6 января. Вчера по поводу полученных писем Л. H. сказал:
— В старости делаешься равнодушен к тому, что не увидишь результатов своей деятельности. А они будут. Это нескромно с моей стороны, но я знаю, что они будут.
Нынче, говоря о революционерах, Л. H. сказал:
— Главная их ошибка — это суеверие устройства жизни. Они думают, что можно внешними средствами устроить человеческую жизнь.
Из писем Александры Львовны:
13 января. «Живем снова тихо, спокойно, занятые каждый в своем углу. Папа здоров и бодр».
9 февраля. «У нас все хорошо. Папаша здоров, гуляет. Диктует почти все свои письма в граммофон, и это очень облегчает ему труд». (Эдиссон прислал Толстому усовершенствованный фонограф для записи устной речи.)
27 февраля. «На масленице у нас была толпа народа… Сергей Иванович (Танеев) был… Он жил «под сводами»… У нас все хорошо, папа здоров и бодр».
3 марта. «У папа инфлюэнца, которая осложнилась обычным его желудочным заболеванием, а кроме того, вчера до приезда еще докторов с ним был обморок, продолжался недолго, минуты полторы; но самое страшное было то, что после этого он все забыл, забыл, что Чертковы тут, забыл, что в этот день перед обмороком диктовал Гусеву, забыл, что видел меня в это утро. И когда приехали доктора, то он все‑таки еще не был в памяти. Нынче утром ему лучше. Жара нет, спал хорошо и все помнит, как всегда. Доктора боялись анемии мозга».
12 апреля. Татьяна Львовна рассказывала как‑то про А. Н. Волкова (художника), что он пишет книгу об искусстве. Л. Н. заинтересовался. В книге своей Волков говорит, что искусство должно слепо следовать во всем природе. Л. Н. сказал:
— Это совершенно неверно. Всегда так бывает: когда рассуждают об искусстве, то или говорят, что в искусстве все дозволено, все возможно — полная свобода, — как декаденты теперешние… Или, другие, говорят о рабском подражании природе. И то и другое совершенно ложно. Как всякий человек — совершенно особенный, никогда не повторяющийся, так и его мысли, чувства — всегда новые, только его мысли и чувства. В основании истинного произведения искусства должна лежать совершенно новая мысль или новое чувство, но выражены они должны быть действительно с рабской точностью всех мельчайших жизненных подробностей.
В тот же день утром Л. Н. был очень взволнован письмом Молочникова, которого предали суду палаты с сословными представителями за распространение книг Л. Н. Молочников прислал обвинительный акт. Л. Н. удивлялся, как там хорошо изложено в сжатом виде содержание его статей, за распространение которых судят Модочникова. Только дико выходит, что эти простые, ясные, очевидные истины, и так просто и хорошо изложенные, вдруг оказываются преступными и наказуемыми по таким‑то статьям.
Предание Молочникова суду чрезвычайно расстроило Л. Н. Он сейчас же написал Н. В. Давыдову, послал ему обвинительный акт, прося совета и выражая желание и готовность поехать на суд в качестве свидетеля, чтобы заявить открыто суду, что если кого судить, то не Молочникова, а его, Толстого, так как это книги его, которые написал он, и распространению которых он содействует.
Нынче, 12 апреля, с Л. Н. случился второй припадок. Это было так: перед обедом Л.H., вернувшись с прогулки, лег по обыкновению отдохнуть. Мы со Львом Львовичем сидели в столовой — в шахматы играли. Потом Лев Львович стал ходить по комнате, а я разговаривал с Татьяной Львовной.
В это время Л. Н. выходит из дверей, ведущих на лестницу, и говорит:
— Я так крепко спал, что все забыл. Иду сюда, Лева говорит, а я не могу понять, кто это говорит, и мне кажется, что это голос Митеньки (давно умерший брат Л.H.).
Потом Л. Н. был совершенно такой как всегда. Сели обедать. За обедом во время второго блюда шел общий разговор, в котором принимал участие и Л. Н. Я сидел напротив него, и вдруг вижу, что он становится все бледнее и бледнее и как будто теряет сознание. Был момент почти полного обморока. И ужасно было, как все не замечают и продолжают свой разговор, а я и Софья Андреевна видим, в чем дело, но боимся сказать, чтобы он не услыхал. Потом Л. Н. как бы пришел в себя, но сперва вообще сознание и дольше память не возвращались. Первые минуты Л.H., очевидно, не сознавал, что он делает. Он стал в кастрюльку со сладким класть кусок хлеба, как бы совершенно не сознавая себя. Через минуту он опомнился и говорит:
— Со мной что‑то странное: я здоров, но я ничего не помню. Что это, мне приснилось или правда здесь был брат Митенька?
Потом он силился припомнить, кто это сидит за столом, но чужих не мог узнать. На меня он не посмотрел. Я с ужасом ждал, что он не узнает меня. Мне было радостно, что потом, хотя забывчивость продолжалась весь вечер, он спрашивал про меня, а когда я вошел в комнату, спросил:
— Где вы были, Александр Борисович?
Вечером Л. Н. сидел в большом кресле у двери в гостиную и молчал. Потом он сказал:
— Что вы все так беспокоитесь? Мне так хорошо… И такое равнодушие: здоров — здоров, нездоров — нездоров, умру — умру. Только мне хорошо, что вы все тут… Ну, а теперь все прощайте. Я пойду совсем…
13 апреля. Наутро (13–го) Л. Н. был совсем здоров. Ему, видимо, было неприятно, что он ничего не помнит из бывшего накануне.
Л. Н. восхищался маленьким рассказом Гюго из посмертного тома — о городовом и толпе, хотевшей его убить. Он перевел его в фонограф.
Раньше Л. Н. перевел также рассказ Гюго об анархисте. Этот перевод он продиктовал Гусеву непосредственно перед первым припадком в марте.
Л. Н. восхищался силой мысли и яркостью этого рассказа, несмотря на то, что в конце «вдруг на полстраницы все разрешается».
Л. Н. заболел в субботу на Страстной (12 апреля), а в четверг по поводу того, что няня Сухотиных стала читать двенадцать евангелий, он удивлялся:
— Почему именно сегодня и почему двенадцать евангелий? Как это странно?
А наутро после болезни (первый день Пасхи), Л. Н. прочитал у себя в комнате в заголовке «Руси» о казнях, вышел назад в столовую, где сидели я и М. С. Сухотин, сказал:
— Вот эти празднуют, как должно! Четыре казни в Нижнем Новгороде, три — еще где‑то. А вы говорите, — обратился он к Михаилу Сергеевичу, — умирать не надо. Поскорей бы умереть!..
Тут же Л. Н. показал отвратительное ругательное письмо какого‑то купца. Л. Н. заставил Мишу Сухотина читать вслух.
— А он, наверное, разговлялся куличом и говорил «Христос Воскресе», — заметил Л. Н.
Приехав сегодня в Москву, я по поручению Софьи Андреевны был у В. А. Щуровского, чтобы рассказать ему об обмороке Л. Н. Я его не застал, так как он уехал в деревню на несколько дней.
14 апреля. Из письма Татьяны Львовны: «У нас дела идут хорошо… Папа пожалел, узнавши, что вы решили отменить музыку и что мы вас в этом поддержали. Но потом согласился с нами».
17 апреля. Письмо Софьи Андреевны: «Дорогой Александр Борисович, спешу вам написать, чтобы вы не беспокоились ходить к Щуровскому. К нему пойдет Беркенгейм с моим письмом и сделает свой подробный медицинский доклад, на основании которого и будет поступать Щуровский по своему усмотрению.
Вы очень тронули меня тем, что пожалели, и еще тем, что с доверием отнеслись к тому, что я сумею выходить Л. Н. А как это трудно! Сегодня Таня из рук его прямо отняла жирный пирожок. Вчера на ночь он выпил столько чая, что не мог спать. Не давать Л. Н. лишнего чрезвычайно трудно. И жаль его, и просто совестно — а в воздержании и диете вся сила.
Теперь ежедневно он ездит верхом, опять много пишет; но явления его забывчивости иногда повторяются. Это бы еще не беда.
Да, камень у меня на сердце постоянно. Как ничтожно мне кажется мое существование без Л. Н. Ведь скоро 46 лет, как я непрестанно заботилась о нем; хорошо ли, дурно ли я это исполняла — это другой вопрос. Во всяком случае, старалась и постараюсь до конца.
Очень огорчился Л.H., что не будет обещанной музыки. Не знаю, насколько это было бы вреднее тех бесконечных посетителей и разговоров, которыми и теперь утомляют Льва Николаевича. Не думаю…»
17 июня. На днях Сергей Львович говорил что‑то о симфонических поэмах Листа и о «Мефисто». Я со Л. Н. в это время играл в шахматы. Потом Л. Н. говорит мне (я хвалил «Мефисто»):
— Нет, это нехорошая музыка. У Листа отсутствует эта особенность старых мастеров, эта законченность, ясность целого, когда чувствуешь, что так должно, иначе быть не может. А у него все выдумано, неясно.
Потом Л. Н. спросил:
— А вот этот француз, как его?
Я стал перебирать разных французских композиторов.
— Да еще все московские барыни у него учились!
— Фильд?
— Да, да.
— Он был англичанин.
— Ну, все равно. У него было дарование небольшое, а он умел найти простую форму, и его сочинения не очень значительны, но приятны. А когда нет настоящего таланта и начинают стараться во что бы то ни стало сделать что‑то новое, необыкновенное, тогда искусство идет к чертовой матери.
По поводу пребывания сыновей на свадьбе у Кулешова, Л. Н. сказал старухе графине Зубовой (теща Сергея Львовича):
— Мы бывало с Сережей (братом) относились свысока и презирали «благородное крапивенское дворянство». А вот мои сыновья иначе… Это, разумеется, было дурное чувство, но в этом хорошо было то, что по крайней мере в деревне жили деревенской жизнью.
Л. Н. чувствует себя эти дни недурно и много работает. Послезавтра приезжает В. Г. Чертков.
На днях мы со Л. Н. играли в шахматы. Пришел Николаев. В разговоре с Николаевым Л. Н. сказал:
— Как хорошо, как радостно! Я никак не ожидал такого сюрприза. Вот если вы доживете, увидите, как хороша старость. Чем к смерти ближе — все лучше.
Вчера было другое настроение. В Ясной неприятность, которая тяжело отразилась на настроении Л.H.: там украли лес на постройку — кучер и повар, которым очень доверяли. И всего‑то украли пять — шесть деревьев сверх им подаренных. Софья Андреевна, однако, сделала из этого целую историю.
Недели две тому назад Л. Н. написал небольшую статью против смертной казни («Не могу молчать») поразительной силы.
18 июня. Нынче я пришел ко Л. Н. в комнату спросил:
— Можно к вам?
— А, здравствуйте, очень рад. А я Герцена читаю (книгу Ветринского о Герцене, которую Л. Н. читает с большим интересом).
— Л.H., хотите партию сыграть?
— Ну давайте.
— Здесь будем играть?
— Да, лучше здесь.
Я принес шахматы и расставил. Л. Н. сидел в кресле, я — на кожаном диване.
Л. Н. сказал:
— Мне эти дни невыносимо тяжело. Я никому этого, кроме вас, не говорил. Я нынче в дневнике писал. Я просто не могу больше жить так. Эта прислуга, роскошь, богатство, а там — бедность, грязь. Мне мучительно, невыносимо стыдно. Я никогда с такой силой не чувствовал этого, как теперь. Просто не могу больше так жить, — повторил он.
Потом, как будто докончив невысказанную мысль о самом дорогом для него в семейной обстановке, он сказал:
— А тут эта добродушная Саша (Александра Львовна) со своим смехом… А мне стыдно, стыдно!..
Раньше он мне еще сказал:
— Я нынче хорошо работал (отделка статьи «Закон насилия и закон любви»), — Я писал о насилии. Может быть, я ошибаюсь, но, кажется, вышло очень сильно.
Нынче Л. Н. был у нас. Приехал верхом. Побыл минут десять, но был очень хорош. Сел на кресло под барометром. Заговорил о доме Черткова, стараясь подыскать оправдания тратам на его постройку. Между прочим, он сказал, что Чертков хочет устроить «pied a terre» (жилище) для сына.
Я сказал:
— А что выйдет из него? (сына)
— Кто может знать? Он милый малый. Но я не знаю. Да вот я и вас не знаю, — обратился он, смеясь, к моей жене, — что из вас еще будет, какое еще вы, может быть, коленце отмочите!.. Вот про себя—το я уж верно знаю, что из меня больше ничего не будет. Только труп.
Потом он сказал:
— Нет, Сашин дом лучше (маленький домик в Телятенках, принадлежавший Александре Львовне, в котором я с семьею обыкновенно проводил лето). Я сейчас сюда ехал и припоминал про это место. В моей памяти целый калейдоскоп проходит. Сначала, помню, еще при отце, это было имение жандармского полковника Огарева. Он был маленького роста, добродушный, и жену его помню. Она была, кажется, поведения довольно легкого. А потом это имение купил Морсошников, а уж у него Бибиков. Он был малообразованный, но очень приятный, хороший человек. А потом сын его, беспутный малый, промотал последнее, и вот теперь Саша купила… И так мне странно, я всех их так помню!..
Л. Н. опять заговорил о Герцене. Говорил, какой он последние годы был несчастный.
— Его все новые нигилисты бранили. Он был несчастлив и в личной жизни. Я на нем вижу, как ужасно в старости без религиозного чувства. Он с разных сторон, стараясь объяснить смысл жизни, подходил к религиозному сознанию, но не пришел к нему. Вы не знаете продолжение «Доктора Крупова?» Очень сильно, остроумно, но с еще большим пессимизмом. Я еще самого конца книжки не дочитал, приберег себе на сегодня.
24 июня. Вчера был в Ясной. Л. Н. два дня был нездоров — голова болела. Вчера он был бодр. Он перечитывает Пушкина и восхищается им.
Л. Н. был вчера со мной необыкновенно ласков. В прошлый раз я, уходя, зашел к нему проститься и говорил ему, что мне стыдно, что я не играл у них еще ни разу этим летом. Вчера я играл.
После игры, когда я стал прощаться, Л. Н. сказал мне:
— В прошлый раз я хотел вам сказать, да вы уж ушли, что я рад вам всегда и без музыки или шахмат. Потом, прощаясь, он опять сказал:
— Я очень привык к вам, люблю вас… С вами легко…
Хорошо мне стало от этих слов. Когда мы с Чертковым уезжали верхом домой, Л. Н. подошел к окну и знаками показал Черткову, чтобы он меня подозвал. Я подъехал, и Л. Н. ласково послал свой привет в мою сторону.
29 июня. Вчера вечером мы с женой были в Ясной. Там был у Л. Н. слепой, который бывал раньше и потом писал ругательные письма. Он человек больной — смесь влияния революционеров, православия, апокалипсиса и пр. Пришел с утра, сел под деревом, не пил, не ел весь день и сказал, что не уйдет, пока не обратит Л. Н. на путь истинный.
Л. Н. рассказывал:
— Он меня пугал и даже подлецом назвал. Я ему говорю: «Ну хорошо. Я такой, но тогда меня пожалеть надо. Зачем осуждать? У нас у всех есть слабости». Он все слушал и, кажется, немного смягчился.
Потом Николаев увел слепого на деревню. Нынче он опять был.
1 июля. Очень часто, почти ежедневно, езжу в Ясную. Л. Н. бодр и день ото дня становится как‑то выше, просветленнее.
29–го вечером мы с женой опять были в Ясной. Там были три дамы теософки, из которых одна — г — жа Унковская, скрипачка, с которой я играл.
Когда мы приехали, Л. Н. сейчас же стал со мной играть в шахматы, но сказал, что придется прервать, так как привезут слепого, которого уговорили уехать, но он хочет еще раз увидать Л. Н. Действительно, скоро Филипп подвез его в шарабане к дому.
Л. Н. вышел. Я стоял в столовой у окна и видел и почти все слышал. Слепой сидел в шарабане рядом с Филиппом, а Л. Н. стал близко сбоку и, наклонившись, слушал. Слепой говорил раздраженно. Шел дождь, Софья Андреевна выбежала на крыльцо и накинула на Л. Н. мой плащ.
Слепой говорил:
— Хотя твое христианство выше учения попов, но оно ложь. Твои ученики разбойники, и ты атаман разбойников Все вы мерзавцы, и ты первый!
Л. Н. стоял, согнувшись, и кротко, молча слушал. Только что он начал что‑то тихо говорить, Софья Андреевна не выдержала и велела Филиппу ехать. Л. Н. вернулся в столовую и сказал мне:
— Ужасно! Сколько я говорил с ним эти дни, а под конец он все‑таки говорит: ты атаман разбойников и мерзавец. Страшно подумать, что у него делается в душе… Для меня он был очень полезен. Когда так сталкиваешься с людской злобой во всей наготе, то тут ясно видишь, что сердиться бессмысленно, что единственное возможное отношение к такому человеку — доброе; и его жаль. А когда на тебя нападают не так грубо, а утонченно, остроумно, тогда невольно поддаешься этому и начинаешь заражаться.
Л. Н. говорил с теософками о религии у Юлии Ивановны (Игумновой) в комнате. Я подошел к концу разговора. Л. Н. сказал:
— Истинное религиозное чувство может проявиться в самой нелепой форме.
Он рассказал легенду, которая помещена у Победоносцева в его «Московском сборнике»:
— Пастух молился и обещал принести Богу в жертву теленка, и молился ему по — своему. Моисей сказал ему: что ты делаешь? Кому нужна твоя жертва и твоя молитва? Тогда Бог сказал Моисею: Что ты сделал? Зачем ты отнял у меня этого человека? (У Л. Н. слезы подступили к горлу.)
— Я боюсь, что вы пропускаете мимо мои слова, — сказал потом Л. Н. этим дамам по поводу его отношения к теософии.
— Когда религиозный человек, как мой друг Гусев, играет в городки или вот другой мой друг Гольденвейзер на фортепианах играет, то это очень хорошо. Но когда нзрелигии делают игрушку — это ужасно. Все эти рассуждения о будущей жизни, или о прошедшей, о невидимом виде, все это не нужно, мешает. Нужно только одно: я, мое отношение к Богу, моя жизнь. И зачем искать еще чего‑то? Когда на скрыпке (Л. Н. произносил: скрыпка) играешь или какое‑нибудь другое дело делаешь и чувствуешь, что пошел вперед, делается радостно. А в этих делах есть предел. В религиозном сознании нет предела, а бесконечный радостный рост. Dixi!
Л. Н. встал и пошел в залу.
За чаем Софья Андреевна, вспоминая скрипачей, бывавших в Ясной, назвала Лясоту, дававшего когда‑то уроки, кажется, Михаилу Львовичу, и сказала, что он поляк. Л. Н. сказал:
— Я прежде, в молодости, не любил поляков. Зато теперь я чувствую к ним какую‑то особенную нежность. Должно быть, это чтобы загладить то дурное чувство, которое прежде во мне было.
Я рассказал, что Пестель в «Русской Правде» говорит, что Польше должна быть дана свобода.
Л. Н. вскрикнул:
— Ну как же после этого его было не повесить!
Одна из теософок рассказала Л. Н. про самоубийство ее сына. Передавая ее рассказ, Л. Н. сказал:
— Он повесился, да так, что перекинул веревку через крюк, надел петлю на шею и затянул руками. Его нашли на коленях с судорожно сжатыми руками, которыми он тянул веревку. Она мне так хорошо рассказала, что я совершенно понял этот тип: способный, сдал магистерский экзамен, удивительная память, добрый, но внутренняя пустота, которую нечем заполнить. Купил дом, стал заниматься аферами. То в банк деньги вносить, то срок подошел, одно за другим, и запутался. Я знаю это. Ведь хорошая книжка — это не важно, пустяки. А вот деньги, это дело серьезное.
Л. Н. сказал моей жене:
— Анна Алексеевна, возьмите мальчика.
Недоумение…
— Правда, я всех буду спрашивать. У меня был слепой крестьянин, такой хороший, и с ним мальчик, сын восьми лет. Его бы куда пристроить. Такой хороший мальчик! Я слепого спрашивал. Он живет ничего. Трое детей. «Что же жена?» — «Хорошая женщина». — Так мне это понравилось, как он сказал. А мальчик хороший. Я все думал, что если бы помоложе, для писателя это такой сюжет! Как такой мальчик попадает в город, в чужие люди, и что из него потом в жизни выйдет.
5 июля. Л. Н. сказал мне:
— Я теперь читаю то величайшую премудрость — индусскую книгу (прислал автор на английском языке), то Пушкина.
Л. Н. наслаждается Пушкиным, читал его все последние дни. Восхищался его отдельными заметками, этими «перлами ума». Читал вслух его записки, анекдоты, мысли. Между прочим, особенно хвалил заметку об эгоизме.
Л. Н. неподражаемо прочел вслух всю сцену из «Пиковой дамы» у графини, приход Томского и проч. Он сказал:
— Как это все хорошо — повести Белкина. А уж «Пиковая дама» — это шедевр.
Когда кончил читать, он сказал:
— Так умеренно, верно, скромными средствами, ничего лишнего. Удивительно! Чудесно! И как это странно: были Пушкин, Лермонтов, Достоевский… А теперь что? Еще милый, но бессодержательный, хотя и настоящий художник, Чехов. А потом уж пошла эта самоуверенная декадентская чепуха. А главное, эта самоуверенность!
По поводу индусской книжки Л. Н. сказал:
— В индусской философии удивительно соединение глубочайшей мудрости с невообразимой чепухой. Например, рассуждение о приемах, с помощью которых следует приводить себя в возвышенное состояние: нужно сесть, прямо держа спину, смотреть обоими глазами себе на кончик носа и повторять слово «Ом».
— Эта работа еще предстоит в будущем: очистить истину во всех учениях — буддийском, конфуцианском, в христианстве — от всего, что устарело, ложно, лишнее.
Моя жена благодарила Л. Н. за книжки, которые он ей прислал (мысли по отдельным темам из «Круга Чтения», издание «Посредника»), Л. Н. спросил ее:
— А вы читали их? А то, как дети Николаева. Он их зовет посидеть, поговорить, а Валёк говорит: только, папа, не о добре — мы это уж знаем.
Софья Андреевна заметила, что дети вообще этих разговоров не любят и скучают, когда с ними ведут их.
— Нет, я в своих занятиях не замечал этого, — сказал Л. Н. — Я думаю, разумеется, все дело в том, кто и как говорит с детьми.
Л. Н. сказал еще:
— Удивительно! Вот я пишу теперь об этом — разумеется, слабо, — но это мне кажется важным и нужно сказать — как это думать, что мы призваны устраивать жизнь! Это такое же суеверие, как кровь в вине. Как улучшать жизнь другого? Зла он мне не может причинить. Зло человек может только себе причинить. Значит, я сам виноват. Это очень важно в отношениях с людьми — помнить, что сам виноват. И тогда не других будешь исправлять, а себя.
— Как это странно, — сказал Л.H., — молдаване в Бессарабии — самые русские патриоты. Или в Индии, где народ погибает, миллионы ежегодно умирают от голода под гнетом англичан, а из двухсот тысяч войска в Индии сто пятьдесят с лишком тысяч — сами же индусы. А у нас войско — те же рабочие, сами себя закабаляют.
На днях был корреспондент Беренштейн из какой‑то большой американской газеты. Кажется, еврей. Он, между прочим, спросил Л. Н. о еврейском вопросе.
Л. Н. сказал ему:
— С христианской точки зрения не может быть никаких ни еврейских, ни польских вопросов. Отношение к людям не зависит от их национальности.
Я играл как‑то. Л. Н. сказал, что новая музыка после Шопена чужда ему, и что это — падение искусства.
— Я все боюсь, что это стариковская черта — признавать все только свое старое. Но вот и в литературе, хотя бы у нас: после Гоголя, Пушкина — Леонид Андреев.
На днях на балконе Л. Н. сказал по поводу постройки Черткова:
— Странно, он как будто делает все это, чтобы устроиться по соседству со мной, а между тем мое соседство самое отдаленное и очень скоро.
Гусев сказал, что Чертков уверен, что он умрет раньше Л. Н.
— Как это знать?! Какое это важное дело — мысль о смерти. Только как думать о смерти молодому? Эта мысль слишком противоречит физической жизни. Вот Саша, например, как ей о смерти думать? Из нее мысль о смерти выскакивает, как пробка, которую засунули во что‑нибудь упругое.
27 июля. Недели две назад была в Ясной г — жа Ершова, жена члена Государственного совета. Дама малоинтересная. На балконе Л. Н. играл со мной в шахматы, а она, сначала с Софьей Андреевной, а потом не помню с кем‑то другим (кажется, Марией Николаевной, сестрой Л. Н.) разглагольствовала о полезности помещиков и о том, что мужики — звери и, если бы не помещики и их культура, озверели бы окончательно.
Л. Н. молчал, молчал и наконец не выдержал. Он встал со стула и сказал ей:
— Вы меня извините, но то, что вы говорите, ужасно: этого равнодушно слушать нельзя. Уж если кто звери, то уж, конечно, не мужики, а мы все, кто их грабит и на их счет живет. А вся «работа» помещиков — одно баловство от нечего делать!..
Л. Н. очень взволновался и долго потом не мог успокоиться.
В тот же вечер — Ершова уже уехала — за чаем говорили о казнях. Софья Андреевна пыталась доказать, что всякие убийства такое же зло, как казнь, а об них не говорят. Ей возражала Елизавета Валериановна (Оболенская), что казнь — убийство, считаемое справедливым, и в этом весь ужас. Л. Н. сказал:
— Если спросить, кто хуже: несчастный палач, которого подкупили, споили, погубили его душу, или те, кто его подкупает и кто присуждает к казни: прокуроры, судьи, то мне кажется, и сомненья быть не может.
За чаем Елизавета Валериановна сказала Марии Николаевне, своей матери, чтобы она выпила молока, и та стала пить. Л. Н. сказал:
— Как это, Машенька, ты пьешь? По мне, если скажут: пей молоко — захочу хересу, а скажут пить херес — я молока захочу….
Л. Н. тут же за чаем рассказал про письмо лицейского священника Соловьева. Он говорил, что это было хорошее доброе письмо, хотя и увещавшее возвратиться в лоно церкви.
Л. Н. ему ответил и просил Гусева прочесть ответ. В письме рассказана легенда из сборника Победоносцева и говорится, что Л. Н. надеется, что он такой же пастух.
— Я хотел еще прибавить, — сказал Л.H., — да воздержался, что вы принадлежите к той церкви, которая людей разделяет, а та церковь, к которой я принадлежу, соединяет всех людей.
Мария Николаевна вспоминала кое‑что из прошлого. Когда они вскоре после смерти отца в 1837–1838 году жили в Москве на Плющихе, Л.H., которому тогда было лет восемь — девять, выпрыгнул раз из окна второго этажа и расшибся. Л. Н. сказал:
— Я хорошо помню это. Мне хотелось посмотреть, что из этого выйдет. И я даже помню, что постарался, выскакивая из окна, еще подпрыгнуть повыше.
28 июля. Вчера мы были в Ясной с женой. У Л. Н. все нога болит. Он лежит в кресле с вытянутой ногой. У него воспаление и закупорка вены. Нужно, говорят, лежать шесть недель.
Мы были сначала у Николаевых. В Ясную пришли часов в восемь. Л. Н. сидел в кресле в столовой. Играл раньше с Сергеенко в шахматы. Потом стал играть со мной. Сергеенко немножко посмотрел на нашу партию, а потом у круглого стола вступил в объяснение с Софьей Андреевной по поводу детской хрестоматии из сочинений Л.H., которую он хочет издать к юбилею. Разговор был ужасный. Софья Андреевна самым резким образом говорила, что не поступится своими правами, обратится к адвокату, объявит в газетах. Сергеенко держался довольно хорошо, просил ее указать, что она разрешает печатать, но она не принимала никаких резонов. В конце концов она сказала, что это то же самое, как если бы он у нее серебряные ложки украл. Было невыносимо стыдно и тяжело.
Софья Андреевна делала попытки вмешать в это объяснение и Л. Н. Бедный Л.H.! Он страдал, морщился, с ужасом качал головой, но молчал. Величайший подвиг его жизни — кротость и терпение, с какими он относится к Софье Андреевне. Подвиг еще более тяжел тем, что за эту кротость, за это долготерпение его же люди судят… Во сколько раз легче было бы ему уйти из этой жизни, которая ему не только не нужна, а невыносима.
Потом было еще хуже. Сергеенко уходил из комнаты, а когда он снова вернулся и сел около нас, смотря на партию, Софья Андреевна не видала этого и, говоря о чем‑то, по обыкновению жалуясь на хозяйственные дрязги, сказала:
— Когда я избавлюсь от приказчика, воровства, Сергеенко и еще чего‑то — не помню…
Все обомлели. Л. Н. даже застонал. Сергеенко побелел. Кто- то успел шепнуть Софье Андреевне, что он здесь. Она нисколько не смутилась, а только стала говорить, как она жалеет, что не умерла от операции.
Л. Н. взглянул на Сергеенко. Сергеенко спросил:
— Вы хотели, Л.H., что‑то мне сказать?
Л. Н. помолчал и сказал:
— Вы поняли.
Потом еще прибавил:
— Кого Бог любит, тому и посылает.
Было невыносимо. Сергеенко незаметно вышел и, ни с кем не простившись, уехал.
Потом как‑то обошлось. Приехала Звегинцева. Л. Н. разговорился. Он рассказывал про отца Черткова (генерал — адъютанта):
— Когда ему было лет сорок пять, у него на пальце ноги сделалась гангрена. Потом пошла дальше, пришлось отрезать ногу до колена. Он поехал в Англию. Там ему очень искусно сделали ногу, на которой он довольно свободно ходил. Потом сделалось на другой ноге, пришлось отнять и эту, и еще раз — уже выше колена. Он сидел в кресле, и его возили. Он был очень терпелив и не стонал, но целыми днями качался от боли. К вечеру ему впрыскивали морфин; он оживлялся, читал газеты, разговаривал. Это был блестящий, светский, остроумный человек, имевший большой успех в свете. Его и в кресле продолжали возить на балы. На него была даже мода; он бывал у императрицы. В обществе на него приглашали, говоря: «Venez, Mr. Tcherikoff sera ce soir chez nous» («Приходите вечером, y нас будет Чертков»). Он скоро умер. Он ничего не пил и не мог никогда пить, так как ему вино бросалось в голову. Но как‑то за обедом кто‑то пил, и он с ним выпил рюмку водки, и тут же за обедом внезапно умер.
Почему‑то заговорили о клопах, Л. Н. сказал:
— Перна, когда есть клопы, не чешется, а лежит спокойно — дает им наесться, как Будда, отдавший себя на съедение тигрице, — а потом клопы наедятся, и он спит спокойно. А в старину, при крепостном праве, когда помещики жили довольно грязно, и клопы не переводились, если гость оставался ночевать, то на его постель клали сперва лакея, чтобы накормить клопов, а уж потом готовили постель гостю.
Потом я стал около Л.H., и он поговорил со мною. Сначала он, смеясь, подмигнул на колоссальную шляпу Звегинцевой.
Я спросил его, работает ли он над новым «Кругом Чтения». Л. Н. сказал, что уже двадцать первый день делает. Он делает одинаковые числа всех двенадцати месяцев на одну тему. Я сказал ему, что читал первое число и мне показалось очень хорошо.
Л. Н. сказал:
— Да, это все еще надо пересмотреть. Я в начале каждого дня помещаю мысли, доступные детям или народу. Это очень трудно. Я теперь, старый, это делаю, а надо было начать с этого. Надо было писать так, чтобы было по возможности всем понятно. Это и в вашем деле. Да и во всяком искусстве.
Я ему сказал, что в музыке самый музыкальный язык бывает недоступен, независимо от принадлежности к интеллигентному кругу, а в силу непривычки или природной немузыкальности.
Л. Н. отчасти со мною согласился, но сказал, что это и в других искусствах:
— Бывают мысли общепонятные и нужные, но выраженные языком небольшого круга людей. Например, какое- нибудь «Я помню чудное мгновенье» или «Когда для смертного умолкнет шумный день» — вы помните? Этого мужик не поймет.
Л. Н. сказал:
— Я много думал сегодня об искусстве и перечел свою статью, и должен сознаться, согласился со своими мыслями.
Л. Н. читает английскую биографию (Huneker) Шопена. Биография ему не понравилась.
Он сказал мне:
— Я давно не читал такого рода книг. Автор не показывает Шопена — его внутреннюю жизнь, а щеголяет своей эрудицией, своим умением ловко, остроумно писать. Полемизирует и доказывает неправоту других биографов. А Шопена здесь нет… Но все‑таки есть много интересных фактов. Эта жизнь небольшого круга поэтов, писателей, музыкантов — какая развращенная, ужасная жизнь! А Жорж Занд, эта отвратительная женщина!.. Я не понимаю ее успеха.
Мария Николаевна, которая слушала, сказала:
— Нет, у нее есть хорошие вещи. Вот, например, «Консуэлло».
— Нет, не хорошо. Все фальшиво, дурно, скучно, я никогда не мог читать.
29 июля. Л. Н. чувствует себя плохо, нога не лучше. Боли в животе. Софья Андреевна уверяла, что Душан Петрович не так питает Л.H., как нужно. Перед моим приходом вышел у нее со Л. Н. по этому поводу резкий разговор. Я пришел в залу. Л. Н. в кресле обедал и был, видимо, очень расстроен. В комнате были: Николаев, Душан Петрович, Мария Николаевна. Мы стали в шахматы играть. Л. Н. играл вяло. Был расстроен тем, что раздраженно говорил с Софьей Андреевной и беспокоился, что она, очевидно рассерженная, ушла и не заходит в столовую. Я не был при инциденте, но понял, что Л. Н. были неприятны резкие замечания Софьи Андреевны о Душане Петровиче. Л. Н. побыл недолго, попросил, чтобы его свезли к нему в комнату, и больше не выезжал оттуда. Было тяжело.
30 июля. В Ясной были: Мария Александровна (Шмидт), И. И.Горбунов, Евгений Иванович Попов. Л. H. плохо чувствовал себя в смысле пищеварения. Нога все так же. Играли в шахматы. Потом чай пили. Раньше, еще до шахмат — я только что пришел, зашел в залу, — Л. Н. рассказывал Н. Л. Оболенскому, Марии Николаевне и тем, кого я назвал раньше, содержание романа Анатоля Франса, крайне запутанного, преисполненного всяких злодейств. Он называется, кажется, «Иокаста». Л. Н. очень подробно передал содержание, удивлялся нелепости, но говорил, что написано с обычным мастерством Франса.
Когда я только что пришел, я встретил внизу двух людей, желавших видеть Л. Н. Так как Л. Н. болен, к ним пошел Гусев. Один оказался «бессмертником», а другой через Гусева прислал Л. Н. очень странную записку, в которой, ссылаясь на обещание Буланже дать ему какое‑то место, высказывает как‑то нескладно желание быть полезным Л.H.; а в общем — ни цели, ни смысла.
Л. Н. сказал:
— Удивительно! Как это они не понимают?! Им кажется, что на свете только и есть — он да я; а между тем таких, как он, сотни, а я один. И что я могу ему сделать?
О «бессмертнике» Л. Н. заговорил за чаем. Мария Николаевна спросила, что это за секта. Л. Н. сказал ей:
— Бессмертники верят, что если они будут веровать, то никогда не умрут. И если кто из них умирает, говорят: значит, он ошибся… Я очень это понимаю. У них бессмертие отождествляется с телом. На низком уровне религиозного развития это понятно. Церковное учение тоже представляет себе воскресение во плоти.
Мария Николаевна стала говорить, что верит, что что- нибудь будет после смерти. Л. Н. сказал:
— Прежде всего про состояние после смерти нельзя сказать, что оно будет. Бессмертие не будет и не было, оно есть. Оно — вне временных и пространственных форм. Людям, спрашивающим, что же будет после смерти, надо ответить: то же, что было до рождения. Мы не знаем, не можем и не должны знать, что такое существование вне тела — слияние с Богом, и когда мне начинают рассказывать про это, хотя бы ко мне явился кто‑нибудь с того света, я бы не поверил и сказал бы, что это не нужно. То же, что нужно, мы всегда чувствуем и несомненно знаем. Надо жить так, чтобы моя жизнь содействовала благу людей.
Мария Николаевна сказала, что хотя и не верит и не допускает существования рая и ада с реальными страданиями, тем не менее для души постоянное страдание от сознания совершенного в жизни зла и неисполненного добра и невозможность ничем этого поправить — и есть ад.
— Я не могу допустить, — прибавила она, — что человек, который живет дурно и ничего хорошего не делал, так же сольется с Богом, как живший хорошо.
Л. Н. хотел что‑то сказать, Мария Николаевна перебила его. Л. Н. тихо, кротко сказал:
— Я тебя, Машенька, выслушал, теперь ты меня выслушай. По отношению к совершенству Бога та разница, которая существует в жизни между самым праведным человеком и самым дурным, так ничтожна, что просто равняется нулю. И как я могу допустить, что Бог, Бог, которого я познаю в любви, может быть мстительным и наказывать?!
— А если человек всю жизнь жил дурно и умер не раскаявшись?
— Ах, Машенька, да какой же человек хочет быть дурным? Человека, которого мы считаем дурным, мы должны любить и жалеть за его страдания. Никто сам не захочет жить дурной жизнью и страдать. Его не наказывать надо, а жалеть, что он не знает истины.
Мария Николаевна все‑таки не могла отрешиться от своей точки зрения. Л. Н. сказал ей:
— Очень хорошо, если ты будешь верить тому, что тебя удовлетворяет, и этого никак нельзя осуждать, лишь бы только не мешать людям верить, как им подсказывает их совесть, а не стараться заставить их верить иначе, как это делают все церковные исповедания: католическое, протестантское, православное, буддийское, магометанское…
Во второй половине июля был в Ясной Клечковский, музыкант, который там играл. Л. Н. лежал на кушетке, и после того, как Клечковский кончил играть, мы сели около Л. Н. Клечковский стал говорить о себе, как он тяготится своей жизнью, как ему хотелось бы жить на земле, бросить уроки музыки, институт. Мешают этому отношения его жены к отцу, который очень болезненно отнесся бы к резкой перемене их жизни. Он еще говорил, что хотел бы устроиться с кем‑нибудь в общине.
Л. Н. ответил ему:
— Зачем община? Не надо отделяться от всех людей. Если в ком есть что хорошее, пусть этот свет распространяется вокруг него там, где он живет. Сколько людей устраивались общинами, и из этого ничего не выходило. Сначала вся энергия уходила на внешнее устройство жизни, а когда устраивались, начинались ссоры, сплетни, и все распадалось… Вот вы на институт жалуетесь, а в институте есть швейцар, вы можете к нему хорошо, по — человечески относиться, и вы сделаете доброе дело. А ученицы? Разве мало хорошего можно сделать из этих отношений? А уйти всегда можно, только из этого ничего хорошего не выйдет. Я говорю так не потому, что хочу оправдать свою жизнь. Я живу, знаю, что дурно, но я всегда хотел и стараюсь жить лучше, только не сумел… Я уйду к Богу с сознанием, что делал, что было в силах, чтобы улучшить свою жизнь.
— Никогда не надо вперед загадывать, как устроить жизнь. Иногда кажется, если бы остался один, что бы я стал делать? Вот, например, сказать Илье Васильевичу: сегодня хорошо, если бы вы прибрали и подмели комнаты, а завтра я. Вместе стали бы обедать. А дальше все одно за одним, как сложится. Только одно помнить, что идеал внешней жизни вполне осуществить нельзя, так же как и духовный. Все дело в постоянном приближении. Если бы я теперь все бросил и ушел, Софья Андреевна возненавидела бы меня, и зло от этого было бы, может быть, еще хуже. У вас вот отец… и так у каждого.
Раньше еще Л. Н. сказал:
— Нынче я Софье Андреевне сказал, она, кажется, обиделась на меня: первое в жизни то, что для души, и если хозяйство мешает этому, то надо бросить хозяйство к черту.
Вчера вечером сидели на балконе. Булыгин был. Л. Н. рассказывал, что получил из Томска хорошее письмо от какого‑то простого человека, который прочел некоторые его книжки и спрашивает в конце: где такие люди, живущие христианской жизнью, что он все бросит и отправится жить с ними. Л. Н. сказал, что ответил ему приблизительно то же, что я сейчас записал из разговора с Клечковским об общине. Л. Н. прибавил:
— Я даже думаю, что если быть женщиной в распутном доме или тюремщиком, и то не следует начинать с того, чтобы бросить дело. Разумеется, человек, сознающий зло такой жизни, не останется в ней, но только главное не в этой внешней перемене.
Л. Н. сказал, что получил три письма: одно от г — на Грекова, который посылает свою книгу «Благовестие мира» в трех экземплярах и говорит, что эта книга так замечательна, что если ее распространить, то она перевернет жизнь человечества; другое письмо от интеллигента, просящего восемьсот рублей, и третье — от этого простого безграмотного человека, хорошее, серьезное. Л. Н. говорил, что он кроме писем с просьбами о деньгах постоянно получает такие, где авторы, посылая свои литературные произведения, просят, чтобы Л. Н. с помощью своего авторитета способствовал распространению их творений.
— Странная мысль, — сказал Л.H., — что я могу стараться о распространении того, чему я не сочувствую и чего не разделяю.
Л. Н. получил на днях письмо от сидящего в тюрьме за отказ от воинской повинности. Это письмо Гусев читал вслух.
Л. Н. сказал:
— Вот это счастье — пострадать за свои убеждения от того правительства, с которым борешься!
После разговора на балконе о трех письмах Л. Н. пошел наверх и лег на кушетке. Он лежал тихо. Потом вздохнул и сказал:
— Подумать только, что делается теперь по всей России! Боже мой, Боже мой, эти казни, эти тюрьмы, эти остроги, эти изгнания! И воображают, что они что‑то изменят!
В разговоре с Клечковским Л. Н. сказал о школах:
— Теперешние школы хуже тюрем и виселиц. Лучше никакого образования, чем это. У нас в школах преподают ужасающую ложь за истину… И как трудно потом от этой лжи освободиться! Как еще Кант сказал: человек, которому с детства внушены ложные убеждения, делается потом на всю жизнь софистом своих заблуждений.
31 июля. У Л. Н. нога лучше. Желудок очень плох.
1 и 2 августа мы были с Сибором (скрипачом) и играли. Л. Н. чувствовал себя, особенно первого, довольно хорошо и очень радовался музыке.
3–го или 4–го мы были с женой. Л. Н. чувствовал себя плохо. Весь вечер почти слова не сказал. На другой день я собирался играть там Шопена. Приехал, а Л. Н. болен — лежит.
5 августа Мария Николаевна рассказала, еще, кажется, в середине июля, как у Л. Н. приказчик Фоканыч украл четыреста рублей, а Л. Н. отнесся к этому довольно равнодушно. Вскоре после этого Сергей Николаевич, брат Л.H., волновался как‑то по поводу хозяйственных забот, и когда ему сказали: «Стоит ли из‑за этого так расстраиваться» — он ответил:
— Хорошо Лёвочке — у него Фоканыч четыреста рублей украл, а он рассказ напишет и получит их, и еще в рассказе этого же Фоканыча опишет, а мне взять неоткуда.
Л. Н. сказал на это:
— Как это, Машенька, ты все это помнишь?! А вот я сегодня какое словцо слышал, нет — нет и вспомню.
И Л. Н. рассказал, как в этот день за обедом пришел необыкновенно назойливый нищий, стал у балкона, начал говорить, как он счастлив видеть и приветствовать Л.H., делал руку под козырек. Ему что‑то подали, он не удовлетворился, пошел на кухню и стал еще что‑то выпрашивать с необыкновенной назойливостью. После обеда, когда Л. Н. проходил с балкона на крыльцо, Илья Васильевич, указывая на нищего, сказал Л.H.: «Да, этот у попа кобылу выпросит!»
Я ушел с балкона и собрался домой. В передней я разговорился о чем‑то с Александрой Львовной и Гусевым. Тут же была Варвара Михайловна Феоктистова и еще кто‑то. Вошел Л. Н. и сказал:
— Ну, давайте хоровод водить!
Мы взялись за руки и стали весело вертеться. Л. Н. смеялся и звал Илью Васильевича присоединиться к нам. В это время в ту же дверь со двора вошла Софья Андреевна. Сразу все остановились, руки упали, стало неловко. Она хотела присоединиться к нам, но настроение изменилось, никому уже не было весело…
Еще в июле приезжали фотографы из Петербурга делать снимки для «Нового Времени» по поводу юбилея Л. Н.
Они снимали целых два дня беспрестанно. На второй день мы с женой были. Очень было неприятно, Л. Н. чувствовал себя очень нехорошо. Он сказал мне на мой вопрос, не устал ли он:
— Нет, не устал, а мне просто стыдно на старости лет такими глупостями заниматься.
Л. Н. по жребию вышло играть в шахматы не со мной, а с Михаилом Сергеевичем Сухотиным. Мне было обидно, так как и за шахматами снимали, а я так часто играю со Л.H., что хотелось бы иметь такой снимок на память.
По поводу прекрасного изречения Маццини, помещенного в «Круге Чтения», Л. Н. сказал о Маццини:
— А вот революционер был!
Потом еще прибавил:
— У меня была его записка. Когда я был у Герцена в Лондоне, ему подали записку. Он меня спросил: «Знаете, от кого это? От Маццини». Я у него выпросил эту записку на память, и она у меня долго сохранялась. Как‑то недавно я ее, кажется, куда‑то бросил.
Вечером сидели за чаем на балконе.
Л. Н. сказал Михаилу Сергеевичу:
— Как хороша старость! Я нынче думал: если бы молодые люди могли так чувствовать, как в старости. Как мой Миша, например, и другие, живут их жизнью, они не видят всего безумия такой жизни… Но нельзя и требовать, чтобы человек молодой видел все так же ясно, как видишь в старости.
Потом как‑то зашел разговор о русском языке, и Л. Н. выразил сожаление, что многие прекрасные старые слова и выражения, которыми так богат русский язык, выходят из употребления.
Л. Н. привел слово «верста»; верста — верстать, разверстывать, от этого и мера — верста, и сказал:
— Есть отличное выражение: он ему не верста.
Дня три тому назад Л. Н. заметил, что ни на одном языке нет стольких оттенков для названия старика: старик, старичок, старец, старче, старина, как на русском.
Пришел Николаев. Заговорили, конечно, о земле. Л. Н. сказал мне и Николаеву — мы стояли у входа на балкон:
— Я рад, что писал царю, а потом Столыпину. По крайней мере я все сделал, чтобы узнать, что к ним обращаться бесполезно. Я думаю про Столыпина: какая ограниченность! Он мог бы в истории сыграть важную роль, а вместо того делает самое ужасное дело развращения народа (по поводу плана правительства о хуторском хозяйстве).
10 августа. Л. Н. болен, у него давно, уже недели три, закупорка вен в ноге. Было лучше, а вчера присоединилась простуда — жар. Сегодня болезнь, почти проходившая, распространилась вверх по ноге — грозит сердцу…
Л. Н. работает над третьим «Кругом Чтения»; работой этой он очень дорожит. Он работал над ним весь прошлый год, потом отложил. Теперь он работает так: весь материал разделен на тридцать один отдел, по числу дней в месяце. Отделы: «Бог», «Я — в настоящем», «Смирение», «Любовь» и т. д. В каждом отделе двенадцать дней, т. е. первые числа всякого месяца, потом вторые и т. д., все двенадцать на одну тему.
Л. Н. сказал:
— Это будет, я надеюсь, совершенно полно и ясно выраженное мое мировоззрение.
Я прочитал два отдела. В этих изречениях — простота и ясность, соединенные с величайшею серьезностью и значительностью.
Л. Н. считает эту работу в черновом виде законченной. Он в последнее время работал по одному отделу в день. Вчера сделал двадцать девятый. Он говорил как‑то Душану Петровичу, что хотел бы еще две недели прожить, чтобы довести эту работу до конца.
В этом «Круге Чтения» почти все мысли самого Л. Н. (Из этой работы вышло в конце концов собрание мыслей под заглавием «Путь жизни».)
Как‑то, в последний, кажется, раз, что Л. Н. верхом ездил, он сказал вечером за чаем:
— Я проезжал нынче по деревне и любовался на ребят. В детях все лучшие свойства человека. Особенно — равенство. Для детей нет даже вопроса о равенстве людей. Я думал потом: только одного свойства нет в детях — оно вырабатывается в человеке — самоотречения. Дети эгоисты.
Я раз как‑то приехал вечером. Л. Н. был у себя. Когда я не захожу, Л. Н. спрашивает:
— Что вы не зашли ко мне?
Я теперь стал заходить.
Л. Н. сидел налево за круглым столом — читал что‑то. Поздоровались. Я принес шахматы. Л. Н. нездоровилось. Он посмотрел на меня и сказал:
— Как хорошо, как духовно хорошо!
Мы стали играть.
В этот день к Черткову приезжал И. Д. Сытин. Он был и у Л. Н. Л. Н. сказал мне:
— Я давно не видал Сытина; мне было интересно его повидать. Подумать только, я помню, как он начинал — у него ничего не было, а теперь у его газеты («Русское Слово») больше ста тысяч подписчиков. Он мне рассказал много интересного про книги. Революционные и социалистические книги лежат, никто их не покупает. Много продают порнографических книг, но теперь как будто тоже стало меньше. А Ерусланы Лазаревичи идут все по — старому. Вот Чертков думает, что мы со своими книжками вытеснили их, а я думаю, что это неверно…
Л. Н. сказал это не без горечи.
По поводу ругательных писем (о статье «Не могу молчать») и вообще по поводу человеконенавистнической деятельности «истинно русских» людей Л. Н. сказал мне:
— У этого движения есть одна положительная сторона: в деятельности этих людей со всей очевидностью выступает все зло, которое в скрытом виде заключено во всяком патриотизме.
Как‑то сидели после обеда в саду за столом. Была Мария Александровна. Л. Н. сказал ей:
— Хорошо, Мария Александровна?
— Хорошо, Лев Николаевич, очень хорошо!
— А я, Мария Александровна, счастливей вас.
— Почему?
— Вас никто не ругает, а меня ругают.
Когда взошли наверх, Л. Н. просил Гусева прочитать письмо из тюрьмы одного из сидящих за отказ от воинской повинности. Он заболел чахоткой и, видимо, скоро помрет, а письмо хорошее, бодрое.
— Вот истинно святые мученики, — сказал Л. Н. — В народе идет пробуждение, и удержать его ничем нельзя. Прежде в народе смотрели, что господа, им так и подобает жить господами, а теперь увидали, что все это не так просто и что вовсе им так не подобает жить. И озлобление все растет на моих глазах. Когда мы в саду обедаем, и мимо проезжают мужики с сеном, я вижу в них к нам такое нескрываемое презрение… Я от жары эти дни на заднем дворе занимаюсь (в библиотеке, где окна выходят на двор) и слышу разговоры: «Что им? Не жизнь их, а масленица!»
В тот же вечер Л. Н. сказал:
— Меня черносотенцы ругают (по поводу статьи о смертной казни) и революционеры превозносят, а я, признаюсь, совсем этого не заслужил, я им так же мало сочувствую.
— А возможно, что черносотенцы меня убьют, — прибавил Л. Н.
В этот вечер Л. Н. обыграл меня в шахматы. Последнее время я все выигрывал.
— Вот хорошо, — сказал Л.H., — а то я хотел совсем перестать играть: шахматы вызывают дурное чувство к противнику.
Во время партии Л. Н. сказал мне и Бутурлину:
— Помогай Бог относиться кротко. Вот у меня сестра монахиня, а я все‑таки скажу, какое это ужасное зло — церковно — религиозный обман. Хуже виселиц и тюрем!
17 августа. Несколько дней хворал и не был в Ясной. У Л. Н. все болит нога, и положение его довольно серьезно. Вот выдержки из записок Александры Львовны: «Болит нога еще выше, но жара нет и общее состояние хорошее. Кладем лед…» «У папа второй день совсем нормальная температура — 36,3. Ночью нынче только было 37,4. Нога каждый день немного лучше, сердце хорошо. Он слаб, лежит, но это ничего, температура настолько низка, что так и должно быть…» «Тут Чертковы. Папа спит сейчас…»
19 августа. Как‑то, еще в июне, мы шли по лестнице: Л.H., Сергеенко, я и еще кто‑то четвертый. Наверху, на пороге в залу, Л. Н. сказал (говорили о любви):
— Я в своей статье («Закон насилия и закон любви») пишу, что хотя все величайшие учения нравственности сводятся к одному, но ни в одном так определенно и ясно не ставится в основание учение любви, как в христианстве. Основание христианства — любовь и заповедь непротивления злу насилием. Когда люди называют себя христианами и не признают заповеди непротивления, это выходит, как если бы кто‑нибудь говорил: что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов двух катетов — я признаю, но что прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками — это преувеличение, парадокс.
В тот же вечер, раньше, Л. Н. говорил о систематическом церковном искажении учения Христа.
— Казалось бы, — сказал Л. H., — чего уж яснее заповедь о прелюбодеянии, а развод утверждается церковью.
Тогда же Сергеенко собрал у всех присутствовавших подписи для присоединения к прекрасному письму Репина в петербургской газете «Слово» по поводу статьи Л. Н. «Не могу молчать». Все подписались. Но «Слово», очевидно, не рискнуло напечатать ни нашей телеграммы, ни наших подписей.
За чаем говорили о современной литературе. Л. Н. просил Бутурлина прислать, если что найдется нового, Анатоля Франса, которого Л. Н. очень ценит. Он опять вспоминал «Кренкебиль».
— Я давно уже не помню, — сказал Л.H., — чтобы я испытал сильное художественное впечатление от литературного произведения. Я думаю, это не от того, что я стар; мне кажется, что современная литература, как прежде римская, приходит к концу. Никого нет, ни на Западе, ни у нас.
Бутурлин спросил Л.H., не помнит ли он «De profundis» Уайльда.
Л. Н. этой вещи не читал, но он сказал:
— Я забываю теперь все, но все‑таки я помню, что я что‑то пробовал его читать, и осталось такое впечатление, что читать не стоит.
Говоря о теперешних русских писателях, Л. Н. упомянул Куприна.
— У него маленькая область, он знает солдатскую жизнь, но все‑таки у него настоящие художественные приемы. Им просто нечего сказать, а они ищут каких‑то новых форм. Да зачем их искать? Если есть что сказать, то только бы успеть сказать все, что хочется, а формы искать не придется.
По поводу книги Эльцбахера «Анархизм», которую Л. Н. перечитывал, он сказал:
— Христианский анархизм — узкое определение христианского мировоззрения, но анархизм вытекает неминуемо из христианства в его приложении к общественной жизни.
Л. Н. как‑то летом получил письмо из Японии, написанное по — японски с приложенным английским переводом.
Письмо его очень тронуло — оно от восемнадцатилетней японки, и переведено ее другом на английский язык. В письме выражается полное сочувствие идеям Л. Н. Л. Н. сказал:
— Это так странно и так радостно, чувствовать свою связь здесь, в Ясной Поляне, с какой‑то неведомой девушкой за тысячи верст в Японии.
27 августа. Л. Н. болен и все еще в постели. Он был на волосок от смерти (нога, отек легкого, пищеварение), теперь, кажется, опасность миновала. Были доктора: Никитин и хирург Мартынов из Москвы.
Первый день болезни я Л. Н. не видал. На второй я зашел на минутку перед их обедом, когда он пожелал видеть дам: Марию Николаевну (сестру), С. А.Стахович, Варвару Михайловну, Марию Николаевну (жену Сергея Львовича). Л. Н. сказал мне:
— Хотя вы и не дама, но я рад вас видеть.
Потом я его видел еще раз через день. Он был приветлив, жалел, что Мария Николаевна лишена моей игры, и просил сыграть.
Я сыграл две — три пьесы. Он плакал. На другой день я поиграл немного опять. И опять он плакал, но рад был слушать. В этот вечер в Ясной был Д. А. Олсуфьев. Л. Н. захотел сыграть в шахматы и сказал кинуть жребий, кому играть с ним, мне или Олсуфьеву. Досталось Олсуфьеву. Л. Н. сказал ему:
— Вам досталась неприятность играть со мной.
Л. Н. обыграл его, и я был очень рад, так как это обозначало, что Л. Н. чувствует себя бодрее. После этого я захворал (нарыв на ноге) и с неделю не был в Ясной.
Во время своей болезни Л. Н. сказал Александре Львовне:
— Моя болезнь — это Софья Андреевна.
Я говорил с Чертковым. Он говорит, что Л.H., как он и намекал в статье «Не могу молчать», совсем уже решился уйти. Но потом решил, что должен нести свой крест. Ему было так невыносимо тяжело, что он стал хотеть смерти. От этого духовно — угнетенного состояния упали физические силы — он умирал. Как‑то он не спал ночью и радостно чувствовал близость смерти. «Так хорошо уйти домой», — сказал он. Но сейчас он, кажется, поправляется.
Приехал Беркенгейм. Я был в Ясной 21–го днем. Это был очень плохой день. Я Л. Н. не видал, он диктовал Гусеву. Болезнь как бы стала проходить, но сильная слабость угрожала самой жизни.
В этот день уезжала Мария Николаевна — сестра. Она зашла проститься. Никого не было, но она рассказывала, что Л. Н. ей сказал, как рад был пожить с ней вместе (она с месяц гостила), а потом, прощаясь, прибавил:
— А если мы больше не увидимся… — но тут голос оборвался, он заплакал. Мария Николаевна не выдержала, зарыдала и вышла.
— Так я и не знаю, что он хотел сказать, — прибавила она.
Вся трясясь от рыданий, она пошла вниз проститься с Александрой Львовной. Та была нездорова и у себя лежала, и оттуда раздался какой‑то отвратительный развеселый поющий голос граммофона и смех Александры Львовны, прислуги, Димы… Софья Андреевна права, что Мария Львовна почувствовала бы в эту минуту прощанья и не могла бы допустить такого ужасного диссонанса…
На другой день, 22–го, Л. Н. было лучше. Был день рождения Софьи Андреевны. Приехали Татьяна Львовна и Михаил Сергеевич, М. А.Стахович и Н. Л. Оболенский. Я был у Л.H., сыграл с ним в шахматы, он выиграл. Сыграл с ним и Михаил Сергеевич — ничья. Л. Н. играл с удовольствием и с удовольствием слушал мою игру, хотя я в тот вечер играл удивительно плохо.
24–го вечером я заехал на часок (я уезжал в Москву). Опять сыграл партию. Л. Н. был еще бодрее. Он сказал мне и Михаилу Сергеевичу:
— Я сегодня видел странный, отвратительный сон, будто я имел половое общение с женщиной; я вам не назову с кем, это все равно, — и самое удивительное, что во сне не чувствовал никакого отвращения или сознания, что это дурно. Этот сон важен для меня тем, что я ясно почувствовал, что нравственное сознание и физическая жизнь совсем как бы не связаны. Как Кант сказал: «Одно всегда неизменно наполняет мою душу изумлением и благоговением, это звездный свод надо мною и нравственное чувство внутри меня». Во сне вся материальная природа во мне живет; а нравственного чувства нет — связь потеряна — и это не жизнь.
— Во сне мозговая умственная жизнь не останавливается. Я еще недавно видел во сне мысли для «Круга Чтения», и потом днем записал. Паскаль говорит, что если бы сны были так же последовательны, как то, что случается с нами наяву, то мы не знали бы, что сон, а что действительная жизнь.
Л. Н. равнодушен был к Оболенскому. Он как бы ревнует его к памяти Марии Львовны. Татьяна Львовна спросила Л. Н.:
— Папа, ты был рад Мите Олсуфьеву?
— Очень — это такой милый, хороший человек, я всегда ему рад и люблю его. Я спросил его, хотел ли бы он жениться, а он даже ахнул: «Ах, Лев Николаевич, очень! Очень бы хотел, да вот не пришлось…» — Если бы ему сбросить лет десять, да Саше прибавить, я не желал бы ей мужа лучше.
Татьяна Львовна почему‑то совсем с этим не согласилась.
28 августа 1908 года было восьмидесятилетие Л. Н. Л. Н. все время перед этим был опасно болен. Он очень страдал от приготовлений и толков об этом юбилее. А тут еще выскочил М. А. Стахович со своей затеей приема каких‑то европейских депутатов и всяческого шума. Довели Л. Н. до того, что он в газетах заявил о просьбе своей не устраивать никакого юбилея. Тем не менее Л. Н. все‑таки опасался возможности шума и хотел уехать из Ясной в Кочеты (имение Сухотина), но захворал и никуда не уехал. Он лежал неподвижно с поднятыми кверху ногами (под передние ножки кровати были подложены деревянные чурки). У него начинались явления отека легких, и он был близок к смерти. Но дня за три — четыре до 28–го ему стало лучше. А 28–го он сидел уже в передвижном кресле, выписанном из Москвы во время его болезни в Крыму. Я, зная, что Софья Андреевна говорила, что никого не примет в этот день, решил поехать утром и узнать, можно ли будет приехать вечером с женой. Я поехал верхом.
В Ясной было очень оживленно: корреспонденты, фотографы. Со всех сторон снимали виды усадьбы. Был у одного и кинематографический аппарат; он снял Александру Львовну и Варвару Михайловну, едущих по деревне, и Маркиза (собаку Александры Львовны). Александра Львовна ездила на деревню раздавать конфеты, много коробок с которыми были к этому дню с этой целью присланы из Москвы, кажется, фирмою «Жорж Борман». Еще какая‑то табачная фабрика с юга России прислала множество коробок с папиросами в очень хорошем большом картонном ящике с надписью золотыми буквами. Л. Н. написал им письмо, в котором благодарил за внимание, но, извиняясь, отослал папиросы назад, так как сам давно не курит, а отдать кому- нибудь не хочет, считая куренье вредным. Он пишет, что оставляет себе ящик и одну коробку папирос, которую Софья Андреевна отвезет в музей, куда она отвозит все, относящееся к его восьмидесятилетию.
Кругом дома и в парке множество народа. Настроение праздничное. Л. Н. чувствует себя недурно. Я привез ему из Москвы механическую чинилку для карандашей. Ему отнесли ее, и он позвал меня к себе. Он встретил меня очень ласково, и слезы были у него на глазах. Я ему показал действие машинки. Она ему была приятна. Он вообще по — детски любит такие вещи. Софья Андреевна была довольно любезна и звала к обеду меня с женой. Л. Н. сняли на балконе несколько раз. Чертков был тоже с аппаратом.
С утра стали получаться сотни телеграмм.
Я позавтракал в Ясной и уехал домой. К обеду мы приехали с женой. Было очень людно; стол стоял во всю комнату «глаголем». Л. Н. попросил, чтобы его привезли в столовую, и обедал со всеми. Его кресло поставили в сторонке у круглого стола, и он там и обедал. За обедом он вынул записную книжку и что‑то стал писать.
Потом он сказал мне (я близко сидел);
— Как мне радостно видеть всех вас, — и заплакал.
После обеда Л. Н. отвезли в его комнату. Он сыграл одну- две партии в шахматы, но вышло по жребию играть не мне, а Михаилу Сергеевичу. Л. Н. выиграл и очень торжествовал.
Л. Н. попросил меня сыграть. Я сказал, что и сам хотел, но боялся утомить его. Его опять привезли в залу. Я сыграл три пьесы: два этюда — E‑dur и C‑moll и что‑то еще, чуть ли не вальс As‑dur, Шопена.
Л. Н. очень волновался от музыки, и я беспокоился, не повредил ли ему. Скоро после этого он отправился совсем к себе. Я отвозил его и так старался сделать это поаккуратнее, что толкнул его обо все притолки и стулья. Я зашел еще к нему, когда он уже лежал в постели, и он пожал мне руку своей большой сильной, несмотря на болезнь, рукой. У него были слезы на глазах, и он благодарил меня за музыку. Я поцеловал его руку и вышел из комнаты.
29 августа. Л. Н. сказал, что последняя болезнь была ему в высшей степени полезна.
— Я в десять лет не пережил бы всего того, что я пережил за это время.
Софья Андреевна возразила ему:
— Что же хорошего в болезни и что мог ты во время нее пережить?
— Да этого, душа моя, счесть нельзя! Это в хозяйстве какие‑нибудь расчеты, две — три тысячи можно сосчитать, а этого учесть никак нельзя.
Софья Николаевна, жена Ильи Львовича, читала вслух статью М. О. Гершензона об Иване Киреевском в «Вестнике Европы». Л. Н. слушал с интересом. О Киреевском Л. Н. сказал:
— Об нем просто можно было сказать, что цель его жизни была — жить в единении с Богом.
На другой день, вспоминая о Киреевском, Л. Н. удивлялся его странному отношению к снам, в которые Киреевский верил и придавал им большое значение.
— Я думаю совершенно обратное, — сказал Л.H., — что во сне духовная жизнь как бы прекращается, не проявляется в человеке.
Киреевского Л. Н. не знал. Он знал и очень ценил Хомякова.
Припоминая славянофилов, Л. Н. назвал Шевырева и Погодина.
— Я знал их хорошо. Это были совсем пустые люди.
Я спросил об Аксаковых. Л. Н. сказал:
— Они совсем не такие значительные, как Хомяков и Киреевские. Их деятельность была направлена на внешнее.
По поводу телеграммы Гауптмана Л. Н. сказал, что из‑за своей ослабевшей памяти совсем не помнит его вещей. Вообще же он говорил, что равнодушен к драме.
— Драма — это не чистое искусство. Это смешение литературы с другими способами воздействия. В музыке это еще больше. Опера — совершенно фальшивый род искусства.
По поводу почти двух тысяч полученных телеграмм Л. Н. сказал:
— Я с радостью чувствую, что совершенно потерял способность интересоваться всем этим. Прежде, я помню, испытывал тщеславное чувство, радовался успеху. А теперь, и я думаю, что это не ложная скромность, мне совершенно все равно. Может быть, это оттого, что слишком много испытал успеха. Как сладкое поешь слишком много и пресытишься. Одно только мне радостно: во всех почти письмах, приветствиях, адресах — все одно и то же, это просто стало трюизмом: что я разрушил религиозный обман и открыл путь к исканию истины. Если это правда, то это как раз то, что я и хотел и старался всю жизнь делать, и это мне очень дорого.
Л. Н. опять говорил о своем новом «Круге Чтения», что он стремился в нем к простоте. Особенно в первых четырехпяти изречениях на каждый день. Л. Н. сказал:
— Изложение этих мыслей, ясных детям и народу, в то же время проникнутых величайшей серьезностью, — важный и трудный опыт. У нас установилась какая‑то привычка, традиция говорить не просто о серьезных вопросах — совершенно как в письмах: милостивый государь, готовый к услугам, ваш покорный слуга. Очистить изложение, уяснить и упростить мысль — очень трудно. Например, Кант, я его так высоко ценю, изложить его мысли просто и ясно — такая трудная и важная задача.
Я играл. Под конец Л. Н. попросил сыграть прелюдию Шопена.
Я кончил и Л. Н. воскликнул:
— Das ist Musik! («Вот это музыка!» — так говорил какой‑то немец — чуть ли не Рудольф, описанный в рассказе «Альберт».)
30 августа. Приехал Николай Николаевич Ге. Они с Сергеем Львовичем опоздали к обеду. Пришли. Л. Н. сидел на кушетке с вытянутой ногой и отдельно обедал. Ге подошел поздороваться. Л. Н. сказал ему:
— Здравствуйте, Колечка, рад вас видеть. Про вас говорят — вы совсем революционером стали. А я вас совсем не боюсь!
За обедом Ге рассказывал про свою жизнь в Швейцарии, что он 55–60 часов в неделю дает уроки. Накануне я рассказывал Л. Н. то же самое про себя.
Л. Н. по поводу слов Ге обратился сначала ко мне, а потом к нам обоим:
— Я думал про вас и вообще про таких людей. Зачем так жить? Зачем давать 55 часов в неделю уроки? Надо это как- нибудь изменить, сократить свои потребности. У всякого из нас только одна жизнь, и нельзя ее всю убивать на уроки. У человека есть обязанности перед самим собой. Нужно жить для души.
Ге стал объяснять свой образ жизни семьею и внешними обстоятельствами.
Л. Н. возразил:
— Да то же самое говорят военные, судьи, попы, чтобы оправдать свою деятельность, но это нисколько не убедительно. Вот где настоящая революция! В смысле изменения своей жизни согласно убеждениям, обратился Л. Н. к Ге.
Немного погодя Л. Н. опять заговорил про то же. Он между прочим сказал:
— Подумать только, вот Александр Борисович будет так давать, давать уроки, а потом умрет, и вся жизнь на это ушла…
Л.H., отвечая на адрес австралийских джорджистов, приводит слова Руссо: «Тот, кто первый, огородив кусок земли, решился сказать: эта земля моя, и встретил людей столь простых, что они могли поверить этому, — этот человек был первый основатель гражданского общества. От скольких преступлений, войн, убийств, несчастий, ужасов избавил бы человечество тот, кто, вырвав колья и заровняв канаву, сказал бы: берегитесь, не верьте этому обманщику.
Вы пропали, если забудете, что земля не может принадлежать никому и что плоды ее принадлежат всем». Л. Н. сказал:
— Это так ясно, что возразить нечего. Остается единственное — замалчивать, что и делается.
Л. Н. сказал мне:
— А какой у меня нынче чудесный старичок был, казак! Мы с ним оба сидели друг против друга и хлюпали. О чем бы вы думали он не может говорить без слез? Этого нельзя придумать. О том, что он богат. Он стыдится своего достатка, когда рядом люди лишены самого необходимого. Он был с сыном.
Я спросил про сына. Л. Н. сказал:
— Сын — прекрасный молодой человек, более сознательный.
— Не сектант ли он? — спросил я.
— Нет, они не принадлежат ни к какой секте, просто люди, ищущие правды.
Софья Андреевна рассказывала, что ее очень расхвалил какой‑то корреспондент. Л. Н. сказал ей:
— Поздравляю.
Потом он сказал мне:
— А я нынче попросил какую‑нибудь газету. Мне дали «Новое Время», и я, должен сознаться, был так плох, что мне было неприятно читать, что про меня пишут Суворин и Меньшиков.
Подошел Ге. Л H., продолжая тот же разговор, сказал:
— Главное, всегда надо чувствовать, что я делаю не то, — как нынешний старичок. Он мучается, что он богат. А то сознавать, что я залез в навоз и все‑таки буду сидеть там и барахтаться в этой fange (навозной жиже).
Говорили о всеобщем увлечении литературой Шерлоков Холмсов, Пинкертонов и т. п. Л. Н. сказал:
— Это важный показатель времени. Современные писатели, вот этот, например, что о Киреевском писал, говорит о философии и высшей точкой ее называет Карпентера, Метерлинка и Ницше. А Ницше невозможно читать — это ребяческий лепет, бред сумасшедшей и, главное, самоуверенной мысли. И это теперь называется философией!
Говорили о сентябрьской книжке «Вестника Европы». Л. Н. очень умилялся стихотворением Жемчужникова, написанным в предчувствии смерти. Про статью Арсеньева (по поводу восьмидесятилетнего юбилея Толстого) Л. Н. говорил с уважением к нему:
— Мне понравилось, что, дойдя до моих философско- религиозных воззрений, он говорит, что это вопросы настолько серьезные, что он не позволяет себе судить о них в краткой журнальной статье. Не то что нынешние газетные писатели, которые все вопросы легко и самоуверенно решают в своих статейках. Они все давно знают и решили.
31 августа. Когда я приехал в Ясную, в передней стояли какие‑то три — четыре человека. Оказывается — тульские типографщики. Они были у Черткова, и Чертков дал им записку ко Л. Н. с просьбой принять их, если Л. Н. найдет это возможным. Л. Н. пригласил их в маленькую гостиную, куда его привезли в кресле. Он пробыл с ними один минуты три, потом вернулся в залу. Оказывается, они привозили ему адрес от тульских типографщиков.
Л. Н. сказал:
— Я сегодня писал в «Круге Чтения» о суеверии, что можно устроить жизнь другого существа, или суеверии, что можно убедить другого человека. Если его мысли иначе направлены, то все ваши слова разобьются об это. Если он говорит, что дважды два — пять, то вы никак его не переубедите, что дважды два — четыре. Вот если человек ищет в каком‑нибудь направлении и встречает передового на этом пути, который уже уяснил себе то, что он ищет, тогда он, разумеется, с радостью хватается за его мысль.
Я сказал Горбунову, что не буду нынче играть на фортепиано, так как накануне не спал почти всю ночь. Л. Н. сразу понял, почему я не спал. (Разговор по поводу 55 часов работы накануне.)
Л. Н. рассказывал про статью в каком‑то немецком журнале по поводу его восьмидесятилетия. Ему понравилось, что автор указывает на пустоту и бессодержательность современной европейской литературы, противопоставляя ей русскую, в которой постоянно затрагиваются наиболее серьезные и важные вопросы человеческой жизни. По этому поводу разговор зашел о Художественном театре и будущей постановке «Синей птицы» Метерлинка. Горбунов кое‑что рассказывал об этой вещи со слов Суллержицкого. Л. H., как и все остальные, недоумевал, каким образом может быть действующим лицом пролитое молоко. Он сказал мне:
— Вы непременно сходите и нам расскажите. Это очень интересно.
Говоря по этому поводу о драме, Л. Н. сказал:
— Я говорил вчера с Александром Борисовичем, насколько опера ниже чистой музыки: в ней к музыке примешиваются посторонние элементы, так и драма — низший род произведений литературы. Кроме того, мне лично мешает, что я всегда чувствую механизм этого. Я вижу, как это сделано, как автор подгоняет действие к нескольким моментам, в которые совершается все то, что ему нужно. А потом еще эти условности игры: какое слово подчеркнуть, как произнести, — костюмы, декорации и т. д.
Горбунов рассказал довольно любопытную вещь, что перед 28 августа московский градоначальник Адрианов разослал во все редакции полуофициальное уведомление, в котором он просит редакции не упоминать в статьях по поводу юбилея Л. Н. ни слова о смертной казни; так как в противном случае он вынужден будет штрафовать их на три тысячи рублей.
У Л. Н. был нынче приходивший раз и в прошлом году очень странный студент, теперь преданный суду отчасти за распространение сочинений Л.H., а главным образом за революционную пропаганду. У этого студента бывают какие‑то подозрительные припадки, вроде падучей. Чертков почему‑то думает, что это шпион и что припадки он симулирует. Л. Н. этому не верит и считает его за настоящего революционера. Л. Н. рассказывал про свой разговор с этим студентом.
— Он и прошлого году говорил точь — в-точь то же самое, и пример приводил тот же самый, почему‑то карандаши, что если положить в кучку тысячу карандашей и сто карандашей, то лучше уничтожить сто, чтобы спасти тысячу, а не наоборот! И это же говорят Столыпины: перевешать десятки, сотни и избавить отечество от резни. И как они этого не понимают?! Кто их призвал выбирать — скольких и кого нужно уничтожить? Мое личное дело — знать, что убивать никого не нужно, и поэтому никакого выбора я делать не должен. Но с ними говори, не говори, это все идет мимо.
Горбунов рассказывал, что он говорил с этим студентом и тот сказал, что в жизни не может и не должно быть никаких идеалов. Идеалы если есть, то они берутся из обыденной жизни. Я вспомнил по этому поводу Менгера (австрийского экономиста) и об его «общественном идеале нравственности». Л. Н. сказал:
— Разумеется, общественный идеал есть и может существовать, но только нужно руководящее направление, такое нравственное основание, которое, как говорил Кант, могло бы стать руководством поведения для всех людей.
Вечером я рассматривал фотографии Буллы (петербургский фотограф), и меня очень тронуло, что Л. Н. спрашивал Софью Андреевну, нет ли меня на этих снимках.
Потом Л. Н. рассказывал, что он получил письмо от Великанова, бывшего последователя Л.H., который в прошлом году беспрестанно бомбардировал Л. Н. ругательными письмами за то, что он отрицательно относится к деятельности революционеров. Л. Н. наконец так надоели эти письма, что он перестал их распечатывать, собрал их и просил Горбунова отослать их так нераспечатанными обратно Великанову с просьбой, если можно, больше не писать. Теперь Великанов сообщает, что у него был обыск, найдено кое‑что компрометирующее и что сын его, чтобы выручить отца, взял это все на себя, но что нераспечатанные письма его ко Л. Н. попались также в руки полиции и что ему это очень неприятно, и кроме того, письма эти могут служить против него уликой.
Л. Н. говорит, что письмо озлобленное, написанное тоном скрытого упрека.
Л. Н. сказал еще:
— Я теперь читаю мистика Силезиуса, ученика Беме, — превосходную книгу и французский роман Галеви, где описан месье Кардинал, у которого две дочери, и он этих дочерей продает. А он рассказывает это с шутками, остроумием… Мне это отвратительно и ужасно, и я не могу смеяться над этим. Признаюсь, это плохо рекомендует Стаховича. Он дал мне эту книгу и очень хвалил, говоря, что очень остроумно и хорошо написано.
1 сентября. Я играл что‑то Шопена. Л. Н. сказал:
— Когда вы играли, я совершенно слился с этой музыкой, как будто это воспоминание о чем‑то, — такое чувство, будто я сочинил эту музыку. Ну, сыграем партию. А я было хотел больше не играть: шахматы вызывают недоброе чувство к противнику.
Я расставил шахматы, и мы сели за маленький столик около круглого стола. Л. Н. сказал:
— Что ж, мы поговорим с вами?
— Если позволите.
— Мне жаль, что я так огорчил вас (разговором давеча об уроках). Я знаю, что вы сильны духом, но такая жизнь, как ваша, засоряет духовную жизнь.
Л. Н. спросил меня, почему я так живу, и когда я отчасти объяснил ему, он сказал:
— Я так и думал…
Л. Н. как‑то заинтересовался прочесть «Исповедь» Горького. Я ему дал эту вещь — у меня она была. Дня два Л. Н. ахал и ужасался. Он почти всякого, приходившего в эти дни, заставлял наудачу раскрыть страницу и читать, Л. Н. спросил меня:
— Александр Борисович, вы не читали?
— Нет, Лев Николаевич.
— Прочтите, стоит увидать, до чего дошло.
Л. Н. мало читает за последнее время новой литературы, а то бы ему «Исповедь» не показалась такой страшной.
Нынче Л. Н. получил хорошее письмо от француза — ученого, посылающего свою книжку (о Гомере); еще получилось письмо от Леонида Андреева, сообщающего о решении в ознаменование восьмидесятилетия Л. Н. предоставить свой рассказ «О семи повешенных» в общее пользование. Хорошо написанное письмо это очень тронуло Л.H., и он ему сейчас же ответил.
Тульские типографщики, бывшие у Л. Н. 31 августа, выразили желание прийти еще раз и побеседовать со Л. Н. Они оставили Черткову свою прокламацию. Л. Н., прочтя ее, ужаснулся и сказал:
— Мне, собственно, и говорить с ними не о чем — мы с ними говорим на разных языках.
Л. Н. проявляет интерес к самым разнообразным вещам. Нынче у него был какой‑то слепой, а потом он очень подробно расспрашивал Душана Петровича о способах лечения слепоты.
Мы со Л. Н. играли в шахматы. В комнате никого не было. Вдруг он сверкнул глазами и сказал:
— Александр Борисович, давайте с вами музыку сочинять!
2 сентября. Л. Н. чувствовал себя нынче неважно. Он лежал на кушетке и, лежа, играл со мной в шахматы.
Вечером явился странный гость: пожилой военный — казак, внук Епишки (Ерошка из «Казаков»), чуждый во всех отношениях человек. Л. Н. хотелось быть с ним как можно учтивее и приветливее, но это стоило ему, видимо, большого труда.
Л. Н. заинтересовали привезенные им снимки станичных, в которых Л. Н. узнавал знакомые ему типы из его кавказских воспоминаний. Л. Н. расспрашивал его о службе и говорил, что теперь при постоянных волнениях и борьбе с местным населением, вероятно, очень тяжело служить. Но он с циническим (почти наивным) добродушием сказал:
— Что ж, как начальство прикажет, туда и пойдем, то и сделаем.
Л. Н. потом, когда он уехал, ахал, вспоминая его нравственную глухоту.
По поводу его посещения Л. Н. сказал еще:
— Вот все, что тогда на Кавказе было, я все помню, а что теперь, вчера — все забыл…
3 сентября. Л. Н. опять говорил об старом немецком мистике Силезиусе. Л. Н. попросил принести его книжку (большой старинный том) и прочел вслух, сразу переводя, несколько его изречений. Между прочим, прочтя мысль: «Если бы Бог не любил в нас себя, мы не могли бы любить ни себя, ни Бога», Л. Н. воскликнул:
— Эк, как загибает!
По поводу какого‑то описания разговоров с ним Л. Н. сказал:
— Если бы я снова жил восемьдесят лет и все говорил бы, я бы не успел наговорить всего того, что мне приписывают, что я сказал.
Разговор зашел о социализме. Л. Н. сказал:
— Я в этой дурацкой прокламации читал, что каждый должен иметь одинаково для себя и для своей семьи. Девятилетние дети могут так говорить! Для меня на эти все проекты — одно возражение: надо исправить стародавнюю несправедливость владения землею. А разные эти проекты подоходного налога и т. д. — все это паллиативы, вроде как при отмене крепостного права были временнообязанные.
— А есть одно — что земля не может быть предметом собственности, как человек не может быть предметом собственности. Да так и выходит: если земля собственность, то и человек, который на этой земле, — тоже собственность.
— Говорят: а капитал? Что же? Да это совсем другое. Если я говорю, что в этой комнате много народу, а мне возражают, что в другой никого нет; да, но я‑то говорю об этой комнате. Да наконец, как разделить капитал? Если я отниму капитал у миллиардера, то отчего же не у того, у кого три тысячи? А при подоходном налоге легко скрыть свои средства.
— Их возражения мне напоминают возражения защитников смертной казни: «А как же, кто убивает, как быть с ними?» Да я не знаю, что с ними делать, а тут я знаю, что вам делать: издать закон, что нет смертной казни.
— Да наконец и капитализм — это последствие накопления земельной собственности.
— Ге рассказывал про итальянские социалистические кооперации. Вероятно, он всю обратную сторону скрыл. Что у них потребительные лавки — это такие пустяки…
— В этом деле — как было крепостное право, как земельная собственность — это дело нравственное, почти религиозное.
— Вот у Джорджа земельный вопрос — это вопрос религиозный. И эта его энергия! Всегда серьезный тон… И замечательно — это отсутствие серьезных возражений. Все такие возражения: «а капитал?» — простите меня, — Л. Н. обернулся в сторону сидевшей тут же С. А. Стахович, — дамские.
— Социалистическое учение хочет улучшить материальное благосостояние людей, а здесь — вопрос об уничтожении несправедливости.
— Я думаю, — социалисты никак не должны давать Джорджа народу, так же как и правительство.
— Я вот всегда толкую яснополянским: если вам платить по пять рублей — вы осилите, а помещику придется пять тысяч, и он не в силах будет платить, и все вам отдадут.
С. А. Стахович по поводу иронического названия «дамские возражения» сделала какое‑то замечание в защиту женщин. Л. Н. сказал:
— Вот где права женщин: вот, скажет, он пишет свои глупости, которые — он думает — очень умны, а в печке полено не горит, дети не ели… Вот чего нет у мужчин: нет того, чтобы жить для других.
Л. Н. сказал сегодня по поводу обилия своих фотографических снимков:
— Я так постоянно вижу себя на фотографиях, что часто замечаю, что когда увижу свое лицо в зеркале, мне кажется: а ведь похоже!..
— По поводу вчерашнего гостя Л. Н. вспомнил Епишку и его советы: «Ну пишешь, брось! прости их»… и прибавил:
— Жаль, что я его не послушал тогда…
Л. Н. для своей задуманной художественной работы расспрашивал С. А. Стахович разные подробности о том, как росли ее братья; между прочим спрашивал, как их одевали, когда им было лет по девяти.
4 сентября. Л. Н. сначала был вялый. Потом оживился. Играли в шахматы (ничья). Я играл на фортепиано. Л. Н. сказал:
— Понимание музыки дается временем. Сорок лет назад Константин Александрович Иславин (дядя Софьи Андреевны) играл Шопена, как совсем новое и, казалось, неясное.
Когда я уезжал, Л. Н. трогательно заботился (была ужасная погода), чтобы я не простудился и благополучно доехал.
6 сентября. У Л. Н. опять болит нога. Он жаловался мне сегодня за шахматами, что уму надоела работа над «Кругом Чтения».
— Я совсем недоволен этой работой. Я теперь безжалостно все выбрасываю.
После шахмат мы перешли в комнату, где Гусев и Александра Львовна переписывали работу Л. Н. Душан Петрович вез Л. Н. в кресле.
Увидав Александру Львовну и Гусева за их работой, Л. Н. сказал им:
— Бросьте!
Л. Н. всегда бывает как будто совестно, когда он видит, что кто‑нибудь переписывает его работу.
Я спросил Л. Н. про ногу.
— Душан Петрович говорит, что болит. Хорошо было бы — вот как зубы выпали, — если бы и ноги могли отболеть.
Л. Н. сказал мне:
— Какие у меня нынче необыкновенные гости были!
Оказывается, он послал (для своей художественной работы) за деревенской бабкой, которую он расспрашивал подробности о родах у крестьянок. Кроме того, он приглашал (для той же цели) священника из Кочаков, Тихона Агафоновича, которого расспрашивал про семинарию. Между прочим, Тихон Агафонович рассказывал, что семинаристов опять с трудом пускают в университет. Принимают не во все, а только в Варшавский. Туда поляки не идут, а кинулись русские семинаристы.
По поводу все продолжающихся юбилейных поздравлений Л. Н. сказал:
— Мне кажется, я прав, что во мне уже давно нет тщеславия. Но поневоле все это не может не трогать. А в то же время я в свои восемьдесят лет так далеко от всего этого живу, так это все не нужно, стыдно… Нужно только одно: внутренняя духовная жизнь.
За чаем Душан Петрович говорил что‑то о медицине. Л. Н. сказал:
— Я так и умру дурак дураком, а не верю всему этому. Как можно что‑нибудь знать? Все это — так многообразно, что исследователь не может ничего узнать: он исследует один ряд явлений, а за этим рядом — сотни рядов, и так бесконечно…
Л. Н. сказал нынче:
— В искусстве самое главное — сказать что‑нибудь свое, новое. Этим отличаются все большие художники. Вот Мендельсон — его музыка прекрасная, но это всё — как все. А нужно сказать свое. Бетховен — я его не люблю, но он обладал этим. Никогда не знаешь, что он скажет. Так и в литературе и во всех областях.
7 сентября. Нынче мы с женой были в Ясной в последний раз, так как завтра переезжаем в Москву. Во время партии в шахматы Л. Н. сказал:
— Играя в шахматы, да и во всякую игру, приятно выигрывать, и это нехорошо; но я люблю шахматы потому, что это хороший отдых: они заставляют работать головой, но как‑то очень своеобразно и однообразно. Ни воображением, ни какой другой стороной не занят, и потому голова отдыхает. Я очень утомился последнее время. Просто этот «Круг Чтения» меня утомил и надоел мне. Я бросил. У меня есть теперь другая затея.
Мы кончили партию. Я проиграл.
— Ну, вы отыграетесь за фортепиано, — сказал Л. Н.
За чаем Л. Н. рассказал:
— Я нынче во сне видел изречение для «Круга Чтения» — будто у меня в руках какая‑то книжка и на обертке, как объявление, изречение, что человек, кроме обыкновенной, должен выработать себе другую — культурную душу. Мне не понравилось выражение — культурная душа, но я подумал: хорошая мысль. Смотрю — подписано: Кант.
Л. Н. сказал мне:
— На вашу жизнь в Москве надо смотреть, как на испытание, и постараться и в этих условиях жить духовной жизнью. Я это всегда стараюсь делать по отношению болезни, но здесь только одного нельзя уничтожить — физических страданий.
14 сентября. Из письма Александры Львовны к моей жене: «Нам очень недостает вас и Александра Борисовича. Папа несколько раз после обеда говорил: «А сейчас приедет Гольденвейзер!»
«Папаша поправляется, ходит понемножку, очень много занимается: «Круг Чтения» и написал еще благодарность всем, приветствовавшим его в день юбилея. Погода холодная, но красиво и ярко».
«Нынче воскресенье и папа осадили посетители: восемь рабочих революционеров, с которыми он много говорил и спорил, американец, еще рабочий, которому идти в солдаты и который хочет отказаться; финляндец — стихотворец и еще кто‑то. Писем около сорока в день и большая часть хороших».
«Вчера папа сказал мне: «Хорошо ли это или дурно, но этот мой юбилей сделал то, что я стал очень популярен».
18 сентября. Из письма Софьи Андреевны: «Л. Н. поправляется; два дня подряд он катался в пролетке на резинах и как будто удивился, что уже такая глубокая осень, а что лета для него, бедного, как будто и не было. Ведь два месяца он сидел дома; а так любит он и движенье, и красоту природы!..
Да такая неприятность: нашего Гусева требуют завтра в Тулу в жандармское управление по неизвестным делам, но от охранного отделения, кажется. Сохрани Бог, если возьмут от Л. Н. такого полезного помощника, который и ночью спит возле его комнаты, и весь день занят его письменными делами».
22 сентября. Из письма Александры Львовны: «Папа в общем чувствует себя недурно, но огорчает нас то, что каждый раз, как он начинает ходить, нога внизу распухает. Душан на это не очень огорчается и говорит, что так бывает. Последние несколько дней он опять сидит в кресле, а перед этим ходил и даже ездил кататься…»
9 октября. Вчера провел день в Ясной. Л. Н. сказал мне, что задумал художественную работу.
— Начинаю — не знаю, осилю ли.
Среди дня Л. Н. предложил мне поехать с ним к Чертковым (Чертковы, Владимир Григорьевич и Анна Константиновна, жили на хуторе близ Телятенок, в двух — трех верстах от Ясной Поляны). Мы поехали в пролетке. По дороге заехали в деревню Телятенки. Л. Н. хотелось поговорить с тамошним крестьянином, стариком, Андреем Масловым (бывший ученик, в те времена уже великовозрастный, Л. Н. по яснополянской школе), тип и судьба которого нужны были Л. Н. для его художественной работы.
Когда мы после посещения Маслова выехали из деревни, Л. Н. жаловался мне, что из его беседы с Масловым ничего не вышло:
— Наш приезд произвел сенсацию, собрались любопытные. Надо будет как‑нибудь прийти пешочком незаметно.
По дороге Л. Н. сказал мне:
— Старикам свойственно жить духовной жизнью: нет ничего отвратительнее, как когда старик старается пользоваться радостями телесной жизни…
У Чертковых в разговоре кто‑то сказал фразу:
— Хорошо, что есть время.
Я, шутя, заметил:
— Времени нет.
Л. Н. по этому поводу сказал:
— Вся ошибка этих рассуждений — об условности понятий пространства и времени — в том, что мы их не к тому прилагаем. Я давно уже много раз старался уяснить себе это, но все не удается. Приходишь к нелепости: начало и конец времени — предел пространства. Вся эта нелепость происходит от того, что мы эти рассуждения прилагаем к миру материальному, который вне форм пространства и времени немыслим; а в приложении к духовной области этой нелепости нет, и ясно сознаешь, что пространство и время — только формы нашего мышления.
По дороге от Чертковых в Ясную мы заехали в поселок «Дворики» (на Киевском шоссе), где вчера один крестьянин нечаянно застрелился на ружья. Л. Н. хотел проведать вдову.
Мы зашли в избу. Л. Н. долго молча смотрел на прекрасное, спокойное лицо покойника.
Поговорив немного, как он один это умеет, просто, серьезно и как‑то удивительно в самую точку, с вдовой, Л. Н. простился с ней, и мы поехали домой.
Когда мы ехали задами Ясной Поляны, Л. Н. сказал мне:
— Я весь полон своей работой.
Л. Н. просил меня сходить в Москве в редакцию «Русских Ведомостей», достать там и прислать ему «Русские Ведомости» за какие‑нибудь два — три года восьмидесятых годов прошлого столетия. Ему хочется более живо восстановить в памяти общественное настроение того времени.
После обеда мы сыграли в шахматы. По окончании партии Л. Н. сказал мне:
— Когда мы с вами молчали за шахматами, я все думал, что предстоит еще радость — музыка. Я, разумеется, вечером играл.
После музыки играли в винт. За винтом Андрей Львович извинялся, что рекомендовал отцу молодого человека Кулябко — Корецкого, бывшего у Л. Н. на днях. Л. Н. сказал о нем:
— Я пробовал с ним, как всегда, серьезно говорить, но это совершенно бесполезно. Он объявил мне, что Бога нет. Если в человеке нет религиозного сознания, до него слова не доходят. Это те же грабители — экспроприаторы — только им нет надобности прибегать к таким внешним действиям — они поставлены в другие условия. Это люди — «sans foi, ni loi» (без чести и совести).
Андрей Львович сказал, что скоро снова начнется революция, на что Л. Н. ответил:
— Да она и не прекращалась! Ненависть с обеих сторон все растет.
Потом Л. Н. сказал еще:
— Мне это для моих мыслей нужно было — я вот что думал: говорят — люди должны стремиться любить друг друга. Какая уж любовь! Сначала только бы не мешать друг другу: «vivre et laisser vivre» (живи и давай жить другим).
Софья Андреевна заметила, что нельзя религиозную жизнь считать для людей обязательной.
Л. Н. сказал ей:
— Религия — не в Николае — угоднике и Божьей матери, а в увеличении добра. Как в физическом мире ни один удар не пропадает, так и всякая мысль, слово, дело не пропадают.
По поводу мысли «Нет в мире виноватых» Л. Н. сказал:
— В государственном строе все приспособлено так, чтобы каждый мог чувствовать себя невиноватым. В этом механизме незаметно вина перекладывается с одного на другого. Иначе никто не мог бы вешать!
Когда я уезжал, Л. Н. сказал мне:
— Прощайте. Александр Борисович, общение с вами мне было нынче особенно приятно.
8 ноября. Из письма Александры Львовны: «Если бы вы знали, как быстро летит день и сколько надо успеть сделать… Только что написала в десяти экземплярах «письмо к сербской женщине о присоединении Австрией Боснии и Герцеговины» и, кроме того, переписываю начисто «Круг Чтения», с чем Чертков страшно торопит, так как хочет, чтобы это было напечатано к первому января. Утро пишу, а в два часа папа ездит верхом, и так как мы боимся пускать его одного, я езжу за ним в санях. А вечер проходит за винтом. Нынче папа моется, и потому имею время написать вам.
Папа совсем почти поправился, очень много работает, бодр, весел, занимается опять с мальчиками (крестьянскими ребятами) и вообще совсем вошел в свою прежнюю колею. Чертков бывает каждый день».