1909

2 января. Из письма Александры Львовны: «У нас все хорошо».

Из письма H. H.Гусева: «До вас большое дело. Если соберетесь, как хотели, в Ясную на этих днях, то заезжайте или пошлите к Сергею Петровичу Мельгунову, сотруднику «Русских Ведомостей», за книгами, которые он обещал приготовить для Л. Н. Книги эти касаются той темы, над которой теперь работает Л.H.: смертной казни. Ему важно иметь как можно больше материала… У нас все благополучно. Л. Н. почти кончил статью о Столыпине. Здоровье его ничего».

10 февраля. Как‑то зимой Софья Андреевна в присутствии Л. Н. резко осуждала В. Г. Черткова, отчего Л.H., как всегда в этих случаях, очень страдал. Это было утром. Среди разговора Л. Н. встал и ушел к себе в комнату.

Через некоторое время он вышел опять в столовую, остановился в дверях и взволнованным голосом сказал:

— У нас в доме живет старая няня, я ее почти не знаю, а я люблю ее, потому что она Сашу (Александру Львовну) любит… А если этого нет, нет настоящей любви…

Сказав это, Л. Н. повернулся и тихо пошел опять к себе.

Нынче вечером Л. Н. сказал:

— Когда слушаешь музыку, это волнует, возбуждает, умиляет, но при этом совсем не думаешь. А вот когда я у себя пасьянс делаю, мне приходят самые счастливые мысли. (Известно, что Л.H., работая, особенно когда в работе встречалось какое‑либо затруднение, раскладывал — «делал», по его выражению, — пасьянс. Пасьянс он «делал», вероятно, плохо, но мысли ему приходили при этом «самые счастливые». Эту привычку он сохранил на всю жизнь. Работая над третьей частью «Воскресения», Л. Н. долго не мог решить судьбы Катюши Масловой: то Неклюдов женился на ней, то нет. Однажды он решил: сделаю пасьянс, если выйдет — женится, нет — нет. Пасьянс не вышел. Другой раз Л. Н. рассказывал мне, что у него в работе не удавалось одно место. Он долго колебался и наконец решил и написал. После этого он загадал: если пасьянс выйдет, значит, хорошо, не выйдет — плохо. Пасьянс не вышел, а Л. Н. сказал себе: «Нет, врешь, так будет хорошо!» — и оставил, как написал.)

14 февраля. Л. Н. написал замечательное письмо. Вот оно:

«Александр Константинович!

В ответ на Ваше письмо хочется мне сказать Вам следующее: прежде чем для меня существует материя, для меня существует мое «я», мое сознание. Материя есть для меня произведение нашего сознания; не будь сознания, воспринимающего данные наших чувств: осязания, зрения, слуха, обоняния, вкуса, не могло бы быть и никакого представления о материальном мире. Так что материальный мир, кажущийся нам столь несомненно существующим, между тем существует только потому, что существует наше сознание, воспринимающее данные чувства. И потому основное начало всего есть сознание, а никак не материя.

То, что мы перестаем видеть проявление этого сознания на умерших, не может доказывать его уничтожения, как превращение проявления сознания человека во время сна никак не доказывает уничтожения сознания этого человека. Наблюдая явление смерти подобных нам существ, мы видим только то, что в умершем существе прекратилась устанавливающаяся через внешние чувства связь сознания с материальным миром, тогда как в нас, в живых, связь эта с вещественным миром продолжает существовать. Заключать же из того, что для умершего существа уничтожилось воздействие на сознание внешних чувств, то, что уничтожилось и то, что составляет основу жизни: сознание, — так же неосновательно, как было бы неосновательно заключать об уничтожении реки потому, что мельничное колесо перестало работать. Л. Т.»

3 марта. Из письма Александры Львовны: «У отца опять воспаление вены на ноге. Он лежит. При ходьбе и ощупывании больно. Общее состояние не плохо; хочет встать, но Душан и мы все умоляем его лежать с поднятой ногой, чему он до сих пор подчиняется… Попугай по папашиному желанию учится говорить: «Люби всех…»

21 марта. Из письма графини О. К. Толстой, жены Андрея Львовича: «Л. Н. все еще не выходит. Ноге его лучше, но он очень слаб и температура иногда ненормальна…»

24 марта. Из письма Софьи Андреевны: «Мы все время жили в тревоге. То плох был Л.H., то я два дня болела, а то два дня горела в сильнейшем жару маленькая Таня (дочь Татьяны Львовны). Теперь все, слава Богу, поправляемся, и старые и малые. То, что мои друзья и знакомые одобрили мое письмо, — мне было очень приятно. Я написала его порывом чувства, и читали его все, даже «Times» напечатал». (Письмо в газетах с протестом против высылки В. Г. Черткова из Тульской губ.)

24 мая. Нынче я в первый раз (после переезда на лето из Москвы в Телятенки) приехал в Ясную. Л. Н. спросил:

— Вы одни здесь?

— Да, с женой.

— Нет, а отец, брат? Постойте, да помню, ваш брат учитель?! Вот у меня какая память стала. Я не жалею. Все главное не забывается, а память сохраняет внешнее, ненужное. Сережа (сын) за обедом говорил, отчего растения лучше растут, когда кругом ничего нет на земле, чтобы вся сила земли уходила в растения. Так и в духовной жизни: все внешнее, ненужное, что сохраняет память, как сорные травы, заглушает истинную жизнь.

Л. Н. рассказывал о немецкой книге о Гете (Дитриха), которую ему прислал автор с просьбой написать свое мнение. Л. Н. сказал:

— Я ответил на его письмо учтиво, что в его книге много нового, нужного, но не писал ему подробно.

— Удивительно! Еще в 24–м году Гете писал, что искренность почти невозможна в искусстве благодаря множеству газет, журналов, критик: художник читает их, невольно к ним подлаживается, и не может быть вполне искренним. Что бы он сказал в наше время?!

Поленов прислал Л. Н. альбом снимков со своей выставки из жизни Христа. Л. Н. сказал по этому поводу:

— Поленов — хороший, почтенный тип художника, каких теперь мало — они переводятся.

Вчера и, кажется, также нынче утром был у Л. Н. купец, православный, но очень религиозный. Л. Н. сказал мне об нем:

— Он мне вот в чем был полезен: я всегда осуждаю, когда стихи пишут; он тоже мне свои стихи давал, и на нем я убедился, что это писание плохих стихов источником своим имеет иногда самые лучшие высшие чувства, которые человек не знает, как выразить, и пытается выразить в стихах. Вот Добролюбов Александр Михайлович писал тоже стихи, а потом весь ушел в религиозные вопросы, которые совершенно перевернули всю его жизнь.

26 мая. У Л. Н. был студент с Кавказа. Л. Н. рассказывал мне о нем:

— Сначала он произвел на меня нехорошее впечатление. Дал прочесть свое философское сочинение — какая‑то монистическая теория — слабо. Как часто бывает, задавал вопросы — каждый день бывает, можно посмотреть, наверное, и сегодня есть такое письмо — что такое Бог? что такое добро и зло? в чем смысл жизни? — и наивно думает, что ему первому пришли эти вопросы: а между тем уже шесть- семь тысяч лет лучшие умы всех народов все силы свои отдают на разрешение этих вопросов. И он думает, что я, Лев Николаевич, должен и могу ему ответить, — и это комичнее всего… Он оказался потом трогательный, хороший человек, и я расцеловался с ним под конец.

Л. Н. рассказывал про письма Герцена к заграничным деятелям, которые он читал в «Былом» (в статье М. О. Гершензона), между прочим, к Прудону.

— Давно я не читал его (Прудона), надо перечитать. Они оба чувствовали, что мешают одинаково обе стороны — правительство и революционеры, действующие во имя власти, успеха, выгод и т. д. Оба борются во имя идей социализма и часто близко подходят к религиозной основе, особенно Герцен, говорящий об общине и артельном начале, как основе социализма в русском народе; но только как бы боятся договаривать до конца. Они говорят о социализме, забывая, что социализм — это только одна сторона христианства — экономическая. Надо просто сказать, что в русском народе еще живо настоящее религиозное чувство, которое на Западе, отчасти благодаря влиянию католицизма, совсем почти исчезло.

— А что у нас делает этот несчастный Столыпин! Во всех последних «аграрных» мероприятиях они стараются разрушить то настоящее отношение к земле, которое еще живет в русском народе.

Ужасаясь на Столыпина и нравы высших чиновников, Л. Н. сказал:

— Что это за среда ужасная! Я ее знаю. Когда я вырасту большой, я напишу повесть из этого быта.

Л.H., видимо, все‑таки страдает от ослабления памяти, хотя он и сказал опять сегодня:

— Я все забываю: кто на ком женат, — но, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что все сильнее и яснее чувствую и сознаю главное.

29 мая. И. И.Горбунов рассказывал, как следователь в Москве, допрашивая его по поводу обвинения за издание книжки Л. Н. «О значении русской революции», сказал ему:

— Скверная книжка!

Л. Н. рассказал по этому поводу, что он получил письмо из Тобольска от какого‑то сочувствующего ему человека, у которого был обыск. Становой, производивший обыск, стал просматривать книги, увидал книжки Л.H., заинтересовался ими и в результате даже попросил почитать.

Сидя в комнате Гусева, мы читали вслух указ св. Синода об открытии мощей Анны Кашинской. Л. Н. ужасался. Рассказывая об этом позже, за чаем, он сказал:

— Никакое несчастье, страдание не может меня заставить желать смерти, а когда я вижу, что теперь, в двадцатом столетии, могут всенародно делаться такие гадости и глупости, единственное, что остается, — умереть.

Потом Л. Н. сказал:

— Софья Андреевна имела счастье встретить оборванца, который ей сказал: «То был царь Николай Палкин, а теперь у нас Николай Веревкин. Ну, да мы до него доберемся!..»

Цуриков, учитель маленького Сережи, сына Сергея Львовича, спорил с Л. Д. Николаевой (женой переводчика Г. Джорджа) о вегетарианстве. Между прочим, он говорил, что если не убивать животных, то они слишком расплодятся и заполнят собой землю, и что мы все равно каждым дыханием уничтожаем миллионы живых существ и т. п. Л. Н. молча слушал этот спор, а потом не выдержал и сказал Цурикову:

— Это обычное и, простите меня, самое пустое возражение — если нельзя достигнуть идеала, так не будем делать ничего.

30 мая. Приезжал Мечников с женой. Днем они с Л. Н. приехали к Чертковым. Я пошел туда. Сидели сначала в комнатах, а потом на балконе у Ольги Константиновны (Дидерихс, жены Андрея Львовича и сестры жены Черткова Анны Константиновны). Мечников оказался очень милым, по — стариковски немного болтливым. Он хорошо рассказывал о своей женитьбе на теперешней (второй) жене, как он ей сначала давал уроки, вел умные разговоры, а потом понемногу дело дошло до брака.

Заговорили о вегетарианстве. Как раз вошла Анна Константиновна (очень худая), и Мечников ей сказал:

— Ну, вы можете легко скомпрометировать вегетарианство.

Мечников рассказывал про опыты над животными — что куры от мяса заболевают подагрой и быстро погибают, что собаки, которым прививают туберкулез, хуже с ним борются, если им не дают мяса, и часто выздоравливают при мясной пище и что относительно туберкулезных больных можно несомненно утверждать, что им лучше есть мясо; рассказывал про предполагаемые в широком размере опыты в английской армии, значительную часть которой предполагают разделить на три равные части и в продолжение известного периода времени питать: одну — преимущественно мясной пищей, другую — исключительно растительной и третью — смешанной, с молоком и яйцами. Вопрос о вегетарианстве с физиологической точки зрения Мечников считает еще научно нерешенным, признавая вескими многие доводы как за, так и против вегетарианства.

По поводу вопроса о неуничтожении живых существ. Мечников сказал:

— В природе животные все равно погибают насильственной смертью. Достаточно посмотреть, например, на жизнь птиц — какой ужасной смертью они большей частью погибают; может быть, им гораздо легче было бы погибнуть от ружья охотника.

Л. Н. возразил ему:

— Этого мы не можем знать, и вообще здесь дело не в рассуждениях, а в непосредственном нравственном чувстве.

Мечников рассказывал Л. Н. про религию конгойских людоедов, которая выражается главным образом в поклонении предкам. Он говорил, что об их религии и быте один французский путешественник Эдуард Фоа написал интересную книгу и обещал прислать ее Л. Н. Л. Н. сказал ему:

— Их поклонение предкам — это все та же вера в единое вечное начало жизни, которое живет в человеке.

Мечниковы собрались уезжать. Тапсель (англичанин- фотограф) и доморощенные фотографы защелкали аппаратами.

Л.H., прощаясь с Анной Константиновной, сказал ей:

— Что же это вы на меня насплетничали?

Л. Н. был как‑то у нее и говорил ей о том, что желает смерти, а она написала об этом Владимиру Григорьевичу (Черткову, т. е. мужу), высланному в это время из Тульской губернии. Владимир Григорьевич в письме к Л. Н. поставил в связь это желание смерти с тяжелыми сторонами личной жизни Л. Н. и упрекнул его, кажется, в слабости.

Л. Н. сказал ей:

— Я потому и хочу смерти, что мне хорошо.

Вечером я поехал в Ясную. Все сидели внизу и смотрели на играющих в городки. Корреспонденты и фотографы положительно не давали проходу. Л. Н. сказал корреспонденту:

Я бы поиграл в городки, если бы знал, что меня не станут фотографировать и что вы не станете об этом писать.

Мечников сказал одному из корреспондентов, стоявшему с аппаратом и преследовавшему его по пятам:

— А вы все‑таки здесь под видом фотографа!

Потом Л. H., Мечников, Лев Львович и я сидели наверху на балконе у Л. Н. Мечников сказал, что в науке легче всего разрушать, а создать что‑нибудь новое гораздо труднее. Л. Н. сказал ему:

— Это во всем так, а особенно в философии.

Мечников рассказывал очень интересно про (бактериологов) Пастера, Ру и Беринга.

Мечников заговорил о музыке. Он сказал:

— Как беременной женщине иногда хочется чего‑нибудь кисленького, так мне сейчас почему‑то захотелось услыхать третью часть седьмой симфонии Бетховена.

Мечников говорил о новой музыке, которой он не понимает. В Петербурге, в одном знакомом доме какой‑то хороший пианист играл ему сочинения Скрябина, от которых он пришел в ужас.

Когда все собрались в столовой, я довольно много играл на фортепиано.

За чаем Мечников говорил о старческой любви Гёте и о своем взгляде на вторую часть Фауста, как на произведение, вызванное этим чувством.

Л. Н. заинтересовался и сказал:

— А мне всегда казалось это слабым произведением, я видел в нем старческое ослабление. Вот и я теперь пишу свою вторую часть Фауста.

Мечников еще рассказывал про старческую любовь многих знаменитостей: Ибсена, Гюго и др. Л. Н. сказал:

— Ну, я вам не доставлю материала в этом отношении.

Мечников думает, что любовь к женщине и сама эта любимая и любящая женщина могут вдохновить ученого или художника на создание того или другого произведения. В самостоятельное творчество женщины он не верит. Он рассказывал про Софью Ковалевскую, как, когда он молодым человеком был в Италии (кажется, работал в Неаполитанском аквариуме), ему писал туда Владимир Ковалевский про Софью Ковалевскую (свою будущую жену), расхваливал ее, уверял, что Мечников в нее влюбится, и прочил ее ему в жены. Но потом, когда Мечников познакомился с ней в Петербурге, он остался совершенно равнодушен.

По этому поводу он заметил:

— На меня никогда не производили впечатления женщины, у которых нет сердца. Ковалевский никогда не был с нею счастлив. Брак их сначала был фиктивный. Она уехала в Берлин учиться и там написала свое сочинение по математике, которое ее прославило. Однако история этого сочинения такова: она работала под руководством известного берлинского математика Вейерштрасса, который увлекся ею и под воздействием этого увлечения дал ей идею той работы, которую она только выполнила. Но природа взяла свое. Когда она уже потеряла обаяние молодости и как‑то удивительно быстро пропала ее физическая привлекательность, она страстно влюбилась в известного Максима Ковалевского. Он вел себя джентльменом, сказал, что готов жениться на ней, но откровенно сознался, что не питает к ней страстного чувства, как она к нему. Тогда она уехала в Стокгольм, где вскоре умерла. Она постоянно страдала от того, что потеряла физическую привлекательность, и старалась вернуть себе ушедшую молодость: делала впрыскивания Браун — Секара и т. п.

Раньше, когда мы сидели на балконе, Л. H., говоря о том, как часто слишком поздно замечаешь дурное в себе, рассказал историю высылки Черткова и приезд чиновника от Столыпина для расследования этого дела.

— Я приезжаю к Чертковым, ко мне подходит Перна и, указывая на военного, говорит: «Полковник такой‑то». Я Перне подал руку, а тому нет. Когда я вошел в комнаты, я уже почувствовал, что сделал что‑то ужасное. Все шепчутся: «Не подал руки, не подал руки…» И действительно, это ужасно! Я мог сказать ему, что считаю вредной и дурной его деятельность, но я должен был с ним, как с человеком, быть учтивым. Мне, старому человеку, это непростительно! Я потом часто — ночью проснешься, вспомнишь и ахнешь (Л. Н. ахнул): как нехорошо!

Мечников за чаем рассказывал, что послал как‑то Л. Н. свою книгу: «Этюды о природе человека». Кто‑то передавал ему, будто Л. Н. сказал: «Эту книгу не стоит читать, в ней ничего нет для меня интересного».

— Я уже не осмелился послать следующую книжку («Оптимизм») о Фаусте Гете, — прибавил Мечников.

Л. Н. рассмеялся и сказал:

— Спасибо, что вы простили мою неучтивость и все- таки приехали.

Я знаю, что это неверно: Л. Н. читал книгу Мечникова, когда еще она печаталась в виде статей в «Научном Слове», и у меня записан его отзыв об этой вещи. Сколько мне помнится, Л. Н. находил, что в этой книге очень много нового и интересного для него фактического материала, но отрицательно отнесся к миросозерцанию или, вернее, отсутствию всякого религиозного миросозерцания у автора.

При прощании Мечников сказал Л.H.:

— Это один из лучших дней нашей жизни; хотя я и не говорил с женой, но знаю, что и для нее это так.

Л. Н. сказал, что ждал, что свидание будет приятно, но не ждал, что настолько.

— Постараюсь прожить сто лет, чтобы вам доставить удовольствие, — прибавил он, смеясь.

31 мая. Кто‑то спросил Л. Н., нужно ли думать о смерти.

— Нет, не думать, а запомнить и помнить постоянно, и тогда делать, что должно; а в сердце что‑нибудь оборвется, и конец! Пока я живу, я должен делать свое дело и, разумеется, должно быть все равно — богат я или беден, здоров или нездоров. Это трудно, но можно постоянно приближаться к этому.

В том же разговоре Л. Н. сказал:

— Материальный мир в пространстве — это единица, деленная на бесконечность, т. е. ничто; так же и во времени. Но есть настоящее — бесконечно малая точка соприкосновения прошедшего и будущего, в котором я должен так или иначе поступить.

Нынче Л. Н. сказал мне:

— Я вчера вечером думал об ужасах нашего правительства и без всякого усилия жалел этих людей. Часто значительные события проходят незаметно, а пустяк заставляет многое понять. Я зимой как‑то гулял, зашел далеко и устал. Меня нагнал стражник в санях, я подсел к нему и подумал, что нужно по — человечески поговорить с ним. В разговоре я спросил его — как он может служить в такой дурной должности.

«Что ж прикажете делать? Где нынче получишь тридцать пять рублей? А у меня семья большая, всех прокормить надо».

— Так и Столыпин. И я понял, что все в этом, и мне жаль стало этих несчастных людей.

2 июня. Л. Н. рассказывал о Мечникове:

— Когда мы поехали в Телятенки, я нарочно поехал с ним, чтобы поговорить о религиозных вопросах. Но попробовал и замолчал. Он верит в свою науку, как в священное писание, а вопросы религиозно — нравственные, вытекающие из простого нравственного чувства, ему совершенно чужды.

Получилась телеграмма от Куприна с вопросом, можно ли приехать. Л. Н. сказал:

— Я «Яму» не мог дочитать. Эти мерзости (о домах терпимости) отвратительны. В одном месте он на трех страницах описывает все это со всеми подробностями. Как еще Гёте говорил в двадцатых годах по поводу журналов и критик — у теперешних писателей совершенно утрачено собственное чувство того, что хорошо, что дурно, что следует писать и чего не нужно. Вот Анатоль Франс! Я его «Волшебные рассказы» не мог читать, а вот в «Круге Чтения» «Кренкебиль», ведь это и «Бедные люди» Гюго — шедевры. Ведь мог же он так написать!

— Самое главное, чтобы был свой суд. Я пробовал последнее время несколько раз писать художественные вещи, но не могу, потому что нет нужного страстного отношения к работе.

Софья Андреевна сказала на это:

— И не напишешь больше!

— Нет, не знаю, иногда бывает чувство…

Л. Н. сказал мне:

— Я нынче спал хорошо и работал, как иногда в неделю не наработаешь… Давайте в шахматы играть, я нынче буду хорошо играть. А может быть, и нет… Может быть, я и с работой тоже ошибаюсь. Это часто бывает: кажется, что хорошо наработал, а на другое утро приходится все вычеркивать.

Немного погодя Л. Н. сказал:

— Я пятьдесят лет этим занимаюсь и, как у вас на фортепиано, и у меня есть некоторая техника. И я мог бы написать похоже на настоящее, и, пожалуй, более похоже, чем Куприн; но если есть свой суд, то его нельзя обмануть. А тут, если не хуже Андреева или Куприна, ну и хорошо!

По поводу художественных работ Л. Н. говорил мне несколько дней назад, что, может быть, он потому не пишет художественных вещей, что у него память ослабела и он часто не помнит — как люди одевались и т. п. мелочи, и это мешает.

По поводу корреспондента «Русского Слова» (О. П.Спиро), который приезжал при Мечникове, Л. Н. сказал:

— Жаль, что я не попросил его, чтобы он непременно написал то, что я говорил о земле.

Л. Н. рассказывал про мужика, которого обвиняют в кощунстве. Он прислал Л. Н. обвинительный акт. Его обвиняют за то, что он сказал про иконы:

— Это деревяшки, сколько перед ними лоб ни бей, толку не будет.

— Дело будет разбираться при закрытых дверях, — сказал Л.H., — подсудимый имеет право привести в залу трех лиц. Я просил его записать меня, и поеду (в Тулу).

5 июня. Нынче ночью уезжаю в Москву, а оттуда лечиться в Ессентуки. Получил нынче от Гусева из Ясной письмо. Вот выдержка из него:

«Посылаю Вам статейку о Джордже. Расскажите в редакции ее историю: в то время, когда была получена телеграмма от Джорджа, у Л. Н. был корреспондент «Русского Слова». Л. Н. под впечатлением этого известия написал статейку и передал корреспонденту для «Русского Слова». «Русское Слово» не напечатало. У нас сын Генри Джорджа (приехал сегодня в 4 часа) с фотографом. Л. Н. слаб. Скажите «Русским Ведомостям», что если они находят это менее рискованным, то могут поместить не как статью Л.H., а как разговор его».

27 июля. Вернулся с Кавказа. Привожу выдержки из писем жены с сообщениями о Л. Н. и его окружающих за время моего отсутствия.

10 июня. «Л. Н. уехал во вторник (9 июня) в Кочеты… В Ясной Александра Львовна и Лев Львович».

2 июня. «Вчера Ольга Константиновна рассказывала некоторые подробности о деле Владимира Григорьевича. Просто верить не хочется, что все это возможно в двадцатом веке, все эти сплетни и доносы г — жи Звегинцевой (соседки Черткова)».

15 июня. «Пока о возвращении Л. Н. ничего не слышно».

21 июня. «Софья Андреевна приехала. Л. Н. остался еще в Кочетах. Он, слава Богу, здоров и последнее время сам стал следить за своим здоровьем. В письме к Софье Андреевне говорит, что все ели ягоды и простоквашу, а он, вспомнив, что это вредно ему, воздержался».

25 июня. «Владимиру Григорьевичу окончательно запрещен въезд в Тульскую губернию, даже на один день, чтобы повидаться с больной женой. Дело, кажется, доходило до царя, который не захотел отменить постановление о высылке Владимира Григорьевича. Чертковы уезжают в подмосковное имение Пашковых, Крёкшино… Л. Н. пока не собирается возвращаться из Кочетов. Софья Андреевна поэтому очень не в духе и недовольна. Высылкой Черткова очень довольны братья NN, которые ей много способствовали».

27 июня. «Л. Н. все еще у Сухотиных, и точно неизвестно, когда приедет. Говорили — в конце этой недели, но вот уже суббота, а его все нет. Этим продолжает быть недовольна Софья Андреевна, а Лев Львович так рассердился, что папа не отнесся с должным уважением и удивлением к его скульптурным начинаниям и не спешит в Ясную, чтобы ему позировать, что совершенно разломал бюст на куски, смял всю глину в лепешку и, страшно разобидевшись, уехал в Швецию». (Лев Львович увлекся скульптурой и, приехав в Ясную, начал, между прочим, лепить бюст Л. Н. Работа его была прервана отъездом Л. Н. в Кочеты.)

28 июня. «Вчера, мы видели Гусева, который уже здесь, и он нам сказал, что Л. Н. приезжает нынче. Ты не можешь себе представить, как странно в Ясной без Л.H.! Такая тишина и мертвенность!»

1 июля. «Вероятно, завтра приезжает наконец домой Л. Н. В Кочеты на нынешний и вчерашний день ездил Владимир Григорьевич, чтобы проститься со Л. Н.»

3 июля. «Нынче ночью ждали возвращения Л.H., и если он приехал, то, наверное, заедет проститься с Анной Константиновной».

4 июля. «Рано утром приезжал проститься с Анной Константиновной Л.H., который наконец вчера ночью вернулся домой… Владимир Григорьевич ездил видеться со Л. Н. Ему Татьяна Львовна сняла избу за четыре версты от них уже в Орловской губернии, и Л. Н. ездил туда к нему, так что предписания Столыпина остались во всей неприкосновенности… Толстые в каком‑то странном настроении. Л. Н. не было дома больше трех недель, и они все ясно почувствовали, что притягательная сила их дома только в нем и в нем одном… Между прочим, Денисенки, которых ждут в Ясной, написали Софье Андреевне, что не приедут, пока не вернется Л. Н. Софья Андреевна, конечно, возмущена…»

7 июля. «По поводу женитьбы Досева на дочери Скороходова (единомышленника Л. Н., живущего на Кавказе), Л. Н. сказал:

— Лучше выбрать нельзя было, а жаль, что женится: одному лучше!..

Л. Н. вернулся в очень хорошем настроении и здоров. Софья Андреевна опять повеселела, и в доме стало по — прежнему».

8 июля. «В Ясной вышла история между Александрой Львовной и урядником. Александра Львовна заступилась за мужика, которого хотел ударить стражник за то, что он ловил рыбу якобы на «графской» стороне пруда. Он его арестовал, держал мокрым часа два у конторы, не отдавая сетей, и Александра Львовна попала как раз в тот момент, когда он собирался его бить. Она вспылила и вместо того, чтобы его остановить, стала его бранить и при всем честном народе назвала «мерзавцем». Софья Андреевна, когда узнала, что мужик ловил рыбу, где можно, распорядилась его отпустить. Стражник же отправился к становому и пожаловался, что был оскорблен Александрой Львовной при исполнении служебных обязанностей.

На другой день во время обеда в Ясную приехал становой и вызвал Софью Андреевну по экстренному делу. Софья Андреевна, вернувшись после разговора с ним, сказала, что становой «приезжал сделать Саше выговор за оскорбление стражника при исполнении служебных обязанностей».

Александра Львовна страшно вспылила и крикнула матери:

— Если бы с моей дочерью так поступили, я бы этого станового выставила! Я укладываю вещи и сейчас уезжаю!

На это Софья Андреевна сказала:

— Скатертью дорога!

Александра Львовна сейчас же написала становому, что никаких выговоров от него не принимает, а что если она совершила преступление — пусть ее судят.

Становой прислал ночью в Ясную урядника составлять протокол. Набрали каких‑то свидетелей и составили протокол, обвиняющий и Александру Львовну, и мужика. Узнав о протоколе, Софья Андреевна сказала:

— Значит, стражник был прав, если он ловил рыбу на нашей стороне, его и следовало арестовать. (Эту «нашу» и «вашу» стороны выдумал две недели тому назад Лев Львович.)

Александра Львовна на следующее утро отправилась в Тулу к губернатору, которого не оказалось в Туле. Ее принял вице — губернатор, Лопухин, крайне сухо. Между прочим он сказал ей, что из всех тульских помещиков стражники есть только в имении Льва Толстого. Когда Александра Львовна стала говорить, что стражники живут в Ясной по просьбе Софьи Андреевны, Лопухин сказал:

— Помилуйте, да какие документы оставляет графиня в наших руках! Вот ее письмо, где она пишет: «Ради Бога не берите у нас стражника, потому что сейчас начинается сенокос, и я не знаю, что мы будем без него делать».

После этого еле удалось уговорить Софью Андреевну отпустить стражника; но она уже вся в волнении, говорит, что опять начнутся кражи, и собирается нанимать черкеса.

Л. Н. держится в этой истории, как всегда в таких случаях, в стороне и молчит… На хорошие дела вернулся он из Кочетов!

Мария Александровна (Шмидт) опасно больна. У нее уже с месяц постоянно жар… Душана не было, а NN за все время не собралась проведать старушку… Вчера у нее был Душан и сказал, что ее дело очень плохо: отек легких, сердце очень слабо и отекли ноги. Если в ближайшие дни ей не станет лучше, то она долго не протянет. У ней незадача с огородом и клубникой: все плохо и всего мало… По ночам она все в своем шалаше сторожит клубнику, но так больна и слаба, что не в состоянии ходить, а только лежит и свистит…

Л. Н. хотя и ездит верхом, но лицо у него нехорошее, какое‑то одутловатое, хотя он ни на что не жалуется… Погода со вчерашнего дня сентябрьская: вечером было 7°, а днем нынче около 12…»

11 июля. «Л. Н. не видали. Гусев говорит, что он здоров и хорош… Софья Андреевна все больна, даже лежит…

Только что был у нас Л. Н. верхом с Онечкой Денисенко. Такой бодрый, славный, ласковый! Он всех умеет заразить бодростью, веселостью, радостью жизни. Спрашивал, когда ты вернешься и, узнав когда, решил, что теперь уже скоро… Л. Н. собирается ехать в Стокгольм на конгресс мира, который будет 15 августа нового стиля. Л. Н. считает, что это благоприятный случай, когда он может высказать во всеуслышание свои мысли о войне. Он даже собирает материалы для этой поездки и, как видно, серьезно ее обдумывает…»

13 июля. «Часов в 6 '/2 вечера зашла к Ольге Константиновне. Очень скоро туда приехали: Л.H., Александра Львовна и Гусев. Л. Н. привез с собой новую статью, разросшуюся из письма в ответ на письмо крестьянина, основавшего симбирское братство свободных христиан. Собралась молодежь, пришел Николаев, все уселись в столовой и стали читать. Сначала прочли письмо этого крестьянина, длинное и очень умно написанное. Он спрашивает Л.H., нужна ли наука и что она — дело хорошее или дурное, и чему и как надо учить детей. Сам он склонен к науке относиться отрицательно.

Ответ Л. Н. превратился в длинную, очень сильно, захватывающе написанную статью. Статья на всех произвела огромное впечатление, но прения сначала были вялы. Недоставало Владимира Григорьевича, который умеет в таких случаях направить беседу в самую точку. Но все‑таки этот обмен мыслями был Л.H., очевидно, приятен. Он очень интересуется здешней молодежью и ее жизнью и хочет, кажется, приехать еще как‑нибудь почитать.

Л. Н. собирался было посидеть подольше и даже здесь поужинать, но его утомил какой‑то окончивший сельскохозяйственный институт, так яро заступавшийся за науку, что никому не давал раскрыть рот, даже Л.H., так что всем за него было неловко…

Все эти дни Л. Н. был очень бодр и много работал. Он мечтает о поездке в Стокгольм. Вчерашнюю ночь даже не спал, так волнуется от этой мысли. Он уже готовит свою речь по — французски, Душан роется в путеводителе и выбирает маршрут. Но, может быть, из этой поездки ничего не выйдет, потому что Софья Андреевна все больна, а без себя она Л. Н. не пустит.

Вчера Л. Н. спрашивал меня, пишу ли я тебе, и сказал:

— Ну, передайте ему мою любовь…»

14 июля. «Вчера днем я видела Гусева. Оказывается, Л. Н. спутал числа конгресса. Он будет 14 августа нашего стиля, так что еще не скоро. Гусев почти уверен, что Л. Н. не поедет, потому что Софья Андреевна этого страшно не хочет и его ни за что не пустит. Софья Андреевна так расстроилась долгим пребыванием Л. Н. в Кочетах и теперь его намереньем ехать в Стокгольм, что захворала и так всех измучила и напугала, что сама даже потом призналась, что у нее были истерические припадки.

Вчера вечером Коля (мой брат, Н. Б.Гольденвейзер) был в Ясной. Л.H., видимо, так боится этих припадков Софьи Андреевны, что при нем даже не заикался о Стокгольме. Так что будет то, чего хочет Софья Андреевна, а не Л.H., и, значит, он никуда не поедет. Л. Н. был с Колей необыкновенно мил и ласков, так что Коля вернулся домой сияющим. Поездка в Кочеты прекрасно отразилась на здоровье Л. Н. Коля не видал его два года и был поражен его хорошим видом».

19 июля. «Толстых совсем не видим. Софья Андреевна все больна».

29 июля. В Ясной гостит Александр Сергеевич Бутурлин. За обедом и после обеда разговор зашел о Тургеневе. К сожалению, запись начала этого разговора мною потеряна. Л. Н. сказал:

— Мне его миросозерцание претило: какое‑то отношение ко всему с эстетической точки зрения. Странно, мне Мечников напомнил это. Он говорил о Фаусте и о старческой любви Гёте. Все это и вообще мерзость, а старческое‑то и вовсе. А здесь это выставляется, как что‑то необыкновенное. И это было в Тургеневе.

— Он никогда не мог понять взглядов другого, — прибавил Л. Н.

Бутурлин вспомнил Василия Петровича Боткина как типичного представителя этого рода воззрений. Л. Н. не согласился.

— Нет, он (Боткин) мог понять. Я говорю это не из чувства самовосхваления — он высоко ценил меня, — но в нем была эта способность понимать точку зрения другого. Боткин был умнее. Тургенев был очень добрый, и я любил его, но мне претило это выставление выше всего именно того, что для меня ничего не стоит, — эстетической стороны. И во мне он ценил то, что для меня никакой цены не имеет; а если что есть дорогого, того не понимал. А Боткин, тот понимал.

Немного погодя, уже наверху, Александр Сергеевич спросил:

— Вы извините, я вас спрошу. Л.H., вот вы говорили о Тургеневе, что вам было чуждо его миросозерцание; а как вы могли быть всегда так дружны с Фетом, у которого были совсем другие взгляды и которого все эти вопросы, вероятно, совсем не интересовали?

Л. Н. задумался, потом сказал:

— Фет был настоящий поэт.

Потом опять помолчал и прибавил:

— Да, это трудно сказать.

Очевидно, Л. Н. не мог найти подходящего объяснения своему непосредственному чувству.

Я играл на фортепиано. Перед этим Л. Н. сказал мне:

— Вы играть будете, а помните, что Шопенгауэр сказал о музыке? Когда слушаешь музыку, потом остается еще что- то, как будто недоговоренное, неудовлетворяющее. И это совершенно верно.

Александр Сергеевич заметил, что это и во всяком искусстве.

— Да, но особенно в музыке, — сказал Л. Н.

31 июля. Л. Н. говорил со мной по поводу пашковцев о том, что они впадают в сектантство, в узкий догматизм, и прибавил:

— Я все думаю, нет ли и во мне этого.

Я играл со Л. Н. в шахматы около круглого стола. Тут же сидели сестра Л.H., Мария Николаевна, и Софья Андреевна. Л. Н. рассказал про одно ругательное письмо, которое он получил, и сказал, обращаясь к Марии Николаевне:

— Ах, Машенька, как я жалею, что я не православный!

— А что?

— Вот я сейчас ушел бы куда‑нибудь в монастырь. Как это хорошо у буддистов, когда человек стареет — он уходит в пустыню.

— А как же семья? — спросила Софья Андреевна.

— Ну, в таком возрасте уже все обязанности кончаются.

3 августа. Вчера приехал к нам в Телятенки мой дядя, А. С.Гольденвейзер, которого Л. Н. знает как автора статьи «Преступление, как наказание, и наказание, как преступление» (по поводу «Воскресения»), Я говорил Л. Н. об ожидаемом приезде дяди, и Л. Н. выразил желание познакомиться с ним.

Вечером мой брат, дядя и я отправились в Ясную.

Когда мы поднялись наверх, Л. Н. только что кончил читать что‑то вслух. После представления и незначительных приветственных фраз сели за круглый стол. Л. Н. спросил:

— Скажите, это с вами или с вашим сыном в Америке я переписывался?

— С моим сыном.

— А вы живете в Киеве?

— Да.

— В Киеве… Там у меня есть двое друзей… в тюрьме. Сидят за отказ от воинской повинности.

Мой дядя сказал:

— Мой сын поступил довольно смело, по — американски, решившись обратиться прямо к вам за рекомендательным письмом к его переводу моего этюда о «Воскресении».

— Нет, отчего же, я охотно исполнил это его желание. Статья ваша очень хороша, и хотя мне, так в ней восхваляемому, и не совсем подобает рекомендовать ее, но я сделал это, так как в ней верно и очень удачно обрисованы бессмысленность и зло уголовного суда.

Дядя мой, выразив свою радость по поводу этого отзыва Л. Н. об его статье, заметил, что он слышал от некоторых судебных деятелей, что они до прочтения этого этюда неверно судили об отношении Л. Н. к суду и судьям, считая его описание суда даже карикатурным.

Замечание это подтвердил сидевший тут же И. В. Денисенко.

— Как это Варечка (племянница Л. Н.) говорит? — сказал Л.H., обращаясь в сторону Софьи Андреевны и сестры Марии Николаевны, — что она не в состоянии есть тех кур, которых она знала в лицо. Так вот и судьи: если бы они в лицо знали тех кур, над которыми они произносят свои приговоры, они скорее получили бы отвращение к своему ремеслу.

Мой дядя сказал Л.H., что его смущает, что мы своим приходом прервали чтение. Л. Н. сказал, что он уже кончил, а что читал он доклад, приготовленный им для конгресса мира, предположенного в августе в Стокгольме.

Конгресс этот очень заинтересовал Л.H.; ему было прислано приглашение, и он серьезно мечтал о поездке и личном выступлении на конгрессе. На этой почве возникли за последнее время тяжелые семейные осложнения. Софья Андреевна сразу восстала против плана поездки в Швецию и стала делать JT. H. сцены и истерические припадки по нескольку раз в день. Л. Н. вконец измучился и, разумеется, сказал, что никуда не поедет. Доклад же, который он написал, решил послать в Стокгольм. Болезнь и нервное расстройство Софьи Андреевны сразу как‑то сошли на нет, как только Л. Н. сказал, что не едет в Швецию. Дяде моему Л. Н. сказал, что поехал бы в Швецию, да боится, что состояние его здоровья и здоровья Софьи Андреевны не позволит, так как она боится морского путешествия. Кроме того, Л. Н. опасается, что слишком официальный характер конгресса (предполагалось присутствие на открытии короля) помешал бы открытому, свободному обмену мыслей.

Л.H., однако, прибавил:

— С другой стороны, мне хотелось воспользоваться этим случаем, чтобы во всеуслышание сказать то, о чем я так много пишу; хотя я и сомневаюсь, чтобы им понравилось то, что я скажу. Моя мысль о непримиримости заповеди «не убий» с военной службой так редко разделяется людьми. Мне иногда казалось, что если бы я там сам высказал свои мысли, может быть, это на кого‑нибудь и подействовало бы.

Позже, когда мой дядя рассказывал про свою поездку в Швецию, Л. Н. обратился к Софье Андреевне и сказал:

— Вот, Соня, человек, который ездил в Швецию и, как видишь, вернулся невредимым.

Я предложил Л. Н. сыграть в шахматы. Он выиграл три партии подряд и был этим очень доволен.

Л. Н. попросил меня сыграть и захотел что‑нибудь сильное с определенным ритмом. Я сыграл полонез Шопена и ряд других мелких пьес.

Разговор шел о музыке. Софья Андреевна вспомнила Никиша (дирижера), восторгалась им. Л. Н. сказал мне:

— Есть много вещей, в которые я, как ни стараюсь, не могу поверить. Я не верю в медицину, в солнечные пятна, не верю в дирижерское искусство. (Любопытно, что эту точку зрения на искусство дирижера разделял Римский — Корсаков.)

Я старался, как умел, указать Л. Н. на то, в чем и как дирижер может воздействовать на оркестр. Раз он перебил меня:

— Это вы верно заметили, что в ритме существуют бесконечно малые величины, от расположения которых часто зависит вся сила впечатления. Эти бесконечно малые величины существуют, впрочем, во всяком искусстве, и овладение ими и составляет задачу настоящего мастера.

Согласившись с этой моей, подчеркнутой им, мыслью, Л.H., хотя и не возражал мне, но, видимо, в глубине души остался при своем первоначальном мнении.

4 августа. Сегодня я приехал в Ясную к концу обеда. После обеда мы стали с Л. Н. играть в шахматы. В это время раздался звон колокольцев и бубенчиков — кто‑то приехал. Оказалось — приехали представители местной полиции арестовать Гусева. (Причина ареста и ссылки Гусева осталась не вполне выясненной. Очевидно, был какой‑то ложный донос.) Событие это всех взволновало и крайне расстроило. Гусева заставили в несколько минут собраться, еле дали ему уложить кое — какие вещи и сдать все бумаги и текущую работу Л. Н., бывшую у него, как у помощника Л.H., на руках, и увезли.

Поразительны были негодование и гнев старой монахини, Марии Николаевны. В ней, очевидно, проснулась прежняя барская гордость, возмущенная бесцеремонным врыванием чужих людей в жизнь семьи. Когда все сошли вниз — проводить увозимого Гусева и он, в сопровождении чинов полиции, пошел к выходной двери, она не удержалась и энергично плюнула им вслед, хотя этот жест и мало вязался с ее монашеским обликом, все‑таки она вызвала своей непосредственностью и искренним негодованием большое сочувствие всех присутствовавших.

Л. Н. был расстроен больше всех, хотя и крепился. Его мучило сознание, что Гусева ссылают за него, а его не трогают.

Поразило меня его самообладание. Он был бледен, слезы стояли у него в глазах, но он все‑таки предложил мне доиграть прерванную всей этой историей шахматную партию.

9 августа. Нынче я читал новую статью Л. Н. о науке, собственно, ответ на письмо крестьянина, разросшийся в большую статью. Л. Н. сказал мне:

— Вы прочли «О науке», а я думал: Струве приедет, и я прочту вам вместе. Я сегодня нездоров, все спал, думал — это сюда не относится, может быть, потом вам скажу, это личное, но мне вдруг стало так ясно, я так глубоко почувствовал… Если приравнивать к отметкам, то иногда видишь на 2 или на 3, а вдруг увидишь на 5 с плюсом. Вот так и с этой статьей «О науке». Мне он писал (крестьянин), он пишет «ошибится» без мягкого знака и «штоп», но он думает и говорит о самом главном. А какой‑нибудь Волков (накануне Сережа Сухотин, пасынок Татьяны Львовны, сидевший во время этого разговора тут же, рассказывал про А. Н. Волкова и про его книгу об искусстве) или (обращаясь к Сереже) вот как вы про ваших профессоров рассказываете, такой Волков пишет свою книгу — ему от скуки больше делать нечего, так он этими глупостями занимается; да и все мы… А вот, когда нужно самому кормить себя и свою семью, то такой человек, если уже начнет думать, то, наверное, о самом важном. Истинная наука только одна: как мне нужно получше прожить мою жизнь?

О записках Черткова (воспоминания о военной молодости), которые Л. Н. собирался как‑нибудь прочесть вслух, он сказал:

— Я не хочу оказывать давление на мнение слушателей, но не могу не сказать, что они превосходно написаны. Да я думаю, что всякий может прекрасно написать, если только он будет писать просто, не увлекаясь красноречием, а главное, если будет рассказывать то, что он сам пережил.

Мы играли в шахматы. Во время партии Софья Андреевна с кем‑то заговорила о Щедрине. Л. Н. сказал:

— Le secret d’etre ennuyeux, c’est tout dire. (Верное средство быть скучным — все договаривать до конца.) Про Щедрина это вполне можно сказать. Он все всегда договаривал до конца. Я никогда не мог читать его.

10 августа. Л. Н. читал вслух очень хорошие воспоминания Черткова о его военной службе и нравственном состоянии в то время. Потом играли в шахматы. За шахматами Л. Н. сказал мне:

— Какой удивительный человек Чертков! И какой он совсем особенный, не похожий на других.

Потом он сказал еще:

— И вы тоже совсем особенный; в вас — соединение таких свойств, совсем не похожее на других.

Дорого бы мне было узнать, как и что он обо мне думает. Да как спросить было?

Потом уже, позже я спросил его про вчерашнее, что он начал говорить и не сказал в разговоре по поводу статьи о науке.

Л. Н. сначала не мог припомнить, а потом сказал:

— Ах, да! Как это вы вспомнили? Я вам это сейчас не могу хорошо сказать, а я это в дневнике записал. Я особенно ясно вчера почувствовал, что истинная жизнь бывает только тогда, когда живешь не в себе, а переносишься в другого. Когда бываешь один, с Богом, или с духовным началом, которое в тебе живет, тогда чувствуешь это особенно ясно, а когда бываешь с людьми, то ошибаешься и делаешься все дальше от этого. Противоположное этому состояние — эгоизм. Эгоизм — это, собственно, ненависть к другим людям. Пока желаешь счастья себе, другие люди мешают этому, и с эгоистической точки зрения глупо думать не о себе, а о другом. Как намедни Танечка (Денисенко) — за обедом было мало квасу, и она вдруг почувствовала радость того, чтобы отказаться и уступить другим. Ей самой до смерти хочется квасу, а она отказывается и уступает. Это еще, кажется, Шопенгауэр сказал, что такие нравственные поступки в нас равносильны чуду, так как с точки зрения нашего рассудка они глупы.

— Я сегодня думал, но вам еще не могу сказать — этого я еще не уяснил себе, — опять о пространстве и времени и о веществе и движении. Ведь это, собственно, одно и то же: вещество и движение, пространство и время — это корреляты одной идеи. Это великая заслуга Канта, что он доказал, что пространство и время только форма вашего восприятия. Я читаю теперь Канта «О религии». Вы читали эту книгу?

— Нет.

— А вообще Канта?

— Я читал его основные сочинения: Критики чистого и практического разума.

— Я вам дам, и вы прочтите. Это удивительный мыслитель.

Под конец Л. Н. сказал:

— Вот вы меня допрашиваете, а я нынче плох.

— Вы вчера сказали, что скажете мне, поэтому я и спросил.

— А вы будете играть нынче? — спросил Л. Н.

Я сказал, что не могу, так как три дня не играл.

12 августа. Были: Струве, Александр Александрович и Софья Александровна Стаховичи, Прасковья Николаевна Ге. Когда я приехал, сидели на балконе. Л. Н. говорил со Струве о Герцене, о том, что он с ним в Лондоне был очень близок.

— Герцена, как это ни странно, я сближаю с Шопенгауэром. Они оба, благодаря своему уму и силе непосредственного чувства, высказывали общечеловеческие истины, несмотря на то, что эти истины, казалось бы, идут вразрез у Герцена с его взглядами политического деятеля известной партии, а у Шопенгауэра с его философскими взглядами атеиста. Я у Шопенгауэра нахожу, несмотря на его атеизм, гораздо больше мест, подтверждающих мои религиозные верования, чем, не говорю уже у какого‑нибудь Филарета, но и у многих мыслителей, считающихся христианскими.

— А Огарева вы знали? — спросил Струве.

— Да, как же. Но это был совсем незначительный человек. Я никогда не мог понять этой близости между ним и Герценом.

Л. Н. говорил еще, что хорошо помнит Бакунина.

— Он был какой‑то шальной, но много в нем было привлекательного.

— А я все Канта читаю. И нынче читал и о вас думал, — сказал Л. Н. мне.

— Ну, пойдемте наверх! — обратился Л. Н. ко всем.

Наверху Александра Львовна дала мне прочесть любопытное письмо какого‑то господина, неразборчиво подписавшегося. Л. Н. хотел ему ответить, но он не сообщил своего адреса, и нельзя разобрать фамилию. Он пишет о том, что епископ Иннокентий подал в синод заявление о книге Л. Н. «Учение Христа для детей», в которой он говорит, что пора положить предел зловредной деятельности Л.H., желая подчеркнуть эту зловредность, приводит выдержки из книги Л.H., которые, как справедливо пишет автор письма, как библейский Валаам, благословивший вместо проклятия, ярко обрисовывают все учение Л. Н. с самой светлой стороны. Епископ Иннокентий настаивает на принятии против Л. Н. решительных мер. Автор письма считает своим долгом предупредить Л. Н. и высказывает опасение, что его постараются изолировать от общения с людьми.

Л. Н. прочел вслух письмо симбирского крестьянина Абрамова о науке и свой ответ — статью «О науке».

Струве возражал Л.H., что разделение на две касты — образованных и необразованных — существует только у нас в России, а на Западе часто кондуктор материально в лучшем положении, чем приват — доцент.

Л. Н. сказал:

— Все‑таки приват — доцент не пригласит к себе кондуктора, а скажет ему еще пожалуй «ег» вместо «Sie» (т. е. будет говорить ему «ты»), И эту пропасть можно уничтожить только образованием.

По поводу медицины Струве сказал, что сохранение человеческой жизни может быть поставлено целью. Л. Н. отрицал это:

— Я вижу, к чему вы клоните. Это все равно, что я каждый день получаю письма о том, что бы я делал, если бы на моих глазах злодей убивал ребенка, — и следовало ли бы мне не препятствовать ему? Но я живу 81 год и до сих пор ни разу не встречал такого злодея, а от того насилия, которое оправдывается этим случаем, на моих глазах гибнут миллионы людей. Так и с вашим возражением.

— Разумеется, «не убий» — первый нравственный закон в отношении к людям; но если я сохранение человеческой жизни поставлю целью, то тогда я должен убить того, кто хочет бросить бомбу, чтобы спасти сотни людей и т. д.; из этого можно вывести все софизмы, на которых основан современный насильственный строй. Я знаю только одно, что что выйдет в будущем, мне знать не дано; а мое дело только в том, как я должен поступить сейчас, в настоящем, перед Богом или своей совестью.

О технических изобретениях, астрономии и т. п. Л. Н. сказал:

— Технические усовершенствования развивались сообразно потребностям господствующих классов, а что выработалось бы, если бы человечество развивалось нормально, знать нельзя. Может быть, все это совсем и не пригодилось бы. А все эти астрономии и биологии — это как кафе шантаны, борьба и т. д. — прихоть праздных классов.

Я заметил Л.H., что это уж слишком строго, что если даже смотреть на эти науки, как на игру, то ведь и потребность игры и развлечений лежит в природе человека.

— Разумеется, — сказал Л.H., — но я все‑таки не могу допустить, чтобы неиспорченное и неразвращенное человечество пришло к тому же, к чему пришли наши богатые классы. Что это было бы — я не знаю, но уверен, что совершенно не то, что современные квазинаучные знания.

Потом мы играли в шахматы. Л. Н. жаловался, что устал, и действительно играл плохо — проиграл три партии.

За чаем Л. Н. говорил со Струве о «Вехах».

По поводу статей Бердяева и Булгакова Л. Н. сказал, что никогда не мог понять православия таких людей, как Соловьев и ему подобные.

— Вот такое православие, как моей сестры, я вполне понимаю.

— Почему? — спросил Струве.

— Да потому, что здесь человек, имея высшую потребность в религиозном отношении к жизни, но не имея сил критически отнестись к существующим религиозным верованиям, просто берет их на веру, удовлетворяя своей религиозной потребности. А когда человек уже раз усомнился, а потом начинает строить всякие софизмы, чтобы все‑таки оправдать церковную веру, из которой он вырос, этого я не могу понять! Это как Кант сказал, что раз усвоив себе известные воззрения, человек делается потом софистом своих заблуждений.

Струве сказал, что упрека в православии заслуживают только двое из участников «Вех»; а из остальных — двое, например, евреи, которые уж совсем не повинны ни в каком православии.

— Да, но я не вижу вообще никакой определенной религиозной основы. Справедливы ваши упреки интеллигенции в нерелигиозности и, я бы еще прибавил, — в ужасающей самоуверенности. Но я не вижу той религиозной основы, во имя которой все это говорится, а ведь это главное.

Струве просил позволения прислать кое — какие свои замечания на статью Л.H., когда она появится. Л. Н. сказал, что всегда рад и получить их, и лично от него услыхать.

Л. Н. рассказывал мне и Горбунову о полученном им новом письме Великанова, который уже давно постоянно присылает Л. Н. ругательные письма.

Л. Н. сказал:

— Я хотел написать ему, чтобы он не писал больше и не вызывал в себе дурного чувства. Я увидал его руку, начал, хотел бросить, но потом прочитал. Он пишет со своими шпильками по поводу высылки Гусева, что я прячусь за спины своих друзей и что как у Столыпина есть Николай II, так у моих близких есть Лев I, и все в этом роде.

— У меня в молитве есть слова: «Радуйся, когда тебя бранят». Когда бываешь один, в хорошем духе — это удается. Я нынче был в прекрасном настроении. А иногда бываешь плох, и тяжело становится.

13 августа. С. А.Стахович привезла биографию Тютчева. Л. Н. просматривал ее и восхищался многими приведенными там стихотворениями. Как‑то позже, но еще на балконе, он сказал ей:

— Мы так развращены и испорчены, что радуемся этому. Я мало знал Тютчева, но чувствую в нем громадные духовные силы и не могу не жалеть, что они ушли на такие пустяки. А он, очевидно, думал, что писание стихов — это дело необыкновенной важности.

Стахович спорила и защищала поэзию. Она говорила о Л.H., что есть люди, которые любят его и которым он дорог за его художественные произведения, а для других он дорог другими сторонами, и нельзя оспаривать значительности того, что оказывает на людей такое действие.

Л. Н. возразил:

— Сравнивать духовную деятельность и деятельность в области искусства это все равно что взять какого‑нибудь Франциска Ассизского или еще лучше Марию Александровну (Шмидт) и сказать ей: «Ах какие у вас чудные волосы» — или Франциску: «Какие у вас удивительные усы!»

С. А. Стахович возмутилась этим сравнением. Л. Н. сказал ей:

— Паскаль бросил свои научные занятия и считал их пустяками; но когда Торричелли стал делать опыты с пустотой, он заинтересовался, открыл тяжесть воздуха и сделал полный переворот во всей физике. А между тем он всегда удивлялся, что люди придают значение этим ничтожным его делам, а того, что важно и нужно, не хотят знать.

Сейчас же после этих слов Л. Н. стал любоваться на то, как просвечивает вышедший из облаков месяц сквозь дикий виноград, которым оброс балкон. С. А.Стахович заметила ему, что после своих слов он не имеет права восхищаться этой картиной.

Когда я только приехал, Александра Львовна, Варвара Михайловна (Феокритова), П. Н.Ге и Душан Петрович были на конюшне и смотрели хромую Вьюгу (лошадь Александры Львовны). Туда явился какой‑то странный полуинтеллигентный человек и спросил, чье это имение. Когда ему сказали, он стал просить работы, и Душан Петрович послал его к управляющему. Мы все заподозрили, что это шпион.

Потом, когда мы уже сидели на балконе и играли со Л. Н. в шахматы и было уже совсем темно, этот человек подошел к балкону и произнес не без пафоса целый монолог о том, что хотел бы получить работу, что управляющий не счел его годным и т. д. и что он не хочет подачки. Л. Н. подошел и сказал ему, что ежедневно письменно и лично к нему обращаются десятки людей и что нет никакой возможности удовлетворить все эти просьбы, поэтому он просит простить его, но что ему подадут, как всем прохожим, а больше ничего сделать не могут.

В ответ на слова Л. Н. прохожий снова начал свой монолог, с аффектацией заявляя, что, кажется, имеет счастье беседовать с…

— Да, — перебил его Л.H., — со Львом Николаевичем.

Он стал извиняться, а Л. Н. сказал, что если он действительно не хочет быть ему неприятен, то пусть лучше уйдет.

Прохожий ушел, а Софья Андреевна вдогонку ему послала 12 коп. с Ленькой (сын слуги Сидоркова), которому он сказал, что наутро найдут в саду его бездыханное тело. Софья Андреевна очень переполошилась и посылала его искать, но его и след простыл.

Л. Н. долго не мог успокоиться, говорил, как жалок этот человек и как он сам в то же время чувствует себя глубоко виноватым, сидя тут в удобстве, а тот, может быть, голодный. Вспоминая неприятное впечатление от этого прохожего, Л. Н. позже вечером сказал:

— Когда начинается это красноречие — это хуже всего.

Л. Н. сказал С. А. Стахович (тут же сидела сестра Л.H., Мария Николаевна);

— Верить надо так, чтобы твердо стоять на своей вере, а то если стоишь на ходулях и балансируешь — дело плохо. Надо рыть под собой, пока до твердой земли не докопаешься. Когда баба верит в матушку — Казанскую, то ее с этого не собьешь, и за этим стоит то же, во что верили Эпиктет, Марк Аврелий, Кант. Но если уж усомнился и в матушку- Казанскую не можешь верить, тогда нельзя лгать. Хуже этого быть ничего не может.

С. А. Стахович молчала, как воды в рот набрала, а Мария Николаевна постаралась замять разговор и предложила перейти наверх.

Перешли наверх. Я собирался играть. С. А.Стахович сказала, что мне следовало бы отказаться, так как после того, что Л. Н. говорил об искусстве, не стоит играть.

Л. Н прочитал вслух из «Круга Чтения» несколько страниц из своей статьи о Паскале. Потом я играл Шумана и Шопена.

14 августа. Когда я приехал, сидели еще за обеденным столом в саду, и Л. Н. читал вслух книжку Щеглова о Гоголе. Кончили первую главу и перешли на балкон. Стали говорить о Гоголе. Л. Н. говорил о том зле, которое с легкой руки Белинского произвели Михайловские, Писаревы и т. п.

Потом, немного погодя, он вдруг сказал:

— Да, сложны пути Господни! Вы не знаете, к чему я это сказал? Да и нельзя узнать. У меня сложная филиация мысли: я вспомнил статью, которую читал в «Русских Ведомостях» о самоубийствах малолетних. У нас в России их больше, чем где‑нибудь во всем свете. И знаете — главная причина — эти Михайловские и тому подобные писатели. И это не парадокс, а для меня так же несомненно, как то, что если я сейчас толкну этот стул, то он упадет. Когда у людей нет не только никакой религиозной основы, а им еще внушается, что вся религия — это ненужный вздор, то ничего другого и не может получиться.

Потом читали дальше. Сначала Л.H., а потом С. А. Стахович.

Л. Н. очень не понравилось письмо Гоголя в Оптин монастырь с просьбой, чтобы о нем молились.

— Очень нехорошее письмо, — сказал Л. Н. — Жалкое ка- кое‑то самоунижение и в то же время — преувеличенное значение своих писаний. Fais ce que dois (делай, что должно), а думать заранее, что это что‑то важное, никак нельзя. Может быть, это ни на что не нужно и ничего не выйдет из этого.

Письмо о том, сколько и как Гоголь переделывал свои вещи, Л. Н. очень понравилось.

Сцена знакомства с отцом Матвеем, когда тот назвал Гоголя «свиньей», — ужасна. Зато письма отца Матвея (не к Гоголю — тех не сохранилось) Л. Н. понравились. Он сказал:

— В них хороший тон: это настоящая мужицкая грубость, но простые хорошие чувства.

Пошли наверх. Играли в шахматы. За чаем было довольно весело: шутили и смеялись. Л. Н. вспоминал какого‑то священника, Ивана Петровича (кажется).

— Помнишь, Машенька? Он был простой такой, никаких вопросов для него не существовало: он делал свое дело, как ремесло, как какой‑нибудь шорник; выпивал — я пьяненьких люблю — и был премилый человек. Среди священников я много знал очень милых людей.

Л. Н. очень трогательно заботился по поводу сборов Марии Николаевны на другое утро к обедне, чтобы не забыли предупредить кучера, чтобы ее разбудили. Потом попросил притащить какой‑то складной стул, который ему подарила Татьяна Львовна, предлагая Марии Николаевне взять его с собой в церковь. Когда стул принесли, Л. Н. расставил его и, чтобы демонстрировать его удобство, заставил меня сесть. Я сел, но стул подо мной провалился, и я при всеобщем хохоте полетел на пол.

16 августа. Мы были в Ясной все четверо (мой брат с женой, я и моя жена). За обедом говорили о французской поэзии.

— Какой мой любимый французский поэт?

Никто не знал, несмотря на то, что он сказал, что фамилия его начинается на букву «Б». Л. Н. сказал: Беранже.

Когда мы приехали, Л. Н. разговаривал с двумя тульскими рабочими, которые пришли поговорить с ним. Л. Н. рассказывал о них тут же, и потом позже вечером за чаем:

— Это тульские рабочие. Один из них отчаянный социалист. Он читал мои книги, но откровенно сознался, что бросил, не мог дочитать ни одной до конца, так ему казалось все это ни к чему не нужным. Он верит в какой‑то непреложный закон, по которому неизменно совершается человеческая жизнь, и в то же время говорит, что нужно с чем‑то бороться, и не хочет заметить противоречия этих двух утверждений. Мне он возражал: «Зачем я буду любить людей? Я вовсе не люблю их. Все они так дурны, что я скорее ненавижу их!» Я спросил его: «Отчего же вы только один такой хороший, что видите, какие все дурные?»

Потом Л. Н. сказал еще:

— Как важно все то, что совершается сейчас у нас в народе. Пробуждается сознание. Я думаю, что если бы, не дай Бог, революция удалась, было бы гораздо хуже. Я, разумеется, говорю это не из сочувствия правительству. Но неудача заставляет людей думать, и они думают и сомневаются в том, что раньше брали готовое на веру.

Говорили о школьном образовании. По поводу классического образования Л.H., между прочим, сказал:

— На Западе оно было естественно, потому что там многие ученые, богословы, философы писали на латинском языке, и знание его потому было нужно; а у нас общее классическое образование совершенно нелепо. Мы гораздо ближе к Востоку, и скорее следовало бы изучать языки индусский, китайский, даже персидский, и их удивительную философскую литературу.

Я спросил Л.H., читал ли он Блаватскую.

— Да, читал.

Я сказал Л.H., что хотя и не читал Блаватской, но отношусь к ее писаниям с предубеждением.

— Нет, там много хорошего, — возразил Л. Н. — Нравственная сторона их учения очень высока. Но когда они начинают говорить о загробной жизни и переселении душ, то это чепуха невообразимая.

17 августа. Приехал довольно поздно с Л. Д. Николаевой.

У Л. Н. были какие‑то два молодые человека из Тулы, которых он потом очень хвалил:

— Какие милые молодые люди! Они брали у меня книги и теперь принесли назад. Мы говорили с ними о самых важных вопросах.

Мы играли в шахматы, и я играл на фортепиано. Л. Н. опять говорил о загадочности музыки:

— Удивительно! Что такое музыка? Почему одни звуковые сочетания радуют, волнуют, захватывают, а к другим относишься совершенно равнодушно? В других искусствах это понятнее. В живописи, в литературе всегда примешан элемент рассудочности, а тут ничего нет — сочетание звуков, а какая сила! Я думаю, что музыка — это наиболее яркое практическое доказательство духовности нашего существа.

18 августа. Была девочка — пианистка Энери. Она много играла. Л. Н. был очень ласков с ней. Он необыкновенно умеет говорить с детьми. Всегда с полной серьезностью, но понятно и, главное, просто.

Игра Эвери поразила Л. Н. Действительно — ребенок необыкновенный. Направление ее фортепианного развития мне мало симпатично: слишком многое бьет на внешний эффект, а настоящей основы мало. Но талант и физические данные изумительны. Л. Н. дал ей свой портрет и надписал: «Милой Ире — Лев Толстой».

Девочка читала «Детство», и Л. Н., который обыкновенно не любит говорить о своих художественных произведениях и тем более о том, кого он в них изобразил, на этот раз охотно отвечал ей и рассказал, кто были Любочка (сама бывшая тут Мария Николаевна), Катенька (Юзенька Копервейн, описанная также в «Хаджи Мурате»), Володя (брат Сергей Николаевич), Mr. Jerome (гувернер Л. Н. и его братьев — St. Thomas), Карл Иванович (Федор Иванович Рессель), Ивины (Мусины — Пушкины).

Я не был накануне, и Л. Н. (он последнее время все проигрывал мне в шахматы черными гамбит Альгайера) сказал мне:

— Представьте, я до того осрамился, что вчера — вы не приехали, — а я расставил шахматы и смотрел, как защищаться, и, кажется, нашел.

Я сыграл с М. С. Сухотиным две партии и обе выиграл (тот же дебют), а потом одну со Л.H., и выиграл он. Ему, кажется, было приятно и то, и другое.

20 августа. Днем Л. Н. был у нас в Телятенках верхом. С ним приезжали Александра Львовна и М. С. Сухотин. Л. Н. сидел на балконе, пил чай. Был очень ласков. Приходил Николаев. Л. Н. звал мою жену приехать вечером, и мы поехали оба.

В Ясной был Михаил Петрович Боткин с двумя дочерьми. Л Н. вспоминал с Боткиным его брата, известного Василия Петровича Боткина. Л. Н. сказал:

— Он был совсем особенный — таких уже нет. Человек он был крутой, а вместе с тем мягкости необыкновенной. Меня тогда с этой стороны не интересовали люди — он был человек совершенно религиозный. Тогда весь этот кружок был такого пошиба. Тургенев был такой же. У него с Тургеневым были какие‑то столкновения.

Михаил Петрович сказал, что они впоследствии помирились.

Мария Николаевна (сестра Л. Н.) вспомнила, как она была у В. П. Боткина в Риме, незадолго до его смерти. Он лежал совсем больной — уже почти не вставал. Ему прислали из России зернистой икры (он был большой гурман), и он жаловался, что и икра не доставляет ему удовольствия.

Михаил Петрович сказал, что он и к искусству относился с приемами гастронома, и вспомнил, как он читал ему вслух «Войну и мир» и как тот смаковал и все говорил: «Нет, ты постой, дай подумать! Как это хорошо!» — наслаждался и даже языком прищелкивал.

Л. Н. сказал:

— Да, это очень на него похоже.

Потом наверху мы опять две партии сыграли (гамбит Альгайера). Пришел Николаев. Л. Н. пошел с ним в кабинет, а я с М. С. Сухотиным сыграл еще одну партию, по окончании которой тоже пошел ко Л. Н. Он говорил с Николаевым о Джордже.

Накануне бывший у Л. Н. октябристский депутат Думы князь В. В. Тенишев рассказывал ему, что на 250 000 000 десятин земли в России приходится больше трех миллиардов бюджета, т. е. больше десяти рублей на десятину.

Цифры эти показались Л. Н. удивительными, но потом оказалось, что Тенишев сделал «маленькую» подтасовку: цифру бюджета он сказал для всей России, а счет десятин — только для европейской; а между тем, если сюда включить и азиатскую, то от этих десяти рублей останется чуть ли не десятая доля.

Л. Н. ждет к себе Василия Маклакова и хочет посоветовать ему собрать тридцать подписей и внести в Думу проект о введении единого налога на землю.

Л. Н. сказал мне:

— Я вам уже тысячу раз говорил это, но для меня с каждым днем делается все более несомненно, что как во времена моей молодости стояло разрешение вопроса о крепостном праве, так теперь стоит земельный вопрос.

Я сказал Л.H., что в Думе теперь едва ли поднимут этот вопрос, так как это равносильно тому, чтобы быть Думе или нет. Л. Н. возразил:

— Для меня такие соображения не существуют, так как я не думаю о практических последствиях того, что я говорю и, думаю, должен сказать и чему должен отдать те немногие часы досуга, которые мне еще остались; а что из этого выйдет, я не знаю и не могу знать.

Я сказал Л.H., что говорю не о нем, а о Маклакове и других депутатах. Л. Н. прибавил:

— Кажется, трудно найти человека, который относился бы более отрицательно ко всякому правительству, чем я, но, странно сказать, я думаю, что сейчас у нас только правительство могло бы провести эту реформу. Я вчера говорил Тенишеву об этом, а он говорит мне: «Да как же, этого нигде в Европе нет?» Они боятся дать пример, сделать что- нибудь свое, новое.

Николаев возразил, что, по его мнению, если когда — ни- будь осуществится земельная реформа, то сделают это нищие, слабые и молодые, а никак не правительство. Л. Н. сказал ему:

— Ну, если бы какой‑нибудь, как тогда Александр II, захотел провести — он мог бы.

— Его бы убили, — сказал Николаев.

— Во всяком случае, я должен и постараюсь, как умею, сказать, что думаю, — прибавил Л. Н.

— И никто не сумеет пустить так эти идеи в народ, как вы, — сказал Николаев.

21 августа. Я приехал в Ясную поздно — была гроза — и сидел недолго. Никого не было. Было уныло. Л. Н. сидел у себя в кабинете. Я не зашел, боялся помешать. Потом он спросил:

— Что же вы не вошли?

Я объяснил.

— Нет, я пустяками занимался — пасьянс делал, читал своих «китайцев» (английскую книжку о китайской философии).

Мы поиграли в шахматы. Софья Андреевна была не совсем здорова и очень не в духе. Завтра ее рождение. Она раньше звала нас с женой. Л. Н. спросил меня:

— Вы знаете, какое у нас завтра торжество?

Я ответил, что знаю.

Софья Андреевна стала говорить, что никакого торжества не будет и радости никакой нет, что годом старше стала.

Потом позже кто‑то сказал, что завтра гости будут. Софья Андреевна опять стала говорить, что никого не будет. Было неприятно. Когда я уезжал, Л. Н. сказал мне:

— Разумеется, до завтра.

Он боялся, что я приму на свой счет. Ну, да я Софью Андреевну давно знаю.

По поводу бывшего накануне Боткина Л. Н. сказал:

— Всякий дурной поступок — поджог из мести, убийство — я скорее понимаю, чем этот — ударить старика!

Речь шла о нашумевшей в Петербурге истории, как по поводу каких‑то недоразумений с открытием художественной выставки, заведующим которой был Боткин, молодой человек, барон Врангель, желавший во что бы то ни стало открытия этой выставки, дал пощечину Боткину, бывшему против открытия. Боткин не захотел возбудить против него уголовного преследования и сказал, что это дело его (H. H.Врангеля) совести. Л.H., услыхав об этой истории и о поступке Боткина, написал ему сочувственное письмо, и Боткин приезжал в Ясную, как бы благодарить за это письмо.

22 августа. Мы с женой поехали вечером в Ясную, и Л. Д. Николаева с нами. Там были: Андрей Львович с женой (второй), Мария Александровна и Митя Кузьминский (племянник гр. Софьи Андреевны). Когда мы приехали, все сидели в столовой у круглого стола. Л. Н. сказал мне:

— Я занимаюсь Лао — Цзы. Иван Иванович (Горбунов- Посадов) печатает и прислал мне корректуры. Ну, давайте играть.

Я поставил столик, и мы сыграли три партии (две — гамбит Альгайера — я выиграл черными, белыми — ничья).

За шахматами Л. Н. был вял и как будто не в духе. Со свойственной ему чуткостью он как‑то сквозь шахматы почувствовал, о чем я думаю, и сказал:

— Вы не думайте, что я не в духе, я просто слаб.

Днем к нам в Телятенки явилось странное шествие: повозка, которую на своих плечах везли молодые мужчина и женщина (беременная), а в повозке двое детей. Это оказался Гусаров с женой и детьми, таким способом переселяющийся в Бессарабию из Москвы. Моя жена и Л. Д. Николаева рассказывали Л. Н. об этом. За чаем по этому поводу и по поводу плана Николаевых на их дальнейшую жизнь Л. Н. сказал Николаевой:

— Я не сочувствую этому (путешествию Гусаровых). Тогда уж не нужно иметь детей. И вам не советую путешествовать. (У Николаевых два проекта: кочевать по друзьям или строиться в Ясной.) Оставайтесь здесь. Никогда не следует резко изменять внешнюю форму своей жизни. Такие люди большей частью только компрометируют идею, во имя которой так поступают. Никто не может вполне осуществить идеал, но нет таких условий, в которых нельзя было бы совершенствоваться. Разве я, или Александр Борисович, или вы, живем как нужно? Даже Мария Александровна — у нее чистая изба, корова, а другому есть нечего, голодная семья, грязь…

Правда, что мне восемьдесят лет, а Гусарову тридцать. Внутренняя работа над собой всегда во всех условиях возможна. Но для этого не нужно никуда уходить и даже ничего резко менять. А то потом обыкновенно наступает разочарование, и человек махнет рукой, решит, что это все не то, и станет жить хуже, чем прежде. И я сколько примеров знаю.

За шахматами Л. Н. сказал мне:

— Саша получила очень хорошее письмо от матери Гусева, которая пишет, что сын ее уже на месте. Она нисколько не сердится, а, напротив, благодарит. Видно, она очень хорошая женщина.

Гусева сослали в село Карепино, Тулпанской волости, Чердынского уезда, Пермской губернии. Потом, уже за чаем, Л. Н. по поводу Гусева сказал:

— Мне кажется, что это еще все изменится. Главное, что нет для его ссылки никакого повода.

Я рассказал Л. Н. о заявлении «союза русского народа» о Черткове и Гусеве и о том, что эти господа даже цитируют революционные прокламации, которые якобы составлял Гусев, живя в Ясной. Л. Н. сказал:

— Противно обращаться к этим людям, а то я почти уверен, что если бы я написал хотя бы тому же Столыпину, то можно было бы его вернуть. Но к ним просто невозможно обращаться. С. А.Стахович советует сказать Маклакову, чтобы они сделали об этом в Думе запрос. Я не буду говорить этого. Если они сами это сделают — еще другое дело; это естественно: указать в Думе на то, что делается, — а мне противно. Вот о Джордже я скажу.

— Неизвестно еще, как сам Маклаков относится к идее Джорджа, — заметил я. Л. Н. сказал:

— Вот хорошая школа для неосуждения — теперешнее наше правительство! Так трудно удержаться, чтобы не негодовать на них!

Заговорили об отказавшемся от воинской повинности Засосове, которого теперь арестовали, — и о тех наказаниях, которым такие люди подвергаются. Засосова судили раньше за заявление, которое он послал в воинское присутствие. Он мотивировал в нем свой отказ и между прочим назвал русское правительство и русскую армию «шайкой грабителей и убийц». Суд присудил его за это на три недели в крепость, или тюрьму. Л. Н. удивлялся мягкости этого приговора и, смеясь, сказал:

— За такое легкое наказание можно доставить себе это удовольствие!

Л. Н. рассказал, что получил нынче письмо от немца, лакея, из Берлина или Вены (не помню).

— Он отказался от воинской повинности, отбыл наказание и теперь служит лакеем. Он хорошо пишет — очевидно, развитой малый — и рассказывает, как дурно с ним обращались, когда он отбывал наказание. Когда он попросил вместо деревянной ложки металлическую, его за это отправили в карцер. Раз он при обходе попросил чиновника, чтобы ему дали отдельную умывальную чашку, так как в общей умывальной страшно грязно. Чиновник промолчал, а потом его опять посадили на несколько дней в карцер на хлеб и воду.

Не помню, по какому поводу Л. Н. сказал опять о «Яме» Куприна:

— Это мерзость! Он выдает себя с головой. Ведь нужно жить там, чтобы узнать все это!

Николаева пыталась защищать.

— Да нет, я знаю, что он как будто обличает. Но сам‑то он, описывая это, наслаждается. И этого от человека с художественным чувством нельзя скрыть. Кто действительно испытывает отвращение, тому достаточно одного намека, чтобы заставить вас испытать это отвращение вместе с ним. А он сидит в этом и наслаждается. Нельзя твердить, не переставая, что убивать дурно, — этим ничего не сделаешь. Мы все знаем, что когда человека рвет — противно. А когда человек воняет — зачем же копаться в этом?

— Другие вещи его мне нравились: «Allez», «Поединок». У него несомненно есть талант. Но «Яма» — просто ужасна! Я не мог всего дочитать, просматривал. Ну, там под конец он пристегнул этот эпизод, но все это так слабо, незначительно.

— Вот ты, Саша (обратился Л. Н. к Александре Львовне, хвалила мне рассказ «Кадеты» — тоже нехорошо, скучно.

— Я, папа, в вагоне читала. Мне понравилось.

— Ну, в вагоне, может быть, — сказал Л.H., смеясь.

На днях, когда я приехал, Л. Н. сидел с М. С. Сухотиным в столовой. Он встретил меня вопросом:

— Александр Борисович, что должно быть величаво?

Я ничего не понял. Оказывается, они никак не могли вспомнить из стихов Пушкина на «19 октября 1825 года»: «Служенье муз не терпит суеты: Прекрасное должно быть величаво» — слово «прекрасное». Я помнил и сказал им.

Нынче Л. Н. сказал мне:

— Вот вы намедни вспомнили «прекрасное», может быть, вы помните — мы вспоминали Федора Толстого — Американца, как это у Грибоедова сказано про него?

Л. Н. прочел стихи, но не помнил первых двух строк: «Но голова у нас, какой в России нету, Не надо называть, узнаешь по портрету».

Л. Н начал сразу дальше:

— Ночной разбойник, дуэлист, В Камчатку сослан был, вернулся алеутом И крепко на руку нечист. Да умный человек не может быть не плутом!» Вы не помните начала?

Я тоже забыл.

— И что замечательно, — продолжал Л.H., — он встретил Грибоедова и говорит: «Что ж это ты, брат, про меня написал?! Подумают еще, что я взятки брал, а ты про карты!» Вот какие нравы были! А он был либерал, дружен с декабристами. У него был брат Петр Иванович, и сын этого брата, Валериан Петрович был муж Машеньки. Я его (Американца) хорошо помню.

23 августа. Вечером я уезжаю в Москву и поэтому отправился в Ясную днем, чтобы поехать, как мы условились накануне со Л.H., верхом. Мы выехали садом. Л. Н. поехал через поле и «черту» (граница Ясной Поляны и казенной Засеки), и через овраги и кусты к шоссе. Л. Н. сказал мне:

— Вы не обижайтесь, что я по такой плохой дороге еду: я все выбираю, как сократить путь.

Л. Н. рассказал мне, что получил от Гусева письмо. Мы выехали на шоссе. Л. Н. снова заговорил об Гусарове.

— Я, признаюсь, вчера осуждал его и думал, что прежде чем производить такие опыты над своей семьей, нужно было бы бороться над собой, стремиться к целомудрию и не иметь детей. А потом подумал, что это совершенно несправедливо, что каждый стремится к совершенству с своей стороны, и человек может достигнуть в одной области очень многого, а в другой, наоборот, гораздо меньшего.

Л. Н. говорил о N. и о том, что они у себя в колонии ходят голыми; удивлялся на это, но допускал в них полную чистоту.

Л. Н. опять заговорил о «Яме» Куприна. Он находит совершенно фальшивой сцену вначале, когда группа молодежи, возбужденная вечером, проведенным в обществе молодых девушек, под влиянием этого возбуждения отправилась в публичный дом. Л. Н. сказал:

— Я был в молодости чувственным, но я отлично помню, что время, проведенное в обществе чистых молодых девушек и женщин, всегда благотворно действовало в нравственном отношении, а никак не разжигало чувственность. Это психологическая ложь.

Когда мы проезжали мимо той дачи на шоссе, где мы когда‑то жили, Л. Н. с трудом вспомнил, как мы тут жили… Проехав дачи, повернули налево в Засеку. В лесу Л. H., указав мне на прелесть окружающего нас леса, сказал:

— Какая радость это у нас!

Мы помолчали, потом он сказал:

— Я сегодня утром встал рано и так хорошо гулял: роса, месяц облачком… Вижу, две девочки идут босиком; и в первый раз я это видел; они идут и за руки держатся. Я спросил их: «По грибы?» — «Нет, за орехами» — «А что ж без мешка?» — «Ну, мешок! Мы в подолы». Эти счастливы. А барышни, которые до десяти часов спят и хорошо одеты, этого счастья не знают.

Немного погодя я спросил Л.H.:

— Вы не думали за последнее время писать что‑нибудь художественное?

— Нет, очень думал. И, кажется, мог бы осветить многое с новой стороны. Не с точки зрения нравоучения, а мне как‑то за последнее время особенно уяснились большие линии характеров, не то что Плюшкин и Собакевич — это более внешние мелкие подразделения, — а мне как‑то уяснились целые категории характеров. Как в шахматы всякая фигура имеет свои, только ей свойственные, способы ходов, так мне уяснились таких восемь или десять разнообразных человеческих характеров.

Я сказал Л.H., что художественные образы — могущественное средство и что многие остаются совершенно глухи к мыслям и чувствам, выраженным в отвлеченной форме, но на них эти же мысли и чувства могут произвести сильное впечатление в виде художественных образов.

Л. Н. сказал:

— Да, но только я боюсь, что у меня нет необходимой памяти для этого… Ну, не будем говорить, — прибавил он потом.

Мы долго ехали молча. Доехали до станции Рвы, около которой встретили довольно большую компанию гулявших интеллигентов, приветствовавших Л. Н. Когда мы от Рвов ехали Засекой, заговорили об условности понятий пространства и времени. Я сказал:

— Та красота, которой я наслаждаюсь, глядя на природу, существует только во мне, и я совершенно не могу знать, какие ощущения при этом испытывает другое существо.

— Я сегодня ночью записал, — сказал Л.H., — когда мы воспринимаем материальный мир и вообще пространственные и временные формы, воспринимаем ли мы нечто большое или маленькое: маленький лист или солнце, — мы все- таки воспринимаем ноль, умноженный на плюс или минус бесконечность, т. е. ничто. Я почувствовал — не подумал, а именно почувствовал, — что этот Лев Николаевич, которым я так дорожу, — ничтожество, и такое же ничтожество, как нога какой‑нибудь козявки. И это радостно.

Когда мы ехали дальше, Л. Н. вынул свою записную книжку и на ходу в ней что‑то записывал. Потом на дороге попалось большое упавшее дерево. Л. Н. не стал объезжать его, а на Делире перемахнул через него. Он заговорил о стражниках и об озлоблении, которое они вызывают в народе, и удивлялся сравнительной миролюбивости народа. Л. Н. сказал:

— Теперь сухое время, везде лежит хлеб. Ничего не стоит поджечь. А между тем никто не поджигает.

Когда мы проезжали мимо сторожки по дороге от Засеки к купальне, Л. Н. сказал:

— Ах, сейчас будет лаять собака! На меня это ужасно действует (Л. Н. не выносил лая собак). Вы знаете, после работы я чувствую положительно физическое утомление мозга. Я нынче вышел к завтраку, тут Мария Николаевна с Софьей Андреевной говорили о своем, попугай трещал свое, да еще собаки залаяли — совершенно невыносимо!

Л. Н. вспомнил про китайского мудреца и о распоряжении, которое он оставил друзьям на случай своей смерти, но не мог припомнить буквально.

Дома Л. Н. простился со мной на площадке наверху лестницы и сказал:

— Вернитесь поскорей, такой же здоровый, как теперь, — и уже в дверях добавил: — И такой же хороший, как всегда.

Потом, минут через пять, когда я сидел с Александрой Львовной (я думал, что он уже лег отдохнуть), он вышел с английской книжкой в руках и сказал:

— Я нашел это (завещание китайского мудреца). Л. Н. прочел вслух прямо по — русски. Я не записал этого изречения; насколько мне помнится, это было приблизительно так: «Когда мудрецу сказали, что тело умершего лучше оставлять на земле, чтоб над ним был свод небесный, солнце, луна и драгоценные камни звезд, и что лучше, чтобы он сделался добычей воронов и орлов, чем чтобы в земле его ели черви, он сказал: «Это все равно: и червей не надо лишать пищи».

27 августа. Я уехал 23–го ночью, а 24–го днем Л. Н. заезжал проведать мою жену. Он вошел через коридор в столовую, когда у нас обедали, и побыл несколько минут.

Нынче я приехал из Москвы и в Ясную попал поздно. Сидели на балконе. Было уныло. Поиграли в шахматы, и я рано уехал домой.

28 августа (день рождения Л.H.). Мы (я, жена и брат) приехали к обеду. Там были: Мария Николаевна (сестра), Татьяна Львовна, Андрей Львович с женой и с ними фотограф Протасевич из Калуги. Среди обеда приехали: Сергей Львович, Митя Кузьминский, В. А.Маклаков, А. В.Цингер, М. А.Шмидт, И. И.Горбунов, С. Т.Семенов и позже пришла Л. Д. Николаева.

Л. Н. был очень бодрый. За обедом особенно интересных разговоров не было, только почему‑то заговорили об искусстве исполнителя, и Л. Н. сказал:

— В драматическом искусстве хорошая игра может произвести сильное впечатление и заставить забыть недостатки пьесы, а в музыке, как хорошо ни играй плохую вещь, никакого впечатления не произведешь. Не правда ли, Александр Борисович? — обратился он ко мне.

— Я, Лев Николаевич, сказал бы так: нет такого хорошего исполнителя, который мог бы заставить совершенно забыть недостатки пьесы, но и нет такой даже самой лучшей пьесы, которую не мог бы вконец испортить плохой исполнитель.

— Да, это совершенно верно, — сказал Л. Н.

После обеда (обедали в саду) было уже почти совсем темно. Л. Н. со мною ходил по дорожке между домом и флигелем. Я спросил его, говорил ли он с Маклаковым о Джордже.

— Да, — сказал Л. Н. — Он мало знает Джорджа. Я дал ему все книжки, но я вижу, что ничего из этого не будет. Если бы даже он и убедился, он ничего не может сделать, если партия на это несогласна. Эта их партийная дисциплина — это что‑то ужасное! Ну, да я сделал, что считал должным, а что из этого выйдет, об этом думать не нужно.

— А о Гусеве вы говорили?

— Я сказал ему, что думает Стахович, но сказал, что мне скорее это было бы неприятно. Он, кажется, не очень склонен поднять этот вопрос в Думе, и я думаю, что так будет лучше.

Наверху Л. Н. сыграл со мной две партии в шахматы. Потом я сыграл партию с Сергеем Львовичем, а Л. Н. в это время беседовал у себя в кабинете с Цингером о математике. К сожалению, я пришел уже к концу разговора. Когда я вошел, Л.H., разговаривая с Цингером, показал мне письмо и, обращаясь ко мне, тихо сказал:

— Вот неприятное письмо. Я нынче получил вырезки из петербургской немецкой газеты и еще какой‑то, и письмо. Это по поводу заявления Софьи Андреевны — вы знаете? — относительно книг. Надо отвечать. Это так тяжело. (Софья Андреевна отказала училищной комиссии петербургской городской думы в просьбе напечатать выдержки из произведений Л. Н.)

Цингер рассказывал без меня о высшей геометрии, а при мне говорил о воображаемой геометрии с ее четырьмя, пятью и т. д. измерениями. Л. Н. расспрашивал его о значении Лобачевского. Цингер сказал, что Лобачевский один из главных творцов этой науки и что имя его пользуется теперь всемирной известностью. Существует даже международная премия его имени.

Потом Л.H., Цингер и я смотрели на балконе звезды. Говорили о возможных обитателях Марса, который необыкновенно ярок в это лето.

Л. Н. сказал:

— В конце концов факт восхода солнца реальнее, чем вращение земли. Это вовсе не парадокс, потому что если мы примем во внимание вращение солнца вместе со всей системой вокруг какой‑то звезды, и той, в свою очередь, и так до бесконечности, то получим — а, деленное на бесконечность, т. е. ноль. Так что эта гипотеза тоже совершенно условна, а минус ее по сравнению с хождением солнца вокруг земли тот, что она не имеет кажущейся очевидности первой.

Цингер сказал, что все‑таки Коперник, когда он первый сказал, что земля вертится, был велик.

— Огромная заслуга была уже в том, — сказал Л. Н., — что этим нарушается непреложный авторитет Библии. И Галилей, когда он сказал: Е pur si muove! (а все‑таки она вертится), шел против векового авторитета церкви, и в этом его великая заслуга.

Потом я играл (между прочим, скерцо и полонез Шопена). Играл, кажется, очень удачно, но на этот раз ни на кого никакого впечатления не произвел.

Позже, уже перед самым отъездом, Кузьминский затеял очень наивно со Л. Н. спор о праве, защищая уголовное право и ссылаясь на авторитет профессора Сергеевского, мысли которого передавал крайне неясно.

Все подсели.

Л. Н. сказал Кузьминскому:

— Вам профессор читает эту чепуху, гипнотизирует вас, а вы, желторотые, уши развесили и верите ему.

— Ваша наука о праве это то же богословие.

— Да у нас много всяких теорий, — возразил Кузьминский.

— И богословие тоже у католиков одно, у православных другое, у каких‑нибудь молокан — третье. И всякий говорит, что он один знает истину.

Маклаков заметил, и Л. Н. совершенно с ним согласился, что ничего вообще не может быть нелепее науки о праве.

Маклаков сказал:

— Люди сами насочиняли законов, а потом изучают их и говорят о какой‑то науке. Когда изучают законы природы — дело другое, а тут ни о какой науке и речи быть не может. Единственное, что еще может быть, это — изучение истории развития права.

29 августа. Я приехал во время обеда. Были Сергей Львович и Буланже (в первый раз по возвращении из заграницы). Позже пришел Николаев. Буланже сказал Л. Н. по поводу книги изречений Магомета, которую печатает «Посредник» с предисловием Гусева, что напрасно Гусев говорит об отрицательных сторонах последних лет жизни Магомета. Это не биография Магомета, а книга, которая должна привлечь читателя к нему. А между тем такое предисловие может оттолкнуть многих, не говоря уже о том, что оно вызовет недобрые чувства у магометан. Л. Н. согласился с этим и просил И. И. Горбунова сделать изменение в этом предисловии.

Л.H., рассказывая про свои разговоры с Маклаковым, сказал:

— Я понимаю, что он не может поднять этого вопроса (о Джордже): он связан с партией. Он мне говорил про Челышева, того, что все о пьянстве в Думе говорит. Маклаков думает, что Челышев скорее других мог бы возбудить этот вопрос в Думе. Действительно, современный образованный человек, если он хочет заняться каким‑нибудь вопросом добросовестно, должен прочитать целую гору. А такой, как Челышев, наивный, он рубит сплеча и скорее может взяться за это дело.

— Но все‑таки правительство чувствует всю важность земельного вопроса. Даже нелепый закон 9 ноября (о праве крестьян переходить на отруба) — это попытка что‑то сделать в этом направлении, так как так оставаться не может. Это вроде как — я теперь плохо помню — в старину при освобождении крестьян были временнообязанные. Это было необыкновенно нелепо, но все‑таки причина была — сознание, что дальше по — старому продолжаться не может.

— Нынче утром — я по утрам бываю не так глуп, как сейчас… Вы не думайте, что я жду, что вы скажете, — обратился Л. Н. к Николаеву, — «Нет, Лев Николаевич, вы совсем не глупы», — я это серьезно говорю. Разница между мною сейчас — вечером и утром — огромная, как между человеком сорока лет и трехлетним ребенком, не преувеличиваю… Так я гулял утром и готовил целую речь, которую собирался сказать Маклакову. Вернулся, а он уже уехал… Было досадно. На него, впрочем, плоха надежда, но я все‑таки хотел со своей стороны сказать ему все, что думаю.

— Я не понимаю, как можно быть теперь в России не анархистом? Россией управляет шайка грабителей. Как можно участвовать в таком правительстве? Если уж можно пойти в Думу и участвовать в правительстве, то только если хочешь добиться чего‑нибудь большого, и, разумеется, таким большим делом является разрешение земельного вопроса.

Л. Н. довольно давно получил письмо от какой‑то польки, которая ему написала по поводу его статьи о Боснии и Герцеговине.

— Она мне пишет, — сказал Л.H., — «вы написали о Боснии и Герцеговине, а о Польше ничего не скажете. Здесь ничего не поделаешь с вашим дурацким непротивлением, единственное средство — вооруженная борьба».

— Я тогда ей ответил небольшим письмом, которое меня не удовлетворило, и я его не послал. Я получаю аглицкий (Л. Н. всегда говорил «аглицкий») журнал об Индии, который выходит в Лондоне и на котором, как эпиграф, написано: «Resistance». Аналогия этих двух явлений на разных концах света меня поразила, и я стал ей (польке) отвечать и теперь работаю над этим письмом.

— Они отвергают единственное возможное средство борьбы и проповедуют вооруженное сопротивление. Польша по отношению к России — все равно, что пигмей, идущий на титана. А в Индии они забывают, что огромное большинство порабощающего их войска составляют сами же индусы.

Л. Н. говорил об искусстве, между прочим о музыке. Очень хвалил мазурку Скрябина (Fis‑dur op. 40) и эскиз Аренского F‑dur.

— А вот вчерашнее скерцо (cis‑moll, Шопена) хорошо, но я в нем уже вижу искусственность. А ваш Бетховен — я его за это и не люблю — в нем много искусственного… Пушкин говорит: «Прекрасное должно быть величаво», — а я бы сказал: прекрасное должно быть просто.

31 августа. Л. Н. заезжал ненадолго в Телятенки. Вчера, 30–го, он был весь день болен и ровно ничего не ел. Нынче ему стало лучше, он поехал верхом. Он на минутку слезал у Чертковых. Я побежал туда, но он уже уехал оттуда по направлению к нашему дому. Поздоровавшись, Л. Н. спросил меня:

— Вы ко мне или просто гуляли?

— Нет, к вам.

Я пошел рядом с лошадью.

Л. Н. сказал:

— Что вам рассказать? У меня был нынче интересный человек, скопец из Румынии, без усов и бороды, молодой, сильный. Я спросил его, добровольно ли он стал скопцом. Он сказал, что совершенно добровольно, что не мог бороться с половой страстью и оскопился. Говорит, что в послесловии к «Крейцеровой сонате» нашел какие‑то слова в пользу скопчества. Я не помню — надо будет посмотреть. Он очень умный и интересный человек.

Когда мы приблизились к дому, я сказал Л.H.:

— Проезжайте здесь, тут ближе, — и показал ему калитку мимо нашего балкона.

— Нет, я мимо Николаевых проеду: я его давно не видал.

Он подъехал к дому Николаевых. Я шел рядом. Николаев вышел, поздоровался. Л. Н. поговорил с ним немного, сказал, что чувствует себя лучше, а вчера был совсем нездоров. Потом спросил:

— А где же Лариса Дмитриевна?

— Она у печки, стряпает что‑то, — ответил Николаев. В это время она вышла и поздоровалась со Л. Н. Я не заметил в ней ничего особенного, а Л. Н. сразу спросил:

— Что с вами?

Она отвернулась, слезы выступили у нее на глазах, и сказала:

— Ничего, Лев Николаевич.

Л. Н. продолжал разговор с нами. Потом сказал:

— Ну, прощайте милые друзья, мне пора… Что ж это вы такая печальная, — спросил он опять Ларису Дмитриевну.

Она вспыхнула, и опять слезы…

— Ну, прощайте. Я сам нынче такой же, так что мы можем с вами разговаривать.

Л. Н. уехал. Мы с Николаевым пошли немножко ему вслед, и Николаев сказал мне:

— Насквозь видит!

И правда, ему и говорить не надо: все чувствует.

Вечером Л. Н. вышел ненадолго из своей комнаты, сыграл со мной в шахматы. Потом ушел к себе и стал диктовать что‑то Александре Львовне. Мне нужно было рано уехать домой, и я простился с ним. Он спросил:

— Ну что? Вы потом видели Николаевых?

— Да, Лев Николаевич. У них, кажется, все обошлось, и они все вместе отправились гулять.

1 сентября. Мы были в Ясной с женой. Были Горбуновы. Л. Н. на днях уезжает к Черткову в Крёкшино. За обедом Л. Н. рассказывал, что получил письмо от какого‑то полуграмотного крестьянина, который присылает ему свои стихи. Л. Н. сказал:

— Стихи его совсем неграмотные, но у него есть несомненно талант. Это странная вещь — я стихов не люблю, но понимаю, что ими можно выразить часто гораздо короче и сильнее то, чего иначе так сказать нельзя. И такая способность у этого крестьянина, несомненно, есть.

— Как это у Тютчева: «И паутины тонкий волос лежит на праздной борозде». Здесь это слово «праздной» как будто бессмысленно, и не в стихах так сказать нельзя, а между тем этим словом сразу сказано, что работы кончены, все убрали, и получается полное впечатление. В уменье находить такие образы и заключается искусство писать стихи, и Тютчев на это был великий мастер.

— А странно, я его помню, какой он был: по — французски он охотнее и свободнее говорил, чем по — русски, так что со мной, например, он сейчас же переходил на французский язык. А так любил и знал русскую природу и язык.

Есть одна старушка, ровесница Л. H., княжна М. М. Дондукова — Корсакова. Это очень почтенная женщина. Всю жизнь свою она посвятила заключенным, много помогала сидевшим в Шлиссельбургской крепости, и до последнего времени вся отдается этому делу. Дондукова — Корсакова очень православная; она в хороших отношениях с Марией Николаевной, сестрой Л. Н. переписывается с ней и написала ей в Ясную о Л. Н. с просьбой показать ему это письмо. В письме своем она старается обратить Л. Н. на путь истины, т. е. в православие, и скорбит об его отпадении.

Л. Н. написал ей прекрасное письмо, к которому прилагает свою молитву: «Знаю, что если я в любви, то я с Тобою. А если я с Тобою, то все благо. Так буду же всегда любить всех в делах, словах и мыслях».

Л. Н. рассказал мне, что в Ясной приказчик загнал корову и телят какой‑то бабы, зашедших в сад. Приказчик не отпускал скотину и требовал от бабы отработать или денег. Л. Н. слышал, как она кричала во время завтрака:

— Ишь, черти, жрут тут!

Л. Н. сказал мне:

— Это дурное, тщеславное чувство, но не могу удержаться. Мне больно чувствовать, что я участник этого, что я не сумел устранить себя от этой жизни. А должно бы быть все равно, что скажут и думают, а нужно только делать свое дело, сколько хватает сил.

— У меня нынче были рабочие, — сказал потом Л.H., — оборванные, идут по проходному свидетельству. Они высланы куда‑то и идут. Я поговорил с ними. Один из них умный, совсем интеллигентный, разумеется — революционер. И какая глупость! Правительство их рассылает по отдаленным углам, где они, как огонь на сухое, попадают и распространяют свои мысли там, куда без них долго еще ничего бы не дошло. Они рассказывали, что проходили по полотну железной дороги там, где ждали проезда царя. Их арестовали стражники и повели; а они стражникам стали говорить все, что думают, и стражники согласились с ними, только говорят: что ж будешь делать? Кормиться надо. И этот умный рассказывает, что в народе страшное озлобление и в то же время — невежество: им говоришь про все, и про царя, они соглашаются, а потом спрашивают: «А как же, он ведь помазанник?»

— Вот, когда я вырасту большой, я про все это роман напишу, — прибавил, смеясь, Л. Н.

Он последнее время часто говорит и, видимо, мечтает о художественной работе.

2 сентября. Завтра Л. Н. уезжает. Мы с женой поехали прощаться. Была одна Мария Александровна. Л. Н. хорошо себя чувствовал, но волновался по случаю отъезда, как ребенок. Ему все казалось, что дела так много, что ничего не успеешь сделать. Дела оказалось, впрочем, действительно много, так что помогали ему все. Надо было разобрать все его бумаги и отобрать всё, что пойдет с ним и что останется. Потом — разобрать его денежные дела и разные книги в его комнате. Наконец, накопилось невероятное количество (за долгое время) писем с просьбами автографов, на которые Л. Н. обычно всегда отвечает. Он сел, мы с Душаном Петровичем ему подавали, и он чуть ли не целый час на всех языках подписывал свою фамилию. Потом моя жена, Душан Петрович и я надписывали адреса, что было тоже порядочной работой.

Нынче утром приезжали француз и его помощник, представители французской компании кинематографов «Пате» с просьбой, чтобы Л. Н. позволил им приехать в Ясную и снять его. Софья Андреевна пришла с этим ко Л.H., когда он был занят. Он что‑то неопределенное пробормотал, а она сказала приехавшим фотографам, что Л. Н. согласен, что он завтра уезжает и вот кстати можно снять его отъезд.

Днем Л. Н. поехал верхом и на прогулке с ужасом вспомнил, что завтра приедут фотографы. Вернувшись домой, он сказал об этом Александре Львовне. Она стала думать, как бы отменить их приезд. Мы с ней вечером составили телеграмму от имени Л.H., которую он одобрил, но сказал, что нужно показать ее «мама». Благодаря общей поддержке, а главное благодаря заявлению Марии Николаевны, что она и проститься не выйдет, «ежели они будут сымать», Софья Андреевна согласилась на отправку телеграммы.

Все эти хлопоты затянулись почти до десяти часов. Часов в десять я стал по просьбе Л. Н. играть на фортепиано, после чего мы с женой вскоре отправились домой.

Среди бумаг Л.Н., которые он брал с собой, были начала художественных вещей и между прочим одна довольно большая тетрадка с заглавием «Павел».

3 сентября. В 11 72 часов утра я и жена отправились на станцию Щекино, с которой уезжал Л. H., так как в Засеке скорый поезд не останавливается. Я решил поехать проводить Л. Н. в Москву.

Вскоре по выезде на шоссе нас обогнали на совершенно загнанной тройке фотографы. К станции мы подъехали одновременно с Толстыми. Оказывается, что несмотря на полученную телеграмму, фотографы все‑таки явились. Они просили Л. Н. пройтись по аллее, но он отказался и вообще не дал согласия на снятие фотографий в Ясной, а сказал:

— Если же вы будете снимать где‑нибудь на стороне, я не могу вам помешать.

— Наша фирма не позволит себе снять кого‑либо без его согласия.

— Вот этого‑то именно, давать свое согласие, я и не хочу.

Про этот разговор с фотографами мне рассказывал сам Л. Н. Однако, несмотря на их заявление о принципах их фирмы, они, получив телеграфный отказ и не получив устного разрешения, сняли Л. Н. при выезде из усадьбы и при выходе из экипажа на станции.

Поезд опоздал с лишком на час. Л. Н. пошел погулять. Фотографы поймали его, когда он возвращался с прогулки, и сделали снимок. Снимать станцию и поезд жандарм и начальник станции им не разрешили, несмотря на попытку дать взятку. Тогда они, воспользовавшись часовым опозданием, успели послать срочную телеграмму в Тулу жандармскому начальнику, который перед самым уже приходом поезда по телефону разрешил им сделать кинематографический снимок. Таким образом, они сняли Л. Н. и при входе его в вагон.

В вагоне (второго класса) Л.H., особенно сначала, чувствовал себя бодрым. Кое‑кто из публики заговаривал с ним.

Народу ехало много, так что вагон был битком набит, да еще кроме того толпилось много любопытных из других вагонов. Л. Н. пересел в другое отделение. Там сидела Александра Львовна и какой‑то, оказавшийся знакомым, господин из светского общества (забыл его фамилию). Он напомнил себя Л. Н. Разговор зашел почему‑то о стихах. Л.H., как всегда, говорил, что не любит стихов, за исключением очень немногих поэтов. Л. Н. сказал:

— Так трудно выразить свою мысль вполне ясно и определенно, а тут еще связан рифмой, размером. Но зато у настоящих поэтов в стихах бывают такие смелые обороты, которые в прозе невозможны, а между тем они передают лучше самых точных.

Л. Н. вспомнил стихи Фета:

Осыпал лес свои вершины,

Сад обнажил свое чело,

Дохнул сентябрь, и георгины Дыханьем ночи обожгло.

— Как это хорошо: «Дыханьем ночи обожгло!» Это совсем Тютчевский прием… Как смело, и в трех словах вся картина!

— Я беспрестанно получаю стихи. Такие длинные. Видно, ищет рифмы и, главное, ничего не оставляет недоговоренного.

Ближе к Москве Л. Н. стал заметно уставать. К Москве мы подъехали около восьми часов, так что было почти темно.

На вокзале Л. Н. встретили: В. Г.Чертков, И. И.Горбунов с членами редакции «Посредника» и сотрудник «Русского Слова» С. П.Спиро. О приезде Л. Н. в Москве никто не знал. Все, что было на вокзале, разумеется, кинулось к вагону, так что Л. Н. шел, окруженный толпою. Дружески поздоровавшись с Горбуновым и его спутниками, Л. Н. обратился к Спиро и стал говорить ему о промедлении в печатании книги «На каждый день». Л. Н. очень дорожит этой своей работой, и ему хотелось, чтобы она поскорее была напечатана. Надеясь, что Сытин, как более богатый и расторопный издатель, скорее напечатает «На каждый день», чем «Посредник», Чертков советовал Л. Н. поручить печатание Сытину, что Л. Н. и сделал. И вот теперь оказалось, что Сытин не только не спешит, но всячески затягивает печатание книги. Увидав Спиро, Л. Н. сразу взволновался. Я редко видал его таким возбужденным, даже раздраженным. Л. Н. шел довольно большими шагами и громко говорил Спиро:

— Передайте Сытину; что это ни на что не похоже! Это возмутительно! С ним нельзя иметь больше дела. Чуть ли не целый год прошел, а до сих пор не вышло ни одного месяца! Так не поступают, это возмутительно!

Л. Н. почти до самого выхода с вокзала все продолжал волноваться. Бедный Спиро краснел и бледнел и не знал, что ему говорить.

Я поспешил со станции вперед от остальных, так как Александра Львовна просила меня купить чего‑нибудь съестного и заехать в вегетарианскую столовую Прохорова, взять Л. Н. обед, а в восемь часов все магазины запираются. Действительно, все уже было заперто; я застал только открытым магазин Кирпикова на Кузнецком мосту, где купил печенья «Albert» и отправился к Прохорову. Там мне сначала сказали, что дать с собой ничего не могут, что у них нет посуды, все вышло и проч. Когда же я объяснил, для кого мне нужна еда, мне сейчас же дали целый обед в отличных кастрюльках в судке. Я поспешил с обедом в Хамовники.

В Хамовниках ждал неприятный сюрприз: все думали, что жена Сергея Львовича и его сын уже в Москве. Оказалось, что они приезжают только завтра утром. В доме о приезде Л. Н. никто ничего не знал, так что там был полный беспорядок.

Наскоро Л. Н. устроили спальню в гостиной наверху.

Я привез обед, и его стали разогревать на керосинке. Л. Н. очень удивился появлению обеда, но ел мало и без аппетита. Он, видимо, очень устал.

Я поехал на минутку домой. Вернувшись, я застал в Хамовниках И. И. Горбунова. Вскоре приехал В. Г. Чертков. Л. Н. говорил с Горбуновым про издание ряда дешевых книжек о разных религиозных мыслителях: Лао — Цзы, Магомете, Кришне и др.

— Из этих книжек может у нас получиться превосходная сюита, — сказал Л. Н.

Я рассказывал как‑то Л.H., еще в Ясной, про аппарат «Mignon», превосходно воспроизводящий игру пианистов.

Л. Н. заинтересовался и сказал, что ему хотелось бы послушать. По дороге в вагоне я сказал Л.H., что если он хочет, я постараюсь устроить, чтобы завтра утром он мог послушать «Mignon» в магазине Циммермана. Он очень обрадовался и просил меня устроить это.

Мы простились со Л.H., так как он хотел лечь спать, и пошли вниз в столовую пить чай. Прощаясь со Л.H., мы условились, что я завтра утром поговорю по телефону с магазином Циммермана и сообщу им о результатах этих переговоров, а сам к десяти часам буду в Хамовниках.

Внизу мы в очень радостном настроении посидели за чаем и довольно скоро разошлись, так как все очень устали.

4 сентября. Утром, сговорившись с управляющим музыкальным магазином Циммермана, я позвонил по телефону в Хамовники и узнал, что Л. Н. встал рано и отправился гулять, а вернувшись, стал заниматься. Я поехал в Хамовники.

Рано утром Л. Н. пошел гулять. Он рассказывал мне про свою прогулку. Вблизи дома он встретил Марию Николаевну и Сережу (вторую жену Сергея Львовича и его сына от первого брака), ехавших с вокзала. Сережа с радостью спешил в гимназию, и это очень удивило Л. Н.

Л. Н. давно не был в Москве, и все его в ней поразило: высокие дома, трамваи, движение. Он с ужасом смотрел на этот огромный людской муравейник и на каждом шагу находил подтверждение своей давнишней ненависти к так называемой цивилизации.

Л. Н. мне, между прочим, рассказал:

— У ворот одного дома я вижу, стоит немолодая женщина и просит дворника разобрать какую‑то записку. Дворник, очевидно, не может разобрать. Я подошел и предложил помочь. Дворник, увидав перед собой невзрачного старичка, грубо закричал: «Что не в свое дело мешаешься, ступай отсюда!..» Люди здесь так же изуродованы, как природа.

Л. Н. ко всему присматривался, садился на конку (его узнал какой‑то кондуктор, который возил его, когда он еще в Москве жил), кажется, и на трамвай.

Пора было отправляться к Циммерману, а оттуда на Брянский вокзал. Чертков уступил мне сесть на извозчика с Л. Н., и мы поехали.

По дороге Л. Н. продолжал мне рассказывать о впечатлениях утренней прогулки и все твердил:

— Мне так и хочется описать все это! Я непременно это опишу!.. Может быть потому, что я давно не был, но мне так все ясно. Все это производит на меня большое впечатление.

По дороге нас почти никто не замечал. Никто не знал, что Л. Н. в Москве, и потому на него не обращали внимания.

У Циммермана Л. Н. встретили очень торжественно. Александре Львовне поднесли букет цветов.

«Mignon» поразил Л. Н. Особенно восхитили его некоторые вещи Шопена (баллада As‑dur и полонез As‑dur,) в исполнении Падеревского и вальсы Штрауса в переделке и исполнении Грюнфельда («Waldstimmen» и «Dmer‑Walzer»), «Feuerzaulier» Wagner‑Brassin в исполнении Гофмана и пьесы Грига в его собственном исполнении совсем не понравились Л. Н.

Слушая музыку, Л. Н. вскрикивал от восторга, ахал, слезы были у него на глазах. Я даже боялся, что излишнее возбуждение может ему повредить. Л. Н. очень благодарил управляющего магазином и, кажется, расписался у них в ка- ком‑то альбоме. Приглашенный магазином фотограф (Фишер) снял две группы.

После Циммермана мы поехали на вокзал. С Л. Н. сел Чертков. Я с кем‑то еще ехал следом за ними. Когда мы доехали до магазина Аванцо на Кузнецком мосту, Л. Н. и Чертков остановились. Л. Н. захотелось прогуляться. Его стали замечать. Встречные кланялись, кое‑кто шел за ним. Л. Н. пошел назад, вверх по Кузнецкому по левой стороне. Мы за ним в некотором отдалении. Тут встретился старик Гржимали (скрипач), который не подошел ко Л.H., не желая его беспокоить, а просил меня передать ему свой привет. Встретился А. Л. Вишневский (артист МХТ), который совершенно остолбенел и, как заколдованный, ходил по Кузнецкому за Л. Н.

Л. Н. дошел до угла Рождественки и перешел на другую сторону. У книжного магазина Вольфа (или Тихомирова) он остановился и довольно долго рассматривал книги. Рядом с ним стоял какой‑то студент, который тоже смотрел книжки и даже не посторонился. Он минуты две стоял рядом со Л.H., и не поднял глаз, и не знал, с кем рядом стоит.

Я еле удержался, чтобы не подтолкнуть его и не сказать. Потом я даже жалел, что не сделал этого: может быть, это ему было бы дорого…

Отойдя от книжного магазина, Л. Н. скоро сел на извозчика. К этому времени народу вокруг него становилось все больше и больше.

Мы поехали на вокзал. Чертков подъехал к недавно открытому памятнику Гоголя работы художника Андреева, чтобы показать его Л. Н. Я сказал нашему извозчику ехать за ними. Л. Н. подошел к памятнику, внимательно посмотрел и сказал:

— Мне нравится: очень значительное выражение лица.

Чертков сказал Л.H., что этот памятник большинство очень бранит. Л. Н. сказал:

— Я вообще не люблю памятников. Трудно что‑нибудь сделать. Художник должен передать душу человека, а ему нужно лепить его задницу…

До вокзала мы добрались с опозданием, так как из‑за прокладки трамвая ехали в объезд да еще задержались на мосту. Приехали почти к самому поезду. Посидели сначала минут десять в буфете. Кругом была толпа народу; Л. Н. это было очень неприятно, так что он обрадовался, когда разыскали места, занятые заранее частью компании, и можно было идти в вагон.

Сели в вагон третьего класса. В поезде было и так тесно, а тут еще все столпились около вагона и внутри его, так что повернуться было негде. Мне пришлось побыть в вагоне недолго. Раздался третий звонок. Я простился со Л. Н. и насилу протолкался из вагона.

12 сентября. Из письма гр. О. К.Толстой: «Л. Н. замечательно бодр, весел и здоров».

13 сентября. 8 сентября мы приехали совсем в Москву. Нынче мы с женой решили ехать в Крёкшино. Я позвал с собою Б. О. Сибора, чтобы поиграть Л. Н. Кроме нас в Крёкшино собрался живущий там всегда летом виолончелист А. И. Могилевский, так что мы решили поиграть там трио. К нам присоединился еще его двоюродный брат, скрипач А. Я. Могилевсвий, которого Чертковы звали приехать с квартетом, и он хотел сговориться о дне своего приезда.

Александра Львовна была в Москве по своим делам и возвращалась в Крёкшино тоже вместе с нами. Оказалось, что и Софья Андреевна едет с тем же поездом в Крёкшино. У нее болит нога; она показывала ее в Москве доктору и говорила, что доктор нашел ногу в очень плохом состоянии.

В Крёкшине нас встретил Л. Н.

Софья Андреевна, садясь в экипаж, неловко наступила на больную ногу. Она стала громко стонать. Настроение у всех сделалось подавленное… Л. Н. расстроился состоянием Софьи Андреевны, но я заметил, что он бодр и, очевидно, чувствует себя здоровым.

Мы пошли пешком. Ко Л. Н. подошли какие‑то девицы и молодые люди из Москвы. Кто‑то, как водится, стал снимать.

Когда мы пришли в дом (дом красивый и местность тоже), Софья Андреевна все время громко стонала. Ее положили. Доктор осмотрел ее ногу и не нашел ничего серьезного.

Перед обедом Л. Н. лег отдохнуть. Впрочем, перед отдыхом он попросил пустить для нас «Mignon» (магазин Циммермана прислал в Крёкшино на все пребывание там Л. Н. «Mignon»), и мы прослушали несколько пьес. Помню балладу Шопена g‑moll в исполнении Кареньо и вальсы Штрауса Diner‑Wnlzer и Waldstimmen в исполнении Грюнфельда. После музыки Л. Н. пошел отдохнуть.

За обедом настроение было лучше. Софья Андреевна пришла к столу. Было многолюдно, и трогательно было обычное у Чертковых присутствие за столом прислуги, особенно Ильи Васильевича, в Ясной всегда подающего обед в перчатках.

После обеда мы играли трио g‑dur Гайдна, c‑moll Бетховена и Аренского. Музыка доставила Л.H., по — видимому, большое удовольствие. Особенно радовался он на веселый финал трио Гайдна, который просил повторить. Было хорошо. Л. Н. был ласков и добр. Он рассказывал про свои прогулки по окрестным деревням и показывал бирюльки и различные миниатюрные вещи из дерева, которые довольно искусно делают местные кустари.

Отравляло настроение болезненно — раздраженное состояние Софьи Андреевны, ежеминутно готовой сделать сцену или впасть в истерический припадок.

После чаю Л. Н. прослушал еще две — три пьесы в «Mignon», и мы рано разошлись спать. Перед сном В. Г. Чертков подарил Сибору и мне по большому портрету Л. Н. Л. Н. подписал их для нас.

14 сентября. Утром Сибор и Могилевский уехали.

После обычной прогулки Л. Н. сел за работу. Часов в одиннадцать приехала Е. Э. Линева (известная собирательница русских народных песен) с мужем. Здесь благодаря близости Москвы к Л. Н. ежедневно приезжает много народу. Несмотря на все старания Черткова и других окружающих оградить Л. Н. от слишком большого числа и слишком назойливых или неинтересных посетителей, они все‑таки его несколько утомляют, и это — единственный минус его пребывания в Крёкшине. В общем же Л.H., видимо, поправился и чувствует себя очень хорошо.

На прогулке, как‑то на днях, Л. Н. заблудился в лесу и стал плутать и даже волноваться по этому поводу, так как не знает крёкшинских мест; но, по счастью, шедший ему вслед Чертков нашел его, и они вместе вышли на дорогу.

За завтраком приехал только что вернувшийся из Англии А. П. Сергеенко, которому Чертковы очень обрадовались. С ним произошел комический эпизод: он потерял, оставив на извозчике, саквояж со всеми подарками, которые он вез по поручению Чертковых из Англии.

Среди дня Л. Н. отправился с В. Г. Чертковым в соседнюю деревню, куда им нужно было по какому‑то делу.

Вечером ждали народных учителей и учительниц земских школ Звенигородского уезда, которые хотели поговорить со Л. Н. и были приглашены для этого. По случаю их прихода Л. Н. написал небольшую как бы статью о своих взглядах на обучение детей, чтобы прочесть им. Над этой статьей он работал последние дни.

После обеда Е. Э. Линева демонстрировала свои фонографические записи русских песен и музыки рожечников, среди которых были очень интересные напевы. Однако, вероятно, благодаря неприятному звуку фонографа особенного впечатления эта музыка на Л. Н. не произвела, а скорее утомила его.

Загрузка...