Как бы ни был ярок и долог день, настает вечер.
…Мальчуган в матроске стоит на каменном спуске к воде и смотрит, как огненно сияют слоистые, вытянутые в длину облака за Петропавловской крепостью. «Ну пойдем, — тянет его мать, — вот и солнышко спать пошло». Мальчуган топает сапожком, мальчуган кричит: «Не надо! Пусть не уходит! Не хочу!»
…Сколько людей собралось в зале, все улыбаются и рукоплещут, когда из почетного кресла, где он сидел у всех на виду, неловко поднимается седой человек, обходит на негнущихся ногах подаренный ему телевизор и останавливается у трибуны. Впервые он слушал о себе только хорошее, его благодарили за многолетний труд, за энергию, за подготовку смены; он слушал, и вспоминал, и заново переживал то одно, то другое… Теперь надо благодарить самому и прощаться, а он смотрит на знакомые лица и вдруг представляет себе завтрашнее утро, когда незачем будет вставать, и бездельный день, и вечер у телевизора, и за этим днем — вереницу таких же дней… Он стоит онемелый, сразу ссутулившийся, тоненький вопль так и рвется: не хочу! — рвется и не вырывается наружу, а звенит где-то внутри, пока седой человек коротко и достойно говорит нужные слова…
…Женщина идет быстро и легко, с работы пешком — конец немалый, зато надышалась вволю, щеки горят от свежести ветра, наверно, так же, как у встречных девушек, — такие у них освеженные, раскрасневшиеся лица! Придя домой, она спешит к зеркалу, но застывает, удрученная: щеки желты, на обветренной коже резче обозначились морщины… «Не хочу! — беззвучно стонет женщина. — Не хочу стареть, во мне так много сил, зачем?!»
Но вечер наступает — не остановить.
Земля прокручивается как заведенная, переводя нас из праздника света в быстро наплывающую тьму, земля мчится по своей эллиптической орбите, отщелкивая годы, и последовательно неизменен круговорот жизни, сколько ни взывай: остановись, мгновение! Мгновения отлетают в прошлое, годы, десятилетия, века отлетают в прошлое, благодатное солнце, вытягивая в рост новые побеги, безжалостно высушивает старые ветви, молодому поколению наплевать на житейскую умудренность старших, они, самоуверенные первожители, заново проделают путь счастливых заблуждений и ошибок, а за ними уже нетерпеливо топают мальчишки и девчушки, жаждущие подрасти скорей, как можно скорей, потому что уверены — солнце сияет для них и вся жизнь принадлежит им…
Но что толку понимать неудержимый ход времени? Или это и есть мудрость, смиряющая готовый сорваться крик «не хочу»?.. Как ни грустно, настает пора итогов — пусть не самых последних, но все же…
Я сижу над заправленным в машинку листом. Начинать всегда трудно, а может, самое трудное — сегодняшняя страница, завтра самой трудной покажется другая. Не знаю, какая получится у меня книга и получится ли вообще, знаю только, что не могу не написать ее.
За окном вечер. Не аллегорический, а самый обыкновенный вечер. Мглистый сумрак медленно расползается по городу, сгущаясь в узких переулках и под арками ворот. Мое окно высоко. С высоты я вижу дома, дома, дома, и в каждом доме, сколько видит глаз, светлыми четырехугольниками обозначаются окна, с каждой минутой все больше освещенных окон. Город переходит на домашний, на вечерний ритм, он переводит дух, он глубоко и успокоенно дышит после дневного напряжения. Родной мой город, исхоженный вдоль и поперек, мое пристрастие, моя судьба! Иногда мне кажется, что в этом городе я своя, куда бы ни зашла, что в его домах нет для меня секретов. Разве я не пережила вместе с городом все, что выпало ему пережить за четыре с лишним десятилетия? И в пору самой лютой беды — разве не знала, какими помыслами и чувствами держатся мои сограждане? Разве мы не одно целое? С девчоночьих лет я знала твои фабрики и заводы, мой город, приглядывалась к твоим людям и писала о них как умела. Видела твоих людей работающими и думающими, идущими на подвиг и упрямо сопротивляющимися смерти, гневными и торжествующими. Я писала о них просто — и это была правда. Писала о них высокими словами — и это тоже была правда, ни об одном таком слове не жалею. Я старалась предугадать их поступки — и угадывала. Иной раз хвастала ими и своей причастностью к ним — и не стыжусь.
Отчего же меня охватывает такое беспокойство и неуверенность, и жажда еще не найденных слов, и трепет перед неведомым, когда я сижу за своим рабочим столом, а потом вскакиваю, мотаюсь из угла в угол, застываю у окна — и вижу дома, дома, дома…
Днем они маловыразительны и скрытны. Какие взрывы страстей, какую семейную бестолочь, какие взлеты мыслей, чью беду или удачу они укрывают молчаливыми фасадами и блеском бездушных стекол? Но вот смеркается — и в тысячах окон загораются лампы: обнаженно яркие или упрятанные под абажуры, одиночные или собранные в созвездия под потолком, скромные настольные — четкий круг зеленоватого света, причудницы-модерняги об одной ноге, разбрасывающие многоцветные блики то вверх, то вниз, то вбок… Мелькают размытые расстоянием силуэты, иногда видны склоненные над работой головы, и больше всего замечаются руки — пишущие или шьющие, ласкающие, отдыхающие, наводящие порядок, нервные или спокойные, ленивые или деятельные… У человеческих рук даже издали есть определенность характера и действия.
Я не подсматриваю, нет. Я вхожу в чье-то существование как в кино, где по облику, по жесту домысливаешь целую жизнь и на полтора часа входишь в мир отношений и обстоятельств, далеких от тебя еще несколько минут назад.
Ряды светящихся окон — ряды вопросов, где ответы дают только картины счастья, — счастье наглядней. Темные окна загадочны: кто, почему, надолго ли ушел или уехал? А может быть, спит? Или мучается бессонницей? Или бодрствует в темноте от избытка мечтаний, от тоски, а может быть — чтобы остаться наедине с самим собой?..
Уплывающие в глубь улиц окна почему-то всегда напоминают мне одно и то же — Новороссийск, где совсем юной я провела несколько вечерних часов. Лето. Теплынь. Черная вода бухты повторяет все береговые огни. Набережная полна народу — прогуливаются, толпятся у ларьков с напитками и фруктами, пьют и закусывают, собираются стайками, отделяются парами, где-то поют «Джим, подшкипер с английской шхуны», из открытого окна рвется «Карамболина», многоголосый шум перекатывается по набережной и выплескивается наверх по улочкам, всползающим в гору, а над городом деловые цепочки фонарей всползают еще выше, к цементным карьерам. Очень заметно, что бухта — это дно большой чаши, чьи крутые откосы обламываются у самых молов, ограждающих бухту, круговая линия прерывается лишь в одном месте, между двумя молами, за которыми — море, невидимое во мраке ночи, но ощущаемое по веющей оттуда прохладе, по запаху водорослей и соли, по мерному движению воды. И вдруг в черноте за молами возникает сияние — белый пароход входит в бухту, его палуба залита праздничным светом, по его округлому борту, как двойное ожерелье, светятся все до одного иллюминаторы. Разом обрывается и песня о подшкипере, и заклинание Карамболины, и многоголосье толпы — вместе с белым пароходом в бухту вплывает музыка, музыкой там ведает лирик, звучит один из ноктюрнов Шопена. Под небом в огромных звездах, на черной воде, повторяющей все огни, очень хороши и белый пароход, и Шопен, и необременительное мое одиночество в незнакомом порту. Каждой клеточкой своего существа я впитываю прелесть этого кусочка жизни, прекрасной жизни, которой так много впереди, которая так много и щедро сулит мне… А двойное ожерелье сверкающих бусин уже распалось, пассажиры покинули каюты, заполонили палубу, и только успел пароход ошвартоваться, только перекинули на причал сходни — вся эта легкомысленная толпа устремилась на набережную, смешалась с местной, осадила ларьки, загомонила, заметалась — отдыхающий, любопытный курортный люд. Лишь несколько светящихся кружков осталось на борту — кто пренебрег стоянкой? Кому там, в каютах, так скучно, что и выходить не хочется, или так хорошо, что ничего иного не нужно?.. А по опустевшей палубе кругами вышагивает человек. Воротник поднят, голова втянута в плечи, руки вдвинуты в карманы плаща — ходит и ходит, не поднимая головы, может, и не взглянул на город, такой красивый в вечернем убранстве, может, и Шопена не слышит?.. И еще человек одиноко стоит на корме — женщина. Издали не разглядеть, молода ли, хороша ли собой. Легкий белый шарф вьется вокруг нее, а она стоит неподвижно, лицом к набережной, все видит и слышит, но невесело ей, ох невесело, и что-то важнейшее не решается и не отпускает…
Почему впечатался в память именно тот вечер, и свет, который так и не погас в нескольких каютах, и две фигуры на опустевшей палубе? Тогда впервые мою беспечную душу поразила мысль о неохватности множества человеческих жизней, которые проплывают, проплывают мимо меня, и острота все оттеснившего желания — заглянуть в каждую из них, и сказать что-то обнадеживающее вон тому нахохленному угрюмцу, и отыскать недающееся решение женщине…
Уплывающие в глубь улиц дома напоминают мне тот корабль. А их так много! Я смотрю на них с тем же юношеским ощущением неохватности жизни и неповторимости судеб, проплывающих мимо. За светящимися и темными окнами бродят мысли и сны, живут страсти и боли. К скольким из этих судеб я не успела прикоснуться! Мимо скольких из них я прошла сама, не заметив, потому что искала другое?.. К скольким из них я обращалась, пытаясь — быть может, наивно или самонадеянно — вмешаться в трудные судьбы, открыть выход из тусклого тупика, одних уберечь, а других удержать от зла и пошлости, подсказать недающиеся решения… но они не услышали меня, до них попросту не дошло?..
Люди, люди, люди… такие разные! Моя профессия не только трудна, она существует не сама по себе, а в людях и для них, но связующие нити так непостоянны и так подвластны тысячам воздействий и причин. От мировых потрясений до минутной моды. Каждый раз — стена и стекло. Отделенный мир. И надо достучаться.
Окна и люди, множество множеств людей, о которых я не успела и, быть может, уже не успею написать…
Морщинистая рука подправила фитилек лампады, выключила электрический свет. Зыбкий огонек подсветил темный лик на иконе и позеленевшую оправу. Волоча ногами шлепанцы, женщина добрела до широкой кровати, взбила подушки и легла, поплотней укутав ноги — леденеют они к ночи, не согреть. Подоткнула со всех сторон одеяло — видно, и оно состарилось, свалялась вата, не греет. Только под стиснутыми у груди руками — уголок нестойкого тепла. Ох, господи, господи! Глаза ее не мигая смотрят на темный лик, на неверный огонек и стараются не видеть слишком большой, тонущей во мгле комнаты, слишком большого стола, натыканных повсюду тяжелых стульев, громоздкого буфета…
Заснуть бы! Согреться и заснуть…
Но как только сон начинает тяжелить веки, вспышкой ослепляющего сияния возникает зеленая луговина над речкой, по луговине скачет на ломких ножках жеребенок-сосунок, она громко смеется и бежит с ним наперегонки, зная, что на дороге остановил свой трактор Петюшка Хлопов. Петюшка прикидывается, что нелады в моторе, а сам глядит на нее, и от этого до дрожи весело, и хочется выманить его к себе, и страшно выманивать. Но он сам идет через луговину к речке — руки отмыть, а потом набирает воду в пригоршни и пытается обрызгать ее, она увертывается, он догоняет… догнал… поцеловал — голова кругом. «Подрастай, невеста, и жди меня, слышишь?» Она знает, что ему скоро в армию, и знает, что готова ждать, но по правилам девичьей игры отнекивается: «Что загадывать на три года!» — «А я тебя на всю жизнь загадал». Правда ли? Мать сердилась: «У Хлоповых вся семья непутевая, что толку в его трахторе, если в избе одни тараканы?!» Подружка Варька наставляла: «До армии все клянутся, а еще вернется ли в деревню? Насмотрится за три года, как люди живут, осядет в городе, а ты в девках останешься!» Поверила. И вышла замуж. А Петюшка вернулся… Походил «смурной», а спустя год на Варьке и женился.
У нее и сейчас зашлось сердце от той, от давней досады. Подружка! Нет коварней советчиц!.. Усмехнулась — ну чего, чего вспомнила?! Плохо ли прожила с Максимом? Любви не было? Так одной любовью не проживешь. Поначалу все чего-то не хватало, а потом привыкла. Жаловаться не на что. Даже в войну нужды не знали. Богато жили. Еще и в деревню посылки посылала, пока живы были маманя да сестренка. Тайком от Максима и от свекрови посылала колбаски, конфет, пряников. И деньги переводила. Правда, надрожишься, пока на почте у окошка стоишь, вдруг знакомый кто зайдет, скажет свекрови…
Сна как не бывало. Сухие глаза оглядывают слишком большую, тонущую во мгле комнату, слишком большой стол, натыканные повсюду тяжелые стулья, громоздкий буфет, забитый ненужной посудой, наборами рюмок и бокалов, массивными супницами и блюдами, — все это давно запылилось, рисунка не разглядеть, да и куда оно, зачем?..
Когда помер свекор, а потом и свекровь, вторую комнату забрали, всю мебель Максим перетаскал сюда. А теперь и не продашь, люди ищут малогабаритную в новые-то дома, а такие громоздкие, с вырезными завитушками, никто не хочет, куда их, пыль копить! Да и правда — под буфетом мусору набилось, а не сдвинешь и с-под него не выгребешь. Стол тоже не сдвинешь, ножки дубовые будто приросли к паркету. Что с ними со всеми п о т о м сделают? На свалку? Ох-хо-хо… вот ведь мысли какие… Спать надо.
Смежила глаза, потуже закуталась. Уже и голову задурманило сном, а неведомо зачем всплыло из прошлого, из давнего: вот приехал на побывку к своим теткам Максим — городской, форсистый, и от теток пошел слух — жениться хочет на своей, на деревенской. Бабы прямо с ума сошли — неженатый, а такой степенный, говорят — мясником в самом большом гастрономе работает, денег гребет без счету. Маманя тоже взволновалась: «Иди, дуреха, на танцы, повеселей гляди, ведь не хуже других!» Все девушки наперебой красовались перед завидным женихом, только она одна пугалась, жалась в сторонке. А Максим почему-то ее приметил, сам вытащил за руку на круг. И не осудил, что танцует плохо. Незадолго до отъезда заслал сватов. Маманя радовалась — счастье негаданное привалило! А она как в тумане была, отказать не посмела, но и не радовалась. Чинно гуляя с Максимом вдоль деревни, спросила, почему он ее выбрал, вон сколько тут невест. А Максим ответил: «Мне финтифлюшки ни к чему, я человек серьезный, мне нужна жена скромная, тихая». И еще она спросила, полюбит ли ее свекровь, ведь без нее дело сделалось, может, она против будет? «А чего ж не полюбить? — сказал он. — Будешь ласковой и услужливой, полюбит. Ей с хозяйством одной не управиться!» Она не удивилась такому ответу: пошла замуж — готовься работать по дому, свекру и свекрови угождать, как же иначе! Но внутри будто похолодало, каких-то других хотелось слов. Вот у Петюшки они находились: «Да как же тебя, такую славную, не полюбить!»
Ее вдруг подкинуло в постели, так неожиданно и отчетливо представилось, что она могла сказать: не хочу! не люблю, и все тут! Могла выгнать жениха, как бы ни сердилась маманя, как бы ни дивились соседки. Дождалась бы Петюшку. И вот он приехал, и незачем ему ходить «смурным», как писала та же Варька-утешительница, не нужны Варькины утешения, сама встретила бы и поженились бы в ту же осень, и вся жизнь… Вся бы жизнь!..
Она заплакала и сама себя обругала — чего надумала, старая дура! Перевернула подушку мокрой наволочкой вниз, затихла, призывая сон. И тут вспомнилось, как щедро накупил ей Максим и платьев, и туфель, и ботики фетровые, и два пальто — осеннее и зимнее, и белья (куда нам твое деревенское, смех один!), и даже ночные сорочки с кружевами. Гулять или в гости выходили разодетые, степенные. Да, но стоило вернуться домой, не свекровь, а сам Максим говорил: «Чего дома-то щеголять, переодень платье!» Не успеешь снять, сам на плечиках расправит — и в шкаф.
И еще вспомнилось, что не хотел Максим ребеночка — ну его, спать не даст, у меня работа тяжелая.
А у Петюшки с Варькой трое…
Уже заболел Максим, уже и сам догадывался, какая страшная у него болезнь, а доброты не прибавилось, нет, лютый стал, жадный, каждую копейку проверял. А когда взяли его в больницу, когда бегала она кормить его самым вкусненьким, лишь бы поел, он и тут придирался, не много ли тратит, и требовал, чтоб ничего не продавала, вещей не трогала, и еще — чтоб поливала его любимый столетник, берегла, не сронила с подоконника.
Сквозь слезы зло рассмеялась — любил он его, как же!.. Уже после того как схоронила Максима, она все поливала и оберегала жирный лапчатый куст… пока однажды, раскрывая весною окно, не задела локтем. Разлетелся горшок на черепки, она охнула и, чуть не плача, начала подбирать — да так и обмерла: из мокрой земли повыскакивали золотые рубли и кольца… Свекровь?! Нет, Максим, он же и пересаживал купленный кусточек в большой горшок, сам и землю принес, и обминал ее… От нее он скрывал свои потайные богатства! И откуда они? С каких пор? Для чего захоронил под столетником?..
Купила она тогда новый горшок, посадила куст заново и опять все богатство под него запихала. Ни для чего, от растерянности. Так и лежит в земле. Куда понесешь? Как объяснишь?..
Она скосила ненавидящий взгляд на этот проклятущий куст. Вон он, торчит на подоконнике, за ним — свет уличных фонарей и чужих окон, на свету зловеще топорщатся его жирные лапы. Остаток жизни съел…
При Максиме соседи чуждались их, да и Максим сторонился, опасался, что будут просить то мясца получше, то печенки, то косточек для своего Бобика. И ей приказывал с соседями не якшаться. А когда она осталась одна, без средств, соседи подобрели к ней, звали пошить что попроще, за это платили, а главное — кормили. То одна семья, то другая. Отвыкшая от воли, от общения с людьми, она потянулась к соседям, будто плотину прорвало — говорит не наговорится. И они вроде полюбили ее. До одного случая…
Ну зачем, зачем она так?!
Села в постели, обхватила руками иссохшие плечи, качаясь как от боли. И ведь хороший мальчишка-то! Внучек. Сиротинка. Всей деревней решили послать его к двоюродной бабке, пусть поступит в трудовые резервы, получит хорошую специальность, а бабушка присмотрит, чтоб не баловался. Куда ж ему деваться, если только и осталась на свете родная душа — бабка?.. И ведь не баловной был, любил столярничать, из ничего разные забавные фигурки вырезал — часами сидит, осторожненько стругает плашку и напевает себе под нос тоненьким голоском. А позовешь, мигом вскочит: «Что вам, бабушка?» Ну жить бы да жить! А она испугалась. Чего испугалась-то? Что мебель изрежет ножиком, что посуду перебьет, что на вещи на Максимовы позарится?.. Пуще всего испугалась, когда пришла из магазина домой, а Сеня стоит у окна и ножичком колупает землю под столетником. «Что ты делаешь, хулиган?!» — «Да что вы, бабушка, — пролепетал Сеня, — я землю рыхлю, чтоб лучше росло. За что вы — хулиганом?..» Может, и вправду только рыхлил?.. Нет, следить стала, надо выйти — и его на улицу гонит. Встанет он рано утром — глазами провожает. По карманам украдкой шарила. Сеня замечать стал, насупился, примолк. А однажды свои вещички собрал: «До свиданья, бабушка, мне в общежитии койку дали, не буду вас беспокоить». И вышел. С соседями прощался — с каждым по-хорошему, за ручку. И вдруг заплакал, так и выскочил на лестницу. И больше не пришел. А с соседями вся дружба кончилась.
Год назад увидела на улице молодого человека — ну Сеня вылитый! Конечно, на десять лет старше, изменился, но узнать можно. Идет, коляску голубую толкает перед собой, а рядом женщина — молоденькая совсем, симпатичная. Идут, улыбаются человечку в коляске, гугукают. Сеня или не Сеня? А если Сеня — узнал ли ее? Может, и узнал бы, да не вгляделся, ни к чему Сене какая-то старуха.
А старухе и воды подать некому.
Без слез, беспощадно смотрит она на опадающий огонек лампады. Масла подлить нужно, да не встать. Или задуть совсем, на что он, где он, бог-то? А может, задуешь — и самой конец?.. Согреть бы ноги, заледенели совсем. Грелку бы. Встать, пойти на кухню, вскипятить воды, налить полнешеньку, чтоб долго не остывала…
Вздрагивает огонек, никнет, снова вспыхивает, тихонько потрескивая, не горит и не гаснет.
Внизу, во дворе, — сумерки, а тут, под самой крышей, вечерняя заря причудливо расцвечивает беленые стены, развешанные по комнате пеленки и льняные волосы молоденькой женщины, что кормит у окна ребятенка. Ребятенку не больше полугода, маме — от силы двадцать; она придерживает сынишку и рожок девчоночьими тонкими руками — пальцы размыты стиркой, ногти без лака коротко острижены. Ей улыбаться бы, любуясь своим несмышленышем, сосущим молоко, а она плачет и даже не замечает этого — выкатится слеза, повисит на щеке, сорвется на пеленку, а на ее место уже катится другая. И не ласковые слова, на которые так щедры матери, — нет, она бормочет запомнившиеся стихотворные строки: «Брошена. Придуманное слово. Разве я цветок или письмо?» Как дальше — забыла, но в этих двух строках уже все. Все?.. И ведь предупреждали ее — куда торопишься? Какой это муж — первокурсник?! Папа и мама, когда она привезла к ним в Воронеж своего Игоря, так и ахнули: двое детей! Опомнитесь, какие из вас супруги?! Потом папа проводил разъяснительную работу: создание семьи — ответственность, а есть ли у вас чувство ответственности? Игорь весело сказал: есть! И она подтвердила: конечно, есть! Тогда все казалось несомненным.
Маленький Игорек сосет вяло, еле-еле, темные реснички сомкнулись. Она потряхивает рожок, Игорек нехотя втягивает рожок влажными губешками и вдруг принимается сосать с удвоенной силой, блаженно урча. Она невольно улыбнулась, так это мило и смешно, но Игорек, проснувшись от внезапной жадности, широко раскрывает большущие серые глаза — отцовские глаза! — и от этого сходства слезы хлынули неудержимо.
А несмышленыш уже отвалился от рожка и спит. Разве он понимает, что у папы ненадолго хватило ответственности!
Малышок мой, я-то тебя не брошу и не разлюблю!
Она бережно перекладывает его с онемевшей руки в кроватку и храбро озирается. Дел невпроворот: рожок вымыть, мокрые пеленки простирнуть, подсохшие снять и прогладить, пока они вохкие, протереть две морковки и отжать сок, купленное во время прогулки мясо разделать, вымыть, мякоть пропустить через мясорубку на котлеты, остальное поставить вариться… Пока греется утюг, она берется за мясо, но ее пронзает мысль, что все старания уже ни к чему, все равно Игорь придет поздно, как все последние дни, будет отговариваться делами, а про записку… да, что он скажет про записку? Какое у него будет лицо, когда она молча, без единой слезы швырнет ему эту гнусную записку?!
Утром она решила встряхнуть куртку, которую он вечно бросает куда попало, нарушая гигиену. Из кармана на пол выпорхнул белый листок. Она не собиралась проверять Игоря, но подумала, может, что-то нужное. В глаза бросились первые слова — «Крошка, цыпленок, кисонька…» Еще ничего не подозревая, только удивившись, потому что почерк был Игоря, она дочитала — «Кисонька, мое терпение на исходе. Когда же?!!» А снизу нелепым почерком с расхлябанными буквами, склоняющимися то вправо, то влево: «Не злись, котик! Завтра после работы и до л ю б о г о часа!» Пошлячка, еще подчеркнула «до любого»!.. Распутная девка, позволяющая обращаться к ней с дурацкими нежностями — «крошка», «цыпленок», «кисонька»! А сама пишет «котик»! Как в рассказе Мопассана, чтоб не спутать имя! Какая мерзость!.. И с нею Игорь пропадает вечерами! То понадобилось стенгазету выпустить, то «секрет, Лидок, секрет!» — а дура жена верит, ждет…
И это Игорь, ее Игорь!
В комнате запахло каленым — перегрелся утюг. Она отключает его, срывает с веревок пеленки да так и замирает посреди комнаты. Нужно решать! Немедленно! Жить с ним, терпеть обман, безвольно плакать, когда он где-то развлекается?! Нет, этого он не дождется!
Уехать к маме. Так, чтобы он даже не знал куда. Пусть поймет, что потерял!
Глянув на часы — малыш проспит по крайней мере час, — она бежит вниз к автомату. Только бы застать Соню.
— Сонечка, вот хорошо, что ты дома! У меня к тебе огромная просьба. Можешь заказать мне билет до Воронежа? На самый ближайший день!
— Ради бога, что случилось?!
— Ничего особенного! Ухожу от Игоря.
— С ума сошла!
— Нет, не сошла. Можно, я к тебе приеду с малышом? Он тихий, мы не помешаем, я буду почти все время гулять с ним.
— Ты рехнулась! Вы что, поссорились?
— Я тебе сказала — ухожу. Совсем. Поможешь мне или нет?
— Ну конечно. Только я уверена, что ты…
Она шлепнула трубку на рычаг не дослушав. Теперь надо собираться — скорей, скорей, пока нет Игоря. Вызвать такси? Но денег только-только хватит на билет, если ничего не оставить Игорю. А что он будет есть до стипендии? А-а, все равно! Тут супу на три дня, сделаю котлеты…
Пока доваривался суп и жарились котлеты, она успела достать с антресолей чемодан, он был весь в пыли и паутине, пришлось вымыть его снаружи и внутри, а потом поставить на подоконник просушиваться. Представив себе, как она увезет в нем свои платьишки и весь приклад сынишки, она разревелась — и дала себе волю: выплакаться всласть, чтобы потом никто не увидел ни слезинки!
Соня, конечно, разнесет сенсацию по институту: «Вы подумайте, Игорь и Лидка!..» Надо прийти к ней спокойной, насмешливой: разлюбила, и все тут, ошибка молодости! А в Воронеже?.. Папа скажет: вот она, нынешняя молодежь! А мама наверняка поймет, что никакая я не спокойная и не равнодушная… Но тем более надо держаться — ни слезинки! А уж при Игоре… Да что я?! С Игорем — все, уйду, пока его нет, и Соне велю молчать. Быстро собраться, снести вниз коляску, Игоречка в коляску, в ногах пристроить чемодан — и никакого такси не нужно, тут и километра не будет, обычная прогулка…
Она лихорадочно складывает вещи — свои и детские. Но в это время просыпается Игорек, приходится перепеленывать его, тереть морковку, отжимать сок, потом поить его соком — а Игорек не хочет, он любит яблочный, апельсиновый, клюквенный, а морковный набирает в рот и выплевывает…
И как раз в это время, когда она все же понемножку скармливает ему морковный сок, в комнату врывается Игорь — возбужденный, галстук набок, из битком набитого портфеля торчит горлышко бутылки, у локтя болтается сетка со свертками.
— Привет семье!
Он выкрикивает это громким шепотом, чтобы не испугать малыша, и, еще не освободившись от ноши, целует в лобик обоих, — о-о, только этого не хватало, от него пахнет вином!..
Стиснув губы и склонив лицо над малышом, она не отвечает и не смотрит на Игоря, но сквозь опущенные ресницы все же видит его руки — торжественными движениями он ставит на стол бутылку шампанского и выкладывает из пакетов колбасу, плавленые сырки, помидоры, огурцы, добрый килограмм красноватых от спелости абрикосов… Откуда? На какие гроши, когда из стипендии он оставил себе всего два рубля?..
— Лидочек, реагируй сейчас же! — с хмельным восторгом возглашает он. — Я жажду признания и восхищения!
Лидочек непримиримо молчит. И тогда он с испугом склоняется над сынишкой:
— Заболел?
Но розовая мордашка сына, перепачканная морковным соком, успокаивает его, а неясная улыбка приводит в восторг:
— Смотри-ка, узнал меня! Узнал и улыбнулся!
В другое время он заметил бы отчужденность своего Лидочка, но сегодня его переполняет радость и гордость — вон сколько всего внес в их скудное хозяйство!
— Ты потеряла дар речи?! — Он расставляет принесенные яства. — Закатим пир горой! Гляди, какие я достал абрикосы!
Ей начинает казаться, что приснился дурной сон — или с этой гнусной запиской, или вот сейчас, когда он старается внушить ей, что ничего худого не произошло. И вдруг она вспоминает разговор двух женщин на бульваре. Покачивая коляску с ребенком, одна говорила другой: «Напрасно радуешься! Если носит подарки, значит, виноват и пускает пыль в глаза. Они все такие! Когда ухаживают и добиваются — цветочки и что угодно, а когда вышла замуж да родила, тут уж ты на якоре, куда денешься? Тут сама гляди да в руках держи. А начал колбаситься вокруг тебя, не иначе — завел кралю на стороне!» — «А если он любит меня?!» — «Конечно, любит и ребенка не бросит, если честный человек, но семья семьей, а все равно мужику среди пеленок скучно!» Вот и Игорь так же?..
— Да ты что такая — не такая? — наконец с обидой замечает Игорь. — А это что? — Он увидел чемодан.
— Естественный вывод, — ею овладело злое спокойствие, — вот из этой мерзости.
Записка брошена на стол. Он долго, удивленно рассматривает ее, вертит в руках:
— Что это?
— Ах, ты не знаешь!
Ребенок мешает ей, она распеленывает его и укладывает в кроватку, Игорек удовлетворенно сучит ручками и ножками. А за ее спиной раздается хохот.
— Откуда ты ее выкопала? Это же было месяц назад!
— Тем хуже.
— Дурешка, это же записка Тумбе, Циплаковой, что́, ты не помнишь ее? Она никак не могла собраться оформить стенгазету.
Тумбе?.. Стенгазету?.. Конечно, кто же не знает эту верзилу Циплакову, коренастую, некрасивую, но славную и деятельную, студенты вечно дразнили ее цыпленком, и малюткой, и тумбой, и еще бог знает как… Да, месяц назад Игорь жаловался, что Циплакова никак не соберется сделать заголовок и карикатуры для стенгазеты. Но что за манера писать своему товарищу такие записки!..
— Если хочешь знать, это подло — давать дурацкие прозвища девушке оттого, что она некрасива!
— Ты из-за этого и собралась уезжать?!
Она поворачивается к нему и прямо-таки с ненавистью смотрит в его смеющееся лицо.
— Нет, потому что мне надоело; приходишь к ночи, болтаешься неизвестно где и являешься пьяным!
— Я — пьяным?!
— Да, пьяным! Воображаешь, не заметила?! От тебя разит водкой!
Он все еще смеется:
— Угу, пьян вдребезги и в пьяном виде обокрал магазин! Сперва гастроном, а потом «Чулки, трикотаж». Угадай, что в этом пакете?
Он вытягивает из похудевшего портфеля фирменный пакет и помахивает им перед нею, он все еще весел, а она уже понимает, что попала впросак, но целый день страданий душит ее, обида душит, и все же он приходит слишком поздно! И все же он где-то выпил, пока она мучалась!
— Мне противно разговаривать с пьяным!
И она включает утюг, раскладывает на столе подстилку для глажки.
Игорь перестал смеяться.
— Во-первых, выпить две рюмки «Саперави» — пьян не будешь. Во-вторых, все, что я делал, «болтаясь неизвестно где», я делал для тебя, для вас. Что, вот это я покупал для себя?!
Он вытряхивает из пакета капроновые чулки и голубую ночную сорочку, такую точно, какую они видели в витрине, тогда она никак не могла оторвать взгляда и вздыхала, понимая, что такое чудо еще долго будет не по карману.
Ох, надо бы завизжать от радости и кинуться на шею к Игорю, но сейчас она не может, никак не может откинуть все, что пережила и передумала. А Игорь, обиженный, начинает распаляться:
— Демонстрации устраиваешь?! А я, как идиот, вкалываю три недели! Думаешь, очень интересно по шесть часов в день вбивать в тупые мозги математику?! Трех обалдуев вытянул к переэкзаменовке, сегодня сдали. Все трое! И если родители, расплачиваясь, на радостях усадили меня обедать и угостили вином!.. Если я прямо оттуда помчался в магазины покупать все, что ты любишь!.. Конечно, самое время устраивать мне сцену!
— Как бы там ни было, ты мог сказать, — бормочет она, — а то месяц приходишь все позже и позже…
— Вот и делай после этого сюрпризы!
— И эта пошлая записка… Кисонька! Котик!..
— Ничего пошлого в ней нет. Товарищеская шутка. И вообще, если хочешь знать, Циплакова прекрасная девчонка, во всяком случае без истерик и дешевой амбиции.
— Очень рада, что у тебя такой прекрасный член редколлегии.
— Я тоже.
— Ну и чудесно.
Она с остервенением наглаживает пеленку за пеленкой, и пусть с запиской оказалась ерунда, и пусть он заработал уроками и принес такую прелесть в подарок — все равно она чувствует себя непоправимо обиженной, несчастной, все заколебалось, все рушится, он уже ставит ей в укор других, он груб и нечуток, разве он понимает, как ей трудно одной с Игорьком, он-то живет прежней, вольной студенческой жизнью!..
Игорь переоделся в домашнее, загремел кастрюлями. Ага, ставит воду для стирки. Ну и что из того, что он по вечерам стирает пеленки? А сколько я их стираю до него?!
Игорь вдруг с остервенением выключает утюг. Она тут же включает его снова, но Игорь перехватывает штепсель и сжимает его в кулаке.
— Нет, погоди. Я должен понять. Ты что же, всерьез думала, что я тебе лгу? Что я завел пошлый романчик? Значит, ты жила со мной — а про себя считала меня подонком?!
Еще не поздно броситься ему на шею, рассмеяться или зареветь… Но она выпрямляется, непримиримая и озлобленная, и на бурный поток ее упреков и обид он отвечает таким же, встречным, они кричат наперебой, а то и в два голоса сразу, и уже не разберешь всего, а только отдельные выкрики:
— …как рабыня в четырех стенах!..
— …а что я мечусь в поисках заработка, гоняюсь за грошовыми уроками!..
— …я тебе не цветок и не письмо!..
— …господи! Какое еще письмо?! Ты просто ополоумела! Домашний шпион!..
— …даже в кино не была уже полгода!..
— А я был?! С кисонькой, втихаря, да?!
— …ни одной книги!.. Академический кончится, и я останусь домохозяйкой, а тебе наплевать!..
— А кто ночью вскакивает к ребенку? Ты только в бок пихаешь — вставай!..
— …когда ни придешь: «Чего бы пожевать?» Управляйся как можешь! А чего мне это стоит!..
— Конечно, деспот и подонок, зачем и жить с таким?!
— Тебе легко говорить, я на якоре, никуда не денусь!
— Что за слова?! Обывательщина так и прет!
— …а кто меня запер тут одну? Жизни не вижу!
— Что ж, тогда в самом деле лучше разойтись.
— Да! Лучше! Сегодня же!..
Слишком громкие голоса пугают Игорька, он ревет истошным басом. Оба оторопело смотрят друг на друга и кидаются к ребенку, Игорь первым выхватывает его из кроватки и прижимает к себе.
— Ну куда? Он же мокрый, — примирительно говорит она и отнимает ребенка, ловко подменяет пеленку и, не глядя, протягивает мокрую: — Брось в таз.
Игорек полулежит на руке у матери и таращит глаза на отца. Отец присаживается на корточки и делает ему козу-козу, а ладонью другой руки не очень уверенно, как бы случайно, касается колена жены. Колено не шелохнулось, и ладонь ложится на него уверенней. А маленький властитель вдруг издает какие-то восторженные, клокочущие звуки, широко раскрывая ротик с двумя одинокими зубками.
Они растроганно переглядываются, потом она смотрит на будильник, ахает, потому что весь режим полетел к черту, и говорит властно, удерживая пробивающуюся улыбку:
— А ну быстренько согрей кефир… «котик»!
Пять окон по фасаду празднично сияют, и кажется, даже с улицы можно услышать застольное многоголосье, всплески смеха и всплески музыки. Тут праздник, тут хозяин дома богат всем, что дороже денег: умом, талантом, умением трудиться, нелегкими успехами, помощниками и друзьями. Он весел, строен и моложав, даже седина его молодит, даже проблески коронок и слишком ровных зубов молодят; а может, это только сегодня, когда пришел большой долгожданный успех, открывающий перед ним широченную перспективу? Не есть ли это главное, что определяет молодость, — ощущение перспективы, когда многое-многое впереди, и не есть ли старость — независимо от календарных лет! — утрата завтрашнего дня?..
А если это так, то сегодня он заново молод, и жена ему под стать, она оживлена, пригожа, щедро гостеприимна, первоначальная тревога хозяйки уже отпустила ее, все покатилось само собою, гости сами выносят опустошенные блюда и бутылки, серьезные и пустяковые разговоры возникают, перекатываются из конца в конец длинного составного стола, то всех объединяя, то дробя на группы и группки; когда кто-либо надумает произнести шутливый тост, прочитать стихи-здравицу или стихи-эпиграмму, заранее заготовленные как экспромт, сам постучит вилкой, добиваясь внимания… Да, все уже завертелось. А сколько было хозяйственных забот и возни, как долго обдумывался список приглашенных — чтобы вместить всех, кто помогал, и всех, кого н у ж н о позвать, как много выдумки ушло на такой пустяк, чтоб рассадить всех наилучшим образом, как говорил муж: правильно перетасовать… А теперь гости перетасовываются дополнительно, пересаживаясь кому куда хочется, незнакомые перезнакомились и вроде бы сдружились, вот и самый почтенный, самый знаменитый из гостей, академик и большой руководитель, от которого так или иначе зависят все присутствующие, произнес тост «за Виктора Андреевича, проявившего еще один талант — великолепного хозяина!», да и не сел больше на свое место, а перебрался под бочок к тихонькой белокурой лаборантке, рассказывает ей что-то смешное, а других отмахивает: «Нечего прислушиваться, не вам предназначено, хотите отвлечь мою даму — придумайте что-нибудь еще смешней!» А лаборантка хохочет и победно озирается — да, да, придумайте посмешней, если можете!.. И ведь откуда что берется — такая незаметная тихоня обернулась кокетливой красавицей, что смотрела лаборатория?!
— Ну как, Витюша, все хорошо?
— Очень!
Сквозь гул голосов пробивается телефонный трезвон. Жена спешит в кабинет, он прислушивается, но разве тут расслышишь! Только по лицу жены, поманившей его от двери, Виктор Андреевич понимает, что звонок некстати, а подойти нужно. В дверях жена сообщает без выражения: Ибрагимов. И тотчас он слышит в телефонной трубке вибрацию слишком громкого, как на ветру, надтреснутого голоса:
— Витюха, привет! Узнаешь старого бродягу?
— Как же тебя не узнать! Откуда на этот раз?
— Салехард знаешь? Ну так намного дальше.
Сколько лет прошло, сколько фронтовых друзей-товарищей растерялось, а Ибрагимов хоть и бродяжит дальше всех, а не теряется, видно не может забыться та черная ночь, когда они двое, оба раненные, тащили друг друга по ничьей земле к своим, временами теряя сознание, взбадривая друг друга, горячечно шепча ругательства пополам с мольбой: потерпи, поднатужься… Демобилизация развела их, писем не писали — некогда, но спустя три года Ибрагимов ввалился прямо в дом с ящиком коньяка, и с тех пор каждые несколько лет вдруг откуда-то «сваливался», всегда без предупреждения, однако научился звонить по телефону из уважения к хозяйке дома: «Не помешаю?» Что у него случилось с женой, Ибрагимов никогда не рассказывал, но что-то сломалось навсегда, женщин он презирал, только для жены друга делал исключение: «Надюша, вы — Женщина! — говорил он, поднимая тост за ее здоровье. — Если бы другие женщины были похожи на вас, я был бы покорный раб, я бы взял свое сердце и положил к их ногам как ягненка!» Надюша улыбалась, выставляла на стол все, что нашлось в холодильнике, и уходила спать, зная, что час за часом они будут чокаться, понемногу пить и помногу говорить, и через две комнаты до нее будет доноситься: «а помнишь…» — «нет, ты разве забыл!..» — и у мужа к утру набрякнут мешки под глазами, а настроение будет размягченное и счастливое, и вечером все начнется сначала, будут говорить, говорить и петь фронтовые песни, и так трое суток, всегда трое суток, так повелось у Ибрагимова, на третий день он говорил: пора! — и куда-то улетал, то в Ухту, то под Норильск, а теперь вот куда-то за Салехард. Он был механиком по приборам для аэрогеоразведки, год за годом летал над тайгой, над тундрой, над горными хребтами, другой судьбы не искал, не боялся ни лишений, ни гибели, постепенно грузнел и седел, но был все таким же шумным, простодушным и верным.
— Во-первых, спешу поздравить, — кричал он в трубку, на радостях особенно раскатывая звук, — читал, Витюха, читал, Виктор Андреич, какой ты теперь выдающийся человек! Еще в дороге начал пить за твое здоровье, всех пассажиров напоил, про тебя рассказывал, все за тебя пили!
— Да ты откуда говоришь? — соображая как быть, спросил Виктор Андреевич и неожиданно для себя самого задал второй вопрос: — Ты где остановился?
Пауза была недолгой, но до ужаса беззвучной, и как раз в это время кто-то открыл дверь и в тишину ворвался гул застолья, ворвался и втиснулся в черное ухо трубки.
— В тайге не пропадал, в горах не пропадал, в большом городе тем более не пропаду, — сказал Ибрагимов, — ну, приятно праздновать!
Сухой щелчок. И беспокойно частые гудки: все! все! все!
Рядом оказалась Надя.
— Придет?
— Да нет, понимаешь…
— Ой, — сказала Надя. Она всегда немного тяготилась наездами Ибрагимова, но теперь сказала: ой! — и чужая обида проступила на ее лице.
— Так глупо получилось. Я не успел…
За стеною начали хором выкликать: «Хо-зя-е-ва! Хо-зя-е-ва!»
— Пойдем. — Он обнял жену за плечи и повел к двери: — Мороженое не растает?
— В морозильнике? Не думаю.
— А может, пора скормить его?
Оттого ли, что их продолжали хором выкликать, оттого ли, что хмель уже туманил голову, но он быстро вернулся в счастливое настроение праздничного вечера и забыл горькую минуту у телефона, когда в мембране сухо щелкнуло и вслед за тем нудно зачастили гудки. Гости, как дети, приветствовали мороженое, раскупорили еще шампанского, пили за хозяйку и за Виктора Андреевича, благодаря которому всем так хорошо и весело, кто-то из молодежи принес спрятанную до времени гитару, завели песни — сперва пели два-три человека, потом все больше и больше, академик подхватил лаборантку и подсел поближе к поющим, подсказывая, какую выбрать песню, и сам запел уютным баском, он весь отдавался песне и подталкивал под локоток лаборантку, та старательно открывала рот и краснела, голоса у нее не было. Виктор Андреевич тоже пел, как мог, одну мелодию, потому что слов не помнил, и соображал, что делать: взять такси и мчаться на аэродром? Но не будет Ибрагимов сидеть на аэродроме! В Аэрофлот? Но и там он сидеть не будет, не тот человек, его приютит любой летчик, стюардесса и даже уборщица, которая гоняет метлой опилки по залу ожидания. Ибрагимов везде свой. И ничего неуместного не было бы, если б он ввалился сюда: «Знакомьтесь, мой фронтовой друг, вместе погибали и вместе спаслись!» Ибрагимов произнес бы витиеватый восточный тост, и пел бы со всеми, в упоении закатывая глаза и дирижируя двумя руками так, как всегда дирижировал песней, даже когда пели вдвоем, и под конец хлопал бы академика по плечу: «Прекрасно поешь, друг, с душой поешь!» И академик радовался бы и смеялся, он же умный человек, он бы оценил Ибрагимова…
— Нет, при чем здесь академик?!
Он выскользнул из комнаты, закрылся в ванной и под холодной струей освежил лицо. Трезвым глазом оглядел себя в зеркале — немолодого, бледного, с припухшими нижними веками, с тусклыми глазами человека, недовольного собой. «Как же это со мной случилось? Когда незаметно вкралось? И что же теперь делать, куда мчаться, чтоб снять с души эту тяжесть?..»
…Ночь была черная, ни зги не видно. Только справа вспышки дальних выстрелов изредка подцвечивали край неба, земля была холодная, мокрая и каждой пядью — опасная, черт те что в ней напихано и нашими и немцами. Ползли плечом к плечу, одни в этой ночи на неверном поле, истекая кровью, теряя сознание, и, когда он изнемог, Ибрагимов, пятясь, тащил его за край шинели, припадая к земле, если в небе зависала осветительная ракета…
Он отогнал облегчающую мысль о том, что и он тащил Ибрагимова, когда тот ткнулся лицом в землю: к черту, не могу! Он отогнал ее: «Нет, нет, при чем тут я, об этом пусть вспоминает Ибрагимов, где бы он сейчас ни пригрелся, он и вспоминает, конечно, с недоумением и горечью, а я помню, как он тащил меня, тащил за край набухшей шинели, и зависшая в небе проклятая лампа на миг осветила его серое лицо в потеках грязи и крови, лицо мертвеца, решившего выжить, да не в одиночку, а вдвоем…»
— Вик-тор Ан-дре-е-вич! — скандировали гости.
Вечер длился. Он ладонями помассировал щеки и, с трудом вернув себе всегдашнюю моложавую осанку, пошел к гостям.
Распирая голые стены узкой комнаты несоразмерным звучанием, гудит-дудит труба: тру-ту-ту, тру… трру-ти-та-та! Дудит в трубу паренек, раздувая щеки, а ноты пристроены поверх раскрытых книжек и тетрадей, на спинке стула — женская кофта с продранным на локте рукавом, лампа висит косо, словно отвернулась от надоевшей трубы, на тахте кучей — кое-как собранные одеяла и подушки, да и на кровати за ветхой, в поблекших цветочках занавеской — будто ветер зарябил покрывало, небрежно накинутое на постель.
«Тру-ту-ту, тру… тру… тру-ти-та-та!» — выпевает труба, спотыкаясь все на той же недающейся ноте, и снова: тру… тру-ти-та-та!
Большая коммунальная квартира дергается в ритме нехитрого марша, раздраженно подскакивая на каждой запинке: ох, сфальшивил! сфальшивил!.. ну же, Леша, ну!.. опять сфальшивил!..
Живущая за стеной закройщица повязала голову махровым полотенцем и ушла на кухню, плотно закрыв дверь, но где там! — в этот вечерний час хозяйки снуют взад и вперед, руки у них заняты, не ногой же открывать-закрывать! А труба настигает их над кастрюлями и посудомойкой. Только самой молодой из жиличек, Люсе, все нипочем, она еще и подпевает трубе, еще каблучком такт отбивает и в такт помешивает суп. Ее муж, веселый аспирант-иранолог, недавно обил дверь войлоком и повесил глухую портьеру, но войлок и портьера тоже не спасают от трубы, иранолог пытается читать, зажав уши ладонями, потом выскакивает в коридор и кричит:
— Больше смелости, Лешка! Перескочи и шпарь дальше!
Лешкина мать, женщина размашистая и громкоголосая, одна из всех ходит на цыпочках и говорит вполголоса — сын занимается. Она и картошку жарит на самом малом огне — пусть подольше, не отрывать же сына!
— Голова разрывается! — нарочито стонет закройщица и глотает таблетку, запивая спитым чаем.
— Может, моего возьмете, у меня покрепче? — виновато предлагает Лешкина мать и уже в который раз объясняет всем, кто возится у газовых плит, кто входит и выходит, не важно, что кто-то недослушал, а кто-то услышит с середины: — Конечно, пока удовольствия мало, но ведь научится! Главное — хоть какое-никакое, а занятие, все лучше, чем по улицам шлендрать. Я и в кружок плачу, и за прокат трубы плачу. Другие денег жалеют, из дому гонят, чтоб шуму не было, — себе же на погибель! За ворота выйдет, разве угадаешь, что ему на ум взбредет?!
В квартире ее зовут Тосей. И в доме зовут Тосей — дворник Тося. Убирать улицу и двор она выходит до света, потом спешит на вторую работу — мыть лестницы в научном институте. Кроме того, обстирывает соседей и безотказно ходит, куда бы ни позвали, делать большую уборку. Сама она по многу лет таскает одно и то же платьишко, но на детей денег никогда не жалела и не жалеет — и не потому, что распластывается перед ними, как укоряет ее закройщица, а потому, что у нее своя педагогическая точка зрения.
— Пожалеешь — больше потеряешь! Молодым-то всего хочется! Вот Борьке взбрендило поролоновую куртку, ну дурь не дурь, а ведь он не хуже других и не круглый сирота! Каково мне было троих ро́стить, это они поймут, когда поумнеют, а пока глупый, кого ж ему просить? Маму! Ну и купила. Откажи я, мало ли на улице темных компаний! Вон со склада бутылки таскали, недавно шестерых пареньков зацапали на месте. А все эти длинноволосые парни да раскосые девки, что целый вечер углы подпирают, — чему они научат? Нет, я своим что могу — все делаю, но глаз не спускаю, хоть пляши, хоть на дуде дуди — дома! Зато и Верку замуж выдала честной, и Борька, мало того что механик по радио, дальше учится! И Лешка из-под моего начала не выйдет. Мою руку они знают.
Ее руку все в квартире знают: помнят, каких пощечин она надавала дочке, когда Верочка пришла домой после полуночи; как она «отвалтузила» Борьку, когда он в первый и последний раз заявился пьяным; как она грозила Лешке, вздумавшему отрастить длинные волосы, что сама обкорнает его, — и ведь обкорнала, ночью, сонного, тупыми ножницами — тут клок, там клок отхватила, пришлось ему вместо школы мчаться в парикмахерскую и стричься ежиком.
«Тру-ту-ту, трру… трру… тру-ти-та-та!» — с усилием преодолевает проклятую ноту стриженный ежиком Лешка.
— Легко ли по этим закорючкам сыграть, — вздыхает Тося, — зато полезно, для легких развитие, отец-то от легких умер, и нас по диспансерам сколько лет таскают на проверки. Это и докторша сказала — пускай дудит. А может, профессия выйдет? Пойдет в армию, могут и в военный оркестр взять… Вот ведь ансамбль Советской Армии по всем странам ездит…
Соседки переглядываются за ее спиной — что-то непохоже, чтобы Лешка додуделся до ансамбля! Случись эта напасть год назад, вся квартира ополчилась бы против Тосиной педагогики — хоть плачь, хоть беги вон из дому, житья нет от Лешкиной трубы! А теперь терпят, стискивая зубы. Раньше, бывало, схлестывались с Тосей из-за мелочей — дверью стукнула чуть свет, перебудила всех, посуду бьет свою и чужую… А с лета все пошло иначе. Летом Тося выдала замуж Верочку и собиралась ехать с парнями в деревню, но денег на троих не хватило, парней она отправила, а сама осталась — подзаработать во время отпуска: как раз ремонтировали фасад, пыли-грязи хватало, каждый день кто-либо упрашивал — Тосенька, приди убрать. Никто не заметил, как оно началось, хватились, когда Тося уже напропалую крутила любовь с водопроводчиком домового хозяйства Гришей. Они целовались на самой верхней площадке лестницы, а то и в лифте — дверца приоткрыта, а внизу жильцы неистовствуют: опять лифт испортился! Потом Гриша стал приходить поздно вечером чинить у Тоси батарею — якобы потекла ни с того ни с сего среди лета! Самая любопытная из жительниц квартиры, тетя Дуня, хоть и старуха, а караулила в коридоре половину ночи — да и не дождалась ухода Гриши, сон сморил. А Тося купила новое платье в голубую полоску и накручивала на бумажках кудерьки.
Этот нежданный роман неумолчно обсуждался на кухне — какая там любовь, обыкновенное безобразие! Он и моложе ее, на что позарился, того и гляди бабушкой станет! А чего ему зевать, сама на шею вешается, стыд и срам! Вот прознает его жена, даст Тоське выволочку да ославит на весь дом, а ведь у нее дети! Тетя Дуня настаивала на том, что общественность дома не может молчать. Молоденькая Люся презрительно фыркала — краткосрочный жэковский роман!
Как случилось, что никто не услышал стука входной двери? Тосю увидели уже на середине кухни — встала, откинув назад голову в растрепавшихся кудерьках, платье в голубую полоску не прикрывает колен, чулки капрон, лицо распалено гневом.
— Что ж замолчали? — закричала она высоким голосом. — Помешало кому? Завидно стало? Или сплетничать больше не о ком? Еще и детей приплели! Мало я перед ними распластывалась, над корытом, над чужими полами спину гнула! — И вдруг набросилась на Люсю: — И ты, чистюля, туда же?! Думаешь, только молодым сладко? Думаешь, Тоська только и годна, чтоб вашу грязь отмывать, когда ты с бельем доведешь, что мужу надеть нечего?!
Люся испуганно проскользнула мимо нее и закрылась у себя в комнате. Даже за чайником не вышла, хотя Тося давно умчалась, отсалютовав всеми дверьми по очереди. Чайник кипел-выкипал, пока не пришел за ним Люсин муж, веселый иранолог. Взял чайник, оглядел возбужденных женщин и мирно спросил:
— Сколько лет нашей Тосе, не знаете?
— Да уж сорок стукнуло, — вызывающе сказала закройщица.
— А муж у нее когда умер?
— Под сретенье двенадцать лет будет, — дала справку тетя Дуня, — я каждый год в поминанье записываю. Скромный был человек, ведь так болел! — а хоть бы пожаловался…
— Болел. И детей трое, — сказал веселый иранолог без всякой веселости. — Значит, овдовела, когда еще и тридцати не было. И-и-эх, жен-щи-ны!
И ушел.
А в кухне стало тихо, каждая молча делала свое дело, про себя впервые вдумываясь не в свойства, не в поступки — в судьбу.
И вот теперь молчат, стиснув зубы, терпят.
«Тру-ту-ту! Трру… трру-ти-та-та!» — выпевает труба, спотыкаясь все на той же ноте.
Тося дожарила картошку, прикрыла сковороду крышкой, закутала газетами, да так и осталась стоять у плиты, давая себе минутную передышку. Но стоило ей остановиться, как на ее померкшем лице отпечаталась такая давняя и уже непреодолимая усталость, что соседки смущенно отвели глаза.
«Тру-ту-ту!» — гудит-дудит труба.
Лешке — шестнадцать, он низкорослый и тщедушный, сквозь редкий белобрысый ежик видна покрасневшая от его усилий кожа, а веснушки на носу и висках задиристо рыжи. Но, когда он дудит в трубу, он ощущает себя высоким и широкоплечим, как Генка из десятой квартиры, он видит себя в черном костюме и с черной бабочкой на белой рубашке, блестящие черные волосы зачесаны назад и нависают на воротник, как у Генки, а над губой черная ниточка усиков — тоже как у Генки. И во всем этом великолепии видит себя Лешка в клубном оркестре под ослепительными лучами софитов, а за софитами, во мраке — ряды смутно белеющих лиц, он солирует на трубе, и ему хлопают, отбивая ладони, а когда после концерта он спускается в фойе, с ним даже незнакомые здороваются, а девчонки вертятся вокруг него — совсем как возле Генки.
«Тру-ту-ту тру-ти-та-та!» — вдохновленный честолюбивыми мечтами, Лешка лихо выдувает трудную ноту и, ошеломленно помолчав, победоносно и фальшиво дует дальше: «Трам-пам-пам, тра-та-та-там!»
Тося встрепенулась, по-хозяйски огляделась и, до отказа отвернув кран, подставила чайник под такую тугую струю, что чайник чуть не вырвало из ее усталых рук.
В этой комнате не нуждаются в свете. В этой комнате бродят лишь нескромные отсветы покачиваемого ветром уличного фонаря, и в этих бродячих отсветах тахта плывет, плывет, как белая ладья, белеют простыни, вспыхивают искрами откинутые на подушку волосы, два лица — глаза в глаза, два тела — как одно, «люблю!» — «люблю!».
Мимо! Мимо! Им сейчас никого не нужно.
Им хорошо, их ничто не тревожит.
Эта комната с белой ладьей еще три месяца — целых три месяца! — будет их наемным приютом.
Еще не завтра, нет, только через две недели приедет с юга его жена — похорошевшая, загорелая, и перевезет с дачи сынишку — бесконечно милого, лучшего в мире парнишку… Он будет сидеть перед ним, в отчаянии сцепив пальцы, сбивчиво объяснять, что случилось непоправимое, он этого не искал и не хотел, но разлюбить уже не может, и не может семья держаться на фальши, пойми, ну пойми, ты же молода, красива, ты еще встретишь настоящую любовь, только не лишай меня парнишки, это жестоко, я же честно пришел и сказал… А жена не поверит, что такая уж любовь, глупости, увлекся, пройдет, разве можно так бездумно разрушать, а уж если разрушишь — все! Ни меня, ни сына! Он еще мал, он тебя забудет, я ему дам другого отца, а тебя на порог не пущу, не пущу! — приходящий папа? — нет, не дам травмировать ребенка!.. И я тоже не каменная, уходишь к другой — уходи насовсем!
А она, та самая «другая», разлучница и распутница в глазах всех, кто знает, она не завтра, а только через месяц, когда вернется из плавания муж, придет в свой бывший дом, под недоуменные взгляды его родителей, добрых, заботливых стариков, и скажет с отчаянной решимостью: ухожу! И выслушает брань, и упреки, и слезы, и ей будет очень жаль этих добрых стариков и очень жаль хорошего, немудрящего человека, в которого она опрометчиво влюбилась пять лет назад… Без оглядки выскочила замуж, с ним легко и удобно устроилась жизнь, — «захочешь птичьего молока — скажи, достану!» — пошучивал он, но родным, близким человеком так и не стал, два мира не соединились… И вот, жалея его, потому что в чем же он виноват, она будет терпеливо объяснять ему, не понимающему, что целый год работала с тем, любимым, над одним проектом, и ничего такого не было, клянусь тебе — ничего! — просто день за днем, вечер за вечером работали вместе, с полуслова понимая друг друга, болтали о чем придется, пили крепкий кофе, чтоб одолеть усталость, иногда убегали в кино, чтобы развеяться, много смеялись и ни о чем не догадывались, пока не сдали проект, пока совместная работа не прекратилась, а тогда вдруг оказалось, что мир опустел, что друг без друга они уже не могут, и оба сопротивлялись, оба долго гасили в себе, непрошеное чувство, но погасить не могли, и что же делать, когда они, оказывается, созданы друг для друга, им хорошо только вдвоем, а врозь жить нечем, дышать нечем. Пойми, прости, если тебе поможет — возненавидь и прокляни, но я ухожу, не думай, что на легкое, мне будет трудно, очень трудно, но врозь ни жить, ни дышать…
Они знают, конечно, знают, как все будет. Что же, настанет время — они пройдут через все терзания, а пока им хорошо, они вместе, и будут вместе, что бы ни было — вместе!
Но они еще не знают, что завистливый шепот уже ползет от стола к столу, от кульмана к кульману, из кабинета в кабинет. «Да что вы говорите?» — «Руководитель проекта с конструктором?» — «Этого нельзя допускать!» И вызовут его, заговорят осторожно, уважительно, дескать, мы понимаем, всякое бывает, «но какой пример молодежи! Придется ее перевести в другую мастерскую, а вас попросим… э-э-э… прекратить, сами понимаете…» Побледнев, он скажет: «Нет! И на новый проект я ее возьму, потому что понимаем друг друга с полуслова, потому что с нею у нас хорошо получается». А когда начнут настаивать, он закричит: «Если плох — снимайте!» — и хлопнет дверью… Тогда вызовут ее, и будет присутствовать Марья Васильевна, во всем такая правильная, что не верится в ее искренность даже тогда, когда она искренна, и прозвучат слова р а с п у т с т в о и р а з л о ж е н и е, и будет сказано, что она сама должна попроситься в другую мастерскую или уйти по собственному желанию, у нее будут слезы на глазах, на миг всем покажется — уступит, подчинится, но она упрямо наклонит голову и скажет: никакого распутства тут нет, я его люблю. А собственное желание у меня одно — быть рядом с ним, другого нет!
Им будет очень трудно, ни постоянной крыши над головой, ни друзей — и с одной и с другой стороны друзья осудили, отшатнулись… На них будут коситься, будут разбирать ее по косточкам — подумаешь, этакая пигалица, ни красоты, ни талантов, невзрачное лицо, ноги короткие, ну что он в ней нашел?! От красивой жены, от ребенка, — ффу, какая гадость!.. И еще старший конструктор! Воспользовался служебным положением, соблазнил, совратил сотрудницу, увел от хорошего мужа, от прекрасной семьи — куда? В случайные комнаты, чемоданы в руках, сегодня тут, завтра там. И что смотрят общественные организации?! Как хотите, попустительство, гнилой либерализм!..
Все это будет. И через доброхотов будет докатываться то до нее, то до него. Она будет плакать украдкой и ходить, заносчиво вскинув голову. А он будет неистовствовать, огрызаться, дерзить, и еще он будет как вор красться по улицам и скверам, чтобы взглянуть на своего парнишку, и снова, и снова умолять жену — хоть раз в неделю!.. Любимая будет утешать его, пусть пройдет время, утрясется! — и вместе они поверят, что утрясется, и будут счастливы всем чертям назло, и шалая счастливость их лиц будет смущать окружающих, будто они узнали что-то неведомое другим и таят про себя…
Утихни, ветер, не раскачивай фонарь, пусть ничто не мешает им сейчас, когда они плывут, плывут на белой ладье — навстречу бедам и счастью.
Прежде чем выйти из почтового отделения, где она целый день штемпелевала конверты, принимала бандероли и заказные, Настя быстрым движением натягивает вокруг кушака резинку и вздергивает юбчонку повыше. Начальница выговаривает, если юбка чересчур мини, — «у нас клиенты, мы боремся за звание…» И мама прямо-таки с ума сходит, «мы тоже короткие носили, но не до пупа же!». От почты до дому — можно, и она храбро шагает по бульвару, поблескивая круглыми коленками в капроне, и юбчонка где-то высоко над коленками, еще задираясь на шагу. Сердце заранее екает, потому что возле ее парадного переминается этот странный Капочка, жуя сигарету и встречая ее неотрывно-пристальным взглядом. Вот уже неделю он стоит там как на часах, а сегодня еще и на почту зашел — стал в очередь к окошку и глядел, а у нее валилась из рук сдача. Подал бы письмо, что ли, или спросил до востребования, а то всунулся в самое окошко и молчит, а когда она, вся красная, спросила: «Вам что, гражданин?» — ответил: «Гражданину ничего, просто так!» — и отошел…
На бульваре, на скамейке и возле нее, скучилась целая компания ребят, всем им по шестнадцать-восемнадцать, не больше, кто еще в школе, кто в техникуме, некоторые уже работают. Настя знает почти всех еще по школе, они живут и в ее доме, и рядом, и напротив, а один, Витька, сосед по квартире. От Витьки она и узнала, что того парня зовут Капочка, живет он за углом, в переулке. Капочка гораздо старше этих ребят, но водится с ними и верховодит в их «кодле». Где он работает или учится, Витька не знает. О Капочке он отзывается — «мировой парень», или «ох и парень!», или еще «ну, этот не теряется!» И все. Без объяснений.
Настя проходит мимо них и салютует им ручкой, они лениво задевают ее: «Куда торопишься, Нэлли?» — «Ну разве ты не видишь, куда торопится Нэлли?» — «Ах, вот куда торопится Нэлли!» — и все посматривают в сторону парадного, где стоит, жуя сигарету, Капочка.
Мальчишек она не боится, но под взглядом Капочки ее походка напрягается и чужим, неуправляемым становится лицо — стягиваются будто замороженные губы, тяжелеют веки — не поднять. Третий вечер она ждет, что он заговорит с нею, а он только смотрит и посапывает сигаретой. Она старается убедить себя, что ничего в нем нет интересного — низкорослый, коренастый, одет мешковато, на локте болтается порядочных размеров сумка с надписью «Аэрофлот» и голубыми крыльями — для пижонства! Лицо как лицо, нос картошкой, усики над губой, под глазами припухлости, а когда он всунулся в окошко на почте, видно было, что у глаз прорезались морщинки — «смешинки», так их называет мама, когда смотрится в зеркало и разглаживает морщинки у глаз.
Проходя мимо него, Настя все же поднимает пудовые веки и встречает пристальный взгляд и загадочную улыбочку. Ноги тоже отяжелели, каждый шаг — усилие, только бы не споткнуться!
— Девушка, — вдруг окликает ои, — неужели вы живете в этом доме?
Сердце уходит куда-то вниз, к желудку.
— Да, — лепечет она и останавливается.
— Такая чудесная девушка — и в таком сером, скучном доме?! Не может быть! Не верю!
Теперь они стоят лицом к лицу, совсем близко. Она могла бы заметить: лицо у него несвежее, даже потертое, с вялой и нечистой кожей, — но она не может рассматривать его беспристрастно, потому что он загадочен, и ей нравится эта загадочность, и хочется стоять вот так и слушать его странные слова, хотя спиной она чувствует взгляды мальчишек от скамейки, и улавливает их настороженное внимание, и ей стыдно, что там Витька, который потом будет делать при домашних разные намеки…
Капочка тоже чувствует любопытное ожидание ребят, многозначительно поглядывает на них и разжигает завязавшийся разговор с девушкой, подбрасывая шутку за шуткой, и в каждой загадка, недоговоренность. Ему нравится эта глупыха, вид у нее совсем ошалелый, кроме своих школьных шкетов, ни с кем, наверно, не водилась, а на рожице написано — невтерпеж попробовать. Надо бы для начала свести ее с Нинкой, пусть обкатает немного. У Нинки здорово получается: «Бабушкины предрассудки в век атома и сверхзвуковой авиации — бред!» Надо сказать Славке, чтоб вызвал Нинку…
Он сам себе не признается в том, что ему важно добиться быстрого успеха, чтобы утвердиться в глазах ребят. На днях, когда они допоздна засиделись на бульваре с гитарой, мама самого младшего из парней, Толика, налетела как ведьма и обрушилась не на сына, а на Капочку: «Обалдуй великовозрастный, сам умом не вышел, так хоть ребят не сбивай с панталыку! Тебе что, пей да гуляй, папаша прокормит, а у Толика переэкзаменовка!» Он кое-как укротил ее, даже обещал проверить Толика по-немецкому (ох!), но, придя домой, загрустил. Обалдуй великовозрастный? Папаша прокормит?.. Как-то незаметно пролетели годы — и вот уже двадцать семь. В школе считался способным, на всех вечерах, в школьных кружках — активист! Вокруг него собирались и в школе, и на бульваре: Капочка, спой, Капочка, расскажи. Ни у кого не было такого запаса шуток, анекдотов и песенок. Капочка — симпатяга, Капочка — душа компании. Даже директор школы, вызывая за провинность, не мог удержаться от улыбки: экий ты, Капочка, лоботряс! А уж девчонки сами на шею вешались, еще в школе началось… После окончания школы загуляли на свободе как взрослые. Но вскоре друзья начали отсеиваться — одни пошли зарабатывать трудовой стаж, другие засели готовиться к экзаменам в институты. Сдавали, поступали. Капочка провалился. Мать плакала, отец пугал — возьмут в армию, там узнаешь дисциплинку! — но и сам пугался. С детства, после смерти братишки, Капочка у них единственный свет в окошке. Поворчав и повздыхав, отец устроил его к себе на завод и в вечерний институт. Там экзамены полегче, под неусыпным оком отца и матери подготовился и сдал. Получив справку, поработал учеником слесаря, потом проспал раз, проспал два и три, прогулял… Уволили. В зимнюю сессию провалил два экзамена… Клятвенно обещал родителям «подтянуть хвосты», но никак не мог усидеть над учебниками, загулял и убедил отца, что техника не его призвание, осенью будет поступать на истфак. Подал документы, провалился по истории и пошел в армию. В армии узнал кое-какие оптические приборы, решил поступать в оптический. Завел роман с дочкой командира, даже жениться хотел, а уж поблажек получал немало, да и вообще в полку его все знали и любили — Капочка, расскажи, Капочка, спой… Отслужив, забыл командирскую дочку и уехал домой, кое-как сдал экзамены, демобилизованных принимали и с тройками. Но учебу в оптическом не осилил — сплошная математика, сложнейшие предметы, черчение… Пришлось опять вкалывать на заводе, затем он был продавцом в хозмагазине, грузчиком на книжном складе, разносчиком телеграмм — и все с перерывами и не подолгу. А компании на бульваре сменялись, он переходил из одной в другую — с теми же песенками и байками… И вот — великовозрастный, да еще и обалдуй?! Ну чья-то мамаша — полбеды! А если и у ребят, что теперь слушают его раскрыв рты, вдруг заколеблется его непререкаемый авторитет?.. Вдруг и девчонки, присмотревшись, отвернутся и захихикают — подумаешь, старик, а туда же!..
Юмор и загадочность — его оружие.
— Как вас зовут, такую прелесть? Нет, нет, не говорите, я отгадаю сам! Ирина… Нина… нет-нет!.. Стелла?.. Женя?.. Нэлли! Вот имя, которое вам к лицу! Нэлли! Угадал?
Девчонка тает на глазах. А он уже хвастается, что у него исключительный набор пластинок и магнитофонных лент с самыми последними новинками и как раз сегодня родители отбыли на свой садовый участок, а он отвертелся, соберется небольшая компания послушать музыку и потанцевать, если бы Нэлли согласилась прийти на часок…
— Не знаю… Я…
— Мама не пустит?
Она мнется. Пойти к парню вот так, с улицы? Даже фамилию не знает — Капочка и Капочка. Кто он? С кем он живет? А может, его квартира — то, что мальчишки называют «хазой»? Что за компания соберется?.. И что сказать маме? Конечно, ускользнуть можно. Всего-то на часок! Ну на два… Послушать музыку, новые записи — что тут такого?..
— Нэлли, вы работник связи, у вас не может не быть телефона! Сейчас угадаю номер. Терпение!.. Так, номер кончается семеркой… угадал?
Телефон общего пользования висит в коридоре, сколько себя помнит Настя. И номер телефона, конечно, он знает от Витьки. Но игра в угадывание забавна, и сам Капочка такой веселый и занятный.. Она смеется, пока он угадывает, ошибаясь и исправляя ошибку, цифру за цифрой. И вот все шесть цифр выстроились в нужном порядке.
— Угадываю дальше: у вас есть подруга без телефона и живет она не близко. Вот только имя не могу отгадать на таком расстоянии. Есть такая?
— Есть. На Васильевском. Лилька.
— Превосходно! Значит, так: вам позвонили на работу, что Лилька заболела и очень просит приехать, потому что она одна. Я буду здесь. Как штык.
— Ой, нет. Увидят.
— Тогда за тем углом. Только без обмана! Я нервный, я не переживу.
Она бежит вверх по лестнице, он слушает торопливое цоканье ее подковок. И медленно, подволакивая ноги, направляется к скамейке. Любопытство ребят дошло до предела.
— Славка, высвистывай Нинку, — говорит он старшему из парней. — И давай ко мне. Музыка, пластинки, ясно? Потом смоетесь.
— Склеил? — как можно равнодушней спрашивает Витька.
— А как же.
Витька краснеет пятнами, даже уши запылали.
Капочка выворачивает карманы, извлекает из них два смятых рубля и немного мелочи.
— А ну, мужики, скиньтесь на закусь.
Ребята не очень охотно шарят по карманам, некоторые медлят, надеясь на других.
— Значит, купишь портвейну. Фауст. И чего-ни-будь похрустеть — печенье или пряники, — Он подсчитывает деньги. — Маловато. Кто жмотничает? Витька, ты?
Витька молчит, руки в карманах, кровь отхлынула от его лица, теперь оно бледно и напряжено.
— Да ты что, заинтересован?
— Еще чего! — Витька искренен, никаких видов на эту девчонку у него нет, но с детства они росли в одной квартире, ссорились, дрались, одалживали один у другого мелочь и выгораживали друг друга перед родителями. — Дуреха она еще, — выговаривает он с кривой улыбкой.
— Ну мне с нею не в шахматы играть.
Кто-то захохотал, кто-то подхватил, стараясь говорить цинично и многоопытно:
— Конечно, интеллект не просвечивает, но тут и тут все как надо.
— Серого вещества не хватает, но это даже лучше!
— Почему не хватает? Просто оно очень серое.
— Зато ножки!..
Витька все-таки выгреб из кармана все, что там было. И говорит, как бы по-мужски предупреждая:
— Имей в виду, она с норовом. Обидишь, не оберешься скандалов.
— Я никогда не обижаю девочек, — строго обрывает Капочка, — что я, кретин? Надо уметь.
Пареньки разом смолкли, они слушают жадно, похихикивая и поддакивая, а Капочка посвящает их в свою систему:
— Бросать девчонку, когда она надоела, — фу, банально! Она должна бросить тебя сама. Ты опаздываешь, а потом — тысячи предлогов и извинений! Не приходишь на свидание — сто тысяч предлогов и извинений! Ты нежен, она чувствует себя прынцессой и решает проучить тебя за прогулы и опоздания — понятно? Она нарочно опаздывает сама, она задирает носик и пробует сердиться… «Ах так?» Ты обижен, тебя не поняли, уж не нашла ли она другого! Да, ты видел ее на улице с каким-то конопатым типом. «Ну что же, я не навязываюсь!» — и ты удаляешься с гордо поднятой головой. А она чувствует себя виноватой. Пытается успокоить твою ревность, объясниться… «Нет, я не позволю играть мною!» — а дальше дело техники: пропасть из виду и не попадаться навстречу.
Парнишки завистливо восхищаются… и разом смолкают: из парадного выпорхнула Настя. Успела переодеться и подчернить уголки глаз. Украдкой поглядела на компанию у скамейки и пошла вдоль домов в своих новых туфельках подрагивающей походочкой. Капочка хмыкнул и не спеша пошел в ту же сторону по бульвару.
Витька судорожно дернулся вслед за Настей — и остался на месте.
Не глядя друг на друга, стоят кучкой пареньки и недобро следят за тем, как идет Настя, как идет Капочка… вот свернула за угол Настя… вот Капочка пересек проезжую часть улицы и скрылся за углом…
— Ну, что будем делать?
Без Капочки им скучно, он у них заводила.
— Может, в киношку?
— А на какие шиши? — огрызается Витька. — Ведь забрал все… сволочь! — И в этом неожиданно выскочившем слове прорывается наружу все, что он старательно подавлял, лишь бы не показаться салагой и дурачком, недостойным мужской компании.
Тук-тук, шарк… Тук-тук, шарк… Костыли постукивают бойко, а нога подтягивается тяжело, нога опухает к вечеру — погрузнела ноша. Марья Никитична переносит чайники с газовой плиты на кухонный стол — сперва заварочный, потом большой, с кипятком. Обычно кто-нибудь из соседей подсобит, но сегодня все разбежались кто куда. Марья Никитична неторопливо пьет чай, крепкий, умело заваренный, и заставляет себя думать только о том, как хорош чай со сдобными сухариками, которые она купила по дороге с работы, и как приятно будет после чая устроиться в кресле и дочитать «Ожерелье королевы» — вчера до двух ночи читала, еле оторвалась!
Она давно научилась отстраняться от всего непоправимого и ограничивать жизнь возможным, особенно с тех пор, как не стало маминых все успевающих рук, с тех пор, как нет рядом ее теплого плеча в шершавенькой кофте, щекочущей щеку. Теперь помогают строгие запреты: не думать! не переживать! Кроме главного, запрещенного навсегда, бывает и сегодняшнее, вот как услышанный ненароком разговор в коридоре домовой конторы. Уходя домой, она остановилась, повиснув на костылях, чтобы высвободить руку и открыть дверь, и услышала за дверью визгливый голос той женщины: «Проси не проси, разве эта безногая злючка посочувствует!» Выронила костыль, чуть сама не шлепнулась. Поднять костыль было некому, кряхтя, дотянулась до него, в голове зашумело, загудело, будто поезд прошел… «Безногая злючка!» Когда она, передохнув, открыла дверь, той женщины уже не было. Ни отругать, ни втолковать дурьей башке, что бухгалтер не властен отдать ей освободившуюся в квартире комнату. «Безногая злючка»…
Запрещай не запрещай, он звучит в ушах, этот визгливый голос, заполняет кухню, бьет в виски. «Безногая злючка!» А может, я действительно говорила раздраженно, не выслушала, не посоветовала?.. Так ведь и она с криком влетела, саму себя только и слушала, свою беду только и видела, что ей докажешь? «Не уговаривайте, — закричала, — небось сами расселись одна на двадцати метрах, вам что!» Значит, ей это кажется счастьем — одна на двадцати метрах?! А что я чуть не бросилась в ту мокрую черную яму на мамин гроб — не жить мне без нее, куда я одна?!! Не поймет. У нее две ноги, две руки и еще такой ядовитый язык…
Хватит. Ко всем чертям! Не думать!
Она моет чашку и быстро, будто ее подгоняют, топает в комнату. На свои двадцать квадратных метров. Читать, скорее читать!
Под лампой кресло — мамино «персональное», она еще до войны, бывало, по вечерам вытягивалась в нем, положив на стул занемевшие ноги, и читала. Или болтала с папой, если папа был дома, тогда они смеялись, играли в щелчки, как ребята, а то начинали петь в два голоса и звали: «Муся, уроки кончила? Иди подтягивай!» Втроем еще лучше получалось — женские голоса, высокий и пониже, как бы аккомпанировали, а папа басил — прямо стены дрожали от его баса, он даже в заводском клубе пел со сцены «Прощай, радость…» и «Вдоль по Питерской…». И сам посмеивался: «Без пяти минут Шаляпин!» Когда в 42-м уцелевшие ополченцы зашли рассказать о бое под Гостелицами, где его убило, они вспоминали: «А как он пел! В нашу землянку полным-полно набивалось народу — Шарымов поет!»
Читать! Скорее читать!
Она вытягивается в кресле, пристраивает ногу на стул. Ох, какое блаженство расправить спину и плечи, дать отдых ноге! И раскрыть «Ожерелье королевы». Сто сорок страниц осталось. На вечер хватит.
Звонок.
— Ну и пусть. Ко мне некому, а других дома нет. Позвонят и уйдут.
Звонят все надсадней. Господи, кому там приспичило?!
Взять костыли. Приладиться и рывком подняться, отталкиваясь руками от подлокотников, и сразу перенести тяжесть на ногу. Перехватить костыли. И по коридору — в переднюю.
Кто там?
За дверью — детские голоса. Шушукаются, подталкивают: «Скажи ты! Ну говори же! А ты что, немая?» Потом девчоночий голос произносит громко и отчетливо:
— Простите, пожалуйста, нам к Шарымовой Эм Эн.
Она открывает дверь. Их там целая стайка, все — в пионерских галстуках, девчонки — с бантами в косичках, а мальчишки на диво причесанные.
— Ну я Шарымова Эм Эн, Чего вам?
Они сбились в кучку, а она стоит перед ними в дверном проеме, как в витрине. И они с испугом пялят на нее глаза, исподтишка косятся на костыли и на пустоту справа, где должна быть вторая нога.
— Насмотрелись? Ну зачем пришли?
Вся стайка колыхнулась, вытолкнув вперед девочку с рыжеватой челкой над строгими не по возрасту глазами.
— Мы красные следопыты, — отчеканила девочка, — мы устраиваем в школе музей. Изучаем блокаду. Героев блокады.
— Ге-ро-ев?..
— Героев! — подтверждает девочка. — Нам дали ваш адрес. Что вы ранены бомбой.
— Снарядом, — Марья Никитична еще колеблется, но и отнекиваться незачем. — Что ж, пройдемте, раз пришли.
В комнате она берет себе один из двух стульев — легче вставать-садиться, — но как рассадить всю стайку?
— Рассядемся, — твердым голоском говорит девочка с челкой и командует кому куда. Маленькая начальница. Трех девочек — в кресло, двух — к столу на второй стул, мальчиков — на подоконник. Один мальчишка не подчиняется и преспокойно устраивается на полу.
— Так что вы хотите узнать?
— Все! — говорит девочка с челкой, и остальные согласно кивают. — Если можете, расскажите с самого начала. Ну еще с до войны… вы кем работали?
— Ох-хо-хо! — Марья Никитична впервые улыбается. — В твоей должности я работала. Школьницей. Ты в каком классе?
— В шестом.
— Ну я постарше была. Десятый кончала. Дай-ка ту карточку с полки.
На фотографии — десятиклассница Муся Шарымова. Женька упросил, чтобы снялась, для него и улыбка — победоносная. Вот какая она была перед войной — и совсем-совсем не подозревала, что ее ждет. Ребята смотрят на карточку, потом на нее и снова — на карточку. Смущены.
— А как вы… когда вы воевать начали?
Это спрашивает мальчик, усевшийся на полу, — скрестив ноги, обхватил коленки руками, даже не поднялся смотреть фотографию. Ему та школьница неинтересна, ему — про войну.
— Так не была же я в армии! И воевать не думала, война сама пришла сюда. На нашу улицу. Что такое КБО, слыхали? Комсомольские бытовые отряды. Вот в таком бытовом отряде я и воевала. Зимой, когда голод был. А до того в пожарном звене была, в нашем же доме. На крыше стояли, зажигалки тушили.
Мальчишка заинтересовался зажигалками — сколько их упало на дом, как тушили. Что за горючая смесь растекалась из них, он объяснил сам, с химической формулой. А вот как тушили эту пылающую, растекающуюся по крыше смесь? Он был разочарован, что она сама не тушила, даже когда загорелось на чердаке — стояла здесь же в квартире, ванна была налита водой до краев (так полагалось!), и она черпала из нее ведро за ведром, а другие по цепи передавали на крышу. Черпать воду — героизма не много.
— У нас из-за тушения зажигалок даже ссорились. Всем хотелось потушить лично, вот и бросались кто скорей. Одна бабуся две потушила, а третью отфутболила вниз, на улицу, таким ударом, что чуть не полетела вслед за ней.
Она сама замечает свою необычную словоохотливость и даже упоение тем, что вот пришли к ней и слушают, и з у ч а ю т!.. Но, может, им нужно другое, более геройское, скажут: «Спасибо, товарищ Шарымова» — и уйдут, потому что им неинтересно?.. Торопясь, она припоминает разные смешные случаи — ребята же! А смешного, забавного, оказывается, случалось немало, в домовой группе самозащиты собрались подростки и домохозяйки, подростки искали шпионов и ракетчиков: если увидят кого с бородой или в необычной шляпе, сразу берут на подозрение; одного чудака с брелоками на цепочке схватили и отвели в милицию, выяснилось — поэт. Ну а домохозяйки каждая со своим самолюбием, со своими понятиями, две-три соберутся — быть спору.
Девочки, пристроившиеся возле стола, старательно все записывают. А девочка с челкой следит, не пропускают ли нужное, и задает вопросы — видно, за главную у них. Она же и повернула беседу на серьезный лад:
— Расскажите, пожалуйста, про бытовой отряд. Если можете.
Вежливая девочка, И строгая. Повернула правильно — за делом пришли, не за байками. А вот как передать им странное состояние, когда уж и голода не чувствуешь, но все становится зыбким вокруг и сама какая-то зыбкая, то ли жива, то ли уже не жива, и движения замедленные — так по телевидению повторяют прыжок рекордсмена или удачный гол. Такими вот замедленными движениями ходишь из дома в дом, из квартиры в квартиру — где есть живые, — и находишь людей, которые еще слабей, чем ты, и делаешь вроде бы и невозможное: идешь получать для них по карточкам хлеб, воду носишь — ведро не втащить наверх, так хоть чайник или кастрюльку… дров нету, расколешь, что скажут, — стул или книжную полку, затопишь и сама присядешь у буржуйки, будто ждешь, чтоб разгорелось, а попросту сил нет подняться…
Разве такое передашь? Начала рассказывать скупо, сухими словами, так в отчетах писала: обошли стольких-то, сделали то-то… И вдруг в паузе услышала тишину. И увидела напрягшиеся детские лица с расширенными глазами. И для них, уже не сдерживая ни горечи, ни восторга, продолжала вспоминать о самых трудных случаях, о своих подругах по отряду — о Люське-веселой, которая пела своим подопечным, чтоб подбодрить их; о десятикласснице Сонечке Буровой, ушедшей потом в армию и убитой под Берлином; о Верочке Жуковой, которая спасла и усыновила восемь ребятишек… На миг запнувшись, рассказала и самое страшное: сообщили ей, что из одной квартиры давно никто не выходит, а живет семья, и она пошла в ту квартиру. Дверь не заперта, везде мороз и пустота, только в дальней комнате на кровати — один живой, а кругом него мертвецы. И по карточкам три дня хлеб не взят. Сходила за хлебом, расколола дверцу шкафа, затопила печку, поставила чайник, а мертвецов одного за другим вынесла прочь.
— Сами?! — выдохнула девочка с челкой, и ничего в ней не осталось от маленькой начальницы — замирающий от ужаса ребятенок.
— Сама, конечно.
Тишина. И вдруг:
— Вас за это кормили?
Вопрос задает пухлая девчушка, сидящая в глубине кресла за спинами подруг.
— То есть как? Кто кормил?
Марья Никитична цепенеет — не в вопросе дело, а в том, что она улавливает несомненную уверенность девчушки, что не даром же все это делали, была же выгода. Остальные ребята навострились, наверно для героизма ждут ответа: «Нет, не кормили».
— Здорово кормили, до отказу, — сердито говорит она и неожиданно для самой себя прямо-таки кричит пухлой девчушке: — А ну встань! Тебе говорю, встань!
— Зачем? — пугается девчушка, но подруги раздвинулись, выпуская ее из глубины кресла, и она встает, виноватая, как перед директором школы.
— Открой буфет. Вынь из полиэтилена хлеб. Тут полкило, пятьсот граммов. Разрежь на четыре части.
Марья Никитична говорит властно, как, бывало, говорила в отряде, когда подруги выбрали ее командиром, как, бывало, говорила в чужих квартирах, силой возвращая людей к жизни: «А ну нос выше, не умираете вы, а распустились! Кому ваша смерть нужна? Гитлеру! Выжить надо — Гитлеру назло, поняли?!»
Девчушка примеривается ножом так и этак, губа у нее дрожит.
— Ох и дура! — Мальчишка, сидевший на полу, одним движением вскакивает и берет нож. — Отойди.
Все следят за тем, как он ловко делит хлеб на четыре части.
— Где горбушка — меньше, — придирчиво отмечает Марья Никитична, — добавь от того ломтя довесочек. А крошки чего бросил? И крошки дели.
Она поднимает на ладони один ломоть, бережно собирает на него крошки.
— Вот они — «сто двадцать пять блокадных грамм с огнем и кровью пополам». Только хлеб не такой был, а влажный. И колючий, со жмыхом и черт те с чем. Вот наша норма на сутки. А потом нам рабочие карточки дали, кто не имел. Вот столько. — Она положила поверх первого второй ломоть и крошки. — «Ешь — не хочу!» — так, что ли?! Да еще проходивши до ночи по этажам… потаскавши на санках больных детей… воду из проруби, это к нам-то — с Невы!.. Нюра Астафьева тащила санки да и сама упала. И не встала… Когда нашли — холодная уже. Иной раз чужой хлеб несешь, прямо голова кружится, до того съесть его хочется.
Видимо, она чересчур разволновалась, потому что ребята шипят на пухлую девчушку: «Дура и есть! Всегда с глупыми вопросами!»
— Ну чего вы на нее напали? — справившись с собой, заступается она за девчушку. — Дайте-ка мешок. — И складывает в мешок ломти хлеба, по блокадной привычке собрав и отправив в рот крошки. Неповторимый, никогда не надоедающий вкус и запах хлеба успокаивают ее.
— Мы вам за новым хлебом сбегаем, — предлагает девочка с челкой, — а то разрезали, раскрошили…
— А этот куда? Выбросить?
— А она вообще хлеба не ест, только булку. С изюмом.
Это говорит мальчишка, резавший хлеб. Он снова сидит на полу, скрестив ноги. От чинной прически ничего не осталось, волосы взъерошены, а на макушке стоят торчком, и Марье Никитичне он очень нравится таким, без показной чинности. А парень задает вопрос, который, вероятно, томил его с самого начала:
— Вас тогда и ранило? В бытовом отряде?..
Она понимает, чего он ждет. Подвига. Вот как у Фимы Боярской — тащила санки с осиротевшим, еле живым ребенком, начался обстрел, от близкого разрыва прикрыла ребенка собой, осколок впился в плечо, к счастью — осталась жива. А с нею было проще и нелепей, и не в ту страшную зиму, а в самом конце сорок третьего, уже и немцев разгромили под Сталинградом, и конца блокады ждали вот-вот… Она тогда работала на заводе, в отцовском цехе. Собралась домой. Немец всегда обстреливал во время смен, знал, подлец, когда и что! Но в тот день особой стрельбы не было, где-то поодаль грохнуло да просвистел снаряд, — ну, если слышишь свист, значит — мимо. Тоня сказала: «Пристреливается, гад, давай обождем!» Она ответила: «Еще чего!» — и побежала на остановку, как раз трамвай подходил… Странно, разрыва она не слышала, только встало перед нею дымно-желтое облако и волной толкнуло в грудь, ей казалось, что она не упала, а привычно бросилась на мостовую, при этом ушибла обо что-то колено…
Сколько она переживала заново тот миг — и наяву и во сне, — всегда представляла себе одно и то же, очень ярко представляла, будто так и было. Тоня говорит: «Давай обождем!» — она соглашается: «Давай!» — они стоят под каменными сводами проходной, а тот снаряд разрывается на остановке — слышен грохот, и тряхнуло пол. Если бы!.. Если бы она послушалась Тони… Если бы не побежала к трамваю…
— Ранило обыкновенно, — грубовато отвечает она, — шла с завода, бахнуло — и нету ноги. Могло и убить. Он тогда по трамвайным остановкам пристрелялся, их переносили то назад, то вперед, а все равно калечило многих. Как смена, так он и шпарит.
Ребята молчат. Трудно, наверно, воспринять, что так было — на улице, на трамвайной остановке…
— А насчет героизма — какие ж у меня подвиги? Вам бы найти Героев Советского Союза, орденоносцев…
Ребята зашевелились, поглядывая друг на друга и на девочку с челкой, и та встала, как на уроке, когда вызывают, и говорит назидательно, кому-то, видимо, бессознательно подражая:
— Нет, почему же. Нас специально интересуют самые рядовые, мирные жители. Которые пострадали в блокаду.
И тут как бы взметнулась с краешка стула другая девочка, все время сидела неподвижно, не вздохнула, не охнула, одни застывшие глазища на побледневшем детском личике, — а тут взметнулась маленьким пылающим огоньком, руки сцепила и прижала к груди, глазища сверкают, а слова так и рвутся наружу:
— А по-моему, вы и есть герой! По-моему, вот такой героизм… Когда день за днем — девятьсот дней!.. Даже только прожить так! — а вы других спасали!.. Воду из Невы таскать!.. Не себе, а незнакомым людям, теперь скажут — чужим!.. Это, по-моему… Это!.. — И она вдруг, не докончив, садится на место, низко опустив голову.
— Люда совершенно права, — говорит мальчишка, сидящий на полу. — В общем, спасибо вам, от всех нас спасибо!
Ребята встают как по сигналу. Потом они стайкой идут по коридору, Марья Никитична бойко топает вместе с ними, уже не стесняясь увечья, даже подшучивает над собой: «Рупь с полтиной!» И тут снова вылезает с вопросом та, пухлая девчушка:
— А вам протез не дали? Должны дать. Бесплатно!
— Есть у меня протез, — неохотно отвечает Марья Никитична, — в шкафу лежит. Жарко летом. И засупониваться одной трудно.
— А вы совсем одна живете? — не унимается пухлая девочка, но сразу же взвизгивает и стушевывается, наверно, поддали ей в бок или дернули за косицу.
В передней они мнутся, не зная, как прощаться. Она сама, привалившись на костыль, протягивает руку всем по очереди. Ей жаль, что они уходят — будто распахнулось окошко, обдало весенним ветерком и снова — наглухо… И вдруг ударяет в душу мысль, что и у нее мог бы быть такой сын, как этот взъерошенный мальчишка, или еще лучше — дочка, вот такая, как этот огонек с глазищами. Только они были бы уже постарше, если б она вышла замуж за Женьку, когда он вернулся с фронта живой и упрашивал ее. И мама упрашивала: «Не упрямься! Ведь любит он тебя». Своя гордая правота кажется сейчас глупой: ну, школьниками бегали вместе лыжные кроссы, ну любили бродить по городу, а тут не бегали бы и не бродили… Ну со временем даже — можно допустить — стал бы он тяготиться женой-инвалидом… а может, и не стал бы? Но даже если бы стал, если б ушел… остались бы сын или дочка, а то и двое…
— Товарищ Шарымова! — Это девочка с челкой вступила в свои права. — Если мы вас пригласим прийти на сбор… сможете?
— А почему же не смогу? Приду.
Она выпускает их и стоит прислушиваясь. Тихо-тихо спускаются ребята по лестнице, не озорничают, не болтают. Вот обогнули одну площадку, дробно простучали еще два марша, вышли на нижнюю площадку… уже и шаги еле слышны… А она все стоит у двери.
Стандартная люстра с тремя рожками вразлет ровно освещает комнату и выявляет все пятна на старых обоях, все трещинки на потолке. Русоголовый молодой человек в клетчатой бобочке навыпуск вдохновенно обмеряет стены, отец записывает цифры, а мать стоит, сложив руки на животе, и с удовольствием наблюдает за их действиями, хотя прекрасно знает, что обмеры ни к чему, нужно десять кусков семиметровых обоев, а если подгонять узоры — одиннадцать, слава богу, трижды ремонтировала без их помощи. Но вот птенец подрос и собирается вить гнездо, надо ж ему проявлять хозяйственность!
Она давно ждет, когда же Василек заговорит о женитьбе, ведь третий год дружат, вместе учатся, оба без пяти минут инженеры. Еще в прошлом году она намекнула, ставя вишневую настойку: «Может, к свадьбе?» Но Василек рассудительно сказал, что «сперва надо встать на ноги», а сам вспыхнул, просветлел. Любит же! На ее характер — тянуть не стала бы, всем поначалу трудно приходится, на то и молодость, а у Василька и Лили какие трудности? Хозяйство — на то есть мама, внучата появятся — опять же есть мама, теперь это редкость, чтоб мама не работала и соглашалась взять на себя заботы молодых! И отец готов помочь, он больше всего боится, что у Василька с Лилей разладится, а потом сын приведет какую-нибудь «фрю»…Но рассудительность сына ему нравится, он уж забыл, чертушка, как они сами начинали — ни кола ни двора, год в общежитии жили врозь, целовались по углам!.. А Василек и сегодня не сказал прямо, что решил жениться, а смущенно заговорил о том, что пора отремонтировать его комнату. Отец сразу засуетился, потащил обмерять стены. А ей, матери, хотелось определенности, она сказала, что отдаст свой зеркальный шкаф, «мне любоваться на себя срок вышел, а молодой — в самый раз!». Василек поцеловал мать в висок, шепнул «спасибо» — и все. Ну ладно подождем.
— Ты сегодня дома?
— Нет, к восьми уйду.
— Свидание?
— Вроде того, — Василек улыбается во весь рот, — с Лилей условились.
Отец и мать перемигиваются за его спиной.
— Может, сюда придете? Я бы тогда торт-скороспелку испекла, Лиля любит.
— А я не люблю? Или для меня не стоит возиться? — притворно ворчит отец.
Без двадцати восемь Василек заходит к родителям поглядеться в зеркало — в нейлоновой рубашке и наимоднейшем галстуке.
— Так заводить торт?
— Заводи, мамулька, заводи!
Мать и отец провожают его до двери, а когда дверь захлопывается за ним, они вдруг обнимаются, в обнимку идут в комнату и там тоже стоят не разнимая рук, и столько у них радости, и тревоги, и набежавших воспоминаний, и сожалений о чем-то, что промелькнуло слишком быстро…
Василек идет по улице не торопясь, потому что вышел из дому загодя. Хорошо бы купить цветов, в таких случаях полагается, и надо спросить Лилю, какого цвета обои ей хочется, а уж потом бегать и искать подходящие. Лиле очень понравились у Семиных занавеси на окне, в крупную клетку, кольца нанизаны на тонкую трубку, — ну, трубку он достанет, а материю на занавески лучше покупать вместе. Для трубки надо сделать маленькие кронштейны, кольца продаются пластмассовые, подберем под цвет занавески. Мама дает зеркальный шкаф, это здорово! А что там хранить, в таком объемистом шкафу? Ну его два костюма и две нейлоновые рубашки на белых распялках. А у Лили что есть? Она почти всегда ходит в брючках или в короткой черной юбчонке и свитере, иногда черном, иногда светло-зеленом. И еще у нее есть зеленое шерстяное платье… Да, мало у нее нарядов. Оно и хорошо — вместе наживем. Две зарплаты! И старики помогут, они Лилю любят.
Он спускается в метро, в переходах бывают цветочницы. В этот вечерний час он находит там только двух бабок — одна продает остатки привядших гвоздик, другая, видимо, только что приехала из-за города, в ведре у нее сияет охапка лиловых и желтых плетей. Он бежит мимо, может, дальше найдется что-нибудь получше, но вдруг вспоминает…
Прошлым летом он учил Лилю ездить на велосипеде, сперва двумя руками держал седло и бежал рядом, покрикивая: «Свободней! Не гляди на руль, гляди вперед! Чего вцепилась, держи легче!» — и Лиля покорно подчинялась, а потом дунула вперед так, что он уже не мог догнать ее, следил издали, как здорово у нее получается, но как раз в это время она полетела в канаву. Когда он прибежал, она была уже на ногах и как ни в чем не бывало велела ему сбегать за вторым велосипедом и догонять ее: «Покатаемся как следует!» Когда он ее догнал, у нее на руке подсыхала основательная ссадина от кисти до локтя, видимо падала снова. «Больно?» — «Пустяки!» С непривычки у нее должны были болеть и ноги и спина, но она упрямо крутила педали. Они выехали на Выборгское шоссе и покатили рядом, отдыхая на гладком асфальте. Лиля была очень довольна, что «одолела» велосипед, она смеясь спросила, можно ли поцеловаться, когда едешь рядом, и они попробовали, чуть не полетели, но поцеловались. Потом бросили велосипеды на обочине и отдыхали на поляне, сплошь заросшей лиловым иван-чаем и желтыми цветами, которые Лиля назвала полевым львиным зевом, показывая, как они смешно разевают крошечные зевы, и они снова целовались, она была разгоряченная и необычно шалая, он чуть не потерял голову и она тоже, но в это время с неистовым жужжанием мимо них пронеслась по шоссе низкая открытая машина, чуть не перевернувшись на повороте, а вдали уже возникло новое жужжание… Он вспомнил, что сегодня автомобильные гонки, они вышли на обочину и стали наблюдать за тем, как проносятся машины. А потом пора было ехать обратно, чтобы не прозевать обед. Лиля послала его нарвать иван-чая и львиного зева для мамы, а сама с ним не пошла, стояла у велосипедов и все ждала, не пронесется ли еще какая-нибудь машина. «А женщины бывают гонщиками? — спросила она, привязывая букет к багажнику. — Я бы пошла. Такая скорость! А ты хотел бы?» Мчаться вот так и еще, чего доброго, кувырнуться в канаву? Нет, этого он не хотел, в тот день он захотел, чтобы Лиля стала его женой, про себя твердо решил — женюсь! Но сказал ей об этом в несколько неопределенной форме, дескать, лучше всего жениться незадолго да распределения, но она крикнула: «Догоняй, жених!» — и помчалась вперед уже совсем уверенно, будто век сидела на велосипеде, а он ехал сзади и смотрел, как мило обрамляют ее напряженную спину мотающиеся на ветру лиловые и желтые плети цветов…
Схватив у бабки все, что было в ведре, и заплатив ей больше, чем следует (за полевые-то!), он уже бегом взлетает по эскалатору и мчится на набережную, где ждет Лиля. Вспомнит она тот день?!
Набережная пуста. Две-три парочки маячат в отдалении, а Лили нет. Он чувствует себя глупо во всем параде, с чересчур большой охапкой цветов, кладет цветы на парапет и становится подальше от них — он сам по себе и они сами по себе. Откуда ни возьмись появляется Лиля, соскакивает с велосипеда и шлепает его по затылку:
— Ты что опаздываешь? Я уже два раза проехала от моста до моста.
Он раздосадован тем, что она прикатила на велосипеде, ни обнять, ни прогуляться, а если идти домой, куда его денешь? Тащить на себе по лестнице?.. Совсем это некстати!
Она оглядывает его с улыбкой:
— Ты чего таким франтом?
— Почему франтом? Обычно.
Она стоит за велосипедом, как за оградой, и дарить ей цветы кажется нелепым, но он все же подтягивает поближе всю охапку:
— Вот, тебе.
— Ты что, за городом был? И куда ж я их дену?
— На багажник. Помнишь?
Качнула головой. Неужели не помнит?..
— Ну на Выборгском шоссе. Еще гонки были.
— А-а, тогда… А ты знаешь, как я тогда расшиблась? Приехала домой, а у меня, кроме руки, весь бок в синяках.
Разговор не получается.
— Мама звала тебя к нам. Она какой-то торт затеяла, твой любимый.
— Ох, как соблазнительно! Но, понимаешь, я обещала девчонкам поехать с ними в Ольгино, у Татки сегодня день рождения.
— У какой еще Татки?
Он знает ее подружек, среди них нет никакой Татки. Оказывается, чья-то двоюродная сестра.
— Обойдется без тебя. Мне надо поговорить с тобой, Лиля. — И на ее нетерпеливое движение: — Серьезно поговорить!
— Ну?
— Да ты что такая… ершистая?
— Ну что ты, Василек. Совсем я не ершистая и очень рада видеть тебя, но сегодня я обещала…
— Троюродной тетке? И ты хочешь, чтобы я поверил?
Она оторопело смотрит на него — и начинает хохотать:
— Василек, ты говоришь тоном старого, ревнивого мужа!
Она хорошеет, когда хохочет, ему очень хочется поцеловать ее (если бы не этот дурацкий велосипед!), он верит, что она рада видеть его, ну конечно же, рада, они не виделись уже три недели, потому что она со своей группой ездила на какие-то Камни, пока он сдавал военное дело, он собирался поехать к ней, но его группа праздновала конец экзаменов, а потом уже не имело смысла, и он не знал, где там искать их… Ну теперь они не будут ездить врозь, точка!
— Почему старого? Может, молодого мужа?
Слово сказано, сейчас она должна спросить, что он имеет в виду… Но она, сузив глаза до щелочек, смотрит куда-то на Петропавловку или еще дальше, а потом говорит:
— Жаль, что ты без велосипеда, мы бы немного покатались и ты проводил бы меня к девчонкам.
— Никаких девчонок! — Он решает идти напролом. — Мы поженимся, как только в моей комнате закончат ремонт, и будем всегда вместе, даже к девчонкам — вместе.
Он сам доволен, как это у него получилось.
— Васи-ле-ек! — нараспев говорит она и звякает велосипедным звонком. — Ты чудный парень, ты деловой парень, но ведь сначала надо узнать, хочу ли я выходить замуж. — И посмеиваясь: — Даже в отремонтированную комнату.
— Но как же, Лиля…
— Что как же?..
Любят же девчонки кокетничать и темнить!
— Ну при наших отношениях…
Теперь она низко склонилась над этим звякающим, хриплым звонком, крутит его и говорит быстро-быстро:
— Я знаю, я виновата, я была легкомысленная, и ты мог решить, что это серьезно, но это было детство, просто детство, у всех девчонок кто-то есть, а у меня не было, и мы дружили, ты славный парень, но для того, чтобы замуж… Нет, нет, это невозможно, это ненужно, ничего не выйдет, ты сам поймешь, что не выйдет, потому что… потому что…
— Ну почему не выйдет?
Ему все еще кажется, что она просто крутит, говорит «нет», прежде чем сказать «да», у девчонок это принято, но ведь они встречаются уже два года, и если он был сдержан, так только потому, что надо было кончить последний учебный год, очень ответственный, преддипломный, она ведь тоже постоянно отстраняла его: «Василек, зубри и не мешай!»
— Ну почему? Что ты вообразила?
— Ничего, — говорит она сухо, — понимаешь, дружбы мало, нужно любить, а я… а любви у меня нет. — И точно испугавшись: — Не сердись, Василек, я не хочу обижать тебя, я к тебе очень, очень хорошо отношусь. И давай не вспоминать этот разговор, ладно?
Он стоит оглушенный, приоткрыв рот.
Лиля разворачивает велосипед и прощально касается его локтя:
— Ну извини, Василек. Не обижайся. А мне пора, я уже и так…
По-мальчишески занеся ногу, она вскакивает на велосипед и уносится, вовсю нажимая на педали, будто боясь, что он ее задержит.
Охапка иван-чая и львиного зева лежит на парапете. Он одним пинком сбрасывает в воду всю охапку и тупо смотрит, как цветы качаются на крохотных волнах, торкающихся о гранит.
А Лиля мчится по набережной так, что пешеходы шарахаются и кричат вдогонку не очень-то лестные слова. На велосипеде не запоешь, но само это бешеное вращение колес — как дикарская песня: сказала, сказала, сказала! Нет, она не забывает, что ее жизнь теперь осложняется, Васильку обеспечена работа в Ленинграде, отец позаботится, а ее пошлют неведомо куда, может быть, к черту на рога или к дырявой бочке затычкой, ну и пусть, все равно, лишь бы все по-новому, по-новому, по-но-во-му!..
Ветер свободно влетает в раскрытое настежь окно и как бы цепенеет перед необычной преградой — длинный стол, длинный ящик, суживающийся от изголовья к подножию, и в нем среди белой пены кисеи и неяркой россыпи цветов — успокоившиеся, уложенные на вечный отдых, темные узловатые руки и тоже успокоившееся, заостренное и разглаженное смертью, старое и прекрасное лицо с гордо сомкнутыми губами.
Нет, нет, этого не может быть, ведь уже два года… Но тогда почему же эти двое юношей, склонившихся у гроба, так похожи на моих сыновей?.. Почему даже на таком расстоянии, в странном ракурсе, созданном воображением и догадкой, я так ясно вижу эти дорогие неутомимые руки, это прекрасное лицо с гордыми губами? Лина Прохорова, тетя Лина, чужая по всем законам и документам, самая родная из родных, это все же ты, хорошая наша, и кто бы ни была старая женщина, что лежит вон там, среди белой пены кисеи и неяркой россыпи цветов, — я вижу тебя и рассказываю о тебе, и разматывается в памяти прерывистая лента твоей простой и удивительной жизни.
Русоголовая девчушка из Тверской губернии, я вижу тебя бегущей по размытым проселкам в неблизкую школу, где ты старательно учишься грамоте и счету, вымаливая дома копейки на тетради. У тебя одно богатство — сапоги старшей сестренки, из которых она, на твое счастье, выросла. Как ты их берегла! До морозов, только отойдешь от дома, снимешь, свяжешь за ушки — да на плечо, и бежишь, бежишь по лужам и вязкой глине, пусть мокро и холодно, только бы продержались подольше, других тебе не купят, в доме голодно и пусто, от зари до темна надрываются на нескончаемой крестьянской работе отец, мать и старшие сестры, но из долгов не вылезти, с середины зимы ссужает им муку главный деревенский богатей, что живет наискосок в большом доме под железной крышей, — безотказно и ласково ссужает, сколько ни попроси, а из урожая надо отдавать вдвойне, и еще мать ходит туда делать перед праздниками уборку, стирать, чистись хлев… А ты бегаешь в школу, тебя хвалит учительница — «обязательно надо учиться и кончить школу, слышишь?» Но беда уже подступает и никак не отвратить ее — растут ноги, хоть плачь, все теснее сапоги, уже немеют в них, а потом всю ночь болят пальцы… К осени перешли сапоги к младшему братишке, его и в школу послали, мальчику грамота нужней, а девчонке зачем она? Девчонку подрядили в няньки в тот дом наискосок, дитя там народилось, а Лине уже восемь лет, не заработает, так хоть будет сыта и одета.
…От побоев, от нужды, от обид ушла в город девушка не девушка, ребенок не ребенок, четырнадцатый год. Пешком, потом поездом — в Петербург. Адрес тетки, записанный на бумажку, в дороге потеряла. Бродила по большим, по страшным улицам, спрашивала какую-нибудь работу. Приласкала ее богатая и добрая тетенька, да хорошо, такая же безработная девчонка вовремя предостерегла — дура, в публичный дом зазывает, пропадешь! Убежала без памяти, потом кто-то указал контору по найму прислуги — и пошло! Чего только не натерпелась — сперва у скупых чиновников, потом у богатой немки (там разбила одну тарелку от сервиза на 24 персоны, немка через суд взыскала стоимость всего сервиза, больше года расплачивалась!). У генерала отъелась, приоделась, уже не девочка — девушка, но генеральский сын пришел к ней ночью, заорала на весь дом, надавала пощечин, расцарапала ему лицо — выгнали… На новое место поступила уже не горничной, а кухаркой, на лету научилась стряпать, «рука» у нее была, все получалось на редкость вкусно; гостей там бывало много, ходили в дом юнкера, шутили с красивой насмешливой Линой, водили ее на танцы и на американские горы, весело ей было с ними, и сама не заметила, как пришла любовь… Тетя Лина, бедная моя, и через сорок лет ты бледнела, вспоминая. Ведь ничего в жизни не было светлее той любви и ничего не было горше, потому что в первый же вечер, когда хозяева уехали на юг, тот юнкер пришел к тебе черным ходом, нагловатый и уверенный, как к своей добыче… Ну и загремел же он по той черной лестнице! Два пролета летел кувырком, а вслед ему летели его шинель и фуражка и все злые слова, какие попались на язык; из всех дверей повыскакивали на крик и грохот… И через сорок лет гордостью и достоинством светилось, тетя Лина, твое несчастное лицо.
Незадолго до революции поступила к адвокату, с молодой хозяйкой дружили как подруги, жить бы да жить с ними! Но после революции (ничего в ней не поняла Лина, сердилась — беспорядки, магазины пустеют!) адвокат стал каким-то деятелем, почти не бывал дома, а приходил злющий, «дерганый», даже вилку однажды запустил в Лину, что не так или не то подала, но она не сердилась — не в себе человек! А вечером пришли матросы с винтовками — арестовали его. Ох и распалилась Лина, обругала матросов, вцепилась в хозяина — не дам уводить! — бежала за ними с такой злобной бранью, что и ее арестовали, привели в ЧК, сказали: «Хлопнуть тебя придется, буржуйка ты и контра!» Что такое контра, она не знала, а за буржуйку обиделась: «Это я-то? С восьми лет в прислугах, брат на фронте, а вы меня стрелять? Стреляйте, гады!» Рассмеялся кожаный начальник, стал расспрашивать ее, матросы тоже слушали, удивлялись ее горькой жизни и политической несознательности, а потом сказали: «Эх ты, сестренка! Ехала бы домой, ведь землю делят, а брат на фронте, смотри, не обделили бы!»
Помчалась в деревню — и как раз вовремя. Делили землю. Отец уже умер, мать болела, от брата никаких вестей, а мужики каждый себе тянет получше полосу да поближе. Лине — самый дальний участок, где и не пахали еще… Плакала, просила, они от нее отмахивались как от комара. И тогда распалилась еще пуще, чем с матросами, их же мужицкими дурными словами обложила: хлопнуть бы вас всех, кулачье вы, контра! Вырвала-таки хорошую землю. Слезами и потом удобряла ее — ведь не умела ни пахать, ни сеять, а надо! Два года работала за мужика, потом брат Степан вернулся живой, вместе с ним лес рубили, бревна обтесывали и возили, новый дом ставили вместо прогнившей халупы, вдвоем бревна поднимали — с каждым венцом все выше, казалось — тут тебе и конец. Построились. Женился брат. Невестка попалась славная, на диво спокойная, Лина разбушуется — а Маша уйдет с глаз долой, перетерпит, потом вернется как ни в чем не бывало, с улыбкой, с добрым словом. Можно бы жить, но не привыкнуть Лине к деревенской жизни, все тянуло в город. А тут подошла коллективизация. Но какой же это колхоз, если все кулачье во главе, а родичи главного богатея, у которого с восьми лет в няньках жила, — районное начальство! Раскулачивать они стали Степана — позавидовали его новому дому и сноровке, с какой Степан с молодой женой повели хозяйство. Неграмотна была Лина, что узнала за единственный год учения — все перезабыла, законов подавно не читала, но тут и грамота не требовалась. Раскулачивать брата?! Степана?! Подняла соседей, кто победней и посмелей, в Тверь ездили, письма писали вплоть до Москвы, — она потом не могла ни рассказать, ни припомнить даже, как и где шумела, только кулачье выгнали, брату все вернули… а Лина, порадовавшись, поехала все-таки в город — в Ленинград. Поработала на фабрике, не понравилось — машины жужжат, от хлопка пыль столбом, жить негде. Устроилась уборщицей лабораторий в Политехнический институт, комнату получила. Профессора вежливые, студенты веселые, хорошо ей там работалось, душа отдыхала, а рукам было не до отдыха, бралась за приплату окна мыть, а в институте окна высоченные, однажды в актовом зале с самой верхотуры полетела, разбилась так, что еле выходили. В институте ахали, что она неграмотная, прикрепляли к ней от ликбеза то одного студента, то другого, а толку не было — уж очень они «прикреплялись», молокососы, приходилось гнать.
А годы шли, не сидеть же в старых девах! В хозчасти человек работал, лет на десять старше ее, дети уже взрослые. Жила с ним как жена, много лет жила, но свободу свою хранила: захочу — пущу, не хочу — иди прочь! Заботливый он был, добрый, а любить — не любила, загремела ее единственная любовь по той черной лестнице, другой не нашла. Да и есть ли на свете любовь? Наверно, выдумки, девичьи мечтанья… Не верила она в любовь, а вся ее жизнь была любовью — сестра приехала, замуж вышла, народился у них Юрочка. Племянница приехала, пожила, тоже замуж вышла, дочку родила. У Степана с Машей уже двое — девочка и мальчик, Ванечка. Всем нужно помочь, кому пальтишко, кому ботинки, да Маше на платье, брату на костюм, племяннице — денег в долг без отдачи, какая уж там отдача! Ванечка подрос, пусть приезжает, поступит в ФЗУ, у меня поживет. «Ты ешь, Ванечка, ешь, ведь растешь, вон какой худущий, ешь!..» Да еще студенты — принесет белье в стирку, а глаза голодные. «Садись, милый, поешь, небось в столовке такого не сготовят, садись, говорю!..»
А потом — война. Ревмя ревела, провожая своего нелюбимого, и студентов-ополченцев, и соседей, и совсем незнакомых… Еще не выплакала слез — саму послали на оборонительные. Копали сперва далеко от Ленинграда, потом близко, за Стрельной. Под бомбами. Под снарядами. Самолеты ихние чуть не над головами пролетали да по бабам — из пулеметов. Побежали от них куда глаза глядят — и немцам в лапы. Женщин было около ста, загнали их немцы в сарай, лопотали не поймешь что, намеки делали понятные, с подмигиваньем. А пока бой — закрыли на засов. Лина первая сказала: «Если придут, бабы, не давайтесь, царапайте, кусайте, пусть лучше убьют!» Но кругом шла стрельба, о них забыли. Когда стемнело, женщины дружно навалились, высадили дверь — и через фронт (где он, этот фронт, не поймешь!) лесками да болотами добрались до Ленинграда. Но война шла за ними. Бомбежки сутки напролет. Обстрелы. Лине предлагали эвакуироваться, но Ванечка с фабзайчатами еще не вернулся с оборонительных, как же без Ванечки? А когда он вернулся — захлопнулось кольцо. Блокада. Голод… Ванечка ослабел, опух. Она шла через весь город на разбомбленные бадаевские склады, туда, где от пожара расплавился сахар, топором вырубала куски мерзлой земли, тащила на себе домой — сколько сил хватало унести, дома долго кипятила эту землю, давала отстояться, процеживала — и поила Ванечку сладковатой мутной водичкой. Она боялась, очень боялась бомб и снарядов, но продолжала ходить на работу — в институте развернули госпиталь, она убирала, мыла, носила раненых в бомбоубежище… Как мало ни перепадало ей еды, все берегла для Ванечки. Только открылась «Дорога жизни», забегала на ватных, распухших ногах, добиваясь эвакуации — Ванечку вывезти! Вывезла. Живого. Со станции до деревни на руках несла — легким он стал, кожа да кости, но для ее ослабевших рук тяжесть была непомерна, не она несла, великая ее любовь донесла мальчика до родного дома. Но не оправился Ванечка…
Про жизнь свою в деревне в военные годы говорила ты, тетя Лина, скупо, как все. Тракторы, грузовики, кони — все ушло на фронт. Мужиков — председатель да двое раненых. А хлеб стране давали, мясо и картошку давали. Маша — золотые руки и золотой характер — стала лучшим бригадиром в колхозе. А ты — и стряпухой, и на покос, и на жатву, и в своем огороде, и племянница Шурочка на тебе. Когда пришла похоронная на брата Степана — брякнулась на пол без сознания, отнялись ноги, месяц пролежала, а подняла все та же великая любовь — Маше помочь, Шурочку вырастить…
Когда ты появилась у нас, ты была независима и горда, решать не торопилась, ничего на обещала: погощу. Литфондовская дачка была мала, ветры продували ее насквозь, тебя пристроили в одной комнатке с детьми, с мальчишками двух и шести лет. Ты говорила: в спокойную бездетную семью пошла бы вести хозяйство, а с детьми не умею. Чем они взяли тебя, мальчишки? Как вышло, что так быстро отогрелось и потянулось к ним твое сердце?.. Ты растила их, бранила, шлепала сгоряча, потакала их капризам, прикрывала их проступки, затевала с ними возню и смеялась, сверкая озорными, помолодевшими глазами и рядами белых зубов — очень тебе шло, когда ты смеялась, в такие минуты угадывалось, как ты была красива и как могла бы черпать и черпать радость, если б иначе сложилась жизнь. Мы с тобою вместе пережили много бед, многовато даже на двоих, и в беде ты прочно стала родной, своей, уже не отделить. Не Лина Прохоровна, а тетя Лина, для всех друзей и знакомых, ленинградских и иногородних — тетя Лина, хозяйка дома, щедрая, веселая и ворчливая, стержень, вокруг которого все вращается, вынь его — рассыплется семья. Ты бывала мнительной и сердитой, если что-то померещилось обидное, замыкалась в недобром молчании, и тогда все ходили притихшие, без вины виноватые, шепотом переговаривались: «Ты что-нибудь сказал?» — «Ну что ты!» — «А почему?..» — «Не знаю…» Ты потакала парням, когда они выросли, тишком давала им деньги, а потом отчитывала за гульбу, за девок, которые тебе мерещились распутными, жадными, готовыми вцепиться в завидных женихов. Все их приятели, хорошие и плохие, были у тебя на учете, ты их тоже ругала без стеснения, и подзатыльник иной раз отвешивала, и в долг давала, и наставляла на путь истинный — ворчливо, многословно, они посмеивались, перемигивались за твоей спиной, а потом выяснилось — все-таки слушали!.. Ты была бесконечно добра и отходчива, но бывала и дико несправедливой — от великой своей любви, от пристрастия к дому, ставшему родным. И тысячи дел успевала переделать незаметно, неведомо как, — иногда казалось, что сам собою держится порядок в доме, чисто и наглажено белье, всегда есть вкусная еда, и заштопаны носки, и пришиты пуговицы… Ты ревновала ко всем и гнала помощниц, если пытались облегчить твой труд, — не так стирает, плохо моет пол, пыль вытерла, а на шкафу — хоть рисуй!.. Ты не признавала прачечных — рвут белье, ты долго примеривалась к стиральной машине, расспрашивала продавца и покупательниц, восторгалась — надо же! как удобно! — а покупать не позволила: «Для лентяек придумали!» Ты была уже очень больна, но не хотела признавать ни болезни, ни старости, злилась на свою слабость, нарочно пересиливала ее, назначения врачей слушала почтительно, кивая головой, а только они за дверь — все по-старому: не приставайте ко мне, «и петь буду, и плясать буду, а смерть придет — помирать буду!». А когда валила тебя болезнь, хватала за руки: «Жить! Жить!» — и еще: «Только в больницу не отдавайте!» Когда «скорая» увезла в больницу, объявила там голодовку, пока не забрали под расписку домой.
Тетя Лина, тетя Лина, как же нам без тебя?!
…Ветер залетает в раскрытое настежь окно, тихо обтекает смертное ложе, чуть шевелит белые волосы, строго обрамляющие прекрасное лицо с гордо сомкнутыми губами. Кто она, сложившая на вечный отдых темные узловатые руки?.. Кто эти молодые люди, стоящие у гроба с опухшими от слез глазами?.. Не знаю, но тише. Тише. Успокоилась великая труженица, стержень и душа чьей-то семьи. Тише…
Сверкают зеркальные окна ресторана, через прозрачные занавески видно, что там полным-полно, но пока что все в порядке, все в меру.
На улице тоже людно, в такие летние вечера тысячи людей выходят погулять или не спеша, пешком, идут домой. Группа длинноволосых парней стоит в углу — разглядывают проходящих девушек, иногда задевают их, но пока что ничего лишнего себе не позволяют. Вроде трезвые.
За углом, на бульваре, обычный хвост жаждущих возле пивного ларька. Ларек прозвали «Хмурое утро», там еще до открытия выстраивается очередь — опохмелиться. Толстуха, хозяйничающая в ларьке, увидев участкового милиционера, кивает ему как родному и с особой тщательностью нацеживает пиво в кружки — мол, недолива у меня быть не может, не из таковских.
В летнем кафе тоже полно. Тут нужен глаз да глаз, закажут кофе, а с собой приносят водку и распивают втихую, а то и при содействии официанток — тем выгодно, они и стаканы дадут, и закусочку. А потом пьяные начинают шуметь, ладно если обойдется без драки. Пока что там еще не разгулялись, хотя вот за тем столиком компания вряд ли пришла ради кофе.
Участковый медленно идет по своему участку, приглядываясь и прислушиваясь. Он молод, голубоглаз, курнос и был бы добродушен, если б воинская привычка и нынешние обязанности не заставляли его подтягиваться и напускать на лицо выражение строгое и мужественное. Сейчас его цель — бульвар, где под разросшимися деревьями смерклось и где уже который вечер бесцельно бродит какой-то подозрительный тип — немолодой, в плаще болонье и сером костюме, без особых примет, разве что сединка на висках и странная нерешительность: то сядет, то вскочит, крупными шагами пойдет прочь и вдруг вернется, постоит, глядя куда-то вверх, опять сядет, а глаза скосит в сторону пивного ларька… Однажды подошел к ларьку, выстоял очередь и попросил большую кружку, а отпил совсем немного, выплеснул все содержимое, махнул рукой и ушел.
Два раза участковый видел его с женщиной. Довольно симпатичная женщина, но уже немолодая, под сорок. Пришли они на бульвар вместе, постояли неподалеку от ларька, о чем-то тихо поговорили, потом она быстро ушла, почти убежала, а он опять долго мотался под деревьями. Кто? Зачем? С какой целью? Делать ему нечего или?..
После того как в соседнем районе обокрали такой же ларек, молодому участковому особенно подозрительны этот странный гражданин и та женщина. Уж не высматривают ли они, как подобраться к ларьку и какие там запоры?..
Странный гражданин и сейчас тут — сидит на темной скамье, сжав голову руками. Может, ненормальный? Так или иначе выяснить нужно.
— Гражданин, не найдется ли у вас спичек?
Тот как-то взбрыкивается, будто спал или испугался, переспрашивает, что надо, шарит по карманам и, найдя спички, с чрезмерной жадностью просит папиросу. Вид у него определенно чокнутый.
Милиционер присаживается рядом, достает две беломорины. Закуривают. Когда вспышка жидкого пламени освещает лицо странного человека, участковый видит в его глазах две радужные блестки. Слезы?! Он так потрясен этим открытием, что некоторое время молча курит и слушает, как жадно затягивается незнакомец. И уже не верит, что тот подбирается к ларьку.
— Случилось у вас что? — наконец с хрипотцой смущения спрашивает он.
— Ни-че-го. — В голосе странного человека звучит отчаяние. — Ни-че-го не случилось.
Они снова курят, сидя бок о бок на темной скамье.
— Видно, живете здесь, поблизости?
— Нет. Далеко.
— А я вас часто тут вижу, — помолчав, как можно мягче говорит участковый, — хожу по участку туда, сюда, вот и вижу.
Странный человек кивает головой и молчит.
— Такая уж у меня служба. Хожу и смотрю.
Человек молча сосет погасшую папиросу. Участковый зажигает спичку, тот прикуривает и теперь сам пристально вглядывается в лицо милиционера. Так пристально, будто ему что-то очень нужно и он колеблется — спросить или не спросить. А спрашивает совсем постороннее:
— Женат?
— Нет пока.
— А девушка есть?
— Как не быть, — с широкой улыбкой говорит участковый. — Есть, конечно.
— Любишь ее?
— Дак как же. Нравится.
— Нравится! — Странный человек тихо смеется. — Люблю или нравится — это, дружок, как говорят, две большие разницы.
— Ну почему? Девушка самостоятельная. И семья у нее приличная, хорошие люди. Квартиру дадут, поженимся. Как полагается.
— Да, да, да, — быстро подхватывает странный человек, — раз люди любят друг друга — женятся! Как полагается. — И он снова тихо смеется, но уж очень невесело.
Молчат, курят.
— А у меня вот не выходит «как полагается». Хотя люблю.
— Вы?!
Вопрос вылетел непроизвольно, уж очень неожиданно признание. Пожилой человек, седина на висках…
— Я, дружок, я. А тебе кажется, только молодые любят? В моем возрасте, парень, любовь сильнее. И страшней.
Участковому пора бы идти, но уж очень интересно повернулся разговор, будет о чем рассказать товарищам. И Тоне. Но почему — страшней? Уже не замышляет ли он что-либо недоброе — убить себя или ее? Ту немолодую, симпатичную?.. Что в таких случаях надо делать?.. Вот еще нелегкая принесла!
Будто прочитав его мысли, странный человек показывает куда-то вверх, на светящиеся сквозь листву окна:
— Вон там она живет. Ну как магнитом притянуло. Глупо, конечно.
— Да уж не стоило бы, — убежденно говорит участковый, — вы еще не старый и, видать, не из пьяниц или там… ну, несерьезных. Специальность, наверно, неплохая?
— Отличная. Настройщик я. Рояли, пианино настраиваю.
— И заработок, наверно, подходящий?
— Сколько захочу, столько и заработаю. На части рвут, только приди.
— Вот видите. — Парень несколько озадачен, никогда еще он не давал советов таким почтенным людям, но что-то нужно подсказать этому ненормальному, раз уж он в откровенность пустился. — Женщин ведь хватает, — хрипловато, со смешком говорит он, — и на все согласных сколько угодно, еще и угощение, и пол-литра поставят. Не на одной свет клином.
— На одной.
Участковый вздыхает. И снова подступает тревога — не замышляет ли недоброе? От такого чего угодно ждать можно!
Странный человек докурил, тщательно гасит папиросу, вминая ее в землю, потом несет в урну, что стоит поодаль, возвращается и, схватив милиционера за рукав, начинает говорить быстро, возбужденно, заглатывая слова:
— Вот ты скажи, друг, почему?.. Люблю, и она любит, это знаю… Второй год мучаемся. Ну, замужем, так не любит. Почему же?!
Вынужденный отвечать, поскольку заданы вопросы, парень говорит как можно строже:
— Семья — семья и есть. Рушить семью — последнее дело.
— Так ведь не любит его, обрыдло ей там, понимаешь? Встретимся — вижу, тоскует! И детей нету. То есть есть дочь, но отрезанный ломоть, замужем за военным… Ну скажи, можешь ты это понять: не уходит, потому что стыдно в сорок лет, и квартира, и все нажитое, и соседи, и знакомые, — в общем, что будет говорить княгиня Марья Алексевна!
— Свекровь, что ли?
Странный человек снова тихо смеется:
— Да нет, из пьесы.
Он отпускает рукав собеседника, откидывается назад и смотрит сквозь листву на верхние окна:
— Спать легли. — И со стоном: — Ну не могу! Не могу!
Встает и, кое-как кивнув на прощание, быстрыми шагами идет прочь. Высокий, сутулый, одно плечо ниже другого. От профессии, наверно. И что он нашел в той женщине? Ну симпатичная, вроде бы ласковая, скромная, да вот характера нет. А может, мужа жалеет. И квартиру, конечно, жаль, все заведенное, а у этого чудака навряд ли. Из-за одной любви рушить?..
Сидит двадцатишестилетний парень в милицейской форме и, забыв о своих обязанностях, недоуменно и тревожно думает о любви — не дай бог мучиться вот так! — и в то же время томится невесть откуда взявшейся досадой, будто его чем-то обделили, и никак не разобраться, чем и почему.
Все реже хлопают дверцы машин, только такси подмигивают зелеными глазками, медленно катя вдоль улиц. В такой час вечернего затишья к одному из домов подкатывает черная «Волга», красивый, но уже слегка обрюзгший человек, вылезая, бросает шоферу: «Завтра как всегда!» — и неторопливо входит в парадное.
— Наконец-то! — еще за дверью, возясь с запорами, восклицает жена. — Это невозможно, с утра до ночи! — Она вглядывается в лицо мужа, принимая от него шляпу. — На тебе лица нет, Виталий! Почему так поздно?
— Как всегда, пустили на худсовет прорву народа, ну и пошла говорильня!
Из столовой доносится безмятежный голос тещи:
— Виталий Алексеевич, чай на столе! И ваша любимая баклажанная икра!
— Вот это кстати, — говорит он, стараясь приободриться, но сегодня что-то мешает ему, что-то придавливает. Начинается грипп? Или попросту усталость? Он с облегчением скидывает узкие туфли, строгий темный костюм, душную нейлоновую рубашку с тугим галстуком. Мила подает ему пижаму, пододвигает тапочки. Вместе с переменой одежды меняется и его лицо: проще и скучнее черты, заметнее дряблость кожи и угрюмые складки по краям рта.
— Ужасно жаль, что ты меня не взял с собой, — говорит Мила, переходя за мужем в столовую, — мне так интересно!..
— Не дури, — цыкает на нее мать, — на работу с женами не ходят. Дотерпишь до премьеры. Виталий Алексеевич, чай сразу? С лимоном?
— Сразу и с лимоном, Ольга Петровна.
За столом властно хозяйничает теща, Мила — на подхвате. Накладывая зятю изрядную порцию баклажанной икры, Ольга Петровна не в силах сдержать любопытства, хотя и понимает, что лучше бы подождать:
— Ну как, приняли спектакль?
На сегодня разговоров о спектакле для него предостаточно, он отвечает сухо:
— В основном.
— А что вызвало… вы извините, но так как я спектакль посмотрела…
У Виталия Алексеевича удивленно взлетают брови.
— Утром, на репетиции.
— А-а…
Расспрашивать дальше теща не решается, но один вопрос все же слетает с ее губ:
— Глебов согласился с замечаниями?
— Все шло на основе широкой демократии, Ольга Петровна.
Они улыбаются друг другу. Отношения у них отличные, пожалуй, лучше, чем у Виталия Алексеевича с Милой. В институте Ольга Петровна учила его танцам и так дрючила за склонность сутулиться, что и теперь, стоит ей поглядеть с прищуром, как он расправляет плечи и подтягивает спину, будто она по-прежнему вправе крикнуть: «Виталик, спин-ку!» Подружились они во время студенческой шефской поездки, когда заболел администратор и Виталию пришлось заменить его. На обратном пути Ольга Петровна сказала: «Виталик, у вас есть организаторские способности и природная руководящая хватка, подумайте, не стоит ли вам развить именно эту сторону личности?» Он понял ее, но еще долго колебался: с первых выступлений в детдомовской самодеятельности ему захотелось стать актером; правда, только со второго захода он пробился в Театральный институт и с трудом переходил с курса на курс, но объяснял свои неудачи скованностью, порожденной тяжелым детством; по этой же причине преподаватели всячески вытягивали его, тем более что старательного студента с безукоризненной и трогательной биографией выбирали то старостой курса, то в комсомольский комитет, то председателем студкома… Он не отлынивал, честно тащил немалый груз обязанностей, привык выступать на собраниях, а когда его назначили руководителем шефских концертов, почувствовал вкус к административным делам и всяческому представительству. По распределению ему удалось попасть в театр, о котором он мечтал, к режиссеру Глебову, которого студенты боготворили. Целый сезон он был на мелких ролях, на второй год ему как будто повезло: возобновили «Горе от ума», и Глебов вдруг предложил ему: «Попробуйте подготовьте роль Молчалива, введу дублером». Как он старался! Но на первых же репетициях Глебов начал злиться, потом прервал вопросом: «Кого из актеров вы видели в этой роли?» Он сказал. «Понятно! Вы недурно копируете чужую работу, но здесь-то пусто! Пусто!» Молчалина он так и не сыграл. Глебов потерял к нему всякий интерес, но терпел, потому что и в театре Виталий уже заседал в партбюро и руководил шефской работой. Ольга Петровна дружила с Глебовым (с кем только она не дружила в театральном мире!) и была без пяти минут тещей Виталия. Как раз в это время раскрылись неблаговидные денежные махинации замдиректора, Глебов был в ярости и лично подыскивал надежного человека на его место. «А зачем рисковать с незнакомым! — так, кажется, сказала ему Ольга Петровна. — Почему не выдвинуть свой молодой кадр?» И «молодой кадр» стал энергичнейшим замдиректора, а спустя три года — директором в другом, меньшем театре…
Виталий был польщен выдвижением и обрадован увеличением зарплаты — накануне свадьбы это было ой как нужно! Но даже самому себе он не признавался, что испытал еще и чувство избавления… впрочем, он скоро о нем забыл и даже любил иногда повздыхать, что вот оторвали от любимой актерской профессии, конечно, кому-то приходится тянуть бремя руководства, раз нужно, так нужно! В новой роли он был властен, приветлив и доступен, пока ему не передали слова, якобы сказанные Глебовым: «Из плохого администратора никогда не выйдет талантливый актер, а из бездарного актера, оказывается, может вылупиться отличный администратор!» Уязвленное самолюбие сделало его суше и мнительней, зато он получал горькое удовольствие от чужих ошибок и не щадил самолюбия виноватых… От жены он скрыл обидные слова Глебова, но в минуту откровенности пересказал их теще. «Зря сердитесь, — заявила Ольга Петровна, — лицедействовать на сцене может и дурак, а для руководства таким сложным организмом, как театр, нужны ум, и дипломатия, и еще многое, что у вас есть». — «У вас тоже, — сказал он, — вы у нас руководящая теща».
С тех пор многое изменилось, и «руководящая теща» с безупречным тактом приспособилась сама и научила дочь соответствовать положению супруги ответственного работника, быстро продвигавшегося на все более и более ответственные посты. Настало время, когда она прямо-таки выдернула Милу из театра, утверждая, что незаметная актрисуля на третьестепенных ролях ставит Виталия Алексеевича в ложное положение. Мила закатила истерику, но быстро удовлетворилась тем, что появляется рядом с мужем на премьерах, как верное эхо повторяя его оценки и суждения. Зато Ольга Петровна ходит в театры «сама по себе», через своих многочисленных учеников и друзей достает билеты на спектакли, куда и Виталию Алексеевичу попасть нелегко, обо всем имеет свое мнение, но с зятем держится подчеркнуто скромно, сохраняя дистанцию, не лезет в советчики и не только при посторонних, но и дома называет его по имени-отчеству. Виталий Алексеевич это ценит. Но за последнее время ему все чаще кажется, что о его действиях и указаниях она получает широкую (но не беспристрастную!) информацию и что она порой думает о нем как-то не так, как показывает. Вот и сейчас…
— Как хороша Максимова! — невинно восхищается Ольга Петровна. — Особенно во втором акте. Женщина до мозга костей — и какая женщина! А ведь ей далеко за сорок.
Ну конечно, уже прослышала, что его замечания касаются сцены во втором акте!
Мила быстрым глазом примечает, что продолжать разговор мужу не хочется, и предлагает сыграть в «подкидного».
— Мне еще две пьесы читать… Разве что полчасика, для отдыха…
Скатерть снимается со стола, появляются карты. Виталию Алексеевичу всегда неловко заниматься таким несерьезным делом, поэтому он становится развязным, лихо тасует карты, с шиком сдает их и, объявляя козыри, нарочно по-детдомовски говорит «вини» и «крести», отчего у Ольги Петровны страдальчески закатываются глаза. Мила и в игре беспечна, забывает, какие карты вышли, часто ошибается. Ольга Петровна играет царственно, плавными движениями опускает на стол карту за картой и даже при явном проигрыше удерживает на лице хладнокровную улыбку. А Виталию Алексеевичу сегодня и выигрыш не в радость. Может, действительно начинается грипп?..
В спальной приглушенно звонит телефон. Виталий Алексеевич вскакивает, роняя карты, и, пока он идет к телефону, меняется его облик — несмотря на пижаму и тапочки, он снова бодр и благопристойно подтянут. И голос звучит внушительно:
— Добрый вечер, Георгий Сергеевич. Только что приехал. Нет, спектакль не затянут, но обсуждение!.. Конечно, настоятельно рекомендовал им сократить диалог в конце, о котором я вам рассказывал. Принижает образ и выглядит почти пародийно, во всяком случае, рождает какие-то аналогии. И потом любовная сцена во втором акте! Вообще героиня решена режиссером слишком… сексуально, что ли. Между нами говоря, у Максимовой это получается обаятельно… но для широкой публики! Для молодежи!
Торопясь к телефону, он не прикрыл за собою дверь, и теперь ему мешает тишина в столовой — Ольга Петровна наверняка прислушивается, надеясь услышать то, что он ей не расскажет. А Мила навострила ушки потому, что с институтских времен тайно ревнует к Максимовой: все студенты по очереди влюблялись в эту красивую длинноногую озорницу, своевольную и на редкость талантливую!
— Послезавтра снова будет закрытый прогон, — прикрывая трубку рукой, говорит Виталий Алексеевич, — не найдете ли вы времени? Пока не переделали, — хихикнув, добавляет он.
— А вы не боитесь, что я тоже испорчусь? — спрашивает собеседник.
Они смеются, потом Георгий Сергеевич задает вопрос, на который и без учета посторонних ушей ответить нелегко: кто и что возражал и как держался Глебов.
— Спорили, конечно, но я, мне кажется, сумел убедить их… во всяком случае, многих, — коротко отвечает он, — а Глебов…
Пауза совсем коротка, но перед ним мгновенно встает все, что связывает его и отталкивает от прославленного режиссера. Обожание, обида, благодарность за выдвижение и опять горькая обида на те оскорбительные слова… восторг и злое удовлетворение, когда почувствовал себя н а д Глебовым… О, как ему хотелось отомстить Глебову, разбирая его явно ошибочную, ущербную постановку! С каким наслаждением он критиковал его, унижал, понимая, что Глебов не решится ответить, боясь потерять театр и созданный им коллектив! А Глебов ответил — и бросил на стол заявление об уходе. Судьба Глебова была в его власти… Сколько сил ему стоило поступить разумно, в интересах дела! Нет, не потому, что вмешались сверху, не потому… Он сам — с а м позвал Глебова, убедил порвать заявление, во всех инстанциях с а м заявил, что Глебов учтет критику, что Глебова надо сберечь для театра. Он считал свое поведение высокой победой принципиальности и объективности, он даже заново полюбил Глебова, готов был по-приятельски отвести проявления благодарности… А Глебов принял его защиту как должное. Даже спасибо не сказал. По-прежнему упрям, язвителен, хитер. А сегодня…
Он как-то вдруг до конца понимает, что не в усталости дело и никакого гриппа нет, а душу саднят те самые как будто уважительные слова… Как он не понял сразу, что они пропитаны ядом?!
Но об этом незачем говорить Георгию Сергеевичу.
— А Глебов, как всегда, упирался, но в целом, по-моему, согласен, — сдержанно говорит он, — завтра будем беседовать без широкой аудитории. Он хочет повезти спектакль на гастроли и понимает, что без изменений…
Закончив разговор, Виталий Алексеевич опускается в кресло и старается восстановить в памяти все, что произошло в конце заседания.
— Виталий, доигрывать будем?
— Нет, Мила, извинись перед мамой, некогда.
Да, так что же произошло на худсовете?.. Может, он дал повод, в чем-то ошибся? Нет, с первых же слов он выразил уверенность, что спектакль будет хорошо принят на гастролях, это всех настроило на добрый лад. Конечно, сказал он, надо поработать над устранением отдельных недостатков, в частности в любовной сцене второго акта. Максимова, которая, как всегда, опоздала и пристроилась у двери, демонстративно прошла вперед и уселась на виду, выставив свои длинные ноги в прозрачных чулках, — знает стервоза, что в свои сорок с гаком еще более соблазнительна, чем в юности! Про нее говорят: настолько талантлива, что не боится выглядеть на сцене ни старой, ни уродливой… да, это так, сам видел не раз. Но вот она дорвалась до роли, где может быть олицетворением соблазна!.. Говорить об этом напрямик неудобно, он нашел прекрасную мотивировку: сцена второго акта нарушает хороший вкус и цельность художественного восприятия, она будет мешать эмоциональному настрою зрителей. Кое-кто уже одобрительно кивал, но Максимова спросила звучным, хорошо поставленным голосом: «Интересно, Виталий Алексеевич, как бы ты отредактировал арию Далилы, будь твоя воля?» (На «ты»! Да, они учились вместе, да, на театральных банкетах их студенческое «ты» даже мило, но на заседании, где он официальное лицо, это вызывающе бестактно!) Ему удалось отшутиться: «Если бы ты была Далилой, а я Самсоном, я бы наверняка не заснул!» Все засмеялись, одна из актрис захлопала в ладоши и пискнула: «Два ноль в вашу пользу!» В такой непринужденной атмосфере он перешел к другим замечаниям и доказал, что диалог в последней сцене затягивает действие, его неудачный «лобовой» текст разжевывает то, что уже воспринято образно, зритель этого диалога не примет, потянется «за галошами»… Глебов молча дослушал до конца, спорить не стал, но вдруг заговорил со своей задумчивой повадочкой: «Завидую вашему безотчетному чутью, Виталий Алексеевич! Свыше четверти века работаю в театре, а до сих пор мучаюсь сомнениями, то ли и так ли делаю, что примет зритель, что не примет… а вы всегда точно знаете, что, как и почему…» В наступившей тишине раздался смешок Максимовой — впрочем, она, кажется, шепталась о чем-то с соседом. А Глебов тут же предложил встретиться завтра и «в рабочем порядке» все обговорить. Простились дружелюбно, по-хорошему… Но как можно было не понять сразу, что он откровенно насмехался, Глебов! И ведь все вокруг поняли, потому и притихли в ожидании, потому и засмеялась Максимова — ей что, она и в глаза рассмеется, не оробеет. А я как дурак проглотил, не понял, не ответил! Ой нехорошо!.. Некоторое время он сидит подавленный, обескураженный. Потом рождается спасительный гнев — Глебову легко, может и созорничать, и накрутить черт те что в спектакле, знает — заметят, поправят, тот же презираемый Виталий Алексеевич поправит! Еще и побахвалиться можно: я, мол, такого накрутил, так завернул, да начальство прижало. А либералов развелось много, пойдут ахи да охи, дескать, мешают творчеству!.. Их бы на мое место! Того же Глебова — пусть бы узнал, как отвечать за все их творческие выкрутасы! Пусть бы повертелся, как я, с утра до ночи да еще по ночам читал пьесы, которые идут и идут потоком, кто только не берется сочинять их!..
Он с отвращением подтягивает к себе очередные пьесы. Комедия? Да еще и сатирическая! А это драма? Не просто пьеса, а драма! Не хватает трагедии — для полноты картины. Если читать, раньше трех не ляжешь…
— Ольга Петровна, вы еще не спите?
Нет, не спит. Он вручает ей обе пьесы:
— Прочтите завтра, хорошо? Мне интересно знать ваше мнение.
Польщенная теща уплывает к себе с двумя папками, а он потягивается, довольный. Сегодня все равно не успеть. Ждали столько времени — подождут еще. А теща как барометр, только «наоборот»; если говорит, что пьеса умная, — вчитывайся внимательно, а если восхищается, что смешно и остро, — тут уж смотри в оба. Что бы она там про себя ни думала, ему все же с тещей повезло!
На лестнице, над одной из площадок, перегорела лампочка. Женщина, медленно и устало поднимавшаяся по лестнице, выбрала именно эту темную площадку, чтобы передохнуть. Раскрыла створку окна, привалилась спиной к оконной раме и вдыхает посвежевший в ночи воздух.
— Вот хорошо, что я вас встретила, Анна Андреевна! — ударяет прямо в голову излишне громкий голос.
Помутившимися от головной боли глазами она видит жиличку соседней квартиры Беляеву. Беляева все так же громко жалуется ей на вчерашнее безобразие, удивляется ее терпению и напоминает, что есть товарищеский суд, и народный суд, и, наконец, милиция.
— Простите, у меня очень болит голова.
— Еще бы она не болела! У меня — и то!..
Беляева снова втолковывает про суд и милицию, потом предлагает порошки, потом все же уходит. Анна Андреевна сидит на подоконнике, прикрыв глаза и ловя ртом дуновение ветерка, который то живительно веет, то замирает. И боль то сдавливает голову, то отпускает. Если б можно было тихонько пойти к себе, умыться горячей водой и сразу лечь в постель!.. Что ее ждет?.. Она сама себя убеждает, что ноги не держат после тяжелого дежурства, надо передохнуть, но медлит она потому, что боится идти домой… В свою уютную, светлую комнату с широким окном, возле которого покачивается верхушка старого тополя и по утрам на все лады гомонят разные пичуги. В чистенькую до блеска двухкомнатную квартиру, куда она въехала четыре года назад по обмену с замужней дочерью соседки, радуясь несомненной чистоплотности соседки и тому, что жильцов всего двое — низкорослая, коренастенькая Фрося («Просто Фрося, меня все так зовут!») и ее муж, Тимофей Степанович, высокий поджарый человек лет под шестьдесят («Мы с ним молодожены, всего полгода как поженились»…). Муж — шофер конторы дальних перевозок. И когда он возвращается из рейса…
Позавчера Фрося испекла пирог с треской, начистила селедки, сбегала за «поллитрой». На свою неизменную синюю кофточку выпустила белый воротничок, что очень шло к ее черным волосам с обильной проседью. В ее плотной фигурке и круглом лице с черными глазами в мохнатых ресницах появилось что-то детское, восторженное, словно она ждала светлого праздника и вот дождалась. А отсутствовал Тимофей Степанович всего неделю.
Днем забежала замужняя дочь Леокадия — попросить маринованных огурчиков, которые особенно хорошо получались у матери. Леокадия оглядела стол с красующейся в центре «поллитрой» и чуть не заплакала:
— Мама! Ты же обещала!
— Ну и обещала, так что? — огрызнулась Фрося, отводя глаза. — Рази ж это пьянка? С дальнего рейса да не угостить? — И вдруг рассердилась: — И чего ты мать позоришь перед людями? Тоже мне, госконтроль! Взяла огурцы? Ну и вали отсюда!
Тимофей Степанович приехал благостный, привез с Украины огромные сочные помидоры, угостил ими Анну Андреевну. Фрося обнимала его: «Приехал, любименький мой!»
Весь вечер Фросин патефон крутил старые хрипучие пластинки Вяльцевой, Вари Паниной и какого-то цыганского баритона. Фрося выбегала на кухню с грязной посудой, счастливо охала: «Слышите, как поют? Аж душу рвут!» — а глаза у нее стали дикие, волосы свисали, космами на мертвенно-бледные щеки.
— Ну и хватит, Фросенька, выпила и хватит.
— Тю-ю! Да мы только начали! Гу-уляет сегодня Фросенька!
Ночью они подрались. Анна Андреевна проснулась от Фросиного истошного крика:
— Убивает! Ой, люди, убивает!
Накинув халат, Анна Андреевна выбежала на крик. Фрося металась по кухне в одной рубахе, растрепанная, вместо рта с белозубой улыбкой — запавшая черная щель с одним сиротливым зубом. Выскочил в кухню и Тимофей Степанович — в голубых подштанниках, в порванной майке, по старому лицу с всклоченными усами текли слезы, он совал Анне Андреевне сплющенный подстаканник:
— Будьте свидетелем, она меня подстаканником! Подстаканником по ноге, коленку расшибла, я вам покажу, коленку расшибла!
Дрожа от волнения и холода, Анна Андреевна уговаривала обоих как маленьких, сердиться нельзя было, Фрося зверела, если в такие минуты ее ругали. Кончилось все неожиданно.
— Покалечила я тебя, старая пьянчуга! — запричитала Фрося. — Пойдем, миленький, компрессик на коленку положу, пойдем, любименький, рюмашечку дам, припрятан у меня малыш, запасливая у тебя женка!
Малыша они «раздавили» дружно, сидели в обнимку и пели про ямщика, замерзающего в степи, и еще про то, что «жалко только волюшки во широком полюшке, солнышка на небе да любови на земле»… Анна Андреевна прислушивалась и заснула, а когда встала, Тимофей Степанович густо храпел за стеной, а Фроси уже и след простыл — вскочила по будильнику, перемыла посуду, навела в кухне блеск и умчалась на работу — она никогда не опаздывала в свой торг, где работала экспедитором, гордилась тем, что она материально ответственное лицо: «Отчетность у меня как хрусталь! А если выпью, так на свои, на кровные!» Когда Анна Андреевна уходила на дежурство, Тимофей Степанович проснулся и, стыдливо отворачивая лицо, чтоб она не почуяла водочного запаха, сказал, что будет отдыхать дома три дня.
Ну чему быть, того не миновать! Анна Андреевна рывком поднимается и шагает вверх по лестнице. Так она идет на самые страшные вызовы — ножевые ранения в драке, убийства…
В квартире тихо, только в кухне бурчит вода в котле да где-то что-то странно поскрипывает. Что бы это могло быть?.. Она открывает дверь своей комнаты и с досадой останавливается на пороге — стол отодвинут от окна, стулья опрокинуты на него ножками вверх, а Фрося стоит на табурете, поставленном на подоконник, и протирает стекла.
— Фрося, зачем?
— Затем, что грязные были, — сверкая белыми зубами, отвечает Фрося и насухо трет стекло чистой тряпкой, оттого и скрип.
Так повелось с самого начала — Фрося входила в ее комнату как в свою, скребла и мыла, ни денег, ни благодарностей не принимала: «Тебе руки беречь надо, а я привычная!» «Ты» она говорит всем.
— Задержали меня ироды с отчетностью, а то б успела до тебя, — поясняет Фрося, — устала небось? Да ты ложись, ложись, я мигом!
— Темно же сейчас окна мыть, — вяло сопротивляется Анна Андреевна.
— Когда Фрося моет, хоть черной ночью — чисто будет. А сейчас небо светлое. Ты снизу погляди — хрусталь!
Анна Андреевна валится на постель. Пусть скрип, пусть Фросина болтовня, все-таки лечь. Лечь.
Фрося ловко слезает с окна и через минуту приносит стакан крепкого чая и кусок пирога.
— Выпей и съешь, сразу оклемаешься. И не спорь! Докторица, должна понимать.
Пока Анна Андреевна сперва неохотно, а потом с аппетитом ест пирог и пьет чай, Фрося сидит напротив и с удовольствием смотрит. Как ни странно, Анне Андреевне это приятно. И головная боль стихает.
— Ну что, много ездила?
Фрося обожает рассказы о том, куда и зачем вызывали «скорую», что и где случилось. Когда беда происходит на улице с пьяным, Фрося безжалостно обвиняет потерпевшего: «Сам виноват, болван! Уже если я выпью, то из дому — ни в жисть!» Если пострадал ребенок, она плачет, всхлипывая, и потом помнит, расспрашивает, что с тем ребеночком, и как переживает мать, и хорошо ли в больнице лечат. Анна Андреевна не любит бередить душу рассказами о человечьих несчастьях — слишком их много прошло и проходит перед нею, профессиональное умение выработалось давно, еще на фронте, а спасительного очерствения души не произошло, чужая боль каждый раз будто полоснет по сердцу. Но сегодня ей самой хочется рассказать один случай, и, пожалуй, именно Фросе…
— Такой нелепый был вызов. Позвонила женщина, рыдает, слов почти не разобрать, только адрес: Кирочная, 19, «муж умирает, ради бога скорей, одни в квартире, я сама врач, понимаю — плохо, очень плохо, скорей!». И трубку бросила. Ни фамилии, ни номера квартиры. Диспетчер говорит: подождем, может, еще позвонит. А я говорю — поеду. Дом тот я знаю, огромный дом, несколько парадных, но приметы уже есть — вдвоем в квартире и жена — врач. Поехали. И ведь разыскали!
— Ну и что там? Помер?
— Да нет, отходили. Растерялась она, врачу хуже нет своих лечить.
— Надо же! — вздыхает Фрося и встает, но не идет домывать окно, а мается подле кровати. — Ты уж прости, Анна Андреевна, сволочи мы, такому человеку спокою не даем! — Выпалив это, она молнией взлетает на подоконник, на табуретку, поскрипывает под сухой тряпкой стекло, подрагивает от ее энергичных движений табуретка.
Из-под тяжелеющих век Анна Андреевна смотрит, как все ладно получается у Фроси. Дотерла стекла, присела на корточки, чтоб на фоне нетемнеющего неба проверить, чисто ли, сбегала сменить воду в тазу и яростно трет подоконник… Полечиться бы ей: ведь уже переросло в болезнь. Убедить бы ее — в больницу…
Нечаянно дрему прерывает грохот. Фрося уронила стул, передвигая стол к окну. Пол уже вымыт, влажен и, кажется, дышит чистотой.
— Красота! — говорит Фрося, оглядывая комнату. — Ты уборки не касайся, сама все сделаю, ты у меня будешь жить как в хрустале!
Она стоит подбоченясь, над верхней губой поблескивают капельки пота.
— Я работы не боюсь, и лучше меня никто тебе не сделает, — хвастливо говорит она, — я с таких лет — к любой работе! За что Фрося ни возьмется — блеск!.. Не веришь? А ты знаешь, кто я была в войну? Управдом! Не говорила тебе? У-прав-дом! Это теперь жэки-мэки, конторы с фикусами, инженера да техники с дипломами, а тогда что? Фрося да Ирка с бабкой Капитолиной — вот и весь штат. Ты и начальство, и дворник, и водопроводчик, и отопленец — всё! А с карточками порядок держать? А грязищу заледеневшую на себе вывозить, чтобы эпидемии не было? Всё — Фроська с бабами своими, с Иркой да с Капой… А уж законность нарушать — ни-ни, не позволяла никому! Ты вот сама с фронту вернулась, а квартиру заняли, так? А у меня ни фронтовики, ни вакуированные такого не знали. Квартиры сохранила, вещи сохранила, у кого в закутке веник стоял — приехал, веник на месте! Кто сберег? Фрося!
Она придвинула к кровати стул, поколебалась.
— Ничего, я присяду? — Села, вздохнула. — Про меня как говорили? Фрося у нас министр. Если я во дворе шумлю — по всем этажам за двойными рамами слыхать! Зато ремонт сделала первая по району! С красной доски не слезала. А потом — прости-прощай, диплома нет. А что ихний диплом, если у них ни быстроты такой, ни сноровки, ни охоты? Вот у нас Валька-техник: маникюр наведет и чуть что — зовет дворника или слесаря. А мы с Иркой да бабой Капой на своих хребтинах кровельное железо на всю крышу перетаскали. Плачем и тащим, тащим и плачем. А почему? Душа кипела. Дерьмо зимнее выгребаешь — ну, бабы, Гитлеру в морду! А вот это — Геббельсу! А теперь — Герингу в зад!.. Ну это я деликатно говорю. Сильней припечатывала. Такая злость трясла, не до выражениев. — Она вдруг спохватилась: — Заговорила я тебя? Уйти?
— Нет, нет, ничего.
— Не болит?
— Лучше стало. Высплюсь ночь спокойно — и все пройдет.
Фрося вскинула свои глаза-маслины и потупилась. Помолчали.
— Да рази ж я не понимаю! — вдруг страстно выкрикивает она. — Думаешь, пропащая?! Вот и дочь Лека что ни день прибегает, оки в потолоки, ладошки к грудям — алкоголик мама!.. Да рази ж я пила когда?! Муж непьющий был, детей нарожала, квартиру вот эту получили — только что языком не вылизывала. А потом что? Муж был — убили. Сыночки были, близняшки, я-то черная и Лека черная, а они рыженькие, в отца, по двенадцать годочков стукнуло… убили! Это ты можешь понять? В пионерлагерь — из пулеметов!.. Прибежала на Московский, на задние пути, встречать — вылезают из теплушек остатки лагеря, кто в бинтах, кто на палке прыгает, а моих нету! Как сказали мне — «насмерть!» — так и грохнулась, бьюсь головой и вою… Мужу на фронт написала: мсти до самого ихнего Берлина!..
— Верно написала, Фрося. Но пить — разве это помогает?
— Не помогает, — убежденно говорит Фрося, — я и не пила. Только зубами скриплю да подушку рву, все наволочки истрепала… — Она вдруг взрывается, глаза становятся дикими: — А ты, докторица, чистюля, херувим в халате, ты знаешь, что такое ремонт дома?! Ты пол подотрешь — душа заходится. А ремонт дома?!
— При чем же…
— А-а, ни при чем?! Бот и видно — ни черта ты не понимаешь, хоть и училась шестнадцать лет да всю жисть в придачу! Ремонт дома! Мы-то с бабоньками, с Иркой да Капой, на интузиазме что угодно делали. А к мужикам без водки не подступай! Да еще после войны — клади на весы на одну плашку чистое золото, а на другую — самого завалящего мужика, так ведь мужичонка перетянет! А тут маляры, кровельщики, штукатуры, плотники, отопленцы-паропроводчики — это при лопнувших трубах да текучих батареях!.. А еще снабженцы всякие! Краску достань, олифу, железо! Гвозди — и то!.. Рядишься с ними — ставь водку. Подгоняешь, потому сроки подпирают, — водку! Закончили, расплатились — опять же водку на стол!.. Я по дурости поначалу на сознательность била, да и где мне водки напастись, так поверишь — ни тпру, ни ну! Подружка моя Клава, по соседству управдомом была, — «Без водки, — говорит, — не пойдет, поставь им как надо и сама с ними выпей, уважь людей». Попробовала — не могу. Веришь ли, не проглотить — от запаху выворачивает наизнанку. А Клавка советует: «Ты нос зажми и одним махом всю рюмку, дыхни и сразу черную корку пожуй…» И верно, пошло. — Фрося засмеялась, головой покачивает: — Вот ведь дура была. — И сразу, со страстью, даже с каким-то бешенством: — А когда возвращаться стали! Кажный благодарит, кажный зовет: тут встреча, там новоселье, что ни вечер — зовут люди, свои жильцы, как откажешься?! И кажный подносит рюмку побольше — спасибо тебе, Фросенька, выпей за победу, за мир, за счастье! Так что, не выпить?!
Она вскакивает, Анне Андреевне кажется, что сейчас же побежит за «поллитрой», но Фрося со стуком расставляет стулья, настилает на стол и оправляет скатерку, потом стремительно оборачивается, подбоченясь и выпрямив свою коротенькую, тугую фигурку:
— Ну ты скажи, баба я еще ничего?!
Анна Андреевна смущенно улыбается, как тут отвечать!
— Баба я! Какая ни есть — жен-щи-на! Вот ты, прости за слово, как старая дева, то ли тебе сорок, то ли все шестьдесят. А я без мужика не могу, лучше в петлю! — Она и без водки хмельно подмигивает и щерится. — Как я своего любимого зачаливала — чистый роман! Надо ж их знать, шоферов дальних рейсов! Хоть по шоссе, хоть по проселку — в каждом пункте невеста, сама набивается угостить да приветить! Бабья одинокого — о-о-ох!.. А мой-то — вдовец, он и рад, сегодня тут, завтра там, слыхала, как по радио поют!.. Три года я его приваживала, и обстираю, и напеку всего, это я умею, и огурчики маринованные в смородинном листе с чесночком, а уж поллитру на стол — завсегда! И что ты скажешь — от всех молодых отвадила, приворожила, в загсу потащила — всё честь по чести. Вот только ревную я, спасу нет. Исщипала всего!..
Из Фросиной болтовни Анна Андреевна выхватила одно — как старая дева! Не позавидуешь Фросе, дурно они живут, и этот ее Тимофей Степанович — дрянь мужичок… А тут вдруг зависть шевельнулась, боль давней утраты и злость на свою разборчивость — действительно чистюля, херувим в халате, вот и осталась одна. Самого близкого человека похоронила в братской могиле на подступах к Чешске-Будейовице, но ведь осталась жить, осталась! А сама себя высушила. Как старая дева стала…
Оттого, что эти мысли разом, душной волной, нахлынули на нее, говорит она суше и назидательней, чем обычно:
— Дуришь ты, Фрося. Мужа спаиваешь и сама спиваешься, облик теряешь. Бить тебя некому, вот и дуришь.
— А ты меня вдарь, если что! — азартно подхватывает Фрося. — Если еще хоть раз — вдарь как следует, не обижусь. А то больно уж ты мягкая, без характеру.
— У меня, Фрося, за дежурство весь характер сгорает.
— Понимаю, — кивает Фрося, — ну прости, наговорила я тут. Отдыхай. И не сумлевайся — шуму не будет. Как человек говорю.
Уже сквозь сон слышит Анна Андреевна, что вернулся Тимофей Степанович, пошебуршилась на кухне Фрося — и все стихло. А среди ночи она подскакивает на кровати: за стеной что-то загремело, что-то со звоном разбилось, и вдруг два голоса заорали во всю силу легких: «Любимый город может спать спокойно…», и опять что-то загремело и зазвенело, разлетаясь на осколки.
— Уйди!
Молоденькая женщина стоит посреди комнаты, тренировочные брючки и глухой черный свитер ладно обтягивают ее, светлые волосы схвачены на затылке тесемкой, чтоб не мешали. Ее простенькое лицо свободно от косметики и было бы прелестно своей юной чистотой, если бы его не искажало выражение гнева и даже отвращения. В комнате никого нет, но она повторяет: «Уйди!» — потом со слезами в голосе бормочет: «Не то! Все не то!» — и застывает в мрачном раздумье. Она ненавидит сейчас себя, пьесу, нелепый текст. Вот уже неделю она мучается и не находит того внутреннего состояния, которое наполнило бы жизнью эту сцену и текст ее роли. Вчера ей показалось, что нашла. Она ощутила обиду и гнев своей героини, ненависть к обманувшему ее человеку. С легким сердцем шла на репетицию и жалела, что режиссер провозился с другими и только в самом конце предложил начерно «проскочить» ее с Алексеем сцену. Но довести до конца не дал, захлопал в ладоши и сказал: «Все! Завтра с утра репетируем сцену Марина — Алексей, остальные свободны». И бросил уже на ходу — обоим, но взглянув на нее одну: «Подготовьтесь хорошенько».
Она ушла, униженная собственной бездарностью. У Алешки все получалось само собой, казалось, он не прилагает никаких усилий. Вбежал беззаботный, привычно ожидая встретить радость и ласку, и вдруг понял: она каким-то образом узнала то, что он тщательно скрывал. Попробовал неуклюже оправдаться, даже рассердился, но быстро сник… Рядом с его абсолютной естественностью все, что делала она, было неестественно, фальшиво, ужасно! Она сама не верила в свой гнев, в свое желание выгнать его. Она не прожила, а проиграла всю сцену с нелепой истеринкой в голосе, с ломанием пальцев — кошмар! Дремучая провинция прабабушкиных времен!.. Дешевый актерский наигрыш, который она безошибочно чувствует у других и люто презирает!..
Ей хочется зареветь от бессилия. Сдерживаясь, она снова и снова вникает в переживания своей героини. Ей мешает текст. В таком положении она сама, наверно, ревела бы в три ручья, надавала бы обманщику пощечин, выкричала бы разом все, что она о нем думает, а уж потом сказала бы — уйди! Так и поступила Рита со своим журналистом, узнав, что он ей изменил: накричала так, что во всех уборных было слышно, распахнула дверь и крикнула: «Вон отсюда!» — и швырнула ему вслед, прямо в голову, его портфель и букет, с которым он к ней разбежался. А потом стояла в дверях и смеялась, глядя, как он вместе с пожарным подбирает с полу разлетевшиеся из портфеля бумаги…
Да, но Рита — другой характер, другое время, про нее не скажешь «обманутая девушка», она сама кого хочешь обведет.
Валерка!..
Шумы густо населенной квартиры она научилась отключать, будто их нет вовсе, но осторожный поворот ключа в замке и еле слышный хлопок входной двери она не пропустит — так входит только Валерка, потому что ключ у него «нелегальный», он тут не прописан, и они оба побаиваются квартуполномоченной, придирчивой дамы, которую они между собой называют Засохой. Правда, Засоха уже привыкла к Валерию и даже обращалась к нему с просьбой поставить жучка, когда перегорела пробка, но таиться от нее стало волнующей игрой, особенно по утрам, когда он скользил по квартире невидимкой.
Сразу повеселев, она готовится, как всегда, побежать навстречу и броситься к нему на шею, чтобы он подхватил ее и покружил, или поднял на руках, или прижал к себе и целовал, целовал… Но в последнюю минуту она решает разыграть его и проверить на нем свою роль, и не бежит навстречу, а застывает в глубине комнаты у стены, как застывала у воображаемой стены на репетиции. И вот он входит, она видит его ищущий взгляд и заранее проступившую улыбку (и тут же про себя отмечает, что вот так же удивительно естественно входил Алешка).
— Я все знаю, — произносит она, останавливая его вытянутой вперед ладонью, — у тебя есть жена и ребенок.
Валерка запнулся на миг — и подхватывает как ни в чем не бывало:
— У меня их четверо, Маришка, четверо в разных местах! — Он сгреб ее в объятия и поцеловал. — Если ты когда-нибудь родишь мне сына, это будет пятый. Да, еще есть дочка в… в Австралии, но это ведь не считается за дальностью расстояния?
Она не могла не расхохотаться, сама поцеловала его, но, когда он крепко обнимает ее и хочет продолжить это лучшее из занятий, решительно отталкивает:
— Погоди. Я в полном отчаянии. Не умею, не понимаю, на репетиции делала черт те что. Получила такую роль — и провалюсь.
— Провалишься, — весело соглашается он и тянет ее к креслу, где они чудесно умещаются вдвоем, — как пить дать провалишься. И вкрадчивая кошка Рита добьется этой роли.
— Вполне возможно. Не понимаю, что тут веселого?
Она все-таки засмеялась, пошучивания по поводу Риты у них в ходу и доставляют ей удовольствие, она отлично помнит, как Рита начала заигрывать с новым осветителем, стремясь присоединить его к своей коллекции, но он, позубоскалив с нею, все-таки прилепился не к Рите, а к Маришке, совсем не знаменитой, начинающей актрисе. Заметив это, Рита бросила ей высокомерно: «И чего ты нашла в этой дылде?» Они обе любят повторять: и чего ты нашла, и чего я нашла в этой дылде?! Но сегодня, умостившись рядом с ним в кресле, она возвращается к тому, что ее мучает:
— Понимаешь, или пьеса — дрянь, или я ничего не понимаю. Они любили друг друга. Целый год!..
— Совсем как мы, — вставляет он.
— Как мы?.. — Она на миг поразилась сравнению, ноне захотела отвлекаться. — Как же она могла за целый год не почувствовать фальши?.. Ну хоть что-то уловить… заподозрить… — Поразившее ее сравнение выплывает снова: — Ну вот ты… мог бы ты не почувствовать, что я тебя обманываю?
— А кто тебя знает!
— Перестань, я серьезно. Мог бы?.. Я бы обязательно почувствовала. Если ты по мелочи соврешь или недоскажешь, я и то чувствую.
— Это как сказать. Я бываю очень хитрым.
— Не трепись. Утром репетиция, самая ответственная сцена, а у меня ничего не выходит. Алешка прибегает беззаботный, влюбленный, у него это здорово получается, как будто он тысячу раз обманывал и выкручивался. А у меня сразу эти дурацкие слова: «Я все знаю!..»
— А что, ты так сказала — прямо мурашки по коже. Мне почудилось, что у меня действительно где-то припрятана жена с ребенком.
— Можешь ты побыть серьезным… дылда чернобровая? — Она приглаживает пальцами его густые брови и, растолкав его руки, устраивается в его объятиях, но продолжает о своем: — И это трагедийное «уйди!», да еще дважды подряд! Разве она не хочет выслушать его? Найти оправдание? Нет, откажусь репетировать. Ну что я могу… когда я не верю, что именно так она себя поведет!.. Когда ни черта не понимаю в ней!
Помолчав, она говорит со злостью:
— Рита не стала бы мучиться! Она даже издевается — «правда чувств», «правда чувств»! Ей важно, чтоб дошло до каждого идиота. И чтобы отбивали ладони. Она бы вскинула руку, как в античной трагедии, и гаркнула на весь зал: уйди!
— Рита работает на публику, — посмеиваясь, поддакивает Валерка.
— Пусть срывает аплодисменты, я за этим не гонюсь, — еще сердитей говорит Марина, потому что в глубине души знает, что ее главная соперница совсем не пренебрегает правдой чувств, но умеет с удивительной легкостью (или так кажется?) проникнуть в правду характера и зажить в роли подкупающе просто. Но сейчас ей приятно осудить Риту, потому что сама она растеряна и не верит в свои силы, и она повторяет: — Я не гонюсь за аплодисментами. Мне надо понять ее состояние… поверить…
— Это не так просто. — Валерий становится загадочным, смотрит в сторону. — Ты же пока щеночек с мокрым носом. У тебя никакого жизненного опыта. Зато самоуверенности!.. «Я бы почуяла»… «Я бы», «я бы»… Вот я к тебе год хожу, даже ключ доверила… а ты хоть видела мой паспорт, какие там штампы да записи? Ты хоть разок задумалась, почему я не схватил тебя за руку и не потащил в загс? И ни разу за весь год не заикнулся о женитьбе, что обычно делают порядочные джентльмены в подобной ситуации?
Удар прямо в сердце — не в переносном смысле, а физически она ощущает сильный и глухой удар в сердце, отзывающийся такой же глухой и сильной болью. И тут же догадывается, что он шутит, но, как бы он ни трепался, вопрос остается: почему?!
— Ты с первого дня поверила, что я живу в общежитии. А живу ли я в общежитии? Может, у меня дом и семья, жена и ребенок, и когда я ухожу ночевать в общежитие под предлогом, чтобы меня оттуда не выбросили совсем… может, я возвращаюсь домой? И пусть я не очень лажу с женой, но, как сказал Чехов, жена есть жена?
— Перестань! — Ее губы дрожат, глаза полны слез. — Перестань, такими вещами не шутят.
— А если я не шучу? — Увидав, как она побледнела, он притягивает ее на колени и крепко-крепко прижимает к себе. — Представила себе? А теперь попробуй заново продумать свою аварийную сцену.
Она рванулась из его рук, но он удержал ее, плачущую, злую, бормочущую сквозь всхлипывания, что так нечестно, такой ценой ей не нужно…
— Тогда пососи леденец. Вот этот, кисленький.
Он всовывает ей в рот леденец, она послушно сосет его, слышно, как он перекатывается у нее между зубами.
Она переводит дыхание и затихает, всем существом ощущая, что он тут, рядом, любит и все, что он наговорил, — неправда. Но вопрос остается: почему? Она обращает этот вопрос и к себе самой. Она всегда исповедовала свободолюбие и независимость в любви. Театр — главное, искусство — вся жизнь, а любовь — дополнение, развлечение, разнообразие, пожалуй, и допинг, как говорит Рита. Ее первые краткие связи были приятны, но не оставили в ее душе особого следа. Когда появился Валерка, она тоже поначалу не придавала их отношениям особого значения, даже рисовалась этим. Летучая связь молодой актрисы со студентом, подрабатывающим в театре на должности осветителя, — почему бы нет? Но связь становилась все прочней, во время гастрольной поездки она тосковала без него и ходила потерянная, когда долго не было писем… Потом на вокзале его не было среди встречающих, и она пережила несколько минут горя, и страха, и ревности, пока не увидела его длинную фигуру — он несся, запыхавшийся, протаранивая вокзальную толпу и держа над головой связку растрепанных цветов, и она не удержалась, побежала навстречу, и они при всех целовались, так что потом в театре отбою не было от всяческих шуток… Но и тогда она все-таки не поняла, что Валерка для нее — та самая вторая половина, не разделишь. Радовалась, что он есть, и верила, что так и будет. А он может в один злосчастный день уйти из театра, не прийти к ней и вообще исчезнуть? Может даже не сказать «прощай», и останется от него только пара рубашек да зубная щетка… А он ей нужен. Нужен сегодня, завтра и всегда.
Валерка держит ее, притихшую, и поигрывает хвостиком ее волос, то пощекочет ей шею, то поводит им по своим губам. Ему не нужно спрашивать себя — почему? Он любил женщин, но вовсе не спешил жениться, а когда поступил в театр, тем более не спешил, ждал интересных приключений, и ему сразу повезло, сама премьерша Рита завела с ним увлекательный флирт, и уже было назначено решающее свидание (о чем никогда не узнает Маришка), когда в столовой, в очереди за сосисками с капустой… Да, он стоял в очереди, но как раз перед ним сосиски кончились, и остались одни биточки, он огорчился, а сзади раздался энергичный голос: «Ничего, и биточки пройдут!» Он оглянулся и увидел Маришку. Они дружно взяли биточки и компот, сели за один столик… Потом они говорили: счастливые биточки! Он довольно скоро понял, что с Маришкой не флирт и не приключение, но чем сильнее он любил, тем тщательней оберегал свою тайну, потому что Маришка в первые же дни посвятила его в свои теории, что искусство — все, а любовь… Он не хотел быть смешным и старомодным. Может, действительно талант должен быть свободен от всяких уз? Может, актрисе необходимо разнообразие чувств, смена впечатлений?.. А Маришка, оказывается, самая обыкновенная девчонка, только нервная и впечатлительная (от таланта?), и никакая она не жрица свободной любви, вот он устроил сейчас довольно жестокую проверку ее чувств, и она расплакалась и до сих пор сопит как маленькая… Ведь и тогда, на вокзале, понял же он, что она любит! Потом снова не поверил… Но ведь любит! И надо решать, пока ее не увели, столько крутится вокруг нее всякого народу, тот же Алешка, которым она восхищается…
Маришка вдруг выскользнула из его рук, пробежала по комнате и остановилась перед ним, взяв в ладони лицо и глядя перед собой счастливыми глазами:
— Я дура! Дура! Никакой не гнев и не гордость надо играть, а любовь! Вся роль — любовь, и только! Она не могла подозревать, приглядываться, выслеживать, потому что любила! Любила — значит, доверяла. А когда все рухнуло… тут уже петля, тут такое отчаяние, до столбняка! И никакие объяснения уже не могут…
Взглядом она как бы наткнулась на Валерия, мимолетно улыбнулась ему, но он сейчас мешал, и она сказала с азартом, который он больше всего любил в ней:
— Ты чем-нибудь займись, ну почитай, что ли, только молчи и повернись лицом к стене, ладно? Я поработаю.
Женщина неторопливо гладит простыни. Движения однообразны, думать не мешают, и она думает о том, что скоро зайдет Степанида и надо будет идти с нею, раз согласилась, а зачем? Кто может ей помочь? Если бы раньше, может, вымолила бы, на коленях ползала бы… А сейчас — о чем?.. Глаза жжет как от слез, но слез нет. Прикрыв глаза от бьющего сверху света, она видит только белое полотно и поблескивающий утюг — вперед-назад, вперед-назад, — а в воображении встает все то же, все то же: солнечный пляж, солнечная вода озера, черное, изогнутое — будь оно проклято! — нависшее над водою дерево, от группы парней отделяется Лешенька, он ловко взбирается по изогнутому стволу, выпрямляется в рост — в одних плавках, мускулистый, загорелый, самый лучший на свете… Стой, стой! Не надо!! Но он не слышит, он весело кричит: «О-го-го-го-го!» — и, сдвинув ладони вытянутых рук, прыгает вниз головой. Зарябила и сомкнулась вода. Тишина… Только на этот раз она сама тут, она бросается в воду гораздо раньше, чем его застывшие от ужаса приятели, она ныряет глубже всех и первою находит подводную корягу, о которую он стукнулся, и его бездыханное тело среди водорослей, у нее хватает сил вытащить его на поверхность, парни помогают, делают искусственное дыхание, они делают его долго, но недостаточно, можно еще! Нужно еще!! — все уже отступились, а она упрямо отгибает назад и пригибает к коченеющей груди безжизненные руки, и вдруг легкое трепетание жизни проходит по его запрокинутому лицу… Почему, почему ее не было там, рядом с ним?!
— Ты готова, Маша?
Степанида, как всегда без стука и без спроса, протискивается в комнату своим рыхлым, грудастым и бокастым телом. Неодобрительно оглядывает соседку, тянет вздернутым носом:
— Никак, спалила?
Маша отдергивает утюг — на том месте, где ее рука прервала движение, на полотне отпечатался коричневый след.
— Не дело и затеяла. Ведь идтить скоро.
Маша жалко улыбается:
— Ох, не знаю. К тому же Ирочка обещала забежать, да вот… Может, задержало что…
— Что девушек задерживает, известно, — язвительно перебивает Степанида, — говорила ж я, что видела ее! С парнем! У кино! Волосы что грива у лошади — на один бок, юбчонка еле-еле стыд прикрывает. Тьфу!
— Молодая же, — робко заступается Маша, распрямляя на подстилке белую блузку с множеством складочек. Пересохшие складочки не даются, морщат.
— Да ты-то, Марья, не молодая, — сурово говорит Степанида. — А все как девка неразумная: то пойду, то не пойду, то хочу, то не знаю. Небось за какой грех тебя бог наказал, знаешь? Отмоли! Истинно говорю тебе: на коленях да со слезами — отмоли! Может, господь бог в благости своей простит тебя за усердие твое и встретишься ты со своим Лешенькой у подножия его!
Маша ставит утюг на подставку и ошеломленно глядит на Степаниду. Ее крупное, с обвисшими щеками, буро-красное лицо сейчас строго и вдохновенно, будто она действительно и с т и н н о знает, что делать и что их ждет. Может ли это быть? И что она сказала о грехе и божьем наказании?.. За мой грех — Лешеньку?! И как же это — встретиться с Лешенькой у подножия… господа бога?..
Ей становится страшно. Десять лет они живут рядом, больше двадцати работают на одном участке, по возрасту почти равны, только Маша худенькая и даже теперь выглядит моложаво, по-прежнему все зовут ее Машей или Машенькой, а Степаниду за глаза и даже в глаза величают Степанидой Гиппопотамовной, а то и просто Гиппопотамом. Пока был жив ее муж, Степанида была обычной бабой себе на уме, хитроватой и неряшливой, иногда сварливой («Ну понеслась!» — говорил ее муж), иногда бесшабашно веселой. Когда ее скромный, затюканный ею муж умер, она голосила так, что с улицы прибегали на крик, на похоронах кидалась на гроб и требовала, чтоб ее закопали вместе с мужем. Потом замкнулась: заговоришь — буркнет и отвернется. А с год назад появилась как бы новая Степанида, суровая, всезнающая и говорящая чужими, странными словами. Степанида, которая ходит в с е к т у. И теперь в одной квартире с Машей живут как бы две Степаниды, и если с первой, понятной, Маша никогда особенно не считалась и не считается, то вторая, загадочная, все больше забирает над нею власть, временами от этой власти хочется отряхнуться, как от кошмара, но все чаще наплывают мысли, что вот в безнадежности горя — какой-то огонек, проблеск надежды, спасение… Пусть соломинка, чтоб ухватиться… а вдруг?.. А вдруг?! Может, и правда, не в этой жизни, а где-то там, за гробом, что-то все же есть и как-то встречаются родные души?.. О, если бы! Если бы! Хоть разок, хоть на минуту!..
— Верно говорю, Марья: отмоли грех, заслужи — и снизойдет на тебя благодать господня! — грозно говорит Степанида и добавляет простецки: — Ну так пойдешь или нет?
— Пойду, пойду, вот только доглажу.
— Ну смотри!
Степанида уходит. Складочка за складочкой, складочка за складочкой. А мысли неспокойные, взъерошенные какие-то. Бог. Если он все видит и знает, как он мог за ее грех — Лешеньку? Лешенька-то в чем виноват? И почему — грех, если она любила и верила, и была война, и, может, погиб в бою тот лейтенант Толя, а вовсе не скрылся, как судачили бабы в деревне?..
Водя вперед-назад утюгом, она вспоминает своего лейтенанта Толю, как давно не вспоминала. Двадцати еще не было ему, новеньким погонам радовался как мальчишка, рвался на фронт — война шла к концу, успеть бы! И страх смерти или увечий трепетал в нем глубоко-глубоко, и жажда подвигов, и торопливое желание познать любовь, наглотаться нежности… С материнской проницательностью понимает она теперь то, что между ними было (всего-то за одну быструю неделю!). А лица не помнит, старается вызвать в памяти, но перед глазами встает не Толя, а Лешенька… ведь похожи!..
Негромкий стук.
— Это я, тетя Маша! Можно?
Ирочка вошла — как скользнула в щелку. Обнять не посмела, только чуть приложилась щекой к Машиному плечу и сразу же перехватывает утюг:
— Давайте поглажу.
— Ну зачем ты? Я бы сама, — бормочет Маша и охотно садится, распрямляя спину. Что-то уставать стала и слабость находит, иной раз даже голова кружится. Не ходить бы никуда, посидеть с Ирочкой, попить чайку… И чего Степанида наговорила? Волосы распущены? — так мода такая. И идет ей. Юбчонки не короче, чем у других молоденьких, тоже мода, а у Ирочки ножки стройные, ей можно. И ведь какая хорошая оказалась девочка! Отчего же раньше-то невзлюбила ее? За что?
— Еле вырвалась к вам, — тихо говорит Ирочка, — я теперь за весь ОТК отвечаю, за обе смены.
— Повысили, значит?
Ирочка виновато улыбается:
— Прежний начальник на пенсию ушел, а больше некого.
Вот такою же тихонькой она и впервые вошла в дом. Леша привел, объяснил — вместе работают и в вечернем институте в одной группе. Ирочка все молчала, только украдкой приглядывалась, а потом поднялась: «Извините, пора идти заниматься». И ушла. И Леша пошел за нею как привязанный. Вечером рассказал, что она сирота, с шестнадцати лет работает браковщицей, теперь на инженера учится, на заводе ее очень уважают. «Ты не смотри, что тихая, она ух какая принципиальная! Хоть сгори план и премии, брака не пропустит!» — «У вас что же… серьезно?» Леша покраснел и сказал: «Очень!» Все бы ничего, даже мысль мелькнула: «Видно, скоро внуков нянчить!» — но душа просила отсрочки, сами собой пришли доводы: днем на заводе, вечером учеба, какая тут семья? Кончили бы сперва институт, стали бы на ноги, обзавелись, а то ведь ничего у них нет… «Как — ничего? — со смехом воскликнул Лешенька. — Четыре руки, две головы и два сердца! А у Ирочки еще и комната двенадцать метров!»
Еще и комната! Вот за комнату и невзлюбила девушку. Уведет Лешу на свои двенадцать метров и не оглянется, какое ей дело до того, что мать одна растила, берегла, могла забаловать сыночка — удержалась, через все мальчишеские соблазны провела, не давая споткнуться, сама от всего отказывалась ради сына!..
Теперь отпустила бы хоть за тысячи километров, лишь бы знать — живой. А тогда показалось — жизнь рушится. И все вспоминала, как очертя голову удрала из родной деревни с четырехлетним сынишкой на руках, чтоб никогда не услыхал Лешенька злое слово «приблудный»… Ради общежития и прописки поступила чернорабочей на стройку; ох и намаялась! — работа тяжелая, утром спешишь отвезти Лешеньку в детсад, вечером с работы — забрать из детсада, да сготовить, постирать, поштопать, и всегда что-то на нем горит — то ботинки прохудились, то пальтишко тесно, то костюмчик порвался… Выучилась на маляра, заработок больше и квартиру обещают. В десятках новых домов белила потолки, оклеивала стены, красила окна и двери — и наконец, через десять лет сама получила комнату рядом со Степанидой и ее мужем — каменщиками того же стройтреста. Получила, а поставить туда нечего, ни кровати, на табуретки! Тогда и пошла она к пожилому маляру Еремееву в «халтурбригаду» — по вечерам ремонтировать частные квартиры. За все бралась, лишь бы заработать. «Маша у нас безотказная», — говорил Еремеев. И правда, безотказная! Мужчины сложатся на троих и уходят: «Докончишь, Маша?» И она кончает одна — иной раз за полночь. А сердце болит — Лешенька-то один, вдруг ключ потеряет? Или газ не выключит? Или пожар устроит?.. Ничего, вырос, семилетку кончил, поступил учеником монтера, при заводе вечернюю школу кончил, а немного погодя поступил в вечерний институт. Однажды поглядел на мать и сказал властно, как взрослый мужчина: «Кончу институт и сниму тебя с работы, хватит! А пока кончай с халтурками. Что, на две зарплаты не проживем?» И ведь настоял на своем! Да только… появилась сероглазая тихоня, где уж теперь о матери думать!..
И еще она вспомнила, стыдясь самой себя, что так и прожила без мужской ласки — ни вдова, ни девушка. Убеждала себя, что ничего ей и не нужно, кроме Лешеньки. А потом встал на ее пути Костя, крановщик. Влюбился, цветы приносил, со своей верхотуры записочки ей кидал. Сватался. Весь участок следил за их любовью, уговаривал Машу — выходи, человек самостоятельный, где другого такого найдешь, чтоб с ребенком брал?! И оказалось — все ей нужно, не кончается бабий век в двадцать восемь лет. Расцвела, повеселела, как увидит Костю — сердце колотится, губы немеют, к щекам жар приливает. Но не торопилась, пусть привыкнет к Лешеньке и Лешенька — к нему. Стал Костя приходить — то яблоко, то конфетку принесет, игрушку починит, в цирк обещает сводить. Привязался к нему Лешенька. Но однажды сидели они, чай пили и вели свой разговор, а Лешенька липнет — колесо у машины отлетело, почини. А Костя возьми и оттолкни мальчонку: «Да не лезь ты, экой настырный!» На том и кончилось… И еще раз к ней сватался человек, когда Лешенька уже на завод поступил. Пожилой человек, вдовец. Померещилось Маше, что выпадет ей наконец облегчение, устала с работы на халтурку, с работы на халтурку, а по выходным — с одной халтурки на другую… Да и человек заботливый, встречает-провожает, придет — или пирожных принесет, или коробочку конфет, а то и сладкого вина. Степанидин муж сразу сдружился с ним, уговаривал Машу: «Чего думаешь? Выходи, чем одной всю жизнь маяться!» Степанида наскакивала на мужа: «Много ты понимаешь! Молодому — любовь, а старику что нужно? Бесплатную домработницу да сиделку при его хворях». Маша думала: был бы человек хороший, тогда и я ему помогу, и он мне, заболеет, так и поухаживаю, как же иначе?.. А решил вопрос Лешенька. Насупился, нахохлился: «Твое дело, мама, но если этот тип тебе нравится, я в общежитие уйду…» Так и жизнь прошла. Безмужняя вдова. Вся радость — Лешенька. Но вот женится — разве вспомнит, что ради него мать одна осталась!
Теперь бы она и не вздохнула, пусть любятся, пусть женятся, и они ко мне забегут, и я к ним. А тогда — наревелась втихомолку, чтоб Лешенька не заметил. От Ирочки глаза отводила, но через силу привечала ее — не ссориться же! В тот страшный день, когда они компанией поехали за город, она велела Леше привести Ирочку обедать — на пироги. «К шести поспеете?» — «На твои пироги да опоздать? Будем в шесть как из пушки!» Таким она и видела его в последний раз — веселым, с благодарной и счастливой улыбкой.
Тесто взошло легкое, пироги зарумянились в меру и к сроку. Шесть… половина седьмого… семь… четверть восьмого… Почему-то она не волновалась, только жалела, что пирог с капустой остынет. Полулежа на подоконнике, высматривала в воскресной толпе Лешину синюю с белым клетчатую рубашку… а увидела бегущую по улице девушку в Ирином сарафане, но с таким неузнаваемо страшным лицом, что кинулась ей навстречу и закричала еще прежде, чем узнала, как именно это случилось. А Ирочка припала к ней и не рыдала, а только дрожала крупной дрожью, и все повторяла: «Если б я не пустила его! Скажи я: не ходи без меня, не пошел бы. Ну зачем я пустила?!»
Первые дни горя они не разлучались. Кто кого поддерживал? То, что рядом был другой страдающий человек, вынуждало каждую из них как-то жить — готовить какую-нибудь еду, стелить постель, выходить за хлебом… Впервые не ревнуя и не стыдясь, они говорили о погибшем как о живом, узнавая, каждая по-иному, новые грани его личности и получая от этого горькую отраду. Иногда им казалось, что они уже и не расстанутся. Но жизнь брала свое — обеим нужно было работать, Ирочка кончала институт, делала дипломную работу, потом на заводе ей дали путевку на юг, завелись у нее разные общественные дела… И все-таки она не забывала тетю Машу: прибежит, немногословно сообщит свои новости, вымоет пол или постирает замызганные малярные комбинезоны, а то просто посидят вместе, попьют чайку, помолчат. Проходили месяцы, прошел год, потом два года… Встречи становились реже, иногда Ирочка виновато рассказывала, что была в театре, или ездила «с ребятами» в Петергоф, или устраивали в клубе молодежный вечер… Маша одобряла — «ты молодая, жить-то надо!» — и потом, наедине, сама себя готовила к тому, что и любовь появится, не вековать же такой девушке одной. А в выходной приедет на кладбище — у могилки сидит Ирочка, сцепила пальцы, сжала губы, не плачет — молчит и думает, думает о своем…
Вот и сейчас гладит молча и невесть о чем задумалась. А Маша смотрит на нее и понимает, что ни с кем она не может ни поговорить, ни посоветоваться так, как с Ирочкой, что родней человека у нее нет, только Ирочка и привязывает ее к жизни, пусть тоненькой ниточкой, но привязывает…
— Ирочка!
— Что, тетя Маша?
Откликнулась ласково, а вид почему-то виноватый.
— Как думаешь, Ирочка… бог есть?
— Ой, ну что вы, тетя Маша! Был бы он… да и где ему быть?
Не знает Маша, где ему быть, но и мать с детства внушала ей, что где-то над ними, в небе, он есть и все видит, и Степанида тоже… А по радио говорили, что космонавты все небо насквозь пролетели и нигде ничего нет, кроме пустоты и невесомости, даже воздуха, чтоб дышать. Но если одна душа, может, и не нужен ей воздух и невесомость не мешает?..
— Ну а души… может быть, что души после смерти… встречаются?
Ирочка опускает утюг на подставку. Долго не отвечает, потом произносит чуть слышно:
— Если б это могло быть… я бы тогда — с того же дерева…
За стеной тяжело топает, громко ворчит, хлопает дверью Степанида. Напоминает, что пора идти. Что может знать Степанида? Но там, в молельне, есть, наверно, знающие и умеющие объяснить?..
— Я сама не знаю, Ирочка. Но говорят же люди, будто что-то есть… и, может, души не умирают…
Ирочка приоткрыла рот, чтобы возразить, но не возразила, а как-то странно посмотрела, помолчала и задумчиво говорит:
— Так, наверно, легче.
И принялась доглаживать белье. Осталось всего две наволочки, но она их наглаживает еще тщательней, чем складочки на блузке. И вдруг громко, раздельно, как никогда еще не говорила:
— Тетя Маша, я пришла сказать вам. Я выхожу замуж.
Последняя тоненькая нить со звоном обрывается. И ничего уже нет, кроме холмика на Парголовском кладбище. Но надо сдержаться. Надо! Пусть не узнает Ирочка женского неизбывного, иссушающего одиночества.
— Кто же он?
— Наш, заводской Из отдела главного механика. — Помолчала. — Леша дружил с ним… — Всхлипнула, слезы одна за другой сбегают по щекам, капая на наволочку.
— Конечно, выходи. Что ж делать-то!..
Ирочка подходит, прижимается к плечу Маши мокрым лицом.
— Вы не думайте, тетя Маша, я никогда не забуду. И к вам приходить буду, как и раньше. Непременно буду.
И тогда Машина душа словно взмывает над образовавшейся пустотой, над лютым горем, над беспросветностью собственного существования, — взмывает и обретает мудрость и твердость.
— А вот это не нужно, Ирочка. Не приходи. Забудь. И начинай жить сначала. Так будет лучше. Правда, лучше!
У нее хватило сил поцеловать девушку на прощание, пожелать ей счастья и проводить до выхода, и, только вернувшись в свою вконец опустелую комнату, упала на стул, кинула руки на теплую еще подстилку, уткнула лицо в горку теплого, пахнущего глажкой белья и запричитала — не вслух, а сдавленно, шепотом, одно только слово: «О-ой, о-ой, о-ой…»
Степанида вошла неслышно, положила тяжелую ладонь на ее плечи и стоит, колышется над нею крупным, рыхлым телом, сострадая и жалея. Но, когда она своими дюжими руками каменщика отрывает Машу от стола, ее голос звучит как всегда, грубовато-напористо, обычные бабьи слова перемежаются чужими, заемными, пугающими и баюкающими Машу:
— Утри слезы да пойдем, а то и в моленную не пробьешься. Утешать не берусь, Марья, утешит тебя господь бог, если припадешь к стопам его и очистишь душу молением… Из-за чужой девки плакать, очень-то нужно!.. Тоскуешь ты, Марья, от безверия, истинно говорю тебе, сама закрываешь глаза от света истины! Ну зачем живешь, с чем помирать будешь? Подохнешь, и все! — а свет божьей истины направит и озарит тебя, и откроется тебе прощение и благодать, и за гробом — свидание с дорогой душой… Ну пойдем, что ли? Сколько мне стоять над тобой?!
Маша послушно вытирает слезы и накидывает жакетку, затем, взглянув на Степаниду, берет темный головной платок и тоже повязывается им до бровей. И тогда, сжавшись, семенит за Степанидой, как слепая за поводырем.
Остановить!.. Удержать!.. Но как? Как дойти вот до этих двух душ?.. Стена и стекло. И не достучаться.
Вот они вышли из-под арки ворот и удаляются вдоль темнеющей улицы. Я вижу широкую спину и крупно шагающие массивные ноги Степаниды, семенящую за ней маленькую фигурку в черном платке… Вот они растворились в темноте…
Стою у окна, смежив веки. Меня душит бессилие. А когда открываю глаза, они сами тянутся — мимо множества окон — вон к тому неяркому, сосредоточенному свету.
Лампа-сгибайка с металлическим колпачком четко ограничивает круг света на рабочем столе. Раскрытые книги с карандашными подчеркиваниями и отметинами на полях, логарифмическая линейка, готовальня, лист бумаги с ползущими вкось столбиками цифр, большие руки, для которых карандаш маловат и хрупок, и склоненная над листом кудрявая голова с наморщенным лбом, закушенной в раздумье губой и прищуренными на что-то искомое глазами…
Все остальное, непричастное к работе, тонет в полутьме, оно не имеет значения, что есть — то есть, неважно. Человек думает. В тишине тикает будильник. Тикал бы медленнее, столько нужно успеть до ночи!
А в деловые размышления незаметно вклинивается нечто совсем постороннее. Человек откидывается на спинку стула, разминается, вот и улыбка пробилась — теперь видно, что человек-то совсем молод, ни морщин на лбу, ни сурово закушенных губ, — молод парень, от силы двадцать пять. Мальчишеским движением он стряхивает с верхней полки и подхватывает маленький атлас мира, находит там карту Индии и, хмыкая, разглядывает ее. Индия! Это все-таки здорово — б ы л о б ы — поехать в Индию. Что я знаю об Индии? Джа-ва-хар-лал Неру. Индира Ганди. Реки Брамапутра и Ганг. Бомбей и Калькутта. Священные коровы или слоны? Кажется, слоны. Древнейшие храмы. Танцы, где особо выразительно действуют руки… Вот и все? А Миронову я смертельно надоел со своими идеями. Он впервые за два года был приветлив: «Поздравляю, есть мнение включить тебя в группу наладчиков оборудования — в Индию, на год!» Он, кажется, не сомневался, что перед таким соблазном я спасую. «Товарищ Миронов, спасибо, конечно, но я должен довести дело до конца». Ох и рассердился же он! «Ты просто чудак! Сумасшедший чудак!» Интонация была такая, что понимай — дурак. А потом кричали все по очереди. И все повторяли — чудак. Разными интонациями. Только тихий главинж Павел Васильевич не кричал, а уговаривал: «Ну пойми, Митя, идея у тебя толковая, но абсолютно невыполнимая в наших условиях. Преждевременная! Придет пора, дойдет и до такой автоматизации, тогда НИИ разработает, нам спустят деньги, учтут в плане… иное дело! И вообще этим НИИ занимается!» А когда он сказал, что именно для НИИ готовит материалы, потому что в научно-исследовательский институт не пойдешь с карандашными набросками и словесными объяснениями, Павел Васильевич только охнул: «Правду говорят — неисправимый ты чудак!»
…А ведь случалось в истории, что именно чудаки двигали прогресс. Это не значит, что я двину. Ничего нового я не открыл, просто нашел хорошую возможность механизировать и автоматизировать две канительные операции. Окупится же — и быстро! Не надо быть экономистом, чтоб сообразить это. А я и подсчитал. Вся беда в том, что техника развивается быстрей, чем техническое сознание производственников. Сегодня они боятся мороки, а когда отстанут — спохватятся. В технике всегда так: что сегодня преждевременно, завтра запоздало.
…А в Индию — здорово заманчиво.
…Я бездельник! Сижу и мечтаю. Вместо того чтобы работать. А мой железный график горит.
Железный график висит перед ним на одной кнопке. Рассчитанный на пять месяцев — впритык. Если не отвлекаться ни на какие соблазны — ни малые, вроде футбола, ни такие громадные (прямо Эльбрус соблазна!), как Индия. Пять месяцев недосыпа, недогула и вообще не до всего на свете. Пять в том случае, если ни в чем не заколодит. А то и больше. Значит, ни минуты зря!
Он энергично разминается и набрасывается на листок с цифрами. Считает. Ин-тер-ресно получается! Вникли бы лучше, чем обзывать чудаком!
За стеной, в коридоре, звенит телефон. Ну и пусть — дернулся, но усидел. Телефон звенит-заливается. Пойти? Нет, кто-то уже подходит. «Кого? — лениво спрашивает соседка. — Сейчас позову». И неторопливо шаркает тапками. Сюда или мимо?.. Карандаш выпал из пальцев, все равно ни одной цифры не разглядеть, на лист с цифрами почему-то наплыл серебристый туман, этакая мерцающая пленка.
— Митюша, вас!
Стул отлетел в сторону, дверь отлетела в сторону, соседка тоже куда-то отлетела охнув. Схватил трубку — и глотает воздух, прежде чем откликнуться осевшим голосом:
— Алло.
— Митюшка? Здорово!
— Здорово.
Будто двое школяров говорят, без всяких там штучек-дрючек, а то само мерцающее сияние перебралось сюда и окружило черную коробку настенного аппарата, доносящего независимый голосок с придыханиями от робости:
— Ты что делаешь?
— Ну что, тружусь. Считать начал. Сбила.
Она молчит. То ли испугалась, что сбила его со счета, то ли хитрит. А вдруг разъединили?!
— Ленушка, ты слушаешь? Это ничего. Как сбился, так и вобьюсь. А ты откуда звонишь?
— Из автомата. Понимаешь, ребята зовут в кино. Может, пойдем?
— Ну ты же знаешь!
— Отдохнуть-то когда-нибудь можно? Всего два часика.
Ох! Голосок близок и вкрадчив, а за спиной что-то нарастает, нарастает…
— А кто из ребят?
— Петя с Ларкой. Демин со Светкой. И еще Виталька.
— Ага. Еще, значит, Виталька.
— А что-о?..
— Ничего. Просто так.
Она выжидает.
— Вас целая компания. Так зачем тебе я?
— По-моему, это твоя компания, твои друзья, — начинает она запальчиво и вдруг отчаянно: — Раз звоню, значит, нужен. Мне.
Теперь он молчит. Это надо переварить. Нужен. Мне. Если б увидеть сейчас ее лицо, этот ее взгляд искоса…
— Так пойдем, Митюш?
Он с тоской оглядывается на приоткрытую дверь своей комнаты, где висит на стене железный график, где оставлен стол и цифры, такие нужные цифры, множество очень важных для него цифр… но между ним и дверью успела нарасти прямо-таки глыба, фосфоресцирующая глыба соблазна — хоть штурмуй ее по всем правилам воспитания железного характера, хоть беги мимо нее — на улицу. Но ведь это не два часа, а целый вечер, раз уж встретились, так пойдешь провожать… А если пропадет вечер, весь план к черту, и суббота, как назло, черная, и в воскресенье не выполнишь намеченное.
— Сегодня никак.
Сжав челюсти, он грозно вперился в расстояние между собою и дверью — и все! Никакой глыбы, никакой фосфоресценции, коридор как коридор.
— Если хочется, ты иди с ребятами.
— Ну-у…
Пауза становится затяжной. И все отвратительней думать, что она согласится и Виталька будет тут как тут со своими шуточками и анекдотами.
— А тебе чертить не нужно?
Сквозь черную коробку просвечивает ее неуверенная улыбка.
— В том-то и дело, что в воскресенье у меня намечено обязательно сделать один чертеж. А до того все просчитать!
— А если я тебе помогу? Ты же знаешь, у меня всегда была пятерка по черчению.
— Что ж тебе воскресный день терять, — мужественно говорит он и ждет, что она скажет. Но она гнет свое:
— Никто ничего не теряет. Ребята уже заняли очередь в кассу, ты подбежишь к началу, полтора часа — и все. Будешь считать завтра и в субботу, если не поспеешь — и утром в воскресенье, а я буду чертить хоть до ночи. И все быстро сделаем.
Он растерянно озирается. Он не может сказать, что при ней не до работы, какое там «быстро сделаем»! И что таких чертежей она не только не делала, но и не видала!.. А перед дверью его комнаты уже не глыба, а прямо-таки высочайшая гора с призывно сверкающей вершиной, с отвесными обрывами и глубокими расщелинами, соскользнешь — и крышка. Эверест или Джомолунгма — тоже где-то в Индии или около… А далеко за этим Эверестом или Джомолунгмой соблазна — стол и работа, его работа. Но от черной коробки телефона до того стола — не шагнуть.
— И фильм, говорят, очень хороший. С Банионисом.
— Вот и пойдем в воскресенье вечером, если успею с чертежом.
Он сам удивлен, как у него получился этот невероятный, непосильный шаг через Эверест. Перешагнул — и точка.
— Что делать, Ленок. Есть на свете гуляки и счастливчики, у которых на все хватает времени. А я трудяга. Ишак. Некоторые еще обзывают чудаком.
— Есть немножко, — говорит она, — так я возьму в предварительной на последний сеанс. И позвоню в субботу вечером.
Потом он снова сидит за столом и считает. Очень интересно получается. Да, очень интересные, убедительные цифры! Он улыбается и подмигивает им, этим цифрам. И самому себе. И вдруг понимает, что она все же придет на все воскресенье (со своими пятерками по черчению!) и вечером они пойдут в кино. Что ей Эвересты! — она запросто мелкими шажками обошла его, этот Эверест со всеми его обрывами и расщелинами… Что ж, если он посидит подольше ночью и сделает чертеж в карандаше, она вполне справится с тушью. И вообще она молодец. Ребята, наверно, сейчас ее уговаривают. А Виталька? Пойдет он в кино или увяжется провожать ее домой?..
Он заново переживает весь разговор и мысленно спотыкается на собственных словах — трудяга, ишак, есть счастливчики… фу, какое жалкое вранье! Никакой я не ишак и не несчастненький. Я, может, и есть счастливый, потому что делаю то, что хочу и люблю, и Лена это понимает, и если ей рассказать про Индию, тоже, наверно, поймет. Есть ведь — должно быть! — в самом человеке нечто, что важнее и шире самого отменного благополучия, зарплат и квартир, развлечений и даже интересных поездок. Есть разные способы жить…
Да, но если ей надоест?..
Холодея от этой мысли, он не позволяет себе обманываться: то, что он хочет и любит, не на пять месяцев, а на годы, может и на всю жизнь, и от этого он не откажется, потому что ему скучно быть ишаком и смотреть себе под ноги, он видит будущее техники и будет биться за п р е ж д е в р е м е н н о с т ь, потому что, если не начать вовремя, будет запоздание, отсталость, рутина… Плохо, что пока один, нужна пропасть знаний, пропасть работы. Вместе бы! Но, когда он хоть как-то оформит свое предложение, найдутся же люди! Главное — не психовать. Пусть не сразу найдутся, а пока железно трудиться и плевать на препятствия, И ни в чем не отступать.
Да, но если ей надоест?..
Когда у кого-либо в доме случается беда или ссора с соседями, нет лучшей слушательницы, чем Евгения Кирилловна. Она всегда посочувствует, а то и вмешается. Найти ее легко — если погода мало-мальски сносная, она часами сидит во дворе, в зеленом садике, устроенном рядом с детской площадкой. Врачи велели Евгении Кирилловне побольше дышать воздухом, а ходить ей трудно — под тяжестью располневшего тела ноги стали прибаливать и пухнуть. Многие знают, что ее собственная жизнь не задалась, но Евгения Кирилловна не распускается, одета опрятно и даже кокетливо, на садовом столике перед нею одна-две книги и школьная тетрадка, в которой она бисерным почерком записывает свои замечания или понравившиеся мысли. На вопросы соседей она отвечает уклончиво:
— Должны же быть у человека духовные интересы!
Впрочем, она охотно отрывается от своих занятий, если кто-либо подсаживается к ней или проходит по двору. Она знает, кто с кем поссорился, кто в кого влюблен, у кого праздник и кто заболел. Боятся ее только мальчишки — будто нюхом чует, кто и как нашкодил, да неверные жены и загулявшие мужья — встретит и проводит таким взглядом, что деревенеют ноги, а при случае и предупредит кого следует.
— Я человек добрый, — говорит она, — но надо же бороться с безнравственностью.
Среди большого населения дома у нее есть подопечные, чьей судьбой она живо интересуется. Вот и сейчас она держит в руках книгу, а сама высматривает, не возвращается ли из магазина Ксения Федоровна, — три месяца назад эта женщина горько плакала у нее на плече, сын хочет жениться, а по всему видно — счастья не будет! С тех пор молодая невестка утвердилась в ее квартире, а Ксения Федоровна ежедневно проходит туда-сюда, но всегда спешит, поклонится — и мимо…
— Ксения Федоровна, ну можно ли вам таскать такую тяжелую сумку! Садитесь, передохните.
— Пошла за хлебом-булкой, а попались арбузы. Взяла два, с вырезом. Красные!..
Ксения Федоровна садится отдуваясь, но как-то не чувствуется у нее желания откровенничать. А ведь как плакала!..
— Я так тревожилась о вас, дорогуша, даже ночью проснусь и думаю: как там бедняжка Ксения Федоровна? И сама всплакну.
Ксения Федоровна удивленно смотрит, потом смущенно улыбается:
— Это вы о том? Ну поплакала по глупости, да и забыла! Такой уж народ матери, всего боимся. Не бедняжка я, Евгения Кирилловна, пожалуй — счастливая. Повезло мне. И Андрюше повезло.
— Да что вы? — В голосе Евгении Кирилловны звучат недоверие и обида.
— Что мы знаем о человеке, пока в жизни, в поступках не увидим? Привел ее Андрюша — уж больно неожиданно! — а она смотрит дичком, исподлобья, спросишь — еле выжмет слово… как с такой ужиться? А теперь прямо посветлело в доме! Поверьте, только возьмусь полы мыть или стирать, Ася бежит: «Зачем вы, мама?! Я сделаю!» — тряпку и ведро отнимет, от корыта отставит, и все весело, быстро, с шуточками… А уж Андрюшу прямо не узнать!
— Очень, очень рада за вас.
Ксения Федоровна берется за сумку, чтобы уйти, Евгения Кирилловна придерживает ее за рукав:
— Не балуйте их, дорогуша. В первые месяцы все хороши, а потом… Вы знаете, как я вас уважаю. И уж кому-кому, как не вам, счастья бы хоть на старости лет, столько горя хватили!
— Всего было, и счастья, и горя, — неуступчиво отвечает Ксения Федоровна, — жизнь есть жизнь. Все вперемешку.
— И Андрюшу вашего я люблю, — продолжает Евгения Кирилловна, — ведь с таких лет знаю! Теперь ему, видимо, за тридцать?
— В сентябре будет тридцать.
— Уж больно молоденькую взял! Девчонки, конечно, за таких серьезных охотно выходят. Надежней, И баловства больше.
— Всего шесть лет разницы, — запальчиво возражает Ксения Федоровна. — И какая она девчонка? Инженер. Любит его, это же чувствуется. А что побалует ее, так какой же это муж, если не балует? Меня, бывало, муж на руках по лестнице вносил.
— Инженер-то инженер, — не отвлекаясь, продолжает свое Евгения Кирилловна, — а все на девчонку смахивает. Вчера, гляжу, идет из магазина, присела вон там, вынула кулек фиников да весь и усидела. Конечно, сама зарабатывает, чего ж не купить, если хочется.
— А я сроду не ела фиников.
— Отчего же, мне дочка иногда приносит. Вкусно.
— Кто что любит.
— Так-то так… А только в мое время — создала семью, так каждую копейку домой несешь. И уж если купишь вкусненького, так выбираешь, что и другие любят.
Ксения Федоровна тяжело поднимается со скамьи, радость в ее лице померкла, но говорит она добродушно-насмешливо:
— Ну какое такое ваше время? Девятнадцатый век, что ли? В нашу-то молодость мы деньги вообще презирали, есть они — тратим, нету — невелика беда! Ни в своем, ни в чужом кармане не считали, — добавляет она уже без добродушия и, чуть кивнув, уходит.
Евгения Кирилловна оскорбленно сжимает губы. Сочувствуешь человеку, для ее же блага предупреждаешь, а она…
— Голубушка, Евгения Кирилловна, можно я около вас поплачу?
Эта соседка, с покрасневшими от слез глазами и носом, уже который год подкарауливает Евгению Кирилловну, чтобы поплакать всласть и пожаловаться — опять муж пришел пьяный, получку пропил да еще, похоже, ее сережки загнал…
Евгения Кирилловна охает, советует подать в суд и соглашается быть свидетельницей. Женщина поддакивает и благодарит, «только с вами и отведешь душу!» — но подавать в суд все-таки не хочет, «подожду, может и найдутся сережки, может и обойдется, он, когда трезвый — ласковый, прощения просит…»
— С твоей добротой дождешься, что он тебя бить начнет, — говорит ей вслед Евгения Кирилловна и прислушивается: за ее спиной в лестничной клетке гулко звучат чрезмерно оживленные голоса, басовитый и звонкий, и шаги — твердые мужские и мелкие, с пристуком, женские. Евгения Кирилловна откладывает книгу и садится вполоборота к тому парадному, чтоб увидеть, кто там спускается. А-а, красоточка Лера и высокий, по-южному загорелый молодой человек. Наверно, это и есть ее двоюродный. Лерина мать утром хвастала, что приехал нежданно-негаданно, откуда-то с южной границы, и навез пропасть фруктов. Везет же людям! Мой Витька тоже ведь не на севере, а хоть бы яблочко прислал!
Двоюродный не в форме, в светлых брюках и бобочке. Но тащит фанерный ящик — не иначе как фрукты! И уговаривает Леру:
— А то поедем вместе? Пацана поглядишь, такой мировой пацан!
— Не могу, — говорит Лера, — никак! — И глазами зирк-зирк по всем скамейкам, но вместо своего кучерявого очкарика натыкается взглядом на Евгению Кирилловну и небрежно кивает ей: «Здрасьте!»
— Здравствуй, Лера, — с нажимом на имя, чтоб поняла, как надо здороваться, отвечает Евгения Кирилловна и хочет спросить, кто да что и куда, но Лера и ее спутник уже умчались под арку ворот, с двух сторон подхватив ящик за обвязку.
Эта девушка раздражает Евгению Кирилловну — после школы провалилась на экзаменах в медицинский, другая переживала бы, а она ушла в турпоход, потом поступила в клинику института санитаркой и еще хохочет: «Утки выношу, чем не специальность!» Ухаживал за нею кандидат наук, отдельная квартира в том же подъезде, свой «Запорожец» и гараж в соседнем дворе… так нет, отказала, и повадился к ней этот очкарик с рваным портфелем… А теперь вот двоюродный какой-то появился. Двоюродный ли? Если он и вправду пограничник, зачем вырядился в штатское? Не полагается. Сергей никогда не позволял себе…
Она роняет книгу. Этого еще не хватало! Сколько лет не вспоминала, очень-то нужно нервы дергать, а сейчас ожило в памяти такое, что и совсем ни к чему: как ходили за грибами в сосновый бор возле лагеря, она была беременна Сонькой, Сергей волновался, не устала бы, а когда попался на пути ручеек, поднял ее на руки, перенес и, покружив, сказал: «Вот она, моя тяжелая ноша!» Ведь было же! Было!.. Ей хочется припомнить еще что-нибудь хорошее, но в память лезут всякие дрязги, и ее жалобы по начальству, и особенно тот день, когда он стоял перед целой комиссией, почернелый, сгорбленный, и почему-то все тер ладонью седеющий висок, а потом тихо сказал: «Можете разжаловать, можете исключить, но жить с нею не могу и не буду!» Подбористый, сердитый генерал рявкнул на него: «Видно, вы совсем уж ничем не дорожите?!» — и другим, смягчившимся голосом предложил послушать жену; она тотчас заговорила, она хорошо подготовилась, вместе с подругой все обосновала, какой он есть, картина получилась яркая, генерал багровел и багровел, казалось, сейчас изничтожит Сергея… а он вдруг поднялся со стула и ка-ак хлопнет кулаком по стулу: «Слушайте, вы, жена! Если он такой подлец и развратник, зачем он вам нужен? Зачем вам около такого негодяя жизнь свою цветущую губить? Получаете от него по аттестату добрую половину жалованья, оставляет вам квартиру и все нажитое — ну и живите без забот и огорчений! Предлагаю разрешить майору развод и никаких взысканий не накладывать». И все, кто накануне обещал поддержку, все тотчас согласились — стадо бессловесное!..
Она прижимает руки к груди и старается размеренным дыханием пересилить начинающееся удушье. Вот так всегда, стоит позволить себе вспомнить… еще бы, такие переживания!.. Где-то в глубине сознания робко пошевеливается мысль, что она сама не то и не так делала, как надо бы, сама оттолкнула, упустила хорошего мужа, не был же он подлецом и развратником! Но мысли этой не пробиться сквозь многолетние напластования злобы и подозрений. И разве она была плохой женой? Дом держала в чистоте, каждую неделю пироги пекла, торты делала… Детей его растила, обшивала… Знакомства поддерживала только самые лучшие, кого попало в дом не приваживала… Что он мог предъявить ей? Была требовательной? Так на то он муж и отец, да еще военный, требовала, что полагается. Иные жены, чуть что не так, начинают скандалить, а она сперва старалась объясниться, напомнить о своих правах и его обязанностях. Культурно. И вот благодарность! Еще и сына отнял! Надо было запретить им встречаться и переписываться, так боялась — вдруг меньше денег переводить будет. А он и сманил Витьку! Растила-растила одна, учила уму-разуму, прямо над душой висела, плохих товарищей всех отвадила, а мерзавец чуть подрос — и усвистал к отцу, в военное училище. Была бы поддержка в старости, так нет! Осталась одна дурища Сонька, тридцатилетняя девица, дальше продавщицы гастронома не пошла, да и там от нее проку мало. Женихов перебирала-перебирала — тот голодранец, тот без квартиры, а теперь что?!
— Долго вы играться намерены? — злым окриком спугивает она мальчишек, раскачавшихся на качелях. — Такие битюги, веревки перетрете!
Мальчишки хотели было нагрубить, но раздумали — себе дороже! — соскочили и с гоготом помчались на улицу. Теперь до ночи будут шататься неведомо где.
А из подъезда выходит морской офицер с мальчуганом Костиком. Оба курносые, оба светлоглазые, на Костике — морской костюмчик и бескозырка с гвардейской лентой. Люди говорят: сразу видно, отец и сын! Но Евгения Кирилловна знает, что мальчишка — ничей, Аленка из 63-й родила его неведомо от кого, в метрике был прочерк, а бравый моряк появился, когда Костику шел третий год, и вот ведь повезло девке! — взял с довеском, выправил усыновление… а что нашел в Аленке? Разве что на гитаре бренчит, а так — Сонька и та красивей.
Костик застывает перед свободными качелями, обычно они заняты ребятами постарше.
— Ой, папа, покачаюсь!
— Так ведь нас с тобой за булкой послали?
— Ну папа! — канючит Костик. — Я немножко, пока ты ходишь.
Моряк посматривает на окна своей квартиры, не выглянет ли Аленка, — надо же, без ее разрешения боится оставить мальчишку!..
— Идите, я присмотрю, — говорит Евгения Кирилловна.
— Вот спасибо! Главное, чтоб на улицу не выбежал. — Он подсаживает мальчика на качели. — Покачайся, матрос, но, если ты хоть шаг за ворота, голову отверну и ножки выдерну, ясно?
— Так точно, ясно! — выкрикивает Костик.
Принимается он храбро, но качели болтаются из стороны в сторону, свободный конец доски задирается. Евгения Кирилловна подходит и помогает Костику раскачаться. Костик пыжится изо всех сил и бормочет «я сам», поглядывая по сторонам — вдруг ребята увидят, что его качают как маленького.
— Ну сам так сам.
Костик чуть не падает, потом садится, потом ложится, лежа у него выходит лучше, доска идет ровней, но раскачать ее не хватает силенок. Евгения Кирилловна подталкивает доску и спрашивает:
— Часто он так грозится голову отвертеть и ножки выдернуть?
— Угу! — с восторгом отвечает Костик.
— Бьет тебя?
— Чего-о?
— Ну бьет тебя? Наказывает? Обижает?
— Кто? Папа?!
— Папа-то папа… — Она колеблется, медлит, но все же говорит: — Так ведь неродной он тебе.
— Папа?!
Доска еще качается по инерции, а Костик лежит плашмя, не двигаясь.
— То-то и оно, что неродной. Разве родной отец стал бы так грозиться? Голову оторву — это ж надо придумать!
Костик слетает с качелей, кое-как удерживается на ногах и кричит:
— Врете! Врете! Врете!
— Ты еще и грубишь. Дурной, невоспитанный мальчик!
Она возвращается на свою скамью и склоняется над книгой, краем глаза наблюдая за мальчуганом. Постоял… отошел к кустам, спиной ко всему миру и елозит каблуком по земле… Может, зря сказала? Пусть бы они сами, как хотят? Но должен же он знать! Рано или поздно все равно узнает, а привяжется сердцем — еще больнее будет. Надолго ли этот папа! Своих собственных и то бросают, не задумываются. А неродной — неродной и есть.
Вот и Лерин кучерявый очкарик! Шлепнул рваный студенческий портфель на скамейку, уселся рядом с ним и озирает интересующую его часть дома от верхних окон до выходной двери и обратно.
— Лерочку ждете?
Он вздрагивает, смущается, неопределенно двигает головой — то ли подтверждая, то ли отрекаясь.
— Она недавно ушла. С молодым человеком.
— С каким?!
— Новый какой-то. Видный собою, в белой бобочке.
После растерянного молчания кучерявый искусственно взбадривается и, спасая самолюбие, восклицает:
— А-а! Как я забыл! Мы же условились!
И торопливо уходит, налетев на низенький штакетник, ограждающий цветник, и на угол песочницы, а под аркой чуть не выбив бидон из рук идущего навстречу старичка.
— Ну и шалопут, — усмехается старичок и садится рядом с Евгенией Кирилловной, — за пивком ходил. Стариннейшего друга жду в гости. — Не вызвав интереса этим сообщением, он сочувственно спрашивает: — Ну как, не опубликовались?
Старичок пишет мемуары, поэтому Евгения Кирилловна чувствует в нем родственную душу и посвящает в свои дела. Несколько лет назад она послала очень резкий отклик на роман, который разругали в печати, и отклик напечатали в рубрике «Письма читателей». С тех пор ее охватила критическая страсть, и она пишет и пишет отзывы на разные книги, но их почему-то не печатают.
— Теперь без блата, Николай Иванович, не опубликуешься, — вздыхает она. — Смело скажу, мои рецензии не хуже тех, что печатают, но ведь у меня ни связей, ни знакомств!
В другое время она поговорила бы на эту тему обстоятельней, но сейчас ей мешает застывшая у кустов жалостная фигурка.
— Костик, хочешь, покачаю?
Молчание.
— Не смущайся, малыш, я не сержусь.
И снова молчание.
— Уж когда нет воспитания, так нет его! — дрожащим голосом говорит Евгения Кирилловна.
Ей очень хочется уйти, но ведь она обещала присмотреть за мальчуганом. Кто мог думать, что он так расстроится!
На минуту ее отвлекает появление Леры — запыхавшаяся Лера вбегает во двор и оглядывает все скамейки, даже, кажется, за скамейки и за кусты зыркнула глазом. Приоткрыла рот, чтобы спросить, но не решилась и неуверенно пошла в свое парадное.
— Уж не того ли шалопута ищет? — посмеивается старичок.
— Кто их знает. Дело молодое.
Сидеть бы и мирно болтать с приятным человеком, но невыносимо чувствовать, что в нескольких шагах странно молчит Костик, и страшно, что вот-вот появится этот его папа.
А папа уже идет, он издали выкликает:
— Матрос Костик, к приему пряника — товсь!
Встрепенулся мальчуган, но головы не повернул. До дрожи напряжены спинка, шея, опущенные руки.
— Не получается у него в одиночку качаться, — торопливо сообщает Евгения Кирилловна.
— Костик, ты что? Упал? Ушибся?
Моряк пытается повернуть мальчугана к себе, Костик ожесточенно сопротивляется, отпихиваясь локтями, головой, плечами… и вдруг с отчаянным плачем утыкается зареванным лицом в отцовский китель:
— Ты же мой папа! Ты папа!..
Моряк стоит неподвижно, только ладонью крепко прижимает к себе стриженую головенку. Его курносое добродушное лицо искажено яростью. Евгения Кирилловна сбивчиво, невпопад заговаривает со старичком, обдумывая, как бы незаметно уйти. Плача уже не слышно, но голос моряка до нее доходит, хотя он произносит совсем не громко:
— И зачем такие паскуды небо коптят?!
Старичок тоже услышал. Понял или не понял, но засуетился, схватил бидончик с пивом:
— Ну пойду до дому, до хаты.
Евгения Кирилловна вскакивает, хватает со стола книжки, тетрадь. Как нарочно, самопишущее перо выскальзывает из ее трясущихся пальцев и укатывается под скамейку. Она перегибается через спинку — никак! Становится на колени, шарит рукой…
Отец и сын проходят мимо, будто не видя ее.
— Дурачок, у нас с тобой носы, как два пятачка поросячьих, — говорит моряк, — тебя же под копирку сделали с меня, разве не видно? И какой же ты мужчина, если слушаешь сплетни? Как же мы с тобой к пингвинам поплывем?..
Шестилетний человек со всхлипом переводит дыхание.
— Господи, мама, что ты ползаешь тут? — раздается над головой Евгении Кирилловны.
Дочь отстраняет массивную фигуру матери и рывком поднимает перо. Ее миловидное лицо уже тронуто увяданием и бледно от усталости и раздражения.
— Сидишь тут, глупостями занимаешься… лучше бы ужин приготовила или хоть чайник поставила! Топчусь, топчусь с утра до вечера на ногах, а приду — даже чаю нет.
— Долго ли — чайник! А к чаю принесла чего-нибудь?
— А чего я принесу, когда в кармане ни копья?
— Господи, ну и тетеха!
Они рядом, но отчужденно шагают к своей лестнице.
Заглянуть туда? Войти вслед за ними — в их злую, душную скуку? Не хочу!..
А если они существуют, хочу я того или не хочу?!
Но я же не обязана и не могу — обо всех! А прикрыть глаза, будто их нет на свете… могу?..
И все же — мимо! Мимо! Прочь!
Темное окно. Чуть-чуть брезжит какой-то скрытый свет. Почему меня охватывает тревожное нетерпение перед этим темным окном? Почему меня томит ощущение, что я будто из долгого странствия возвращаюсь, как в родной дом, к удивительно знакомым и понятным людям, о которых знаю все?.. Откуда взялась уверенность, что сейчас я увижу в этой темной комнате — в кабинете, конечно же, в кабинете, заставленном книжными стеллажами! — хорошо знакомое, даже в страдании сдержанное, умное скуластое лицо ученого, с которым рассталась уже много лет назад… чтобы снова увидеть сейчас, в страшнейшие часы его жизни?!
Да нет же, не может быть!
В нижнем ящике моего стола лежит заброшенная, запылившаяся по краям папка с надписью: «К н и г а 2, п л а н ы и н а б р о с к и». Там почти все, что осталось от второй книги дилогии. Ее рукопись, такую любимую и далеко не законченную (еще бы работать и работать!), я спалила на дачном костре в отчаянную минуту, а когда ринулась спасать — пеплом рассыпались страницы. Уцелела одна глава, да вот эти наброски и планы, да еще родословные героев и особый, не без труда составленный «возрастной график» — кому в каком году сколько лет, — ведь два десятилетия должна была охватить дилогия!.. Мне не нужно заглядывать в график, и я так понимаю, что сегодня, в начале семидесятых годов, не может быть Русаковского, и совсем стара Ненаглядная, и намного старше Галинка… И все-таки я вглядываюсь в это темное окно с трепетным предчувствием встречи — зная и не зная, каких трудных часов свидетелем стану…
Или это мираж — и встречи не будет?
На зеленый колпак настольной лампы наброшены газетные листы, замкнутый круг света выделяет на темном сукне столешницы стопку книг и глыбу поблескивающего гранями угля, искусно обработанную под чернильный прибор. Стены сплошь укрыты стеллажами — книги, книги, книги. А на тахте неподвижно лежит человек — руки под голову, длинные ноги вытянуты за край тахты, глаза вперены в одну точку, в очень далекую, неразличимую точку.
Даже в полумраке я узнаю эти глаза, полные умной силы, узнаю крутые скулы, сейчас напряженно сжатые… Русаковский! Я вхожу в его жизнь и вместе с ним — нет, его глазами вглядываюсь в ту неразличимую точку, и мучаюсь его мукой, и его слухом воспринимаю звуки жизни, продолжающейся вокруг.
За стенами кабинета, то в одной комнате, то в другой, осторожно постукивают каблучки жены, иногда доносится ее приглушенный и все же мелодичный голос — второго такого он не встречал. Галинка тоже где-то там, пришлепывает разношенными тапками и молчит. Вот уже четыре дня как приехала — и молчит. Взвинченная, не похожая на себя, вернулась из своей первой экспедиции неожиданно и досрочно, а почему? «Так сложились обстоятельства». И своему дорогому Кузьмёнку не позвонила, а ведь почти год не виделись. Может, в письмах поссорились, а теперь страдает, оттого и примчалась?.. Или в экспедиции вышел какой-то конфликт, погорячилась — а теперь стыдно?.. До сегодняшнего утра это его волновало, он пробовал расспрашивать, но Танюша за спиной дочери подавала знаки — не надо. А сама пьет валерьянку и, кажется, вот-вот заплачет. Еще вчера готов был схватить дочь за плечи и потрясти как следует — признавайся, что натворила, и не смей волновать маму… Еще вчера.
Оказывается, один день, даже один час может все переиначить, перечеркнуть все, что было д о. Шел на прием, как все, пусть тревожась, но и в тревоге есть надежда, шанс. А потом — потом за один час он заглянул в такое черное н и ч т о, что вышел уже другим, уже не как все, уже за чертой обычной жизни с ее сменами тревог и надежд, забот и неприятностей, и стало странно, что можно принимать к сердцу всякую повседневную ерунду, плакать и глотать валерьянку из-за того, что своевольная девочка с кем-то поссорилась или напорола в данных, перепутав керны, или еще что-либо такое же пустяковое, отчего разгорелся сыр-бор, драма. Когда все так обнаженно просто: жизнь и смерть. Есть — и нет. Вот где драма, которой они не понимают. А может, и тут никакой драмы?.. Если тебя нет, совсем нет, все уже не важно, не видишь, не чувствуешь, даже смерть свою, наверно, не осознаешь, цепляешься остатками сознания за спасительные признаки, за лживые посулы: «Вы еще плясать будете! Паникер! Какие там метастазы! Не метастазы у вас, а дуростазы! Язвочка, с какой живут по двадцать лет!»
Так говорил этот опытнейший, знаменитый хирург. «А еще геолог! Я не знал, что и геологи умеют труса праздновать!» И ведь почти успокоил, убаюкал хорошо отработанными шуточками. Только успокоенность была внешняя, волевая, а внутри все омертвело, как от местного наркоза перед удалением зуба — свое, а будто чужое. И произошло это в одну минуту… да, в ту минуту, когда хирург, ощупывая его живот жесткими, ищущими и что-то уточняющими пальцами, вдруг не совладал со своим лицом. И с голосом: «Что же вы так запустили?!» И сразу — маску на лицо, привычную маску всемогущего спасителя: «Теперь придется малость полежать. Исследуем вас. Вероятно, понадобится небольшая операция. Так что деньков пятнадцать-двадцать ассигнуйте».
Искусство психологического воздействия?.. А как же! Я тоже им владею. Хотя бы с новым нашим техником. Разбитной паренек… а впервые прошел на лодке через пороги, — видел же я, что глаза как у загнанного зайца… видел, а сказал: молодец, толк из тебя будет! — и тут же послал опять за старшего. И ведь привык, даже лихачил! А уж хирург без такого умения ноль. Ежедневно — день за днем, год за годом — болезни, страх, операции, смерть. Смерть… К этому привыкают. И надо настраивать на спокойствие себя, больных, родственников…
Он и меня настроил. «Деньков пятнадцать-двадцать…». А между прочим выяснял: «Женаты? Дети есть?.. О-о, такая большая дочь! И пошла по пути отца? Молодчина! А она здесь или где-нибудь на нехоженых тропах?» Этакая беспечная болтовня, а для чего выяснял — понятно. Нехоженые тропы! Если тропа, значит, хожено. Слова, слова! Потом с а м пошел устраивать место, «чтоб вам не маяться у окошек». Пришел улыбающийся, а глаза в сторону: «Вы, профессор, везунчик! Завтра освобождается койка в самой лучшей палате, так что будьте любезны послезавтра к девяти утра». Не подпуская страшную мысль, что операция нужна немедленно, он еще попробовал взять отсрочку: «Понимаете, через три недели день рождения жены, Танюша привыкла, что в этот день я с нею…» — «Учту! — беспечно воскликнул хирург. — Приведем вас в порядок и прямо на банкетик. Только с острыми закусками повремените и на водку не налегайте. А то вы, геологи, кажется, помалу не привыкли?» Экое банальнейшее представление: бесстрашный геолог топает по нехоженым тропам и дует водку стаканами!..
Простились по-приятельски. А потом — черное солнце. Вышел на улицу, ослепительный полдень, мальчуганы в трусиках с визгом бегут за велосипедом, а на велосипеде, неумело вихляя, такой же мальчуган… Жасмин за решетчатой оградой клиники — полураспустившийся, а как пахнет… Жизнь!.. На той стороне улицы — несколько молчаливых женских фигур, у всех странно закинуты головы, глаза — куда-то вверх. Еще не осознав почему, тоже вскинул голову, взглянул на солнце, а оно черное, как сквозь закопченное стекло во время затмения… Читал в «Тихом Доне» про черное солнце над могилой Аксиньи — не поверил. А оно вот! В детстве побежал через темную столовую и налетел на приоткрытую дверь — искры брызнули из глаз, многоцветные, разлетающиеся во все стороны. Успел подумать: «Вот что такое — искры из глаз!» — а уж потом заревел от боли. Мама прикладывала к ушибленному надбровью серебряную ложку… Мама!
Из самой глубины, как в детстве, — мама!
Где и с кем это было?.. Да, на фронте, перед форсированием Шпрее, тот седой полковник-штабист, властный, придирчивый, сухарь сухарем, а когда его смертельно ранило в грудь и в живот, вдруг закричал: «Мама!..»
Значит, когда приходит последняя, смертная минута?..
Надо взять себя в руки. Остался вот этот вечер, ночь и еще сутки. Сказать Танюше — тем самым тоном, каким говорил со мною хирург?.. Заехать в институт, кто-то из начальства там оставлен, предупредить. Ай-яй-яй, послезавтра Володя Баев принесет последнюю главу диссертации! Без меня сдавать диссертацию?.. Нет, зачем же, вызову в клинику, успею прочитать до операции или через несколько дней после. А к его защите… А почему нет? Логинов через два месяца после такой операции вышел на работу, с тех пор прошло восемь лет. Бывает же! Но… «Что же вы так запустили!» Разрежут и зашьют — поздно. Тогда еще месяц, или два, или три…
Как подготовить Танюшу?..
Постепенно — было бы легче. Зачем я скрывал? Перемогался и скрывал, а в результате: «Что же вы так запустили?!» Да, это началось год назад, на изысканиях, — нежданная тягучая боль. Скорчился, губы кусал. А прошла — забыл. Старался забыть не боль, а страх, потому что ведь еще тогда заподозрил страшное!.. А затем это повторялось — сперва редко, потом чаще. Иногда думал — съездить в город, показаться врачам… но не хотел никому говорить, поднимать панику, и данные пошли такие обнадеживающие, обозначалось богатейшее месторождение, все работали как черти, а я уеду к докторам?.. Только Витя, преданный помощник и друг, однажды что-то заметил, но я отмахнулся, отговорился… зачем? Может, тогда еще не было поздно?.. Потом возвращение с победой, поездки в Москву, доклады, поздравления, обработка материалов. А приступы все чаще и мучительней, и я все больше боялся, прижмуривался, чтобы не признаться самому себе. Если б не тот приступ боли при Вите — до испарины на лице, до обморока!.. Витя и забегал, и устроил прием у знаменитейшего…
Как же подготовить Танюшу?..
Всегда был для нее сильным, здоровущим, лелеял ее и опекал, чуть что — врачи, кардиограммы, путевки в лучшие санатории… Как же теперь оглушить ее — не ты, а я, не я о тебе, а ты обо мне!.. И как она будет п о с л е?..
Говорят, нельзя идти на операцию с мыслью о дурном исходе. А самообманываться — можно? Прожил человеком и кончать жизнь нужно человеком. Без слюнтяйства. Со всеми это случается, когда приходит срок. Только в детстве кажется, что твоя жизнь бесконечна. Те мальчуганы быстро научатся гонять на велосипеде и вдвоем, и стоя, и без руля, с форсом раскинув руки, потом станут взрослыми, сделают в жизни что-то ценное или не сделают, потом начнут стареть, потом конец. Так было и будет. Хорошо, если оставишь после себя добрый след. Что останется после меня? Книги и статьи, по которым учатся и еще не один год будут учиться. Новые месторождения — не одно поколение будет их разрабатывать! Ученики… Володю я в любом случае успею довести до защиты. Николаю надо дать встряску — ленив и не умеет сосредоточиться, а талантлив дай бог! Витя? Витю я держу при себе, потому что люблю, лучшего помощника нельзя вообразить, но он давно созрел для самостоятельной работы и, конечно, заменит меня. Значит, любя, я т о р м о з и л его рост?! Завтра же надо о нем поговорить в институте. И в Москву позвонить. И с ним объясниться без обиняков, уж очень он не честолюбив и слишком привык быть в т о р ы м.
И еще Галинка. Моя кровь. Скуластая и длинноногая, как я. Умница, что бы она там ни натворила по молодости лет. Ей бы не расстраивать маму, а сказать мне. Надо вызвать ее на откровенность и помочь распутать то, что запутала… Может, самому позвонить ее Кузьмёнку? Славный, серьезный юноша. Если б они поженились, я был бы спокойней за нее. И Танюше будет легче…
Танюша. Все можно себе представить, но Танюша — как ей сказать и что будет с нею?! Избалованная и изнеженная мною, все еще красивая и обаятельная, все мои аспиранты влюбляются в нее, а она и рада. Навек Любимая — называл немного насмешливо, потакая ее непреходящей потребности в поклонении, а ведь так оно и есть!
— Ты надолго? — вдруг громко спрашивает за дверью Галинка.
— Тиш-ше!.. — Торопливо поцокивают каблучки Танюши из передней в столовую. — Тише, папа отдыхает.
— Раньше он никогда не спал днем, — немного тише говорит Галинка. Слышно, как слегка постукивает о пол задняя перекладина качалки, значит, Галинка уселась в качалку с книгой, это ее любимое место.
— Мне кажется, он нездоров, — говорит Танюша.
— Нездоров?!
В голосе дочери искреннее удивление. Танюша отвечает совсем тихо, до него доносятся отдельные слова:
— …из последней поездки… наравне с молодыми… он же не скажет…
Значит, она все же заметила?..
— Ты надолго? — снова нетерпеливо спрашивает. Галинка.
— Как всегда. На часок.
Щелкает замок входной двери. Танюша ушла на ежевечернюю часовую прогулку. Строго отмеренный моцион, в любую погоду. Для сохранения фигуры, для бодрости. Что бы ни было, этот час она выкроит… Что бы ни было?!
Перед ним встает видение, отчетливое как явь. Молчаливые женщины стоят напротив клиники, закинув головы и не отрывая глаз от широченных окон операционной, и среди них Танюша с таким же застылым, сразу постаревшим лицом, глаза прикованы к холодным стеклам, за которыми режут, режут, режут…
— Папа, ты спишь?
Свежий и смелый голос — как возвращение к милой, к обычной жизни. Он с удовольствием разглядывает Галинку, остановившуюся на пороге и готовую разбудить его, раз он ей понадобился, в этом можно не сомневаться. Свет из столовой освещает ее мальчишеский силуэт — стройные ноги в тренировочных брючках, небрежно выпущенную поверх синюю рабочую блузу с закатанными выше локтя рукавами, короткую стрижку. Танюша всегда изящна, подтянута, а дочь бравирует отсутствием кокетства, мальчишескими повадками, Танюша называет это «неглиже с отвагой». Впрочем, Галинке идет. Мать красива, а у Галинки скуластое, с резкими чертами, пожалуй, некрасивое, но такое незаурядное лицо! — мимо не пройдешь, захочешь приглядеться.
— Входи, раз пришла. Откинь с лампы газету.
— Не надо. Мне — поговорить. Пока нет мамы.
Она присаживается рядом с ним на край тахты.
— Ну выкладывай, что натворила.
— Натворить-то я натворила, — с легким смешком говорит Галинка, и сразу: — Дело в том, что я жду ребенка. А мужа нет и никогда не будет. Для ясности — не жалею, беды в этом не вижу и вздохов не хочу. Ни твоих, ни маминых.
У него перехватило дыхание, кровь тяжело ударяет в виски: тук, тук, тук, будто молотком. Ярый гнев отодвигает все, что случилось с ним самим.
— Кто этот негодяй?
Она быстро оборачивается к нему, такою он ее никогда не видел — блаженное, вдохновенно-веселое лицо, сияющие глаза.
— Лучший человек в мире, вот он кто!! Не обольщал и не обманывал, понимаешь? Наоборот, избегал, не хотел, нарочно перекинул на самый дальний участок! Я сама добивалась и обольщала так, что ангел и тот не устоял бы! И добилась! Потому что люблю и никого другого мне не нужно ни сейчас, ни когда бы то ни было, и ребенку я рада — его ребенок! — и мне хорошо, можешь ты-то понять меня?
— А что же о н?
— Он женат. И трое детей.
— Так…
Без гнева и горечи думает о том, что натворила, ох и натворила девчонка! Сейчас ей хорошо — если она сама себя не обманывает, но разве она знает, сколько трудного ждет ее впереди?.. И как ей еще захочется многого другого — ведь двадцать три года! Но это жизнь. Со всеми выкрутасами и бедами — жизнь. И каждый живет, спотыкается, ищет счастья по-своему. Кто может сказать наверняка — такое счастье тебе не нужно, жди иного!.. А может быть, по ее характеру именно такое и развернет все ее силы, ум, энергию?..
Он совсем забыл то, что случилось с ним самим, но оно не хочет отступать, оно тут, в его теле, оно властно напоминает о себе тянущей, протяжной болью. Он заглатывает стон, подавляет желание скорчиться, от этих усилий его прошибает пот.
— Ой, папа, — глянув на него, с досадой роняет дочь, — хоть ты-то не переживай.
— Когда это будет у тебя? — через силу спрашивает он.
— Через пятнадцать недель. — На ее губах светится незнакомая ему, обращенная внутрь улыбка. — Уже шевелится.
Они молчат, бок о бок, каждый прислушиваясь к своему. Боль медленно утихает, потягивая и подергивая, но утихает. Пот холодком стынет на лбу.
— Ты сказала — пятнадцать недель?
— Ага! Всего ничего тебе осталось до дедушки.
Осталось?.. Слова, криком рвущиеся с губ, надо удержать. Быть человеком до конца. Через пятнадцать недель она родит, а меня, возможно, уже не будет. Привычная смена поколений, закономерность, такая жестокая, когда коснется тебя.
Галинка вдруг счастливо смеется и припадает головой к его груди, локоть упирается в его живот, и он весь напрягается от страха, что боль вернется, и осторожно отодвигает ее острый локоток.
— Ты все-таки мировой папа! — восклицает Галинка. — Мама вздыхает и охает: «Папа с ума сойдет!», а я знала, знала, что ты у меня умный. Ой нет, вру, шла к тебе, думала — задушишь. Папка, ты самый замечательный отец в мире!
И тогда он без усилия говорит ей:
— Беда в том, что ты можешь остаться без меня. Вдвоем с мамой будет гораздо трудней.
— То есть как — без тебя?
Он дает ей полную справку, сухую и подробную, как те сведения, что он вычитал сегодня в библиотеке, в медицинских учебниках и справочниках, прежде чем идти домой. Говорит рассудительно, будто этот ужас относится к кому-то другому, постороннему. Но в конце сообщает: послезавтра к девяти утра, — и весь этот ужас наваливается на него, и надо удержаться, удержаться…
— Ты только не пугай себя, — строго говорит Галинка, — после таких операций живут и живут. Я знаю столько случаев…
— А я знаю статистику.
— Начитался? Плюй на статистику! Ты же крепкий, у тебя организм здоровый, поправишься и сам будешь подшучивать над своими страхами. Вот увидишь! Такой знаменитый хирург не взялся бы делать операцию, если б не видел, что можно вылечить, а раз он взялся…
— Не надо, Галинка. Мы должны подготовить маму. Но друг перед другом — можем мы не врать?
Галинка смолкла. Сжала губы, только скула подрагивает.
— Если назло статистике все обойдется, это будет подарок судьбы. А пока надо думать о том, чтобы оставить все в порядке. Маме облегчить. И теперь вот с тобой — надо же все как-то устроить.
Губы ее по-прежнему сжаты, но по дрожащей скуле быстро-быстро бегут слезы, срываются и падают поблескивающими каплями.
— Перестань!
Он берет и потряхивает ее будто закоченевшие пальцы.
— Родишь человека, вот и убыль покроешь. Все естественно, Галинка. Я рад, что ты не боишься жизни.
Щелкает замок. Постукивают в передней каблучки.
— Мама.
Она ладонями стирает слезы. И оба настороженно ждут и собирают все душевные силы, как будто все, что они до сих пор говорили и думали, было лишь подготовкой, а сейчас наступает главное испытание.
Я бегу от них ото всех.
Бегу от сбивчивых мыслей, от зудящей тревоги, от настырной памяти, для которой никогда не погаснет тот дачный костер, рассыпающий пеплом исписанные листы… от наваждения лиц и слов, от невесть откуда взявшегося чувства долга перед всем множеством множеств знакомых незнакомцев, от их судеб, их алчущих глаз.
Как стучат каблуки белой ночью!
Может, оттого, что в и д и ш ь, как беззвучно спит твой город, как матово сияет вода канала, как огромно пронизанное неярким светом небо, а может, и оттого, что белая ночь, сколько ее ни объясняла наука, — колдовство… Идешь легкой походкой, стараясь не нарушить тишины, а каблуки стучат отчетливо, гулко, и откуда-то издалека, из каменных переулков, послушное эхо возвращает тебе их гулкий стук.
Хоть бы один прохожий!..
Горбатый мост у скрещения двух каналов выводит к Марсову полю. Огибаю угловой закругленный дом с белыми колоннами — кажется, именно в нем больше полутора веков назад собирались заговорщики перед тем, как избавить отечество от злого и безумного деспота Павла. Я не помню их имен, не видала их портретов, но будто вижу их — возбужденных и отчаянных, как все те, кто р е ш и л с я — пусть ценою жизни… Гораздо позже, в нашем веке, в подвале этого дома был устроен клуб-кабачок «Привал комедиантов», где вечерами собирались актеры и писатели, — там актриса Любовь Дмитриевна Блок, жена поэта, читала его поэму «Двенадцать», а сам поэт, бледный до прозрачности, стоял у стены и ловил каждое движение немногочисленных слушателей, каждое шепотом оброненное слово. С маленького помоста там читали новые стихи — бормочущий, теряющий листки Хлебников и дерзкий от застенчивости Маяковский (как грохотал его голос под низкими сводами подвала!), молодая Ахматова с глазами пророчицы и совсем неожиданный здесь, странно беззащитный Есенин…
Я помню дом разбомбленным, с широченным провалом во все три этажа со стороны Мойки, и помню, как вскоре горестный провал затянули «декорацией» из раскрашенной фанеры, а потом, только погнали немцев от городских стен, этот дом одним из первых восстанавливали, бережно сохраняя его петербургский стиль. Сюда я прибежала с Володькой на руках счастливейшим вечером Дня Победы. Во всю длину белоколонных зданий были установлены пушки, и самые веселые в мире орудийные расчеты с показной строгостью и прибаутками отгоняли напирающую толпу… а потом начался салют, пушки ударили все разом, потом еще, еще, еще, и вдруг рухнула часть карниза на здании бывших Павловских казарм — ныне Ленэнерго; уж такой выдался счастливый день, что никого не зашибло, хотя народу было видимо-невидимо — вряд ли кто-нибудь усидел дома в тот вечер, все стремились на люди, обнимали и качали любого военного, целовались и плакали — шалые от восторга, пьяные от горя впервые полностью осознанных утрат, гордые своей причастностью к торжеству, раскрытые для дружеского общения всех со всеми…
Возле этого дома память неизменно раскручивает ленту самых разных воспоминаний, горьких и радостных. По кромке Марсова поля весь первый год блокады я ежедневно брела в Союз писателей и из союза голодной зимой несла для годовалого Сережи немного пшенной или чечевичной болтушки, и, если на тропке между сугробами возникала бредущая навстречу обмотанная платками и шарфами фигура, каждый раз обмирала от страха: вдруг отнимет судок, чем тогда накормить Сережу?! А вот тут мы шли однажды с писателем-моряком Александром Зониным лунной зимней ночью и, увлеченные разговором, машинально переступили через какое-то заграждение, потом переступили через второе и наткнулись на закутанного-перезакутанного часового, который закричал на нас, что мы сумасшедшие: «Куда прете, тут же огорожена неразорвавшаяся бомба!..»
После восстановления дом заселили писателями, архитекторами, учеными. На самом закруглении, в квартире, похожей на раскрытый веер, живет Леонид Рахманов, человек тонкого таланта и исключительной скромности. Мы были почти незнакомы до войны, а в первый год блокады сдружились — тогда и люди и дружбы закалялись быстро и надолго. Темны его окна — все спят. А если постучать в окно? Если прийти и сказать: мне трудно, мне необходимо поговорить! Наверно, завернется в халат и будет слушать, и скажет, что без сомнений и тревоги нет литературного труда, я и сам… И во втором этаже, в большой квартире, затемненной колоннами, живут друзья — математик Александров, своеобычный, трудный и во всем талантливый человек, и его жена, искренняя, порывистая Марианна, — и к ним можно бы постучаться, они бы меня поняли, да нет их теперь, уехали в Новосибирск, в Академгородок, и все не едут назад, — Сибирь выиграла, а для Ленинграда утрата. И для меня тоже.
Вот на этот подъезд я стараюсь не смотреть, уж очень больно, что нет больше на свете Елены Катерли, журналистки и писательницы, веселой и энергичной нашей подружки Ленки-Леночки, до старости комсомолки, — редкий у нее был дар открытости и дружелюбия, жила она размашисто, взахлеб, не умела таить про себя ни радости, ни беды, зато и радость, и беду друга принимала всем сердцем, к ней-то уж наверняка можно было ворваться в любой час ночи, — заварила бы кофейку, села бы, закуталась в одеяло, поджав ноги, а потом, выслушав, нашла бы какие-то простые, утоляющие слова… Немного дальше на стене того же дома — мемориальная доска. Мне выпало открывать ее в первую годовщину слишком ранней смерти писателя, я говорила проклятые слова «был», «любило, писал»… но мне и сегодня дико видеть выбитые в камне даты «с 1948 по 1967 год», когда перед глазами — живой друг… Кажется, стоит зайти во двор, повернуть направо и подняться по крутой и круглой винтовой, как на маяке, лестнице, позвонить у двери третьего этажа — и откроет сам Юрий Герман, скажет что-нибудь шутливое и, прежде чем разговаривать, обязательно метнет на стол все, что найдется в холодильнике, откупорит какое-нибудь особенное, недавно открытое им вино, и уже не захочется выкладывать свое, а захочется утешить душу слушанием — таким уж был Юра, всегда оживленный и хлебосольный, переполненный отрадными впечатлениями, всегда влюбленный в какого-то нового, недавно открытого, совершенно исключительного человека удивительнейшей судьбы…
Однажды, в последние годы ее жизни, я навестила Ольгу Дмитриевну Форш. Ей шел девятый десяток, но она была по-прежнему остро и ясно умна, насмешлива, понятлива, увлекалась рисованием, на здоровье не жаловалась.
— Все бы хорошо, — сказала она, вдруг погрустнев, — одно тяжело: современников не осталось.
Тогда я как-то не сразу поняла ее. А ведь мое поколение, познавшее все бури и грозы беспокойных десятилетий, начало редеть гораздо раньше, смолоду, и все редеет, редеет…
Как одиноко стучат каблуки!
Цок-цок, цок-цок! — вторят стены моим шагам.
И хоть бы один прохожий!..
Не поднимая глаз, прохожу мимо мемориальной доски. Справа — площадь, зеленая, душистая, с широкими, крепко укатанными аллеями, сходящимися к ее центру — к могилам Жертв Революции. Какая величавая ширь! Впервые я видела Марсово поле в раннем детстве, запомнился голый, замощенный булыжником плац, он не казался таким просторным, хотя я была мала, — он выглядел попросту скучным. А когда я переехала в Петроград, площадь уже стала почти такой, как теперь, массовыми субботниками ее благоустроили и озеленили, только кусты сирени еще не вытянулись, не разрослись, да по краям площади не было подстриженных лип. Но памятник героям революции уже поставили, сложив вокруг могил четыре угольника из плит темного гранита, положенных одна на другую, ступенями, а на концах этих суровых низких стен, у всех четырех проходов к могилам, установили массивные гранитные кубы с поминальными надписями, которые читаешь снова и снова, пленяясь их благородной скорбной красотой:
Не зная имен
всех героев борьбы
ЗА СВОБОДУ
кто кровь свою отдал,
род человеческий
чтит безыменных.
ВСЕМ ИМ В ПАМЯТЬ
и честь
этот камень
на долгие годы
поставлен.
. . . . . . . . . .
НЕ ЖЕРТВЫ — ГЕРОИ
лежат под этой могилой.
НЕ ГОРЕ, А ЗАВИСТЬ
рождает судьба ваша
в сердцах
всех благодарных
потомков…
Каменный реквием создал совсем еще молодой архитектор Руднев, слова поминальной славы написал Луначарский — оба с точным ощущением времени, стиля и традиции. Конечно же, Ольга Берггольц помнила о них, создавая свой блокадный реквием ленинградцам — «Никто не забыт и ничто не забыто» — на стеле Пискаревского мемориального кладбища. Отсюда же, от Вечного огня на могилах героев революции, факелом перевезли огонь туда, на Пискаревское… Неразрывность подвигов, жертв и памяти.
Я останавливаюсь. Когда бы я ни проходила здесь, я всегда хоть на минуту останавливаюсь и ловлю взглядом трепетание Вечного огня. Сейчас, белой ночью, он почти незаметен — ровный желто-голубой язычок пламени. «Славно вы жили и умирали прекрасно…» В каком бы настроении ни остановиться тут, душа будто омывается. И на Пискаревском тоже. Два огня нашей судьбы. Нашего поколения. Какие бы ни захлестывали нас беды и бури, как бы нас ни сгибало, ни ломало, они наши и в нас — два незатухающих огня, то ровных, прямых, то мятущихся, опадающих и взмывающих на ветру…
Цок-цок, цок-цок! — звонко стучат каблуки.
Ну хоть бы один прохожий! Чтоб улыбнуться или просто оглядеть друг друга скользящим, но внимательным взглядом, — какие тревоги или мечтания выгнали тебя, товарищ, из дому в призрачную тишь белой ночи?..
Никого.
Окунувшись в пряную духоту доцветающей сирени, разросшейся на углу улицы Халтурина, переулком — к Неве. Сколько раз выходила к ней этим же переулком, а все-таки снова — беззвучное а-ах! — и почти бегом через пустынный проезд набережной к холодящему ладони гранитному парапету.
Как нежно и каждый раз неповторимо окрашено все переменчивым светом двух зорь — вечерней, догорающей за Петропавловской крепостью, и утренней, зарождающейся над Выборгской стороной. Одна как бы переливается в другую. И обе осторожно касаются невских вод. Горбясь и пошевеливая упругими струями под пролетами Кировского моста, Нева замирает в широком разливе, перед тем как изогнуться вдоль Василеостровского каменного полукружья и лениво, от избытка полноводья, отмахнуть в сторону перетянутый мостами рукав Малой Невы. Течение неторопливо, только по играющим на всем водном просторе отсветам зорь улавливается движение — на холодной стали нежнейше светятся розоватые, желтые, сиреневые и еще бог знает какие причудливые блики. А низкие стены крепостных равелинов и все здания, глядящие на Неву с Петроградской стороны и с Васильевского, глухо темны, лишь одно бессонное окошко висит как бы само по себе на стене университетского общежития, прозванного «утюгом», да белые колонны Биржи жемчужно сияют между двух темных, колючих силуэтов колонн Ростральных.
Много городов я повидала на нашей Земле, много рек, своим течением украшающих эти города. Отдаю должное и задумчивой Сене в Париже, и милой Влтаве, ласково отражающей старинные здания и мосты Праги, и мощи Дуная, разрезающего на две части прекрасный Будапешт и голубой границей омывающего уютную Братиславу; любовалась отражением ночных огней Каира в мутных водах Нила и своеобразием Жемчужной реки, испещренной парусами джонок, в Кантоне, и плавным изгибом Амура вокруг Хабаровска, и прелестью Днепра, открывшейся мне в лунную ночь с Владимирской соловьиной горки… все хороши, приманчивы, в каждую из рек хотелось бросить монетку, «чтоб вернуться», — и все же нет для меня города пленительней Ленинграда, а в нем нет места пленительней вот этого, с разливом Невы между расступившихся берегов. Так все здесь строго и соразмерно. Вглядишься в эту неяркую, неброскую красоту — и не оторваться.
Женский смех, легкий, еле слышный, возник и замер.
Откуда?
Неподалеку от меня на гранитном спуске к воде — две неподвижные фигуры под одним пиджаком внакидку, две головы, темная стриженая и светлая, с россыпью длинных волос, — висок к виску…
Чему она засмеялась? Кто они? Будут ли они еще когда-либо так счастливы, как сейчас, и понимают ли они это? Сколько чуткости, терпения и великодушия нужно, чтобы удержать, сберечь то, что так сильно и дорого им сегодня? Что их ждет, этих двух? Какие преодоления, какая житейская неразбериха, какая ломка двух воль, двух характеров? Сумеют ли они?
Я не вижу — и все же вижу их лица, не слышу — и слышу их шепот. Еще в дымке начинают проступать очертания их судеб… Люди, живущие рядом с нею и с ним, а потому обладающие такой властью вмешательства… И не с гранитного спуска, а из будущего доносятся до меня их отчаянные, их взвинченные голоса…
Ознобом, как при лихорадке, возникает предчувствие темы.
Нет, оказывается, ни от чего я не убежала, все тут, во мне. И никого нет рядом. Стою одна — перед огромностью мира, со всеми своими желаниями и опытом, с ощущением громады несделанного и горечью оттого, что сделала меньше и хуже, чем могла бы, а наверстать не успеешь, впереди — меньше, чем позади, новые замыслы упираются, как в стенку, в неизбежные временные пределы. «Не хочу!» — кричи не кричи, не поможет. А ведь, кажется, только-только чему-то научилась в нашем беспощадном ремесле, где повторение удачного приема, даже своего собственного, уже неудача, где не существует ни всесоюзных, ни мировых «стандартов» и никто, кроме тебя самого, не может «поставить» твой голос!.. А я смогла? Безоглядно бросаясь в поток жизни, всегда в самую стремнину, то ли я делала? Так ли? Сумела ли сказать самое нужное и о самом важном людям, ради которых жила на свете, сама себе не давая отпуска?..
Глухо стучит сердце. Или это шаги? Нет, тихо-тихо вокруг. Сердце.
А возле меня беззвучно встал человек. Призрачный, как эта ночь. Незнакомый — и чем-то знакомый. Не решаясь вглядываться, чувствую — у него какие-то неведомые права на меня, он знает, о чем я думаю, и странной полуулыбкой сомкнутых губ отвечает на мою тревогу.
— Меня захлестывает, — говорю я, — они теснятся вокруг меня, отпихивая друг друга, и каждый требует: напиши! Раньше я часто проходила мимо, а сейчас томлюсь, что упустила многое и что я должна успеть, обязательно должна…
— Объять необъятное? — усмехается он. — Но ведь еще Козьма Прутков…
— Ну да, есть отбор. По пристрастию. У меня пристрастие было сильным — и на всю жизнь. Мы же росли такие целеустремленные! И цели прямо космические! Помню, еще девчонкой в Мурманске… был у меня друг Коля Ларионов…
Мой собеседник молча склоняет голову. Как, и это знает?
— Вышло так, что столкнулась со всяческой мерзостью, о какой понятия не имела. Конечно, выложила все Коле. А он говорит с этакой деловой озабоченностью: «Да, работы у нас много, не на одну жизнь!» Я тогда не поверила — жизнь казалась длинной-предлинной, все успеем переделать!
— Все не все, а переделали немало.
— Много! Вот у нас часто повторяют — замечательные советские люди. Но иногда не по адресу. А ведь их много, замечательных! Широкой души, самоотверженных, безотказных. Знаю, видела и в войну, и в труде, и в нелегком быту. Знаю, именно они о п р е д е л я ю т главное. Как бы тяжко ни было, как бы им ни мешали. Но пристраиваются под эту марку и себялюбивые, корыстные, фальшивые!..
И, не глядя, вижу ту странную полуулыбку. А голос звучит жестко:
— Открытый враг менее страшен, его сокрушают. Но к любой победе сразу пристраивается мещанство. Ему нет дела до идей и жертв, оно спешит использовать результат. Оно увертливо и умеет менять окраску. Пристроится и гребет — себе! Себе! И давит на окружающих, травит душу, хуже всего — детей растит по своему подобию. Ты этого не знаешь?
— Знаю. Но не верю в его всесилие.
Он молчит, почти невидимый в крепчающем свете новой зари, охватившей уже добрую треть неба над моей родной Выборгской стороной. А вечерняя заря померкла, только за Петропавловской крепостью задержалась узкая лилово-желтая полоса. И бессонное окошко на «утюге» погасло. Кто там бодрствовал так долго? Студенты зубрили к экзамену? Или шла пирушка? Или страстный, бестолковый спор, когда все кричат вперебивку, не очень-то вслушиваясь в доводы товарищей?.. Кто бы они ни были, эти ребята, какая бы тина ни хлябала у них под ногами, они сами создадут свою жизнь, и те, кто честен, кто хочет жить, а не прозябать, неужели не сумеют разобраться и отмести все, что мешает?! Ведь и я создала свою жизнь так, как хотела, отшвырнув прочь все чуждое, и вокруг меня сколько молодых в чем-то себя ломали!..
— Время было другое, — говорит рядом тот же жесткий голос.
И это знаю.
— Далеко не все понимают, чего они хотят и что нужно отмести. Иногда, наоборот, сами заражаются равнодушием и цинизмом.
— Тем более! — У меня перехватывает горло, я снова слышу глухой стук своего сердца. — Тем более мы отвечаем. Я отвечаю. Не хочу ни на кого перекидывать ответственность. Как бы ни были малы мои силы — отвечаю!
— Так чего же ты маешься сомнениями?
Если б я умела ответить однозначно!
Оттого, что прямолинейность наивной веры давно сменилась пониманием всей противоречивости, многосложности и многоликости жизни?.. Оттого, что я все чаще думаю о косности человеческой природы, о страшной власти привычек и житейских неизбежностей?.. Человек прекрасен и могуч, он может черт те что сотворить и одолеть… почему же он бывает мерзок или слаб? И ни генетика, ни социология не могут до конца объяснить, почему в одинаковых условиях вырастают такие разные… А искусство? Способно ли оно не только понять и объяснить, но и воздействовать?.. Хочется добраться до каждой человечьей души — иначе какой смысл в моем труде! — но как часто — стена и стекло! Отделенный мир. И надо достучаться. А если не слышат?..
Рядом — короткий, иронический смешок. Почему?..
Ну и колдунья эта белая ночь! Совсем другой человек стоит теперь рядом со мной, он молод, его пригожее лицо обрамлено мягкой бородкой, отнюдь не стиляжной, пожалуй старинной, такие бывали у разночинцев в прошлом веке. Но смотрит он на меня насмешливо и свысока.
— А ведь вы боитесь, что жизнь опередит вас, — говорит он, — боитесь отстать.
— Да, боюсь! — с внезапным отчаянием говорю я. — И времена, и люди, и запросы их — все меняется. Если какой-нибудь художник — будь то писатель, живописец или композитор, все равно! — скажет, что не думает об этом, не тревожится, или он врет, или грош ему цена. Каждое новое поколение чем-то отличается от предыдущего, к каждому надо стучаться сызнова. Изнутри поколения легче… — Я с гневом смотрю в насмешливые глаза, я узнала этого парня, который мог бы внести в литературу так много, а дает так мало. — А вы, вы, молодой и талантливый человече, вам бы плыть саженками, а вы топчетесь на мелководье!
— При чем тут мелководье? — сердито возражает он. — Вы поклоняетесь стремнине, но это не вся река!
Да, не вся. Река жизни имеет свои рискованные перекаты, где можно разбиться о камни, и приманчивые водовороты, которые могут незаметно закрутить-завертеть и утащить на дно, и резкие изгибы, где у берега, возле гниющих коряг, сбиваются пена и мусор, отхлестываемые течением, и тинистые заводи, где течение неощутимо. Разве я не думаю о них — чем шире жизненный опыт, тем чаще и горше?! И разве я чуралась для своих героев самых трудных путей?..
А мой нежданный собеседник продолжает запальчиво:
— Вы ищете сильных пловцов, зовете восхищаться их мужеством. Что ж, я не против, они есть. А меня занимает самый обычный человек, движения его души, тот особый глубинный мир личности, полный соблазнов, борьбы с самим собой, поисков внутреннего равновесия и смысла существования… мир, который не выявляется публично.
— Без душевного мира человека просто нет литературы! Но… душевный мир, который не выявляется?! Все выявляется! Через поступок, через отношения с другими людьми, через д е я н и е — хорошее или скверное, но выявляется непременно. И отдельная судьба, и все человечество развиваются благодаря деяниям.
— Азбучная истина! — отмахивается он. — Но за большими деяниями легко забыть отдельную человеческую душу, такую, которая не вырвалась ни на какие стремнины, может, изнемогла, запуталась, растерялась…
Он это говорит — или во мне бьется второй, неспокойный голос?.. Ведь это я мучаюсь, а не он, у него-то жизнь впереди — все успеет! — это меня обступают множества множеств людей, мою душу ранят судьбы неустроенные и мятущиеся, убогие и злые, застрявшие на перекатах и в тинистых заводях… Хочется добраться до каждого человека и разглядеть — какой он и почему… Но не так, не так, как этот парень с его нервным и горьким пером!
А голос — его или мой?! — наступает:
— Проходить мимо? А потом мучиться, что прошел?!
— Нет! — говорю я. — Нет! Не проходите. Пишите. Но не будьте растерянным, когда пишете о растерявшемся человеке. Можно писать и о дураке и о подлеце, но автор-то должен быть умен и честен, сам понять и ответить читателям, к а к и п о ч е м у. Крупно, честно ответить.
— Зачем?
— Чтобы помочь людям осознать себя. Чтобы они становились лучше.
— Не много ли на себя берете?
Вопрос задан дерзко, Я знаю, почему он сердится, этот славный парень. После первых обольщений — неудача, противоречивые оценки и советы, он заметался, ищет свой путь, сомневается в том, что делает. Сейчас я верю в его талант, пожалуй, больше, чем он сам. Ему бы успех! Не тот иллюзорный успех, когда твое имя начинают упоминать в статьях и обзорах, а единственно подлинный — когда вдруг почувствуешь, что твоя книга нужна людям, когда полетят к тебе письма от читателей, письма-вопросы и письма-исповеди, когда поймешь, что, уже независимая от тебя, твоя книга ж и в е т среди людей, помогая им жить, находить решения, преодолевать беду… Большего счастья для писателя нет.
Но мой сердитый собеседник этого еще не испытал, он спрашивает о другом. И на его вопрос нелегко ответить — даже самой себе.
— Может, и много беру на себя. Может, и не по силам. Но почему нужно брать малые цели? Это же дело моей жизни, дело вашей жизни, как же мы можем щадить себя и не ставить себе — с каждой книгой заново — наитруднейшую задачу?!
Я стараюсь высказать словами — для него так же, как и для себя, — то, что давно чувствую:
— Мы говорим о внутреннем мире человека, полном соблазнов, борьбы с самим собой, поисков душевного равновесия и смысла существования. Так вот, хорошая книга, если она написана увлеченно и убежденно, имеет прямой доступ в этот скрытый от глаз внутренний мир человека. Она может — и должна! — пробудить в его душе все лучшее, что в ней заложено, обогатить его мысли и чувства и развенчать все мелочное, дурное, пошлое, чтобы человек сам устыдился и подавил в себе недостойное. Если книга ничего не пробуждает в душе — это плохая книга, даже если она написана превосходным языком. Но такие книги не бывают написаны превосходно, ведь стиль — это выражение внутренней сути писателя, а холодная суть и выражается холодно.
Он долго молчит, потом начинает говорить негромко, сдерживая запальчивость:
— В общем, у меня нет возражений против того, что вы тут наговорили: пробудить, развенчать и все такое. И насчет честного, крупного ответа на вопрос: п о ч е м у? — понимаю ваш упрек. И принимаю. Хотите робость назвать мелководьем? Что ж, и это могу принять. Но вот о том, как пробуждать, развенчивать, помогать… не слишком ли вы прямолинейны? Когда вы ставите такую задачу — уже не от искусства, а от педагогики! — непосредственность восприятия жизни нарушается, сквозь образную ткань нет-нет да и выглянет заданность, рационализм. У вас в частности! — вызывающе добавляет он.
Хотела бы я, чтобы он был не прав! Но, может, он и прав? Ведь когда я снова и снова работаю над своими черновиками и в суровый час нарочно пишу на полях бескомпромиссные оценки (вроде «о-о-ох, длинно!», или «плохо!», или «скукотища!»), чтобы потом, подобрев к самой себе, не отступить и все написать наново, разве не бывает там и такой: «рацио!!» А если я не всегда замечаю это «рацио»?.. Разве не бывает, что я «додалбливаю» свою мысль в нетерпеливом стремлении, чтобы она дошла до каждого читателя?..
— Знаете, друг мой, если бы меня не раздирали всяческие сомнения и тревоги, я бы сейчас сладко спала в своей постели, а не бродила тут неприкаянной. Да и вы, будь вам все ясно, не маялись бы рядом.
Он улыбается своей милой, доброй улыбкой (когда он улыбается, особенно ясно, что он очень добр), но я все равно чувствую, что он еще топорщится колючими иголками и не ищет согласия со мной, но всячески сопротивляется ему.
— Ваша беда, — говорит он снисходительно, — что вы не только исследуете людей, но и хотите воздействовать на них, навязать им свое понимание жизни.
— А как же?! Только не навязать, а… приобщить их, открыть им красоту того, что я люблю, и мерзость того, что ненавижу! Тут я тверда, тут у меня нет сомнений. Стоять наблюдателем-регистратором на бережку? Для писателя — наихудшее место! Я маюсь оттого, что хочу охватить больше, чем могу, но когда жизнь развивается так быстро — да еще в наш бурный век! — разве не главная цель искусства — уловить, запечатлеть, поторопить…
— Даже поторопить?!
— Даже! Высветить, выявить суть — значит, помочь развитию нового.
— Ну конечно, «новое»! — уже не сдерживаясь, восклицает он. — Маялись-маялись, а пришли к тому же: стремнина, пловцы, «главная цель»! Где уж приметить такие старые, вечные чувства, как любовь, или одиночество, или обида!
Той паре на спуске наши голоса мешают, они медленно уходят вдоль набережной, висок к виску, все так же под одним пиджаком внакидку. Воспоминание вдруг пронзает меня — будто удар током, — это ж то самое место набережной! Именно здесь, прижавшись друг к другу в предчувствии разлуки, мы ходили взад-вперед в ту давнюю-давнюю метельную ночь!..
— И любовь связана со своим временем, — говорю я сухо, — был человек, которого я очень любила. А его убили.
Тишина. Ему, наверно, неловко продолжать спор, и мне как-то не по себе от излишней откровенности. Слишком личная, вибрирующая нота еще звенит в тишине, и я пытаюсь приглушить ее:
— Искусство всегда выражало время и сегодняшний мир человека, главные дела и главные мысли, чувства, надежды. Иначе зачем бы оно?..
Я стараюсь представить себе нашего далекого прапрапрапращура. Своей задубелой рукой он брал камень поострей и вырубал на шершавой скале о б р а з зверя или охотника в действии — в беге, в схватке, в прыжке. Какой мощный творческий инстинкт толкнул его в п е р в ы е запечатлеть осознаваемую жизнь в образах?
Так пробивалось художническое начало, потребность осознать и выразить с е б я. А дальше шло лишь развитие и разветвление искусства, обогащение средств выражения, осмысление опыта… но все ради того же: запечатлеть быстротекущую жизнь, понять и выразить самого себя — сегодняшнего.
— Если б это было не так, — говорю я, — после Бетховена и Толстого, Рембрандта и Достоевского искусство должно бы остановиться: сильнее не сделаешь! А оно все торит и торит новую дорожку. И мы с вами топаем по ней, спотыкаясь, маемся над словом, над строкой… И все для того же — чтобы выразить сегодняшний мир людей. Просто выразить? Бесцельно? Да нет же! С тех пор как человек научился мыслить, — для движения вперед, к цели.
— Вот тут и начинается ваша ошибка! Вести! Агитировать! Воспитывать! Это и делает ваши книги недолговечными!
Удар наотмашь. Чтобы обидеть? Я удерживаю ответный удар.
— Знаете, друг мой и противник, «Война и мир» создана спустя полвека после войны с Наполеоном, хотя и современники писали о ней немало. Может, так будет и с нашей эпохой? И будущий гений использует наши книги как свидетельства современников?..
— Вас устраивает роль удобрения?
Я пропускаю мимо ушей нарочито обидную формулировку.
— Предпочла бы роль гения, но… В общем, знаю: моя тропка — небольшая, а мой мир — большой. Громадный даже.
— Никак не можете без гигантомании! Мир громадный, герои выдающиеся… но ведь и ошибок наделали!
Почему ему так хочется задеть, обидеть меня?.. И как легко осуждать, когда тебе тридцать лет, когда все тяжелое и трудное произошло д о, разве что опалило детство!.. Что он знает о нашем поколении? Плоды трудов и боев — это он воспринимает как должное: строили и построили, воевали и победили, разрушенное отстроили заново, а как же?! Плоды ошибок? — тут есть за что уцепиться скептическому уму. А как оно было, почему, какой ценой мы расплачивались за ошибки…
— Не трогайте, — говорю я, — в крови и в поту оно, поколение.
Молчим. А небо над нами все светлей, хотя краешек солнца покажется еще не скоро, часа через полтора. Земля медленно поворачивается, подставив солнцу свое захолодавшее темя. Над водой покачивается предутренний туман. И в этом тумане возникают неясные черты — пока неуловимые, но еще немного… немного…
— Вега! — звучит далекий голос. — Ве-га!
Я вздрагиваю. Только один человек звал меня так. Но он же убит. Убит!..
Сквозь зыбкость тумана проступают очертания гладко выбритой головы, круглое лицо с таким знакомым выражением жизнелюбия и радостной энергии, а под сильными стеклами очков — щемяще ласковый взгляд светлых близоруких глаз… Друг, учитель, любимый, я и о тебе еще не сумела написать в полную силу!..
— Вы сказали: боюсь отстать? Так нет, не боюсь!! Изменить себе, отречься от своего прошлого, начать приспосабливаться, подлаживаться — куда страшней. Понимаете?!
А моего собеседника уже нет. Да и был ли он?
Стою одна, холодом тянет от воды, туман легкой влагой оседает на щеках. Зябко свожу плечи и накрест засовываю окоченевшие руки в рукава пальто, добираясь до теплой кожи под сгибами локтей. И бормочу строки Давида Самойлова, давно уже прижившиеся в моей душе:
Большую повесть поколенья
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слезы слизывая с губ.
Если бы хватило сил!.. Ведь оно уходит, уходит вместе с людьми — ч т о было и к а к было, оно выветривается из нашей собственной памяти… Пусть все, написанное мною, будет удобрением для гениальной эпопеи нашего поколения… к черту честолюбие и расчеты, если тема стучится в сердце!
— Так напишите же о себе и своем поколении!
Эта странная белая ночь продолжает свое колдовское дело. Вот и еще кого-то подослала ко мне в непрошеные советчики… Не хочу, довольно, сама как-нибудь разберусь!
Оборачиваюсь с досадой, но мои глаза встречают глаза друга, серые с голубинкой под синью надвинутого на лоб берета. Лицо, тронутое мелкой рябью аккуратных морщинок, светится щедрой готовностью помочь, что бы ни потребовалось, рука друга раскрывает широкую ладонь навстречу моей… Как я могла забыть о нем в те муторные часы, когда так жаждала понимающих глаз и дружеского голоса?!
— Ох, как хорошо, что это вы!
А он говорит, будто прочитал мои мысли:
— Ведь стучится? Вы же давно подбираетесь, я знаю. Сколько набросков вы накопили в потрепанной папке с легкомысленной надписью «Р а с с ы п у ш к и»?
— Так они действительно врассыпную! Воспоминания вроде окон, только в прошлое. Что-то вдруг вспомнится, будто лампа осветила давно забытые события и людей, я и записываю не мудрствуя лукаво. Для себя. Но собрать их в цельное повествование?.. Для читателей?..
— А почему нет? Это же путь духовного развития человека — да в такое неповторимое время. Для многих сегодняшних читателей история нашего поколения почти загадка.
— Но интересно ли им? Нужно ли?
— Да! — отвечает он с какой-то даже яростью. — Да, если искренне и честно, без позолоты и лака, да!
— История поколения — это и гению не одолеть. А рассказать свою жизнь, хотя бы не целиком, а пунктиром… К тому же моя жизнь не очень-то характерна для послереволюционного поколения — девочка из дворянской среды, адмиральская дочь!
Он, усмехаясь, покачивает головой, и я сама понимаю, что говорю ерунду, волной революции кого только не подхватывало, неожиданность моей судьбы как раз и характерна. И если цельное повествование сложится, оно пойдет по нарастающей, как бы раструбом — от камерности детских впечатлений — все шире, шире…
— В музыке это обозначается знаком крещендо, — вслух говорю я.
И он понимает без пояснений.
— Так что же вас держит?
Прямо-таки допрос с пристрастием! Но разве друг не имеет права?.. И я отвечаю:
— Во-первых, сомнения: не получится ли все о себе да о себе, слишком узко? А во-вторых… стала перебирать сделанное да оглядываться, и меня мучает множество людей, о которых я не написала, и я пишу их, как вижу, могла бы их всех столкнуть и связать в романе, иногда сами собой возникают связи и коллизии… Но нет, и этого не хочу, они мне интересны как есть, потому что необычны для меня.
— Это вам кажется, — возражает он, — разнообразия людей не исчерпаешь, но они такие же ваши, как все прежние. Ваш ракурс, ваши проблемы. Только подбор, может, несколько иной.
Прав ли он? Скольжу по страницам своих же книг… Ну да, там немало и таких, что плывут н е н а с т р е м н и н е, но они не были для меня главными. И пожалуй, я всегда нащупывала для них исходную точку поворота…
— Понимаете, я всю жизнь чувствовала себя бойцом и искала в душах то новое, что родила революция. Меня тянуло к натурам сильным, ищущим, к тем, кто не подчиняется обстоятельствам, а поворачивает их по-своему. В конце концов, они моя среда, что бы я была без них?!
— Вот вам и ответ на сомнения. И ваше любимое к р е щ е н д о.
Когда я возвращаюсь домой и настежь раскрывало окно, впуская всю прелесть раннего утра, первый солнечный луч уже ощупывает крыши и тусклые стекла слуховых окон, я говорю ему: здравствуй, луч! — а себе приказываю: спать, немедленно спать! И все же, прежде чем лечь и кануть в благодатный сон, я вытягиваю из дальнего ящика потрепанную папку с легкомысленной надписью, удерживаюсь от желания развязать тесемки и не без торжественности кладу ее на рабочий стол.