деле эти первые съемки дали ему гораздо больше, чем могли, казалось бы, дать.
Тут во многом формировался и определялся не только Шукшин—актер (что, естественно, понятно), но и Шукшин—режиссер (хотя до первой полнометражной, самостоятельно поставленной им картины оставалось еще около семи лет), но и Шукшин—писатель (хотя первые «серьезные» и основательные его публикации появятся лишь в начале шестидесятых годов). Давайте—ка сопоставим.
В статье «Как нам лучше сделать дело», датированной 1966–1971 годами и написанной для журнала «Советский экран», Шукшин писал: «Кинопроба – циничное дело. Я больше зарекся пробоваться. Но у меня есть другой кусок хлеба, не в этом дело. Придет время, я сам буду проводить кинопробы – как режиссер. По—моему, мы делаем большую, горькую ошибку, предлагая актеру сыграть кусок из фильма. Актер прочитал сценарий, думал о нем. Думал о своей роли, по—своему как—то примерился к ней – в целом. А кусочек предложили сделать маленький, и он туда постарался втолкать, что он напридумывал обо всей роли; он ставит на карту все. Получается плохо. Иначе быть не может. Помню, мы проводили кинопробы по фильму „Живет такой парень“. Пробовался Куравлев. Сыграл плохо… Мы стыдились смотреть в глаза друг другу. Я недоумевал: до этого мы так хорошо поняли вместе, как надо играть Пашку Колокольникова, Леня импровизационно проигрывал отдельные моменты, у меня душа радовалась. И вот – на тебе!.. И вдруг я подумал: ведь вот его когда надо было снимать—то! (если уж непременно надо снимать) – когда мы говорили с ним, когда он „выдрючивался“ в кабинете. Я кое—как успокоил актера, но знаю, какое это успокоение: это та самая бессонная кошмарная ночь, о которой потом говорят легко и весело. Это нелегко и совсем невесело… На мое счастье, я хорошо знал Куравлева, его возможности, смог доказать, что он сделает хорошо».
А вот отрывок из воспоминаний народного артиста СССР Евгения Лебедева:
«Я стал рассказывать, как понял „Миль пардон, мадам!“, он напряженно слушал.
Казалось, Шукшин заново оценивал то, что сам написал. Я кончил говорить – и услышал:
– Ну что же – будем сниматься.
– А проба—то будет?
– А—а–а, какая проба? Зачем проба? Мне не надо – я знаю, – последовал быстрый ответ. – Вот так вот – все. Я поговорил – больше ничего не надо».
Можно процитировать еще «куски» из некоторых статей Шукшина и воспоминаний о нем, но – безусловно, с разночтениями – суть будет та же (ее он хорошо выразил в одном из интервью начала семидесятых годов):
«Мне не так уж важен тот набор средств – более или менее широкий, – которым располагает актер; мне важно понять, что он знает о людях, что повидал на своем веку, что сберег доброго, умного в сердце, прожив жизнь.
Актер должен не просто понимать своего героя, но и знать его до последних мелочей. До ногтей. Помню, как начинали мы работать когда—то с Всеволодом Васильевичем Санаевым. Он пришел ко мне побеседовать о возможном участии в фильме «Ваш сын и брат». Мы долго разговаривали – старались «вскрыть» характер старика Воеводина. Я выкладывался, мучительно соображая на ходу, как убедительно рассказать ему про этого мудрого русского старика, который доживает жизнь, но еще крепок, голова его свежа, и жизнь он прошел – знает ее вдоль и поперек. И вдруг Санаев сказал мне: «А знаешь, какие у него ногти?» – «Какие ногти?» – «На ногах. Толстые, крепкие, широкие. И загнуты, потому что он их никогда не стриг. И слегка темные…» Он знал таких стариков. И я поверил ему. Нет, не поверил – доверился…
Я требую от актера того, чего требую от всякого человека, которого беру «в работу», то есть избираю своим героем. Я требую искренности. Мне дорог актер, если я чувствую народную природу его таланта. Вот Лебедев – его как художника вывела к жизни Волга – главная российская улица. Санаев – в нем жив дух потомственных тульских умельцев. С огромным интересом работал бы я с Ульяновым, с Мордюковой – я чувствую в них запас человеческой памяти, переходящей из поколения в поколение. Именно в работе с такими актерами, знающими жизнь, неспособными сфальшивить, выдать одно за другое, проверяется ограниченность литературного образа для кинематографа. Экранизация нашей литературы просто невозможна без таких вот по—настоящему народных актеров». Подумаем.
Ну? Разве нельзя из всего, сейчас и ранее сказанного, понять, что основные кинематографические принципы и методы Шукшина не только начали складываться, но во многих своих параметрах – пусть еще не на практике, но по духу! – уже к концу пятидесятых – началу шестидесятых годов в основном сложились?!
…Марлен Хуциев сказал Шукшину, что если ему понравится сценарий, то никого другого снимать уже не будет, – настолько режиссер почувствовал, что это именно шукшинская роль, что даже голос его был настоящий, и весь он – характер народный.
Он был – настоящий, такой, словно именно с него, и ни с кого другого, писался характер, образ русского солдата Федора. И это особенное чувство – чувство именно этого актера как единственного в данном, в том или ином конкретном случае, – не скажу, что перенял тогда, – но живо, органично воспринял Шукшин.
Отсюда и пошли его чуть ли не физическое, неприятие кинопроб, упорный (когда он уже мог благодаря своему авторитету) отказ от них вообще – в собственных картинах – или же максимальное, правдами и неправдами, облегчение этих проб, когда их нельзя было избежать, перед актерами малоизвестными или же непрофессионалами (например, в случае с кинопробой писателя Ю. Скопа, которого Шукшин заранее «расписал» на одну из главных ролей в фильме «Странные люди»)… А от актеров он потом требовал того же, чего требовал – еще и до съемок «Двух Федоров» – от самого себя: подлинного знания, глубокого понимания не только «киношной» жизни, которую предстоит прожить герою, но и самой что ни на есть взаправдашней – такой, какова она и была бы для данного персонажа без всякого «кино». (Вспомним, как дотошно, с каким любовным вниманием работал Шукшин еще на студенческой «площадке» второго курса – над образом Старика в рассказе Серафимовича «У обрыва». Тем же по сути принципам актерской работы он будет верен потом и в собственных ролях, и того же будут требовать от артистов, занятых в его авторских фильмах.)
Активно и плодотворно формировался Шукшин в конце пятидесятых годов и как писатель.
В студенческом общежитии, в комнате, где живут еще два человека, он упорно, чаще всего ночами, пишет свой первый роман. Пишет и рассказы, но они пока что не воспринимаются им как что—то большое и настоящее. Пишет и стихи – в тех же тоненьких тетрадках, – подражая в них, сам того еще не замечая, Сергею Есенину, «открытому» им еще в пору скитаний – попадались иные стихотворения из «Москвы кабацкой», переписанные от руки, – а теперь прочитанному в более полном объеме и принятому без остатка, как самое дорогое и желанное, в сердце.
О том, что он «сочиняет», знают во ВГИКе многие, но читать свои первые произведения Шукшин дает только Ромму. И эти первые его рассказы отчасти компенсируют разногласия между мастером и учеником по части основных слагаемых режиссерской профессии. («Михаил Ильич требовал, – вспоминал потом Шукшин, – чтобы мы сами пробовали писать. Он посылал нас на объекты – почтамт или вокзал и просил описать то, что мы там видели. Потом, на занятиях, он читал и разбирал наши зарисовки. А мне однажды посоветовал: „Пиши, в редакции отсылать не торопись, а мне давай“. Конечно, мне теперь стыдно, что я отнимал у Михаила Ильича время. Но взялся я за дело активно, писал и приносил ему показывать. Он читал, возвращал мне, делал свои замечания и велел продолжать».)
Шукшин внимательнейшим образом знакомится не только с классическими произведениями русской литературы, но и с воспоминаниями о жизни и творчестве известных писателей и литературоведческими трудами о них, а также с только что вышедшими и вызвавшими широкий резонанс публикациями современных авторов. Над последними он задумывается особо, оценивает их пристально, можно сказать, «пробует на зуб». Вопрос, адресованный Попову, – «Как ты относишься к Тендрякову?» – вполне закономерен, отражает в немалой степени не только особенный и острый шукшинский интерес к современной ему литературе, но и характеризует – в немалой степени – собственные его искания, поиски своей дороги среди прозы современников.
Многое его в этой прозе внутренне не устраивает, многое он не может принять, особенно до конца принять, но он пока еще не осмеливается заявлять о своих литературных мнениях, симпатиях и антипатиях. Не то что он еще робок здесь, а просто чувствует, что не готов пока быть бойцом на литературном фронте. Шукшин пока еще словно примеривается к литературе, определяет для себя: «Быть или не быть».
«Быть» – все—таки перевешивает, вот почему он, преодолевая врожденную застенчивость, начинает знакомить со своими первыми «виршами» не только Ромма, но и некоторых других, кто к нему относится в целом неплохо, кто верит в него и его будущее. Среди этих некоторых и его первый режиссер Марлен Хуциев. Шукшин тянется к нему и, пряча свою ранимость за напускной то бравадой, то угрюмостью, стремится поведать ему о самом сокровенном и дорогом, во многом раскрывается перед ним.
Режиссер слушает его вроде бы внимательно, с интересом, но в общем—то ему – по вполне понятным причинам – не до того: он тоже молод, он снимает свою первую, а значит, заветную картину (до этого была «Весна на Заречной улице», но ее Хуциев делал не один), он весь – независимо от того, насколько замечательно все остальное – в своем фильме, в своей работе, он тоже должен доказать: не режиссер он, а Режиссер, Художник. Вот почему Марлену Хуциеву запомнился больше всего «крупный план», то, как он так и не решился «разрезать» на пленке длинный эпизод: прощание солдата Федора с мальчишкой на перроне – задумчиво смотрящее лицо солдата; и то, что Шукшин «просто рассказывал», что это «были не рассказы в собственном смысле этого слова».
Нет, это были все—таки уже рассказы! Пусть первые, еще не очень совершенные, но все же именно рассказы! Их не запомнил режиссер, не запомнил даже того, что иные истории Шукшин не устно рассказывал, а именно читал по тетрадке, но, к счастью, осталось это во многом в памяти сына режиссера – Игоря Хуциева. Мы уже приводили его воспоминания о «штрихах» Шукшина к будущему замечательному рассказу «В воскресенье мать—старушка» (другое название «Гармонист»). Приведем теперь его пересказ других ранних рассказов Василия Макаровича, – увы, так и не побывавших в печати и бесследно исчезнувших (уничтожены автором?). А рассказы, судя по всему (особенно второй), весьма интересны и неплохо написаны: не случайно они так запомнились мальчику и на столько лет сохранились в его памяти! А кроме всего прочего, второй из этих рассказов еще и, как можно без труда догадаться, во многом автобиографический.
«Как—то мне сказали, – вспоминает И. Хуциев, – чтобы я вел себя тихо, дядя Вася будет читать сказку. Но это была не сказка, а рассказ. Не помню, в чем было дело, вспоминаю только, что какие—то люди в сельсовете спорили друг с другом, долго пили чай, долго прикуривали и все время говорили друг другу, что кто—то не прав. Он читал по тетрадке, школьной, в клеточку, в желтой обложке, тихим голосом, аккуратно выговаривая слова. И было это неожиданно скучно, рассказывал он намного лучше. Дочитав, он сразу же ушел.
А чуть ли не на следующий день он читал другой рассказ – получитал, полурассказывал.
Рассказ был про хулигана. О том, как в маленьком русском городке, на берегу реки, живет парень, местный хулиган. Отца у него нет, мать не знает, что с ним делать, он ее не слушается, школу хочет бросить. Курит, пьет вино, и вообще справиться с ним невозможно, никакие уговоры на него не действуют. И еще он принципиально не моет ноги. Мать снимает с его кровати простыни, и он гордо спит на голом матрасе, а потом вообще уходит спать на чердак. Но в то же время по мере своих возможностей он защищает слабых и по своему усмотрению восстанавливает справедливость.
Что—то там было про любовь, какой—то намек, но не это главное.
Однажды в воскресенье происходит у этого хулигана ссора с сыном директора магазина. Тот хвастается перед ребятами, что у него много денег, достает из кармана и показывает десятку, потом пятерку (это были еще старые деньги). Ребята, конечно, смотрят с завистью. И тогда он вынимает еще трешку – мятую, старую, – хулиган не выдерживает и дает ему по шее, выбивает деньги из руки. Деньги падают на землю, а сын директора убегает.
Помню, кто—то спросил:
– Вася, а чего он его ударил—то?
– Ну так доконала его эта трешка! – Он показал, как вытаскивал деньги сын директора магазина и как он наконец выложил трешку: еще и трешку! – И понятно стало, что сдержаться невозможно, что нужно и даже необходимо было дать по шее сыну директора магазина.
Ну а потом хулиган подбирает деньги, хотя они ему совершенно не нужны и он их презирает (вспомним, как говорит Егор Прокудин Любе Байкаловой: «Я эти деньги вонючие презираю…» – В. К.), и уходит. Ребята восхищенно смотрят ему вслед. А он, не зная, что делать с деньгами, заходит в первый попавшийся магазин – книжный – и покупает на все деньги самую дорогую толстую книгу, вещь совершенно бесполезную. Потом он идет на берег реки, ложится на траву и читает. Целый день. Появляется какая—то собака, бегает вокруг, лает. Он прочитывает всю книгу от корки до корки, закрывает ее, подманивает собаку и книгой тычет ей прямо в морду. Собака, заскулив, убегает.
А он лежал, смотрел в небо и думал о том, что ничего он в этой книге не понял, что он вообще ничего не понимает, что с ним происходит и вокруг происходит. Ничего. А вечером, вернувшись домой, он удивляет мать тем, что моет ноги.
Потом бросает курить, снова идет в школу и даже начинает хорошо учиться. И в конце концов перестает быть хулиганом…
А когда он рассказывал, видно было, что ему самому все это нравится и что хулиган этот ему симпатичен».
Отсюда вроде бы напрашивается вывод, что в основном первые написанные рассказы Шукшина были о детстве, а также о разных деревенских проблемах, о которых могли спорить люди в сельсовете. Этот вывод вроде бы подтверждается и составом, тематикой его рассказов, вошедших в первую его книгу – «Сельские жители», которая увидит свет в 1964 году. Но все же мы не решаемся настаивать на таком выводе окончательно и бесповоротно.
Не потому только, что, по некоторым сведениям, его тогда волновали, тревожили и совсем иные проблемы и темы (в частности, он собирался и даже начал писать повесть «об интеллигенции»), но и потому, что почти уже тридцатилетний Шукшин был, что называется, весьма жаден до жизни: волновало, заставляло радостно и беспокойно работать «на полную катушку» его воображение едва ли не все, что встречалось ему на пути. И увиденное в жизни тревожило душу куда больше прочитанного или пришедшего с киноэкрана. Сам себе еще не отдавая отчета, не задумываясь и не осмысливая специально, с писательской точки зрения, Шукшин как бы фиксировал в памяти до мельчайших подробностей не только несомненно значительные встречи и разговоры, но и такие, какие едва ли не любой на его месте посчитал бы пустяшными, банальными, не стоящими никакого особенного внимания. Он же запоминал житейскую «банальщину» до деталей – таких, какие глубоко откладываются лишь в детской памяти. Неважного, незначащего, второстепенного – для него в жизни уже не было, хотя сам он это еще не осознал. На первых порах творческого становления он во многом поступал интуитивно. Но ныне мы вправе сказать, что это была высокая, только богато одаренным натурам присущая интуиция.
«Рынок, – вспоминает о совместных прогулках с Шукшиным И. Хуциев. – Одесский привоз. Большой, открытый. Холодно. Примерно ноябрь месяц. Редкий снежок. Шукшин идет по рынку, смотрит на бочки с мочеными яблоками, огурцами, капустой, на грузовики, груженные картошкой, на колхозников, крепких, здоровых, веселых, в сапогах, в телогрейках. Он сам – в сапогах, в темном полупальто, без шапки – ничем от них не отличается, он свой. И по тому, как он смотрит на хитроватых бородатых мужиков, теток, краснощеких, в цветных платках, на только что демобилизованных, подпоясанных военными ремнями широколицых молодых ребят, видно, что они ему очень близкие, очень свои. И что он сам для них свой, а никакой не городской покупатель. Для них он тоже, наверное, только что демобилизовавшийся парень, веселый, молодой, ловкий.
Сильно небритый человек продает петушков на палочке. Красных, ярких.
– Небось облизал, чтоб смотрелись богаче! – говорит мне дядя Вася, и мы идем к балагану, на стене которого написано: «Мотогонки по отвесной стене».
У балагана, в небольшом загончике из свежих досок, сидит медведь. Он тоже будет кататься на мотоцикле, так сказано в афише.
У загончика – толпа. Какой—то мужик, выпивший уже, хочет бороться с медведем. Его не пускают. Он рвется – его не пускают. Тогда он говорит, что хочет угостить медведя, вынимает из кармана телогрейки наполовину пустую бутылку вина, хочет влить медведю в пасть, промахивается, обливает его. В холодном воздухе разливается запах портвейна. Приходит мотоциклист и начинает ругаться, что напоили медведя.
– Где напоили? – кричит мужик. – Где? На шубе вон все, пусть дыхнет, дыхнет пусть!..
А потом, когда мимо с запахом бензина и портвейна проносится медведь в наморднике и в русском сарафане, с кокошником, Шукшин, стоящий у самого барьера, смеется. Смеется от души. Замечательно смеется. И вытирает рукавом выступившие от смеха слезы».
… А теперь мы с великим интересом читаем, к примеру, рассказ Василия Шукшина «Материнское горе», в котором герой торгует мясом на большом городском рынке, а также рассказы «Чередниченко и цирк» и «Штрихи к портрету», в которых мотогонки по вертикальной стене играют не последнюю роль.
Мы много смеемся, читая эти рассказы, но немало и грустим, над многим в жизни – и глубоко! – задумываемся, а окончив чтение (пусть и не все, но многие), возвращаемся в свою суетливую повседневность на неуловимую чуточку другими, может быть, более добрыми и чуткими, нежели были прежде…
Съемки в фильме «Два Федора» и последующее благодарное восприятие этой картины зрителем дали Шукшину очень и очень многое. Он уверовал теперь в себя как актера (тем более что тут же последовали приглашения на новые роли), он хорошо примерился к будущей своей «официальной» профессии – режиссера; как никогда прежде, он ощутил в себе силы добиться успеха и на писательском поприще.
Что бы там ни говорили, а первый большой (и заслуженный!) успех в искусстве, без всякого преувеличения, окрыляет человека. Как ничто другое – будь то похвалы однокашников или нескрываемые возлагаемые большие надежды старших товарищей, учителей, – располагает, зовет его к новым свершениям, к более высоким вершинам.
Меня охватывает тупое странное ликование (как мне знакомо это предательское ликование). Я пишу. Время летит незаметно. Пишу! Может, завтра буду горько плакать над этими строками, обнаружив их постыдную беспомощность, но сегодня я счастлив…
Если ты посмотрел умный фильм, где радуются, горюют, любят, страдают, обманываются, обретают себя живые люди, значит, тебе предложили подумать о самом себе. Тебе показали, как живут такие—то и такие—то, а ты задумаешься о себе. Обязательно. В этом сила живого, искреннего реалистического искусства. Коли авторы сами радуются хорошему, если ненавидят дурное в людях и если все это – правда, если ты сам знаешь, что в жизни так бывает, как тебе только что показали, то не захочешь спрашивать: на кого быть похожим? На себя, только станешь умнее, крепче, отзывчивее.
В ответном письме к Ивану Попову от 9 января 1959 года Василий Макарович писал: «Дорогой мой!
Получил твое письмо. Прочитал, перечитал… Задумался. Как ты мне нужен, дорогой брат мой! То ли я устал немножко, то ли повзрослел здорово – но я вдруг ощутил жгучую необходимость в родном, близком по Родине, по крови, по духу человеке. Когда—то я был щедр и глуп душой и не умел ценить этого… Прости мне некоторый сантимент – я что—то того… взгрустнул.
Время у меня сейчас не столь интересное, сколь нудное и утомительное – экзамены, экзамены… много экзаменов. Вот сдам их – тогда начнется интересное. Что такое наш диплом? Это – поставить картину на одной из студий (где, пока неизвестно), на полной производственной базе – т. е., в сущности, – первый фильм. Ничего общего с институтом. Для этого дают 2 года. Можно больше. Всё дело в сценарии. Задумал большую штукенцию. Расскажу, когда встретимся.
Писать буду сам. Не верю нашим молодым пижонистым лоботрясам—сценаристам. Разве они лучше меня знают деревню? Да и мне нужно бы оживить свою память теперь и, кстати, отдохнуть от Москвы. Словом, я с некоторой бодростью смотрю вперед…
Картину ты, наверно, уже смотрел? Очень хочется знать, что ты о ней думаешь. О поездке на Алтай! Я думаю, что это надо обязательно осуществить. Непременно! Денег, я думаю, заработаю. Я тут сейчас связался кое с какими редакциями. Дело, наверно, пойдет. Вот сдам экзамены и примусь писать не ради денег, конечно, а для «души». Очень, очень хочу поработать и отдохнуть. Вот на это я смотрю совсем весело.
Что нового у нас… там? Вот получил недавно письмо от Ивана Калугина. Помнишь? Славный парень. Окончил институт, работает в Чесноковке (Алтайская) нач. цеха. Я написал, что отыскал тебя – зовет нас в гости, просто приказывает…
Мне очень нравится замысел твоей картины. Я себе это представляю как что—то очень спокойное, какое—то… вековое и, должно быть, прекрасное, своей «земляной» правдой. Люблю такое настроение. Помоги Бог найти настоящее…
Страшно хочется работать, Ваня. У нас на 4–м этаже (в институте) всяческие выставки художников. Хожу, смотрю. Половина работ – о Сибири. И у меня болит сердце. Мы в долгу перед ней, братка. Сажусь писать сценарий. Конечно, о Сибири. И только.
Бесконечно рад, что и у тебя мысли вокруг этого. Новости кино:
Скоро выйдет фильм Алова и Наумова «Ветер». Сценарий их. Смотрел. Дело в том, что они, кажется, замастерились. Сплошной бешеный ритм, энергия, темперамент, а… человека в фильме нет. Актерам не верю. И мысли нет (новой).
И. Пырьев – ставит «Белые ночи» по Достоевскому.
Ромм пишет с Храбровицким сценарий (для себя) об ученых—атомщиках (будущий известный фильм «Девять дней одного года». – В. К.). Написал (Ромм. – В. К.) для Калатозова I серию «Анны Карениной»».
Не хочется комментировать, преждевременно объяснять. Это письмо – очень и очень важное в контексте судьбы Шукшина. Но не менее важно и следующее, отправленное Ивану Попову в город Донецк, куда послали молодого художника после окончания киевского художественного вуза, – конец февраля – начало марта 1959 года:
«Сейчас я в Москве – сдал госэкзамены. И сегодня опять уезжаю – в Воронеж. Знаешь – думал, думал – и решил еще раз сняться. Это – до осени. Студия Горького (Москва). Натура в Воронеже, до мая. А потом – съемки в Москве. Хрен с ней – немного потеряю времени. Сценарий выписывается. Буду работать над ним.
С оценкой фильма в основном согласен. Но он – принципиальный, – вот что меня радует. Не все удалось, да. Но сама манера и любовь к правде – это дорого. М. Хуциев, увидишь, будет скоро один из лучших наших режиссеров. Этот человек не способен халтурить. Кристальный, золотой человек.
Жалко, обидно до слез, что не удалось мне съездить на родину. Ты напиши, пожалуйста, когда ты поедешь? Обязательно. Напиши в Москву, ибо я здесь бываю. И напиши о своих проектах. В августе—то я буду свободен. А? Ваня! Не бросай меня, братка.
Так мне хочется поехать. Я уж сколько раз хотел это сделать. А может, ты, если тебе нужно съездить весной, – съездишь, а осенью – вместе.
Напиши обязательно.
Сейчас очень тороплюсь на поезд. Хочется поговорить о многом…»
Через какую основательную лупу ни смотри, а видно, никак не чувствуется из этих писем, что молодой, но уже обретший известность актер Василий Шукшин «хвастается», «ставит себя» перед родными и близкими, ходит с задранным носом перед однокашниками.
Даже на минуту немыслимо представить себе молодого Шукшина в такой «импозантной» позе. Вообще – от начала и до конца – он был чужд какой—либо позы!
Если что—то поражало его, вызывало изумление и искренний восторг, он открыто заявлял о том, и… по—мальчишески гордо «объявлял»: «А я смогу сделать то же, и даже больше, будь уверен!..» (Примерно так, по устным воспоминаниям режиссера Юрия Григорьева, он заявлял в застольной компании Андрею Тарковскому тогда, когда первый фильм того – «Иваново детство» – с триумфом шел по отечественным и зарубежным экранам, завоевал высокую кинопремию.)
Что же, Шукшин все—таки «ревновал» к успехам товарищей и всячески стремился «обскакать» их?
Ответ на этот вопрос отнюдь не прост, не однозначен, а отвечать на него мы будем позже. Сейчас же важнее понять и представить себе другое: тридцатилетний Шукшин сумел—таки «отыграться», он уже – личность. И не потому только, что его знают и уважают как артиста, что с ним считаются. Даже по этим двум, сравнительно небольшим, письмам к Попову можно судить, что их писал человек, уверенный в себе, тонко чувствующий правду и фальшь и в жизни, и в искусстве. Человек, много требующий в творчестве не только от других, но и – прежде всего! – от себя. Человек страстный, неравнодушный, ищущий. Гражданин и патриот. Художник…
Едва ли не с семнадцати лет Шукшин начал «делать самого себя». Теперь же – особенно. Он в эти годы – без всякого преувеличения – кузнец собственного счастья.
На первый взгляд Шукшин поступает необдуманно и неосмотрительно. Пишет брату, что на диплом дается два года и даже больше; на самом же деле он теперь во ВГИКе – отстающий, «хвостист».
«…В институте, – пишет И. Жигалко, – нам с Евгением Николаевичем Фоссом (второй ассистент Ромма. – В. К.) было не так уж весело: в мастерской оказался «хвост», за который доставалось от начальства. И виновником «хвоста» был не кто иной, как Василий Шукшин! Вышел на диплом Шукшин в 1958 году, заканчивался 1960, а Шукшин еще не защитился. Кажется, все его сокурсники стали уже дипломированными, а Шукшин снимается себе у разных режиссеров и снимается!..
Я соглашалась с Михаилом Ильичом, что Шукшин «должен все пропустить через себя», но меня, признаюсь, беспокоил затяжной характер этого процесса, продолжающегося и за стенами ВГИКа…
Так почему же Шукшин тянул с дипломом, а пока много и охотно снимался? Прежде чем браться за собственную режиссуру, Шукшину нужно было (он чувствовал это) испытать себя, актера, на большом экране, присмотреться к разным режиссерским манерам, проверить свои позиции. И снова Ромм повторяет: «Не будем его торопить!»
Хорошо, не будем. А кафедра беспокоится, деканат наседает, ректорат недоволен: учебный план есть учебный план!.. В конфликтных вопросах Михаил Ильич всегда брал ответственность на себя, но в ту пору в институте бывал редко, «удары» приходились на нас с Фоссом.
Не скрою, злилась я и на Шукшина, и на Ромма. Ведь в это время уже полным ходом шли занятия в объединенной мастерской – 12 режиссеров и 18 актеров требовали неусыпного внимания, а тут еще осложнения с дипломниками.
Впрочем, Михаил Ильич не только призывал к терпению, но и пытался взять Шукшина к себе на «Мосфильм», не раз говорил мне об этом. (16 марта 1977 года заместитель главного редактора «Мосфильма» Н. Глаголева опубликовала в «Вечерней Москве» письмо Ромма генеральному директору студии, написанное в 1959 году: «Я лично просил бы дать мне возможность сделать в объединении один короткометражный диплом с кем—либо из учеников, например, с Шукшиным. Если можно два, то с Шукшиным и Китайским. Их я очень хорошо знаю, как говорится, „насквозь“, знаю, что у них сильно, что слабо». – В. К.)… С «Мосфильмом» пока не вышло. Шукшин продолжает сниматься…»
Все здесь, в воспоминаниях И. Жигалко, верно, все справедливо, но… без учета тогдашнего внутреннего состояния Шукшина.
Снимаясь в одной из главных ролей в следующем своем «актерском» фильме «Золотой эшелон», Шукшин и в самом деле «пропускал» многое через себя, «примеривался» к творческим особенностям режиссерской профессии. Но одновременно эти, следующие съемки были нужны ему, были важны и в материальном отношении (на особенную помощь из дома рассчитывать не приходилось, а пора было уже одеваться в «цивильный» наряд, хотя бы потому, что «обмундирование» к тому времени обветшало). Необходимы были эти съемки и для упрочения его имени в киномире (в самом деле, на что он мог рассчитывать, будучи и с дипломом, если бы не имел надежной, не раз подтвержденной репутации как актер?).
Съемки давали не только «свободные» деньги, но и – разумеется, относительное – свободное время, которое можно было с большим, нежели в общежитии ВГИКа, успехом использовать для писательства.
«…Где—то к концу четвертого – началу пятого курса, – вспоминал Василий Макарович, – я услышал от него (Ромма. – В. К.): «Посылай во все редакции веером. Придут обратно – меняй местами и – снова. Я в свое время с этого начинал». Так я и сделал. График составил, чтобы не перепутать. Первым откликнулся журнал «Смена»».
Так он и сделал… Но, заметим в скобках, сделал это не только по совету мастера. «Веером» посылал рассказы в журналы, а потом «менял местами» – так поступал, так действовал и Мартин Иден. Шукшин давно был уже готов к этому и нуждался разве что в дополнительном ускорении…
Самое же замечательное в этом шукшинском признании то, что у него было уже что посылать, и было, надо думать, немало (два—три рассказа «веером» не пошлешь, необходимо иметь в наличии как минимум восемь – десять…). И – что тоже примечательно – «в среднем» эти рассказы были по своему художественному уровню весьма, как можно представить, неплохи: вряд ли в противном случае стал бы М. И. Ромм советовать посылать их в редакции. Хотя, справедливости ради надо сказать, «Смена» опубликовала далеко не самый лучший из этих первых шукшинских рассказов. Назывался он «Двое на телеге» и был опубликован в этом журнале в августе 1958 года (№ 15).
О чем был этот первый напечатанный шукшинский рассказ?
…Ненастье. Дождь, дождь и дождь. По раскисшим проселочным и лесным дорогам едва тащит телегу лошаденка. «Но—о, ядрена Матрена», – подстегивает ее старик—возница Семен Захарович. Эх, если бы не записка председателя колхоза, то ни за что бы не поехал в эту тмутаракань, в эту забытую Богом Березовку… Вишь, понадобилось новой фельдшерице за лекарствами срочно туда…
Девушка Наташа – «фельдшерица» – молча сидит на телеге. Подъехали к пасеке, зашли в избу. У Семена Захаровича заметно улучшилось настроение: его друг, пасечник Семен, достал объемистый березовый туесок с медовухой. Сидят. Мирно беседуют. Разомлели в тепле.
Девушке было так хорошо, что она невольно подумала: «Все—таки правильно, что сюда поехала. Вот где действительно… жизнь». А Семен Захарович ее хвалит: мол, молодец, не хныкала на трудной дороге. А как же иначе, вторит ему пасечник и указывает на комсомольский значок на груди Наташи…
Непогода разыгралась еще пуще. Старики собираются переждать ее, заночевать и девушке советуют поскорее ложиться. А Наташа думает: как же так, сама, можно сказать, напросилась в дальнюю Березовку, ей и врач их толстый советовал переждать ненастье, и что же получается? Она сидит себе в тепле, пьет вкусный чай и никуда не двигается.
Вспомнилось девушке, как указал пасечник на ее комсомольский значок… Наташа решительно начинает собираться. Старики удерживают ее, – куда на ночь глядя, да в дождь такой! – но девушка не слушает их, говорит взволнованным голосом, что если они не хотят, боятся, то она и одна поедет… Кряхтя и ругаясь про себя, начинает одеваться и Семен Захарович. Двое снова на телеге…
Как здорово было бы воскликнуть: смотрите, первый только опубликованный рассказ, но сколько в нем уже, несмотря, конечно, на недостатки, присущие многим молодым писателям, проглядывает достоинств! Но нет, ничего здесь, кроме разве что отдельных точных деталей, не «проглядывает». Над автором довлеет схема, заданы характеры… Словом, в рассказе «Двое на телеге» почти ничего нет от знакомого и любимого нами Шукшина.
Но далеко не все русские писатели начинали «Бедными людьми», были также «Мечты и звуки» и «Ганц Кюхельгар—тен» – книги, по которым никак нельзя было предугадать, что они принадлежат молодому перу будущих авторов «Кому на Руси жить хорошо» и «Мертвых душ»… Первый же опубликованный рассказ Шукшина – «Двое на телеге» – будет нам всегда дорог тем, именно тем, что он – первый. И со временем, когда этот рассказ войдет в полные собрания сочинений Шукшина (ни в одно прижизненное издание Василий Макарович его не включал и не мог включить, ибо был очень строг к себе), читатель, знакомясь с этим несовершенным рассказом, сравнивая его с последующими шукшинскими произведениями, лишний раз воочию убедится, как быстро рос Шукшин, как стремительно набирал творческую высоту.
Он сообщает в письме к Ивану Попову, что «связался кое с какими редакциями. Дело, наверно, пойдет». Чем обоснована эта его уверенность – неизвестно: следующий рассказ Шукшина увидит свет лишь в марте 1961 года в журнале «Октябрь»…
А в 1959 году он снимался в одной из главных ролей – большевика—подпольщика Андрея Низовцева, спасающего с товарищами золото, которое Колчак хотел переправить за границу, – в известном фильме «Золотой эшелон».
Этот приключенческий фильм, сама его фактура немало взволновали тогда Шукшина. Так, к примеру, он просил в то время одну из дальних родственниц, П. Овсянникову, чтобы она подобрала ему материал, припомнила характерные факты Гражданской войны в Сибири. Сообщал, что это ему важно в связи с предполагаемой вскоре работой над историческим романом о разведчиках Центросибири. Родственница подобрала материал, но Василий к ней больше не обратился. Этот интерес оказался все же минутным, главным образом Шукшина – и уже давно – интересовало другое. К тому же его «подпирала» уже защита дипломного проекта.
Еще на первом курсе, и едва ли не на самом первом занятии, М. И. Ромм учил: «Если между зрителем и автором пьесы стоит как переводчик замысла автора на язык кинематографического или театрального действия актер, то режиссер стоит между актером и основным автором. Таким образом, режиссер является переводчиком для переводчиков. Он первый истолковывает произведение искусства и доносит свое истолкование, свое видение и слышание всего того, что написал автор, до всего отряда исполнителей».
И ранее, как мы знаем теперь из писем Василия Макаровича к Попову, это определение для Шукшина, для его творческих замыслов и надежд не подходило. Еще в большей степени оно не годится для Шукшина—дипломника.
Он сам («не верю нашим молодым пижонистым лоботрясам—сценаристам») написал сценарий короткометражного (из трех частей) художественного фильма «Из Лебяжьего сообщают». Сам поставил его как режиссер. И более того, сыграл в этом дипломном фильме одну из главных ролей. (Выходит, не в «Печках—лавочках», а еще на заре кинематографической юности попытался предстать Шукшин «един в трех лицах», стать не «переводчиком для переводчиков», а в максимальном приближении цельным художником, не истолкователем, а создателем фильма.)
Лебяжье – целинный центр на Алтае, фильм же снимался под Волоколамском. Он рассказывал о буднях райкома партии, о разного рода трудностях в борьбе за урожай, их нелегком преодолении.
…Не хватает машин, запасных частей для комбайнов и т. п., а тут еще несчастье такого рода: в такую—то горячую пору, уборочную страду, от инструктора райкома партии (его и играет Шукшин) ушла жена. Мы видим, как мучается этот хороший человек, но не опускает руки, не просит сочувствия, а загоняет боль внутрь себя и едет—таки в Лебяжье, где прорыв, где его присутствие необходимо.
Фильм заканчивается газетной информацией: из Лебяжьего сообщают, что уборочная проходит без помех, высокими темпами.
«…Только в декабре 1960 года, – вспоминает И. Жигал—ко, – он представляет к защите короткометражный фильм „Из Лебяжьего сообщают“, по своему сценарию».
Этот фильм занимает важное место в режиссерской биографии Шукшина. Его можно определить как своеобразный режиссерский разбег перед прыжком. Чрезвычайно интересны размышления Шукшина о профессии. Ракурс, монтаж, захватывающий ритм и т. п. – не самоцель, замечает он в теоретической части диплома. И далее говорит: «Их вытеснит характер, авторское исследование жизни, раздумье о судьбе и времени…»
«Почему же „вытеснит“?» – спросила Шукшина Жигалко. И указала ему на невольное противоречие в теоретической части диплома, на то, что он и сам далее сознается, к чему привело небрежное построение кадра: «Мы скоро стали снимать актеров без головы, и они у нас „говорили животом“, за что получили крепкую нахлобучку от Михаила Ильича. Потом исправились. Но и сейчас в кадре так много небрежности, что это так и осталось небрежностью». И далее следуют слова в высшей степени важные, во многом определяющие и дальнейшие творческие искания Шукшина в области кинорежиссуры: «А хотелось, чтобы эта „небрежность“ родила хроникальную достоверность. Не родила. Небрежно строить кадр надо, оказывается, уметь да уметь. Но искать, по—моему, надо в этом направлении».
Коротко говоря, шукшинское кредо таково: добиваться того, чтобы художественный фильм, ничего не теряя от художественности, воспринимался зрителем как сама реальность, как документ – свидетельство своего времени.
Эта мысль понравилась И. А. Жигалко, но она резонно заметила, что получается – Шукшин как бы спорит с самим собой. «Спорю, Ирина Александровна, – ответил он, – в картине спорю! И проблем заглотал для трех частей многовато, и форму не определил!..»
Защита диплома прошла успешно, хотя стремление молодого режиссера быть и швецом, и жнецом, и на дуде игрецом восторгов не вызвало. Непривычно, до сих пор «шокирует» иных деятелей стремление молодых талантов делать больше, чем им «положено» на первых порах, пока у них нет «имени». Их подчас квалифицируют как «выскочек», «неблагодарных» и т. п. Одна заслуженная актриса заметила Шукшину язвительно на защите дипломного проекта: «А что, Вася, может, ты еще и музыку к фильмам писать будешь?..» Желваки Шукшина заходили, он с трудом сдержался, чтобы не нагрубить, но ответил все же вызывающе: «А что? И буду…» (Как покажет время и расскажет потом композитор четырех шукшинских фильмов П. В. Чекалов, это утверждение станет недалеко от истины.)
…Но вот и диплом, а что с ним, скажите, делать?
Совсем недавно сростинский киномеханик объявлял, что нынче в клубе будет показываться новый художественный фильм «Два Федора», в котором… Сеансы были «битковыми», как говорится, яблоку негде упасть… Зал будет столь же переполнен и тогда, когда покажут «Золотой эшелон». И о «Простой истории» (1961) будут долго говорить в Сростках (здесь он играет «простого» деревенского парня Ивана Лыкова), и об
«Аленке» (1962) – здесь тоже «свой» – моряк—целинник Степка Ревун, страдающий по своей «городской» жене… Будут роли, многие роли, иные из которых Шукшин спустя время сам посчитает дежурными и проходными.
Роли будут, но режиссер Шукшин будет неизвестен вплоть до 1964 года. А в 1960–м и еще два года у «дипломированного молодого специалиста» ни московской прописки, ни постоянной работы, ни угла своего, а ему уже тридцать один, тридцать два, тридцать три…
Москва, как известно, слезам не очень верит, да и не умеет и не собирается плакаться доброму дяде в жилетку этот человек.
Да, он мечется. Да, тоскует. Но – как и о чем! Вот его письмо от 9 ноября 1960 года Ивану Попову, уже вернувшемуся в Сибирь (живет и работает в Новосибирске), уже женившемуся, несмотря на осмотрительные советы «братки», и ставшему отцом:
«…Получил, Ваня, твое письмо – сделалось радостно на душе. Дела мои – ничего. Снимаюсь, пишу. С какой завистью читал я о ваших мытарствах на Алтае! Ах, какая прелесть! Как мне не хватает этого, Господи. Зарылся я в мелкие делишки по ноздри – прописка, жилье… Ни глоточка вольного ветра. Горизонта месяцами не вижу. Пишу – вычерпываю из себя давние впечатления. И вот о чем я крепко задумался: давайте летом – вы, мы, они (Наташа с Сашей), – наметим месяц, съедемся и отдохнем. Просто отдохнем. Братцы, это надо сделать обязательно. Чего бы это ни стоило. Надо бы еще Ивана Калугина вытащить.
Рад за тебя, братка. Какой трудный путь надо было пройти, чтобы прийти туда, где живешь, и хотя бы… или пройтись на руках – ты дома!! Никто не покосится.
А вообще, ничего, Ваня! Ничего, братка. Жизнь не такая уж плохая «вещь». Много думаю о нашем деле и прихожу к выводу: никому, кроме искусства, до человека нет дела. Государству нужны солдаты, рабочие, служащие… и т. д. И – чтоб был порядок. И все. А ведь люди должны быть добрыми. Кто же научит их этому, кроме искусства. Кто расскажет, что простой добрый человек гораздо интереснее и лучше, чем какой—нибудь дубина—генерал или высокостоящий чиновник. В этом смысле твой «табунщик» (картина Попова. – В. К.) попадает, по—моему, точно. Там угадывается в чем—то (то ли в позе, то ли в выражении лица) одно неотъемлемое качество русского человека – терпение. Как мне хочется, Ваня, чтоб ты довел эту работу, не бросил бы. Она трудна знаешь чем? – покоем своим. Сужу об этом как литератор и актер. Попробуй написать рассказ, где ничего не происходит, где жизнь течет себе и течет, а вместе с тем надо, чтоб читатель задумался, – это ой как трудно!
Куда проще и легче описывать, как один идиот всадил другому идиоту нож под ребро «из идейных соображений». Динамика. Чесоточный ритм. Тю!.. Или сыграть: ведь это надо мужество и мужество, чтобы не убояться и чувствовать себя совершенно спокойно перед киноаппаратом или на сцене. Ведь охватывает панический страх: не сыграю – и наигрыш. А вместе с тем, когда удается выкроить сценку для «себя» – на покой: смотришь – что—то трогает.
Был недавно в Сталинграде. Волга… – вот покой! Ух, какая матушка!
В 12 №, наверно (в «Октябре»), пойдут три рассказа. Ужасно хочется, чтоб ты их прочел (я потом напишу точнее – в каком номере, ибо не уверен, что в 12). Это немножко серьезнее, мне думается. Скажи потом свое мнение. И в Москве немудрено, Ваня, протухнуть. Очень уж мало людей искренних.
Картина «Мишка, Серега…» (фильм «Мишка, Серега и я» – очередная актерская работа Шукшина, – в котором он сыграл роль учителя. – В. К.), конечно, будет, «на уровне». Переделают. Скоро, между прочим, будет пленум по кино – она попадет под разбор.
Что у вас нового? По живописи тоже ведь прошлись на съезде (имеется в виду XXII партийный съезд. – В. К.). Алч—новатость, грубость, занижение духовных ценностей советского человека.
Саше (муж сестры Шукшина. – В. К.) привет и пожелания и веру мою, что он скоро станет на ноги. Добрый он парень. На партийную работу я ему не советую идти. Он все будет принимать на себя и скоро износится.
Андрюхе – низкий поклон и поздравления с благополучным явлением на свет белый. Забот у тебя, конечно, прибавится, братка. И каких!.. Тут уж – не попишешь. И опять обращайся за своим испытанным и проверенным средством – терпи. Благо, есть во имя чего…»
Из письма этого явственно чувствуется, что Шукшин очень и очень тоскует не только по родным Сросткам, но и вообще по Сибири. Он не скулит, не жалуется, напротив, бодро и дерзновенно рассуждает об искусстве, о творчестве. Но отнюдь не случайны обмолвки и даже целые фразы его в этом письме о том, что он «зарылся в мелкие делишки по ноздри», что и «в Москве немудрено протухнуть», что вокруг него «мало людей искренних» и т. п.
Неопределенность, шаткость собственного теперешнего положения – вот что в глубине души мучает и тревожит Шукшина. Живет он то в общежитии ВГИКа на «птичьих» правах, то у знакомых ночует, то снимает комнату за городом, а то и проводит ночь на… вокзале (чаще всего на Казанском). Пока что он «в фаворе», его охотно снимают – промежутки между киноэкспедициями не такие уж большие. Но его не может не тревожить вопрос о будущем: что же дальше?..
Ну, не удается пока в Москве (главное – прописка), так ехал бы еще куда—нибудь, искал «варианты». Чего он ждет, чего хочет? Или вся сложность в том, что «местных» киностудий пока что немного, что они маломощны, что там и своих деятелей хватает?.. Нет, все сложнее, гораздо сложнее.
Частичный ответ на эти вопросы мы находим в письме Василия Макаровича к сестре Наталье. Предельно откровенное, это письмо было вызвано следующими обстоятельствами.
Только—только, казалось, написал Шукшин «братке» о том, как жадно он хочет, как страстно стремится совершить ближайшим летом совместную поездку на Алтай – Поповы, он и его сестра Наташа с мужем Сашей (Зиновьевым), – только—только, казалось, не советовал он Саше менять, учитывая его характер, работу на новую, более нервную и ответственную, как пришло трагическое известие: муж сестры, Александр Зиновьев, умер. Василий Макарович срочно вылетел по телеграмме в Новосибирск… А пока летел, наверное же ему вспоминалось вот это, такое радостное и счастливое событие (да и случилось оно не так уж давно, и запомнилось своей яркой праздничностью на всю жизнь; всю жизнь он его помнил и даже написал о нем потом в статье «Монолог на лестнице»):
«…Я выдавал замуж сестру (на правах старшего брата, за неимением отца. Это было далеко, в Сибири). По всем правилам (почти по всем) старинной русской свадьбы. Красиво было, честное слово! Мы с женихом – коммунисты, невеста – комсомолка… Немножко с нашей стороны – этакая снисходительность (я лично эту снисходительность напускал на себя, ибо опасался, что вызовут потом на бюро и всыплют; а так у меня отговорка: „Да я ведь так – нарочно“). Ничего не нарочно, мне все чрезвычайно нравилось. Итак, с нашей стороны – этакое институтское, „из любопытства“, со стороны матерей наших, родни – полный серьез, увлеченность, азарт участников большого зрелища. Церкви и коней не было. О церкви почти никто не жалел, что коней не было – малость жаль. Утверждаю: чувство прекрасного, торжественный смысл происходящего, неизбежная ответственная мысль о судьбе двух, которым жить вместе, – ничто не было утрачено, оттого что жених „выкупал“ у меня приданое невесты за чарку вина, а когда „сундук с добром“ (чемодан с бельем и конспектами) „не пролез“ в двери, я потребовал еще чарку. Мы вместе с удовольствием тут же и выпили. Мы – роднились. Вспоминаю все это сейчас с хорошим чувством. И всегда русские люди помнили этот единственный праздник в своей жизни – свадьбу. Не зря, когда хотели сказать: „Я не враг тебе“, говорили: „Я ж у тебя на свадьбе гулял“».
Запомнилось это на всю жизнь, запомнилось и другое – похороны. Не первая это смерть близких и родных людей «ударила» Шукшина, но – первая, в которой он был не только свидетель, но и участник печальной тризны. Потрясение было настолько сильно, что спустя годы Василий Макарович поведал от лица героя рассказа «Хахаль» о своих тогдашних чувствах и мытарствах:
«…У него голова что—то болела… Болит и болит голова, ну а к врачу, знаете, все некогда, да, может, обойдется… А тут – дотерпел, что сознание потерял. Ну, его в больницу. Сеструха потом рассказывает: „Прихожу к нему, а он мне и говорит: 'Вот, не было бы счастья, да несчастье помогло. Теперь хоть вылечусь'. Рад был, что в больницу попал. Веселый лежал… Потом помер. А жили они за Новосибирском, далеко. Ну что: надо ехать за ним. Он был из нашего села… Хоронить надо на родине. Я поехал. А было начало ноября, река только становилась. А мост у нас был наплавной, к зиме его разбирали. Самая распутица. Я туда—то на моторке пробился, а оттуда – это уже дня через четыре: речку уже схватило. Пешие ходят, досок накидали – ничего. А с гробом—то как? Ну, я сестру с ребятишками перевел по доскам, а сам вернулся, нанял подводу и поехал вверх по реке – там, сказали, схватило покрепче. И вот мы с возчиком выбрали такое место – вроде ничего, можно. Разогнали коня, а сами – в стороны от саней. Лед трещит, гнетет, мы бежим и со стороны орем на коня… А он сам уж – дай бог ноги, самому охота живому до берега добежать. Как переехали, не знаю. Хороший мужик был, зять—то. Жалко. Тридцать три года всего было. Двое детей осталось“…»
После безвременной смерти, после трудных похорон зятя Шукшин вернулся в Москву, а вскоре (в самом конце 1961–го – начале 1962 года) сестре Наталье было отправлено такое – сердечное и глубоко серьезное, имеющее целью не только подбодрить в горе родную кровь – письмо:
«Натали, мой милый ангел Натали!
Таленька, это строки стихов моего безвременно погибшего Друга. Милый ты мой человек, Таля, так глубоко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть – это дело всех нас.
То ли жизнь глупа, то ли мы еще не совсем поняли ее истинного (здесь и далее разрядка Шукшина. – В. К.) смысла – горько.
…Где спасение, где обеспечение, где забвение? Знаешь, в древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводили что—то около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать – плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.
Живые должны жить. Ведь это правда: мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон – живи!
Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.
…Таленька, родной мой единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму – ты от нее много взяла и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.
…Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.
Я позавидовал было Козлову (односельчанин, сродный брат Шукшина. – В. К.). Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.
Но меня грызет какой—то другой червь.
Таленька, я не верю ни во что – и верю во все. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тетю Нюру Козлову – это Народ, с большой буквы.
Все остальное – мишура. Суета сует.
Мы все где—то ищем спасения. Твое спасение в детях.
Мне – в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.
Родные вы мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) – я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом… А в другом – все в твоем сердце: сумеет – вынесет, не сумеет – крах.
Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что «у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид», но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.
Я хочу, чтобы меня похоронили также по—русски, с отпеванием, с причитаниями – и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.
Сколько я передумал за все это время. А сейчас (сел) писать рассказы – вижу – не то. Не могу уж радоваться… скорбное просится с языка, ну а у нас скорбное не в почете.
Напиши мне, родная моя, напиши подробно.
Читай, что ни попадется.
Лучшие – умные книжки.
Толстого Льва.
Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье – оно уже не твое, а их…»
«Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее…»
Что же, есть какая—то неловкость, а прямее сказать, нескромность, нравственная ненормальность в этом?
Все зависит от того, как понимать славу.
Молодой Лев Толстой, далеко не случайно упоминающийся в этом, без всякого преувеличения сказать, основополагающем и весьма откровенном письме Шукшина, писал в своем дневнике от 7 июля 1854 года: «Я честен, т. е. я люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием; но есть вещи, которые я люблю больше добра – славу. Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели мне пришлось выбирать из них». А в дневниковой записи от 17 сентября 1855 года уже конкретнее: «…Все—таки единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель – литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочинениями».
Это молодой Толстой. Жажда славы и молодость, видимо, неразлучны. Зрелый же Лев Николаевич нередко предупреждал о другом: «Надо быть осторожным в разжигании в себе тщеславия похвалой. Страшно увеличивается уязвимость, болезненность».
Все это так, но тысячу раз правы и мудрецы, известные художники, говорившие: «Так как слава – только отражение добродетели, неразлучный спутник великих дел, то честные люди не должны презрительно к ней относиться» (Цицерон); «Стоит только внимательно изучить жизнь тех, кто презирает славу, объявляя ее суетной и ненужной человеку, как станет ясно, что они—то не имеют на нее никакого права» (Л. Вове—нарг); «Желание славы свойственно всем людям. Мы как бы умножаем свое существо, когда можем запечатлеть его в памяти других» (Монтескье); «Все великие люди честь и похвалу любили… Без сей страсти не чинились бы на свете знатные предприятия, и великие дела к концу бы не подходили» (Ломоносов); «Слава дает людям чувствовать, что в них, в самих них, присутствует сила, а нет ничего приятнее, как чувствовать в себе силу» (Танеев).
… В Москве Шукшин остался, чтобы «завоевать Москву», добиться славы и известности. Но его цель – не просто литературная и кинематографическая слава. Его цель – и прежде всего! – добро, которое можно сделать литературой и кино. И тут не должно смущать, что Шукшин как бы следует в фарватере Льва Толстого. Это вовсе не случайно, это – осознанно (подробнее об этом мы поговорим дальше).
Никто бы не поверил, что Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно – ничего тут такого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел высоко—высоко и оттуда глядит на землю… Как всё же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь – что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает?
Человеческие дела должны быть в центре внимания рассказа. Это не роман – места мало, времени мало, читают на ходу. Кроме того, дела человеческие за столом не выдумаешь. А уж когда они попадают, наконец, на стол в качестве материала, тут надо, наверно, укрепиться мужеством и изгонять все, что отвлекало бы внимание читателя от их сущности. Дела же человеческие, когда они не выдуманы, вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении. И, стало быть, тот рассказ хорош, который чудом сохранил это движение, не умертвил жизни, а как бы «пересадил» ее, не повредив, в наше читательское сознание.
Василий Макарович ошибся, предполагая, что три его рассказа будут напечатаны в декабрьском номере «Октября» за 1960 год. Впрочем, он и сообщал Ивану Попову о предполагаемой публикации нетвердо, с оговорками («…в 12 №, наверно… я потом напишу точнее»). Но ждал он этой первой, по его собственному мнению, серьезной публикации с нетерпением: не просто так запрашивал мнение о ней дорогого человека заранее. Но это преждевременное извещение дает нам полное основание утверждать, что Шукшин, хотя еще и не печатался, не случайно уже называл себя в письме к Попову литератором, он уже чувствовал, ощущал себя писателем и был вправе это делать, так как его уже в литературно—редакционных кругах признали.
«Года два назад, – цитируем предисловие к первой шукшинской книжке, – в литературное объединение при журнале „Октябрь“ пришел молодой человек в грубом бобриковом пальто, в огромной рыжей шапке и в тяжелых сапогах. Он нетерпеливо, настойчиво заявил тогда:
– Я принес рассказы. Прошу прочитать и обсудить их сейчас же.
– Почему такая спешка? – спросили мы.
– На экзамены надо бежать. В институт.
Это был Василий Шукшин. В его поведении было что—то неспокойное, застенчивое и в то же время непреклонное. Он как бы стеснялся своей настойчивости, но вести себя по—иному не мог.
Мы не пожалели тогда, что стали обсуждать его рассказы. По первым же строкам их можно было определить, что в литературу вступает человек со своим взглядом на события и на людей, со своей манерой письма, что он обладает талантом большой грусти, теплого юмора и человечности».
Охотно поверим в эту боевую нетерпеливость и настойчивость Шукшина, проистекающие от робости и стеснения: пусть уж сразу прочитают и выскажутся – не понравится если вовсе, не примут в объединение, то сразу и уйти можно: краснеть и позориться меньше. Но вот к утверждению, что «по первым строкам» и что «он обладал талантом большой грусти, теплого юмора и человечности», отнесемся менее доверчиво, хотя бы потому, что очень расхожее (до чего любит наш брат журналист и критик эти первые строки, а также грусть, юмор и человечность, кому только, начиная с Чехова – «певца сумеречных настроений», – не приписывались).
Автор предисловия А. Андреев ошибся, говоря о том, что Шукшин пришел в литературное объединение «года два назад», то есть в 1961 году (первая книга Шукшина – «Сельские жители» – увидела свет в издательстве «Молодая гвардия» к концу 1963 года). Шукшин пришел туда раньше. Ошибся кое в чем и я, трактуя в свое время появление Шукшина в «Октябре» и его публикации в этом журнале… Тем более охотно предоставляем слово, цитируем пока еще не очень известные воспоминания (во многом поправляющие и андреевские, и мои «частные» ошибки) тогдашнего известного и ведущего сотрудника журнала «Октябрь» – Ольги Румянцевой.
«Помню, – пишет она, – Василия Макаровича Шукшина еще очень молодым – в литературе и кино малоизвестным. Молчаливым, замкнутым, легко ранимым равнодушием, очень стеснительным и в то же время полным внутренней, душевной силы – таким я встретила его, студента ВГИКа, впервые.
В один из непогожих осенних дней 1960 года в небольшую комнату отдела прозы журнала «Октябрь» вошел человек среднего роста, неказисто одетый. Его привел в редакцию студент Литературного института Л. Корнюшин (ныне профессиональный писатель. – В. К.).
– Вот познакомьтесь, – сказал он, – это Василий Шукшин, о котором я говорил с вами. У Васи – рассказы, посмотрите, пожалуйста.
Шукшин исподлобья, с каким—то мрачным недоверием посмотрел на меня, неохотно вытащил свернутую в трубку рукопись и протянул мне.
– Зря, наверное… – сквозь зубы произнес он. А сам подумал (как потом мне рассказывал): «Все равно не напечатают, только время проведут!»»
Далее О. М. Румянцева сообщает, что рассказы Шукшина сразу же захватили ее, легли на сердце. Особенно пришлось по душе, что автор умеет несколькими штрихами нарисовать героя, применить неожиданный сюжетный и психологический поворот, найти точные детали, выпукло определяющие характер героя. При этом чтении О. Румянцеву – отдадим должное ее прозорливости и чутью! – не оставляло ощущение внутренней духовной силы автора, она чувствовала, что молодой писатель настойчиво стремится заглянуть в глубины души человеческой и выявить, не уходя в сторону от жизненной правды, самую суть этой души. Она сочла необходимым, дабы укрепиться в своем мнении и сделать его более основательным для солидной и достаточно «сложной» редколлегии журнала, показать рассказы одному из авторитетных членов редакционной коллегии – Александру Михайловичу Дроздову. Вскоре тот, хотя и был тогда болен, прислал свой отзыв: «Рассказы привлекательны как явно наметившимися литературными достоинствами, так и редкой способностью автора видеть в людях хорошее. Я стою за то, чтобы напечатать весь цикл, за исключением рассказа „Стенька Разин“, над которым, с моей точки зрения, стоило бы еще поработать, еще поискать, авось, найдется истинное».
«Этот рассказ, – свидетельствует далее О. М. Румянцева, – вызвал в редакции наибольшие споры. Первая его половина была написана великолепно. Хорош был Васека – главный герой рассказа, – так верно и крепко схвачен, будто взят прямо из жизни. А вторая половина рассказа показалась нам слабее. Особенно не получился момент, когда Васека, вырезав из дерева Стеньку Разина, показывает свое творение учителю Захарычу… Что же видит Захарыч? Стеньку застали врасплох. Ночью ворвались казаки и кинулись на атамана. Разин бросился к стене, где висело оружие, но споткнулся и упал. Хотел вскочить, на него навалились, заламывали ему руки. Сделав усилие, Степан все же поднялся, но его ударили по голове, и он упал.
Вся эта сцена была полна такого динамичного, быстро сменяющегося действия, что изобразить все это в скульптурной группе было просто невозможно. Здесь чувствовались неестественность, надуманность.
Шукшин внимательно выслушал наши замечания, помолчал… Потом сказал:
– Его ведь предали, Степана—то. Свои предали… Заманили и схватили… А он верил им…
Сказал с горечью, с какой—то внутренней болью. Чувствовалось, что самый факт этот для него гораздо важнее того, что получилось в рассказе. Конечно, никто тогда не знал, какой важной, можно сказать, магистральной темой станет в творчестве Шукшина тема Разина. Возможно, не отдавал себе в этом отчета и сам он. Однако очевидно, что образ свободолюбивого Степана Разина уже тогда волновал молодого писателя.
Шукшин взял рассказ и обещал подумать. Но переделывать не стал. А через два года опубликовал его в журнале «Москва». И только спустя много лет, в фильме «Странные люди», Шукшин вновь вернулся к этому рассказу, глубоко творчески переработал его. Он не только изменил состав фигур, которые вырезал его герой, но, я бы сказала, по—новому, с иных позиций взглянул на его работу, придав ей, всему рассказу совершенно иное звучание, иной смысл… Рассказы Шукшина обсуждались на редколлегии журнала «Октябрь». Мнения о них не были единодушны. В конце концов было решено: рассказы Шукшина с автором доработать и публиковать».
… Я снова перечитал шукшинский рассказ «Стенька Разин». Все в основном так и осталось, как было. Шукшин так и не стал его переделывать, несмотря на соблазн опубликовать этот рассказ в «Октябре» после определенной переработки. Он видел – и справедливо видел, как мы сейчас можем заключить! – в нем больше, нежели увидели тогда сотрудники редакции. И это – неоспоримое свидетельство самобытности, самоощущения себя как художника, свидетельство неистребимой уже веры в себя как писателя молодого Шукшина.
В мартовской книжке журнала «Октябрь» за 1961 год печатаются три его рассказа: «Правда», «Светлые души», «Степки—на любовь». Причем рассказ «Правда» публикует в том же месяце со ссылкой на журнал газета «Труд» (со временем такие перепечатки—анонсы станут нормой для шукшинских рассказов). В январе следующего года «Октябрь» публикует еще один рассказ Шукшина – «Экзамен», а в мае 1962–го – еще три: «Сельские жители», «Коленчатые валы», «Леля Селезнева с факультета журналистики». Но Шукшин работает в это время очень много, активно ищет себя в прозе.
«С отличными рассказами выступает Василий Шукшин, – высказывает свое мнение 16 ноября 1962 года в „Комсомольской правде“, в статье, посвященной творчеству молодых литераторов, главный редактор „Октября“ Всеволод Кочетов. – Но мы знаем, что он готовит и крупное произведение». (Имеется в виду роман «Любавины», работа над которым была начата еще до ВГИКа и продолжалась все эти годы. По некоторым, неоспоримым свидетельствам, Шукшин начал перепечатывать роман в Воронеже, во время съемок «Золотого эшелона». Перепечатывала его Элла, быть может, не случайно ее имя носит героиня шукшинского рассказа «Степкина любовь».)
Журнал «Октябрь» просто не в состоянии напечатать все, что выходит из—под пера молодого литератора, к тому же (и эта причина, быть может, самая главная) далеко не все его новые рассказы находят одобрение и поддержку тогдашней редакционной коллегии этого уважаемого журнала.
Урезанное и препарированное, появляется 1 января 1962 года в «Комсомольской правде» «Приглашение на два лица» (позднее, в восстановленном и слегка переработанном виде, этот рассказ войдет в первую шукшинскую книгу под заглавием «Воскресная тоска»). Рассказы «Ленька» и «Демагоги» напечатает в мартовском номере 1962 года журнал «Молодая гвардия», а в апреле того же года «Москва» опубликует его рассказы «Артист Федор Грай», «Племянник главбуха» и «Стенька Разин».
«Октябрь» объявит о новых рассказах Шукшина «в гостях» у газет «Вечерний Ленинград» и «Туркменская искра», и один из этих рассказов – «Дояр» – будет этими газетами напечатан (соответственно 23 июня и 22 июля 1962 года), но многие и многие последующие шукшинские рассказы («Дояр», как не так давно «Двое на телеге», а еще позднее «Критики», будут автором вообще преданы забвению и останутся поныне лишь в этих газетах) увидят свет уже в другом «толстом» литературно—художественном журнале – «Новом мире» (первая здесь публикация в 1963 году, последняя – в 1970–м).
«Октябрь» же не простит «измены», и нередко критики, «оппоненты» и «ниспровергатели» Василия Макаровича будут выступать в дальнейшем именно в этом, первым приветившем Шукшина «толстом» журнале, – и здесь же будет напечатан в самом конце шестидесятых годов очень нашумевший в свое время роман – «Чего же ты хочешь?» – о «людях творчества», в котором Шукшин (под другой, разумеется, фамилией) будет изображен в одном из персонажей этаким бойцом и пробивным, заведомо отрицательным «типом» от искусства.
Излишне говорить, что таким Василий Макарович никогда не был, а был, наоборот, антиподом, антагонистом любых ловкачей и деляг на ниве литературы и искусства. Но «богемной» жизни в начале своего творческого пути он все—таки хлебнул.
Шукшин входил в «большую жизнь» и «большое искусство», не имея никакой житейской базы для этого. Мало того что он после защиты диплома обитал в Москве на «птичьих» правах, без прописки, он еще и не всегда знал поутру, где приклонит голову ввечеру. Ночевал – то в общежитии ВГИКа, то у кого—либо из знакомых, а нередко просто—напросто перемогал ночь на одном из московских вокзалов. Постоянно носил с собой маленький чемоданчик, в котором свободно умещалось все его добро: рукописи и единственная смена белья. Поэтому неудивительно, что ему волей—неволей пришлось испытать в немалой степени «прелести» так называемой богемной жизни. И (еще раз подчеркнем) не потому, что он к этим «прелестям», к такому «творческому» существованию стремился (как стремятся к нему еще и в наши дни некоторые молодые литераторы, особенно поэты), а потому, что деваться подчас вне «богемных» компаний было поистине некуда.
Подобное, «между небом и землей», состояние испытывали тогда многие. Оно было (зачем скрывать?) во многом привлекательно, тешило, баюкало «сладкими» снами, «раскованными» словесами сознание, вызывало чувства не только «высокие», но и «гордые». Вот, дескать, «толпа» суетится там, о чем—то хлопочет, погружена в какие—то суетные житейские заботы, а мы хоть и молоды, но уже «творцы» или, во всяком случае, люди особенные, исключительные; мы ее, эту человеческую толпу с «мещанскими» ее заботами и треволнениями, вполне презираем. Мы – «выше», и мы – «другие». Мы – «художники», и это на нас и ни на ком другом держится мир. А художнику воздержание ни в чем не пристало.
«Богемными» и – как теперь мы понимаем – эгоцентристскими, индивидуалистическими настроениями была пронизана отчасти и достигшая в те годы пика шумной, а то и скандальной известности «эстрадная», «громкая» поэзия, и так называемая «исповедальная», «молодежная» проза.
Но Шукшина, как и других «незаконных» и лучших представителей нашей доморощенной богемы, постоянно волновало и тревожило чувство неправедности, ощущение вычурности и придуманности, фальши, лживости и вообще – «незаконнорожденности» подобной, громкой внешне и убогой внутренне жизни. Не слишком ли много развелось «непризнанных гениев», непонятых и непонятных современникам «изгоев»? Не слишком ли много в них позы, «игры»? И что же они в конце концов делают и сделали?.. Подобные вопросы не могли не тревожить Шукшина. Есть полное основание предполагать, что позднее Василий Макарович не только читал, но и полностью разделял жизненную и художническую суть таких вот – выстраданных в схожей творческой судьбе! – поэтических строк Николая Рубцова:
…Поэт, как волк, напьется натощак.
И неподвижно, словно на портрете,
Все тяжелей сидит на табурете,
И все молчит, не двигаясь никак.
А перед ним, кому—то подражая
И суетясь, как все по городам,
Сидит и курит женщина чужая… —
Ах, почему вы курите, мадам!
Он говорит, что все уходит прочь,
И всякий путь оплакивает ветер,
Что странный бред, похожий на медведя,
Его опять преследовал всю ночь,
Он говорит, что мы одних кровей,
И на меня указывает пальцем,
А мне неловко выглядеть страдальцем,
И я смеюсь, чтоб выглядеть живей.
И думал я: «Какой же ты поэт,
Когда среди бессмысленного пира
Слышна все реже гаснущая лира,
И странный шум ей слышится в ответ?»…
Но все они опутаны всерьез
Какой—то общей нервною системой:
Случайный крик, раздавшись над богемой,
Доводит всех до крика и до слез!
И все торчит.
В дверях торчит сосед,
Торчат за ним разбуженные тетки,
Торчат слова,
Торчит бутылка водки,
Торчит в окне бессмысленный рассвет!
Опять стекло туманное в дожде,
Опять туманом тянет и ознобом…
Когда толпа потянется за гробом,
Ведь кто—то скажет: «Он сгорел… в труде».
Это стихотворение – называется оно «В гостях», – отрывок из которого мы привели, написано замечательным, безвременно погибшим русским поэтом Николаем Рубцовым в 1962 году. Этот год и два последующих были особенно сложны для Шукшина и в житейском, и в нравственном отношении. Но житейски было все—таки не так трудно, как нравственно. Он нередко оказывался «в гостях» в совершенно чуждых ему по духу и по художественным устремлениям компаниях и вел себя там отнюдь не «нейтрально»: то «срывался», неумело, не в меру запальчиво и горячо спорил, а то демонстративно замыкался в себе, угрюмо молчал, смотрел на хозяев дома и их гостей «из мира искусства» исподлобья. Об этом мне рассказывали многие, но, пожалуй, характернее всех, откровеннее и сокровеннее поделилась своим знанием о послевгиковских скитаниях Шукшина в своих коротких и добрых воспоминаниях Белла Ахмадулина.
«Со съемок… фильма (имеется в виду первый режиссерский фильм Шукшина „Живет такой парень“, в котором Б. Ах—мадулина исполнила небольшую роль журналистки. – В. К.), – рассказывает поэтесса, – началась наша причудливая дружба, которая и теперь преданно и печально бодрствует в моем сердце. Делая необязательную уступку наиболее любопытным читателям, оговариваюсь: из каких бы чувств, поступков, размолвок ни складывались наши отношения, я имею в виду именно дружбу в единственном и высоком значении этого лучшего слова…
В ту позднюю осень, в ту зиму (1963/64 года. – В. К.) мы оба, не очень, правда, горюя, мыкались и скитались: он – потому что это было первое начало его московской жизни, пока неуверенной и бездомной, я – потому что тогда бежала благоденствия, да оно за мною не гналось. Вместе бродили и скитались, но – не на равных. Ведь это был мой город, совершенно и единственно мой, его воздух – мне удобен, его лужи и сугробы – мне отрадны, я знаю наперечет сквозняки арбатских проходных дворов, во множестве домов этого города я всегда имела приют и привет. Но он—то был родом из других мест, по ним тосковал во всех моих чужих домах, где мрачнел и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение, а глаза гасил и убирал, вбирал в себя. Да и радушные хозяева не знали, что с гордостью будут вспоминать, как молчал в их доме нелюдимый гость, изредка всвер—кивая неукрощенным вольным глазом, а вокруг его сапог расплывался грязный снег.
Открою скобки и вспомню эти сапоги – я перед ними смутно виновата, но перед ним – нет, нет. Дело в том, что люди, на чьем паркете или ковре напряженно гостили эти сапоги, совсем не таковы были, чтобы дорожить опрятностью воска или ворса. Но он причинял себе лишнее и несправедливое терзание, всем существом ошибочно полагая, что косится на его сапог соседний мужской ботинок, продолговатый и обласканный бархатом, что от лужи под сапогами отлепетывают брезгливые капризные туфельки. То есть сапоги ему не столько единственной обувью приходились, сколько – знаком, утверждением нравственной и географической принадлежности, объявлением о презрении к чужим порядкам и условности.
В тех же скобках: мы не раз ссорились из—за великого Поэта, про которого я знала и знаю, говорила и говорю, что он так же неотъемлем от этой земли и так же надобен ей, как земледелец, который свободен не знать о Поэте, этом или другом Поэте, всегда нечаянно пекущемся и о земледельце, и на них вместе и держится эта земля. Есть известный фотографический портрет Поэта: в конце жизни, на ее последней печальной вершине, он стоит, опершись о лопату, глядя вдаль и поверх.
– В сапогах! – усмехнулся тот, о ком пишу и тоскую. Так или приблизительно так кричала я ему в ответ:
– Он в сапогах, потому что тогда работал в саду! И я видела его в сапогах, потому что была осень, было непролазно грязно в той местности! А ты…
А он, может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивая своевольную умственную независимость от обязательных пристрастий, но одного—то он наверняка никогда не постиг: нехитрого знания большинства людей о существовании обувных магазинов или других способов обзаводиться обувью и прочим вздором вещей.
И все же – в один погожий день он по моему наущению был заманен в ловушку, где вручили ему сверток со вздором вещей: ну, костюм, туфли, рубашки… Как не хотел! А все же я потом посмотрела ему вслед: он шел по Садовому кольцу (по улице Чайковского), легкой подошвой принимая привет апрельского московского асфальта…
Вот и все о бедных сапогах, закрываю скобки.
Да, о домах, куда хаживали мы вместе в гости, – ничего из этого не получилось. Поэтому чаще мы заходили в те места, в которые, знаете ли, скорее забегают, чем заходят. В одном из таких непритязательных мест на проспекте Мира я заслужила его похвалу, если не хвалу – за то, что мне было там хорошо, ловко, сподручно и с собеседниками я с легкостью ладила. Много таких мест обошли мы: они как бы посредине находились между его и моими родными местами. В окне висела любезная мне синева московских зимних сумерек, он смягчился и говорил, что мне надо поехать в деревню, что непременно полюблю людей, которые там живут (а я их—то и люблю!), и что какие там в подполе крепкие, холодные огурцы (а я их—то и вожделею!), что все это выше и чище поэтической интеллигентской зауми, которую я чту (о, какие были ужасные ссоры!).
Многие люди помнят пылкость и свирепость наших пререканий. Ни эти люди, ни я, ни вы – никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из—за чего бранились? Ну, например, я говорила: всякий человек рожден в малом и точном месте родины, в доме, в районе, в местности, взлелеявшей его нрав и речь, но художественно он существует – все—земно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества. Но ведь так и был рожден, так и был и так сбылся на белом свете…»
Добрые чувства Беллы Ахмадулиной к Шукшину, светлая память ее о днях молодости, многие из которых протекли вместе с ним, сомнению не подлежат. Никто не вправе упрекнуть ее и за то, что она не обо всем, что знает, говорит, что она намеренно сужает амплитуду воспоминаний. («Это вовсе не значит, – пишет она, – что я вольна предать огласке все, что знаю: это право есть у Искусства, а я всего лишь имею честь и несчастье писать воспоминания». И в другом месте: «Дальнейшее – обозначаю я безмолвием моим. Пусть только я знаю».) Столь же неоспорима ее воля зашифровывать в воспоминаниях то, что по каким—либо причинам еще не подлежит прямой огласке, хотя порой, надо сказать, эта самая «зашифровка» выглядит не более чем литературным приемом: зачем, к примеру, здесь таинства и придыхания вокруг Поэта, почему бы не назвать его имя, тем более что к моменту знакомства Ахмадулиной и Шукшина прошло уже несколько лет (а к моменту написания воспоминаний – около двух десятилетий) со дня смерти Бориса Пастернака (именно он фигурирует в заметках Ахмадулиной под именем Поэта)?.. Но повторяю: в этом мы не вправе упрекать мемуариста, мы должны быть всячески благодарны ему и за «ценную информацию», и, особенно, за «душу живу», сердечность, каковые несомненно вложены в процитированные нами строки. Но, одновременно, – исследователю и биографу этого нельзя не заметить! – иные моменты или даже нюансы ахмадулинских воспоминаний, а еще больше некоторые, хотя и ненавязчиво, и даже изящно сделанные попутно «выводы» выглядят несколько спрямленно, сглаженно. То ли такова поэтическая память, которая все видит за давностью лет лишь в добром свете, то ли переживает Б. Ахмадулина ныне полосу «всепрощения», то ли не хочется ей тревожить хозяев своих «чужих домов», то ли… Не будем гадать. Скажем только о том, в чем уверены, о чем знаем по рассказам наиболее близких к Шукшину людей (им же, в откровенную минуту, – поведал о том он сам).
Ахмадулина говорит, что ходили они по домам добрых радушных людей, что Шукшин ошибался, полагая, что на него здесь косятся, стремятся как—то унизить, что он совершенно на пустом месте, зря, из—за какой—то деревенской мнительности «причинял себе лишнее и несправедливое терзание», «был мрачен и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение». И это Шукшин – человек, который сыграл к тому времени несколько главных ролей в кинофильмах, опубликовал два десятка рассказов, по которым можно было судить, что он неплохо разбирается в людях?! Шукшин—режиссер—постановщик (данная профессия к числу «нелюдимых» вроде бы не относится) картины, которая только что с успехом прошла по киноэкранам?! Нет, здесь явно что—то не то говорится, вернее, не так объясняется.
Шукшин же вспоминал и рассказывал некоторым близким друзьям и совсем иные «сюжеты», какие возникали «в гостях» у «свободных интеллигентов». Так, однажды он отошел из—за стола умыть холодной водой разгоряченное лицо и услышал нечаянно, как хозяин дома, член Союза писателей, называющий себя поэтом, но подвизавшийся в основном как переводчик, рифмующий подстрочники, сказал шукшинской спутнице: «Белла, как можете Вы, такая изящная, такая интеллигентная, общаться с этим сибирским сапогом, с этой грязью…» Шукшина затрясло, вбежав в комнату, он выпалил в адрес «интеллигента—литератора» несколько оскорбительных слов и едва удержал себя от оскорбления действием. В других домах до подобных инцидентов не доходило, хозяева вели себя умнее, но Шукшин с его великим и тончайшим человеческим и художественным чутьем почти всегда верно улавливал чуждость ему, внутреннюю холодность той атмосферы, в которую он, стараниями поэтессы и ее друзей, попадал. В нем чувствовали талант, силу и самобытность, отдавали им должное и, может быть, именно поэтому его старались и стремились – пусть даже неосознанно – как бы «приручить», «обтесать», «окультурить». И чем больше для этого прикладывалось усилий, тем мощнее противился Шукшин.
Удалось познакомить его с тогдашними кумирами «чужих домов» – Пастернаком, Хемингуэем, Бабелем, Кафкой, Вознесенским и т. п., но ничуть не удалось вызвать в нем хоть что—нибудь подобное чувству восхищения или преклонения перед ними. Ему понравились несколько песен Окуджавы, он иногда напевал их. Вот, пожалуй, и все, что удалось «привить» в «чужих домах» Шукшину. И когда Б. Ахмадулина выражает надежду, что «он может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивая своевольную? (! – В. К.) умственную независимость от обязательных пристрастий (каково сочетание! – В. К.)», то она, скорее всего, невольно выдает желаемое за действительное. Увы, стихи Поэта так и остались для него как пример «поэтической интеллигентской зауми». И самое несправедливое тут было бы говорить со вздохом, что вот—де так и «не дорос» Шукшин до понимания «высокой поэзии» (к примеру, подобной точки зрения на стихотворения Пастернака придерживался и Николай Заболоцкий – см. его знаменитое стихотворение о поэзии, в котором он страстно говорит о невозможности, недопустимости «русское слово превратить в щебетанье щегла»). Все дело в том, что Шукшин был – другой, его волновала прямая, грубая, реальнейшая человеческая жизнь, высокая правда и поэзия этой жизни, и смотрел он на эту жизнь ничем не прикрытыми глазами и писал ее, минуя книжные и прочие культурные «очистители», пропуская увиденную и самим прожитую жизнь через единственный возможный и единственный признаваемый им фильтр – собственное сердце, через страстную, ранимую, мятущуюся и нежную свою душу… Пастернак же был им отвергнут еще и потому, что Шукшин к тому времени безраздельно чтил, любил самой своей высокой любовью другого Поэта – Сергея Есенина. Он ощущал его не просто близким и дорогим, а именно родным по духу.
Вполне вероятно, что многие споры и пререкания, которые часто случались тогда между Ахмадулиной, ее друзьями и Шукшиным, и впрямь происходили по причинам незначительным. Но тот пример, который привела Белла Ахмадулина, никак не подтверждает ее собственный тезис: «Никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из—за чего бранились». Скорее и вернее – опровергает его. Не случайно, думается, поэтесса приводит только свое утверждение («я говорила: всякий человек рожден в малом и точном месте родины… но художественно он существует – всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества») и не сообщает – чем оно Шукшину не понравилось, почему он не только не разделил с ней его, но и отверг; не говорит, что же, собственно, выставлял сам Шукшин в противовес ее утверждению о существовании художника.
Впрочем, не так уж трудно догадаться, выявить смысл того, что мог сказать тогда Шукшин. Он ведь уже ощущал себя именно русским, национальным художником.
За месяц с небольшим до смерти Василий Макарович в расширенной авторской аннотации, написанной по просьбе издательства «Молодая гвардия» (где предполагался выход его однотомника), скажет так: «Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту… Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами – стоит ли отдавать его за некий трескучий, так называемый „городской язык“, коим владеют все те же ловкие люди, что и жить как будто умеют, и насквозь фальшивы. Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наши страдания – не отдавай всего этого за понюх табаку…» А среди посмертно опубликованных его рабочих записей есть такая: «Не теперь, нет.
Важно прорваться в будущую Россию».
И разве не русский национальный характер или отдельные его черты стремился передать Шукшин во многих своих произведениях! Разве не о современной ему России, ее проблемах и ее людях страстно говорят едва ли не каждая страница его публицистики, его фильмы, его роли!..
Нет, не мог Шукшин «существовать – всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было…». Он разделял, глубоко верил в другую истину: кто не принадлежит Отечеству, тот не принадлежит и человечеству. Ум и душу он обращал к своему народу, к своей Родине. Он жил и творил именно как русский писатель, но это вовсе не значит, что он был художником «узким», укладывающимся, пусть и в достаточно широкие, но вполне определенные рамки, что вне России его голос уже и не звучит. Русская критика во главе с Белинским давно и плодотворно разрешила этот вопрос. Так, например, Аполлон Григорьев писал:
«Истинная существенная сила явлений искусства вообще и поэзии в особенности заключается в органической связи их с жизнью, с действительностью, которым они служат более или менее осмысленным и отлитым в художественные формы выражением. А так как никакая жизнь, никакая действительность немыслимы без своей народной, то есть национальной оболочки, то проще будет сказать, что сила эта заключается в органической связи с народностью.
Идея национализма в искусстве (в то время слово «национализм» не несло еще в себе негативного оттенка и употреблялось как синоним «народности». – В. К.) вовсе не так узка, как это покажется, может быть, ярым поборникам прогресса. Она вовсе не исключает, конечно, «общечеловечности», да и не может ее исключить. Основы общечеловечности лежат даже в растительных, по—видимому, исключительных явлениях искусства, то есть, например, в поэтическом мире народных сказаний и мифических представлений, связанных у всей ин—до—кавказской расы довольно очевидною, а у рас вообще хотя и скрытою, но все—таки необходимо существующею нитью. Чем шире развивается национальность, тем более амальгамируется она с другими национальностями, хотя вместе с тем не теряет своей особности в жизни и искусстве на самих верхах своего развития. Шекспир, Байрон, Диккенс и Теккерей, Гете, Шиллер, Гофман и Гейне, Дант и Мицкевич, Гюго и Занд – достояние общечеловеческого интереса, но вместе с тем они в высшей степени англичане, немцы, итальянцы, поляки и французы».
Шукшин, как и наши великие классики, в высшей степени – русский.
Мы не знаем – обвинял ли Василий Макарович в пылу полемики свою спутницу в космополитизме, в низкопоклонстве перед Западом, в зависимости от чужой культуры и в подражании ей. Да и это не важно, и вообще приклеивание критических ярлыков – занятие не только не благородное, но и бессмысленное (об этом спустя время скажет сам Шукшин). Суть же – в другом.
«Народность, – писал в свое время глубоко уважаемый Шукшиным В. Г. Белинский, – есть своего рода талант, который, как всякий талант, дается природою, а не приобретается какими бы то ни было усилиями со стороны писателя. И потому способность творчества есть талант, а способность быть народным в творчестве другой талант, не всегда, а, напротив, очень редко являющийся вместе с первым. Чего бы, казалось, легче русскому быть русским в своих сочинениях? А между тем русскому гораздо легче быть в своих сочинениях даровитым, нежели русским. Без таланта творчества невозможно быть народным; но, имея талант творчества, можно и не быть народным».
Шукшин обладал и тем и другим талантом, и еще неизвестно, каким больше. По моему мнению, талант быть народным, быть русским в своих произведениях был у него не то чтобы сильнее, но ярче, неистовее, ощущался им самим больше, ранимее. И это вовсе не составляет какой—то прерогативы Шукшина, это, думается, основополагающее свойство, в той или иной степени присущее и некоторым другим русским писателям, особенно тем, кто поднялся «из глубин моря народного». Разве случайно, скажем, вырвалось у Максима Горького такое вот страстное восклицание: «Господи помилуй, как мучительно трудно быть русским! Ибо ни один народ не чувствует столь глубоко тяги земной и нет на земле больших рабов Божьих, чем мы, Русь». Контекст здесь отнюдь не религиозный, а философский, подразумеваются материи высшего порядка: жизнь и смерть, преобладание в русском человеке духа над телом…
«…Мучительно трудно быть русским» – это чувство было знакомо и Шукшину, достаточно прочитать его роман «Я пришел дать вам волю» и повесть—сказку «До третьих петухов», чтобы убедиться в этом.
Угрюмый, дичащийся, замкнутый, вызывающе молчаливый, не отвечающий на любезности, «в лице неприступно загнанное выражение» и т. д. и т. п. Таков «портрет» Шукшина в ахмадулинских воспоминаниях, таким он и правда представал в тех компаниях, в тех «чужих домах». Но в другой среде, в других домах там, где чувствовал непритворное внимание и искреннюю теплоту, Шукшин нередко был совсем другим – открытым, распахнутым, веселым и добрым человеком. Человеком, рядом с которым легче дышится и живется. Вот, к примеру, несколько эпизодов из воспоминаний той же Ольги Румянцевой:
«…Любил вечера, когда мы все после работы собирались дома, читали что—нибудь или рассказывали. Вася приходил и устраивался непременно в углу. А иногда садился почему—то прямо на пол, на корточки, и негромким голосом начинал петь. Он любил песни. Пел разные, больше сибирские: „Глухой неведомой тайгой“ или „По диким степям Забайкалья“… Пел медленно, протяжно, словно раздумывая над чем. И так горько, тоскливо становилось на душе…
Но вдруг, резко меняя тон, весело, как—то даже озорно начинал:
Эх, воля, моя воля!
Воля вольная моя,
Воля – сокол в поднебесье,
Воля – милые края!
«В семье у нас любили смешное, забавное. А Вася в высшей степени был одарен чувством юмора. Иногда он вдруг загорался и начинал рассказывать смешные случаи из своей жизни…»
«…У нас в доме стояла елка. Хотя дети мои были уже взрослые, все же они любили наряжать елку. Любили, погасив свет, смотреть на мерцание елочных огней. Настроение у всех было в этот вечер еще новогоднее: шутили, смеялись, потом стали читать стихи. Каждый читал любимого поэта. Попросили почитать и Васю. Всем хотелось узнать: какие он любит стихи, какого поэта.
Шукшин долго отнекивался, потом вдруг махнул рукой и согласился.
– Только погасите свет, пусть горит одна елка! Ладно? – попросил он.
Свет погасили, Вася сел на краешек дивана и стал читать… Все увлеченно слушали его. «Но что это он читает? – подумалось мне. – Такого поэта я не знаю!» И вдруг меня осенило: ведь это его стихи! Он свои читает!.. Это было совершенно неожиданно, я не знала, что Вася пишет стихи. По форме они, возможно, и были несовершенны, однако чем дальше он читал, тем все больше захватывал и покорял слушателей.
В стихах говорилось о казацкой вольности, смелой удали, о бунте против тирании, против царя… в голове мелькнуло: да ведь он о Разине читает, о разинском восстании!»
…Конечно (заметим попутно), поэзия была, как говорится, не его стихия. И все же… Прочитайте—ка внимательно вот эти строки:
И разыгрались же кони в поле,
Поископытили всю зарю.
Что они делают?
Чью они долю
Мыкают по полю?
Уж не мою ль?
Тихо в поле.
Устали кони…
Тихо в поле —
Зови не зови.
В сонном озере, как в иконе, —
Красный оклад зари.
В немалой степени влияние Есенина? Согласен. И все же… Все же очень и очень жаль, что до сих пор не удалось разыскать тетрадок со стихами Шукшина, это многое бы дало для понимания его чувств и мыслей того времени. Пока же мы знаем как принадлежащее перу Шукшина приведенное выше лирическое стихотворение (оно дано как эпиграф к рассказу «И разыгрались же кони в поле») и некоторые песни в романе «Я пришел дать вам волю», такие, например, как «про шубу», которую разинцы несут астраханскому воеводе Прозоровскому, и «про ежа» (ее напевает загулявший на волжском берегу казак)…
Тем более раскованно (привык к ним за долгие годы общения) вел и чувствовал себя Шукшин в компании однокашников—кинематографистов. Здесь зачастую возникали споры и ссоры, и совсем не обязательно вокруг того, «как делать кино», хотя, несомненно, большей частью разговоры шли о кинематографе и литературе. Причем нередко застрельщиком этих споров выступал именно Шукшин. Доказывал, самозабвенно «гнул» свою линию даже тогда, когда с ним не был согласен ни один из присутствующих, когда против него ополчались в словопрениях даже те, кто считался самыми близкими его тогдашними товарищами. Потом, спустя годы, он с ироническим смешком вспоминал, что накалял себя иногда до такого состояния, что в качестве последнего отчаянного аргумента бросался… в драку. Один против всех.
Правда, таким неудержимым эмоциональным порывам – а вернее сказать, прорывам – немало способствовала изрядная доза только что принятого спиртного. Увы, в молодых кинематографических компаниях, равно как и в тех ахмадулин—ских «местах, в которые, знаете ли, скорее забегают, чем заходят», вино на столах присутствовало неизменно. А когда оно вдруг заканчивалось и магазины были уже закрыты, тогда срывались на такси в аэропорт, «добавлять» в допоздна работающем там ресторане.
Так что же, «среда» виновата в том, что молодой Шукшин, как это принято сейчас говорить, «злоупотреблял»?.. И это было отчасти, но проблема гораздо сложнее и, главное, серьезнее, чем может показаться на первый взгляд.
У нас как—то не принято писать, размышлять публично на подобные темы. Во всяком случае, делается это крайне редко. А между тем пьянство – это какое—то проклятие, довлеющее над русским художником: какой—то бич; меч дамоклов, грозно висящий над ним. Это какой—то великий искус, труднейшее испытание, выдерживают которое далеко не все. Те, кто изучал русский литературный быт, знаком, к примеру, с книгами, выходящими в серии «Литературные мемуары», знают, что целые десятки богато одаренных и немало обещавших в начале своего пути писателей и поэтов под влиянием «пагубной страсти» быстро сходили на нет, впадали в различные болезненные состояния или же эксплуатировали одни и те же однажды найденные художественные приемы, разменивали свои богатые возможности на какие—нибудь пустые, дающие легкий заработок безделицы. Десятки талантов сгорели в винных парах, не раскрывшись и наполовину.
Здесь, разумеется, не место выяснять, анализировать подробно те причины, по которым превращаются порой в горьких пьяниц талантливые люди. Заметим только, что молодой русский художник начинает «употреблять» отнюдь не ради выпивки, а ради более тесного и откровенного общения с себе подобными. Он очень ценит «разговор по душам», разговор «открытым текстом», а такой разговор по какой—то злой «традиции» чаще всего сопровождается медленным, но неумолимым опорожнением рюмок (впрочем, чаще стаканов). И еще. Молодой художник, как правило, переполнен различными творческими замыслами и художественными идеями, он еще не научился сдерживать себя, выплескивать обуревающие его мысли и образы только на бумагу. Его нередко тянет выговориться, посоветоваться, обсудить с товарищами по цеху свою или чужую новую работу. А если он от природы стеснителен и замкнут? Тогда на «помощь» приходит вино, оно «развязывает» язык, снимает барьеры молчания и невольного отчуждения. Кроме того, при застольях возникает порой, хотя и ненадолго, атмосфера праздника, пирующие ощущают не только раскованное, но и приподнятое состояние, испытывают друг к другу почти братские чувства. И это – особенно на первых порах – не может не быть по душе художнику, который по самой природе внутренне всегда тянется к людям, к душевному общению с ними, к со—переживанию, со—чувствию, со—единению в общем порыве. Не случайно даже молодой Чехов признавался в одном из писем: «А и я люблю всевозможные гульбища, русские гульбища, сопряженные с плясками, с танцами, с винопийством».
Но вот прелесть «разговора по душам» в одних и тех же компаниях или же в одинаковой по своей сути и устремлениям среде притупляется, а потом и вовсе исчезает, ибо все чаще варьируются все те же темы для беседы, а главное, заранее уже известно, что и как будет излагать тот или иной из присутствующих. Но… уже привык к такой жизни, и нелегко, ох, как нелегко найти в себе силы переменить ее. К тому же бывает порой (как это было с Шукшиным), что житейская ситуация складывается так, что и податься—то вроде больше некуда (как не пойти к таким—то, когда ночевать больше негде?). А там – день рождения, там – вышел новый фильм, там – утвердили сценарий и т. д. и т. п.
Говорят, что пьют больше с горя, от неудач. Полагаю, что в большинстве случаев в мире искусства происходит как раз наоборот. Подлинных талантов подхлестывает к работе именно неудача, стремление доказать, что на самом—то деле они могут создать произведение значительное и нужное людям. Расслабляет же, выбивает из формы и колеи чаще всего именно успех. Еще в русских сказках показано, что труднее всего пройти испытание не «огнем» и «водою», а именно «медными трубами». Слава убаюкивает, приучает к сладкому яду похвал, а они рассыпаются чаще и обильнее не на страницах газет, а за столом, уставленным отнюдь не прохладительными напитками. И наступает в конце концов такой роковой момент, когда хмель от тщеславия и лести и хмель от вина как бы сливаются воедино, друг от друга уже неотделимы. И вот талантливый русский человек, вместо того чтобы еще старательнее и напряженнее работать, продолжает и продолжает праздновать, не замечая, что живет, в сущности, и не славой, а дальними ее отзвуками, что похвалы ему раздают уже не серьезно занимающиеся искусством люди, а всякого рода окололитературные и околокиношные прилипалы, которые с его помощью надеются куда—то «пробиться», или же просто любители выпить «на дармовщинку».
…Что же в конце концов спасло Шукшина, чем победил он и хмель вина, и хмель славы? Ведь борьба эта особенно трудна, особенно опасна тем, что противник в ней это… ты сам, с самим собой борешься, вернее, с тем человеком в себе, который хотя и губит тебя, но все—таки и дорог, и любим, тем более что постоянно нашептывает тебе сладкие слова о том, как ты велик и гениален… Как пришел Василий Шукшин к чеховскому пониманию творческого поведения: «…Если они имеют в тебе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой… Они горды своим талантом. Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорог каждый час»?.. Как все—таки случилось, что человек, любивший и втянувшийся, казалось, достаточно сильно во всевозможные «русские гульбища», последние шесть лет своей жизни пива в рот не брал и всячески призывал, даже требовал от окружающих последовать его примеру?..
Сила воли? Да, она была велика у Шукшина. То, что он не мог не замечать, как на его глазах окончательно сходили с круга под влиянием зелья могучие русские таланты? Да, и это (особенно мучительно было видеть Шукшину, и он не раз говорил об этом, безвременное угасание любимого им с детства артиста Петра Мартыновича Алейникова). Болезни, которыми подвергался ослабленный алкоголем и без того не очень крепкий организм? И это сказалось, хотя и в наименьшей степени, в последнюю, пожалуй, очередь. Что же явилось самым главным, самым основным в этой своеобразной борьбе художника с самим собой, что определило исход этой борьбы?
Полагаю, что неуемная творческая жажда, постоянная нацеленность на работу, постановка перед собой все новых и новых и все более сложных художественных задач, а также величайшее стремление к правде во всем: не лгать не только в книгах и фильмах, но и самому себе. Прощать других, но не прощать себя. Во всех своих делах и поступках не оправдывать себя, а судить. Судить строго.
Поначалу он еще шел здесь на какие—то компромиссы, «уговаривал» себя, что «творческие встречи» ему необходимы, что подобная «разрядка» полезна, тем более что и так он работает немало и успешно, что дела с бездельем не мешает. Но приходила, не могла не прийти, «такая минутка», когда, оглядываясь на прожитые месяцы, он понимал, что мог сделать гораздо больше и лучше, что он, получается, как бы обокрал сам себя, потратив драгоценные часы и дни на удовольствия весьма призрачные и относительные. И тогда он судил сам себя самым строгим внутренним нравственным судом. Судил и казнил. И был правдив перед самим собой до конца, не лукавил, ибо нельзя человеку, так ненавидящему, так презирающему житейскую суету, бестолочь и пошлость, впадать в них даже в малой степени, даже по «объективным» обстоятельствам (всяческой суеты и пошлости хватает и в кино, и в литературном мире, на этот счет могут заблуждаться лишь мечтательные девушки, коллекционирующие портреты киноартистов, да и то, разумеется, не все).
«Ты, Василий… ты – мастер. Большой мастер. Только не пей. Это гроб! Понял? Русский человек талант свой может не пожалеть». Так говорит деревенскому скульптору—самоучке в рассказе «Стенька Разин» учитель Захарыч. Но ведь это и молодой Шукшин сам себе говорит (и совпадение имен героя и автора здесь далеко, думается, не случайно, а в слегка «скрытом» виде в этом рассказе переданы подлинные шукшинские раздумья – первые его подступы к образу Степана Разина). И потом Василий Макарович, только слегка «прячась» за героями, будет нередко приводить именно собственные выстраданные мысли о жизни, современности. Будет обращаться на многих страницах своей публицистики столько же к другим, сколько к самому себе, призывать к чему—либо прежде всего себя, а потом и остальных. Вот, к примеру, характерный и в этом смысле, и как образец своего рода «письменного самовоспитания» Шукшина отрывок из статьи «Монолог на лестнице». Автор обращается, казалось бы, только к молодому поколению:
«В восемнадцать лет самая пора начать думать, ощущать в себе силу, разум, нежность – и отдать бы это все людям. Кому же еще? Вот – счастье, по—моему. Можно, конечно, принять восемнадцать лет как дар Жизни, с удовольствием разменять их на мелочишку чувств, небольших, легко исполнимых желаний – так тоже можно, тоже будет что вспомнить, даже интересно будет… Только жалко. Ведь это единственный раз! Жизнь, как известно, один раз дается и летит чудовищно скоро – не успеешь оглянуться, уже сорок… Вернуться бы! Но… Хорошо сказано: близок локоть, да не укусишь.
Вернуться нельзя. Можно – не пропустить. Можно, пока есть силы, здоровье, молодая душа и совесть, как—нибудь включиться в народную жизнь (помимо своих прямых обязанностей по долгу работы, службы). Приходит на память одно тоже старомодное слово – «подвижничество». Я знаю, «проходил» в институте, что «хождение в народ» – это не самый верный путь русской интеллигенции в борьбе за свободу, духовное раскрепощение великого народа. Но как красив, добр и великодушен был человек, который почувствовал в себе неодолимое желание пойти и самому помочь людям, братьям. И бросал все и шел. Невозможно думать о них иначе, чем с уважением. Это были истинные интеллигенты! Интеллигенты самой высокой организации».
«…Не успеешь оглянуться, уже сорок… Вернуться бы!» Статья была написана в 1967 году. Шукшину в этом году исполнилось тридцать восемь… Очень личный вздох сожаления, ибо от восемнадцати лет до сорока – «дистанция огромного размера», по всей «логике» здесь следовало бы назвать другую цифру, скажем, тридцать лет… Он и потом не раз сетовал на то, что юность и молодость ему не задались. В посмертно опубликованных «рабочих записях» (их Шукшин вел не регулярно, а изредка, попутно, в тех же тетрадях, где писал рассказы) находим такую: «Всю жизнь свою рассматриваю, как бой в три раунда: молодость, зрелость, старость. Два из этих раунда надо выиграть. Один я уже проиграл». Эту же мысль он высказывал несколько раз и вслух, и даже более подробно. Здесь не случайно употреблен Шукшиным спортивный термин – «раунд». Еще с флотских времен Василий Макарович полюбил бокс (и вообще был к спорту неравнодушен), у него были даже близкие знакомые в этом мире. Так вот, во время съемок «Они сражались за Родину» Шукшин, Бурков и некоторые другие актеры ходили в палатку к геологам «на телевизор», смотрели с большим интересом проходившие в то время международные соревнования по боксу. И однажды поздно вечером после очередного телепросмотра Шукшин сказал Буркову: «Наша жизнь тоже чем—то похожа на бокс. Я вот собираюсь прожить шестьдесят лет. Это – три раунда по двадцать лет. Первый – ни образования, ни профессии, ну, ты понимаешь, – первый раунд я проиграл „вчистую“. Второй, думаю, свел вничью, а в третьем, кажется, начинаю выигрывать…» (Но мы—то с вами твердо, наверняка знаем сейчас, что «и второй раунд» Шукшин выиграл, и выиграл его «вчистую».) Но вернемся к отрывку из статьи «Монолог на лестнице».
Здесь ведь высказано шукшинское понимание счастья: отдать все хорошее в себе людям. Здесь же обозначен и тот высокий нравственный идеал, к осуществлению которого стремился Шукшин: «подвижничество», «хождение в народ», «включиться в народную жизнь», «пойти и самому помочь людям, братьям»…
«Вернуться нельзя. Можно – не пропустить». Но для этого необходимо решительно отбросить «мелочишку чувств, небольшие, легко исполнимые желания». Необходимо взвалить на себя ношу побольше; писать, снимать и сниматься в кино так, чтобы эти произведения служили для людей не развлечением в часы досуга, а стали неотъемлемой и подлинной частью народной жизни, работали на самосознание, на укрепление самой души русского народа.
Таковы были «человеческие дела» Шукшина в этот период.
Он исчезал на некоторое время из Москвы на натурные съемки, потом объявлялся, заносил в редакции новые рассказы, ходил по «чужим домам» и домам близких, сидел вечерами и ночами то в компаниях родственных, то полузнакомых. Одним людям он представлялся тогда нелюдимым, неотесанным «дикарем», другим – добрым и душевным человеком, третьим – отчаянным, «заполошным» спорщиком, четвертым – раздираемым страстями и противоречиями, мятущимся, мучительно ищущим и не находящим себя художником, пятым – человеком, пришпоривающим, торопящим славу и известность… Немало было и таких (пожалуй, они и сейчас не перевелись), кто считал его баловнем судьбы, «везунком». Как же это так получается, рассуждали они (нередко и в присутствии Шукшина, а тем более заушно), что человек, менее нас образованный, менее культурный и интеллигентный, не умеющий вести себя «в обществе», бестолково и невпопад спорящий и т. д. и т. п., печатается в лучших журналах, снимается в кино в главных ролях да еще начал теперь выступать и в качестве сценариста и режиссера? Да, в таланте ему не откажешь, но ведь это какой—то необузданный, стихийный, бессознательный талант. Люди шлифуют, оттачивают свой стиль годами, долго—долго «вынашивают» тему, а он – вчера только «гужевал» с нами же вместе, а сегодня у него уже готов рассказ, на который он потратил один только день… И ведь смотрите, он его даже «отделывать» не будет, а принесет в уважаемый журнал готовый рассказ, – его напечатают, да еще скоро. Это ли не везение, а вы знаете, кому, по поговорке, везет?..
Эти «голоса», эти рассуждения вряд ли правильно будет назвать злопыхательскими. Конечно, подобным образом рассуждали, подобное утверждали, «внедряли» в общественное мнение и прямые завистники Шукшина, но немало было и благодушно, даже дружески настроенных по отношению к Василию Макаровичу людей, которые, с теми или иными оговорками, вполне разделяли такие мнения о нем и его творчестве. И здесь нам пришлось бы говорить очень и очень долго, но, к счастью, и этот вопрос в свое время русская критика успешно разрешила.
«…Гениальная творческая сила, – писал Аполлон Григорьев, – есть всегда сила в высшей степени сознательная. Много толковали о том, что творческая сила творит бессознательно; много приводили даже примеров, что произведения бывают выше сил производящих. Но это фальшивое мнение не выдерживает никакой критики, недостойно даже серьезного опровержения. Многим удивительно кажется, каким образом человек, гораздо менее, чем они, ученый и образованный, творит гениальное; многим обидно, что гениальная сила открывает с простодушнейшим убеждением такие вещи, которых они не читали в книгах, – и сколько обвинений в безмерном самолюбии, в невежестве, даже в тупости понимания падало и до сих пор падает на гениальные силы за их простодушие! А между тем только на таких обвинениях и основывается дикая мысль о бессознательности творческой силы. На деле же выходит совершенно противоположное. О том, что великая творческая сила знает свое дело, и говорить нечего: в своем деле она воспитывает даже собственных своих судей, а сначала их не имеет, ибо то, новое, что вносит она в мир искусства или жизни, разъясняется (то есть воплощается) ее же творчеством».
Что же касается того, что Шукшин писал подозрительно быстро и не отделывал прозу, то и здесь все обстоит гораздо сложнее, и мы поговорим об этом подробно далее, в специальной главе, посвященной «творческой лаборатории» писателя. Сейчас же заметим, в качестве предварительного вывода, что послевгиковские бездомные скитания не только «взяли» что—то у Шукшина, «затормозили» в какой—то степени его творческое движение, но и немало ему дали. Во—первых, несмотря на «угрюмость» Василия Макаровича в «чужих домах» и сумбурность разговоров и споров о литературе и искусстве в компаниях молодых кинематографистов, Шукшин все—таки «выковывал» в этом общении свое художническое мировоззрение, свои творческие взгляды. Во—вторых, нигде и ни при каких обстоятельствах не утрачивая своей наблюдательности, цепко схватывая самое характерное, он наблюдал многих городских людей, считающих себя интеллигентами, вольно или невольно сравнивал их со своими земляками, находил у них общие и полярные черты и свойства и мучительно размышлял о крестьянстве, его судьбах и одновременно – об интеллигенции подлинной и мнимой. В—третьих, Шукшин, вполне познав то, что мы не совсем, может быть, точно назвали «богемной жизнью», стал от этой жизни, как бы она ни затягивала, ни манила, отталкиваться, мало—помалу, все с нарастающим ускорением отходить; причем стал бороться с «богемой» как таковой (в некоторых рассказах и особенно статьях) и, главное, с «богемой» в самом себе (а такое «чудище» живет в каждом художнике и постоянно ему угрожает).
Можно сказать, что Шукшин на протяжении пяти лет после окончания ВГИКа больше копил, нежели тратил, больше собирал, концентрировал внутри себя, чем отдавал и раздавал. Так что ко времени, когда его бездомная скитальческая жизнь наконец—то окончилась,[4] вступила в более или менее размеренную колею, его художественный мир был подобен перенасыщенному раствору.
«Говорят: писатель должен так полно познать жизнь, как губка напитывается водой. В таком случае наши классики должны были в определенную пору своей жизни кричать: „Выжимайте меня!“» – читаем в «рабочих записях» Шукшина. Схожая «определенная пора» пришла к Василию Макаровичу за серединой шестидесятых годов. С этого периода и до конца дней своих он твердо и безжалостно «выжимал» себя, и никто не может сказать, что «выжал» до конца, что творческая «губка» его стала сухой…
И все же Шукшин был не до конца прав, когда сообщал в те годы в письме к Ивану Попову: «Пишу – вычерпываю из себя давние впечатления». Хотел он того или не хотел, но наряду с давними деревенскими и городскими впечатлениями в его рассказы, составившие первую книгу, вошли – а лучше сказать, ворвались – и впечатления, мысли, образы, которые явились к нему совсем недавно, можно сказать, пережиты и продуманы были только что. Он определил для себя, что в центре внимания его рассказов должны быть дела человеческие, а они – вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении (см. эпиграф к этой главе). Но ведь и сам Василий Макарович, его собственные «человеческие дела» были в постоянном внутреннем движении, брожении, обновлении, нравственном противоборстве. Бережно «пересаживая» в сознание читателей чужую жизнь, стремясь не умертвить ее, не засушить в рассказе, сохранить в нем движение этой жизни, он передавал героям многое из «движения», из недавних «человеческих дел» собственной жизни. Передавал не только биографические подробности (хотя их и немало рассыпано по первой его книге, особенно в рассказах о детстве), нет, а пережитое и даже только—только переживаемое самим автором внутренне («жизнь духа»).
У Васеки перехватывало горло от любви и горя. Он понимал Захарыча. Он любил свои родные края, горы свои, Захарыча, мать… всех людей. И любовь эта жгла и мучила – просилась из груди.
Меня в свое время поразил рассказ. Так умеют рассказывать мудрые старики – неторопко, спокойно, ни о чем не заботясь, кроме как рассказать, как все было. Их можно слушать бесконечно. При чтении такого рассказа всякий раз возникает неотвязное ощущение, что автор где—то рядом с героем. Как наваждение. Это большая радость (если в данном случае уместно это слово) – читать такое. Тут – горячая, живая, чуткая сила слова. Думаю, что никакая другая «система словесного искусства», кроме как «нагая простота», не могла бы так «сработать» – до слез.
«Сельские жители» – первая книга Василия Шукшина увидела свет в середине лета 1963 года в издательстве «Молодая гвардия». Никакого «активного участия» в ее «пробивании» (чем отличаются некоторые современные молодые авторы) Шукшин не принимал. Отнес рукопись в издательство года за полтора до того по настоянию редакционных работников и с рекомендациями сотрудников «Октября», потом появился в «Молодой гвардии» еще два раза – занес новые рассказы, потом верстку. Тихо и незаметно. Разве что извинился во второй «визит» за свой непрезентабельный вид (а был он в фуфайке и сапогах), объяснил, что только что прибыл со съемок, переодеваться было некогда: машина уже отходила, а иначе он до конца рабочего дня в издательство не поспевал.
В первую шукшинскую книгу вошли все рассказы, опубликованные в журналах «Октябрь», «Москва», «Молодая гвардия» и «Новый мир» в 1961–1963 годах, два – «Далекие зимние вечера» и «Солнце, старик и девушка» – «первопечатных», а также рассказ «Воскресная тоска», который, повторяем, был опубликован в январе 1962 года в «Комсомольской правде» под заглавием «Приглашение на два лица», но в таком урезанном и «препарированном» виде, что в книге воспринимался как совершенно новый или, во всяком случае, обретший «второе дыхание».
Напомним читателю, что это было за время в нашей литературе – конец пятидесятых – начало шестидесятых годов. Время поисков, всяческих перемен и горячих – иногда даже не в меру горячих – дискуссий. Выходит «Битва в пути» Г. Николаевой, «Тройка, семерка, туз» В. Тендрякова, «Суровое поле» А. Калинина, «Ледовая книга» Ю. Смуула, «Владимирские проселки» и «Капля росы» В. Солоухина, «Джамиля» и «Материнское поле» Ч. Айтматова, «Сентиментальный роман» В. Пановой, «Живые и мертвые» (первая книга) К. Симонова, читаются и обсуждаются мемуары И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь»… Еще не вышли из моды шумные поэтические вечера в Политехническом и у памятника Маяковскому, громогласно, с видом пророков вещающих молодых поэтов так называемого «четвертого поколения», спорят все кому не лень; вошла в зенит «молодежная», она же «исповедальная» проза, культивируемая журналом «Юность»; уже заявили о себе В. Астафьев, В. Быков, Е. Носов, В. Чивилихин, В. Липатов… Литературу еще только начинают делить на «деревенскую» и «городскую», «на рабочую тему» и т. д. Все требует своего осмысления и оценки. Но и в таком поистине кипящем литературном котле и бурном общественном водовороте своеобразной переоценки ценностей первая книга Шукшина была замечена, а отдельные рассказы даже вызвали споры.
Сегодняшнему читателю некогда (да и незачем) ворошить подшивки тех лет и вчитываться в старые рецензии, но он конечно же не избегает, коль скоро попадутся на глаза, многочисленных, посвященных Шукшину статей последнего времени. В одной такой статье, напечатанной журналом «Искусство кино», можно прочитать следующее: «Передо мной две книги Василия Шукшина: первая – „Сельские жители“ и последняя – „Беседы при ясной луне“. Они контрастны настолько, что кажется: их писали разные люди… „Сельские жители“, как и первый фильм Шукшина, – книга безмятежная, светлая. В этом ее прелесть и в этом ее ограниченность».
Автор статьи намеренно «не заметил», что в «Беседы при ясной луне» вошел—таки рассказ из первой книги, и именно тот, который дал ей название, – «Сельские жители». Но это, возможно, для критика деталь, нюанс, в целом же его утверждение кажется на первый взгляд незыблемым, чуть ли не аксиоматичным и очень «выигрышным» для Шукшина. Но давайте вдумаемся в слово «контрастны». Никто не спорит, что последняя прижизненная книга Шукшина сильнее, лучше, чем первая, но контрастны ли они, то есть действительно ли между ними такая же грань, как между белым и черным?.. Не будем пока торопиться с ответом, ибо он очень важен, этот ответ, и от него зависит что—то очень существенное в нашей оценке творческого развития, пути Шукшина, его мировоззрения, его взглядов. Заглянем—таки ненадолго в «старые критики» – и для полноты картины, и частью для поисков ответа на поставленный впереди вопрос.
Первая рецензия на первую книгу Василия Шукшина была опубликована 25 сентября 1963 года в «Комсомольской правде». Основную мысль и главное свое впечатление от сборника рецензент В. Григорьев вынес в заголовок – «Исцеление добротой». Ведущую тему молодого писателя он определил так: «Тема уважения, преклонения перед трудовым человеком». Говоря о художественном мастерстве, критик отметил, что лучшие произведения автора написаны «с истинно чеховской тонкостью и психологической глубиной». О недостатках речи почти не было.
Строже подошла рецензент «Нового мира» (№ 4, 1964) Э. Кузьмина. Она заметила, что у Шукшина нет безликого героя—повествователя, что автор растворен в своих героях – и это хорошо. Основное его мерило – трудовое, если герой рассказа доволен работой, то покоен душой. «Все лучшие рассказы Шукшина – это простенькие бытовые картинки! Но эта непритязательность кажущаяся. Мимолетная как будто фраза толкает на раздумья о сути характеров, о народном восприятии жизни». Но порой, замечает рецензент, срабатывает инерция «частного случая» и толкает автора к просто зарисовкам (здесь назывались в качестве примера рассказы «Воскресная тоска» и «Экзамен»). Иногда дает знать о себе схема, и тогда появляются такой декларативный рассказ, как «Леля Селезнева с факультета журналистики», такой «типовой» отрицательный герой, как в рассказе «Коленчатые валы», и такой «невыносимо положительный», как в рассказе «Правда». В целом же первая книга Шукшина, как и основное авторское мерило героев, есть «прочная основа» (так была озаглавлена эта рецензия) для дальнейшего роста и совершенствования молодого писателя.
Вряд ли кто будет утверждать, что «исцеление добротой» (образ Любы Байкаловой в «Калине красной»), «тема уважения, преклонения перед трудовым человеком» («Печки—лавочки», многие рассказы, публицистика) – одним словом, «прочная основа» первой книги Василия Шукшина уже не присутствует в зрелом его творчестве. Еще как присутствует, но не в таком уже «очищенном» виде, как это было, скажем, в рассказах «Светлые души», «Классный водитель», «Гринька
Малюгин», «Коленчатые валы» и некоторых других. Контраста же между «ранним» и «поздним» Шукшиным – нет, и это можно доказать, не прибегая ни к каким натяжкам и передержкам.
«Если кто—то из литературоведов, – пишет С. Залыгин в послесловии к рассказу „А поутру они проснулись“ (Наш современник, 1975, № 6), – однажды предавшись излюбленному занятию своего цеха, станет делить творчество Шукшина на периоды, этот неоконченный рассказ, естественно, попадет в период последний, заключительный.
Так оно и есть, это подтвердит и хронология, только надо будет иметь при этом в виду, что Шукшин никогда и ничего не заключал, он всегда начинал, все его творчество – это сегодняшнее угадывание своего собственного творческого завтра».
В сущности, эту мысль мы и хотим развить и подкрепить примерами, дабы пресечь всевозможные «контрастные», как говорится, «от ваших – нашим» концепции творчества Шукшина, по сути дела, «отлучающие» от читателя (это—де не настоящий Шукшин) немало из того, что было создано писателем.
Самое простое – напомнить, что из рассказов «Классный водитель» и «Гринька Малюгин» составится вскоре сценарий для фильма «Живет такой парень». Новелла «Игнаха приехал» вместе с написанными чуть позднее и в первую книгу не попавшими «Степкой» и «Змеиным ядом» станет основой для второго поставленного Шукшиным фильма – «Ваш сын и брат». А ранний рассказ «Стенька Разин» «аукнется» аж в 1969 году, когда выйдет на экраны третий шукшинский фильм – «Странные люди» (заключительная киноновелла «Думы»). Что же получается: между первым и последним прижизненным сборником такой контраст, будто писали их разные люди, а миллионам с экрана показываются вещи ранние, по мнению иных «ценителей», «проходные» и «этюдные»! Как это, интересно, объяснят сторонники «контрастно—анекдотической» и «национально—самокритической» концепций творчества Шукшина?.. Но это, повторяю, самое простое, ниже я попробую доказать, что многие дорогие Шукшину мысли и образы, вплоть до отдельных стилистических особенностей и словесных оборотов, как и перспектива усиления сатирического направления в его творчестве – все это уже есть – и не только, так сказать, в эмбриональном состоянии – в первой его книге.
Не надо обладать большой проницательностью, чтобы заметить: «Далекие зимние вечера» и «Племянник главбуха» приведут Шукшина через пять лет после выхода первой книги к циклу рассказов «Из детских лет Ивана Попова», а еще позднее – к «Дяде Ермолаю», «Рыжему» и некоторым другим, прямо или косвенно связанным с биографией самого автора, с его последующими воспоминаниями—раздумьями о детстве, рано переставшем быть детством, и о мудрых уроках жизни, в этом детстве полученных. «Артист Федор Грай» живо вам вспомнится при чтении написанных Шукшиным годы спустя рассказов «Ваня, ты как здесь?!» и «Крыша над головой». В этих рассказах не будет такой прямой и цельной натуры, как сельский кузнец Федор Грай, доказавший—таки местному режиссеру, как надо играть «простых людей» (о Совсем Простом Человеке из «Энергичных людей» здесь тоже вспомнить можно), но халтура и в «большом», и самодеятельном искусстве будет показана и высмеяна примерно в том же ключе. Легко, в сущности, переживаемая несчастная любовь деревенского парня Леньки к городской омещанившейся девушке («Ленька») обернется нешуточной драмой Петра Ив—лева (повесть «Там, вдали») и приведет к трагедии в молодой семье Паратовых («Жена мужа в Париж провожала»). «Страдания молодого Ваганова», начинающего юриста, мало будут походить на страдания Лели Селезневой с факультета журналистики, но жизнь одинаково посмеется над их благими, но не сообразующимися с реальной действительностью порывами. Иван Петин, шофер первого класса («Раскас»), будет не менее любить свою работу, чем другой, похожий на него шофер Михаил Беспалов из «Светлых душ», но семейная жизнь Петина будет совсем не такой безоблачной, как у Беспалова…
А сколько будут рассуждать, плакаться и скорбеть о своей душе, прислушиваться запоздало к ее голосу герои будущих рассказов Василия Шукшина! Вот, скажем, Максим Яриков из рассказа (опубликован в 1971 году) «Верую», затосковав, будет пытаться внушить жене: «Но у человека есть также – душа! Вот она, здесь, – болит! – Максим показывал на грудь. – Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую – болит». И, не найдя сочувствия и понимания жены Люды, пойдет к соседу, у которого гостит родственник, батюшка, искать ответа на свой вопрос у святого отца. Но о душе говорили и герои первой книги Шукшина, хотя и не так мучительно. Вот, к примеру, самое начало рассказа «Одни», одного из лучших шукшинских рассказов вообще (по нему, кстати говоря, был снят еще при жизни Шукшина на «Мосфильме» прекрасный коротко метражный художественный фильм – это лучшая, по моему мнению, из многочисленных ныне – «Артист Федор Грай», «Сапожки», «Мой зять украл машину дров», «Шире шаг, маэстро!», «Билетик на второй сеанс», «Версия», «Волки», «Осенью», «Чередниченко и цирк» – экранизаций рассказов Шукшина):
«Шорник Антип Калачиков уважал в людях душевную чуткость и доброту. В минуты хорошего настроения, когда в доме устанавливался относительный мир, Антип ласково говорил жене:
– Ты, Марфа, хоть и крупная баба, а бестолковенькая.
– Это почему же?
– А потому… Тебе что требуется? Чтобы я день и ночь только шил и шил? А у меня тоже душа есть. Ей тоже попрыгать, побаловаться охота, душе—то.
– Плевать мне на твою душу!
– Эх—х…»
А вот еще цитата: «Я лично устроил бы небольшой забег в ширину…» Кто это говорит? Нет, читатель, не Егор Прокудин, хотя и он произносит почти дословно такую же фразу, начиная в «Калине красной» свои переговоры с официантом. Это говорит лысый Евгений Иванович, не желающий платить алименты и пообещавший достать Сене Громову дефицитные запчасти, в одном из первых опубликованных шукшинских рассказов «Коленчатые валы» (ситуация эта, напоминаем еще раз, повторится в сценарии «Брат мой» и фильме «Земляки», снятом по этому сценарию).
«Сельские жители», подчеркнем, свидетельствуют и о том, что уже в это время Шукшина интересовал и волновал образ Степана Разина. Еще не изучались им старинные хроники и редкие книги по восстанию XVII века, но поэтический, легендарный образ народного вожака уже жил в нем и требовал своего воплощения:
«…Мужик он был крепкий, широкий в плечах, легкий на ногу… чуточку рябоватый. Одевался так же, как все казаки. Не любил он, знаешь, разную там парчу… и прочее. Это ж был человек! Как развернется, как глянет исподлобья – травы никли. А справедливый был!.. Раз попали они так, что жрать в войске нечего. Варили конину. Ну и конины не всем хватало. И увидел Стенька: один казак совсем уж отощал, сидит у костра, бедный, голову свесил: дошел окончательно. Стенька толкнул его – подает свой кусок мяса. „На, – говорит, – ешь“. Тот видит, что атаман сам почернел от голода. „Ешь сам, батька. Тебе нужнее“. – „Бери!“ – „Нет“. – Тогда Стенька как выхватил саблю – она аж свистнула в воздухе: „В три Господа душу мать!.. Я кому сказал: бери!“ Казак съел мясо. А?.. Милый ты, милый человек… душа у тебя была».
Это Шукшин рассказывал устами учителя—пенсионера Вадима Захаровича в раннем рассказе «Стенька Разин». Мы напрасно бы стали искать подобную сцену в романе «Я пришел дать вам волю», но не буквальное, а внутреннее созвучие этого первого шукшинского наброска образа Разина последующему развернутому его воплощению мы все же чувствуем, не правда ли? Особенно вот эти слова: «Милый ты, милый человек… душа у тебя была». Ведь что, если не мятущуюся, страстную и больную душу и трагедию человека, сказавшего народу: «Я пришел дать вам волю», показал более всего Шукшин в своем романе!..
Если иметь в виду так называемые «фактуру» и «быт», на фоне и среди которых происходит действие шукшинских рассказов, то и тут никакой принципиальной разницы между «ранним» и «поздним» Шукшиным мы не обнаружим. Те же избы, проселочные дороги, бурные реки, паромы, сельмаги и чайные, ремонтные мастерские и склады и т. д. и т. п. И профессии многих героев будут те же самые, что и в первой книге: шоферы, механизаторы и доярки, механики, слесари и сельские учителя, агрономы, председатели колхозов и директора совхозов, медицинские работники, трактористы и студенты, кузнецы, самодеятельные артисты, плотники, художники, продавцы… И заботы (с одной стороны, скажем, о засорившемся жиклере или карбюраторе, а с другой – о каком—нибудь новом плюшевом полупальто для жены) «поздних» и «ранних» героев Шукшина будут нередко поразительно совпадать, и будут схожи устремления и даже причуды. Почти так же, например, как Гриньку Малюгина из одноименного рассказа, написанного в 1962 году, нельзя было уговорить работать в воскресенье ни за какие блага, так и Костя Валиков (рассказ «Алеша Бесконвойный», создан в 1973 году) решительно «выпрягался» из трудовой упряжки на еженедельную субботнюю баню. И то, что автор более всего любит степь, терпкий запах полыни, весну, лунные ночи и посидеть на берегу реки, что все это из всей «природы» он описывает наиболее часто и с удовольствием, – тоже можно понять, прочитав внимательно его первую книгу. И не когда—то потом, пусть и в самом ближайшем будущем, найдены будут Шукшиным свой язык, своя интонация, свой стиль – они уже есть, живут на многих страницах «Сельских жителей».
Так, уже найдено им характерное шукшинское начало рассказов: не просто динамичное, уверенное, а какое—то еще и убыстренное, ускоренное, взрывное – как бы «с полуоборота» включающее читателя в существо дела, проблемы или сразу же, несколькими выпуклыми штрихами, передающее не только внешний вид, но во многом и образ, характер героя. Например:
«В начале августа в погожий день к Байкаловым приехал сын Игнатий. Большой, красивый, в черном костюме из польского крепа. Пинком распахнул ворота – в руках по чемодану, – остановился, оглядел родительский двор и гаркнул весело:
– Здорово, родня!» («Игнаха приехал»). Или:
«На реке Катуни, у деревни Талица, порывом ветра сорвало паром. Паром, к счастью, был пустой. Его отнесло до ближайшей отмели и шваркнуло о камни. Он накрепко сел» («Леля Селезнева с факультета журналистики»).
Удаются Василию Макаровичу в большинстве рассказов первой книги и концовки, которые при всей своей краткости очень емки, при всей кажущейся нередко «нейтральности» заостряют внимание читателя либо на социальной или нравственной проблеме, либо на состоянии души героя, том чувстве или настроении, которое он переживает. Концовки рассказов, как правило, не «жесткие», они не «закрывают» произведение, а как бы еще больше распахивают его перед читателем, зовут его, уже и окончив чтение, что—то очень важное в рассказе додумать, дочувствовать… А диалог, прямая речь персонажей? Хотя и не с таким, как потом, художественным напряжением, хотя и с меньшим «коэффициентом полезного действия», они тем не менее «работают» на ранний шукшинский рассказ в целом достаточно активно. В них – искренняя непосредственность, задор, напор; серьезное и шутливое, грустное и веселое, «высокое» и «низкое» тесно и дружно переплетены и взаимосвязаны, одно не только дополняет другое, но и прямо от него зависит.
Вот, к примеру, начало рассказа «Коленчатые валы» (впервые опубликован в «Октябре» в мае 1962 года, а написан – или задуман? – еще ранее, так как сцена в райкоме партии целиком вошла в дипломный фильм Шукшина). В первом же рассказе сообщается, что в разгар страды вышли из строя две автомашины – полетели по недосмотру шоферов коленчатые валы. Ситуация достаточно серьезная и даже по—своему драматичная, ибо запасных валов в РТС нет.
Но читаем:
«Колхозный механик Сеня Громов, сухой маленький человек, налетел на шоферов соколом.
– До—дд—доигрались?! – Сеня заплакал. – До—дд—доигра—лись?!
Шоферы молчали. Один, сидя на крыле своей машины, ку
рил с серьезным видом, второй – тоже с серьезным видом – протирал побитые шейки коленчатых валов.
– По п—п–п—пятьдесят восьмой пойдете! Обои!.. – кричал Сеня.
– Сеня! – сказал председатель колхоза. – Ну что ты с этими лоботрясами разговариваешь?! Надо достать валы.
– Гэ—г–где? – Сеня подбоченился и склонил голову набок. – Г—где?
– Это уж я не знаю. Тебе виднее.
– Великолепно! Тэ—т–т—тогда я вам рожу их. Дэ—д–двой—няшку!
Шофер, который протирал тряпочкой израненный вал, хмыкнул и сочувственно заметил:
– Трудно тебе придется.
– Чего трудно? – повернулся к нему Сеня.
– Рожать—то. Они же гнутые, вон какие…
Сеня нехорошо прищурился и пошел к шоферу».
И далее в этом рассказе, как и во многих других в первом шукшинском сборнике, серьезное и драматичное в диалогах и «выступлениях» героев переходит в веселое и смешное, и наоборот. В результате – перед нами предстают не какие—то там литературные персонажи, а живые люди, черты которых не подретушированы, а слова и поступки – непосредственны настолько, что порой кажется: автор не «управляет» рассказом, не «выстраивает» его, а просто «стенографирует» живую жизнь и одновременно фиксирует ее скрытой камерой. Но ведь на самом—то деле это не так, впечатление обманчиво и сравнение «хромает»: никакая скрытая камера и точнейшая стенограмма не передадут нам и половины того, чем живут, мучаются, торжествуют русские люди – герои рассказов Василия Шукшина.
Известно, отмечено уже в критике, какую важную художественную нагрузку несут на себе песни, столь часто используемые Шукшиным и в прозе, и в фильмах. А учился он этому «приему» (не очень точное по отношению к творчеству Василия Макаровича слово, ибо даже хорошо известные литературные приемы никакой заданности у него не обнаруживают, перелиты в сугубо собственные, будто для его только письма органичные) именно в первых своих рассказах. Уже в «Сельских жителях» упомянуто и процитировано более десяти песен, большей частью народных. Некоторые из них будут напевать и герои последующих его произведений.
Из первых рассказов Шукшина «перекочуют» в последующие и многие словесные обороты («окаянная душа», «тебе бы следователем работать» и др.), и особенно характерные присловья народной речи, вроде следующего: «Хоть матушку репку пой»… Словом, хотел бы кто этого или не хотел, но у «Сельских жителей» и у «Характеров», «Бесед при ясной луне», то есть у первой шукшинской книги и двух его последних прижизненных сборников рассказов «точек пересечения» немало.
Впрочем, справедливости ради заметим, лучшие наши критики того времени оценивали позднейшее творчество Шукшина без всякого отрыва, в самой тесной связи с первыми его рассказами, и уже по ним видели, что это за художник, что волнует его, что он любит и ненавидит. Хотя, увы, делали это по каким—то причинам не в печати. До нас дошла внутренняя, «закрытая» то есть имеющая чисто служебное, внутрииздательское назначение рецензия Александра Николаевича Макарова на второй сборник рассказов Шукшина (1967). Казалось бы, в этом—то случае рецензент должен был говорить только о тех произведениях, которые представлены в данной книге, тогда еще рукописи (ни один из рассказов первого сборника сюда не вошел). Но… прочитайте, что пишет Александр Макаров:
«Как—то получилось так, что впервые я узнал Шукшина—прозаика по рассказам „Они с Катуни“ в „Новом мире“, уже после знакомства с ним как с постановщиком превосходного фильма „Живет такой парень“.[5] И в его прозе чувствовался человек, если можно так сказать, обладающий кинодраматургическим талантом, умеющий репликой, жестом, деталью передать характер героя, рождающийся не тут вот, на бумаге, в процессе творчества, а заранее продуманный до кончиков ногтей, выращенный где—то там задолго до рассказа, осмысленный настолько, что герою оставалось только войти в рассказ и заговорить, чтобы читатель принял его сразу за живое лицо и даже как бы знакомое.
У Шукшина описания почти отсутствуют, даже портретные; так бросит одну деталь, но речь персонажей так выразительна, что человек живет и виден. И суть не только в том, что автор хорошо знает, я сказал бы – чувствует, словарь современного русского языка, а в каком—то волшебстве диалога – люди обмениваются малозначительными фразами вроде «здравствуйте да прощайте, что сегодня делаешь, да ничто», а за этими фразами, скорее словами, видишь человека характер. Как уж он это делает, одному Богу известно… Видимо, свойства личного дара именно таковы – он, как драматург, отбрасывает всю обстановку, реквизит, сохраняя лишь самое необходимое, и его герои сразу начинают двигаться, действовать и разговаривать. И этого достаточно, чтобы мы их поняли, поняли, какое душевное движение вызывает ту или иную реплику. Его рассказы на редкость лапидарны – то есть при предельной сжатости глубоко выразительны. Авторский слог наг и точен, но отнюдь не беден, не скуден, метафоры редки, и в то же время никакой нивелировки языка, язык ясный, уходящий корнями в живую речь. Словом, у Василия Шукшина свой, самобытный почерк. И свои верования и привязанности. Мне представляется, что главной болью этого писателя стала боль за человека той России, которую когда—то называли полевой, за тех, кто живет на периферии и появляется в литературе либо в качестве охваченных трудовым энтузиазмом в связи с очередной кампанией, либо в качестве «позабыт, позаброшен». А вот он показывает их как просто людей, нередко с очень нелегкой судьбой, заслуживающих нашего внимания, он любит и понимает их. Может быть, даже и нет в нашей литературе другого писателя, который так болезненно ощущал бы за собой чувство необъяснимой вины человека, который сам—то живет в иных условиях и в другой среде, а дума о тех, кто остался там, неотвязно преследует его. Прямо как у Теркина – «Мать—земля моя родная, вся смоленская (катунская) родня, ты прости, за что – не знаю, только ты прости меня!» Может, я и не прав, но не могу освободиться от ощущения, что пером Шукшина движет какое—то сходное с этим чувство и он хочет пробудить и у читателя интерес к этим людям и их жизни, показать, как, в сущности, добр и хорош простой человек, живущий в обнимку с природой и физическим трудом, какая это притягательная жизнь, не сравнимая с городской, в которой человек портится и черствеет. И в этом нет никакого ретроградства и консерватизма, а есть своя правда; подавляющее большинство населения страны живет такой жизнью и заслуживает не интеллигентничающего сострадания, а понимания и уважения, к которым, мне думается, и зовет Шукшин в своих повестях и рассказах. И в умении расположить к таким людям Шукшину не откажешь. Да это и не умение, а, скорее, какое—то свойство таланта. И его Пашка Колокольников («Живет такой парень»), и Петр Ивлев («Там, вдали»), и многие другие герои, вплоть до попавшего в комическое положение Ефима Пьяных («Операция Ефима Пьяных»), вызывают чувство глубокой симпатии. Шукшин вообще не боится ставить своих героев в комическое положение, но его юмор не подходит под то определение, которое дается в словарях и учебниках (беззлобное высмеивание недостатков, дружеское вышучивание, выставление человеческих слабостей в смешном виде и т. п.), это юмор, свойственный только благородным, художественным натурам, который способствует усилению симпатии и любви к герою…»
Как жалко и больно, что эта прекрасная, верная глубинная характеристика Шукшина, его творчества 1960–1967 годов долго лежала под спудом в издательстве «Советский писатель», в архиве внутренних рецензий! Лежала без движения как раз в то время, когда какие только «выводы» и «концепции» по Шукшину ни строились, вплоть до того, что «враг народа», «воспеватель патриархального быта» и т. п. Да и сейчас этот «служебный» отклик, эта рецензия работает – должна работать! – на дело истины и справедливости, верного истолкования и утверждения подлинного значения творчества Василия Макаровича Шукшина.
В начале 1974 года, уже после смерти А. Макарова, Шукшина познакомили с этим отзывом. Взволнованный и растроганный, Василий Макарович написал Н. Ф. Макаровой: «Я не знал Александра Николаевича лично. И не знал этой рецензии… Прочитал только теперь. И почувствовал неподдельное желание побыть одному: точно откуда—то „оттуда“ вдруг дошел до меня добрый спокойный голос, очень добрый, очень ясный… Как же бы мне дорого было это умное напутственное слово тогда, 10 лет назад! Как нужно! Оно и теперь мне дорого…»
Мы заметили в начале разговора о «Сельских жителях», что иные рассказы этой книги вызвали и споры. Подробнее сказать о некоторых из них тем более важно, что они касались не только тех или иных эмпирических фактов, расхождений в трактовке того или иного образа, но и самих творческих принципов, метода Шукшина—рассказчика, особенностей его поэтики.
В конце 1963 года в «Литературной России» началась дискуссия о современном рассказе. Г. Митин в статье «Закон есть закон» подверг резкой критике рассказ Василия Шукшина «Степкина любовь». Ему не понравилась здесь и сама «любовь», показалась неубедительной, и, чтобы доказать это, он припомнил, как «подавалась» любовь у А. Арбузова в «Иркутской истории» (что ж, иногда для «пользы дела» сравнивают не только рассказ и пьесу). Вывод же критический по рассказу «Степкина любовь» был таков: «Неумение в данном случае выделить существенное, закономерное и в этом смысле типическое означает поверхностность взгляда и приводит не только к снижению эстетической ценности рассказа, но и к тому, что читатель рассказа вряд ли согласится с лирической авторской оценкой происходящего». (А происходит вот что: молодой шофер Степан Емельянов, застенчивый и добрый, неожиданно влюбился в целинщицу Эллочку – всего два раза ее и видел, даже не разговаривал. Но – такой характер – решает: «или – или», и идет с отцом сватать ничего не подозревающую девушку. У нее в доме сидит «соперник», давно ухаживающий за Эллочкой счетовод. Прямо с порога сваты «бухают», зачем они пришли. Далее – кульминация, эдакое короткое, но напряженное «психологическое поле», мастерски созданное Шукшиным и так же тонко им разряжаемое вроде бы к благополучию Степана Емельянова. С рассказом «Степкина любовь» должны быть знакомы многие: он обрел «вторую жизнь» – звучал по радио в прекрасном исполнении Михаила Ульянова, записан на пластинку.)
С рассуждениями Г. Митина не согласился В. Кожинов, выступив в той же «Литературной России» со статьей «Язык искусства», где заметил, что Г. Митин разбирает рассказ Шукшина, как очерк, как информацию о жизненном происшествии, «этюды с натуры», а не как художественное произведение. «Художественный смысл», который есть в этом рассказе, не высказан прямо и открыто. Язык как таковой – это, по сути дела, лишь внешняя оболочка рассказа. В художественном рассказе всегда есть еще другой «язык» – язык искусства. И то, что сказано на этом «языке», не совпадает, а нередко даже противоречит тому, что говорит внешнее, лежащее на поверхности сочетание фактов и фраз. И вполне естественно, что люди, всецело владеющие русским языком, все же далеко не всегда и не сразу воспринимают подлинный смысл того или иного – подчас выдающегося – рассказа, написанного на русском языке. Для этого необходимо еще овладеть языком искусства, который часто не прост и к тому же своеобразен у каждого настоящего художника. Язык искусства нередко называют «подтекстом», имея в виду, что он скрывается под «текстом» как таковым и не совпадает с ним. Но это едва ли удачный термин, ибо он создает впечатление, что речь идет о явлении, которое возникает в каких—то особых случаях. Между тем то, что можно назвать языком искусства, есть, конечно, в любом произведении искусства.
«Я вовсе не хочу сказать, – заключал свои размышления В. Кожинов, – что рассказ Шукшина – некое совершенство, я бы мог указать в нем немало слабостей, шероховатостей, просчетов. Я хочу сказать лишь одно: в рассказе есть дыхание подлинного искусства. А это уже очень много».
Эти споры тем для нас интереснее, что 20 декабря 1964 года там же, в «Литературной России», на них откликнулся сам Василий Шукшин, он не стал ни с кем спорить, а «просто» поведал, как он понимает рассказ (статья так и называлась «Как я понимаю рассказ»). Из этой статьи мы узнаем, что основные принципы (и методы) литературного и кинематографического творчества Шукшина были им выработаны – и выстраданы – уже тогда, в начале шестидесятых годов. Размышления Шукшина о кино до поры до времени опустим (на этот счет он высказывался много, и подробный разговор об этом – ниже), а рассказ Василий Шукшин понимал так:
«…Мне нравится в хорошем рассказе деловитость, собранность. Ведь что такое, по—моему, рассказ? Шел человек по улице, увидел знакомого и рассказал, например, о том, как только что за углом брякнулась на мостовой старушка, а какой—то ломовой верзила захохотал. А потом тут же устыдился своего дурацкого смеха, подошел, поднял старушку. Да еще оглянулся по улице – не видел ли кто, как он смеялся. Вот и все. „Иду сейчас по улице, – начинает рассказывать человек, – вижу, идет старушка. Поскользнулась – бряк! А какой—то верзила кэ—эк захохочет…“ Так, наверно, он будет рассказывать. А если бы он начал так: „Я проснулся сегодня в каком—то подавленном состоянии. Ночью кошмары какие—то снились – звери какие—то…“ – „Выпил вчера?“ – поинтересуется знакомый рассказчика. Что он должен ответить? „Я ему про старушку, а он мне – про 'выпил'! При чем тут я? Старушка за углом упала“. Так, что ли? Или как? Хуже всего, когда возникает такой вот вопрос: ты о чем? Почему—то когда иной писатель—рассказчик садится писать про „старушку“, он – как пить дать! – расскажет, кем она была до семнадцатого года. А читателю и так ясно – девушкой или молодой женщиной. Или он на двух страницах будет рассказывать, какое в тот день, когда упала старушка, было утро хорошее. А если б он сказал: „Утро было хорошее, теплое. Стояла осень“, – читатель, наверно, вспомнил бы в своей жизни такое утро – теплое, осеннее. Ведь нельзя, наверно, писать, если не иметь в виду, что читатель сам „досочинит“ многое…
В данном случае я говорю не о длиннотах, которые могут быть не длиннотами, а все о том же законе движения. Рассказ тоже (как и кино. – В. К.) должен увлекать читателя, рождать в душе его радостное чувство устремления во след жизни или с жизнью вместе, как хотите. А ритм жизни нашей (XX века) довольно бодрый. Тут тебя так и спросят: «Ты о чем?» Я не знаю, что такое «телеграфный стиль», знаю, что такое скучный рассказ. А должно быть интересно, вот и все.
Если в зрительном зале сидят пятьсот человек, они сразу обнаружат, что скучно. С рассказом сложнее. Один человек всегда найдет минутку усомниться. «Может, я не понял?»
Иногда действительно не понимает. Но часто не понимается, по—моему, что писатель (рассказчик) – это обыкновенный человек, тот самый, который встретил на улице знакомого и захотел рассказать тот или иной случай из жизни. (Это другое дело – какой случай его поразил.) Все просто. Но вот как дело доходит до письменного стола или пишущей машинки, так все опрокидывается в яму, которая именуется «творческими муками». Ищутся начала, концы, завязки, развязки, подвязки… Можно сделать так, а можно совсем иначе. Но как же так? Ведь если старуха упала на мостовой, это не значит, что она может в рассказе немножко взлететь вверх. Не фотография, не натурализм, не бытописательство, не упрощенчество, но житейски правдивое явление: старушка падает вниз, а не вверх. Вверх – это оригинально, такого еще не было, но придумано. За столом. В «муках творчества». А придумывать рассказ трудно. И, главное, не надо.
Ну, а вывод авторский? А отношение? А стиль автора? А никто и не покушается ни на вывод, ни на смысл, ни на стиль. Попробуйте без всякого отношения пересказать любую историю – не выйдет. А выйдет без отношения, так это тоже будет отношение, и этому тоже найдется какое—нибудь определение, какой—нибудь «равнодушный реализм». Ведь известно, что даже два фотографа не могут запечатлеть один и тот же предмет одинаково, не говоря уж о писателе, у которого в распоряжении все средства живой жизни. Другое дело, что нет и писателя без искренней тревожной думы о человеке, о добре, о зле, о красоте… Это так. Поэтому нельзя, наверно, чтобы писатель—рассказчик отвлекался от своего житейского опыта в сторону «чисто» профессиональную. В стороне «чисто» профессиональной легче запутать следы, скрыть, что тебе, собственно, нечего рассказать. Опять же старушка может взлететь вверх.
Мастерство есть мастерство, и дело это наживное. И если бы писатель—рассказчик не сразу делал (старался делать) это главным в своей работе, а если главным оставалась его жизнь, то, что он видел и запомнил, хорошее и плохое, а мастерство бы потом приложилось к этому, получился бы писатель неповторимый, ни на кого не похожий. Я иногда, читая рассказ, понимаю, что рассказ писался для того, чтоб написать рассказ. И радовался человек, и волновался, и «искал слово», и просил, чтоб в квартире было тихо, а зачем? Старуха упала, а ему наплевать, он уже забыл, что она упала, тут уж пошли – капель тенькающая, солнце в мареве, туманы в разводах. И все это само для себя. А все должно служить старухе, ее «делу» и вовсе не много этого надо. Она ж упала, бедная, а несла, небось, яйца в кошелке и расколола, а дома сын яичницу ждет – на работу торопится, скандал будет…»
И в заключение статьи – уже рассматривавшийся нами вывод о том, что в центре внимания рассказа должны быть человеческие дела, что дела эти, когда они не выдуманы, вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении. И что тот только рассказ хорош, который сохранил это движение, не умертвил жизни, а как бы «пересадил» ее в читательское сознание.
Статья эта оригинальна и по исполнению. Собственно говоря, и статьей «Как я понимаю рассказ», равно как и последующие публицистические выступления Шукшина, можно считать лишь приблизительно, называть так для удобства чтения. Здесь нет более или менее определенной статейной строгости, и в то же время это и не эссе, ибо и у этого, самого «раскованного» жанра есть свои определенные «законы», которым Шукшин не следует. «Статьи» Василия Макаровича типологически во многих отношениях близки его же рассказам, во всяком случае, «природа» их – общая. Он не беллетризует, как это часто бывает в «писательской» публицистике, свои «статьи», нет. Он их пишет как своеобразные рассказы, и не всегда даже от первого лица. Начинаются вроде бы «вольные размышления» на вполне определенную тему, но от них автор довольно скоро, и без всякой резкой грани, переходит именно к рассказыванию: ему так удобнее донести до читателя свои мысли. Если приглядеться, то, без преувеличения, в каждой шукшинской статье можно обнаружить элементы (о «старушке» в «Как я понимаю рассказ») «чистого» рассказа, а нередко и целые сцены – с сюжетом, прямой речью, «портретами» героев, с «человеческими делами» в центре короткого и именно новеллистического повествования. Вот, к примеру, одна такого рода сцена из «Монолога на лестнице».
«Метро. Поздно уже, часов двенадцать. Два провинциальных парня (на беду их, слегка под хмельком) интересуются в вагоне, как проехать до станции такой—то. Крупный молодой человек спортивного вида улыбнулся, объясняет:
– Вот остановка – видите? – вы здесь сойдете, сделаете переход, сядете вот тут (показывает по схеме) и поедете во—от так. Значит: раз, два, три, четыре, пять, шесть…
Громко объясняет, чтоб все слышали. Все слушают и улыбаются: парень направляет их по кольцу в обратную сторону (их остановка – следующая). Некоторые даже хихикают. Провинциалы полагают, что смеются над ними оттого, что они – немного выпивши. Оглядываются, тоже улыбаются.
– Далеко, – говорят они.
– За пять копеек—то! – изо всех сил наигрывает красавец парень. – Спасибо скажите! А вы – «далеко».
В вагоне откровенно смеются. Необидно смеются – весело. В конце концов доедут же ведь они до своей станции!
Остановка. Им сходить. Какой—то пожилой человек с седенькой бородкой клинышком (прямо как из банальной пьесы: сельские простаки—парни, городской спортсмен—красавец и старичок—профессор. Но что делать!) поднялся с места, тронул ребят и сказал просто:
– Вам сходить.
Ребята замешкались, не понимают. Им же сказали…
– Сходите! – велел «профессор». Они сошли. «Профессор» сел опять на свое место и продолжал читать газету.
Всем стало как—то неловко. И «спортсмену» тоже. Может быть, начни «профессор» упрекать: как вам не стыдно! зачем вы так? – тут бы и облегчение пришло. Заговорили бы: а нечего пить! Нечего вообще до этих пор шляться, если они первый раз в городе! Все учреждения давно закрыты.
Нет, старичок спокойно читал себе газетку. Красивый человек!»
Такого рода сценами—зарисовками, а лучше, может быть, сказать – микрорассказами, шукшинская публицистика насыщена густо. Но не только они, а, повторяем, и сам строй его «статей» позволяет сделать вывод: свою, казалось бы, не прозу Шукшин тоже рассказывает. В центре его статей, как и в центре рассказов – «человеческие дела», и здесь он стремится передать их в вечном движении и обновлении, «пересадить», не умертвив жизни, самое существенное в ней в сознание читателя.
Обособлять же шукшинскую публицистику от шукшинской прозы – занятие ненужное и ложное.
…Но если бы даже и не была написана Василием Макаровичем статья (называем так для удобства «Как я понимаю рассказ»), многие ее положения – а также мысли Шукшина о языке художественных произведений в ответах на анкету журнала «Вопросы литературы», 1967, № 6 – все—таки можно было бы вывести, а то и попросту вычитать из рассказов, вошедших в книгу «Сельские жители».
То, что Шукшину по душе в рассказе деловитость и собранность, что он противник длинных вступлений, отступлений и всяческих описаний, – из его первой книги видно ясно. «Утро было хорошее, теплое. Стояла осень» – этот шукшинский пример из статьи справедливо кажется автоцитатой. Изгонять из рассказа все, что отвлекало бы читателя от сущности дел человеческих, – это на примере таких произведений, как «Одни», «Степкина любовь», «Игнаха приехал» и некоторых других, вошедших в первый сборник, тоже ощутимо довольно отчетливо. Так, рассказывая об одиноких стариках, многие и многие современные писатели акцентируют внимание читателя на их детях: один сын – характера такого—то (описание), другой – эдакого (приводится случай из его детства), а дочь, она всем вроде вышла, но… тоже, как и братья, хотя и по другим причинам (подробности), покинула родимый дом, уехала в город, все никак там личную жизнь наладить не может (объяснения), и отца с матерью навестить некогда… И так далее, и тому подобное, читатель знаком с массой такого рода рассказов и повестей. А что же Шукшин? Ему бы, назвав рассказ о шорнике Антипе Калачикове и его жене Марфе «Одни», казалось, и карты в руки: чуть ли не «положено» уже поведать нам если не обо всех, то хотя бы о некоторых детях – виновниках одинокой старости, тем более что в начале рассказа сообщается о том, что «Антип Калачиков со своей могучей половиной вывел к жизни двенадцать человек детей. А всего было восемнадцать». Но ничего подобного Шукшин не делает. «Разлетелись наши детушки по всему белу свету», – коротко всплакнет Марфа. «Что же им, около тебя сидеть всю жизнь?» – заметит на это Антип. Вот и все о детях, несколько строчек текста, да и весь—то рассказ – чуть более семи страниц в книге. А между тем – вот оно, волшебство подлинного рассказа! – нам ничего более не надо знать о героях, прошлой их жизни и настоящей, мы знаем о них все, познали самую сердцевину, самую суть «человеческих дел» этих людей, ставших для нас после прочтения рассказа понятными и близкими. И одиночество их, такие длинные дни и печальные вечера вдвоем, может, потому и ощущаются нами столь пронзительно, что автор нигде на это не напирает, никак на этом наше внимание не акцентирует, напротив – старается нас иными разговорами героев между собой даже развеселить и попадает в точку: невольно посмеявшись, мы еще более грустим… А для того чтобы лучше понять, как заботился Шукшин одновременно с «изгонени—ем» всего того, что может помешать восприятию сущности рассказа, о том, чтобы передать «дела человеческие» не только в движении, но и в «неуловимом вечном обновлении», достаточно – медленно и вдумчиво – прочитать такой рассказ, как «Игнаха приехал». Внешне здесь ничего особенного не происходит – навестил стариков родителей и младшего брата сын, гулянка в доме, потом идут купаться на Катунь, вот и все, – но внутреннее движение и напряжение этого рассказа, психологическая его глубина весьма и весьма велики (кстати, именно в «Игнахе…» впервые будет затронута Шукшиным тема праздника, столь сильно и философски прозвучавшая через десять лет в «Калине красной»).
«Тяжело было произносить на сцене слова вроде: „сельхоз—наука“, „незамедлительно“, „в сущности говоря“… и т. п. Но еще труднее, просто невыносимо трудно и тошно было говорить всякие… „чаво“, „куды“, „евон“, „ейный“… А режиссер требовал, чтобы говорили так, когда речь шла о „простых“ людях.
– Ты же простой парень! – взволнованно объяснял он. – А как говорят простые люди?»
Этот отрывок из рассказа «Артист Федор Грай», как и весь рассказ в целом, полемически направлен против упрощенного взгляда в искусстве на людей из народа, их быт, образ жизни, речь. То, что внутренний мир крестьян по—своему сложен, духовные запросы в деревне – не меньше, чем в городе, нравственные проблемы стоят столь же остро, а говорят «простые люди» (во всяком случае, большинство из них) языком богатым и образным, гораздо менее засоренным, чем «городской», – это Шукшин постоянно показывал и доказывал и в своей прозе, и в кинематографе, и в публицистике. «…Только бы не забывался язык народный, – писал он, – отвечая на анкету „Вопросов литературы“ о языке. – Выше пупа не прыгнешь, лучше, чем сказал народ (обозвал ли кого, сравнил, обласкал, послал куда подальше), не скажешь.
В последние годы вышагнула вперед так называемая «деревенская литература». Я рад этому. Там не забыт и меньше испорчен живой русский язык, там все «проще», поближе к человеку, меньше соблазна щегольнуть заковыристым словцом. Там невольно вспоминается завет великого учителя (Льва Толстого. – В. К.): «Если хочешь что—то сказать, скажи прямо». Оттуда может прийти по—настоящему большая литература».
Литературу и – шире – искусство в целом Шукшин, еще на пороге своей первой книги и первого фильма, стремился поверять только жизнью, и прежде всего – жизнью народной. Потому—то и многочисленные модные литературные и иные поветрия той шумной поры, когда «вышли в путь романтики, ум у книг занявшие, кроме математики, сложностей не знавшие», его практически всерьез не задели. В анкете журнала «Вопросы литературы» был такой вопрос: «Считаете ли Вы, что передача речи героя—современника во всей ее характерности (профессиональный жаргон, например, студенческий, терминологические штампы, газетные обороты, канцеляризмы и т. д.) противопоказана языку художественного произведения?» Отвечая на этот вопрос, Шукшин мгновенно перевел «литературу» в «жизнь», связал проблемы языковые с социальными и нравственными: «Тут – странное дело: в литературе стало модой, в жизни – все не так. (Это о том, в какой степени есть нужда вводить в художественное произведение профессиональный жаргон, терминологические штампы и т. п.) Крупный вор (еще один аргумент в пользу наших разысканий о первой юности Шукшина. – В. К.) никогда не станет «по фене ботать» – говорить языком воров, за редким исключением. «Ботают» – хулиганы, мелкие воришки, «щипачи»… Семь лет назад я сам был студентом – никакого такого особого жаргона у нас не было: отдельные специфические слова, более или менее остроумные, несколько облегчающие постоянный серьезный страх перед экзаменом, и еще – что касается «стипухи», ее чрезмерной «скромности». И опять же: щеголяют этими словечками первокурсники. Студент—дипломник говорит «нормально». В актерской среде больше всего говорят о «ракурсах», «мизансцене», «фотогеничности», «публичном одиночестве»… профессиональные участники массовых сцен… Но вот в литературе запестрели «предки», «чуваки», «чувихи», «хаты», «лабухи» – и пошла писать губерния: критики и пенсионеры ополчились на это, модные писатели упорствуют: целое дело! А «дела» нет «за отсутствием состава преступления». Поумериться бы с этим. Правда, из мухи слона раздули… Упорствуют здесь не только модные писатели, упорствуют и те, к кому обращено внимание: первокурсники, мелкие воришки, «салажата», начинающие актеры – им отчаянно хочется утвердить себя. Но почему писатели—то торопятся? Подождите год—два и послушайте, каким хорошим языком заговорит тот, кто сегодня, «очертив вокруг себя круг», заявил, что его мать с отцом – «предки». А если этот «потомок» и впредь будет упорствовать, – это идиот, это уже другая область исследования человеческой жизни – медицина». (И ведь совершенно прав оказался Шукшин: на наших глазах исчезли «чуваки» и «предки», почти совершенно канула в Лету когда—то столь модная литература о «звездных мальчиках» – носителях и распространителях такого рода «молодежного» языкового «сленга»… Да и где сейчас сами эти «модные писатели»: одних уж нет, а те далече…)
Так писал Василий Макарович в 1967 году, но еще в начале 1963–го, в рассказе «Классный водитель», он, между прочим, показал и то, что слова, особенно «заковыристые», употребляемые без толку, ради того лишь, чтобы «себя показать», – людям непонятны:
«– Клуб есть? – спросил Пашка (у председателя колхоза Прохорова. – В. К.).
– Клуб? Ну как же!
– Сфотографировано.
– Что?
– Согласен, говорю! Пирамидон».
В лучшем случае, когда к «автору» подобных речей расположены, заинтересованы в нем, его называют шутником и балагуром; когда же сердятся, – прямо говорят, что он выдрючивается, «балаболка», «пирамидон проклятый» (как называет Пашку Колокольникова – кинодвойника Пашки Холман—ского из «Классного водителя» – в трагикомическую минуту его напарник—шофер Кондрат Степанович в фильме «Живет такой парень»). Заметим, что слова «пирамидон» и «сфотографировано» – это у героя рассказа вовсе не жаргон, не арго, а что—то вроде любимой присказки. Пашка, думается, и сам сознает ее нелепость, но, во—первых, привык к «пирамидону», а во—вторых, – и это едва ли не самое важное! – любит своими нелепыми «выступлениями» веселить добрых людей и доводить до белого каления сухих педантов и «глубокомысленных» демагогов.
Все сказанное выше о первом сборнике рассказов Шукшина и в связи с ним отнюдь не означает, что книга эта свободна от недостатков. Так, рассказы «Правда» и «Леля Селезнева с факультета журналистики» страдают прямолинейными, «лобовыми» художественными решениями; довлеют местами над автором схема и чужие сюжетные «ходы» в «Гриньке Малюгине» и «Леньке», «книжными», во многом именно сочиненными – «за столом», «в муках творчества», – вторичнолитера—турными представляются самые «нешукшинские» в первой его книге рассказы: «Экзамен» и «Солнце, старик и девушка»… Но и эти не самые сильные из первых рассказов Шукшина мы не вправе сбрасывать со счетов. И не только потому, что «из песни слова не выкинешь», а потому, что и в неудавшихся с художественной стороны произведениях этого писателя (а неудачи у Шукшина будут и потом) всегда можно обнаружить если не автобиографические подробности, то подступы к волнующей его проблеме, если не «наметки» характера, впервые его заинтересовавшего и вполне запечатленного потом, то замечательный, сверкающий, как алмаз среди фальшивых камней, диалог. Взять, к примеру, самые «нешукшинские» рассказы. В «Экзамене», при всех его очевидных недостатках, несомненно, отразились некоторые подлинные размышления молодого Василия Макаровича о русской истории, о «Слове о полку Игореве», не случайно упомянуты Киев и Подол: незадолго до того, как писался этот рассказ, Шукшин побывал в древнерусской столице, жил у Ивана Попова, среди молодых художников, влюбленных в русскую историю, русскую старину… А «Солнце, старик и девушка» – не только неудачная попытка «символического» рассказа, но и свидетельство все сильнее и сильнее волновавших Шукшина мыслей о «более глубоком смысле и тайне человеческой жизни и подвига», о подлинном видении художника…
Без первых рассказов Шукшина не понять его творческого движения к последующим, направления его художественного роста. И зря некоторые исследователи (в частности, Л. Аннинский) многократно утверждают, что «подлинный» Шукшин начинается только с рассказа «Критики» (1964), так как, дескать, лишь там впервые появляется у писателя герой «непримиримый», «бунтующий», «чудящий». Во—первых, подобные герои у Шукшина уже были (Антип Калачиков, Пашка Холманский, Гринька Малюгин, Федор Грай), во—вторых, даже сама внутренняя коллизия «Критиков», сам «сюжет» во многом близки рассказу «Артист Федор Грай». И – самое главное! – разве не принадлежат такие рассказы, как «Степ—кина любовь», «Одни», «Сельские жители», «Классный водитель» и «Игнаха приехал», к числу лучших рассказов Шукшина вообще! Да, это Шукшин – «ранний», но это уже именно ШУКШИН!
Первая книга Шукшина и первый его фильм уже определяют основной принцип сочетания его прозы и кинематографа в целом: это в идеале как бы сообщающиеся сосуды. (Но именно в идеале, ибо в действительности «уровни» содержимого в этих «сосудах» никогда не совпадают, хотя бы в силу специфики кинопроизводства, причастности к фильму многих людей и техники.) В основу сценария «Живет такой парень» положены рассказы «Классный водитель» и «Гринька Малюгин», одна из героинь – начинающая журналистка напоминает некоторыми своими чертами характера и «хваткой» Лелю Селезневу «с факультета журналистики». Но введены и совершенно новые персонажи (тетка Анисья, Кондрат Степанович, Катя Лизунова), новые сцены, иные из которых вполне могли бы стать сюжетами, основой для рассказов.
При подготовке к съемкам и на съемках первого фильма частью наметились, а частью уже и определились основные творческие принципы и методы – почерк Шукшина—режиссера. Первое: он тщательнейшим образом и абсолютно по—своему подбирал «команду» для будущего фильма. В нее попадали в первую очередь те, кого Шукшин знал непосредственно по жизни, а не только по работе в кинематографе.
Возьмем, к примеру, воспоминания и интервью Леонида Куравлева.
Леонид Куравлев:
«Он сохранил для нас немало интересных наблюдений. После дипломного фильма мы снова встретились с Василием Макаровичем летом 1962 года на съемках кинокартины Л. Кулиджанова „Когда деревья были большими“ (фильм этот достаточно известен, главную партию там ведет Юрий Никулин, роли же Шукшина и Куравлева эпизодические. – В. К.). Мы жили с ним в деревне Абрамово под Ногинском на террасе небольшого домика. Купались в речке, по ночам пели песни… а на зорьке рыбачили. И снова он входил в мою жизнь, но уже каким—то другим… Неожиданным. Он пел – и лицо его становилось то грустным и… остановившимся, что ли, а то вдруг совершенно преображалось, и весь он будто выпрямлялся, посылая в ночную бесконечность сильный и чистый звук… После песни он ненадолго умолкал. Потом говорил:
– А теперь – эту… – и первым начинал петь.
На рыбалке он любил слушать тишину. Речка ровная, гладкая, уставшая за день от десятков рук, весел, от крика и суеты. Он смотрел на нее, изредка покашливая…
Вдруг – всплеск!
– Она… – заговорщицки подмигивал, совершенно уверенный, что «клюнет» именно у него. – Ну… ну… Вот она! – и по—мальчишески радостно смеялся…»
«…На застекленной террасе… стояли только две железные кровати с пружинными матрасами; даже стола не было. Садясь на кровать, человек утопал в пружинах, колени вздымались высоко вверх. Но как раз это Шукшина и устраивало: в таком не слишком удобном положении он писал, положив на колени книжку, а на нее – тонкую ученическую тетрадку в клетку.
В эти минуты он ничего не слышал, никого не замечал. Писал и писал. И очень много читал».
…Но именно и только – «в эти минуты»! В остальное же время он все слышал, видел и замечал! «Я наблюдал его, вслушивался в то, что он говорит…» – сообщал в одном из интервью Куравлев. Но еще, быть может, больше наблюдая исподволь за самим Куравлевым, вслушивался в то, что тот говорит,
Шукшин. И разглядел, понял, почувствовал – не только, разумеется, в те встречи и беседы, но и во многие последующие – в этом человеке и актере столько, сколько тот сам о себе не знал, заметил в нем такие возможности, о которых артист долго не подозревал. Все это без особого труда «прочитывается» в воспоминаниях Куравлева либо без всякой натяжки выводится из них.
Понятно, скажем, что Сеня Громов из дипломного шукшинского фильма – это своего рода эскиз (удачный) и автора и актера к будущей роли Пашки Колокольникова, и этот Сеня во многом «виноват» в том, что поиск главного исполнителя роли «такого парня» и не начинался: Леонид Куравлев имелся в виду еще при написании сценария, хотя, как сообщает артист в своих воспоминаниях, было «немало актеров, ныне известных, которые хотели сыграть Пашку Колокольникова». Но в «Вашем сыне и брате» у Куравлева уже совсем иная роль (Степан Воеводин) – драматическая. Затем он получал от Шукшина приглашения сниматься и во всех последующих фильмах: на роль Чудика в «Странных людях», официанта – в «Калине красной», на главную роль – Ивана Расторгуева – в «Печках—лавочках», на одну из ведущих ролей – Ларьки Тимофеева – в «Степане Разине»… Какие это все разные роли! И как же нужно не просто верить в актера, но знать, чувствовать его «до донышка», чтобы предложить их одному и тому же человеку!
«Василий Макарович, – пишет Куравлев, – всем актерам, с которыми работал, доверял.
Пусть извинят меня коллеги за такое сравнение, но в большинстве случаев для режиссеров актер, в том числе и я сам, – чемодан с наклейкой, а наклейка – его амплуа. А Шукшин срывал знакомые уже по многим фильмам ярлыки, ему важно было угадать, что же еще есть в закрытом для других «чемодане». Он умел угадывать потенциальные возможности актера, поручая ему роли, идущие вразрез с устоявшимся амплуа, умел угадывать то, что скрыто от других, умел подбирать к каждому свои ключи. Но вот как Василий Макарович это делал, не могу объяснить, – это даже не режиссерская, профессиональная, а человеческая тайна, которую он унес с собой…»
Ценное и характерное признание! Под ним могли бы подписаться многие «шукшинские» актеры, но вот глагол «угадывать» здесь явно не подходит, ибо несет все же в себе по смыслу оттенок случайности, везения: наугад поступая, легко и ошибиться. Шукшин не «угадывал». Обладая от природы редким интуитивным чутьем на людей и изрядно развив это свойство в своих бездомных скитаниях, он не на одну только интуицию полагался. Он умел слушать и слышать, смотреть и видеть, что далеко не всегда совпадает даже у людей безусловно талантливых. И что еще более примечательно, умел слышать и видеть не специально, а как бы кстати, попутно. Можно сказать, что он всегда был нацелен и «заряжен» на непосредственно творческое и человеческое восприятие. А потому какой—нибудь случайно долетевший до него обрывок ничего вроде бы не значащей фразы или невзначай подсмотренный взгляд, каким один знакомый поглядел на другого, давали ему для понимания и ощущения внутренней сути данного человека порой больше, нежели продолжительная беседа с ним с глазу на глаз. К беседе «данный человек» мог подготовиться, «собраться» или же, напротив, повести разговор «не в ту степь». Шукшину же были дороги во всем нечаянные движения души, по ним он и оценивал человека, проникал в потаенные его глубины, по ним определял и потенциальные творческие возможности актеров и других киноработников.
«Мы мало общались в то лето с Шукшиным, – вспоминает о том же времени работы над фильмом „Когда деревья были большими“ оператор Валерий Гинзбург. – Чаще всего я видел его в обществе артиста Куравлева. Наше же общение ограничивалось тогда приветствиями да короткими деловыми репликами во время съемки, поэтому весьма неожиданным показалось мне предложение Василия Макаровича снимать с ним его первую картину „Живет такой парень“». Но и эта «неожиданность» была не случайна. Ведь Шукшин невольно наблюдал В. Гинзбурга в работе, а потому для него было вполне достаточно обмена короткими деловыми репликами, чтобы убедиться в творческой состоятельности оператора…
Но, как известно, в работе над фильмом занято множество людей. И если исполнители главных ролей Леонид Куравлев и Лидия Александрова (ее Василий Макарович очень близко знал по ВГИКу), оператор картины Валерий Гинзбург и еще некоторые киноработники были «присмотрены» Шукшиным для участия в фильме заранее, то это хотя и намного облегчало ему задачу по подбору творческой «бригады», но от поиска – причем срочного – других участников киносъемочной группы (особенно исполнителей небольших, но весьма важных в контексте фильма ролей) не освобождало. Но Шукшин и здесь, когда времени (и ситуаций) для попутного и нечаянного узнавания, казалось, и не было, остался верен себе. Он искал прежде всего не актера, а человека, и если человек в актере, его внутренние душевные качества вызывали в Шукшине ответную искру, а внешние черты, «фактура» актера сценарному образу не соответствовали, то Василий Макарович поступался готовым – переписывал целые сцены.
Рассказывает Нина Афанасьевна Сазонова: «…Как—то раз вызывают меня к нему на пробу – дело было давно, я в кино еще только начинала. Предлагают маленькую роль – тетку Анисью в фильме „Живет такой парень“. Помните? Пашка Колокольников привозит к ней жениха – напарника своего, пожилого шофера. На другой день знакомимся с Шукшиным, Шукшин мне – с ноткой сожаления:
– Молоды вы, Нина Афанасьевна… У нас—то что происходит? Хотим мы двух старичков соединить…
А я ему:
– Старичков? Скучно, Василий Макарович, ну, ей—богу, скучно! То есть не то чтобы скучно, грустно как—то уж чересчур. Ну допустим, старички… Доживают, значит, свой век. Всех радостей—то – вместе чайку попить. Жалко их, и ничего больше. А я думаю – не жалеть, а радоваться надо, на них глядя. От души посмеиваться над шитыми белыми нитками уловками тетки Анисьи и от души сочувствовать ей. Она ведь, тетка—то эта, не своей волей одна осталась. Мужиков война съела. Сколько я таких повидала. Есть у меня одна знакомая в деревне, уже в годах женщина. Разоткровенничалась как—то: «Замуж—то я бы и теперь пошла – был бы человек хороший… – и руку к сердцу жмет. – Знаете, сколько тут неистраченного?.. " Да неужто не заслужила она своего, пусть запоздалого, бабьего счастья, неужто ей до старости ждать, пока она только на то годна будет, чтобы самовар ставить?..
Ох, если бы вы только видели, как слушал меня Шукшин! А ведь он не просто режиссер – он писатель, ему судьбы людские открыты, он достаточно на людей насмотрелся… Выслушал меня и сказал: «Я подумаю». А назавтра знакомит меня с партнером моим – артистом Балаковым. Я – уж не я, а тетка Анисья – в смех: «Да какой же это старичок? В полном соку дядечка…» И Шукшин смеется.
Стали мы тогда репетировать – легко, быстро пошла у нас эта сцена, и прекрасно заиграл, зажил Куравлев – Пашка Колокольников. Помните его? Он не просто играет – он кружева плетет! Уж так хочется ему соединить этих добрых незадачливых людей – для блага их и для своего удовольствия. Не приди мы тогда к согласию с Шукшиным, не скинь полтора десятка годков нашим героям – думаю, не было бы этого юмора, этой теплоты, этого озорства. После нескольких съемочных дней у меня осталось ощущение огромной проделанной работы – словно я показала целую жизнь, целую судьбу. А роль—то крохотная… Вот оно – актерское счастье».
…А ведь Сазонова и правда тогда только—только начинала работать в кино и была практически в этом мире не известна, «давить авторитетом» не могла. Впрочем, никакие авторитеты на Шукшина ни тогда, ни потом не действовали. Ни тогда, ни потом Шукшина не интересовало: есть ли у актера «имя» или нет, обаятелен ли он, популярен ли у зрителей и т. п. Он «искал не сходства, а правды», как точно заметил В. Санаев. И если он не чувствовал этой глубинной правды, заложенной в народной природе таланта актера, сомневался хотя бы немного в искренности его – ничто не могло поколебать его мнение относительно того или иного исполнителя. И мнение это он не скрывал: «…Мне не очень—то нравится Смоктуновский. Случилось, на мой взгляд, вот что: мы очень стосковались по интеллектуальному актеру, все не было его и не было… И вот все заволновались – пришел! Все, конечно, к нему. И правда, легкость необыкновенная, демократичность, свобода… Но почему—то меня не оставляет мысль, что это лишь старание быть таким. Что—то важное ускользает – эта его легкость, какой—то текучий жест, неопределенная повадка. Или он еще не весь тут, или происходит какая—то подмена. Может быть, я ошибаюсь, но таково мое субъективное мнение». И напротив, если он видел и чувствовал в ком—либо силу, что называется, нутряную, ощущал в человеке «абсолютный слух на правду», то делал все возможное, чтобы поддержать этого человека при любых обстоятельствах. Сами посудите, легко ли было Шукшину, молодому режиссеру, снимающему лишь первый фильм, пойти против мнения художественного совета киностудии, «забраковавшего» кандидатуру Л. Куравлева на роль Пашки Коло—кольникова, так как кинопробы у того были неудачны. Но он все же настоял на своем, потому что верил: именно Куравлев, и никто другой, даст жизнь этому образу. И оказался прав (а вспомним, что в то время Леонид Куравлев только—только начинал, в главных ролях не снимался, «имени» не имел). Да и вообще, припомните: много ли в шукшинских фильмах собиралось «звезд», и не его ли фильмам благодаря кинематограф и зритель открыли для себя многих талантливых, самобытных актеров, остававшихся до того времени в тени!
Да что там профессиональные актеры, когда практически в каждом фильме Шукшина, начиная с первого, заняты – и отнюдь не только в массовых сценах – люди, которые никогда прежде и не помышляли о съемках! Здесь был, конечно, со стороны Шукшина риск, но он его заранее сводил к минимуму, так как предлагал непрофессионалам, как правило, сыграть натуры родственные, почти самих себя. И если молодому тогда прозаику Юрию Скопу было предложено сниматься в одной из главных ролей (деревенского скульптора—самоучки, напряженно ищущего себя в творчестве) в фильме «Странные люди» после довольно продолжительного, в течение нескольких лет, доверительно—дружеского общения с автором картины, то Белла Ахмадулина получила подобное предложение «с ходу» – еще до непосредственного знакомства с Шукшиным. Конечно, Василия Макаровича поджимали тогда сроки – время, отпущенное для съемок его первого фильма, и исполнительницу роли Журналистки ему надо было найти довольно быстро. Но на выборе героини это обстоятельство отразилось лишь косвенно, тем более что у режиссера были широкие возможности поиска если не среди определившихся уже актрис, то – начинающих: его связь со ВГИКом была еще достаточно прочна. Так почему же Шукшин выбрал на роль Журналистки именно Ахмадулину?.. В ее воспоминаниях читаем:
«Мы встретились впервые в студии телевидения на Шаболовке: ни его близкая слава, ни Останкинская башня не взмыли еще для всеобщего сведения и удивления. Вместе с другими участниками передачи сидели перед камерой, я глянула на него, ощутила сильную неопределенную мысль и еще раз глянула. И он поглядел на меня: зорко и угрюмо. Прежде я видела его на экране, и рассказы его уже были мне известны, но именно этот его краткий и мрачноватый взгляд стал моим первым важным впечатлением о нем, навсегда предопределил наше соотношение на белом свете.
Некоторые глаза – необходимы для зрения, некоторые – еще и для красоты, для созерцания другими, но такой взгляд: задевающий, как оклик, как прикосновение, – берет очевидный исток в мощной исподлобной думе, осязающей предмет, его тайную суть.
Примечательное устройство этих глаз, теперь столь знаменитых и незабываемых для множества людей, сумрачно—светлых, вдвинутых вглубь лица и ума, возглавляющих облик человека, тогда поразило меня и впоследствии не однажды поражало.
Однако вскоре выяснилось, что эти безошибочные глаза впервые увидели меня скорее наивно, чем проницательно. Со студии имени Горького мне прислали сценарий снимающегося фильма «Живет такой парень» с просьбой сыграть роль Журналистки: безукоризненно самоуверенной, дерзко нарядной особы, поражающей героя даже не чужеземностью, а инопланетностью столичного обличья и нрава. То есть играть мне и не предписывалось: такой я и показалась автору фильма. А мне и впрямь доводилось быть корреспондентом столичной газеты, но каким! – громоздко—застенчивым, невнятно бормочущим, пугающим занятых людей сбивчивыми просьбами…»
Прекрасно, поэтически приподнято сказав о глазах, о пытливом взгляде Шукшина, Ахмадулина все же – за давностью лет? – не права, считая, что «безошибочные глаза» его на этот раз ошиблись, что выбор ее на роль был в целом неудачен, так как, хотя ей и приходилось бывать в качестве журналистки, но «безукоризненно самоуверенной», дерзкой и т. п. «особой» она в этом качестве не была, напротив: всегда стеснялась и робела. Но ведь подобной «особы» нет и не было в сценарии Шукшина! Это тем легче доказать, что вся сцена с Журналисткой почти без изменений перешла в сценарий из рассказа «Гринька Малюгин», то есть никаких специальных «поправок» «под Ахмадулину» автор не вносил. Разве что одну – да и то при издании сценария отдельной книжечкой – в «портрет» героини. В рассказе она «девушка лет двадцати трех. В брюках, накрашенная, с желтыми волосами – красивая». В сценарии – «молодая изящная женщина в брюках, маленькая, в громадном свитере – странная и прекрасная». Но ведь это не более чем уточнение внешнего вида персонажа. Поведение же Журналистки таково, что не только о «безукоризненной», но и о какой бы то ни было самоуверенности здесь и речи быть не может.
«Девушка растерялась», «воскликнула», «Девушку Пашки—но предложение поставило в тупик» и т. п. – как видим, авторские ремарки здесь вполне определенны на этот счет. «Странная и прекрасная», судя по всему, только начинает в журналистике, у нее нет еще никакой «хватки», никакого профессионального навыка и умения расспрашивать людей. На деле получается, что не столько она спрашивает Пашку, сколько он ее, да еще какие беспардонные вопросы задает: «А сами вы откуда?», «Вы замужем?» А к концу разговора «Пашка взял руку девушки, посмотрел ей прямо в глаза. – Приди, а?». Беседа, если ее можно назвать таковой, протекает самым бестолковым образом. Журналистке, кроме «анкетных» данных, так ничего, в сущности, и не удается «вытянуть» из Пашки, напропалую ее «охмуряющего». В результате она сама неумело «подбрасывает» Колокольникову вполне дежурное и трафаретное решение вопроса – почему он бросился к горящей машине? – и на этом успокаивается. И не из какой она не из столичной прессы, даже корреспондентом себя не называет, а представляется так: «Я из городской молодежной газеты». А судя по тому, что сама она из Ленинграда, то в этот маленький сибирский городок попала либо на студенческую практику, либо на «отработку» по распределению после диплома. Человек она, скорей всего, хороший, но с реальной жизнью только начинает соприкасаться, еще всерьез о ней не задумалась, и не только пишет, но и мыслит о ней газетными штампами. (Полагаю, что сам тип журналистки, почти ничего в реальных сложностях жизни не понимающей, был встречен Шукшиным в конце пятидесятых – начале шестидесятых на алтайских дорогах. И это несоответствие – профессии и ее носителя, – отчужденность девушки—журналиста от тех людей и дел, о которых она собирается рассказать, настолько поразили тогда Шукшина, что подобная фигура появилась у него в двух рассказах – «Леля Селезнева с факультета журналистики» и «Гринька Малюгин» – и в фильме «Живет такой парень».) Что же касается «инопланетности» обличья героини, то, если не употреблять подобных «космических» слов, внешний вид Журналистки и впрямь произвел и на Пашку, и на всех остальных лежавших в больничной палате, впечатление потрясающее. Но ничего особенно удивительного здесь нет: «сельские жители» в то время не так уж часто видели молодых женщин в брюках и громадных свитерах (да ведь и в городах тогда спорили: пристойно ли слабому полу носить «мужскую» одежду).
Нет, Шукшин ничуть не ошибся в выборе на роль, он был уверен, знал, что делает. Это, если внимательно вчитаться, Белла Ахмадулина, сама того не замечая, и подтверждает далее в своих воспоминаниях: «Я не скрыла этого моего полезного и неказистого (журналистского. – В. К.) опыта, но мне сказано было – все же приехать и делать, как умею. Так и делали: без уроков и репетиций». Те, кто даже не смотрел первого шукшинского фильма, но слышал и видел выступления поэтессы по телевидению, вполне могут оценить, как удачно использовал Василий Макарович и природные данные Ахмадулиной, особенно ее «волнительный» голос, «придыхательную» интонацию.
Мы уже упоминали, что свою статью «Как я понимаю рассказ» Шукшин начал с размышлений о кино. Он писал:
«Всякое зрелище, созданное художником ради эстетического наслаждения, есть гармония красок, линий, света, тени, движения. Главное – движения… (Далее Василий Макарович подробно говорил о „массовости в восприятии“ кино. – В. К.)
Но вот неумолимый закон. Как только в фильме начинает выбиваться какая—нибудь его составная часть, как только обнаруживается, что зрелище утратило движение, скособочилось и затопталось на месте, так кино сразу теряет свою магическую силу и начинает раздражать. Раздражают ложная значимость, отсутствие характеров у героев, их грустная беспомощность перед лицом всех сидящих в зале, ложь, выдуманная психология, сочиненные в кабинетах ситуации – все, что не жизнь в ее стремительном, необратимом движении. Такое ощущение возникает, будто при тебе избивают кого—то слабого, а ты связан ремнями. И горько, и больно, и стыдно».
Отсюда вроде бы понятно, к чему стремился и чего хотел избегнуть Шукшин и в первом, и в последующих своих фильмах, но понятно, согласитесь, пока лишь теоретически. А как Василий Макарович осуществлял все это на практике? «Выразительная натура, новые места действия, – пишет В. Гинзбург, – неизменно возбуждали желание Шукшина поправить, переписать ту или иную сцену или написать новую». Вывод неточный, сугубо и узко, я бы сказал, операторский. Разумеется, Василий Макарович чутко реагировал на «выразительную натуру», но не надо забывать и о том, что среди этой алтайской «натуры» он вырос, что сам ею оператора и заразил (одновременно это была и своего рода «проверка» Гинзбурга). Когда тот, прочитав сценарий, захотел высказать свои соображения по поводу драматургии, стилистики, будущего изобразительного решения, Шукшин «хотя и застенчиво, – вспоминает В. Гинзбург, – но в то же время с какой—то, как мне тогда показалось, нетерпеливой неприязнью попросил отложить этот разговор: „Сначала съездим на Чуйский тракт, в деревню, посмотришь людей, Катунь, а потом поговорим!“ Думая об этом впоследствии, я был бесконечно благодарен Шукшину за то, что сначала он познакомил меня с прототипами своих героев, открыл мне неповторимую красоту Алтая, влюбил меня в то, что было ему бесконечно дорого. И постепенно с меня слетали привычные представления, возникали новые образы».
О «выразительной натуре» Шукшин заботился попутно, все же его отступления от первоначального сценария, трансформация старых сцен, рождение новых были продиктованы постоянным внутренним стремлением художника ни на минуту не утратить в своем фильме быстрого и необратимого движения подлинной жизни, насытить его до предела правдой об этой жизни. Во имя этого и делались поправки во всех шукшинских фильмах, начиная с первого, во имя этого наряду с актерами были засняты в его картинах десятки непрофессионалов. Те же примеры шукшинских «вставок», которые приводит в своих воспоминаниях В. Гинзбург, разве не об этом постоянном шукшинском стремлении говорят?.. «Шукшин, – пишет оператор, – до боли был возмущен, увидев, как в одной деревне строили мост и похаживающий бригадир—мужчина командовал работающими женщинами. Введя в сцену главного героя – Пашку Колокольникова, – Шукшин эту драматичную сцену сделал ироничной.
Случайная встреча с цыганами, перегоняющими скот, превратилась в историю, когда наши герои застревали на машине в бесконечном живом потоке баранов, – эпизод, на который всегда живо реагирует зрительный зал. Эти примеры не единичны, по картине их рассыпано множество».
Встречи и разговоры во время съемок могли быть и были случайными, но то, что иные из них попадали с некоторыми изменениями в фильмы, случайным не было.
И «сочиненных в кабинетах» ситуаций, и выдуманной психологии в прозе Шукшина тоже не было, но он всегда опасался, что при переводе на экран «литература» не перейдет в «жизнь», что в той или иной сцене будет ощущаться некоторая сценарная «рамка», «подготовленность», «закругленность» – от сих до сих, – которая, как ни «оживляют» сцену актеры, может все—таки помешать зрителю, особенно чуткому, «забыть», что он смотрит кино, – то есть воспринимать все, что видит, почти с детской непосредственностью, как происходящее на самом деле, – всерьез вместе с героем задумываться, переживать, смеяться от всей души и т. п. (Но и это еще не вся «сверхзадача» Шукшина—кинематографиста: выйдя из кинотеатра, зритель непременно должен задуматься о собственной своей жизни.) Чтобы избежать даже кажущихся, только им самим предполагаемых «рамок» и «закругленности» – а они в фильме невольно замедляют движение жизни, напоминают о «кино», – Василий Макарович позволял исполнителям переиначивать авторский текст, более того: специально «провоцировал» их на «отсебятину». Вот соответствующий тому пример из воспоминаний Нины Сазоновой, речь идет о съемках одной из самых удачных в фильме «Живет такой парень» сцен – сцены сватовства.
«Съемка этой сцены, – рассказывает актриса, – шла с завидной легкостью, с истинным вдохновением. Но вот мы с Николаем Балакиным, отчаянно смущаясь нахальства Пашки, который нас все время как в кипяток бросает, в соответствии с ритмом, определяемым радостно напряженной мимикой Василия Макаровича, отыгрываем сценарный диалог, все, что было написано и что мы репетировали. А камера продолжает работать, и Василий Макарович молчит, выжидательно—озорно наблюдая за нами. Николай Балакин, чтобы что—то делать, нерешительно протягивает руку к графину. У меня выскакивает фраза: „Водочку—то уважаете, Кондрат Степанович?“ (за безразличием интонации прячу беспокойство Анисьи). – „Ага, – опрометчиво говорит Балакин, но тут же, спохватившись, отдергивает руку и поправляется: – Нет, только по праздникам“. – „Ну по праздникам—то ничего; давайте выпьем“, – говорю я, успокоившись и подбадривая оробевшего жениха.
Василий Макарович был очень рад, просто счастлив. Отсмеявшись, сказал: «Текст—то вы какой ловкий смастерили. Спасибо. Я бы ни за что не додумался»».
А вот пример из воспоминаний Леонида Куравлева, хорошо иллюстрирующий, как Шукшин заботился на съемках о полной естественности экранизируемых ситуаций, добивался психологической достоверности в сценах, главное в которых – действия героев при почти полном отсутствии текста.
«Готовились к съемке сцены в сельской милиции в фильме „Ваш сын и брат“, – пишет Куравлев. – Бежавшего из заключения Степана, которого играл я, арестовал милиционер; сюда же, в отделение, прибегала немая сестра Степана. Кстати, эта сестра – с ее обостренным чутьем, с поэтической душой – была для Василия Макаровича символом России.
Шукшин тогда сказал:
– Леня, репетировать не будем: вот как Бог тебе на душу положит, так и сыграй.
Начали сцену. Прибежала сестра, бросилась на шею брату, стараясь увести его из милиции, а милиционер невольно тоже вцеплялся в Степана; шла чисто физическая борьба за него. Конечно, я был на стороне родной крови – невинной сестры своей, но она приносила мне невероятную боль – ведь я заставил ее страдать; к тому же, если бы я забылся, потерял контроль над собой, могло произойти непоправимое: Степан мог даже убить милиционера. Таков был накал сцены.
Поэтому я невольно стал отдирать от себя не милиционера, а сестру.
Когда закончились съемки первого дубля, одна из ассистенток возмутилась: как можно так обращаться с родной сестрой, да еще немой? Шукшин вспылил и выгнал ассистентку из павильона. Очевидно, сыграли мы по—шукшински, и Василий Макарович был не только внутренне готов к такому решению сцены, но и знал наперед, что играть надо именно так».
Заключая воспоминание о приведенном выше эпизоде, Куравлев, стараясь быть правдивым до конца, добавлял: «Но может быть, он в какой—то степени испытывал и меня как актера…» А перед тем как рассказать об этой съемке сцены в сельской милиции, размышлял на ту же тему иначе: «Иногда, чтобы научить плавать, человека бросают в воду: выплывай, мол, сам – но остаются рядом, чтоб при первой же неудаче сразу прийти на помощь. Иногда так делал Шукшин…» Где же правда? И почему даже столь близко стоящий к автору – не только как исполнитель главной роли, но и как его товарищ – человек не позволяет себе в данном случае сделать какой—нибудь один определенный вывод, а словно все что—то нащупывает, сам старается понять, вроде бы и понимает, но до конца все же не уверен («может быть»)?
Вчитываясь в воспоминания актеров и других киноработников, слушая устные их рассказы, знакомясь с различными интервью, журналистскими отчетами о съемках, репортажами, приходишь к такому заключению: Василий Макарович и в самом деле «учил» и «проверял» (точнее – вскрывал потенциальные возможности актера), но – как! Не самоцельно, не специально, исподволь, попутно, ни о какой «учебе» и «проверке» и не помышлял, памятуя лишь о правде и движении жизни в фильме. Его режиссура вообще была настолько ненавязчивой, убеждал он актера в полном к нему доверии так, что, когда дело доходило до авторских советов и замечаний, они воспринимались спокойно, «без нервов», не как «перст указующий», а как нечто такое, к чему исполнитель вот—вот сам должен был подойти. Шукшин стремился создать на съемках такую внутреннюю атмосферу, при которой артистам казалось, что все движется само собой, легко и просто, собственными только их стараниями. «Он же только следил за тем, чтобы актер „не сбивался с образа“. Но эти редкие замечания били так точно, словно он сам сидел у тебя внутри и, не подавая виду, только что проиграл всю твою роль» (В. Санаев).
Да ведь Шукшин и правда «сидел внутри» образа и вместе с актером «про себя» проигрывал всю роль, вернее, ту или иную сцену. Сам того не подозревая, Всеволод Васильевич Санаев определил один из коренных методов Шукшина—режиссера. Но Василий Макарович не только проигрывал роль вместе с актером – «включался» в образ, «жил» жизнью героя и т. п., – он в то же время ни на минуту не забывал о тех, кому предназначен фильм, смотрел на все происходящее «родными» (собственное детище!) и «чужими глазами» (будущая публика!) одновременно. И если «актер в режиссере» не подавал виду, чтобы не «надавить» нечаянно на исполнителя, – пусть будет органичен, никого нельзя копировать! – то «зритель в режиссере» реагировал самым непосредственным и живым образом. Евгений Лебедев вспоминает о таком, например, эпизоде во время съемок фильма «Странные люди»:
«…Монолог Броньки Пулкова снимали большими кусками – по сто пятьдесят, по сто семьдесят метров, поэтому я чувствовал себя свободно, как на сцене. Я долго готовился – думал, учил текст, – и эпизод сразу, что называется, пошел. Сняли.
Я взглянул на Василия Макаровича – у него по лицу текут слезы. Было всего два дубля. «Давай послушаем…» – сказал Шукшин. Включили фонограмму – и опять у него в глазах стояли слезы. Забыть это нельзя…»
Можно предположить, что скептики, которые всеобщий интерес к Шукшину до сих пор объясняют «модой толпы», уцепятся за этот эпизод и будут толковать его как пример якобы своего рода самовлюбленности, «нарциссизма» Василия Макаровича: эка, скажут, над «своим—то» расчувствовался… Но в том—то и дело, что свое в таких случаях воспринималось Шукшиным как чужое. Сошлюсь, чтобы избежать пространного теоретического разговора—спора на данную тему, на непосредственные наблюдения Георгия Товстоногова, сделанные им в период постановки «Энергичных людей» на сцене Ленинградского Большого драматического театра.
«Весьма интересными, – рассказывает известный театральный режиссер, – оказались репетиции, на которых присутствовал Василий Макарович: для меня он явился своеобразным радаром – глядя на него, можно было точно сказать, как играет артист. Дело в том, что на репетициях, слыша сочиненный им текст, Шукшин воспринимал его так, как будто слова родились только что и автор их – актер на сцене. Скажем, он хохотал над собственной репризой, которую знал наизусть, когда артист играл с полной мерой органики.
Если же исполнение было неживым, не возникало как свое, Шукшин оставался мрачным. По нему, повторяю, можно было видеть абсолютно точно, что получалось, а что не получалось на сцене…»
Своеобразным радаром был Шукшин и для тех актеров, которые снимались в его фильмах. И драгоценный дар этот проявился в немалой степени уже на съемках «такого парня». Ненавязчивую постоянную «проверку» делал не столько режиссер как режиссер, а режиссер как чуткий, взыскательный и благодарный зритель – вещь крайне редкая в сегодняшнем искусстве, где чаще говорят и заботятся о «моем видении», «самовыражении», «авторском» «я» и т. п. Это признают сами артисты. «Сколько, – размышляет Нина Сазонова, – приходилось мне встречать и в театре, и в кино режиссеров, которые на репетиции безучастны к актеру. Как же трудно играть, включать воображение, когда нет отклика на то, что ты делаешь. На съемках режиссер должен концентрировать в себе зрителя и воодушевлять актера. Этим даром владел Василий Макарович. Он помог актерам многое открыть в себе, избавиться от ложных интонаций, обрести способности к искреннему чувству».
Куравлев и не мог сказать точно – «проверял» или нет его Шукшин – еще и потому, что, проигрывая внутренне вместе с актером тот или иной эпизод, наблюдая чуткими «чужими глазами» зрителя—радара, «провоцируя» исполнителей на импровизации или предлагая артисту сыграть «кусок» из фильма без репетиций, «как Бог на душу положит», Шукшин прежде всего проверял себя как писателя, как автора сценария: так ли? не сфальшивил? движется? правда?.. «Учил» же Шукшин, повторяем, ненавязчиво и не «административно» – в форме дружеских рекомендаций и, как правило, в шутливой манере (см., к примеру, воспоминания Ю. Никулина о том, как между делом научил его Василий Макарович скорейшему и плодотворному запоминанию «длинного» текста роли во время съемок «Они сражались за Родину»). «Учить» он вообще стеснялся, так как никогда не относился к артистам свысока: Шукшин и актеры были, как справедливо заметил тот же Куравлев, сотоварищами в работе, хотя всегда чувствовалось, что старшим в товариществе оставался, конечно, Василий Макарович.
Но актеры – все же особая статья: Шукшин не только изумительно их чувствовал и безошибочно подбирал, но и себя никогда от артистического цеха не отрывал, они были «свой брат». Иное дело – другие кинопрофессионалы, мало ему, особенно на первых порах, знакомые. Шукшину было недостаточно заранее убедиться в их, так сказать, «техническом», «производственном» умении или заручиться на этот счет рекомендациями мастеров, мнению которых он доверял. И оператор, и художник, и композитор фильма, и все—все остальные участники съемок должны, по шукшинскому идеалу, быть не просто хорошими исполнителями режиссерской воли, а, как и он, творцами картины. Они должны проникнуться замыслом, идеей фильма как своими собственными и работать в дальнейшем именно в этом, для всей уже киногруппы общем, направлении. Должны стать единомышленниками – то есть не слепо верящими в правду сценарного и режиссерского замысла, а вполне ее понимающими и убежденно разделяющими.
Вот это было для Василия Макаровича крайне важно, вот тут он, пожалуй, и не стеснялся «учить», а, вернее, – справедливее сказать! – обращать в свою веру. Тут он и спорил, и убеждал, и доказывал. Иногда – горячо, страстно, но никогда только словами, а всегда примерами из «живой жизни». Но даже убедить и «обратить» ему казалось недостаточным, он шел дальше, добивался не только веры, но и любви. И результаты оказывались просто поразительными. Мы уже знакомы с признаниями В. Гинзбурга о том, как Шукшин «влюбил» его в то, что самому Василию Макаровичу было бесконечно дорого, как постепенно слетали с оператора привычные представления и возникали новые образы. Послушаем теперь (мне удалось их в свое время почти стенографически записать) признания об «обращении в веру» композитора четырех шукшинских фильмов Павла Владимировича Чекалова (одновременно это будет рассказ о роли музыки в кинематографе Шукшина, о том, какую музыку и как Василий Макарович любил).
Их познакомил на просмотре своего фильма «Люди и звери» Сергей Герасимов. Он же порекомендовал молодому режиссеру молодого, но уже достаточно опытного композитора.
«– Первое, чем меня огорошил Шукшин, – взволнованно рассказывал Павел Владимирович, – это предложенной им „сквозной“ музыкальной темой для фильма „Живет такой парень“. Он напел мне: „Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов…“ Ну, каково было мне, получившему консерваторское образование, привыкшему к определенному академизму в музыке, слышать такое предложение – сделать центральной мелодией, темой Чуйского тракта какую—то полублатную песенку. Все это мне показалось и странным, и… страшным.
– Ну что это за «тема» такая, Василий Макарович? Один текст чего стоит – пошлятина из пошлятины…
– Да?.. Вот и прекрасно, вот и освободите ее от всякой шелухи и шушеры, приведите к первозданной чистоте. – Шукшин заметно разволновался. – К чистоте грязь всегда пристает, а песню, песню народ складывает…»
Так они начали работать над музыкой к этому фильму. Шукшин оказался прав, а страхи композитора – напрасными. Эта музыка много раз потом звучала и на радио, и на телевидении.
«– Он, именно он, Василий Макарович, – рассказывал далее П. Чекалов, – и есть мой своеобразный учитель, который открыл для меня не меньше, чем профессиональная учеба. Ни одна консерватория… Да что там говорить! Многие занимались народным творчеством, песней, но я убежден, что вряд ли кто проникал в глубину народной песни, как он. Дело не в том, что он знал сотни таких песен, любил их и сам исполнял неплохо (журнал „Кругозор“ после его смерти переписал на свою пластинку, как Шукшин под аккомпанемент балалаек ведет художественным свистом сложную русскую народную мелодию „Что—то звон“ – это виртуозно. И это – я свидетель – он сделал без всяких репетиций, сделал сам, так как время было дорого, а песня должна была по первому замыслу идти во время титров „Печек—лавочек“). Даже не это поражает в Шукшине и ставит его, если хотите, выше многих музыкальных авторитетов, а то, как он глубочайшим образом чувствовал самое существо, сердцевину, ядро народной мелодии, и, отталкиваясь от этого, совершенно определенно советовал, какие именно музыкальные „куски“ следует развить и разработать при оформлении той или иной сцены…»
«– Так, – продолжал Павел Владимирович, – он познакомил меня с безвестным самоучкой Федей—балалаечником (его фамилия – Телецких. – В. К.), игравшим на Алтае на свадьбах. Напел мне несколько его мелодий, потом и в моем присутствии этот очень талантливый человек сыграл на балалайке и спел (этого Федю все вы видели в начальных кадрах «Печек—лавочек»). А Шукшин сказал мне: «Вот Федя сымпровизировал, а ты сделай из этого, что надо, особенно финал фильма. Сделать мелодию надо в таком задумчивом плане, будто Ивана Расторгуева (он вернулся с курорта на родину и сидит на пашне) слушает сама земля, будто он разговаривает с землей…» На этой же, от Феди—балалаечника пошедшей теме был сделан вальс в «Калине красной» (сцена поездки к матери). Кстати говоря, Шукшин очень любил этот вальс, он у него ассоциировался как бы с лейтмотивом собственной жизни…
Кто еще так внимателен из режиссеров к музыке в кино – сказать не берусь: ведь Шукшин, бывало, целые части монтировал под готовую музыку, то есть чем—то и поступался, а этого в кино почти не бывает… По правде, я его считаю своим соавтором, до сих пор считаю – и в новых своих работах, – ведь на всю жизнь привил он мне в музыке любовь к народной тематике».
Не надо и комментировать. А припомним хотя бы мощь музыки В. Овчинникова в фильме Бондарчука «Они сражались за Родину». Какая глубина родилась из незатейливой песенки «Я возвращаю ваш портрет…»! А ведь это отчасти – тоже шукшинская работа…
Но если и не такие эмоциональные, то во многом столь же неожиданные признания могли бы мы услышать и от художника многих шукшинских фильмов Ипполита Но—водережкина, и от оператора двух последних его картин Анатолия Заболоцкого, и от многих—многих других, хоть сколько—нибудь общавшихся с Шукшиным на съемочной площадке.
Не только замыслом, творческим горением, волей и профессиональным мастерством Василия Макаровича успешно «двигались» любые его киносъемки. Может быть, на первое место мы по праву должны здесь поставить душевные качества Шукшина. Разве возможно было бы при минимуме этих качеств «обращать в свою веру»?! Разве не сердечными, беспредельно щедрыми порывами его одухотворялась работа всех—всех разнообразных и многочисленных кинослужб?! Именно так, и свидетельствами об этом переполнены воспоминания о Шукшине, теряешься даже, какое выбрать.
Ну… пусть будет вот это. Евгений Лебедев: «…все были буквально влюблены в Василия Макаровича – и те, кого снимали, и те, кто снимал. По сценарию я должен был ездить на мопеде, и ездил, и разбил себе ногу, но продолжал сниматься, потому что все готов был сделать для Шукшина. И другие – так же. На площадке, в отличие от многих групп, где я снимался, не существовало границ, отделяющих творческих работников от производственников. Не помню я и разговоров о дисциплине: она казалась естественной, как бы закономерным следствием того очевидного обстоятельства, что все заняты делом…»
Первый фильм Шукшина и поныне (а ведь со времени выхода его на экраны минуло двадцать лет) смотрится с большим интересом, хотя не раз уже показывался по телевидению и практически не сходит с кинопроката. Причем зритель воспринимает картину «Живет такой парень» не как повествование о «днях минувших», не как «один из лучших советских фильмов начала шестидесятых годов» (хотя все реалии, вся атрибутика принадлежат именно тому времени), а как современный, очень и очень сегодня необходимый фильм, ибо утверждает он как одно из самых необходимых человеческих качеств – доброту. Грош цена всему остальному в человеке, если он не щедр сердцем, не «распахнут» навстречу людям, не готов в любую минуту прийти к ним на помощь. (Мысль не новая, но весьма и весьма остро звучащая в наш регламентированный, не располагающий к длительному общению между людьми век.) Многие зрители на многочисленных вечерах, посвященных памяти и творчеству Шукшина, особенно тех, что проходили (и проходят!) в рабочих клубах и дворцах культуры, говорили о том, что для них Пашка Колокольников стал родным человеком. Отсюда, забегая слегка вперед, можно сделать вывод, что фильм «Живет такой парень» воспринимается ныне более «по—шукшински», точнее и глубже доходит до зрителя, нежели в первые годы после своего рождения (и такова, пожалуй, судьба всех шукшинских фильмов, кроме «Калины красной»).
Первая книга Василия Макаровича нынешнему широкому читателю целиком не знакома, но многие рассказы из нее входили в посмертные сборники Шукшина (в том числе выпущенный в «Роман—газете») и отнюдь не воспринимались как «инородные». Более того: и на любительской, и на профессиональной сцене, наряду с «поздним» Шукшиным, зазвучал и «ранний» (к примеру, рассказу «Воскресная тоска» в исполнении артиста А. Кутепова аплодировала искушенная аудитория Центрального дома литераторов).
Но, говоря о первых шукшинских вершинах – ответственнейшее в критике слово! – мы имели в виду не столько книгу как книгу и фильм как фильм, сколько многие яркие и особенно слагаемые его неповторимого художественного метода, направления его стремительного творческого роста, найденные и выстраданные, обретенные и осознанные в процессе работы над книгой «Сельские жители» и фильмом «Живет такой парень». Переход в новое качество этими «первыми вершинами» и был подготовлен, а прорыв «к несбыточному» осуществлен. Шукшин мог тогда еще считаться в творческих организациях молодым писателем и режиссером, который только «обещает», становление таланта которого еще впереди и т. п., но на самом деле он уже внутренне определился, сбылся как художник такой—то и никакой другой. Он уже «сам себе хозяин» в своем искусстве, независимо от того, какое давление извне при этом испытывал, какие человеческие огорчения по этому поводу переживал…
…В такой час, кажется, можно понять, кому и зачем надо было, чтоб завертелась, закружилась, закричала от боли и радости эта огромная махина – Жизнь.