И все же — нет! Не хочу никакого связного повествования.
Память — работяга на редкость чуткая, она отбирает из беспорядочного мелькания всевозможных обрывков прожитого только то, что стало какой-то вешкой на пути духовного развития, только то, что оставило на древе человеческой жизни хотя бы малую зарубку.
Если потянуло записать — значит, именно это почему-либо важно?..
Пусть же все сохранится как написано, где отрывочней, где связней. Я только расположу рассыпанные главки так, чтобы рассказанное в них точно чередовалось во времени, ну и самую малость поправлю, где необходимо, или допишу, чтобы прояснить непонятное, но ничего не буду приглаживать или перестраивать ради стройности и занимательности.
Кому покажется неинтересно — отложит, а кому захочется — пройдем вместе по моим вешкам и зарубкам.
Мне четыре года. Веранда старого дома на Каче, у бабушки. Поужинали, теперь нам дается час посумерничать — успокоиться после длинного дня беготни и шалостей. Затем — хочешь не хочешь — придется всползать наверх по скрипучей лестнице (каждая ступенька скрипит по-своему), раздеваться, чистить зубы, мыть лицо, шею и уши — все как следует, под маминым всевидящим взглядом, а затем еще и ноги! — в тазу, с мылом, разъедающим свежие ссадины… Чтобы оттянуть эту ненавистную канитель, мы с сестрой забираемся на диван в темном углу и сидим тихо-тихо. Мама ходит по веранде, постукивая каблучками, поправляет фитиль в пузатой керосиновой лампе, меняет воду в кувшине с маками — два лепестка упали на пол и легли красными лодочками, вот-вот поплывут. Мама встряхивает и перестилает на обеденном столе скатерть с бахромой, я обмираю, потому что за ужином опять заплела бахрому косичками, но мама не замечает косичек, она переговаривается с бабушкой — и наконец-то подходит к роялю. Счастливая минута! Я вся напрягаюсь, чтобы н е п р о п у с т и т ь…
Мамины пальцы растопырились и ударяют по нескольким клавишам сразу, как бы пробуя, что получится — внутри черного ящика густо откликаются и протяжно гудят струны. Мама тоже слушает, как они гудят. Потом ее пальцы быстро-быстро пробегают по клавишам из конца в конец, по белым и черным, получается как ручеек в балке, бегущий по камням большим и маленьким, глухим и звонким… и вдруг возникает и переливается из-пед маминых рук прямо в мою душу — чудо, ни с чем не сравнимое чудо. Я каждый вечер пытаюсь поймать его начало — и не успеваю. Я уже знаю такие слова, как нота, аккорд, мелодия, пиано, форте, но разве они что-либо объясняют? Мама берет аккорды — тогда ее руки кажутся очень большими, и от запястья до локтя вздуваются мускулы; она касается клавиш кончиками пальцев — рука становится нежной и легкой; иногда каждая рука самостоятельна, правая нежна, а левая мощнее, шире… Это я замечаю, но как рождаются созвучия и звуки — каждый раз новые, о чем-то своем говорящие, что-то выпевающие, о чем-то молящие?.. Я стараюсь понять и забываю об этом, я слушаю — и внутри у меня что-то сжимается и холодеет, как от мороженого.
Чудо? Их было много в маминых сильных, как у мужчины, руках. Иногда они повторялись, я узнавала знакомые сочетания звуков и в блаженном нетерпении ждала — вот сейчас будто гром загремит… а сейчас будто голос запоет… Все было так, гремел гром и пел голос, но каждый раз еще лучше, чем прежде, потому что оказывалось — под грозой певуче зашелестели тополя, а голосу вторят глухие созвучия, совсем глухие оттого, что мама ногой нажимает педаль с у р д и н ы… Иногда чудо было совсем новое, оно выходило из-под маминых пальцев ощупью, запинаясь в нерешительности — что дальше? Выбрав — что, оно возвращалось назад и повторяло уже нащупанное созвучие уверенней, а потом еще и еще, и вот уже не ощупью, а свободно и торжествующе…
— Что это, Оля? — спрашивала бабушка, встрепенувшись в соломенном кресле, где она подремывала.
— Так. Свое, — говорила мама и снова повторяла сыгранное, но теперь оно как бы расширялось и расцвечивалось новыми звуками, и красивое мамино лицо становилось еще красивей, глаза сияли в полумраке как две лампочки.
Иногда мама подпевала роялю — не своим, низким голосом, и пальцы ее брали широкие аккорды на басах.
— Хор разбойников, — бросала она бабушке, — вечером у костра. Отдыхают и грустят.
Мы уже знали, что мама когда-то, до нас, сочиняла оперу «Разбойники» и ее хвалил Скрябин. Имя Скрябина произносилось так, что было понятно — лучшей похвалы не бывает. Из отрывочных рассказов, услышанных нами в разное время, сложилась такая история: на каком-то э к з а м е н е Скрябин выбрал маму в ученицы, а мама плакала и не хотела, и все ее ругали, потом мама сочиняла оперу, а еще потом папа увез маму, а Скрябин очень рассердился и закричал: «Так я и знал, что вас уведут!» В этой истории была прелесть непонятности. Еще непонятней было, когда же мама с дедушкой попала к индейцам, которые уже приготовились их скальпировать? Хорошо, вовремя появился папа и спас их! Сам папа подробно, субботними вечерами, рассказал нам, как все произошло. Но где же в то время был Скрябин и почему его не схватили индейцы?.. Я попыталась свести воедино папины и мамины рассказы, но мама расхохоталась и отшутилась, как умеют отшучиваться взрослые от серьезных вопросов, а папа сказал: «Я же не сразу женился, мама еще поучилась у Скрябина — до свадьбы».
Слушая хор разбойников, я представляла себе разбойников полуголыми, с перьями на голове — таких я видела на картинке в книге. Мама и дедушка привязаны к деревьям, а они сидят у костра и грустно поют. Может, им все-таки жаль маму?.. А если бы не подоспел папа с моряками, маму скальпировали бы. И папа уже не встретил бы маму. И т о г д а м е н я н е б ы л о б ы!.. То есть как? М е н я — н е б ы л о б ы?! Я вдавилась в угол дивана и от ужаса крепко зажмурилась, но та же мысль продолжала бить в голову молоточками самых звонких клавиш: м е н я м о г л о н е б ы т ь!
Мама играла уже что-то другое, знакомое, а я с новой пристальностью смотрела на кувшин с маками и на две красные лодочки, готовые отплыть, на дремлющую в кресле бабушку, на стекла веранды, где бликами отражались два света — от лампы над столом и от неполной луны, вылезавшей из-за черного столба пирамидального тополя. Это была моя первая, ошеломляющая мысль о жизни, которая была, и будет, и могла бы существовать б е з м е н я — тополь, луна, маки, вот эта веранда, даже бабушка, даже папа!.. А мама все играла, забыв про часы, и вызываемое ее руками многоголосое чудо подтверждало: б ы л а и б у д е т, б ы л а и б у д е т!..
Много лет спустя, в концертных залах или у радиоприемника, я обретала вновь то одно, то другое из чудес моего детства. Чудеса назывались — этюд Скрябина, ноктюрн Шопена… Лист, Шуберт, Рахманинов, Бетховен… Бетховен! Он вторгся в мою юность, потрясая своей силищей и еще не осознанной, но воспринимаемой всем существом родственностью жизнеощущения, и навсегда — наравне с «Поэмой экстаза» Скрябина — стал самым близким, самым м о и м. Но первое знакомство с «Аппассионатой» — кажется, на концерте Горовица — неожиданно вернуло меня в раннее детство, на бабушкину покосившуюся веранду, где я услышала чудо из чудес и, не выдержав напора удивительнейших созвучий, забыв таиться, бросилась к маме и закричала:
— Мама, что это?! Что это?!
Запомнился и другой вечер, когда мама, поглядев на часы (пора укладывать!), сыграла под конец что-то будоражащее, искристое, с веселыми всплесками звуков на концах стремительных пассажей, и я громко заплакала, напугав маму и бабушку.
Мама взяла меня на руки, потрогала мой лоб губами — не заболела ли?
— Какое хорошее, — сказала я.
Мама даже огорчилась:
— Дурашка, это вальс Клико, пустячок!
— Что ты хочешь, ребенок, — сказала бабушка, — но какая восприимчивость! Ее надо учить музыке.
Дорого мне обошлось это открытие! Но тогда я ощутила свою новую значительность и отдалась сладкому теплу маминых рук, и в нахлынувшей после слез дремоте увидела себя у рояля, на вращающемся табурете, мои сильные, со вздувшимися мускулами руки извлекали из клавиш что-то еще лучшее, чем этот вальс Клико… и одновременно я сообразила, что раз уж мама взяла меня на руки, она, быть может, сама отнесет меня наверх и пожалеет будить, чтобы мыть лицо, и уши, и ноги, — только нужно совсем заснуть, вот сейчас же совсем заснуть…
В детстве казалось, что все в жизни прочно и неизменно — как домашний порядок от «пора вставать» до неизбежного «спать пора!». Папа был моряком, и мы часто переезжали с места на место, побывали и за границей — в Англии, Франции, Италии (папа был послан туда в научную командировку от Военно-морской академии, после чего читал курс лекций «Иностранные флоты»). Но жизнь за границей ничего не меняла во внутреннем распорядке семьи — папа бывал дома только по воскресеньям, мама была с нами с утра до ночи и в любом месте налаживала обычный режим, даже ненавистные каши на завтрак были те же, только в Англии геркулес назывался поридж, а во Франции еще как-то.
Что осталось в моей памяти? Английская девочка, которой запретили играть с нами, потому что мы расшалились в воскресенье, а этот день для «господа бога»… Пляж на берегу океана, где взрослые люди строили из песка громадные крепости, проводя конкурсы — чья крепость дольше выдержит прилив… Отчаянная драка с французским мальчишкой в Булонском лесу — мальчишка вообразил, что меня можно дразнить безнаказанно, за что получил тумаков (и я тоже)… Каналы Венеции, голуби на площади, часы с молотобойцами и то, что маме почему-то не выдали денежного перевода и мы уехали в набитом битком вагоне третьего класса, и мама почти всю дорогу стояла, но была такая веселая и неунывающая, что какой-то лысый синьор под конец уступил ей место… Затем курортный городок Закопане в Татрах, куда мы кое-как добрались к добрейшей нашей закопанской бабушке, папиной маме. В Закопане я помню гору Гевонт, похожую на лежащего человека, и висячий мостик над глубоким ущельем, где с шумом мчался пенистый поток, и бабушкин уютный домик с балконом, где днем, на солнце и морозе, спали в меховых мешках ее постояльцы (наш закопанский дедушка был врачом и погиб под снежным обвалом, когда шел в горы к больному, после его смерти бабушка жила тем, что сдавала две комнаты чахоточным, ухаживала за ними и кормила их поразительно вкусными вещами — до сих пор помню бисквит со сливками и свежей земляникой!).
Конечно, впечатлений было значительно больше, чем запомнилось, они наслаивались ежедневно; но даже самые странные из них, вроде «воскресенья — для господа бога», укрепляли представление, что все окружающее налажено раз и навсегда, как предопределена и наша жизнь до того дня, когда на нас наденут платья с белыми передниками и отведут в гимназию, а там опять все будет заведено на много лет вперед.
В семь лет я открыла, что никакой неизменности нет и не так уж все прочно. Я узнала, что решения в жизни могут быть разные, так как ч е л о в е к д о л ж е н с а м в ы б и р а т ь с в о й п у т ь! Понятно, все это было в ощущениях, а не в отчетливых формулах — кроме последней, потому что именно такая формула была произнесена и надолго врубилась в сознание.
Шел 1913 год. Папу отозвали из академии на флот, и мы вернулись в Севастополь — милый белый город, где я родилась, где отовсюду видна сияющая синь моря, а на Корниловской набережной, где мы поселились, и на Приморском бульваре, где мы гуляли, вкусно пахло водорослями. Какая-то тревога сопровождала наш переезд и жизнь в Севастополе. Взрослые все чаще говорили о возможной войне, о Германии и Австро-Венгрии, о Турции и каких-то проливах Босфор и Дарданеллы. Гуля нашла все это на карте. Я не раз видела карту Европы, но тут впервые заинтересовалась ею. Меня оскорбило, что наше неоглядное Черное море не больше раковины, а Севастополь — черная точечка у края раковины. Что же тогда мы? Я?.. Гуля объяснила, что на карте все во много-много-много раз уменьшено. Это я поняла. Разыскали Англию и Францию, Германию с Берлином, где живет сердитый император Вильгельм, Турцию с ее проливами, — по карте получалось, что все эти страны (из одной в другую ехать и ехать!) — совсем рядом, прямо-таки сцеплены вместе, только разными красками покрашены. Жили-жили рядом и вдруг стали ссориться, да так, что «в любой момент может вспыхнуть война». Как она «вспыхивает»? И что тогда будет? Наши корабли — военные, значит, будут воевать? И могут затопиться в бухте, как те корабли, которым поставлен памятник на скале у Приморского бульвара? А папа?.. И папа будет воевать?..
Стоило об этом задуматься, все становилось шатким. И страшным. Но пока что страшное было далеко, вспыхнет или не вспыхнет, качинская бабушка сказала: «Может, все обойдется…» Зато в нашей собственной жизни надвигалась давно ожидаемая перемена — с осени мы пойдем в гимназию!
И вдруг именно у нас привычный порядок нарушился: в гимназию нас не отдали.
— Станут кисейными барышнями, как все эти офицерские дочки!
Так сказал папа.
Мы тоже были офицерскими дочками, но у папы не было худших бранных слов, чем эти самые дочки и кисейные барышни. Считалось стыдным ходить летом без синяков и царапин на коленках, бояться темноты и лягушек, плакать, если больно. Наверно, потому, что вместо меня папа хотел сына! Так проговорилась мама, не заметив, что я верчусь подле. Папа ждал сына и даже выбрал для него имя — Сережа… Я чуть не заревела от обиды. Но кто придумал, что я девчонка? Они просто ошиблись, дали мне девчонское имя, а на самом деле я мальчишка и мальчишкам ни в чем не уступаю!
Попробовала убедить в этом папу. Он улыбнулся:
— Докажи. Можешь влезть на тот тополь?
Будто я не лазала! Но за это мне обычно попадало, а тут… Я залезла на самую верхушку старого пирамидального тополя, ветки там были тонкие и сгибались подо мною, я раскачивалась и кричала от радости. Папа сказал: молодец!
Однажды он позвал нас окапывать каштаны. Мы с папой посадили в балке три деревца и каждое лето окапывали их, а если не было дождей — поливали. На этот раз мне вздумалось пойти босиком. Бабушка не пускала, а я заупрямилась — в сандалиях жарко. Папа сказал:
— Сумеешь выдержать характер? Иди.
Топать по теплой пыли было приятно, но как неудобно оказалось нажимать на лопату босой ногой! Папа окапывал свое дерево не торопясь, чтобы не обогнать нас, и все поглядывал на меня — не сдамся ли. А меня охватил азарт: а вот смогу! выдержу! Когда я в последний раз нажала горящей от боли ногой на лопату и перевернула последний пласт земли, меня распирала радость — победившего упрямства? Или первого преодоления?..
— А домой пойдем полями, — предложил папа.
И поглядел на мои ноги.
Стерня успела выгореть и жестко колола ступни. Папа первым перепрыгнул через копну, за ним Гуля. Стиснув зубы, разбежалась и я. Ох, как больно приземляться! Но я прыгала и прыгала вслед за ними. Только не заплакать! Только выдержать!
Когда бабушка, охая над моими в кровь расцарапанными ногами, заставила меня опустить их в таз с теплой водой, папа сказал:
— Ничего, до свадьбы заживет. А характер у нее есть!
Сколько событий детства забыто, а тот день крепко запомнился ощущением особенного, изнутри пришедшего счастья.
Нет, быть кисейными барышнями мы не собирались. Но гимназия — это казалось само собою разумеющимся. И вдруг… Мы ринулись со всех ног, стоило папе поманить нас на диван, где он обычно рассказывал нам разные истории. На этот раз он сказал, что мы уже большие и что ч е л о в е к д о л ж е н с а м в ы б и р а т ь с в о й п у т ь. Кисейные барышни мечтают танцевать, выйти замуж и всю жизнь ничего не делать. А человек должен приносить пользу людям, родине, иначе он не человек.
— Я хочу, — сказал он, — чтобы вы сами выбрали себе профессию и выросли людьми. Ну-ка, кто кем хочет быть?
— Я — доктором, — не медля сказала Гуля.
Мы любили доктора Федотова, папиного лучшего друга. Федотов был корабельным врачом и вместе с папой о б ъ я в и л б о й к о т офицеру, который ударил матроса, — с тем офицером никто не здоровался и не разговаривал, так что ему пришлось перевестись на другой корабль. А Федотов был толстый, веселый и с нами говорил нормальным голосом, как со взрослыми, — сюсюканья мы терпеть не могли.
Я бы тоже сказала «доктором», но Гуля меня опередила. По-настоящему мне хотелось стать моряком, не военным, а как дядя Леша — дальнего плавания. Чтобы штилевать сорок дней в Индийском океане, побывать в Сингапуре, Австралии и в загадочном Гонолулу, увидеть колибри, слонов и кенгуру, чтобы стоять в десятибалльный шторм на мостике, а при крушений покидать корабль последней… Но в моряки девочку не возьмут. Кем же мне быть? И тут я вспомнила: однажды вечером папа показал нам Большую и Малую Медведицу и другие созвездия и рассказал, как определяют по ним курс корабля и как ученые-астрономы в больших башнях — обсерваториях — в большие подзорные трубы изучают звезды.
— Я буду астрономом! — Ответ звучал гордо.
Возможность разных — и самостоятельных! — решений была самым впечатляющим открытием моего детства.
Путь был выбран. Теперь надо было начинать его — с приготовительного класса.
Мама искала домашнюю учительницу. Когда приходили по объявлению учительницы, мы подслушивали под дверью и подглядывали в замочную скважину. Одна нам показалась злющей, другая — скучной. Видимо, и маме тоже. Но вот пришла молодая, веселая, к тому же студентка!
— Почему же вы остаетесь на зиму в Севастополе? — спросила мама.
Шел такой оживленный разговор, и вдруг тишина. Боже мой, почему? И какое маме дело — почему?
— Ольга Леонидовна, вы, наверно, слышали… о студенческих событиях?
— Понимаю, — после паузы сказала мама.
Мы не поняли. Но, если гипноз доступен детям, в эту минуту все силы гипноза обрушились на маму через замочную скважину. И мама сказала, что надо учить нас по программе приготовительного и первого класса гимназии, чтобы весной мы сдали экстерном экзамены.
— Значит, и «закон божий»? — тихо спросила студентка.
У нас в семье религию не признавали, а церкви мама боялась, считая, что там можно подхватить инфекцию.
— Придется, — сказала мама.
Снова заминка. Что еще?!
— Мне не трудно, Ольга Леонидовна. Но тут есть одно обстоятельство. Я еврейка.
И снова тишина. Тишина. Тишина.
— Это дело совести, — огорченно сказала мама, — конечно, если вам не позволяют ваши убеждения…
— Ах, при чем тут убеждения! Может, вы сочтете неудобным…
Гуля смотрела на меня своими большими глазами. Я — на нее. Что такое еврейка? И почему неудобно?
— Мы же интеллигентные люди! — воскликнула мама. — Это чистая формальность, что делать, если полагается по программе!
Они еще поговорили и посмеялись, затем мама негромко позвала нас, видимо отлично зная, что мы под дверью. Мы чинно вошли и вообще вели себя как образцовые девочки, даже сделали изысканные реверансы. А со следующего дня начали заниматься с Софьей Владимировной — лучшей из учительниц, каких я когда-либо знала.
Читала я свободно лет с шести, кое-как писала поздравления бабушкам, сосчитать, что нужно, умела, а таблицу умножения и таблицу слов на букву «ять» выучила назубок, когда болела корью, — таблицы висели перед глазами. Поэтому я приладилась писать диктовки и решать задачки вместе с Гулей, молитвы по программе приготовительного класса выучила походя, а Гулин учебник Ветхого завета знала гораздо лучше, чем Гуля, потому что она д о л ж н а его учить, а я — хочу — учу, хочу — нет. Кроме того, мы читали вслух «Детство» Толстого. Когда кончили, Софья Владимировна прочитала нам рассказ о Ваньке Жукове и «Спать хочется» — так прочитала, что мы прослезились.
— Вот какое разное бывает детство, — сказала она. — Правда, несправедливо?
После занятий мы гуляли на Приморском бульваре или на Мичманском, ходили в музей Севастопольской обороны, называвшийся Панорамой, и на Малахов курган, где сохранились траншеи, редуты, пушки и круглые ядра — наши и французские. Слово «война» обретало зримые формы. Сколько интересного рассказывала Софья Владимировна во время прогулок! О матросе Петре Кошке, пробиравшемся в тылы французских войск. О партизанах Отечественной войны 1812 года. О крестьянской девушке Жанне д’Арк, отдавшей жизнь за свободу Франции… Вот что такое война!
Но однажды наша дорогая учительница рассказала нам о молоденькой революционерке Вере Засулич, стрелявшей в жестокого петербургского градоначальника. Затем — об узниках Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей… О Ленском расстреле, из-за которого по всей стране были забастовки и студенческие волнения…
— И такая есть война, девочки! Самая справедливая.
От нее мы узнали песню, которую можно петь только потихоньку, потому что она з а п р е щ е н н а я. «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою, родину-мать вы спасайте, честь и свободу свою!» Мы вполголоса разучивали ее, сидя на берегу моря, и море вторило песне рокотом волн в прибрежных камнях. «Если ж погибнуть придется в тюрьмах и шахтах сырых…» Я содрогалась, но страх мой был сладок, чувством я постигала отчаянность неравной борьбы и прелесть какой-то пока неведомой силы, заставляющей человека идти хоть на смерть. Значит, и такой можно выбрать путь?!
Для рукописного журнала «Красное яичко», который мы затеяли с Софьей Владимировной, я решила написать рассказ о революционерке, попавшей «в шахту сырую», но дальше первой строчки дело не пошло из-за полного незнания того, о чем я хотела писать.
В ту же зиму мы открыли для себя кинематограф. Папа повел нас смотреть видовую картину о маневрах флота. Удивительно было видеть знакомые корабли в открытом море — и как будто рядом! Вслед за видовой показали картину «Кай Юлий Цезарь», нас хотели увести, но мы не дались. В том, что происходило, я ничего не поняла — кто на кого сердится и за что. Но поверженного Цезаря ясно помню до сих пор, он приподнимается на локте и смотрит на одного из убийц, а под ними возникает надпись: «И ты, Брут?» Но больше всего меня поразило, что можно на мерцающем экране увидеть незнакомую жизнь, даже самую давнишнюю, и увидеть так, будто все происходит при тебе.
В кинематограф нас больше не пускали. А там шла многосерийная картина «Сонька — золотая ручка» — о знаменитой воровке! Выручила Софья Владимировна. Каждый понедельник она бегала смотреть новую серию (тогда говорили «выпуск»), а во вторник на прогулке все увиденное подробно нам пересказывала. Кстати, вопреки мнению моралистов всех времен, это не пробудило у нас желания стать воровками.
И еще открытие того года — первая детская любовь. Миша Муравьев. Мы познакомились на елке, и он сразу прирос ко мне, присоединялся к нам на прогулках и во всех играх мне уступал. Ощущение власти над ним было ново и чудесно. Но вскоре приехала его двоюродная сестра Катя, и родители велели Мише уступать ей, потому что у Кати умер папа. Умер папа — это было страшно, я согласилась — надо уступать. Но Катя оказалась капризной и заносчивой девчонкой, что бы мы ни затевали — шла наперекор, а Миша ей не прекословил! Я люто ревновала и однажды рассорилась с Мишей насовсем. Недели через три он появился на бульваре один, догнал меня, схватил за плечи и разом выпалил, что э т а д у р а наконец уехала, что он измучился и теперь снова будет во всем уступать только мне. Мы поцеловались, я крикнула: догоняй! — и побежала… Было решено, что мы поженимся, как только станем большими.
В середине двадцатых годов он разыскал в Севастополе мою тетю, чтобы узнать, где я и что делаю. Когда тетя Вера рассказала все, что знала, Миша схватился за голову:
— Верочка — комсомолка? Боже мой! Боже мой!
Так отпал мой первый жених. Но в тот давний год поклонение Миши питало мою гордость и помогало осознавать свою человеческую самостоятельность. На восьмом году? Да, именно в 7—9 лет человечек начинает напряженно обдумывать окружающее и самого себя, отстаивает свою самостоятельность и топорщится изо всех силенок, если ему что-то навязывают. А мне — навязали.
В тот год я охладела к музыке — наплыв новых впечатлений был велик, а мама уже не играла вечерами «просто так», по настроению, она готовилась к концерту в Морском собрании и часами отрабатывала свою программу. Но именно теперь нас вздумали учить музыке! Учительница Софья Михайловна не любила ни музыку, ни учеников. Гулю она еще терпела, а меня, кажется, возненавидела, во время урока кричала, что я тупица, и шлепала меня по пальцам. А когда за нами приходила мама, она восторженно говорила: «Ваши прелестные девочки!» Меня оскорбляло и ее лицемерие, и то, что вытворяли на клавишах мои собственные руки — клацающий, безрадостный звук! — и нудная монотонность гамм…
Не знаю уж почему, но передо мною возникла именно Жанна д’Арк, а не более подходящая героиня, когда я решительно сказала маме:
— Учиться музыке я не буду.
Меня убеждали, наказывали, стыдили… Мой первый в жизни бой! Я его выиграла.
Страшновато было, что скажет папа, когда вернется (он уехал в Петербург). Папа улыбнулся:
— Может, лучше хорошо слушать, чем плохо играть?
— Я боюсь, что она потом пожалеет, — сказала мама.
Жалеть — не жалела, но, как только уроки кончились, я полюбила музыку снова — и навсегда. Будь учительницей музыки не Софья Михайловна, а Софья Владимировна, я бы, наверно, не взбунтовалась.
Кстати, совпадение имен много лет спустя сильно подвело меня. Приходит ко мне в редакцию пожилая дама в старомодной шляпке, приторно-ласковая, пытается обнять:
— Верочка, я Софья Михайловна, ваша учительница музыки!
Выяснилось, что она хочет переехать в Ленинград и надеется на мою помощь: «Устройте меня в издательство секретаршей!» — «Почему секретаршей, вы же музыкантша?» Она ответила вполне современным языком, что ей осточертели ученики… Ох, намного раньше они ей осточертели!
А через некоторое время у меня дома раздался телефонный звонок и сдержанный женский голос сказал:
— Это ваша бывшая учительница Софья Владимировна. Мы с мужем приехали из Ростова, остановились в Доме ученых. Очень хочу повидать… не знаю, как говорить — вас или тебя, но хочу.
Почему-то в памяти всплыла старомодная шляпка и приторная ласковость недавней гостьи, и я суховато сказала, что в эти дни очень занята, если на той неделе…
В трубке звякнуло, раздались частые гудки… И в ту же секунду я сообразила, кто это, и чуть не взвыла от стыда и горя. Что же теперь делать?! Не сразу, но память подсказала — в Доме ученых. Да, да, да, она сказала: остановились в Доме ученых. Там есть небольшая гостиница. Ее фамилия — Штернгольц. Проще простого найти ее!
Дежурная гостиницы ответила: такая не проживает. Подумав, я позвонила снова и воззвала к сердцу дежурной — поймите, я невольно оскорбила любимую учительницу, она, конечно же, вышла замуж, и фамилия у нее другая. Золотой человек была эта дежурная! Просмотрела весь список и нашла профессора Сперанского из Ростова с женой Софьей Владимировной. Обрадовав меня, побежала звать ее к телефону. И вот… Как я могла хоть на миг спутать этот милый грудной голос с каким бы то ни было другим?!
— А я вернулась в номер, реву как дура, муж говорит: что ты хочешь, столько лет прошло, она теперь писатель! А я говорю: если Верушка могла так измениться, значит, нет правды на свете.
Через полчаса я уже обнимала ее — все такую же, прежнюю Софью Владимировну! Нет, она, конечно, постарела и располнела, были и морщинки и сединки, но ведь и внешний облик определяется человечьей внутренней сутью, а человечья суть озаряла ее лицо все тем же ясным светом ума, сердечности и молодой пылкости, и мы сразу заговорили так, будто только вчера роняли слезы, расставаясь на севастопольской пристани, и я все та же озорная Верушка, она знает все мои грехи и посмеивается, и не выдает, и, может быть, за это и любит, а я люблю ее за все решительно, от Соньки — золотой ручки до тех глубинных чувств и понятий, которыми она так щедро нас одарила.
Мы говорили и говорили, пока ее муж не взроптал — ведь не обедали! Мы пошли в полупустой зал ресторана Дома ученых и заказали все самое вкусное, что было в меню, а потом рассеянно съели, за разговором не замечая, что едим, и правда на свете была, и мы распили за нее бутылку доброго вина.
Сразу после экзаменов мы выехали за город, но не к бабушке, как обычно, а в Учкуевку. Папа считал, что в это лето он почти не сможет отлучаться с флота, и хотел, чтобы мы жили поближе к Севастополю. По утрам мама хватала газеты, ее глаза тревожно пробегали по столбцам… Когда приезжал папа или кто-либо из знакомых, разговор сразу заходил о политических новостях, о приближении войны. Жалели маленькую Сербию, ругали все того же Вильгельма и «престарелого» Франца-Иосифа, который тоже был императором, и, видимо, не лучше первого. Кроме них, папа ругал какого-то Эбергарда, я считала, что это еще один негодный император, но оказалось, что это командующий Черноморским флотом, старый адмирал, который «не способен охватить»… Что? Почему? И зачем такого назначили?..
Корабли выходили на учения и напротив Учкуевки стреляли по щитам. Щиты тянулись за буксирами, я боялась, что артиллеристы промахнутся — да в буксир! Иногда в небе, тарахтя, пролетал аэроплан с двумя плоскостями, прикрепленными одна над другой, на носу у него крутился винт, а в кабине виднелась голова авиатора в шлеме. Авиатору мы махали руками.
Из соседней дачи выбегала вечно растрепанная женщина, испуганно спрашивала:
— Это не германский?
В то время Учкуевка была пустынным местом. Пыльная дорога вилась среди пологих холмов, поросших травой — траву никто не косил, ее выжигало солнцем. Кругом ни деревца, ни кустика. Вдоль дороги стояли три дачки, обнесенные низкими заборами из необтесанного камня, возле дачек торчали чахлые саженцы. Одну из этих дачек мы сняли на лето. Через поле, над обрывом к морю, стояла особняком большая двухэтажная дача, за ее высоким глухим забором зеленели верхушки деревьев и возвышался ветряк — когда ветер крутил его колесо, оно напоминало винт аэроплана. Ходить к той даче строго-настрого запретили — от обрыва изредка отваливались пласты, земля трескалась, со стороны моря трещины змеями уползали под забор. Если спуститься по дороге к морю, над широким песчаным пляжем стояла еще одна дача — высокая, белая, но недостроенная, без окон и дверей, говорили, что там ночуют бродяги. Жутко было, когда ветер гулял внутри дачи, — будто люди свистят… Может, те бродяги?
Из-за бродяг или просто из-за пустынности места, но у нас поселился матрос. Папа был уже капитаном второго ранга и «имел право» держать дома денщика, но считал это мерзостью и своим правом не пользовался. А тут вдруг сообщил:
— Завтра придет матрос, поживет с вами до осени. Только мешать ему не надо, пусть сидит и занимается.
Матрос пришел с маленьким рундучком и тяжелой связкой книг. Тонкий, светловолосый, с холодными серыми глазами, он смотрел на нас настороженно, будто все время ждал подвоха. Дачка была одноэтажная, но стояла на взгорке, поэтому со стороны склона был еще полуэтаж в три окна — кухня и две комнатки. В одной из этих комнаток матрос и поселился, расставив на подоконнике книги. Я забыла, как его звали, и не знаю, что с ним стало потом, но мама называла его по имени-отчеству и робела перед его серьезностью. А меня неудержимо тянуло под его окошко. Столько книг! Наверно, очень интересные, если он и на пляж не ходит.
Однажды мне показалось, что его нет в комнате, и я осторожно потянула к себе самую толстую книгу.
— Что вам нужно, барышня?
Он приподнялся над книгами, лицо было недоброе, даже злое.
— Посмотреть… картинки… — пролепетала я, — вы не думайте, я поставлю на место.
Он усмехнулся, вытащил книгу из плотного ряда и показал мне обложку. На ней было напечатано крупными буквами одно слово: «Капитал».
— Картинок в ней нет. И книга не для барышень.
— Я не барышня!
— Ну как же не барышня? Небольшая, но барышня.
Говорил он насмешливо, я обиделась и выпалила одним духом, что кисейные барышни — хуже всего, папа их презирает, человек должен сам выбрать свой путь и приносить пользу, я буду астрономом, я уже знаю обе Медведицы и Полярную звезду, Орион, Скорпион, Вегу…
Я скопом перечисляла звезды, какие запомнились по карте звездного неба — ее недавно подарил мне папа, — и надеялась, что матрос поразится моими знаниями, но он о чем-то так задумался, что, кажется, и не слышал про звезды, я до сих пор помню его лицо с изумленной и недоверчивой улыбкой. Осмелев, я спросила:
— Можно мне к вам?
— Ну зайди.
Я мигом оказалась в его комнате, но и он вроде успел передумать:
— А вам разрешат… вам не запрещают ходить ко мне?
Я с досадой кивнула головой:
— Папа запретил. Чтоб не мешали вам заниматься.
И тогда он сказал:
— А ведь он действительно очень хороший человек, ваш папа. До удивления.
До удивления?! Мне казалось несомненным, что папа очень хороший. Но матрос вкладывал в эти слова какой-то другой смысл, гораздо более глубокий и для меня непонятный. Чтобы скрыть смущение, я уткнулась в раскрытую на столе тетрадь — столбики цифр, какие-то значки и птички с одним длинным крылом, отлетающим вправо.
— Это арифметика?
— Это то, что после арифметики. Алгебра. Слыхала про такую, астроном?
Среди его книг была «Война и мир». Того самого Толстого, который написал «Детство» и «Севастопольские рассказы». Пухлые томики «Войны и мира» были и среди маминых-папиных книг, но мне их не давали, говорили — рано, поэтому к ним и тянуло. Ушла я от матроса с первым томом, спрятала его под тюфяк и начала потихоньку читать. Рано мне было или не рано, но поначалу чтение не давалось, я запутывалась в сложной толстовской фразе и, дотянув до точки, возвращалась назад, чтобы перечитать и понять. Если б я не захотела сама, а мне велели бы прочесть эту книгу — давно бы бросила. Помощь пришла все от той же Софьи Владимировны, хотя ее не было с нами. Я вспомнила, как она читала нам Толстого, ее особую неторопливую интонацию, когда она не просто произносила слова, а сперва как бы подержит каждое на языке, а потом уж преподнесет. Я попробовала читать так же, не торопясь проглатывать слова, а вслух и в той же неторопливой интонации. Ничего не вышло… начало получаться… и вдруг мне открылось наслаждение словом.
С того дня я не могла думать ни о чем другом. Непонятное оставалось непонятным, но, втянувшись в чтение, я наловчилась пропускать «войну» и находить страницы, где рассказывалось о Наташе Ростовой и ее семье. Теперь Наташа Ростова была рядом со мною, нет! — во мне. Даже на море, во время детской возни и купанья, я чувствовала себя и самой собой, и одновременно Наташей, странно тоненькой девочкой с большим ртом. Я злилась на непонимающую Соню и тоже хотела «подхватить бы себя под коленки — туже, как можно туже», — и полететь… Непрерывное ощущение в себе этой второй жизни так потрясало, что вечером я не могла уснуть, переживая случившееся с н е ю днем и придумывая, что должно случиться з а в т р а. Утром я впивалась в книгу — так или не так?.. Если мне случалось хоть что-то угадать, я целый день ходила в состоянии блаженного опьянения. Но почти всегда в книге получалось совсем не так, как я придумала, потому что настоящая Наташа ж и л а п о - с в о е м у и не могла жить по-другому.
В середине лета я начала упорно вчитываться в «войну».
По утрам не только мама, но и мы хватали газеты, выискивая главные новости. А новости были каждый день одна другой тревожней. В городе Сараеве сербский гимназист стрелял в австро-венгерского наследника Франца Фердинанда… Маленькой Сербии предъявлен ультиматум… Австро-Венгрия объявила ей войну!.. Мобилизация в Германии… мобилизация в России… Англия заявила… Франция заявила…
Начало войны врезалось в память не только само по себе, но и потому, что совпало с домашним конфликтом, в котором я была главной виновницей.
Изредка к маме приезжала знакомая дама, толстая и слезливая. Мама с папой прозвали ее Индюшкой, но почему-то вежливо принимали — кажется, она была чьей-то вдовой. У Индюшки был сын Боря, препротивный рыхлый мальчик чуть старше Гули. Когда Борю привозили на Качу, мы играли втроем, но он и тогда уже задавался. Как-то рано утром он пошел без нас ловить головастиков (хотя мы условились идти вместе после завтрака) и, к нашему удовольствию, упал в бассейн. Воды там было по пояс, его быстро вытащили, но он поднял истошный крик, Индюшка отпаивала его валерьянкой и уложила в постель, что очень рассмешило нас, так как мы не раз побывали в бассейне и сами выкарабкивались, не поднимая шума. Так вот, в жаркий июльский день в Учкуевку прикатила на извозчике эта дама со своим сынком. Увидав их, я закричала:
— Мама, Индюшка приехала!
Ох, как покраснела и рассердилась мама! А Индюшка и не слыхала, она выгружалась из пролетки, цепляясь за Борино плечо, а Боря был фыря-расфуфыря, в новеньком кадетском мундире и фуражке.
Гулю он еще кое-как удостаивал чести, а меня не замечал, я была мелюзгой для его кадетского великолепия. Даже когда мы пошли на море, он не захотел расстаться с мундирчиком и фуражкой, чинно вышагивал по дороге и разговаривал только с Гулей — да и то снисходительно. Я начала прыгать вокруг него, выкрикивая:
— Кадет на палочку надет! Кадет на палочку надет!
Сперва он пытался не замечать меня, потом стукнул по затылку — отвяжись! Ну опыт по части драк у меня был, за этот опыт я не раз стояла в углу. Боря был выше и сильней, но неповоротлив и рыхл, я была мала да увертлива. Когда наши замешкавшиеся мамы появились на дороге под белыми зонтами, кадет лежал в густой пыли лицом вниз, я сидела на нем и дубасила его кулаками по плечам. Маме не сразу удалось оторвать меня от поверженного врага. А враг ревел в голос, по его серому от пыли лицу мутными ручейками текли слезы, мундирчик был измят и грязен, фуражка куда-то укатилась…
Дальнейшее развивалось без меня. Под домом был у нас секретный лаз, я забилась туда и время от времени принимала Гулины тайные сообщения: Борьку отмывают в тазу… Борькин мундир почистили, отглаживают… Индюшка собралась уезжать, мама велела, чтоб ты немедленно пришла и попросила прощения…
Просить прощения я не пошла. И вылезла из своего убежища только перед ужином, когда стемнело. Я ждала наказания, но мама просто исключила меня из семьи: смотрела мимо меня, разговаривала только с Гулей, будто не слыша моего робкого голоса. И перед сном, когда я первою старательно и добровольно вымыла все что полагается, мама поцеловала Гулю, а меня — нет.
Утром все продолжалось: я сидела за завтраком, но меня вроде не было. Гуля усердно втягивала меня в разговор о последних новостях, я нарочно задавала вопросы — мама не слышала. Вот что такое б о й к о т! Лучше бы в угол хоть на три часа!..
И вдруг что-то произошло — какие-то выкрики донеслись с соседних дач, зафыркал мотор. Напротив веранды, где мы завтракали, притормозил открытый автомобиль, в нем стоял во весь рост молодой армейский офицер, он крикнул нам ликующим голосом:
— Господа! Война объявлена! Да здравствует государь император! Ур-ра!
И умчался в сером облаке пыли.
Сразу куда-то отлетело все, что нас занимало минуту назад. Потом я много раз испытывала это резкое переключение от обычного к чрезвычайному, будто гигантский рычаг переводит жизнь с малых оборотов на большие. В то июльское утро я это испытала впервые. Офицер чему-то радовался, а мама побледнела и сказала странные слова:
— Теперь, наверно, и Турция…
Забыв выпить кофе, она тут же заторопилась в Севастополь — повидать папу. Папа теперь не скоро к нам выберется, флот будет «на военном положении из-за Турции…» На прощание она притянула к себе нас обеих и крепко поцеловала. Меня тоже. Моя вина осталась в той, довоенной жизни.
Мы без спросу ворвались к нашему ученому матросу, он, наверно, знал, при чем Турция, когда война из-за Сербии…
— О Сербии теперь все позабудут, — мрачно сказал он и почему-то начал складывать тетради и книги стопкой. — А уж крови прольется!..
Кровь лилась. Газеты печатали списки убитых, в журнале «Нива» целые страницы, обведенные черной каймой, были отданы фотографиям жертв войны. Прапорщики, поручики, фельдфебели… Я вглядывалась в их лица, почти сплошь молодые. Еще недавно они ходили фотографироваться, принимали бравый вид, фуражки чуть набекрень, а у казаков — лихо заломлены над вьющимся чубом. А теперь их всех нет — с о в с е м н е т?..
Я еще ни разу не видела смерти. Знала, конечно, что люди умирают. Вот и закопанский дедушка погиб под снежной лавиной, а севастопольский дедушка, красивый моряк с черными баками, в бурю неудачно прыгнул в шлюпку, сломал ногу, в ноге получилась г а н г р е н а… Но это было еще до меня. И в севастопольскую оборону погибло много моряков и солдат, в Панораме было нарисовано — как, а перед нарисованным, где были уже настоящие камни, пушки, редуты и кучки ядер, лежали лицом вниз убитые, но это не были настоящие убитые, сделали чучела и надели на них сапоги и мундиры. Совсем недавно я прочитала, как убили Петю Ростова, милого, счастливого Петю… но это все же было в книге, стоило перелистнуть несколько страниц назад — и Петя снова дарил свой ножик, и угощал офицеров изюмом без косточек, и ездил с Долоховым к французам, а ночью перед сражением отдавал точить свою саблю и вместе с вжиканьем сабли о брусок слышал с в о ю музыку, сладкую и торжественную, музыку, которая звучала в нем самом… Я знала наплывающее иногда звучание с в о е й музыки и, читая эти строки, как бы слышала ее вместе с Петей. А следующие страницы, где Петю убивали, не перечитывала никогда. Петя оставался живым.
Смерть князя Андрея я воспринимала только через Наташу. «Простое и торжественное таинство смерти» — этого я не понимала и не хотела понимать, все мое существо противилось самой возможности смерти — был человек и нету. Стоял перед фотографом, фуражка набекрень, а потом одна пуля… и все?.. Совсем?.. Как это может быть, что вот я — дышу, бегаю, думаю, и вдруг — н и ч е г о?..
Осенью, перед отъездом из Учкуевки, я впервые увидела смерть. И не от болезни, не от пули. На море был шторм. Меня всегда пьянил ветер, я бегала как сумасшедшая по полю, подставляя лицо порывам ветра, и от радости жизни выкрикивала что-то дикарское, благо никто не мог услышать. Презрев строгий запрет, взбежала на самый край обрыва, на гребень его, где стояла таинственная дача. Ветряк стремительно крутился, сливая свои распяленные крылья в сплошное кольцо и посвистывая от напряжения. Ветер подхватил и вздул мое платьишко, рванул волосы. А море-то, море! — бурое у берега и темное-темное над глубиной, до самого горизонта взлохмаченное и исчирканное белыми завитками пены. Волны наискось бежали и бежали одна за другой, с ревом обрушиваясь на пляж. Я осторожно перегнулась через рваный край обрыва, чтобы поглядеть, как они разбиваются, — и увидела на пустом пляже человека. Человек был в одних трусах, голое тело коричнево от загара. Его тоже радовал ветер — он бегал, подпрыгивал, крутанулся через голову, сделал стойку, снова попрыгал. Я не могла услышать, но и он, наверно, пел или кричал от радости жизни. Затем, вытянув вперед руки со сведенными вместе ладонями, он устремился навстречу водяному валу, проткнул его руками и всем телом прежде, чем вал закрутил его, — и вот уже за прибрежной круговертью видны его мерно взлетающие над водою руки. На пляже осталась кучка одежды да стоящие носками врозь ботинки, а пловец все плыл и плыл от берега, даже издали было видно, как умело и сильно он плывет. Уже и голова не видна, только взмахи рук. На минуту я потеряла его, потом увидела снова — он плыл обратно, то исчезая за белыми гребнями, то появляясь. Неторопливо и точно работали его сильные руки. Но что это? Что?! Пловец вдруг скрылся под водой, потом вымахнул над волной с поднятыми руками, будто взывающими о помощи, опять пропал — нету и нету, — еще раз вымахнул, еще отчаяннее вскинув руки… Взвыл ли ветер, крутя надо мною ветряк, или вправду донесся до меня крик?.. А человека уже не было. Сколько ни гляди — бегут и бегут волны, завивая на гребнях пену. И только на пустом пляже — кучка одежды и два ботинка носками врозь.
Я стояла на обрыве долго, окоченев от ужаса. Потом тихо пошла домой и никому, даже Гуле, ничего не сказала ни в этот день, ни назавтра, когда на всех трех дачах обсуждали случившееся. Говорили, что это был великолепный пловец и спортсмен, что его, наверно, ударило шальным бревном, подхваченным волнами, или судорога свела ему ноги. Я жадно прислушивалась — и молчала. Заглянула я с того обрыва в такую страшную безвозвратную пустоту, что не могла говорить об этом детскими словами, а других не было.
В Севастополе война чувствовалась гораздо сильней, хотя шла пока далеко. Вход в бухту перегородили до дна б о н а м и с противолодочной сеткой, в море тоже ставили мины. Из-за Турции?.. Вся Европа была охвачена войной, мы смотрели по карте, кто с кем и где воюет, о маленькой Сербии никто не вспоминал, а бои шли и шли, на суше и на морях. Может, папа мог бы многое объяснить, но папа приходил редко и ненадолго, чаще мы ходили с мамой на Графскую пристань и с нетерпением ждали, когда покажется маленький щегольский катерок. Папа с флотским шиком стоял на нем, катерок мчался, вздымая бурун, на полном ходу осаживал у нижней ступени — папа одним махом перескакивал на пристань… Но вблизи он выглядел озабоченным.
Было раннее-раннее утро, когда я вдруг проснулась. Только светало, в детской было серо, но я увидела Гулин недоуменный взгляд, обращенный ко мне, и в тот же миг снова раздалось то, что нас разбудило, — незнакомый грохочущий звук, сразу повторенный более громко и звонко, будто что-то лопнуло и упало. Босиком, в рубашонках, подскочили к окну. Из окна нашего дома на Корниловской за горловиной бухты было видно открытое море. Море скрывалось в утреннем плотном тумане, но этот туман пробила яркая оранжево-красная вспышка (вот откуда шел грохочущий звук!), а затем в середине бухты поднялся мощный столб воды, задребезжали стекла, кто-то где-то пронзительно закричал. Тут вбежала мама, натягивая халат, схватила нас за плечи и бегом увлекла в ванную, где ей казалось безопасней.
Так началась война на Черном море. Немецкие крейсеры «Гёбен» и «Бреслау» вошли в его воды через те самые проливы, обстреляли многие наши порты и скрылись, пользуясь своей быстроходностью.
Через несколько дней мы уже повторяли шутливые стихи, ходившие на флоте: «…но пока три адмирала хитрый план решают свой, «Гёбен» тихо, без аврала, возвращается домой». Стихи принес папа, он был усталым и раздраженным, говорил маме:
— Ничего нельзя сделать вовремя! Пока добьешься приема, пока обсудят и утвердят, все теряет смысл.
Незадолго до того папу назначили начальником оперативного отдела штаба флота. Он был сдержанным человеком, но мы все чаще ловили удивлявшие нас слова: «Сколько ни говори — все в вату» (как это — в вату?), «Война, а воевать не дают» (кто? почему не дают?). Доктор Федотов говорил, что армию снабжают «из рук вон плохо», нет снарядов, сапоги с картонной подметкой, все воруют, «все прогнило насквозь». До нас все чаще доносилось новое имя — Распутин, его произносили с отвращением и почему-то тут же поминали царицу и царя.
Мой ребячий ум с трудом переваривал все, что впитывал. Но сквозь все «почему» проросло одно главное: если все так плохо, почему взрослые не стараются все изменить, чтобы стало хорошо?..
Папа, видимо, пробовал как умел. Он написал командующему докладную записку с резкой критикой всей деятельности штаба и лично адмирала. Он читал эту записку маме, читал Федотову. Очень волновался, как примет ее адмирал. А потом:
— Никак не принял. Сказал спасибо, и все по-старому.
Копия этой большой записки хранилась у мамы, затем перешла ко мне! Вежливо-беспощадная критика с подробными предложениями, что и как исправить. Но… «как в вату»!
И вдруг новость: царь приехал в Крым, к нему в Ливадию едут с докладом о действиях флота, папа тоже будет докладывать.
Не знаю, надеялся ли папа чего-то добиться, наверно, все же хоть немного надеялся. Уезжал он в парадном мундире с золотыми качающимися эполетами, которые я называла «желе». На поясе золотое оружие, награда за Порт-Артур.
Мы весь день волновались. Все-таки царь! Вечером мама разрешила нам лечь попозже, чтобы дождаться папу. И вот он входит в переднюю, с облегчением распахивая ворот мундира.
— Ну как, что? — не терпится маме.
— Ну что? Дурак.
Это было здорово — такой ответ! Но он прибавил к моим «почему» еще один вопрос, на который ответа не было. А маленькому человеку очень нужна ясность, он полон радости существования и убежден, что все в жизни д о л ж н о б ы т ь хорошо. «Не хочу, чтобы плох был мир, в который я в с т у п а ю!..»
Из тех смутных предреволюционных лет отчетливо запомнились два события. Старого адмирала наконец сняли, вместо него прибыл с новым штабом адмирал Колчак (в будущем — один из вождей белогвардейщины). А папу назначили командовать крейсером «Аскольд», застрявшим во Франции, на «Аскольде» что-то случилось, шел суд, папа всячески оттягивал отъезд, но его торопили. А добираться нужно было кружным путем, через Швецию и Англию, возможно — в штатском и под чужим именем. Это было интересно, но страшно, немцы объявили беспощадную подводную войну, их подводные лодки топили суда в Северном море, а папе нужно было плыть именно Северным… Как мы терзались страхом за него, пока не получили наконец доброй весточки!
А потом взрыв «Императрицы Марии», дредноута, стоявшего в глубине бухты. Мы снова жили в Учкуевке. Взрыв произошел рано утром и с такой силой, что вздрогнула земля и зазвенели стекла. Через несколько минут со двора дачи мы слушали (километра за три-четыре) отчаянный, усиленный мегафоном голос Колчака, выкрикивающий приказы по рейду. Что-то и кого-то пытались спасти… Моряков в тот день погибло так много, что в течение месяца даже к учкуевскому берегу иногда прибивало растерзанный труп, оторванные руки и ноги…
Смерть подошла к нам вплотную и носилась по земле, по воде и под водой, обрушивалась с аэропланов, и уже передавали слухи о новых немецких средствах уничтожения людей — о каких-то ядовитых газах…
Именно в тот год, вырванная войной из круга детских интересов, я написала «роман» — не что-нибудь, а «роман»! Писала увлеченно, забыв игры и шалости, упрямо преодолевая трудность самого процесса писания — нет, не творческих мук, их не было, а простого писания: ручка, чернила, бумага и слова, которые надо писать без ошибок.
Сейчас мне уже не вспомнить, что и когда подсказало мне такой сюжет и таких героев. По-видимому, ребячья фантазия переработала многочисленные впечатления, разговоры и недомолвки взрослых. Помню только, что Софья Владимировна с восторгом рассказывала о смелом молодом немце Карле, который о д и н голосовал против войны. Фамилию я тотчас забыла и лишь впоследствии поняла, что речь шла о Карле Либкнехте. Как бы там ни было, действие моего «романа» происходило в Германии. Ученый доктор фон Блюмменфельд изобрел средство, которым можно уничтожить весь мир. Смертельное средство умещалось в одном флаконе — в сейфе доктора. У доктора было два сына — воинственный Вильгельм и революционер Карл. И еще была белокурая секретарша Гретхен, в которую оба сына были влюблены. Между сыновьями шла борьба за обладание флаконом — один хотел погубить всех людей, кроме немцев, другой — всех спасти. С помощью Гретхен, полюбившей его, Карлу удалось завладеть флаконом, уничтожить его содержимое и спасти человечество…
Я помню содержание этого детского сочинения потому, что мама сохранила его и показала мне — взрослой. Толщина рукописи была примерно в три школьных тетрадки. С рисунками автора. На разрисованной обложке было написано: «Секрет доктора фон Блюмменфельда», роман. Первая глава начиналась словами? «Доктор фон Блюмменфельд повернулся в кресле, оглядел сыновей и сказал по-немецки…»
С балкона, из окон, с улочек, сбегающих под уклон, — отовсюду видна синева моря. Вогнутая линия пляжа обрывается справа — там стоит в воде скала Дива, очень большая, а за Дивой торчком — утес, он гораздо меньше и похож на человека в рясе с капюшоном, его называют Монах. Над Дивой и Монахом по крутой осыпи вьется дорога к Лимене, над нею нависает обрывистый край горы Кошки, — если как следует приглядеться, можно увидеть, что Дива когда-то давно оторвалась от Кошки и с грохотом сползла вниз, в море. А гору, нависшую над Симеизом, прозвали так потому, что сбоку она похожа на кошку, лежащую головой к морю. На горе — обсерватория, где наблюдает звезды мамин знакомый астроном Неуймин. Мы туда пошли однажды в сумерках, а потом стало темно и Неуймин дал нам посмотреть в большую трубу на звезды. Мне было интересно, но, когда я представила себе, что буду всю жизнь сидеть на такой горе и смотреть в трубу, мне как-то расхотелось идти в астрономы. То ли дело стать проводником лошадей! Был в Симеизе проводник, молодой и нарядный, в татарской шапочке, расшитой монетами, он медленно проезжал верхом мимо пансионатов и дач, ведя на поводу двух лошадей для прогулок — черного красавца Принца и золотисто-рыжую Пульку. Покататься на Пульке мне хотелось больше всего на свете.
Сразу за Кошкой открывалась небольшая тихая бухточка, над нею — парк, а в парке — замок из серого камня с зубчатыми башнями. Это Лимена. В одноэтажном домике-сторожке, стоявшем выше замка, умирал от чахотки наш дядя Коля. Мама приехала помогать тете Вере, а мы проводили время с Кирой, нашей двоюродной сестренкой. Дядю Колю мы так и не видели, только слышали, как он надрывно кашляет; нас гоняли из-под окон — идите в парк! — и мы охотно этим пользовались. Такой совершенной, упоительной свободы я не знала ни до, ни после того года. Мы приходили в Лимену утром, среди дня нас выкликали обедать, потом мы опять делали все что вздумается, и так до вечера.
Замок был заперт огромным ключом, ходить туда запрещалось, потому что от сырости в замке обваливались потолки. Ключ хранился у тети Веры, иногда нам удавалось стащить его, и мы, замирая от восторга и страха, на цыпочках вступали в заколдованный мир. В зале с высокими стрельчатыми окнами на возвышении стояла арфа, можно было осторожно подергать струны — они простуженно хрипели. В спальне, обтянутой уже обветшалым шелком, стояла широкая кровать в виде раскрытой перламутровой раковины. Ванна помещалась в спине мраморного лебедя, лебедь выгнул длинную шею и смотрел назад, в ванну, вода должна была течь (воды уже не было) из его клюва. На стенах проступала плесень, кое-где мы шагали через груды упавшей штукатурки. В одной из башен, куда можно было попасть по каменной лестнице, закрученной винтом, стоял мольберт, валялись палитры и высохшие краски. На открытую площадку башни выбираться было опасно, там все трещало и обваливалось, но у самого края, держась за один из зубцов, постоять можно было — и какой же вид открывался оттуда на большое-большое, синее-пресинее море!.. Мы читали в то лето Майн Рида и Сенкевича, моя голова была набита романтическими приключениями и любовными историями, но и без них романтичность замка и сама его история волновали воображение.
Когда-то богатый владелец соляных приисков на Азовском море, славившийся скупостью, увидел бедную девушку редкостной красоты, безумно влюбился, женился и по ее прихоти в течение одной зимы построил для нее «средневековый замок», за бешеные деньги выкупив у царской казны приморский участок земли. Красавица училась игре на арфе и живописи, собирала на лето кучу гостей, ее пожилой супруг выполнял любой ее каприз… Но красавица умерла от «грудной болезни», после чего богач запер замок на ключ, оставив все как было…
Наш дядя Коля был художником и братом красавицы, он тоже был красив, но живопись не кормила его. Когда он заболел чахоткой, богач разрешил тете Вере жить в Лимене и выполнять роль управляющей или хранительницы, но денег по-родственному не платил. Маму это возмущало. А меня томила мысль, что бывает такая безумная любовь. Наверно, нужно быть очень-очень красивой, чтобы тебя так полюбили! В замке висел портрет этой красавицы — тонкое лицо с громадными глазищами, рассыпающиеся по плечам пушистые локоны… Я впервые гляделась в зеркало — буду ли я такой? Но зеркало отражало круглую мордашку под детской челкой и совсем небольшие глаза, которые тетя Вера почему-то прозвала бедовыми, — ничего, ну ничего похожего…
Кира переехала на несколько дней к нам в Симеиз. Гуля шепнула мне, что дяде Коле очень плохо, совсем плохо. Но все было обставлено так, что Киру отпустили погостить. И мы поспешили этим воспользоваться: ради гостьи нам дали наконец покататься верхом, Кира бредила верховой ездой, в Лимене каталась без седла на огромном смирном битюге с мохнатыми ногами, его звали Каштан, и ходил он только шагом. Пристрастие Киры оказалось прочным, позднее она успешно занималась конным спортом. Мое увлечение было порождено «Княжной Джавахой», единственным романом Лидии Чарской, который я признавала, остальные были об институтках, о «кисейных барышнях». Княжна Джаваха говорила чинным гостям, что любит запах конского навоза, она скакала по горам на горячем коне — это мне нравилось, я тоже мечтала скакать на золотисто-рыжей Пульке. И вот я сижу в седле на Пульке и сжимаю поводья дрожащей от возбуждения рукой. Рядом Гуля на Принце и Кира на том коне, на котором обычно ездит проводник в шапочке с монетами. Мы ездим по Симеизу, но, боже мой, разве это езда?! Проводник идет впереди, поцокивая языком, лошади слушаются не нас, а хозяина, они смирны и послушны, мама идет по краю улицы и не отстает. Только напоследок, на ровной дороге, нам позволяют прибавить ходу. Пулька бежит резво, все три лошади резво бегут в ряд, проводник бежит сбоку, поцокивая, мама отстала. Но тут оплаченный час кончается, проводник помогает нам слезть с лошадей. Кира сияет, мама тоже сияет — доставила нам удовольствие. Я вежливо улыбаюсь, мне не хочется показывать маме, что я разочарована. Откуда оно пришло, разочарование? Оттого ли, что в нашем катании не было свободы, или просто оттого, что оно н е т о, что мне нужно? Нечто подобное я чувствовала, когда мы возвращались под сияющими звездами из обсерватории, и давняя мечта отлетела в прошлое, будто ее и не было.
В тот год, проведенный в Симеизе, нас снова захватили события большого мира. Взрослые говорили открыто, не понижая голоса, о бездарных генералах и поставщиках-ворах, о Распутине и о царе с царицей, подпавших под влияние жулика, о «чехарде» сменяющихся министров (каждый новый — «тех же щей, да пожиже влей»). В газетах печатались отчеты о заседаниях Государственной думы, я начала просматривать их после того, как депутат Марков 2-й обругал кого-то дураком. «Дурака» напечатали, но целые столбцы в газетах были белыми — цензура что-то вымарала. Случалось, из речи депутата печатали только первые слова, потом шел белый столбец, еще несколько слов — и опять пустота. «Дальше так продолжаться не может!» — это повторяли все, с кем мы соприкасались. А что же будет? Что и как и з м е н и т ь?.. Близость неизбежной перемены будоражила души.
Однажды вечером в нашем пансионате праздновали чей-то день рождения. Мы слушали с балкона, как в гостиной играют на рояле вальсы и польки, шаркают подошвы танцующих, празднично звучат голоса. Потом молодежь выбежала в сад, две девушки под гитару, на два голоса, спели «Не искушай меня без нужды», спели плохо, но им похлопали, после них уже немолодой дяденька спел густым басом «Как король шел на войну», ему тоже похлопали, и он спел еще «Блоху». А потом высокий тоненький гимназист прочитал стихотворение про толпу бродяг бездомных, шедших к водам Ганга из далеких стран, там были слова, обращенные к Будде: «Самодержец мира, ты не прав!» Стоило гимназисту произнести эти слова, как грохнули аплодисменты — не только в саду, но и с балконов, из окон и с улицы, где за садовой решеткой, оказывается, собрались слушатели. Такое было у людей настроение.
Я тоже хлопала изо всех сил, перевесившись через балюстраду балкона. А затем притихла, пораженная тем, что стихи могут быть такими н у ж н ы м и! Эта мысль занимала меня несколько дней — ребячливость отнюдь не мешает напряженной умственной работе, вернее, наоборот — всякая новая мысль поражает ребенка гораздо сильней, чем взрослого.
И тогда же в мою жизнь по-новому вошла музыка. Сразу после ужина мама торопилась загнать нас в постели, чтобы уйти, но мы увязывались за нею, давая честное слово «сидеть тихо и молчать», мама беспомощно вздыхала и говорила: «Ну хорошо, только надеть пальто». Мы спускались к морю и шли вдоль пляжа в сторону Алупки, шли довольно долго, в темноте спотыкаясь о камни. Звуки рояля доходили до нас издали, мама ускоряла шаг. Мы шли на музыку, как на свет маяка. И вот она — рядом. Мы забирались на большие камни, еще хранящие дневное тепло, мама садилась поодаль, чтоб мы не мешали. На горном склоне лицом к морю стояла дача, окруженная густой зеленью, зелень в эту пору казалась черной, над нею пиками торчали кипарисы. Распахнутые окна преломляли в своих стеклах лунный свет, бросая в черноту оконных провалов голубые блики. Казалось нам или мы в самом деле видели край белой клавиатуры и склоненную над нею темную голову?.. Т а м был Рахманинов. Он играл, не зажигая света, играл что вздумается, иногда обрывал на середине музыкальную фразу и надолго замолкал, иногда брал несколько аккордов и слушал, как протяжно гудят струны — все тише, тише… Я тоже слышала это — или мне так казалось. Иногда он проигрывал целое произведение от начала до явного завершения — не знаю, слышала ли я позднее то, что он тогда играл, у меня нет музыкальной памяти, да и наслаждение тех вечеров не мог бы повторить ни один концерт, тут было все: и обаяние неурочной прогулки, и тайное слушанье того, что игралось не для посторонних, и шелест крохотных волн о песок и гальку, и все необозримое море в двух шагах. Не знаю, сколько это продолжалось (до того вечера, когда окна оказались заколоченными), но помню, что в первый раз рожок месяца прокладывал на море узкую, легко дробящуюся полоску, а дача Рахманинова почти сливалась с чернотой деревьев, затем рожок с каждым вечером толстел и округлялся, его голубой свет уже забивал сверкание звезд, были приметны только самые яркие. После двух дней непогоды (когда и мама не ходила, потому что те окна не могли быть открытыми) луна была уже совсем круглая, на море лежала широкая серебряная дорога от горизонта до наших ног, рахманиновская дача стала светло-голубой, а кипарисы — еще черней, мокрые камни на пляже глянцево сверкали, в маминых глазах застыли две маленькие круглые луны, ее белый шарф тоже поголубел и казался незнакомым, а за распахнутыми окнами Рахманинов все играл и играл… Может, ничего прекрасней и не было в жизни, чем эта ночь и музыка Рахманинова, играющего д л я с е б я.
Когда он уехал, мне все чего-то не хватало, взрослеющая душа жаждала поэзии, а та будто ждала, чтоб явиться.
Встречая людей, пораженных глухотой к поэзии, и таких, которые без нее не могут жить, я не раз задумывалась: как она возникает, эта колдовская власть? Живет себе человек, не догадываясь, что поэзия где-то рядом, ждет его и даже ищет… живет человек до какого-то дня и часа, когда вдруг — в ответ ли на волнение чувства, на сосредоточенность в жажде познания или на тишину одиночества — вдруг, нежданно, вся колдовская сила певучих слов ударит в его душу — и без нее уже не обойтись, она остается с ним, радуя, тревожа и вызывая такие отзвуки глубинных чувств, каких он и не знал за собой.
Мое детство прошло без стихов. Не было тогда настоящей детской поэзии, а стишки в журнале «Задушевное слово» не затрагивали ни чувств, ни мысли. После сказок Пушкина и Ершова, читанных нам в раннем детстве, стихи выпали из круга наших восприятий. В кружке маминых-папиных друзей читали Блока и Брюсова, иногда читали стихи Бальмонта, про которые папа и доктор Федотов говорили — «нечто бальмонтонное». Однажды у нас в доме появилась книжка Игоря Северянина, но его дружно окрестили кривлякой. Потом наступило увлечение Рабиндранатом Тагором, его сборник «Гитанджали» читали особым, напевным голосом, мне нравилось — как музыка, но когда я попробовала читать сама, кроме строк о детях, играющих на морских берегах, все оказалось сложным, непонятным…
В Лимене мы свободно рылись в маленькой, случайно подобранной библиотеке тети Веры. Гуля извлекла оттуда «Яму» Куприна и зачитывалась ею, но меня и близко не подпускала: «Тебе рано!» Когда это говорили взрослые, можно было стерпеть, но Гуля!.. Оскорбленная, я пустилась в самостоятельный поиск и вытащила «Медного всадника» — вероятно, потому, что недавно с увлечением прочитала «Всадника без головы».
— Это же в стихах, — сказала Гуля.
— Я и хочу в стихах!
В лименовском парке у меня был заветный уголок между кустами жасмина. Здесь я могла без стыда выяснить, действительно ли я «хочу в стихах»… Маленькое предисловие Пушкина о том, что происшествие, описанное в сей повести, основано на истине, меня обнадежило — будет п р о и с ш е с т в и е, да еще истинное! А затем музыка пушкинских стихов сама захватила меня и повела от строки к строке, каждая была хороша и влекла за собой другую, так что уже не оторваться. И все зримо и просто, видишь и берег пустынных волн, и утлый челн, и чернеющие среди болот избы… Но вот дошло до Петербурга через сто лет — и строки стали так чеканно строги и завораживающе прекрасны, что я перечитала еще и еще… Когда мы шли домой, я сама удивилась, заметив, что всю дорогу повторяю на память строку за строкой: «…и ясны спящие громады пустынных улиц, и светла адмиралтейская игла». Разве можно сказать лучше?..
Было удивительно, что такими похожими на музыку, свободно струящимися стихами рассказана и с т и н н а я, простая и печальная история. Когда безумный Евгений бросил «державцу полумира» свое гневное «Ужо тебе!» — я вспомнила недавно слышанные стихи о бродягах, шедших к водам Ганга, — «Самодержец мира, ты не прав!», и по-детски захотела, чтобы медный всадник склонил голову, как Будда. Но т а к о г о чуда не произошло и у Пушкина быть не могло, истинность была в том, что Пушкин жалел Евгения, но не осуждал, а даже любил Петра! Ведь он писал: «Красуйся, град Петров, и стой неколебимо как Россия!» — он не хотел «тревожить вечный сон Петра…». Стараясь все это понять, я поняла только, пожалуй впервые, что истина сложна.
Не расставаясь с «Медным всадником», я скоро запомнила его наизусть. Не заучивала, а запомнила почти все, кроме начала первой главы, до наводнения — оно как-то «не давалось». Когда я решилась прочитать сестре вслух, на память, Гуля схватила книжку — я говорю, она проверяет. В некоторых местах, особенно любимых, я сердилась, мне казалось, что Гуля, увлекшись проверкой, плохо воспринимает самое чудесное: «Нева металась, как больной в своей постеле беспокойной» или «судьба с неведомым известьем, как с запечатанным письмом»… Мне хотелось, чтобы и Гуля, и Кира, и мама, и все-все окружающие поняли, как это хорошо!
Но именно с «Медным всадником» связана испытанная мною горькая обида.
Подоспел какой-то семейный праздник, и мы затеяли «концерт». Обычно мы разыгрывали одну-две басни Крылова, устраивали театр теней или кукол. Совершенно не помню, что мы придумали на этот раз, главным номером программы был «Медный всадник», и я пряталась в кустах возле «сцены», судорожно повторяя строки, которые знала менее твердо.
Гуля торжественно объявила:
— Пушкин. «Медный всадник». Читает Вера Кетлинская.
Среди «публики» (кроме наших мам, было еще несколько гостей) раздались веселые возгласы. Мама шепотом подсказала Гуле: «Отрывок!» Гуля мотала головой.
Я вышла из-за куста на середину нашей «сцены» — ею была площадка над каменными ступенями аллеи, ведущей к замку. «Публика» сидела в садовых креслах ниже ступеней. Прикрыв глаза, я начала читать — и пушкинский стих понес меня на своих вольных могучих крыльях. Мне казалось, что я доношу до притихших слушателей каждое слово, каждый поворот настроения, — это уж потом Гуля сказала мне, что я бормотала, заглатывала слова и безостановочно размахивала руками. Приоткрыв глаза, я увидела, что «публика» почему-то улыбается, и снова зажмурилась, чтобы не сбиться.
Без запинки прочитав вступление (вся поэма была впереди!), я сделала передышку. Это и Гуля подсказывала — после слов «…вечный сон Петра!» нужно сделать паузу перед словами «Была ужасная пора…», потому что этими словами начинается рассказ о самом п р о и с ш е с т в и и. Но стоило мне на минуту смолкнуть, как «публика» с облегчением захлопала в ладоши, повторяя, что я молодец и умница, здорово выучила такой большой отрывок! Все встали и ухватили кресла, чтоб отнести их к дому, а тетя Вера заторопила: «К столу, к столу! Какао стынет!»
Я еще пробовала убедить их, что поэма только начинается, дальше будет наводнение и все самое главное, но мама обняла меня за плечи и шепнула:
— Нельзя же читать такую длинную вещь целиком!
Из гордости я села со всеми за стол и выпила густое приторное какао, а потом удрала в свой заветный уголок и наревелась всласть.
Меня долго выкликали, прежде чем я вышла, пряча зареванное лицо. Мама ахнула: «Ты плакала, Верушка? Отчего?» Я отталкивала ее руку. Я убежала вперед по дороге к Симеизу, ни с кем не простясь. Что я могла объяснить им, раз они ничего не почувствовали, не оценили, раз им скучно слушать такие д л и н н ы е стихи!
Никто не заговаривал со мною о случившемся. Мама, наверно, просто забыла об этом — порывистая и наивная, она жила во власти сменяющихся впечатлений и настроений. А тетя Вера была сдержанной, молчаливой, все примечала и обдумывала. Сколько я ее помню, она не менялась — ее очень высокую тонкую фигуру обтягивала черная юбка и заправленная в широкий кушак блузка с глухим воротом, никаких украшений, кроме тонкой золотой цепочки с часами, для которых в кушаке был кармашек. На строгом лице — внимательные глаза. Тетя Вера все помнила, но «рассусоливать» в нашей семье было не принято. Выждав несколько дней, она дала мне томик Лермонтова с закладкой.
— Прочитай «Мцыри», Верушка. Тебе должно понравиться.
Я все еще сердилась и из упрямства с неделю даже не открывала книгу. Но однажды все-таки не выдержала. Боже мой, «понравиться»?! Слово было не то. Я была ошеломлена этой поэмой, я упивалась ею, после недавней, еще не забытой обиды моя собственная жизнь представилась мне жалкой и невыносимой, я повторяла как заклинание: «…таких две жизни за одну, но только полную тревог!», «Таких две жизни за одну!..», «Таких две жизни за одну!..»
Да, однажды северным летом, в час, когда блеклый шар солнца по-ночному низко проползает над самыми сопками «того берега», и трудно уснуть, и нелепо маяться без сна, — в такой вот муторный час я скатилась по склону от нашего дома к железнодорожному полотну, перескочила через рельсы, по которым еще недавно ходили и перестали ходить поезда Мурманск — Петроград, затем скатилась с насыпи и побежала к заливу, на самый длинный причал, чтобы бухнуть оттуда вниз головой, потому что все хорошее осталось позади и жить не имело смысла.
«Все кончено»?! Теперь я улыбаюсь, с той ночи прожита долгая и ох какая нелегкая жизнь, вместилось в нее так много «всякого разного», столько предельного счастья и столько страданий — иногда до приступов отчаянья, но ни разу больше… нет, если быть честной до конца, один раз, в мою двадцать шестую весну, на площадке детскосельского дачного поезда, сердце когтила такая мука, что на миг засасывающее кружение колес поманило избавлением… коротенький миг перед тем, как отшатнуться и захлопнуть дверь. Что ж, тот миг мне понятен и теперь, ведь утраченное тогда — по глупости, из самолюбия — оказалось утратой навсегда. Но девочка, еще заплетавшая волосы в две торчащие косички?!.
Иногда я думаю, что старость — это забвение себя самого молодым, а молодость души — умение помнить и не затаптывать первоначальное жизнеощущение и понимать «новый вариант» молодости в новых поколениях. Занятно, как мы отнеслись бы, если б кибернетики придумали запоминающую машину, которая сохраняла бы наши мысли и чувства от рождения до зрелости? Удивились бы, как проникновенно воспринимают окружающее и страстно ищут решений в детстве? А может, не поверили бы? Или сломали машину, чтоб не бередила душу та юная бескомпромиссность?..
Маленький двенадцатилетний человек стоял один перед недобрым миром, где все светлое рушилось, где побеждали предательство и ложь. И т а к о й жизни не принял.
А ведь перед тем был год — нет, одиннадцать месяцев — счастливого напряжения всех душевных сил! С того дня, когда по улицам Симеиза прошла горсточка раненых фронтовиков с небольшим красным флагом на бамбуковой палке. Они пели: «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою!» — и мы с Гулей побежали рядом и подхватили песню, гордясь, что давно знаем ее слова, что разучивали их с Софьей Владимировной на пустынном берегу моря, вполголоса, потому что она з а п р е щ е н н а я, а теперь эту песню можно петь во весь голос, в Петрограде — р е в о л ю ц и я, все запреты полетели вверх тормашками, теперь все будет по-другому, еще неизвестно — как, но наверняка интересней и лучше! На повороте к Лимене, над Монахом и Дивой, солдаты остановились, высокий тонкий солдат произнес речь. «Мы затопчем в грязь мировую буржуазию!» — выкрикнул он, притопнув ногой.
Это было необычно и захватывало грандиозностью цели. С того дня события жизни — и общей и нашей собственной — пошли с нарастающей мощью, в музыке это обозначалось моим любимым знаком — крещендо.
Мы устроили свою домашнюю революцию, ложились спать, когда сморит сон, а вскакивали чуть свет, чтобы ничего не пропустить, и без спросу бегали на все митинги — они были такими праздничными, эти митинги в городском парке, будто над курортом непрерывно звучал вальс Клико с веселыми всплесками звуков. Даже курортные дамы щеголяли в красных бантах и прикалывали на шляпы красные цветы. Кто против революции? Никто! Все — за!
Но как и что делать? Мы бегали на почту за газетами и за программами партий, тогда было много партий и у каждой — своя газета и своя книжечка-программа, мы с Гулей изучали их и выбирали себе по вкусу. Каждая партия по-своему понимала, что и как делать. Правые партии мы отвергали, а в других меня смущал пункт о конфискации помещичьей земли, стало жаль бабушкин дом и старый сад на Каче. Гуля закричала на меня:
— Как тебе не стыдно! Революция — а ты сад жалеешь!
Я устыдилась. А Гуля — послушная, разумная Гуля! — объявила себя анархисткой и не жалела ни-че-го. Я завидовала — опять она первою выбрала самое интересное! Впрочем, и Керенский был неплох, он казался мне Наполеоном с обложки толстой детской книги, которую я недавно прочла, он даже руку закладывал по-наполеоновски за борт френча, вот только треуголок уже не носили. Зато он был главой Временного правительства Свободной России и произносил такие речи, что, как писали газеты, один солдат даже упал в обморок, слушая его!..
— А есть ли у нас свобода? Не рано ли праздновать?
Вопрос был неожидан и резок. Митинг был особенно многолюдный, в парке, летний зал под открытым небом был заполнен до отказа курортной публикой, а в задних рядах и по краям сидели и стояли фронтовики из госпиталя, многие были на костылях, в бинтах, в лубках… На сцене под оркестровой раковиной сидели семь необыкновенных людей, от которых я не могла оторвать взгляда, — настоящие «политические» из Сибири, из песни о «тюрьмах и шахтах сырых», — их привезли сюда лечиться. Какую овацию им устроили! А они выступали один за другим и славили завоеванную свободу, дамы бросали им цветы, гимназисты выкрикивали лозунги, и все кричали троекратное «ура». А потом выступил седьмой, невысокий бритоголовый человек с нездоровым румянцем на впалых щеках, — и бросил в зал свои неожиданные вопросы:
— А есть ли у нас свобода? Не рано ли праздновать?
Он говорил о войне, где миллионы рабочих и крестьян в солдатских шинелях гибнут ради интересов мировой буржуазии, о десяти министрах-капиталистах, о том, что революционная борьба только начинается. По нарядной толпе прошелестело: большевик! И только раненые солдаты вызывающе громко хлопали ему.
Нет, он мне не понравился, этот первый живой большевик, он внес д и с с о н а н с в праздничный хор, он был резок. Но почему так хлопали ему раненые солдаты? Значит, для них его слова — п р а в д а? В тот день впервые поколебалось мое представление о единстве всех и вся…
В конце августа на три дня приехал папа. «Аскольду» предстояло охранять северную к о м м у н и к а ц и ю, базируясь в Кольской г у б е (оказалось, что губа — это длинный-длинный залив), поэтому папа хотел, чтобы осенью мы переехали в Мурманск. Про войну папа сказал, что, раз уж мы вели эту б е з д а р н у ю войну три года, надо бы довести ее до победного конца, но ведь ни солдаты, ни матросы воевать не хотят, они хотят глотнуть свободы, вернуться домой и получить землю. Гулин анархизм он высмеял, а моего Керенского вообще всерьез не принимал — «наполеончик из адвокатов». Но самое интересное мы узнали вечером, когда мама загнала нас в постели. Уснуть мы не могли — ведь рядом папа, папа, которого мы не видели больше года! Все окна были открыты, мы припали к подоконнику и слушали папин голос в соседней комнате. Какие странные вещи он рассказывал! Оказывается, недавно на «Аскольде» всей командой судили папу за какое-то «тулонское дело», судить приехал кочегар Самохин, которого еще до приезда папы списали с «Аскольда» вместе с группой революционных матросов. Самохин стоял, скрестив руки на груди, и задавал вопросы, а папа отвечал. Он был очень «настроен против» папы, этот Самохин, но в конце сам предложил «оправдать Кетлинского и оставить командиром».
— Он большевик? — спросила мама.
— Думаю, что да, — сказал папа.
И неведомый Самохин представился мне похожим на того бритоголового, что выступал на митинге.
А месяца через два, когда мы ехали в Петроград в переполненном вагоне, куда на станциях вламывались без билетов солдаты, ринувшиеся с фронта по домам, и где круглые сутки шли споры о войне, о земле и о том, ч т о ж е д а л ь ш е? — будто тот, бритоголовый, заговорил десятками голосов! Любопытство пересиливало страх перед возбужденными и озлобленными людьми, я шныряла по коридору, останавливаясь там, где спор был особенно яростен. То, что было написано в книжечках-программах, у каждой партии немного по-иному, в этих спорах оказывалось жизненно важным, разделяющим людей до полного разрыва, до вражды: кому владеть землей, воевать ли до победы или кончать войну немедленно… «Три года вшей кормили, хватит! — закричал пожилой, обросший бородой солдат и вдруг осторожно опустил ладонь на мою голову. — Моя старшенькая, поди, с нее уже, а я и не помню, какая она, можешь понять, лица не помню! Вышибло!» Сжавшись под тяжелой ладонью, я не то чтобы поняла, но сердцем ощутила, что он имеет право решать и с у д и т ь…
Петроград встретил нас ветром, моросящим дождем и неистовым накалом страстей, бушевавших на мокрых, холодных улицах. Митинги возникали, распадались и вновь завивались воронками — возле двух заспоривших, возле мальчишки-газетчика, продающего левую или правую газету, возле очереди в булочной… По улицам шагали отряды к р а с н о г в а р д е й ц е в — винтовки и патронташи поверх штатских пальто и кожаных курток… Проносились грузовики с матросами — ветер трепал ленты бескозырок, торчали из-за плеч дула винтовок… Откуда-то доносились выстрелы…
Мы готовились ехать дальше, на север, папу произвели в контр-адмиралы и назначили начальником Мурманского укрепленного района и отряда судов, мама бегала по делам, а мы сидели в гостинице с ворохами газет и журналов от кадетских до анархистских, мы пели во весь голос частушку:
Как однажды Агафон
Так влюбился в Ленку,
Что для Ленки этой он
Разменял керенку, —
и со смехом повторяли строки сатирического стихотворения: «Под рев мужской и даже женский на белой лошади проследовал Керенский», — недавний кумир поблек, стал анекдотом, «наполеончиком из адвокатов». Завернувшись в одеяла, мы открывали окно и часами глядели на привокзальную площадь и взбудораженный Невский, где из множества голосов, из гудков машин и мерного топота сапог, из революционных песен и выстрелов рождалась грозная и победная музыка. Мы ждали каких-то неведомых событий, а величайшее событие уже свершилось, но дошло до нас как случайное явление: большевики захватили власть, они не продержатся и двух недель. Меня рассмешило, что созданный большевиками Совет Народных Комиссаров расположился в Смольном институте благородных девиц — то-то разбежались кисейные барышни! А на стенах доков и на тумбах для афиш были расклеены д е к р е т ы этой непрочной власти о земле и о мире, и такие же солдаты, как те, в поезде, читали-перечитывали их, шевеля губами…
И снова мы ехали, ехали по недостроенной Мурманской железной дороге, и снова в вагон на всех станциях вламывались солдаты и матросы, и снова в коридоре вагона с утра до ночи шли ожесточенные споры, но иногда споры разом прекращались — все население вагона шло грузить уголь или дрова для паровоза. Тащились мы до Мурманска недели полторы, если не больше. Местами рельсы были уложены прямо на болотистый грунт, рядом со строящейся насыпью, поезд качался и тарахтел дрыгающими шпалами. Мосты он проходил еле-еле, словно не дыша, чувствовалось, как дрожит под тяжестью вагонов временное бревенчатое сооружение… Однажды проснулись от непривычной тишины: мы стоим, в окно видна пустынная белая равнина с торчащими из-под снега чахлыми кустиками — тундра. Ни станции, ни разъезда. И паровоза тоже нет! Оказалось, ночью поезд разорвало пополам, несколько вагонов, в том числе и наш, остались посреди перегона. Вот это приключение! Мы выскочили из вагона на нетронутую белизну — здесь уже снег! Снег был влажный, мы начали катать снежные комы — и вдруг с гоготом и шутками к нам присоединились самые непримиримые спорщики, на полчаса превратившись в беспечных детей, они поставили у путей гигантскую снежную бабу, обозначили глаза угольками, а в щель рта воткнули махорочную «козью ножку». Эти озлобленные, раздраженные люди на самом деле добрые и веселые — такое открытие я сделала за часы вынужденной стоянки в тундре. К вечеру за нами пришел паровоз и потянул нас на станцию, где наши вагоны присоединили к головной части поезда. И тут, на станции (кажется, то была Кандалакша), разразился скандал. Начальник станции прислал нам в купе горячий обед. Мама, конечно, не подозревала, что он из-за этого не отправляет поезд, поезда на всех станциях стояли подолгу. Но именно так начальник станции объяснил задержку пассажирам — и к нам в вагон ворвалась распаленная толпа солдат и матросов. Перепуганная мама объясняла, что она здесь ни при чем. Вряд ли ее послушали бы, но за нас вступились другие матросы и солдаты, завязалась перебранка, и тут мы узнали поразительную новость: наш папа признал Советскую власть! Ту самую, что «на две недели»! Мы — семья советского начальника!
Навсегда врезалось в память: приехали, а в Мурманске нас никто не встречает. За окном темень полярного утра, сеет мелкий снежок, мы одни в вагоне, ждем папу. И вот он врывается в вагон, большой, с короткой светлой бородкой, оживленный. Он целует маму и Гулю, а меня подкидывает в воздух, как маленькую, но мне так хорошо, что и не стыдно. А мама уже задает шепотом свой недоуменный вопрос:
— Это правда… ты работаешь с большевиками?
— Представь себе, совершенная правда! — Папа улыбается, а потом говорит очень четко: — Это единственные люди, которые знают, что делать, и не дадут разграбить Россию по частям.
Много дней я крутила так и эдак папины слова «знают, что делать» и особенно «не дадут разграбить по частям»… Кто и почему хочет разграбить Россию по частям?..
В Мурманске все было необыкновенно: солнце показывалось на какие-нибудь полчаса и скоро должно было скрыться совсем до 6 января, в доме весь день горело электричество, а дом был одноэтажный, из толстых потрескавшихся бревен, если понюхать стену — пахло лесом, сосной. У нас было две комнатки с окнами на залив, где стоял «Аскольд» и другие корабли, а в третьей, большой комнате был папин кабинет, но туда нам строжайше запрещалось входить. Через коридор были другие комнаты штаба главнамура и столовая, которая по-флотски называлась кают-компанией. В кают-компанию мама вносила деньги из папиного жалованья, и мы там обедали и ужинали вместе со всеми. Возле кухни в будке жили вместе собачонка-дворняга и очень смешной медвежонок, который играл с собачонкой и охотно боролся со всеми желающими, медвежонка можно было кормить всем, кроме сырого мяса, чтобы он «не озверел» (позднее какой-то злой человек бросил ему сырого мяса, и в тот же день медвежонок задрал собачонку и стал на всех кидаться, так что его пришлось, как мы ни плакали, пристрелить). Мы, южанки, учились ходить на лыжах и катались со всех склонов на санках, а склоны были прямо от дома — к железной дороге и дальше — до залива, где у обындевелых причалов билась холодная, но незамерзающая вода Кольской губы.
Все это было интересно и ново, но еще интересней было то, что папа не на корабле, а рядом, в служебном кабинете, и что с ним там находятся два комиссара — военно-морской и гражданский. А политическая власть в Мурманске — у ревкома и у Центромура — Центрального комитета мурманского отряда судов, во главе там стоит Самохин, тот самый аскольдовец Самохин, который с у д и л папу.
Новизна происходящего ударила в души — и уже не отпускала. Дети по возрасту, мы все больше и больше отрывались от детских интересов. Навострив уши, прислушивались и приглядывались к большевикам, с которыми работал папа. Предревкома Аверченко, питерский рабочий с Путиловской верфи, — совсем еще молодой, круглолицый и курносый, в кожаной куртке и кепочке, он иногда напускал на себя строгость, но все равно выглядел добродушным (да и было ему в ту пору всего двадцать шесть лет!). А вот Самохин — какой он? Я ждала, что он будет бритоголовым и резким, как тот большевик в Симеизе. Но увидела крупного, кряжистого матроса с кудрявой головой и внимательными глазами — он как будто все время что-то рассматривал и взвешивал. Центромур помещался в соседнем доме, мы часто видели Самохина входящим в дом или беседующим с кем-либо у дома, иногда папа ходил в Центромур, иногда Самохин приходил к папе в кабинет, один или с товарищами. Мы прирастали к двери, толкаясь, чтобы заглянуть в замочную скважину — лучше всего была видна папина спина, он сидел прямо напротив двери и заслонял тех, кто сидел по другую сторону стола, но иногда нам удавалось увидеть и Самохина — серьезное лицо с насупленными густыми бровями и все тот же внимательный, взвешивающий взгляд исподлобья. Мы слышали его низкий голос, всегда мягкий и сдержанный: «Нет, Казимир Филиппович, лучше сделать иначе…» «А я считаю, Казимир Филиппович, что будет правильней…» Сути спора мы не улавливали, но нам нравилась его интонация, уважительная и одновременно неуступчивая. И сам Самохин нам очень нравился. Папе он тоже нравился. «Самородок! — говорил он. — С ним очень интересно!» Однажды мы проникли на большое собрание, где выступал Самохин. Он не был красноречив, он как бы размышлял вслух — задаст сам себе трудный вопрос, взвесит, что и как, и ответит, очень понятно ответит, а за этим ответом как по цепочке вытягивается новый вопрос… Потом все собрание пело «Интернационал». Одни мужские голоса, почти сплошь низкие, и несколько тенорков, выпевающих свою звонкую партию: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем».
Нам тоже хотелось разрушать до основания и строить наш, новый… Нам было невтерпеж ожидать, когда мы подрастем. Дети?! Нет, мы отвергали это унизительное слово, мы — молодежь, мы хотим самостоятельности и готовы на все, хоть на баррикады, как парижский Гаврош! Встречаясь на улице с ребятами нашего возраста и постарше, катаясь вместе на лыжах и санках, мы размечтались: надо объединить революционную молодежь в организацию, ведь у всех вокруг есть свои союзы, комитеты, собрания! Мы даже нарисовали цветными карандашами схему союза молодежи — и не какого-нибудь, а всероссийского! На том бы, возможно, все и кончилось, если бы не Коля Истомин. Это был шустрый паренек лет шестнадцати, он жил внизу, за железной дорогой, но как-то умудрялся появляться везде, где собирались подростки, и выделялся таким веселым нравом и такой притягательной энергией, что естественно становился центром любой компании, верховодил в любых играх и прогулках, и если Коля Истомин предлагал кататься на лыжах с самого крутого склона, которого все боялись, мы подавляли страх и вслед за Колей устремлялись вниз по склону, падали, зарываясь в сугробы, отряхивались, откапывали лыжи и снова тащились наверх и снова катили вниз. Коля помогал выбираться из сугроба и подбадривал: «Ничего, следующий раз уже не упадешь, ты, главное, держи равновесие!» До сих пор помню свою радость, когда мне впервые удалось скатиться с этого склона не упав, и Коля сказал: «Ну вот видишь, сумела!» Если на отдыхе Коля заводил серьезный разговор, все прислушивались к тому, что он скажет. А Коля говорил, что пора браться за настоящие дела, помогать революции, мы уже не дети; а однажды сказал, что надо создать союз молодежи, сейчас нас отпихивают — «подрастите сперва!» — потому что мы не объединены, но организацию не отпихнут, с организацией должны будут считаться. Эта мысль увлекла всех, но никто не знал, как взяться за дело.
— Я уже думал, — сказал Коля, — начать нужно с общего собрания всей мурманской молодежи.
— А как ее собрать?
— Очень просто. Каждый скажет тем, кого знает, а я пробегу по домам и баракам, оповещу — придут!
А где собраться? Решили, что лучше всего собраться в Морском клубе, недавно построенном матросами, клуб находится в центре Мурманска, и там большой зал. Разрешат ли моряки? Тут мы заверили всех, что разрешат, и повели Колю в Центромур, к Самохину. Самохин разрешил и посоветовал: соберите всех рабочих подростков, их много в депо и в порту, а к весне хорошо бы устроить спортплощадку. Это очень понравилось Коле и другим мальчишкам, они даже зимой гоняли на пустыре футбольный мяч. Наш папа добавил: надо бы городской сад, хоть небольшой. Что ж, нам все казалось по силам — и спортплощадку сделать, и сад, лишь бы не сидеть сложа руки в такое деятельное время. Гуля предложила даже водопровод проложить, но папа расхохотался: «Это уж без вас, пигалиц! Летом с матросами сделаем!»
Таким он и остался в памяти — веселым, полным планов…
Дочки моряка, мы с младенчества видели отца урывками, а когда он бывал в плавании, подолгу не видели совсем. Теперь же он был почти всегда рядом, стоило приникнуть к двери — слышался его голос и голоса тех, кто к нему пришел, иногда удавалось разобрать, о чем они говорят, а если поглядеть в замочную скважину — в двух шагах его светловолосая голова, его спина, обтянутая кителем, его правая рука, короткими взмахами подкрепляющая слова… Конечно, под дверью мало что уловишь и поймешь, зато вечерами, когда всей семьей пили чай уже не в кают-компании, а у себя за круглым столиком, — как жадно слушали мы все, что папа рассказывал маме! Видимо, папе это нравилось, он с улыбкой поглядывал на нас и время от времени к нам обращался:
— Помните, когда ехали сюда, временные мосты?
Еще бы не помнить!
— Если их не заменить до весны настоящими мостами из железных ферм, весной их может снести п а в о д к о м.
Потом он спрашивал, видали ли мы лопарей. Ну конечно, видали, лопари в меховых м а л и ц а х и расшитых у н т а х изредка приезжали в Мурманск на узких санях, запряженных оленями, мы гладили оленей и пытались кормить их сахаром, но нам сказали, что олени любят соленое, и мы давали им с ладони кусочки крепко посоленного хлеба. Так вот, папа сказал, что лопари живут впроголодь и у них ужасающая с м е р т н о с т ь, особенно среди детей, надо им помочь и объединить их в а р т е л и, но для этого нужны государственные с с у д ы. И рыбаков на побережье он тоже хотел объединить в артели, чтобы их не грабили архангельские купцы, но для этого опять же нужны ссуды, то есть деньги. И вообще Мурманску очень нужны деньги — для расплат с уезжающими строителями железной дороги, и на жалованье военным, и на строительство р а д и о с т а н ц и и…
— Вы Горелую гору знаете?
Как ее не знать! Горелая гора возвышалась над Мурманском приземистой махиной, только следов пожара мы на ней не разглядели, да и как могла гореть такая голая, каменистая гора?..
— На Горелой горе встанет радиомачта, — сказал папа. — Мачту должны привезти из Петрограда, а в гору ее придется тащить волоком, на полозьях, пока не стаял снег.
И еще папа хотел весной начать осушение болот, чтобы завести хоть небольшое сельское хозяйство, сажать картошку и сеять к о р м о в ы е травы, а для этого в Петрограде надо было найти м е л и о р а т о р о в, которые согласятся работать на севере.
Мы усвоили, что очень многое надо сделать до весны и почти все зависит от Петрограда, поэтому папа еще в ноябре послал туда лейтенанта Веселаго с д о к л а д н о й з а п и с к о й и множеством поручений. Мы видели Веселаго всего несколько дней, но запомнили его странно белое лицо с высоким лбом под черными, будто прилизанными волосами. Веселаго был всегда подтянутый и такой вежливый, что в кают-компании подходил здороваться за руку не только с мамой (ей он неизменно целовал руку), но и с нами, и говорил нам, девчонкам, «вы»!.. Сумеет он добиться в Петрограде всего, что нужно? Папа сказал, что велел ему без денег, радиомачты и железных ферм не возвращаться. И еще папа ждал от Веселаго очень важных известий о каких-то переговорах с немцами в Бресте и о том, что будет на Ледовитом океане. Ледовитый океан — мы смотрели по карте — оказался совсем близко, в него впадала река Кола со своей Кольской губой, а на выходе в океан стоял военный городок Александровск, куда папа часто посылал кого-либо из своих штабных для разговоров по п р я м о м у п р о в о д у. Мы никак не могли понять, что это за провод такой, но зато хорошо поняли, что повседневной связи с Петроградом не будет, пока на Горелой горе не поставят радиомачту.
Ледовитый океан и переговоры в Бресте были как-то связаны с тем, будут или не будут в Мурманске англичане, французы и недавно появившиеся здесь американцы. Их корабли стояли на рейде, их старший начальник, английский адмирал Кемп, приезжал к папе. Мы рассмотрели Кемпа еще на улице, когда Кемп подходил к штабу главнамура — невысокий, толстый, с красно-бурым лицом в крупных морщинах. Папа, кроме комиссаров, пригласил и Самохина, разговор шел через переводчика, чтобы поняли комиссары и Самохин. Адмирал Кемп настойчиво предлагал высадить на берег английскую морскую пехоту, «чтобы помочь в возможной защите от немцев».
— Нет, — сказал папа, — думаю, мы справимся сами.
— Нет, — сказал Самохин. — Да и где они, немцы?
Кемп ушел сердитым. Когда он проходил под нашим окном, его лицо было еще краснее и бурее.
Вечером папа говорил:
— Понимаешь, чего он хочет?
О визите Кемпа в тот вечер только и говорили, но дальнейший разговор в памяти не сохранился, осталось лишь впечатление, что мама была чем-то встревожена, а папа доволен. И еще мне запомнилось, как папа не без гордости сказал:
— До меня ведь русские начальники сами к Кемпу на прием бегали, а теперь вот Кемпу приходится.
…28 января днем на улице раздалось несколько предательских выстрелов из-за угла — и через несколько минут нашего отца не стало.
Мы возвращались с лыжной прогулки, слышали даже какие-то выстрелы, но не обратили на них внимания. Мамы не было дома. Мы сели решать арифметические задачи, которые задал нам папа. И вдруг появилась мама и почему-то позвала нас в папин кабинет, в углу там стоял диван и два кресла, мама притянула нас на диван, обняла обеих, прижала к себе.
— Девочки, будьте мужественными, — сказала она, а у самой по лицу бежали и бежали слезы, — в папу стреляли… Папа ранен.
Не знаю, поняла ли Гуля, но она ничего не спросила, а я не поняла и со всею детской верой в то, что любая беда должна кончиться хорошо, воскликнула:
— Но он же поправится!
И тогда мама сказала:
— Нет. Он очень тяжело ранен… Он умер.
Черная пелена застлала свет. Я физически ощущала эту черную пелену, как бы отделившую меня от всего, что было вокруг. Сквозь нее я еле различала гроб, который поставили в кабинете на странно развернутом и выдвинутом на середину комнаты письменном столе, и мерцание свечей, и священника, бормотавшего молитвы и размахивавшего дымящим кадилом, и там, на столе, острый нос и закрытые глаза кого-то совсем не похожего на папу… Поздним вечером я ускользнула от мамы и сестры и пробралась одна в кабинет, чтобы убедиться — папа ли там. В темноте горело несколько свечек. Какой-то шорох за окном заставил меня взглянуть туда, и я тотчас отчаянно закричала — приплюснутые к стеклу, в окнах торчали какие-то незнакомые раскосые лица…
Утром мама проследила, как мы одеваемся, свела нас в кают-компанию завтракать, а потом ушла. Когда мы позавтракали, мы нашли ее в кабинете — они сидела у гроба, припав головой к его стенке, никого не замечая, ничего не слыша. В доме штаба толпились сотрудники и совсем незнакомые нам люди, все были растеряны, говорили вполголоса, мы уловили, что никто не знает, что же теперь делать, кто и как будет хоронить…
И вдруг к дому подъехал Веселаго — с чемоданом, в теплой шинели и шапке. Молоденький работник штаба мичман Робуш сказал: «Попрошу, чтобы он выяснил насчет похорон» — и пошел по коридору вслед за Веселаго. Через некоторое время Веселаго вышел из своей комнаты и быстро, даже не зайдя в кабинет постоять у гроба, как делали все, проследовал на улицу, сел в ожидавшие его сани и уехал в сторону порта. Через некоторое время появился Робуш и смущенно сказал, что Веселаго поехал на крейсер «Глори» к адмиралу Кемпу. В том состоянии оцепенения, в котором мы находились, я бы не обратила внимания, если бы новость не произвела такого впечатления на окружающих — никто ничего не сказал, но все смолкли и как-то многозначительно переглядывались, усмехались, пожимали плечами… Дети очень чутки в таких случаях, и я ощутила, что произошло что-то странное и неприличное.
Затем пришел матрос Носков, папин военный комиссар, и сказал, что сейчас соберется Центромур и решит, как и где хоронить. Кажется, никакие отголоски обсуждения, развернувшегося в Центромуре, до нас не дошли, просто часа через два в штабе появился Самохин и стал распоряжаться, а у гроба в почетном карауле встали матросы. Много лет спустя я разыскала в Военно-морском архиве листок рукописного протокола того заседания Центромура и не могу не сослаться на него. Все члены Центромура сходились на том, что убийство — дело контрреволюционеров, но матрос Радченко твердил, что все офицеры одинаковы и никого из них нельзя уважать, с ним спорили, а потом решили «хоронить со всеми почестями революционного долга». У меня и теперь сжимается горло, а тогда…
За нашим домом среди низкорослых березок у края глубокой ямы стоял гроб, покрытый красным флагом. Я смотрела на этот длинный ящик и не верила, что там навсегда скрыт мой папа. Наша непоседливая мама как встала у гроба, крепко стиснув наши руки, так и застыла — не шевелясь, не плача. Отпел, откадил свое священник. Матросский оркестр заиграл «Вы жертвою пали…». Потом были речи, в них повторялось — контрреволюция, провокация, происки, — а мне все казалось, что надо встряхнуться, очнуться от этого ужаса — и все будет по-прежнему. Но вышел вперед Самохин, положил большую руку на край гроба и сказал очень просто:
— Вот ведь адмирал, а пошел с народом, честно пошел. И за это его убили.
За это — убили?.. «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» А Самохин сурово и торжественно произносил клятву отомстить за это преступление и отдать жизнь делу революции — до победы. Матросы повторяли — клянемся. И я повторяла про себя: клянусь!..
Недели через две или три, когда мы шли на первое собрание мурманской молодежи, мне представлялось — выполняю клятву, вступаю в борьбу роковую… Но все получилось проще. Собрались подростки и мелкота вроде меня, долго спорили, как назвать нашу организацию, и наконец решили: союз рабочей молодежи «Восход солнца». Но какая же организация без знамени и круглой печати?! Объявили сбор средств, чтобы послать Колю Истомина в Питер. Рабочие ребята вносили деньги из заработка, остальные выпрашивали у родителей. Мы не очень-то задумывались над тем, почему мама перестала вносить деньги в штабную кают-компанию, где мы до сих пор столовались, и почему расклеила объявления об уроках музыки; мы смело попросили денег на поездку Коли, мама смутилась, покраснела, но немного денег дала. Из Питера Коля привез печать с названием нашего союза и великолепное красное знамя с золотой бахромой. Печатью мы по очереди баловались целый вечер, ставя ее отпечатки на клочках бумаги, на столах и даже на собственных ладонях. А со знаменем гордо прошли по улицам, было нас человек сорок, зато пели мы во весь голос — для внушительности. Привез Коля и устав, но устав успеха не имел, там был неприемлемый пункт — «с 14 лет», а, у нас половине членов еще не было четырнадцати!.. Думали-гадали, куда приложить силы. Самохин уехал в Питер, а оттуда на фронт, не с кем стало посоветоваться…
Но тут началось то, что спустя несколько месяцев и погнало меня на причал. В жизнь вошла ф а л ь ш ь… Сперва я стала примечать, как изменились некоторые люди, которые раньше лебезили перед мамой и заигрывали с нами. Потом стало ощутимо, как что-то изменилось в жизни Мурманска — и Совет существует, и Центромур, а все зыбко, неясно. А потом…
Мы живем в каком-то странном положении — с нами вежливы и нас сторонятся. Всем заправляет Веселаго, но он, как слуга, бегает за разрешениями к адмиралу Кемпу, без него ни шагу. У нас кончилось единовременное пособие, выхлопотанное Самохиным, мама снова расклеила по столбам объявления об уроках музыки. И вдруг к ней приходит Веселаго, чуть ли не впервые после папиной гибели. Они сидят в кабинете, мы прислушиваемся — тишина. Заглядываем в замочную скважину — мама что-то читает. Мы отходим. И вдруг раздается крик — мама кричит на Веселаго, мы никогда не слышали, чтобы она так кричала:
— Это неправда! От начала до конца — ложь! Я не позволю! Вы хотите прикрыться именем покойного!
Мы прирастаем к двери. Мама еще кричит, а Веселаго стоит молча. Потом мама затихает, и тогда Веселаго говорит очень спокойно:
— Неужели вы не понимаете, Ольга Леонидовна, к чему все идет? Подтвердите, и вам помогут. Захотите — уедете за границу. Или вы рассчитываете, что большевики обеспечат вас и ваших девочек?
Мы смотрим в скважину, отпихивая друг друга. Только что мама была вся красная от волнения, теперь она очень бледна. И молчит. Молчит. Молчит.
— Ваша подпись совсем не обязательна, — говорит Веселаго, — я это предложил для вашего собственного блага.
И тогда мама говорит незнакомо жестким голосом:
— Я не торгую честью мужа. Уйдите. — И срывается на крик: — Уйдите!
Потом мама плачет, как подружка, в наших объятиях и говорит, что Веселаго подлец, написал меморандум — историю своего предательства и хотел прикрыться папиным именем. Я думаю об этом несколько дней — как же так? Был у папы помощником, такой всегда вежливый, и вдруг — подлец? История предательства?..
…Просыпаемся от грохота и слышим из-за стены протяжный мужской вопль. За окном — серый рассвет. Мы мчимся в коридор, в дверях своей комнаты стоит Веселаго и повторяет:
— В меня бросили бомбу! В меня бросили бомбу!
Окно в его комнате распахнуто, стекла вылетели, бревенчатый угол разорван силою взрыва так, что в проем видно небо и березки. На полу — обугленная дыра, кровать скручена чуть ли не узлом… А Веселаго невредим, только задирает штанину кальсон и показывает всем небольшую, с монету, ранку, как бы прижженную чем-то… Но тут нас замечает мама:
— В одних рубашках?!
Мы устыдились, бежим одеваться — и видим в окно своей комнаты, что английские солдаты цепью окружают Центромур, а несколько солдат врываются в дом. Между взрывом и появлением этих солдат прошло не больше пяти минут, но в середине дня было объявлено, что «в ответ на покушение» английскому командованию пришлось высадить войска «для поддержания порядка»! Застигнутые врасплох, в этот день были арестованы члены Центромура, многие матросы «Аскольда», большевистски настроенные рабочие депо… Мы видели, как англичане с берега расстреливали шлюпку, которая в семь часов, как всегда, отвалила от «Аскольда» за хлебом. Мы видели, как под охраной английской морской пехоты проводили по улице арестованных матросов — со скрученными назад руками…
В те дни я узнала новые слова: инсценировка и предательство. И не могла понять: ну Веселаго — предатель, но ведь не он один устроил инсценировку? Кемп — пожилой человек, английский адмирал, как же он-то мог?..
…Митинг у здания Совдепа. По городу ползут странные слухи, поэтому вся горушка возле здания усеяна людьми. Мы с Гулей пробиваемся поближе к высокому крыльцу, и вдруг за нами возникает глухой, злобный шум — ни слов, ни выкриков, а толпа гудит: невесть откуда появились английские солдаты и цепью окружили митинг. Но в это время на крыльцо выходит с неизменной гнутой трубкой в углу рта председатель Совета эсер Юрьев, а с ним — адмирал Кемп, французский полковник де Лягатинери и еще какие-то военные. Юрьев говорит складно, с простецкой повадкой, о защите революции и Советской власти… слова знакомые, близкие людям, поэтому не сразу доходит их неожиданный смысл: Мурман могут захватить немцы, без союзников Мурман не отстоять, но центр далеко и этого не понимает, поэтому нужно временно отделиться от центра… Снова — глухой шум, теперь можно разобрать и отдельные выкрики: «Ловко!», «Уж этот спасет революцию!», «Продался!» Вслед за Юрьевым выступает адмирал Кемп, переводчик выделяет из его речи слова — «вы будете сыты…».
И на следующий день в обращении «союзников» к населению Мурманска, расклеенном на стенах и столбах, жирным шрифтом выделено — в ы б у д е т е с ы т ы! Мы читаем у столба эту оскорбительную листовку, где отделение от центра проскальзывает почти незаметно за приманкой сытости, а по улице идет столяр Степанов, длинный, худущий, мы с ним знакомы, он мастерит инкрустированные шкатулки, мама купила у него одну шкатулку, потому что у него чахотка и он кормит большую семью. Мы говорим: «Доброе утро!» — он отвечает: «Уж такое доброе, дальше некуда!» А навстречу Юрьев со своей трубкой. Юрьев широким жестом протягивает руку, Степанов резко отводит свою за спину, говорит: «Предатель!» — и плюет Юрьеву в лицо. И шагает дальше. А Юрьев, озираясь, вытирает лицо рукавом…
В ту же ночь, а может в следующую, не помню, во всяком случае вскоре после митинга, сгорело здание Совета. Подожгли его, видимо, с четырех сторон, оно сразу запылало высоким факелом. Северными ночами, когда солнце не уходит с неба, спится плохо, и через короткое время множество людей высыпало на улицы. Мы тоже выбежали из дому — горушка со зданием Совета близко, наискосок от штабного дома. Мимо нас прогрохотала бочками пожарная команда — но что она может сделать с таким факелом?! В блеклом свете низкого солнца полыхание огня не ярко, но грозно. Слышно, как трещат горящие бревна, как завывает пламя. Рухнула крыша, взметнув в небо тысячи огненных брызг. А толпа стоит вокруг горушки молчаливым полукольцом. Одни злорадно улыбаются, другие смотрят равнодушно, третьи — с любопытством, но все так или иначе понимают, что пожар неспроста, что это — факел отмщения.
…Из Архангельска, где создано «правительство» генерала Миллера, прибыл «помощник генерал-губернатора» Ермолов. С ним всякое начальство с дореволюционными званиями. О Совете и разговора нет, Юрьев куда-то исчез. Все организации распущены, наш «Восход солнца» тоже. Мы сидим дома. Мама мечется — уроков мало, в Мурманске нет роялей. Мама подала документы на пенсию, Ермолов сказал ей: «Конечно, я могу переслать ваше заявление в Архангельск, но ведь ваш супруг служил Совдепии!»
…Каждый день — новые аресты. Увели столяра Степанова. Жена плачет: «Ну большевик, но ведь он кровью харкает, а его в Печенгу!» Печенга — страшное место на побережье: с одной стороны — студеное море, с другой — болотистая тундра, а между ними тюрьма — подземная, в скалах. Туда увезли арестованных в Мурманске матросов и рабочих. О Печенге говорят шепотом: убежать оттуда невозможно, а выжить еще невозможней…
…Рассыльный принес предписание из управления порта: О. Л. Кетлинской с детьми в двадцать четыре часа освободить штабную квартиру и переехать в город Александровск. Никакого города там нет — несколько десятков домов среди скал, военный пост при входе в Кольскую губу. Где там жить? Чем зарабатывать? Но нашу измученную, запутавшуюся маму больше всего потрясает, что бумагу подписал Дараган — морской офицер! Были знакомы! Она не понимает, что революция делит людей по-своему, и старается жить в н е этого деления. Бегает, хлопочет, получает обидные отказы — и снова бегает, добилась отсрочки, потом разрешения остаться в Мурманске, потом — двух комнат в бараке. Ей идут навстречу, потому что она очень привлекательна и к тому же отличная пианистка. Она старается не замечать обид, зато радуется, как девочка, каждому доброму слову. Наивность? Или страх, что останется с нами без всяких средств?.. А нам горько и стыдно — лучше б уж уехать в двадцать четыре часа!..
…Вечер. Мама еще не пришла с урока, мы хозяйничаем на кухне. Кто-то быстро входит со двора и говорит: «Здравствуйте, девочки, мама дома?» Человек в потертой матросской робе, глаза тусклые, будто подернутые пленкой, лицо серое и такое худое, что торчат скулы. «Не узнали?» Он усмехается, и мы вдруг узнаем матроса с «Аскольда» Федорова: как председатель судового комитета он часто бывал в штабе, только был он раньше молодой, красивый и глаза у него сияли такой яркой синевой — ну как южное море в солнечный день. Я стою, обомлев, а Гуля решительно говорит: «Пойдемте в комнату!» — и выглядывает в окно, не видел ли кто. В комнате Федоров тихо сказал, что убежал из Печенги, его переправят дальше, надо перебыть вечер… Мы его покормили своей стряпней. И тут пришла мама. Сидя так, чтобы в окно не увидели, Федоров скупо рассказывал, что аскольдовцы живут вместе, их загнали в подземелье без света, почти без пищи. Когда выдадут кусочек сала, его жгут, и все сидят кругом и смотрят, чтоб не ослепнуть совсем. Помирает много, а цинга у всех подряд. Бежать некуда. Ему страшно повезло, что зашел пароход, послали выгружать, а там оказались знакомые ребята, кое-как переодели и спрятали под углем…
Как мы ни противились, мама послала нас спать. Уснуть казалось немыслимо, все мерещились матросы — здоровые, веселые аскольдовцы, и вот — под землей, мрак, сидят и смотрят на чадный огонек, чтоб не ослепнуть, а глаза уже подернуты пленкой… Да как же это можно? Что же это за люди, придумавшие такое?! Когда мы проснулись, Федорова уже не было. Мама сказала, что ночью его «переправили дальше» и никому о нем рассказывать нельзя, — будто мы и сами не понимали!..
…Гуля встретила кого-то из старых членов нашего союза и пришла возбужденная — надо вести пропаганду среди иностранных войск! Ей еще нет четырнадцати, но она высокая и кажется старше, и английским владеет неплохо, не то что я, лентяйка! А иностранных солдат и матросов стало много, вечерами они бродили по улицам — плитка шоколада в руке или женские чулки на шее. Правда, чулки носили американцы, реже — англичане, а французы и итальянцы только скалили зубы, задевая девушек. Когда Гуля храбро вышла на улицу навстречу английским матросам, я с завистью смотрела в окно: остановились… разговаривают… медленно пошли вместе… Я не заметила, что там произошло, увидела сестру уже мчащейся назад. Никто ее не догонял, но она мчалась во весь дух, а вошла — разревелась от злости и обиды: «Им только и ходить с чулками на шее!»
Все было подло — до тошноты.
Нет, не в тот вечер я побежала на причал. Прошло еще несколько дней и вечеров, когда ничего плохого не было и вообще ничего не было, день за днем — ни-че-го! Разве что мама начала давать уроки английского намазанной дамочке, пожелавшей научиться «разговорному языку, только разговорному!». Гуля замкнулась и целыми днями читала, она и в тот вечер легла в постель с книгой, да и заснула с нею. А я лежала без сна и вдруг с отчаянной определенностью сказала себе, что все хорошее кончилось и жить нет смысла.
Вскочила, оделась как попало, выскользнула в окно, прикрыв его, чтобы Гуля не проснулась от ночного холода, и опрометью понеслась к заливу. Минута ужаса, захлебнуться — и конец.
Бежала-бежала и с разбегу остановилась, потому что на оконечности причала сидел пожилой дядька с удочкой. Но как только я остановилась и огляделась, вся прелесть существования внезапно открылась мне — сама не знаю почему.
Солнце, которое каруселило себе по небу круглые сутки, в этот полуночный час было таким блеклым, смирным, что можно смотреть, не жмурясь, как оно медленно переползает с одной сопки на другую. Знакомые зеленовато-бурые сопки казались густо-лиловыми, как акварель на детской картонной палитре, а небо — огромное, без единого облачка — нежнейше сияло всеми оттенками желтого, розового, золотистого, зеленовато-серого с легкой примесью голубизны над Горелой горой, в противоположной стороне от солнца. Все эти оттенки переходили один в другой неуловимо. Я, конечно, знала, что обычное впечатление свода — обман зрения, но в тот час увидела, что его действительно нет, а есть прозрачная бесконечность — и это было прекрасно. А вода залива была глянцево-серой, только там, где угадывалось ее легкое движение, скользили многоцветные блики — и это тоже было прекрасно. И рыболов был хорош — зюйдвестка грибом, темные неподвижные руки, ноги в разношенных башмаках на фоне блестящей воды…
Пробили склянки на транспорте «Ксения» и почти одновременно на «Аскольде», затем на миноносце и еще, еще — на кораблях, скрытых выступом берега. Этот милый флотский звук будто разбудил все другие звуки, полнившие тишину. Поскрипывала оставленная на плаву лодка и, пришепетывая, обтекала ее корму вода, с шелестом касаясь прибрежных камней и поцокивая о сваи причала. Неподалеку, на одном из рыбацких суденышек, молодой мечтательный голос совсем не страшно выпевал угрозу красавице, если она будет неверна: «В наказанье весь мир содрогнется, ужаснется и сам сатана!» А в трюмной глубине «Ксении» кто-то бессонный пилил, пилил по металлу — вззиг-вззиг…
Жизнь была хороша сама по себе, как бы ни портили ее люди, и зачем же ей продолжаться — без меня? Какая ни на есть — она моя, не отдам ни одного дня, ни одного оттенка и звука, они мои, может быть, никто другой и не замечает их — вот как этот дядька с удочкой!
Новые звуки были грубы — топоча ботинками на толстенных подошвах, по причалу шли три американских солдата. Патруль. Я твердыми шажками подошла к рыболову и встала рядом. Дядька не шелохнулся. Громко переговариваясь, солдаты подошли и заглянули в ведро, где трепыхалось несколько рыбешек. И тогда дядька свободной от удочки рукой переставил ведро по другую сторону от себя, подальше от солдат. Те потоптались немного, один что-то проворчал — и все трое пошли назад, должно быть, не хотели связываться. А дядька покосился им вслед, плюнул в воду и с хитроватой усмешкой впервые взглянул на меня. И я впервые увидела его лицо — темное и жесткое от ветра, солнца и морской соли, с редкими, но глубокими морщинами, с короткими седеющими усами над сухим ртом, — обыкновенное и мудрое лицо человека, который долго жил и всему знает конечную цену.
— Чего бегаешь ночью? — сказал он хрипловатым голосом. — Иди спать.
Вроде и не случилось ничего в ту давнюю солнечную ночь, а помню так, будто была она вчера.
Мы впервые попали в церковь. В годовщину папиной смерти мама вдруг решила заказать панихиду, хотя религию в нашей семье не чтили. Она дала объявление в газете, но народу пришло мало, день был темный и ветреный, жалкие шатучие огоньки свечей не могли перебороть мглу — тускло сияла лишь позолота на иконах. Мама была огорчена, а нам с сестрой по душе пришлись и таинственная мгла бревенчатой церкви, колеблемая шатучими огоньками, и распевный бас священника, гудящий в пустоте. Будто спасительный островок открылся в неустроенности нашей жизни, среди мерзости белогвардейщины и бестолочи интервентов (понаехало их видимо-невидимо, даже сербы и греки, даже шотландцы в клетчатых юбках!). Будущее неясно, настоящее горько. Так, может, спасение в религии?.. Все окружающее — суета сует, есть высший судия, высшая правда, она — примирение и утешение?..
Потихоньку от мамы, боявшейся инфекций, мы бегали в церковь, даже к исповеди. Перед тем я перебрала все свои «грехи» и собралась выложить их без утайки, но громадный бородатый священник, прикрыв чем-то мою голову, удовлетворился признанием, что я грешна, пробормотал отпущение грехов и подтолкнул меня к выходу. Я старалась не растерять благостного чувства, но обида осталась: хотела очиститься от проступков и сомнений, а богу не нужно?..
— В религии надо разобраться, — сказала обстоятельная Гуля, — пойдем к священнику, попросим книги.
Священник жил неподалеку от дома, возле которого убили папу. Мы прошли мимо, стараясь не глядеть на крыльцо, куда папа всползал, истекая кровью, и на окно чужой комнаты, где он умер. Но, может быть, он не пропал навек в той глубокой мерзлой яме, может, все-таки есть какой-то другой, неземной мир, где умершие встречаются, и сегодня я об этом узнаю?..
До нашего прихода священник, вероятно, лежал на койке, поверх смятого одеяла валялась раскрытая книга. Комната была узка, как щель, на бревенчатых стенах — ничего, только в углу — икона с потухшей лампадой. Священник усадил нас на табурет и стул, сам присел на койку. В церкви он казался громадным и даже страшным, а теперь я увидела толстого, расплывшегося квашней, неопрятного дядьку — рыжеватые с проседью волосы взлохмачены, глаза добрые и подпухшие, на ветхой рясе лоснятся пятна, из-под рясы торчат растоптанные валенки. Самый обычный домашний старик, к тому же, как видно, ложится на постель в валенках. Может ли быть, что именно он знает что-то с а м о е г л а в н о е?
— Книги эти — скучные и непонятные, — выслушав Гулю, с улыбкой сказал он, — вижу, вы стали ходить в церковь, большего от вас и не требуется. А почитать… — он вытащил из тумбочки две потрепанные книжки без обложек, — вот это увлекательно! Возьмите, только меня не выдавайте… чтение-то не божественное!
Дома мы обнаружили, что он дал нам похождения сыщика Ната Пинкертона. Пинкертона мы прочитали, а с религией все кончилось — без терзаний, враз.
Жили мы уже в бараке, занимали там две комнаты с маленькой кухней. В кухне мы прожили среди всего нашего скарба месяца два, пока уцелевшие от арестов аскольдовские матросы обшивали стены досками, засыпали за доски шлак, складывали добротные печи. Не знаю, как расплачивалась с ними мама, денег у нее было в обрез, но к вечеру мы варили суп погуще, с мясными консервами, матросы каждый раз отказывались, потом усаживались вокруг стола впритык друг к другу, а мы с ногами забирались на кровать — больше некуда было. Слово за слово — начинались разговоры да воспоминания, чаще всего о жизни дома, до службы. В этой их жизни все было незнакомо мне, а потому интересно, — город ли, деревня ли, что я знала? Еще интересней было смотреть, как споро и весело матросы обстругивают доски, как ладно подгоняют их одна к другой, обшивая дом, но всего лучше было, если они разрешали помогать. Из банки с гвоздями нужно было отобрать гвоздь с гладким, не расплющенным острием и быстро вложить его между двумя протянутыми пальцами шляпкой кверху, острием вниз, пальцы тут же приставляют острие к доске, молоток звонко ударяет, гвоздь с двух ударов вонзается по шляпку в упругую древесную плоть, а пальцы уже протягиваются за новым гвоздем — не зевай!
Когда утепление нашего жилья было закончено, мы с мамой поселились в одной комнате, а в другой, примыкающей к сеням, открылась библиотека. О библиотеке хлопотал еще папа, часть книг успели привезти из Питера, они лежали у нас дома в связках и с нами переехали в барак. Кое-что мама собрала «с рук» в Мурманске, затем поехала в Архангельск — хлопотать о пенсии и заодно раздобыть литературу; пенсию так и не дали, а книг мама привезла несколько ящиков, мы втроем разбирали их, расставляли по полкам, писали карточки. Чтобы получить помощь, мама действовала от имени «литературно-художественного кружка», но, честное слово, кроме нас троих, не было никого, кто тут приложил бы руку. Первая мурманская библиотека была общедоступной и бесплатной, но и мама — ее библиотекарь — ничего не получала, она продолжала бегать по урокам, а мы дежурили в библиотеке — я и Гуля, только теперь Гуля протестовала против своего детского имени, требовала звать ее Тамарой, к чему мы с трудом привыкали.
Библиотека оказалась для меня и счастьем и злом. Учиться было негде, мама время от времени пыталась заниматься с нами, но толку было мало: наша музыкантша понимала в математике и физике немногим больше нас, а ее попытка поставить физический опыт, описанный в учебнике, кончалась беспомощным возгласом: «Ну не знаю, почему он не получается!» — и общим хохотом.
С открытием библиотеки все наши интересы сосредоточились в ней. Посетителей было немного, но один молоденький солдатик из портовой охраны приходил почти каждый вечер, долго изучал каталог и уносил с собою не меньше двух книг. С другими читателями мы охотно болтали, а с этим стеснялись — уж очень молод и симпатичен. Солдатик тоже стеснялся нас. Иногда мне казалось, что он и не читает, просто книги — повод прийти.
— Неужели вы успели прочитать? — однажды решилась спросить я, получая две толстые книги, взятые им два дня назад.
— Раз принес — значит, прочитал, — краснея, ответил солдатик.
— Как же вы успели?
— Ну как! Если каждую свободную минуту читать, многое успеешь.
Мы решили тоже не терять времени зря — и быстро втянулись в новый режим. Посоветоваться было не с кем, поэтому мы начали с первой полки, по алфавиту. Собрание сочинений Аксакова, потом книжечка стихов Апухтина, потом Арцыбашев (этого мы, не сговариваясь, читали так, чтоб не увидела мама), затем сразу Байрон, Б а й р о н — наше открытие, наша бессонница! Мы бредили Чайльд Гарольдом, плакали над «Шильонским узником», нас ошеломил Каин… Затем мы дружно, на первом же томе обширного собрания, отвергли Боборыкина и надолго погрузились в мир Бальзака… Глотая понятное и непонятное, жадно вчитываясь в неведомую жизнь и в сложные человеческие взаимоотношения, — сколько раз я замирала над страницей, потому что она прекрасна, или оттого, что она открыла мне что-то совсем новое, или хорошо знакомое предстало по-новому ярко! Но пленяясь одной книгой и скучая над другою, я надолго поверила, что такого-то писателя знаю «от корки до корки», а другого читать не стоит. Много лет спустя, взявшись перечитывать «знакомое», я по-настоящему открыла для себя многих писателей и поняла, как подводило детское восприятие. И все же я с признательностью вспоминаю тот год чтения «по алфавиту»!
Из недетского затворничества в бараке на краю пустыря запомнились только два прорыва — два предвестника.
Маму привлекли к участию в концерте в пользу строительства детского приюта. Приглашению она явно обрадовалась — хотя ее и возмущал наплыв интервентов (из патриотизма, а еще больше потому, что помнила — папа был против вмешательства иностранцев, готовых «разграбить Россию по частям»), но собственных политических убеждений у нее не было, ей хотелось жить в н е политики, принося посильную пользу детям, раненым, людям, тянущимся к книге. А по живости характера отчужденность ее тяготила. В подготовку концерта она втянулась со свойственной ей энергией. Заправлял организацией приюта дамский «комитет общественного призрения» во главе с объемистой и препротивной дамой, супругой какого-то начальника. Фамилия дамы была Сахарова. И вот из ее разговорах мамой мы узнали, что приют уже строится на том берегу залива и Сахарова завтра утром поедет туда, а к вечеру вернется рейсовым пароходиком. Мы не удержались — возьмите нас! Мы никогда не были на том берегу, мы вообще нигде не были!.. Видимо, мамино участие в концерте было необходимо — Сахарова согласилась и показалась нам почти симпатичной. Но стоило нам отплыть от причала, как она начала портить нам все удовольствие: «отойдите от борта!», «стойте рядом со мной!», «куда вы лезете!», «не вертитесь!» — ну, репей!..
За поселком Дровяным, на склоне сопки, выкладывали фундамент приюта. Сахарова дотошно все проверяла, ругалась со строителями, но и нас успевала поругивать: зачем отошли от нее, зачем собирали ягоды и вообще ведем себя «не так, как должны вести себя девочки из хорошей семьи!». Кажется, это был намек на то, что семья все же не вполне хорошая.
— А ну ее к черту! — шепнула я сестре. — Убежим?
И мы убежали. Бродили по лесу, взбирались на сопки, чтоб увидеть длинную-предлинную ленту Кольской губы, в ложбинах находили чернику и голубику, а в одном месте напали на морошку — янтарную, терпкую на вкус. Затем мы заблудились. Знакомые звуки морской жизни — гудок буксира, грохот лебедки в угольном порту — вывели нас к заливу, но, как оказалось, далеко от Дровяного. Пока мы карабкались вверх-вниз, вверх-вниз, времени прошло много. Наконец мы услышали зычный голос Сахаровой — она звала нас и ругалась недамскими словами. Идти на ругань? Нет, Спасибо, выйдем прямо к пристани.
На пристань мы опоздали — рейсовый пароходик на наших глазах отвалил от нее и почапал к Мурманску, неся на палубе объемистую тушу разгневанной дамы. Не знаю, заметила ли она две фигурки, застывшие на пригорке, но она потрясала могучими руками и явно недоброе говорила о нас немногочисленным пассажирам.
Выяснилось, что пароходик — последний, следующий пойдет в шесть утра. Мама будет волноваться… нет, Сахарова скажет, что мы опоздали и приедем утром. А ночевать где? И есть хочется. Домашние бутерброды мы съели давным-давно. Ягоды перебили аппетит, но теперь… что же делать теперь?
Мы еще побродили по сопкам, но ягоды куда-то запропастились, солнце ползло низко, под деревьями сумрачно. И хотелось спать. Гудели ноги.
Гуля решила — попросимся на сеновал. Мы постучали в один дом — никто не отозвался. Постучали во второй — дверь открыла чернобровая-черноглазая в белом платочке, охнула и пропела мягким украинским говорком:
— Господи, таки гарненьки девчата на вулице ночью!
Она постелила нам настоящую постель, взбила подушки до шарообразного состояния, а потом всплеснула руками:
— Та вы ж голодненьки! А ну сидайте за стол.
И сама присела к столу, глядя, как мы едим, и говорила с нами как с равными и о себе, и о муже — машинисте с буксира, и о том, что черти принесли их на Мурман, а здесь их «захлопнули» с этим отделением от центра, чтоб им провалиться, гадам-предателям, они у англичан… лижут, а честные люди сиди тут возле их дерьма… Красочно она говорила — не пересказать, от этого мы чувствовали себя взрослыми, свободными людьми. А дала она нам по миске рассыпчатой гречневой каши и по кружке сырого молока. С тех пор нет для меня лучшей еды — в ней навсегда закрепился вкус свободы.
…В Мурманске, переполненном белогвардейцами и интервентами, — революционная демонстрация!.. Было ветрено, тепло и сыро, снег все валил и валил мокрыми хлопьями, и сквозь эти хлопья по улице Базы шли плотными рядами, по восемь человек в ряд — матросы, портовики, женщины… Во главе — красный флаг, где-то в середине рядов — самодельный красный плакат. Не помню ни точного повода, ни даты, но, вероятно, трудовой Мурманск вышел на улицу, чтобы «поторопить» уход интервентов, — тогда, в 1919 году, интервенты держались уже непрочно, ходили слухи, что английские рабочие отказываются грузить суда, идущие в Мурманск с оружием и припасами для английских войск, что во многих странах началось движение «Руки прочь от России!».
Когда мы прибежали на Базу, демонстрация была не так уж велика, но она росла на ходу — люди выходили из бараков, нерешительно шли рядом, демонстранты приветливо размыкали строй — и вот уже новичок включен в ряд, и ряды выглядят грозно и мощно, потому что все идут, взявшись под руки, по лужам, по слякоти, по месиву грязи — раз-два, раз-два! Мы поискали знакомых матросов, сквозь снегопад никого не разглядели, но и незнакомые добродушно приняли нас как больших. Шире шаг, шире шаг! Я старалась идти в ногу, по лужам так по лужам, подумаешь! — с двух сторон меня поддерживают под локти крепкие руки, все поют, и я пою как можно громче и суровей, потому что такова песня:
Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе!..
Гуля тоже где-то тут, в другом ряду, я ее не вижу, впереди и рядом — черные бушлаты и полушубки, обветренные лица с настороженными глазами, что-то высматривающими сквозь хлопья снега… Что там, впереди? Может быть, нас ждут за поворотом? Может быть, вот-вот грянут выстрелы?.. От этого и страшно, и жарко, и весело — да, весело, и необычно хорошо, я же не одна, мы идем все вместе, рука об руку, и дух крепнет в борьбе, «час искупленья пробил», меня приняли как равную, мы идем — что бы ни ждало нас впереди, «кто честен и смел, пусть оружье берет!» — а у матросов есть оружье? Револьверы в карманах или под бушлатами — «лимонки»? Тогда пусть «они» попробуют сунуться! — вон как нас много стало, понемногу прибавлялось, а теперь — сила! И женщин много, вот сзади, наискось от меня, между двумя матросами шагает Люша, отчаянная Люша из нашего барака, она и сейчас хохочет, показывая свои яркие зубы, ей не страшно!.. А там кто? — да это же Коля, Колька Истомин, и с ним еще ребята из нашего «Восхода солнца», разогнали нас, а мы все равно есть, и никого не боимся, почему я думала, что все кончено? — вот дура была! — мы тут, мы идем —
Нас ждет или смерть, иль победа,
Вперед, вперед, товарищи, вперед!
Выстрелов не было. Перед нами пустели улицы — будто ни белогвардейцев, ни интервентов нету, вымерли, будто победа уже вот она — наша! И так странно было часом позже, когда мы шли домой, видеть на тех же улицах, где проходила демонстрация, множество военных патрулей — белогвардейских, английских, американских… Значит, испугались?!
Я нарочно шла прямо на них, заносчиво вскинув голову, но они равнодушно пропускали меня, они просто не знали, что я уже взрослая, что я только что как равная шла в рядах! И я не знала, не догадывалась, что приобрела что-то очень важное, может быть самое главное — и на всю жизнь, — в этот метельный день, когда выстрелов не было, но они могли и быть.
«Ветер, ветер — на всем божьем свете!» — эти слова уже были написаны Александром Блоком, только я их не знала. И еще не были написаны ни «Песня о ветре» Луговского, ни «Ветер» Лавренева. Но образ возникал естественно из порывистой размашистости революции, этим буйным ветром выдуло из Мурманска интервентов и беляков. А всю нашу жизнь просквозило и переиначило. Захотелось передать это ощущение в стихах — их тогда сочиняли много и пылко. «Ветер, ветер, стремительный ветер» — так я написала, но рифмы к ветру не нашла и… ну и черт с нею, с рифмой, когда этот самый ветер подхватил и закружил меня, когда вокруг все создается заново и от молодежи не отмахиваются, а зовут ее, и уже существует большая молодежная организация — РКСМ, Российский Коммунистический Союз Молодежи, и у нас вот-вот будет своя комсомольская организация, 21 марта собрание!
Среди маминых книг был роман под названием «Жизнь начинается завтра». Мне казалось, что название относится ко мне: все — завтра, а оно, это «завтра», очень далеко, еще надо расти и расти… И вдруг — у ж е! Не когда-то там, а с е г о д н я начинается жизнь!
И все-таки появилась закавыка, тот же несчастный пункт устава, теперь уже всероссийски утвержденный — с четырнадцати лет. В докладе на собрании было уточнено: «начиная с года рождения 1905-го»… А если у меня — шестой?!
К столу, где записывали в члены комсомола, выстроилась веселая очередь. Я тоже встала в очередь, готовясь спорить и требовать, а если надо — ругаться… Только бы не зареветь! За столом сидели молодые ребята, они придираться не будут, но сбоку стоял незнакомый взрослый человек, лобастый и глазастый, в каждого так и впивается взглядом, каждому задает вопросы… Я тихонько спросила — кто такой? Говорят — из укома большевиков. Ох! Как ни старайся выглядеть постарше, он вопьется взглядом и скажет: «А ты куда, мелюзга?»
Фамилия, имя…
— В «Восходе солнца» была? — спросил глазастый.
— Была.
— Значит, опытный товарищ, — улыбнулся он.
Жуткая минута приблизилась вплотную:
— Год рождения?
Я начала обстоятельно и медленно:
— Одна тысяча девятьсот… — И после паузы: — Пятый!
— Распишись.
Старательно расписалась и отошла вприпрыжку. Нечестно? Ничего подобного! Идет революция, все — на слом, «мы наш, мы новый мир построим!» — и вдруг какие-то старорежимные ограничения, еще бы церковную метрику спросили! И при чем тут год рождения, ведь я-то знаю, что смогу все, чего потребует революция, не хуже этих, которые с пятого и четвертого года!
Рассказывая, я злоупотребляю восклицательными знаками? Но вся жизнь тех дней шла на восклицательных знаках.
Ждали — не без трепета — партизанский отряд Ваньки Каина. Про Каина рассказывали всякое, рисовался он чем-то вроде прогремевшего на Украине батьки Махно. Знали, что со своим отрядом он захватил белогвардейский бронепоезд, прошел с ним по линии, громя остатки белогвардейщины, а теперь на том же бронепоезде движется к Мурманску. Ждали «грозу», ведь недаром он взял себе имя Каин. А приехал совсем не страшный, немногословный дядя из архангельских крестьян, Иван Константинович Поспелов, начал мирно работать в Совете, а в комсомол из его отряда пришли двое — четырнадцатилетний, маленького роста, но на редкость ширококостный, весь квадратный Кирик Мастинин и дочка Ваньки Каина, шестнадцатилетняя Аня Поспелова, застенчивая девушка с русой косой, заговорят с нею — краснеет, теряется, а ведь участвовала в боях! Я завидовала ей, но особенно Кирику: всего на шесть месяцев старше меня, а полтора года воевал!
Привезли освобожденных узников Иоканьги — страшнейшей из тюрем, созданных интервентами на безлюдном студеном берегу Ледовитого океана, куда они свезли наиболее революционных матросов, рабочих, солдат из Архангельска и Мурманска. Сколько лет прошло, а помню отчетливо — долго-долго швартуется пароход, а на палубе почти пусто, наконец наводят сходни, запрудившая весь берег толпа подалась вперед, готовая и рукоплескать и плакать, а иоканьгцев все нет… все нет… и вдруг на палубе, а потом на сходнях появляются… да что же это?! — они не идут, их ведут под руки, вместо лиц — страшные белые маски с заплывшими глазами, руки тоже одутловатые, как подушки, а ноги как тумбы. Раздался отчаянный женский вскрик — и тишина, такая тишина, будто онемели все разом. Вслед за теми, кто хоть как-то мог идти, понесли на носилках тех, кто уже не мог двигаться… и таких было больше. А еще потом стали выносить тех, для кого освобождение пришло слишком поздно.
— Девочки, я не приду ночевать, — с какой-то отрешенностью от нас сказала мама.
Госпиталь для иоканьгцев был наскоро оборудован в Морском клубе. Мы часто забегали к маме, но она выходила только на минуту — в белом халате и косынке, побледневшая, с красными от бессонницы глазами. Торопливо спрашивала, как мы управляемся одни, и рассеянно пропускала мимо ушей наши ответы, она была всеми помыслами тут, в госпитале, — некоторых больных уже нельзя было спасти, каждый день кто-то умирал, а другие и не умирали и не поправлялись, их надо было кормить с ложечки и помалу, у всех была цинга, голодные поносы, истощение предельное… Только в блокаду я поняла, что это такое. А тогда я вглядывалась в их опухшие лица и не узнавала никого, хотя могли быть среди них знакомые матросы. Мало их дожило.
Дней через десять пришел из Петрограда санитарный поезд, и всех иоканьгцев отправили «в Россию». А тех, кто не выжил, хоронили в центре Мурманска в большой братской могиле. Недавно я побывала в Мурманске, постояла в молчании у памятника жертвам интервенции… Я уже знала, до чего может дойти человеческая жестокость и низость, я уже знала фашизм, войну, блокаду. А в день, когда в разверстую мерзлую яму опускали гроб за гробом, я еще ничего такого не знала и мучительно думала, думала, думала — как могут одни люди, кто бы они ни были и что бы их ни отделяло от других, содеять такое с другими людьми?..
За время, что мама работала в госпитале, мы набрались самостоятельности, но и мама отвыкла опекать нас, да и некогда ей было… в библиотеку хлынули новые читатели. Красноармейцы, матросы, рабочие, молодые партийные агитаторы жаждали книг. Нарасхват шли Горький и Толстой, Джек Лондон и Гоголь, спрашивали «недлинные пьески, чтоб немного действующих лиц» (мама давала чеховские «Медведь» и «Предложение»), спрашивали Ленина и Маркса — их не было. Зашел как-то «на огонек» молодой комиссар Красной Армии Чумбаров-Лучинский, в разговоре выяснилось — питерский поэт, печатает стихи в газетах; в тот же вечер в библиотеке он прочитал несколько своих стихотворений. Чумбаров-Лучинский помог маме получить кое-какую политическую литературу, заходил все чаще, сидел все дольше, но с мамой говорил ершисто: «Вы же из чуждого класса, что вам наша революция? Вы что же — решили снизойти до нас?» Мама рассердилась: «Я у себя дома и делаю полезное для всех дело, а вы почему приходите — снисходите до меня?» Он покраснел: «Не сердитесь, я пробую разобраться, что вы за человек…» Пришел он как-то вечером, а в его кудлатых, давно не отряженных волосах — кусочек сала. Мама сказала ему об этом. «А вас коробит? Привыкли к напомаженным аристократам?» Нас обижало, что он так говорит с мамой, но, когда мы ей об этом сказали, мама с улыбкой покачала головой:
— Он не со зла. И сало нарочно. Он очень чистый, хороший юноша, очень убежденный, ему у нас нравится, но он боится подпасть под «чуждое» влияние.
Как ни радовало нас, что в библиотеку ходит столько народу, сидеть целый день над карточками мы не хотели, за стенами барака становилось все интересней, в комсомоле начинались наши собственные дела, где мы были не при мамочке, а сами по себе. К нашему удовольствию, руководители Морского клуба предложили маме передать библиотеку в клуб и поступить туда библиотекарем. Мама охотно согласилась. И через неделю уже занималась не только библиотекой, но и подготовкой концерта, и хором, и даже кружком рояля. Кружок ее смущал:
— Есть очень музыкальные матросы, у одного абсолютный слух, тонкое восприятие музыки, но пальцы! Пальцы! Их же надо ставить с детства!
На каждом занятии кружка она проводила беседу о музыке, о композиторах, сама играла наиболее доступные отрывки, готовилась к этим «показам» не менее старательно, чем к концертам… На ее беду, в клубе полюбили ее — и это узнал Радченко, тот самый матрос, который считал, что «все офицеры одинаковы и никого нельзя уважать». При белых он продолжал служить в Кольской роте, в начале интервенции даже участвовал в переговорах с адмиралом Кемпом, позднее был арестован, но в Иоканьгу его не отправили, а вскоре и совсем освободили. Зато теперь он был «революционнее всех революционеров», гремел на собраниях и вот понес всякую околесицу про «адмиральшу, которая пробралась в клуб, чтобы отравлять сознание матросов». А людей, знавших, что за человек был адмирал Кетлинский и что произошло в начале революции на Мурмане, почти не осталось — после воссоединения с Советской страной тысячи мурманчан устремились «в Россию», домой. Вместо них приезжали люди новые, копаться в прошлом им недосуг было, зато многие повоевали против белых генералов и адмиралов.
Маму арестовали на работе, в библиотеке. Тюрьмы в Мурманске не было, под нее приспособили один из английских бараков, мы разговаривали с мамой через окошко, передавали ей разные домашние вещи. Для женщины ее воспитания арест был трагедией, но мы не видели маму ни потрясенной, ни унылой, может, она хотела подбодрить нас, а может, ее выручала неистребимая жизнерадостность. Улыбаясь нам, она говорила, что ее, наверно, задержат «до конца гражданской войны», но ведь гражданская война уже кончается! «Главное, девочки, будьте разумными и заботьтесь друг о друге, скоро мы снова будем вместе. Это все Радченко, он написал ужасное заявление, ни слова правды… а как доказать?.. Если бы найти аскольдовцев!..»
Аскольдовцев мы не нашли — те, кто уцелел, уехали домой или ушли воевать. Эх, был бы Самохин, он бы этого Радченко!.. Но Самохин так и затерялся на фронтах гражданской…
Клевета Радченко ошеломила меня — зачем? Он же понимает, что написал гнуснейшую ложь! А мама арестована… Это была первая несправедливость, с которой я столкнулась в моей новой жизни — и как раз в то время, когда все вокруг радовало и увлекало. Нашелся злой человек… но почему же ему поверили? Видимо, все же не поверили, а то осудили бы маму или расстреляли как заклятого врага… но почему же все-таки решили задержать «до конца гражданской войны»?..
Днем меня занимали самые разные дела, но вечерами я подолгу не могла заснуть в нашей опустевшей комнате, где без мамы стало неуютно, холодно. Лежала и думала, стараясь понять… нет, оправдать случившееся. Гражданская война, говорила я себе, это борьба двух классов, борьба насмерть. Юденич, Колчак, Деникин, Миллер — вплоть до мурманского Ермолова… да, они враги, они-то никого не щадили. Я же видела «инсценировку» Веселаго, предательское лицемерие адмирала Кемпа, жестокость белогвардейцев и интервентов, я своими глазами видела, что они сделали с большевиками в Иоканьге! В разгар борьбы в каждом человеке не разберешься. Значит, если принадлежишь к враждебному классу, посиди до конца боев там, где ты навредить не можешь?.. Все это было правильно, логично, но… но это коснулось мамы, моей мамы, такой простодушной и откровенной, что, даже если она соврет в мелочи, у нее на лице написано: «вру!» Как же этого не видят те, кто решает ее судьбу?.. Наверно, им некогда, идут бои, теперь вот белополяки выступили на смену Колчаку и Деникину…
Так я рассуждала сама с собой. И никому не жаловалась, ни о чем никого не просила, даже у себя в комсомоле не искала ни сочувствия, ни помощи в беде — мне было н е л о в к о, будто я сама совершила несправедливость и не знаю, как ее истолковать.
Маму увезли в петрозаводскую тюрьму. Перед отъездом ее отпустили домой за вещами. Она отобрала свои лучшие платья, шарфики, всякие женские пустячки. «Ведь Петрозаводск — большой город, там есть театр и даже музыкальная школа!» До нее как-то не доходило, что ее везут в тюрьму, она была полна оптимизма и волновалась только о нас — как мы проживем без нее, будем ли разумными…
Мы не были разумными. Мы глупо рассорились с Тамарой. Еще до маминого ареста она начала работать в каком-то культпросветучреждении, а теперь почувствовала себя главой семьи и попробовала командовать мною, ругала за беспорядок в комнате и непостиранное белье, за то, что я ничего не сготовила к ее приходу. Стерпеть такое я не могла — и решила жить самостоятельно. Объявлений о найме на работу было много, я побежала по первому, где нуждались в «хорошо грамотной сотруднице на должность журналистки» — нет, к журналистике эта работа отношения не имела, нужно было всего-навсего записывать в журналы «входящие» и «исходящие» бумаги. Называлось мое учреждение Опродкомбриг 2—1, что означало — Особая продовольственная комиссия 2-й бригады 1-й дивизии 6-й армии. Комиссия брала на учет продовольственные и фуражные запасы, оставшиеся на Мурмане после ухода интервентов. Меня посадили за стол, где лежали два журнала, — и началась моя трудовая деятельность, ограниченная четырьмя часами согласно советскому закону о труде подростков. Солидные военные дяди, работавшие в комиссии, называли меня дочкой и в час дня усиленно гнали домой, но я шла вместе с ними в армейскую столовую, а после обеда частенько возвращалась на работу. Мне нравилось мое новое положение, и мои начальники, и столовая (не надо готовить дома!), и хотелось насолить сестре — пусть не задается!
А Тамара взяла и уехала. Не помню уж, на какую конференцию ее выбрали, но однажды она деловито сообщила, что завтра уезжает в Архангельск, пароход должен уйти днем, «ты, наверно, не сможешь проводить?».
— Как же я уйду с работы! — внутренне дрогнув, сказала я.
— Может, останусь работать в Архангельске, — то ли всерьез, то ли пугая меня, проронила Тамара, укладывая свои немногочисленные одежки.
— Конечно, там интересней.
На том разговор и кончился — коса на камень! А ведь она действительно осталась в Архангельске, оттуда ее послали в Мезень — и встретились мы с нею только год спустя, у мамы, начисто забыв нелепую ссору. А тогда я и на пристань не пошла, сидела над своими журналами и старалась забыть о том, что Гуля уезжает. Отвальные гудки парохода донеслись отчетливо. Я сорвалась с места и выскользнула в коридор, откуда был виден кусочек залива, — по этому серо-зеленому кусочку проплыли трубы и мачты, медленно проплыли и скрылись… И такая тоска вдруг защемила душу…
Но веселый птенец, жаждавший независимости, тотчас заворочался, заверещал, выбиваясь на волю из скорлупы детства. Не оттого ли мы и рассорились? Два юных человека ринулись в самостоятельную жизнь, отпихивая все, что могло помешать, — сестру так сестру! В молодости тянешься не к тому, что уже есть, а к тому, что будет. Крутя любопытным носом, я стояла одна перед необъятным простором. Семья распалась, все домашние постромки оборваны… Что же теперь?
Самостоятельность началась с пишущей машинки. Я и не думала о «повышении квалификации», и не собиралась оставаться конторским работником, да и Опродкомбриг был организацией временной: подсчитают запасы, сдадут отчеты — и прости-прощай! Пока же Опродкомбригу была остро нужна машинистка. Но откуда взять в маленьком Мурманске незанятую машинистку? А громадный «ундервуд» под тяжелой металлической крышкой стоял у окна на низеньком столике, и на пыльной крышке можно было рисовать рожицы, что я украдкой и делала, пока однажды не подумала: а почему я не сумею? Все когда-нибудь начинают! Сразу подошла к начальнику:
— Можно, я научусь на машинке?
— Ты?
— Ну да. Поупражняюсь — и буду вам печатать.
Кажется, все до единого сотрудника помогали мне снимать крышку, вытирать пыль и разбираться в устройстве машинки — где какие буквы и знаки, для чего разные рычажки и колесики. Они были славными людьми, опродкомбриговцы, хотя несколько разочаровали меня — поступая в армейское учреждение, я по молодости лет ждала встретить каких-то особых, почти легендарных героев, ведь Красная Армия три года воевала против множества государств — и победила! А повстречала я людей простых, не очень-то грамотных, не очень-то здоровых, кроме муки, сахара, овса и сена, занимавших их время и мысли, говорили они о самых обычных житейских вещах, даже обсуждали, как лечить «проклятущий ревматизм», и только постепенно выяснилось, что один из них был трижды ранен, другой бежал из белогвардейского плена, а тот, с проклятущим ревматизмом, заработал его в болотах Прионежья, в партизанах… Рассказывать о своих подвигах они не умели, отделывались скупыми ответами: «Ох, и не спрашивай, такого хватили!» — или: «Считай, был уже покойником, вторую жизнь живу!» А вокруг пишущей машинки они вели себя как ребята, добравшиеся до часового механизма.
Хотя я была девчушкой, меня ценили за то, что я почти всегда могу подсказать, как пишется трудное слово. И когда я начала выстукивать по белым клавишам с черными буквами строку за строкой, они с уважением поглядывали, прислушивались и не мешали — если нужно записать «исходящее», запишут сами. А я стучу да стучу одним пальцем — тюк! — пауза и снова — тюк! Потом пошло быстрее — тюк-тюк-тюк! — покручу пальцем в поисках редкой буквы и снова, еще быстрее — тюк-тюк-тюк! — а со всех сторон одобрительные взгляды и улыбки. Через несколько дней я уже не искала буквы, они сами попадали под пальцы. И как раз в это время понадобилось напечатать длиннейшую сводку с надписью в правом углу — с о в е р ш е н н о с е к р е т н о. Обычно с такими сводками обращались в штаб бригады, а потом долго ждали, пока их перепечатает перегруженная работой з а с е к р е ч е н н а я машинистка. Что значит засекреченная? Мне представлялось, что она укрыта под семью замками в какой-то никому не известной комнате. И ее надо искать, а она прячется. И поэтому ее прозвали Ведьмой.
— Хватит пресмыкаться перед Ведьмой, — сказал мой главный начальник, — пусть Верушка перепечатает. Все равно ничего не поймет.
Меня не обидела мотивировка — очень-то нужно понимать эти нудные столбцы четырехзначных цифр! А вот напечатать их без опечаток… Семь потов сошло с меня, пока одолела сводку. И уж конечно, опечаток хватало. Но с тех пор я печатала все секретные и несекретные сводки и письма, действительно мало что понимая в них; только под конец моей службы в Опродкомбриге я посмела спросить, что означает загадочное слово ф у р а ж, и как же я изумилась, ко всеобщему веселью, узнав, что это те самые овес и сено!
— Ты еще здесь? — восклицал иногда начальник, увидев меня во второй половине рабочего дня. — А если из-за тебя меня под суд отдадут?!
Он так и не узнал, что подсуден вдвойне, так как мне нет еще и четырнадцати лет. Но я была увлечена своей новой, ответственной ролью в Опродкомбриге. Да и что делать дома?
В комнате, где была библиотека, еще при маме кто-то поселился. А наша большая, прежде такая уютная комната приобрела нежилой вид. После отъезда Тамары я старалась приходить только на ночлег, но иногда некуда было деть себя — комсомол не имел помещения, собирались мы где придется, чаще всего на улице у Морского клуба, если погода позволяла. Но погода часто не позволяла.
Однажды вечером ко мне зашла наша соседка по бараку, отчаянная Люша.
— Так и живешь одна? Хо-зяй-ка!
Заглянула в кастрюли, пошарила по полкам, взяла тряпку и веник — не успела я ответить на все ее расспросы, как пыль была вытерта, пол подметен и вымыт, простыни сменены, грязное белье замочено в корыте. Тем временем сварилась пшенная каша и закипел чайник. От себя Люша принесла шпику, накрошила, обжарила, замешала в кашу.
— Садись, ешь!
Обычно я не ела вечером, считала — хватит и обеда, а тут навалилась и съела все дочиста.
— Вот что, Верушка, — сказала Люша, — тебя все равно уплотнят, так лучше мы к тебе переедем.
И они въехали ко мне — Люша с мужем и двумя ребятишками. Ох и заголосили другие соседки! Чего только не наговорили мне про Люшу — бессовестная она, чужой бедой воспользовалась, на вещи позарилась, гляди, обдерет тебя как липку… Я слушала их и не могла понять, то ли они завидуют Люше, то ли сплетничают от нечего делать. Зачем они так? Я и тогда чутьем угадывала и теперь уверена, что была Люша чудеснейшей женщиной, работящей и отзывчивой, я от нее ничего, кроме добра, не видела, а уж насчет вещей, так именно ее заботами уцелели мамины пальто и платья — перетряхнула и нафталином пересыпала. А уж мои одежки и починит, и пуговицы закрепит, и на моих «мальчиковых» ботинках, полученных по ордеру, заставит соседа-сапожника срочнейше подбить подметки.
Люша отгородила меня двумя шкафами, получилась комнатка с одним окном, самым солнечным и интересным, из него были видны сопки того берега, и залив с кораблями, и много мурманского многокрасочного, всегда неожиданно нового неба. Но шкафы не были преградой для звуков, и я слышала всю жизнь Люшиной семьи, а она была громкая. Я даже не предполагала, что такое может быть, мама с папой никогда не ссорились, не повышали голоса; а Люша «шумела» и на мужа, и на детишек, и сама говорила: «Уж я такая, шумлю!» Много лет спустя я вспоминала ее, когда писала в «Мужестве» свою Танюшу — Грозу морей. Из-за шкафов мне иной раз казалось, что она вот-вот побьет мужа, выгляну — а Люша потчует мужа всякими вкусными вещами и, ругая его, весело посверкивает глазами, рабочая блуза мужа уже выстирана и сушится над плитой, Люша успевает и детишек уложить, и между делами что-то зашить, что-то прибрать, ну и языком не забывает работать, а муж ест-похваливает ее стряпню да посмеивается, молчаливый он был человек, Люша наговаривала за двоих.
С жильем в Мурманске становилось все трудней, понаехало много народу, так что меня еще «уплотнили». Сперва вселили старушку, приехавшую с каким-то учреждением, она была одинокой старой девой, очень тихой и какой-то неприметной — ее кровать и стул в двух шагах от меня, а ее вроде и нет. Мышка. Люша пошумела, что «дите стиснули», и стала заботиться о Мышке тоже — чайку предложит, бельишко «заодно» простирнет. Потом ко мне вселили пожилую машинистку, тоже приезжую, но тут уж нельзя было пожаловаться, что она неприметна. Большая, нескладная, с крупным, лошадиным лицом под самодельными кудряшками, перехваченными лентой, она ко всему относилась брезгливо-обиженно и всячески подчеркивала, что создана для иной жизни. На вопрос Люши, была ли она замужем, новая жилица с предельной брезгливостью ответила:
— Нет, конечно.
Только она прошла за шкаф, Люша заплясала на месте и подняла два пальца — дескать, две старых девы! Но женщина, видимо, увидела или догадалась, она разгневанно выскочила на Люшину половину:
— К вашему сведению, я не старая дева, я двадцать раз могла выйти замуж, ко мне сватались богатые, порядочные люди, я сама не захотела, потому что презираю мужчин.
— Да уж как их не презирать, лежебок, — давясь смехом, согласилась Люша и мимоходом шлепнула мужа, отдыхавшего на кровати.
Новую жиличку она с первого дня окрестила Лошадью.
Я совсем не тяготилась уплотнением. Последние скорлупки детской замкнутости в семейном мирке с треском упали, и я вступила в житейский мир, где было столько разных и занятных людей. Одна только отчаянная Люша с ее характером, с ее неистребимой веселой силой была для меня открытием. Зато от Мышки я однажды услышала, что она всю жизнь работала переписчицей в управе, что ее ценили за аккуратный почерк и «заработка на жизнь хватало». Она этим тихо гордилась. А под словом «жизнь» понимала еду и одежду. И все?! От Лошади я узнала, какими крупными делами ворочали на севере лесопромышленники (она была родственницей одного из них) и какие богатые были рыботорговцы, купцы п е р в о й г и л ь д и и (все до одного — ее отвергнутые женихи!). По вечерам, когда мы укладывались в своем закуте, я любила наблюдать, как новая жилица накручивает волосы на папильотки, а затем нахлобучивает белый ночной колпак, похожий на перевернутый горшок. По утрам, когда Люшин муж уходил на работу, а нам пора было вставать, она садилась в постели, еще не открывая глаз, одним и тем же движением стаскивала колпак и яростно восклицала:
— Тьфу, проклятая жизнь!
Я хихикала в подушку, пока однажды не представила себе, каково жить такой некрасивой и одинокой, никого и ничего не любя, теша себя хвастливыми выдумками о былом богатстве и женихах, прожить всю жизнь, день за днем, год за годом, так и умереть…
Вскоре я почти перестала бывать дома. У нас появился клуб — свой собственный, настоящий комсомольский клуб! В Мурманске это было сказочной роскошью.
Надо представить себе, каков был Мурманск тех дней. Ведь еще в 1913 году здесь стояла одна-единственная избушка помора Семена Коржнева, а у берега — одна лодка, на которой старик выходил забрасывать сети в незамерзающие воды Кольской губы. Правители царской России пренебрегали сообщениями первых исследователей Кольского полуострова о богатствах его недр, о ценных породах рыб в его быстрых реках и омывающем его студеном море. Но в первую мировую войну остро понадобились свободный морской путь (выходы из Балтики и из Черного моря через проливы были перекрыты противником) и незамерзающий порт, через который союзники России могли бы снабжать ее вооружением и боеприпасами. Лихорадочно, в нескольких местах сразу, началось строительство железной дороги от столицы до конечной станции у глубоководья Кольской губы — станция называлась Романов-на-Мурмане в честь царской фамилии, после февральской революции ее переименовали в Мурманск. Одноколейный путь вился вдоль берега залива, на самом берегу выросли причалы и склады, к ним лепились бараки для рабочих и наспех построенные из бревен конторы. Тут, возле портовых причалов и станции, образовался главный трудовой центр будущего города.
В 1920 году Мурманску было пять лет от роду, и называть его городом можно было только из доверия к перспективам его развития. Страна еще не выбилась ни из гражданской войны, ни из разрухи. Порт обслуживал немногочисленные военные корабли (которые не успели увести с собою интервенты) и пароходы, кое-как поддерживавшие связь и снабжавшие поморские поселения вдоль Кольского побережья от норвежской границы до Белого моря. Вокруг станции штабелями лежали строительные материалы. Из мастерских доносился стук молотков, лязг железа, извечные «раз, два, взяли!» — там самоотверженно латали старые, отжившие срок паровозы и одряхлевшие вагоны.
Стоило подняться от неказистого вокзальчика вверх по склону — туда, где сейчас лучшие кварталы города. — и глазам открывался унылый кочковатый пустырь, поросший мхами, с проложенной по нему из конца в конец грунтовой дорогой. Огибая горушку и глубокий овраг, дорога вела на Базу — площадку над береговым склоном, где выстроились две-три улочки одноэтажных и двухэтажных рубленых домов разных учреждений и квартир высшего начальства, а за ними, в сторону горы Горелой и Варничной сопки, — ряд угрюмых, перенаселенных рабочих бараков. Другой конец дороги упирался в Нахаловку — беспорядочное скопление домишек и лачуг, «нахально» возведенных кем попало и как попало. Пустырь, деливший городок на три части, даже в долгую полярную ночь никак не освещался, ходить через пустырь в одиночку избегали.
Сразу после революции матросы построили посреди пустыря Морской клуб. По сравнению с железнодорожным, который был простым бараком без перегородок, с дощатой сценой, Морской клуб казался в тех условиях очень большим, почти роскошным, он нарушил унылое безлюдье пустыря и по вечерам приветливо сиял освещенными окнами. Наискосок от Морского клуба, как бы утверждая, что город будет расти здесь, именно здесь, горделиво встал наш комсомольский клуб.
Собрали его так быстро, что я, работая до пяти часов вечера, и не увидела, как он вырос. Дом был одноэтажный, сборно-щитовой, в нем размещалось несколько небольших комнат и одна очень большая — «зал». Снаружи щиты были покрашены защитной, а нам казалось — ликующе-веселой зеленой краской, по фронтону тянулась крупная надпись: «Боже, царя храни!» Не знаю, верно ли, но говорили, что дом предназначался для царской ставки на фронте, только царь предпочитал отсиживаться в Зимнем дворце с царицей и Распутиным, потом царя скинули, а вагоны со щитами почему-то загнали в Мурманск. Как бы там ни было, теперь мы, комсомольцы, завладели царским чертогом. Первым нашим радостным делом было замазать краской нелепую надпись, в которой нам были одинаково чужды и бог и царь. Укрепив длинные ноги на шаткой стремянке, матрос Глазов вовсю орудовал малярной кистью, а стремянку и ведро с краской держало столько рук, сколько могло ухватиться.
Пожалуй, каждому человеку доводилось в жизни справлять или хотя бы видеть чье-то новоселье — всей семьей обстраивают новое жилье, тут подкрасят, там вобьют крюк или приладят выключатель, азартно втаскивают, расставляют и переставляют разные вещи, пока все не установится наиудобнейшим образом, причем все, даже лентяи, охвачены жаждой деятельности. Так было и у нас с нашим комсомольским домом. Прямо с работы мы мчались в клуб и сами искали себе дело: таскать, мыть, пилить, приколачивать, выносить мусор, писать лозунги — что угодно, лишь бы приложить руки или подставить плечо. «За что браться?» — с этим вопросом чаще всего вбегали в дом, где призывно пахло краской, клеем и свежими стружками.
Среди тех, кто знал, за что именно браться, запомнился тот же долговязый матрос Кузьма Глазов — так всегда запоминаются люди, которые многое у м е ю т. А Глазов был не только расторопным мастером «на все руки», он умел еще и научить любого несмышленыша: как бы между прочим покажет, даст попробовать самому, необидно подправит, подбодрит — и ты уже работаешь, стараешься, а он нет-нет да и поглядит, так ли. А если работа ладится, улыбнется и подмигнет — видишь, как пошло́!
Запомнился и еще один морячок, но совсем по другой причине. Его имя и фамилия казались мне прекрасными: Гордей Бронин. Не знаю, что из него вышло потом, может, повзрослев, стал достойнейшим человеком? Но что было — то было. Когда он впервые появился у нас, Аня и я — две единственные комсомолки — так и обмерли, не оторвать глаз: высокий, стройный, лицо точеное и смуглое от морского загара, а глаза синие-пресиние, прямо-таки неправдоподобной синевы. Только одни такие глаза я видела — у аскольдовца Федорова, того, что ночевал у нас после бегства из Печенги, но у Федорова они лучились застенчивой добротой, Федоров всегда как бы стеснялся, что им любуются, а Гордей… о-о, Гордей знал цену своей неописуемой красе и любил испытывать ее неотразимость. Ну, казалось бы, зачем ему смущать двух девчушек-недоростков? Но, заходя в клуб, он принимал картинные позы и пристально смотрел на нас — то на одну, то на другую, так что у нас все валилось из рук.
— Ну чего стоишь как в витрине? Все работают, а ты красуешься!
Так незлобиво сказал ему Глазов. И неописуемая краса нашего обольстителя вдруг померкла: действительно, манекен в витрине!
А потом он — один из всех! — не пришел на наш первый воскресник, и в своей рукописной стенной газете мы нарисовали карикатуру на него, и кто-то, может быть и я, сделал подпись: «Не гордился бы, Гордей, что красив, постыдился бы людей, что ленив!» — а когда он потом пробовал оправдаться отсутствием подходящих сапог, вид у него был жалкий, лживый, и я тогда впервые подумала, как мало значит красота сама по себе.
«У меня нет подходящих сапог!» — стало у нас ходовым выражением и всегда вызывало смех. П о д х о д я щ и х сапог не было ни у кого, ходили кто в чем, иной раз подвязав подметку проволочкой, и какие бы ни были обутки, у каждого они были единственными на все случаи жизни. А уж не пойти на комсомольский воскресник — такое и в голову не приходило!
Первый наш воскресник был на станции — мы выгружали дрова из длинного состава теплушек. Бревна-двухметровки были сырые, очень тяжелые и к тому же мокрые, вероятно, обледенели и вывалялись в снегу при погрузке, а теперь оттаяли. Вагоны были набиты ими под крышу — не подступиться, хоть плачь. Приходилось, стоя в дверях, осторожно вытягивать верхние бревна и еще осторожней опускать их на плечи парней, стоявших внизу. Дело пошло немногим быстрей и тогда, когда в теплушке образовалась площадка, где можно развернуться. Но вот кто-то из ребят разыскал за путями доски-горбыли, у одного вагона приладили их в наклон, тотчас приладили такой же скат у другого, у третьего и по всему ряду вагонов; в каждом вагоне двое встали наверху и двое внизу; берешь с напарником бревно за концы и скатываешь по подпрыгивающему скату, а там двое подхватывают — и в штабель. Ритм родился сам собой, бойкий ритм марша: раз-два — взяли! раз-два — покатили! Там, там, тра-та-там! Там, там, тра-та-та-там! Бревно за бревном, бревно за бревном! Рукавиц ни у кого не было, натерли мозоли на ладонях и нахватали заноз, но куда ни посмотришь — движения слаженные и лица веселые, разрумянившиеся на холоде, и чувствуешь, что у тебя лицо такое же и движения уточнились, и общий маршевый ритм этих движений отзывается в душе музыкой, особенной, будоражащей, чеканной музыкой, и ничего больше не надо, только не выбиться из общего лада. А когда закончили — спину не разогнуть, ноги ноют, руки саднят царапины, все тело будто налито тяжестью, а голова легкая, ясная — и так хорошо! Расходиться по домам? Нет уж! Кто жил близко — сбегали помыться да перехватить чего-нибудь, кто далеко — в клубе кое-как отдраили руки и еще долго куролесили, пели, даже плясали, усталости как не бывало. Кто такого не испытал, потерял многое.
К лету началась прокладка первого мурманского водопровода — до тех пор воду развозили по домам и баракам: бочку на колесах тянула неторопливая коняга, а хозяйки заранее выбегали с ведрами и караулили, чтоб не пропустить водовоза.
Копали траншеи всем городом, субботниками и воскресниками. Комсомол взял целый участок — от Нахаловки и примерно через тот район, где теперь городской плавательный бассейн. Субботник — это так называлось, а работали мы каждый вечер недели три подряд. С ночной темнотой уже распрощались до осени, незакатное солнце светило сутки напролет — «знает, что нам без света нельзя!». Но север есть север, в срезах земли поблескивал лед, на дне траншеи хлюпала ледяная вода, а однажды июньским вечером повалил снег — и продержался до утра, все вокруг было белым-бело, только в траншее сразу образовалось месиво грязи.
Поначалу копать было нетрудно, и мы довольно быстро проложили из конца в конец своего участка всю «нитку». Но траншею приходилось делать глубокой, чтоб не заморозило трубы, и чем глубже мы вгрызались в каменистую землю, тем тяжелей и грубей становилась работа: долби ломом, налегай на лопату, чтоб вогнать ее в тугой грунт, подцепи, сколько силы хватит подкинуть, и кидай на отвал, а отвал уже выше твоей головы, мокрые комья и камешки то и дело скатываются назад — знай уворачивайся! Ты уже вся забрызгана и, наверно, выглядишь так же, как твои соседи справа и слева — лица в темных веснушках. От сильных движений жарко, но ботинки промокли насквозь, ноги коченеют. «Подходящих сапог нет!» — мы перешучиваемся и хохочем, не желая сдаваться. Когда парни предлагают мне и Ане уйти, «не для девушек такая работа», мы оскорбляемся, мы такие же комсомольцы, можете уходить сами, если выдохлись! Мурманску нужен водопровод? Да, конечно, оттого мы его и прокладываем. Но разве дело только в водопроводе?! Каждый взмах лопаты — ну прямо-таки удар по мировой буржуазии, по всей контрреволюционной нечисти!.. Так мы чувствуем. И кто же может нас отстранить?! А лопата, как назло, все тяжелей, еле-еле подкидываешь…
И вдруг возникает песня. Она возникает где-то далеко и бежит вдоль траншеи как огонь по запальному шнуру. Запальный огонь песни доходит до тебя, ты его подхватываешь и перекидываешь дальше, то ли поешь, то ли азартно выкрикиваешь слова — и вроде легче стало, вроде и ноги уже отошли, и грунт мягче, и силы еще — о-го-го! А мимо траншеи проходят люди, они не видят нас, но слышат песню.
— Комсомол строит!
Кто-то невидимый кричит нам сверху:
— Молодцы, ребята, молодцы!
Похвала приятна, однако все, кто не трудится вместе с нами, кажутся нам бездельниками, и мы вызывающе кричим в ответ:
— Прыгайте сюда, лопату дадим, тоже молодцом будете!
Мы еще не знаем горделивого счастья, счастья взахлеб, которое придет к нам поздней осенью, когда из кранов водоразборных колонок впервые хлынет вода, с шипением выталкивая из труб воздушные пузыри, вода поначалу рыжая, мутная, а потом прозрачная, холодная, голубоватая от горней чистоты, и мы будем пробовать ее из ладоней — до чего вкусна! — и брызгаться ею (так же, как нефтяники брызгаются нефтью из новой скважины), и плясать вокруг колонок танец диких — вода! Н а ш а вода! Это еще впереди, но и в сырых траншеях, мокрым и усталым, нам все равно хорошо, мы хохочем даже над тем, что отлетела подметка на единственных ботинках. Подумаешь, что такое подметка в масштабах мировой революции!..
Мы уходим из траншеи вразвалочку, в рыжих веснушках, мы шагаем по улицам хозяевами жизни, ее г л а в н ы м и героями (так в тридцатые годы ходили по Москве первые метростроевцы и метростроевки). Мы поем осипшими на холоде голосами. Теперь мы — это действительно м ы, коллектив, одно целое. Кто этого не испытал — жалею беднягу, жалею и чуть-чуть презираю, потому что все же сам человек делает свою жизнь и во все времена есть люди б е з п о д х о д я щ и х с а п о г!..
А нам то ли в награду за старание, то ли просто так — отвалили целый штабель отличных досок, и мы сколотили из них в клубном зале крепкий помост — сцену. Затем кто-то спроворил скамьи и табуреты, мы их несли на головах ножками вниз — так удобней; получилась диковинная процессия, прохожие останавливались и, стараясь разглядеть наши лица, спрашивали, куда столько и зачем, а мы торжествующе выкрикивали из-под своей драгоценной ноши:
— Для комсомольского клуба!
Клуб? Это было средоточие нашей жизни, а не только клуб.
Причудливая она труженица — память! Обходит целые месяцы, а порой и годы, начисто выпускает сотни людей и происшествий, но цепко держит все, что поразило ум и потрясло душу, будь то важнейшее событие, перевернувшее жизнь, или ветреное море, расцвеченное закатом и вдруг увиденное во всей его пронзительной красоте, или несколько строк из книги, давно прочитанной и в остальном забытой… Она необъективна, память, потому что закрепляет не точный факт, а впечатление от него, личное восприятие. И она милосердна — заметает песком то, что немыслимо нести в себе всю жизнь.
Детские и отроческие годы помнятся свежо и подробно. С годами количество впитываемых впечатлений и воздействий (или, как теперь говорят, информации) так расширяется, что память все энергичней просеивает эту напирающую массу, сохраняя лишь самое яркое. Но и сохраняя, память своевольничает, перетасовывая даты и подробности, сближая или растягивая события сообразно внутренней сути и логике жизни, ей чужда календарная бесстрастность.
Когда своевольница возвращает меня в мой первый комсомольский, 1920 год, предопределивший всю дальнейшую жизнь вплоть до нынешних дней, мне кажется, что Коля Ларионов был г л а в н ы м в том году почти с самого начала. Коля Ларионов, недавний партизан, солдат и разведчик, успевший поработать в Подпорожском волостном Совете народных комиссаров, и отсидеть около года в страшной англо-белогвардейской тюрьме на острове Мудьюг в Белом море, и поработать в тылу врага, и как следует повоевать в архангельских лесах и болотах… Когда он был народным комиссаром волости, ему было восемнадцать лет, когда он вместе с частями Красной Армии прибыл в Мурманск и работал в военной разведке Мурманского укрепрайона, ему только что стукнул двадцать один год. Как часто бывало в то время, Коля сперва вступил в партию, а уж затем, в Мурманске, в комсомол и очень скоро был нами избран руководителем уездкома РКСМ. Опубликованные теперь документы уточняют, что случилось это в ноябре 1920 года, а перед тем Коля Ларионов лишь ненадолго приезжал в Мурманск из своей дивизии и, видимо, выступал у нас на уездной комсомольской конференции, его речь я запомнила отчетливо — она была неожиданной и заставляла задуматься.
О том, что в ту пору он был так молод, я тоже узнала недавно, по документам. Для меня, да и для всех нас он был в з р о с л ы й. Опытный. Больше всех знающий и понимающий. Представитель революционной России, от которой мы были оторваны больше полутора лет. Он как-то сразу врос в нашу шумливую среду и стал ее центром.
Высокая худощавая фигура в длинной шинели, озабоченные и улыбчивые светлые глаза, желтоватая щетинка на впалых щеках, негромкий рассудительный голос, неторопливая повадка… Был ли он действительно высок ростом? Может, и нет, но таким он запомнился, ведь я-то была четырнадцатилетней девчонкой!
Опродкомбриг подсчитал все трофеи и прекратил существование, что было для меня очень кстати, — на конференции меня выбрали членом уездного комитета комсомола и сразу же предложили работать там секретарем — техническим, конечно, оформлять прием новых комсомольцев, собирать взносы и вести протоколы. Кроме того, меня сделали «зав. отделом печати» — как хорошо грамотную, к тому же умеющую писать заметки и подписи под карикатурами. Вся наша «печать» — небольшая стенгазета, но мы решили выпускать и рукописный журнал.
Так вот, с приходом Коли Ларионова все наши начинания приобрели новый смысл и энергию. По малолетству мы чувствовали себя этакими страшно сознательными передовиками. Коля Ларионов это понял и ничуть не осудил, но в первой же своей речи напомнил, что, кроме нас, в Мурманске много молодежи, никак нами не охваченной, а кроме того, существует уезд, большой, разбросанный, с оленьими стадами и рыбными промыслами, с железнодорожными станциями и разъездами, с почтами, сельсоветами, школами и фельдшерскими пунктами, — и везде есть молодежь.
— Для них праздник, если из Мурманска приедет комсомолец или придет письмо, а тем более посылка.
Сколько сил мы потратили, доставая литературу и все, что нужно молодежи уезда! Больше всего у нас просили грим и парики, везде возникали драмкружки, а что могут сыграть подростки без грима и париков? Был спрос и на музыкальные инструменты, струнные и духовые, мы их тоже понемногу добывали. Как ни странно, меньше всего заботились о пьесах — в то время, не мудрствуя лукаво, их писали сами, худо ли, хорошо ли, но революционно и о том, что волновало, чем жили.
Труднее было с журналом: я не находила авторов, а раз взялась — журнал должен выйти. Отпечатав на машинке на узких полосах бумаги основной материал, я попросила Колю Ларионова написать передовицу.
— Ну-ка покажи, что у тебя есть.
Робея, я раскинула перед ним еще не расклеенные на листах тетради бумажные полоски и сделанные нашими «художниками» рисунки. Коля уткнулся в заметки о всяких комсомольских делах, усмехнулся:
— Небось сама настрочила?
— Так ведь не пишут! Прошу, прошу…
Теперь он читал «поэму», где в смертельной схватке сцепились две аллегорические фигуры — толстый буржуй и богатырь-кузнец.
— Твоя?
— Моя, — покраснев, призналась я.
Дошла очередь до рассказа, уже не помню о чем.
— И это — ты?
Я только вздохнула.
— Здорово ты подняла активность масс, — улыбаясь глазами, сказал Коля, — а псевдонимов-то наизобретала, хоть литературный кружок создавай.
Передовицу Коля все же написал, даже помог хорошо расположить, «сверстать» материал. Но я уже сама поняла, что так делать журнал не годится, и передовица была все о том же — надо влиять на всю молодежь, мы не должны замыкаться в своей комсомольской среде. Были там слова — дословно, конечно, не помню, но смысл был тот, что у м е т ь привлекать к себе молодежь должен каждый, кто носит почетное звание комсомольца.
Как редактор и «типограф», я выделила эти слова заглавным шрифтом, мне они очень понравились. И не вызвали никаких тревог. А испытание близилось…
Коля Ларионов затеял провести в разных пунктах города массовые собрания молодежи, чтобы привлечь новых членов. На заседании уездкома мы долго обсуждали, как это сделать получше, решили все собрания провести в один «общегородской день молодежи» и широко оповестить о нем через комсомольцев, а также развесить повсюду красочные объявления. Потом намечали пункты собраний: порт, депо, база, Нахаловка… Я старательно записывала наши решения в протокол, когда Коля сказал своим напористым голосом:
— Доклады должны делать все члены уездкома, на то их и выбирали. Давайте решать, кто куда пойдет.
Еще через минуту я услыхала:
— А на железную дорогу пойдет Верушка.
— Правильно, — сказал Костя Евсеев, — она у нас еще не выступала.
«У нас еще не выступала»! Я никогда и нигде еще не выступала. От одной мысли о том, чтобы выйти на трибуну, меня бросало в дрожь. А Костя Евсеев посмеивался, ему шел уже двадцать четвертый год, он был железнодорожным комиссаром, этот черноглазый, веселый и очень симпатичный парень с хорошо подвешенным языком. В своем кругу и у меня язычок был дай бог! Мы с Костей любили поупражняться в острословии, поддевая друг друга. Но сейчас мне было не до шуток.
— Я не могу! Не умею! Я провалю собрание!
— Не провалишь, — беспощадным голосом сказал Ларионов, — какой же ты комсомольский активист, если боишься с молодежью говорить? А еще на фронт просилась, вояка!
Был такой случай весною того же 1920 года: шла комсомольская мобилизация против белополяков, все записывались добровольцами, даже Кирик Мастинин, я тоже записалась, но меня вычеркнули да еще и высмеяли: девчонка! Я вспылила: «Если я комсомолка, то имею право умереть за революцию не меньше, чем другие!» И получила в ответ: «Чудачка! Зачем же умирать? Надо уметь победить».
И тут опять хочется сказать о прихотях памяти. Я была уверена, что это сказал Коля Ларионов, и словечко его — у м е т ь. Но теперь я знаю, что в апреле Коли еще не было в Мурманске, значит, ответил мне кто-то другой, может, тот же Костя Евсеев (перед началом записи он рассказывал нам о панской Польше и наступлении белополяков) или Кузьма Глазов, который выступил первым: «Запишемся все как один!» Все лучшее, что я жадно впитывала в тот год, слилось для меня в личности Ларионова — первого большевика, с которым я общалась повседневно, первого взрослого друга. Друга? Это я потом поняла, каким настоящим другом он был, а на том заседании уездкома он казался мне жестоким, безжалостным, он даже мое искреннее стремление пойти вместе со всеми на фронт (и откуда узнал?) истолковал против меня же:
— Умирать не боялась? Так наберись храбрости и сделай доклад.
— Даже если ты плохой оратор, стрелять в тебя не будут, — добавил Костя Евсеев.
Не помню уж, сколько дней тянулось ожидание, но все дни до собрания жизнь во мне еле теплилась: ни есть, ни спать, пересыхает горло, то и дело возникает отвратительная дрожь в коленках. Вероятно, Коля заметил мое состояние, но не пожалел, не выручил, только давал советы, о чем рассказать молодежи, как составлять заметки для памяти. Надо ли говорить, что тогда никому в голову не пришло бы читать доклад по бумажке!
И вот он настал, день страшного испытания.
Одна, подавляя желание убежать и спрятаться куда-нибудь, пошла я к железнодорожной станции. Еще издали, с горки, увидела: со всех сторон идет к рабочему клубу молодежь — и какая! Взрослые ребята в промасленной или черной от угля рабочей одежде, все — громкоголосые, озорные! Станут ли они слушать меня, девчонку с косичками?! И смогу ли я произнести перед ними хоть одно слово?!
Кости Евсеева не было, он делал доклад в другом месте. Комсомольцы из депо встретили меня как надо, без насмешек, провели прямо на сцену. Глянула я оттуда в зал, заполненный молодежью, — ну хоть плачь, хоть умирай, не смогу я выйти на трибуну!..
И тут появились Костя Евсеев и Коля Ларионов. Коля только поглядел, много ли собралось молодежи, пожелал мне успеха и ушел на другое собрание. Костя Евсеев пошутил по поводу моего «бледного вида», а затем дружески сказал, что сделает вступительное слово сам, чтоб я успела собраться с духом.
Говорил Костя просто и весело, я слушала и разумела — вот как надо. Рассказав о задачах комсомола, Костя объявил:
— А теперь Вера Кетлинская расскажет вам, как мы создали свой клуб и что мы там делаем. Вы не смотрите, что Вера маленькая, она у нас большая активистка.
Ребята заулыбались, а я осмелела, без страха вышла на трибуну и начала рассказывать. Даже разговорилась, отвечала на вопросы, отшучивалась, поймав озорную реплику. Позднее я узнала, что Ларионов и Костя придумали все это заранее — как говорится, с воспитательной целью. Но это я узнала позднее, а события того вечера еще не кончились.
После собрания Костя предложил зайти к нему выпить кофе. Настоящий кофе был тогда редкостью, а Костя уверял, что варит его каким-то особым способом (как известно, в свой особый способ верят все любители кофе). Впрочем, черного кофе я ни разу не пробовала, да и при чем тут кофе! Меня распирало счастье — все позади и все прошло хорошо! И я была зверски голодна — от страха со вчерашнего дня не ела.
— Понятно, — сказал Костя, — есть хлеб и шпик.
Мы зашли в маленькую холостяцкую комнату Кости в одном из бараков возле станции, Костя сделал мне толстенный бутерброд и приступил к кофейному священнодействию, я вонзила зубы в неподатливый шпик… и в это время вошел Коля Ларионов.
— А ты зачем здесь? — отнюдь не ласково спросил он меня.
Костя залепетал насчет кофе, Коля мрачно уселся и заявил, что тоже выпьет кофе, а потом отведет меня домой. Подробности собрания его не интересовали, он подозрительно поглядывал то на Костю, то на меня, и очень скоро поднялся:
— Давай пошли, уже поздно.
Мы вышли на пустынную дорогу между железнодорожной станцией и так называемой Базой — тогдашним центром Мурманска. Огромный пустырь таинственно мерцал, залитый светом полной луны. Ларионов был необычно хмур, шагал крупными шагами, я семенила рядом, невольно притихнув. Как только мы миновали последние дома, Коля сказал своим беспощадным тоном:
— Так вот, чтоб этого больше не было. Ходить к ребятам не смей!
Я оскорбилась:
— Костя мой товарищ! Комсомолец!
— И прекрасно. А ходить не смей! Ишь ты, нашел приманку — кофе.
Чуть не плача, я довольно решительно высказалась по поводу мещанства, самодурства и буржуазных предрассудков.
— Спасибо, — смеясь, поблагодарил Ларионов, — пусть я мещанин, самодур и буржуй, а вот говорю тебе — не ходи! В некоторых вопросах и очень сознательные парни бывают подлецами.
От негодования я взбежала на свое крыльцо, не простившись с Колей. Но заходить к парням больше не смела, да и Костя не приглашал и шутил со мною сдержанней, косясь на Ларионова, — видно, ему попало.
Признаюсь, меня не только рассердила, но и тайно взволновала эта история — значит, я и в самом деле уже взрослая, не девчонка, а девушка? Я как-то вдруг осознала суть одного случая, которую раньше не уловила: летом нужно было что-то срочно передать Глазову, под рукой никого не оказалось, и мы с Аней побежали в порт — забыла, на каком корабле Глазов служил, то ли на посыльном судне, то ли на тральщике, но его корабль стоял у стенки. По пирсу болтались несколько девиц, на мой взгляд, очень странного вида — юбчонки «до аппендицита», физиономии размалеваны, походка вертлявая. Они громко окликали матросов, болтавшихся на палубе, те зубоскалили с ними или отругивались. Мы подошли к трапу и попросили вызвать Глазова. Глазов почему-то побагровел от смущения, куда-то побежал (за разрешением, наверно), потом торжественно провел нас на корабль и с изысканной вежливостью, обращаясь к нам на «вы», пригласил в кубрик, позвав с собою двух товарищей; они угощали нас чаем с галетами — и все держались церемонно, как английские лорды. Через полчаса тот же не похожий на себя обычного Глазов проводил нас за пределы порта.
Вряд ли я задумывалась тогда, что такое дружба и товарищество, диспуты на эту тему еще не вошли в моду, но среди будоражащей новизны того года открылась мне и прелесть впервые познанной дружбы и бескорыстного товарищества. Каждое утро я спешила в уездком, как на праздник, и уходила из нашего комсомольского дома поздно вечером, когда дом закрывался. Вокруг были друзья, я наслаждалась и гордилась этим, хотя проявления дружбы облекались порой в грубоватую форму: «Ну-ка отдай лом, неумеха, разве так долбят!» Возьмет парень лом, заметив, что мне тяжело, раздолбит закаменевший грунт, подтолкнет к лопате: «Давай выгребай!» — а сам долбит дальше. Или увидят ребята, что я, вся в краске и в клею, одна заканчиваю стенгазету, позовут умельцев: «А ну, бездельники, за дело!» — и уже толпятся помощники, клеят, рисуют, а я иду отмываться.
Конечно, я бы ни за что не призналась, что боюсь вечером идти одна через пустырь — разве может комсомолка бояться?! А я боялась — стыдилась этого, презирала себя за трусость, но стоило мне выйти в темноту, начинали мерещиться и движущиеся тени, и шорохи, сердце замирало, а потом начинало колотиться так громко, что стук его я принимала за чьи-то шаги… и пугалась еще больше. Но возвращаться одной мне пришлось всего раза два или три, да и то вначале, пока мы плохо знали друг друга. При демонстративном подчеркивании нашего равенства и гневном отрицании «мещанского» ухаживания, никто не предлагал «проводить домой», да я бы и не согласилась: что я, маленькая, беспомощная?! Нет, об этом и речи не было, но ребята все же оберегали меня, и каждый вечер будто невзначай кто-либо подходил к выходу одновременно со мною: «Ты на Базу? Пошли вместе!» — или: «Мне надо забежать на «Ксению», нам по пути!» А то еще и так: «Ну и темень! Ты что-нибудь видишь? Потопали, если видишь» — и споткнется нарочно, показывая, что моя помощь необходима, скажет: «Дай пять!» — и получается, что это я веду его за руку. Только за руку, по-товарищески, «под ручку» — мещанство и пережиток!
Мы многое отметали как пережитки, теперь это кажется наивным, но может ли революция обойтись без крайностей и преувеличений?.. «Мы наш, мы новый мир построим!» — значит, все прошлое — на слом, во всяком случае — под сомнение, и да здравствует н о в ы й б ы т! А каким он должен быть? Спорили об этом страстно, но для всех было несомненно, что отныне должно быть равенство, равенство во всем, и в любви тоже, поэтому мы отрицали ухаживания, свадьбы, любую «регистрацию чувств» как нечто унизительное. Приехавшая из Москвы Наташа Груецкая, пропагандист, девушка начитанная и «совсем взрослая» (ей было, вероятно, около двадцати пяти лет), — Наташа подвела под наше отрицание теоретическую базу, читала нам Маркса, и Энгельса, и Бебеля. На место буржуазного брака как формы купли-продажи и закабаления женщины мы ставили свободную любовь равноправных борцов, признавая только общность интересов и влечение полов…
Мы говорили об этом громко и вызывающе, я тоже, хотя имела о влечении полов весьма смутное, чисто книжное представление. Вероятно, со стороны могло показаться, что мы пользуемся этой свободой вовсю, ничем не сдерживаемые. Но, честное слово, я не знаю отношений более чистых и товарищеских, чем наши. А уж ко мне, девчонке веселой и доверчивой, никем и ничем не защищенной, отношение ребят было на редкость бережным. Попробуй кто-либо воспользоваться моей доверчивостью, уверена — не один кулак поднялся бы на мою защиту. А ведь организация наша росла, приходили новые ребята из воинских частей, с кораблей, с железной дороги, после того, как Аня Поспелова уехала домой, я часто бывала единственной девчонкой в шумной компании парней, ежевечерне заполнявшей клуб.
Зимой у нас появился рослый, краснощекий шестнадцатилетний юноша Коля Филимонов. Был он родом из Шенкурска, и его сразу, дружно, прозвали Шенкуренком. Кончив в Архангельске курсы, он приехал в Мурманск ни больше ни меньше — заведующим отделом народного образования! Задачи у него были в основном «организационные» — «выбивать» помещения и открывать школы для детей, а главное — организовать широкую сеть кружков ликбеза для взрослых, так как неграмотность и малограмотность были тогда вопиющие. Энергии у Шенкуренка хватало, он и комсомольцев, кто пограмотней, втянул в дело ликбеза. А комсомольцы, ликвидируя неграмотность, быстро заметили, что завгороно влюбился и надо не надо торчит возле техсекретаря комсомола. И Ларионов заметил, но не мешал этому детскому роману, Шенкуренок был очень славным и серьезным пареньком, искренним и застенчивым. Все, что он хотел мне сказать, он высказывал в письмах, и не меньше как в двух ежедневно: одно заносил мне утром по дороге на работу, другое писал на работе и, придя вечером в клуб, старался незаметно засунуть конверт в мой карман. Нам казалось, что никто этого не видит, но однажды утром, когда я, переписывая протокол, скосила глаза в открытый ящик стола, где лежало очередное недочитанное письмо Шенкуренка, Коля Ларионов вдруг сказал:
— Ладно уж, сперва дочитай. Может, там важные новости, ведь с вечера не виделись!
Несколько лет спустя, когда Коля Ларионов работал секретарем Новгородского губкома комсомола, он разыскал меня в Ленинграде и в разговоре, вспомнив Шенкуренка, упрекнул: «Что ж ты, уехав, не писала ему? Он ведь ждал, переживал…» Но все же, я уверена, в Мурманске Ларионов немного тревожился и чувствовал себя ответственным за девочку, которая целыми днями крутится среди такого количества ребят. И вероятно, предпочитал, чтоб эта девочка жила не одна, хотя бы и в «стародевичьем питомнике», а под присмотром мамы.
Коля Ларионов был единственным человеком, кто не стеснялся говорить без обиняков: «Уже поздно, пойдем, провожу». И вот однажды вечером, провожая меня, он вдруг спросил, когда и почему мы переехали из штабного дома в такой неказистый барак. Я рассказала, как нас выселяли «в 24 часа» и как мы утепляли свою часть барака. Коля задал еще несколько вопросов, чувствовалось, что он уже кое-что знает об этом и только уточняет, как все было. Я рассказывала охотно и во всех подробностях — происшедшее было живо в памяти.
— Так, так, — сказал Коля, — ну, беги к своим девам.
В другой раз Коля спросил, откуда у нас взялась библиотека. Я рассказала, как еще папа хлопотал об открытии библиотеки и выписал книги, как потом мама достала еще книг и открыла эту маленькую, первую в Мурманске библиотеку и как мы с сестрой дежурили там, пока мама ходила давать уроки.
— Так, так. — И Коля переменил тему.
Через некоторое время он сказал мне:
— Ну вот что, Веруша. Мы проверили. Твою маму арестовали по глупейшему доносу. Скоро ее освободят.
Теперь я знаю, как я обязана большевистской вдумчивости двух Ларионовых — Коли Ларионова и Ларионова-старшего, Александра Михайловича, двух однофамильцев, двух однополчан, двух разведчиков. Ларионов-старший, начальник разведки Мурманского укрепрайона, тогда же, в 1920 году, по найденным документам и по свидетельствам живых участников событий пристально изучил, что происходило на Мурмане во время революции и в период интервенции, изучил он и все, что относилось к Кетлинскому, настолько тщательно, что впоследствии написал большую историческую справку о нем, использовав многочисленные подлинные документы и свидетельства. Как я понимаю, обоих Ларионовых (Александр Михайлович в том же году стал руководителем уездкома партии) не совсем обычная фигура контр-адмирала заинтересовала еще и потому, что его вдову недавно арестовали, а его дочка была активной комсомолкой: что все это значит и с кем мы имеем дело?.. Двум работникам разведки, двум большевикам-руководителям было не так уж трудно разобраться. А разобравшись — сделать то, что следует.
— Скоро ее освободят, — сказал Коля, — а пока съезди навестить ее. Не пугайся, что в тюрьму, она работает и выходит свободно. Я уже договорился, железнодорожники возьмут тебя на питерский поезд и высадят в Петрозаводске, а на обратном пути захватят обратно.
Никогда не забуду эту поездку!
Железнодорожники устроили меня с предельным для того времени комфортом — не в теплушку, а в пассажирский вагон, удержали для меня нижнюю полку и поручили меня заботам старичка, устроенного напротив. Со старичком мы по очереди караулили свои полки и по очереди бегали на станциях за кипятком, причем я всегда первою хваталась за чайник, так как удерживать нижние полки было намного трудней. Вагон был «4-го класса», то есть трехъярусный, и забит он был до отказа. Полагалось ли так в «4-м классе», или вагон был переоборудован по тогдашним потребностям, но и на вторых, и на самых верхних полках были еще откидные половинки, с грохотом соединявшиеся железными крюками; на каждом «этаже» лежали по четыре, а то и по пять человек. Во всех проходах тоже сидели и лежали люди, так что и на день верхние полки не откидывались, там ели, спали, разговаривали, иной раз люто ссорились. Случалось, оттуда капал в щели неосторожно пролитый кипяток, а где ехали детишки — и кое-что похуже. Ночью в двух концах вагона в тусклых фонарях горели свечные огарки, еле освещая проход с распростертыми или скорчившимися на корзинах людьми и торчащие с полок ноги в разношенных сапогах… Храп, бормотанье, детский плач, материнское шиканье или напевки, ругань сквозь сон — и тяжелый запах пота, овчины, мокрой кожи и бог весть чего еще… Страшно мне было ночью — вертишься, вертишься, не заснуть… А днем было удивительно интересно: столько разных судеб, столько жизненных историй — только слушай! Ехали рабочие «с Мурманки» (со строительства железной дороги), моряки и демобилизованные солдаты, один из них — помешанный после контузии, ехали ходатаи из деревень и стойбищ, всякий командированный народ, ехали целые семьи с ребятней, самоварами и хозяйственным скарбом — возвращались домой, «в Россию». Тут же вертелись воришки (одного поймали и после длительных криков сдали на ближайшей станции), сюда же вламывались пассажиры, едущие на короткое расстояние, — их встречали как врагов, яростно пытались выпихнуть, а через полчаса все утрясалось и начинался разговор мирный, приятельский — куда да зачем?.. Грубости кругом было много, запросто сыпались слова, от которых я содрогалась, но чем дольше я ехала среди этих людей, тем меньше боялась их грубости, тем больше примечала доброты и сердечной отзывчивости. Тяжело в этакой тесноте с ребятишками, а тут еще помешанный мотается взад-вперед и бормочет чепуху, — но всегда кто-нибудь находился — поможет, последит. А уж делились и кипятком, и сахарином, и сухарь ломали пополам, хотя время было голодное.
Вечером перед самым Петрозаводском за мною пришел один из железнодорожников, записал на бумажке, в какой день и час выйти к поезду и кого спрашивать…
И вот я одна на быстро пустеющем перроне. Расспрашиваю, как добраться до центра (тюрьму называть неловко), говорят, город от станции далеко. Куда я пойду в потемках? Решаю пересидеть до утра на вокзале. Какая-то добрая женщина сама подошла, спросила, почему я сижу, кого жду, ей я все рассказала как есть, она без спросу взяла мою котомку:
— Иди за мной, переночуешь.
В деревянном домике, каких в то время было полно не только в пристанционном поселке, но и в центре Петрозаводска, эта добрая женщина опять же без спросу налила мне в таз теплой воды, дала мыло и полотенце:
— Мойся получше!
Потом пошарила у меня в волосах, взяла частый гребень, постелила бумагу:
— Наклони голову, вычешу, теперь в поездах без вшей не проедешь…
Потом поставила на стол миску с какой-то застывшей серой массой малопривлекательного вида, отрезала и вывалила на тарелку большой кусок, полила молоком:
— Ешь!
Оказалось — овсяный кисель. Сы-ыт-но!..
— Питерский на рассвете приходит, — сказала она утром. — Накануне с вечера придешь прямо ко мне, слышишь? Переспишь, разбужу когда надо, а то он опаздывает частенько, чего зря вскакивать.
Тюрьма была точно такой, какой я ее представляла себе по «Воскресению» Толстого: безрадостные ряды окон в решетках, тяжелые глухие ворота. Когда я несмело подошла к проходной калитке, к ней как раз приближалась группа людей, сердитый старик охранник яростно закричал на меня:
— Чего встала?! Давай назад!
Я отпрянула и увидела, что люди эти вооружены, а между ними — молодой парень, руки за спиной, вид отнюдь не преступный, пожалуй, даже веселый. Мы с ним встретились глазами, и он игриво подмигнул мне.
— Нагляделась на душегуба? — уже беззлобно спросил старик, когда парня провели в тюрьму. — Куда тебе надобно?
Канцелярия тюрьмы была рядом с проходной. Я робко вошла. Несколько человек стояли у окна, глядя, как по двору ведут того парня, и среди них спиной ко мне стояла женщина в мамином легком синем шарфе на голове. Женщина обернулась и вскрикнула: «Верушка!» — и я оказалась в маминых судорожно сжимающих меня руках, и прильнула к ней, и заплакала, и вдруг поняла, как мне было трудно без нее, без ее рук, и губ, и голоса…
Подошел пожилой дядя — начальник тюрьмы, мама меня представила ему, и он тут же сказал:
— Если ей негде, пусть у вас ночует, разрешаю.
Один из тех вооруженных, что привели подмигнувшего мне парня, зашел подписать какую-то бумагу, начальник расспрашивал его, как прошло утреннее заседание, мама с интересом прислушивалась, еще обнимая меня за плечи, но как бы забыв обо мне.
— Очень интересный суд, — виновато объяснила она, когда все было рассказано, — такое ужасное преступление!..
Я сказала, что столкнулась у входа с преступником, что он совсем молодой и даже подмигнул мне, мама охнула и шепнула, расширив свои и без того большие глаза:
— Двух человек зарезал. С целью ограбления.
И тут же начала рассказывать подробности. Работая в канцелярии тюрьмы, мама многое слышала, даже читала наиболее интересные дела и со свойственной ей эмоциональностью уже вся вошла в новый для нее мир горя и преступлений. И как прежде, будто я была ее подружкой, спешила рассказать мне то, что поразило ее воображение.
На обеденный перерыв мама повела меня «к себе». Мы шли по длинному тюремному двору, ветер подхватил концы ее синего шарфа и заиграл ими за ее спиной.
— Осторожно взгляни на окна, — не поворачивая головы, сказала мама, — они знают мои часы и всегда смотрят.
Во всех окнах белели между прутьев решеток лица. А мама шла легкой походкой, подтянутая и оживленная — женщина, всегда остающаяся женщиной. Я это впервые так ясно почувствовала, мне стало стыдно и больно, я заторопилась, заговорила о чем попало, лишь бы она забыла про те лица в окнах, лишь бы снова была мамой, просто мамой…
В конце двора стоял отдельный домик — женская тюрьма. Надзирательница сидела у двери с вязаньем. В первую комнату — то ли переднюю, то ли короткий коридор — выходило три двери с решетками, слева за решеткой была видна маленькая комната, где никого не было, а за другими решетками сразу появились любопытные лица, справа их было много, голова к голове, оттуда сразу понеслись вопросы: кто это? ваша дочка? вот счастье-то вам! а в суде что, не слыхали? За решеткой против входа, держась руками за прутья, молча стояла рыхлая женщина с очень странным лицом — стояла и смотрела на меня.
Мама похвасталась приездом дочки и, стоя в центре коридорчика, рассказала все, что узнала о суде над убийцей. Надзирательница тоже слушала и ахала. Было во всем этом что-то домашнее, почти семейное.
Затем мама ввела меня в комнату слева.
— Видишь, как хорошо, койки две, а я тут одна. Тебе будет удобно.
— За что те женщины? — шепотом спросила я.
— Уголовные, — просто сказала мама, — за воровство, одна за убийство из ревности, две за спекуляцию.
— А та, напротив?
— Она одна, потому что у нее сифилис, — вздрагивая от гадливости, еле слышно ответила мама, — видела, у нее нос провалился? Она… ну, ты, наверно, знаешь… проститутка.
Я провела у мамы дня четыре, но в камере оставаться одна боялась — из-за той, безносой, она все пыталась заговорить со мной, звала: «Девочка! Девочка!» Пока мама работала, я выходила посмотреть город или сидела рядом с нею в канцелярии. Однажды отнесла заявление от мамы в музыкальную школу: школа в Петрозаводске была отличная, руководил ею крупный музыкант, впоследствии знаменитый композитор Шапорин, он уже ждал маму и готовил для нее класс рояля. Много лет спустя, в Москве, Арам Хачатурян познакомил меня с Шапориным. Юрий Александрович сразу спросил: «Как здравствует ваша матушка?» — и, узнав, что она погибла в первый год блокады, горестно склонил голову: «Мы с нею работали вместе в Петрозаводске. Ах, какая была талантливая и красивая женщина!»
Простилась со мною мама как-то легкомысленно, наспех, довела до ворот и пошла в канцелярию, хотя рабочий день давно кончился — в суде шло последнее заседание, все ждали, какой приговор вынесут убийце.
— Я тебе пришлю телеграмму, и ты сразу-сразу выезжай, — вот и все, что мне сказала на прощание мама.
Ей уже присмотрели недорогую комнату неподалеку от музыкальной школы, освобождение должно было прийти в самые ближайшие дни. Мама даже не подумала, что я самостоятельный человек со своей собственной жизнью, что я могу не приехать, что мне жаль, до слез жаль расставаться с Мурманском… Всю дорогу, на этот раз на верхней полке служебного купе, я думала, думала все о том же — как расстаться? Я обрела себя, я в ы б р а л а п у т ь, мне хорошо и интересно в мурманском комсомоле, у меня там сотни друзей и… и Шенкуренок тоже. Наконец, меня выбрали в уездком, мне доверили… это же стыдно, из-за личных, семейных дел бросить свое главное дело, комсомольское!..
Не знаю, как бы я решила, если бы телеграмма от мамы пришла очень скоро, когда я еще жила под впечатлением встречи с нею и вновь обретенного тепла ее обнимающих рук — все-таки очень мне не хватало ее!.. Но в Мурманске я снова закрутилась в веселом водовороте комсомольской жизни, а мамино освобождение задержалось — в Кронштадте начался мятеж. Какие-то мутные волны взбаламутились в ответ на мятеж везде, где притаилась разная контра, в Мурманске тоже: особенно нагло и вызывающе держалась та часть матросов, анархиствующих и распущенных, которых называли «жоржиками» и «клешниками», а вместе с ними спекулянты и хулиганы, затаившиеся было в трущобах Нахаловки. Воспрянула и наша домашняя контра. Однажды вечером, придя домой, я через дверь услышала визгливый голос Лошади:
— И чего вы за нее заступаетесь? Она тоже крысомолка, да еще активная!
Люша начала на самой высокой ноте, но смолкла на полуслове — я распахнула дверь.
— Ком-со-мол-ка! Слышите! Ком-со-мол-ка! Прошу произносить правильно!
Я сама не ожидала, что у меня это выйдет так здорово. Лошадь что-то пробормотала и скрылась за шкафом. Ох, как мне противно стало жить рядом с нею в нашем тесном закутке, где — как ни старайся — все время сталкиваешься лицом к лицу! Я утешалась как могла: смотрю ей в лицо, дерзко смотрю, а она прячет глаза и отворачивается. Через несколько дней, когда пришла весть о подавлении мятежа, Лошадь съехала с квартиры: среди дня прибежала, собрала вещички и исчезла, только смятые папильотки остались на оголенной койке.
— Уползла жаба! — сказала Люша.
Когда я рассказала об этом Коле Ларионову, он усмехнулся:
— Таких, Верушка, еще много ползает. А что жаба — точно. Зачем зря обижать лошадей?
Коле Ларионову я вообще все рассказывала — ну, за исключением того, что писал в своих длинных письмах Шенкуренок, об этом говорить было неловко, хотя иной раз хотелось… С Шенкуренком шла увлекательная игра, полная многозначительных недомолвок, сомнений, выяснений и милой ребячливой чепухи; при всей ее напряженности, я не принимала игру всерьез, видимо, детство не кончилось. А с Колей Ларионовым каждый разговор был всерьез, даже когда он шутил — за шуткой всегда была новая для меня мысль, или совет, или предупреждение; возможно, сам о том не думая, Коля день за днем поднимал меня на новые ступеньки сознания.
Конечно, я ему рассказала о поездке в переполненном вагоне и о людях, ехавших со мною вместе.
— Русский народ, — сказал Коля, — невоспитанный он пока, а добрей его нет.
Рассказала о встрече с мамой и обо всем новом, что увидела в тюрьме, об убийце, о безносой сифилитичке…
— Д-да, — вздохнул Коля и, помолчав, добавил: — Много у нас работы. Может, не на одну жизнь.
Несколько дней я думала, что он хотел этим сказать, а когда поняла, не поверила ему — жизнь казалась мне такой длинной, что все можно успеть.
Мамины слова «пришлю телеграмму, ты сразу-сразу приезжай» я пересказала с трепетом, но Коля воспринял их как должное:
— Само собой!
Значит, он не считает постыдным из-за личных, семейных дел оставить свое комсомольское дело, свою организацию? Как же так? Или он не считает меня взрослой, самостоятельной?..
Когда пришла мамина телеграмма, ликующая и бестолковая, без нового адреса, но с категорическим «выезжай немедленно», после чего следовало «крепко целую пишу», — я обрадовалась за маму, и растерялась, и на этот раз ничего не сказала Ларионову: нужно было решать, и решать самой.
Коля первый заговорил о мамином освобождении — видимо, он как-то следил за ходом дела. Мне бы поблагодарить его за это, а я глупо встопорщилась, уклонилась от разговора. Я уже решила наедине со своей совестью: нельзя бросать, стыдно, по-детски, теперь-то и проверяется, комсомолка я или просто так.
До сих пор не уверена, что это решение было неверным.
К весне я заболела цингой.
— Ну вот что, самостоятельная, — сказал Коля Ларионов так, будто мы с ним подробно обсуждали мое решение и он знал все мои доводы, — мы тебя отправим в распоряжение Петрозаводского губкомола. Климат там получше, овощей побольше, возле мамы быстрей поправишься. А комсомольские активисты везде нужны. И не спорь, поедешь. Я уже договорился с губкомолом, тебя ждут.
Кто-то из морячков принес мне луку — от цинги, вечерами я медленно жевала его, стараясь не глотать едучий сок, а напитать им кровоточащие десны. Жевала и лила слезы, и сама себя убеждала — из-за лука.
До сих пор помню дощатый перрон тогдашнего мурманского вокзала и помню, как болело горло от усилий сдержать рыдания. Уже забылись лица и имена многих комсомольцев, провожавших меня, но — как будто не прошло пяти десятилетий — стоит перед глазами худощавая фигура Коли Ларионова, все в той же длинной потертой фронтовой шинели, с прощально поднятой рукой.
И снова Мурманск. И такая же ранняя весна, как в тот день, когда я уезжала насовсем. И на вокзале — комсомольцы, только не провожают, а встречают, это комсомольцы иного, не похожего на наше, поколения, а я числюсь «ветераном» и приехала по их приглашению на пятидесятилетие мурманского комсомола. Полвека хранила свой первый комсомольский билет, теперь привезла его в подарок юбиляру. Пожелтела бумага, подвыцвели чернила, но то, что там записано, вызывает почтение: № 19, время вступления 21 марта 1920 года. Странное это ощущение, а для женщины и слегка обидное — зваться ветераном, да еще единственным из самого первого поколения! Остальные приехавшие на праздник — «ветераны» тридцатых, сороковых, пятидесятых годов…
Первый деревянный вокзальчик был под горкой, к нему добирались «пешедралом» через пустырь, а потом тропкой, оскользаясь на спуске. Сейчас большой каменный вокзал с подземными переходами вроде бы приблизился к центру (или центр к нему?), но никакой горки нет — куда она подевалась?.. Навстречу машине разворачиваются незнакомые улицы, бьет в глаза и в душу множество огней, мне говорят, что меня поместили не в «Арктике», а в гостинице «Северная», там «спокойней»… а в приспущенное мною окно веет беспокойный, знобкий Кольский ветер.
Как всегда, когда приезжаешь в родные места через много лет, тянет к сравнениям, ахам и охам. И правда, ничего не узнать, разве что северное переменчивое небо да извилистую линию сопок того берега! На этом, на городском, обжитом берегу ни одной знакомой приметы. Даже гора Горелая… позвольте, куда же делась Горелая, царившая над Мурманском пятьдесят лет назад? Та самая Горелая, для которой мой отец настойчиво добивался радиомачты, чтобы установить радиосвязь с Петроградом?.. Не сразу я разобралась, что Горелая — вот она, на месте, даже похорошела, украшенная радиомачтами и кружевом антенн, но в одноэтажном городишке она была видна отовсюду, теперь же теряется за каменным многоэтажьем. А Варничная сопка, к подножию которой мы бегали за черникой и голубикой? Ее я обнаружила на пятый день, когда меня повезли выступать по телевидению, — телестудия забралась на вершину Варничной, у подножия какие-то склады и гаражи… И еще я искала нетерпеливым взглядом те сопки, откуда было так восхитительно спускаться на лыжах: миновав домики и бараки тогдашнего Мурманска, пройдешь заснеженным леском белых-белых, почти припадающих к земле березок, потом долго всползаешь — лыжи елочкой — вверх по склону, на самом гребне отдышишься, поглядишь на дальние мурманские дымки, на сопки того берега и серо-зеленую гладь незамерзающей Кольской губы, а потом напружинишься, подберешься, оттолкнешься и — по-о-шел! — слетаешь с верхнего склона, чуть переводишь дух на снежной террасе, и снова спуск, намного длинней первого, лыжи разгоняются, ветер свистит в уши… Ну, где те любимые сопки, я догадалась сама, увидав, как все выше и выше, террасами, поднялись новые городские районы, замкнув горизонт. Довелось мне и в гостях побывать в одном из домов на верхнем ярусе — ветрено там, но зато вид!..
Как всякий быстрорастущий город, Мурманск кокетлив и выделил наилучшую точку обзора. Автомобильная дорога делает на горушке крутую петлю — «восьмерку», и, если в машине новый для города человек, шофер обязательно затормозит в наилучшем месте, чтобы гость вышел на обочину и полюбовался широченной панорамой, ахнул и выдал все похвалы, какие хочется услышать городскому патриоту. Конечно, и меня туда привозили, и я ахнула, но не из-за открывшегося вида, а потому, что узнала эту горушку и ее крутой склон, у края которого мы стояли, — именно здесь, по этому головоломному спуску, мы летели вслед за Колей Истоминым!.. Мои спутники не понимали, почему я смотрю не туда, куда полагается, я оторвалась от воспоминаний, огляделась и совершенно искренне восхитилась. Но наибольшее, прямо потрясающее впечатление произвел на меня Мурманск не с «восьмерки», а однажды поздно ночью с противоположного берега Кольской губы: возвращаясь из поездки в Печенгу — Никель по отличной, пустой в тот час дороге, мимо скал и ущелий, где были тяжкие бои с фашистами, мимо памятников погибшим защитникам Мурмана, мы вдруг вынырнули из этой пустынности к побережью залива, и перед глазами развернулось прямо-таки сказочное скопление огней, то полыхающих плотными массами, то вытягивающихся праздничными цепями — от Колы и до самого Североморска; на берегу ли, на многочисленных ли причалах или на кораблях, все огни двоились, отражаясь в черной воде. От сверкающей панорамы огромного, прекрасного и как будто совершенно незнакомого города-порта и впрямь захватывало дух.
«Как будто незнакомого»?.. Действительно незнакомого! Я же не нашла ни нашего комсомольского клуба, ни Морского клуба, ни пустыря, где они стояли, ни штабного дома, где мы жили первые месяцы, ни барака, куда нас выселили, ни горки наискосок, где стояло до пожара здание Совета, ни оврага, где катались на санках, ни запомнившегося берега залива с бревенчатым причалом, где однажды северным летом… Да, берега я тоже не увидела, до серо-зеленой глади воды не добраться взглядом даже с улицы имени Шмидта, протянувшейся над береговым откосом; железнодорожные пути, проходящие ниже этой улицы-набережной, не очень заметны, потому что над всей низовой частью побережья властвует его превосходительство рыбный порт со своими конторами, заводами, складами, мастерскими, причалами и теснящимися у причалов и на рейде различными РТ — большими и средними рыболовными траулерами. Прямо с улицы Шмидта в его обширные владения перекинуты над железной дорогой виадуки, по которым спешит туда-сюда рабочий и служащий народ, иной раз бросится в глаза лихой паренек в щегольской заморской куртке, словно вышедший прямо из романа Георгия Владимова, или пройдут группой парни как парни, одеты обычно, да вот походочка моряцкая, цепкая, чуть вразвалочку. Ночью над этой рыболовецкой империей сияет надпись: «Рыбный порт» — буквы таких размеров, что, пожалуй, уместно сказать «его величество»… Что ж, все правильно. Мурманск славен рыбным промыслом, богат своей рыбной индустрией, его ловецкие корабли и плавучие рыбозаводы можно встретить в очень далеких водах, от Арктики до Антарктики, и все они тоже Мурманск. Мурманск — на длительной, тяжелой работе.
Гостю города обязательно покажут рыбный порт и сведут в магазин «Дары моря», а потом в специализированный ресторан, где можно полакомиться всевозможными рыбными кушаньями. Гостя обязательно проведут по проспекту Ленина, обстроенному красивыми домами и приманивающему витринами магазинов, гостя задержат на площади Пяти углов, откуда видны перспективы расходящихся улиц, ему покажут Дворец культуры и Дом книги, драматический театр, Дом междурейсового отдыха моряков, краеведческий музей, плавательный бассейн и стадион, педагогический институт и, само собой, морские училища — Среднее мореходное и Высшее инженерное…
Все это и многое другое с любовью, с гордостью показывали и мне.
Но гость ли я?
Разве я не домой приехала — если не к истоку жизни, то к истоку собственной биографии?..
Кое-как выкроив несколько часов, чтобы познакомиться с архивными документами полувековой давности, я заглянула в тощенькие папки комсомольского архива. Мало что сохранилось, тогда об истории не думали. В самом первом списке комсомольцев нашла себя и свой адрес: фанбарак № 3… Что значит «фан» — фанерный? Вероятно, сооружение было хлипкое… Читаю несколько уцелевших протоколов и заявлений. Постороннему может показаться, что комсомол работал слабо — на собраниях то и дело вопросы дисциплины, выговоры за нарушения. Но это от увлечения, от максимальной требовательности. Вот протокол собрания от 30 июня 1920 года (в разгар наших работ по прокладке водопровода) — «исключить Бронина (значит, исключили-таки красавца Гордея!)… как дезертира трудового фронта»… Ого, и Коле Истомину попало «как члену комитета и кандидату РКП(б) за халатное отношение к субботнику»… Да и мне попало тоже! «Малькову, Парфенову и Кетлинской за то, что ушли с субботника, не убрав инструментов и не сказав организатору субботника»… Смутно вспоминаю, что заторопились мы кончать стенгазету, но порядок есть порядок! Вот ведь Кузьма Глазов, когда был занят на корабельном субботнике, принес об этом справку — Кузьма был человек обязательный.
25 августа 1920 года на общем комсомольском собрании меня выбрали в комиссию по празднованию Международного юношеского дня 5 сентября — чуть брезжит в памяти только вечер в клубе, для которого я писала какую-то инсценировку. А вот и хорошо запомнившееся заседание, на котором Костя Евсеев просил освободить его от должности «зав. информ. орг. отдела уездгоркома» «ввиду массы работы по своим прямым служебным обязанностям». Очень мы огорчились тогда, да и Костя написал «к своему великому сожалению»… Он был железнодорожным комиссаром, а с железнодорожным начальством мы не раз конфликтовали — не хотело оно, начальство, считаться с комсомольскими делами своих работников. Вероятно, оно было право, наладить работу дороги — одноколейной, с непомерным грузопотоком — было нелегко, но нам-то казалось, что нет ничего важней комсомольских дел, а без веселого, огневого Кости ни одна затея не обходилась.
Нашла и решение об откомандировании меня в распоряжение петрозаводского комсомола, и мое заявление, продиктованное Колей Ларионовым, — до смешного серьезное, убедительное заявление, как будто я была не пигалица пятнадцати лет, а почти незаменимое лицо! И еще забавный документ: в декабре, уже после моего отъезда, для усиления связи с губернскими организациями среди прочих представителей выдвинули Колю Филимонова в состав губисполкома, но тут же, вспомнив о Советской Конституции, записали: «Если кандидатура т. Филимонова неприемлема ввиду его несовершеннолетия, кандидатом вторым выдвигается…» Бедняге Шенкуренку, уважаемому руководителю народного образования, и в конце 1921 года еще не было восемнадцати лет!..
Заглянула в далекое прошлое, а мысли о сегодняшнем. Даем ли мы теперь, мы, взрослые, достаточную самостоятельность молодым способным ребятам? Не слишком ли долго держим их в детишках? Не притупляем ли чрезмерной опекой самые горячие силы?..
Мне по-особому радостно, что здесь, на родном Кольском полуострове, три лета подряд работал мой сын — сперва врачом и комиссаром, а потом и руководителем студенческих отрядов, трудившихся на строительстве Серебрянской ГЭС и на прокладке ЛЭП (линии электропередачи) от Серебрянки до Иоканьги (да, до той самой, когда-то зловещей Иоканьги!). Я немало встречалась и с целинниками, и со студентами-строителями. Послушать их, они едут подзаработать — таков стиль нынешнего практического поколения. Кстати, «вкалывают» они не жалея сил и зарабатывают прилично, в студенческом бюджете летний заработок — статья «перспективная», тут обеспечиваются одежки-обутки на зиму и штопаются прорехи студенческого бытия. Но, что бы ни говорили эти практические ребята, нелегкий быт и тяжелый труд в студенческих отрядах — одно из лучших переживаний их юности. Почему? Отбросим «громкие слова», мы тоже держали их про себя и пустозвонства не терпели. А вот самостоятельность и р е а л ь н о с т ь д е л а — и мы любили, и они любят. Нянек над ними нет в отрядах! Сами преодолевают трудности организации и бытовые срывы, сами за себя отвечают — и неплохо отвечают. Два месяца, а возвращаются домой повзрослевшими, набравшимися впечатлений и жизненного опыта, узнавшими цену друг другу не в приятельском застолье, а в труде, в стойкости, в истинном товариществе. Я видела, как лопались дружеские отношения, когда один из друзей не выдерживал проверки «на качество». Молодость — она ведь тоже целина и тоже стройка! И основополагающий материал в этой душевной стройке — познание радости д е л а н и я, гордое сознание, что оставил свой след на земле — б у д ь то бетонированный ток, или жилой дом, или могучие опоры ЛЭП в безжизненной тундре… И еще одно бесценное ощущение — я м о г у!
— Несколько лет назад для встречи с писателем мы бы взяли большой зал, а сейчас берем лекционный, — сказал мне Володя Пожидаев, вдумчивый и ироничный молодой человек, руководитель мурманского комсомола, — вы говорили, что комсомольский клуб был для вас не просто клубом, а средоточием жизни. Но сейчас у любого юноши несравнимые возможности. Что ему клубные поделки, когда он дома устроится поудобней у «телека» и увидит все, что угодно душе: спектакль с самыми лучшими актерами, модного певца, футбол или хоккей, известных писателей и ученых, конкурс песни или джаза, а то прослушает симфонию или оперу, захочет изучать язык — пожалуйста, захочет лекцию — услышит лучшего лектора, да еще с иллюстрациями. Без понимания вот этого сейчас работать нельзя. Так что битком набитого зала не ждите, придут те, у кого есть вопросы, а это уж, как вы знаете, следующая ступень развития.
Скажу сразу, что Володя не ошибся, — лекционный зал был как раз впору, а вопросов… вопросов хватило на несколько часов.
— Молодежь сейчас избалована, — продолжал Володя, — или кажется избалованной. Но инертна ли она, как иногда говорят? Вот вдумайтесь: стоило в печати появиться сообщению, что на Кольском полуострове будет строиться атомная электростанция, в течение двух недель мы получили больше тысячи заявлений, и все хотели выезжать немедленно, чтобы принять участие в строительстве с с а м о г о н а ч а л а, с первого колышка, с палатки.
Как это знакомо! Когда готовилось к печати первое издание моего «Мужества», кое-кто из редакторов опасался, что в романе «слишком сгущены трудности» и это может оттолкнуть молодежь от новостроек. Но, как только роман дошел до читателей, посыпались письма — и почти в каждом была настойчивая просьба сообщить, куда можно поехать, чтобы участвовать в подобном строительстве «с самого начала», «с первого колышка», «с палаток и землянок»…
О с в о е н и е — дело молодежи.
Вот и на Кольской земле — куда на поедешь, всюду видишь молодые лица, слышишь о неотложных молодежных проблемах — стадион, каток, вечерние школы и техникумы, жилье для новобрачных… ну и проблемы яслей и детсадов, это уж непременно, нигде не увидишь на улицах такого количества детских колясок, как в новых городах, и в каждом вам будут доказывать, что именно в их городе наиболее высокий процент рождаемости, — это я слышала и на Дальнем Востоке, и в Сибири, а теперь и в Заполярном, быстро растущем юном городе в центре печенгской тундры. Едешь-едешь по шоссе среди скал и болот, и вдруг вдали, на высоком плато, как мираж в пустыне, возникает видение многоэтажного города. Заполярный вырос у богатого месторождения медно-никелевых руд, добываемых открытым способом. Строила его комсомольская молодежь. За первые шесть лет в Заполярном было восемьсот свадеб, родилось около двух тысяч новых гражданят, а уж новоселий отпраздновано — не счесть. И как же любовно украшают новоселы свой город, как стараются цветовой гаммой внести разнообразие в неизбежную стандартность домов!.. А Дворец культуры в Заполярном такой, что не уступит столичному, декоративная роспись стен сделана и со вкусом, и с точным ощущением северной природы. Расти без старости, новый город юности!
Несколько лет назад я побывала в южной части Кольского полуострова, в Хибинских горах, куда мне хотелось попасть еще в годы первых пятилеток, когда комсомол будто сорвался с места — на Дальний Восток, на Волгу, к горе Магнитной, в Заполярье, в Среднюю Азию — строить заводы, рудники, железные дороги и города, города! Я люблю эти молодые города, необжитые, грубые, как первый набросок углем, с чуть намеченными улицами и пустотами между ними, про которые каждый новожитель (равнодушных тут нет, они не удерживаются) подробно расскажет, что здесь будет построено и когда и каким красивым станет их город — «приезжайте через несколько лет, увидите сами».
Созданный по инициативе Сергея Мироновича Кирова для разработки крупнейших залежей апатитов, город называется теперь его именем. Строила Кировск молодежь — даже начальнику громадного и ответственного строительства Василию Кондрикову было в ту пору двадцать девять лет! Сейчас бывшие комсомольцы-первостроители объединены Советом ветеранов и энергично участвуют в жизни города, а городу стало тесно в котловине между гор, он выплеснулся на равнину за пределы горной гряды, там есть где развернуться, а разворачиваться необходимо: в Кировске обосновался Северный филиал Академии наук, в его институтах комплексно разрабатываются основные научные проблемы Севера — от геологии до садоводства. Кстати, Кировский ботанический сад своим маленьким коллективом энтузиастов ведет уникальную работу по созданию и распространению зимостойких цветов и растений для озеленения городов за Полярным кругом. А это дело нелегкое, север есть север.
Мне исключительно повезло — когда я отправилась на Расвумчорр, апатитовую гору, был ясный солнечный день, в небе ни облачка. Высокогорное плато, окруженное снеговыми вершинами, казалось мирным и прекрасным, поработал — и катайся на лыжах, загорай на горном солнце! Но такие ясные дни тут редчайшее явление. Ветры и метели почти непрерывно обрушиваются на смельчаков, добывающих богатства горных недр. Раньше грузовики возили руду вниз, на апатито-нефелиновую обогатительную фабрику, по крутой серпентине, где неустанно трудились бульдозеры. Теперь гору «просверлили» вертикальными штреками, и руда летит по ним самоходом, а внизу механизмы загружают ею составы и по тоннелю, прямо «из горы» — на фабрику. Серпантин дороги — для грузов и для горняков Расвумчорра, уезжающих в город на выходной день или по делам. Всю трудовую неделю горняки живут тут же на горе, они приспособились и работать и отдыхать не без уюта. Какие здесь веселые, краснощекие люди! Они смелы, но шутить со здешней природой остерегаются — в метель даже из дома в дом в одиночку лучше не ходить, унесет. Был такой случай — влюбленный паренек, презрев законы Расвумчорра, решил вечером смотаться в город прямо по склону, кратчайшим путем, на свидание с любимой девушкой. К девушке он не пришел, домой не вернулся. Товарищи бросились на поиски, рискуя жизнями, облазили и прощупали, казалось, каждый метр… Занесенный сугробами труп нашли только весной, когда началось таяние снегов.
Север есть север.
При мне в Хибинах проходили традиционные спортивные соревнования Праздник Севера, на который съезжаются лучшие лыжники страны. Я долго наблюдала слалом-гигант — великолепное сочетание храбрости, мастерства, изящества и силы. Мои спутники никак не могли оторвать меня от этого зрелища. И хорошо, что не смогли! Потому что, как только спустился последний спортсмен, местные мальчишки, обступившие трассу, один за другим стали повторять маршрут слалома, щегольски изворачиваясь между вешками и флажками и показывая изрядное мастерство на своих детских лыжах, привязанных к валенкам.
А назавтра весь город облетело печальное известие: трое маленьких лыжников ушли покататься и не вернулись домой. Старшему пятнадцать лет, двое других — младшие школьники. Мать одного из малышей в отчаянии корила себя: «Сама отправила, он пришел домой, а я сказала — не вертись под ногами, иди, погуляй до ужина!» Немедленно были мобилизованы работники лавинной службы (есть в Хибинах и такая, защищающая город от снежных лавин, ее работники обследуют опасные скопления снега и, если нужно, расстреливают их из минометов). Радио сообщило всем метеопостам, несущим службу в горах. Отправились в горы комсомольцы-лыжники. Обегали все окрестности — нет ребят! Не было их и наутро, не было и еще сутки… В день моего отъезда все население города ликовало — ребята нашлись! Оказывается, в начавшейся метели они сбились с пути. Ничего, кроме спичек, у них не было. Двое суток старший не позволял своим маленьким спутникам ни присесть, ни остановиться, он хорошо знал, что остановка — смерть. Они шли и шли, днем и ночью, сквозь метель, сквозь мрак, и не видно было ни солнца, ни звезд, чтобы определиться. На исходе вторых суток они увидели вдали огоньки метеопоста (как оказалось, более чем в ста километрах от Кировска!). Старший разыскал место, где ветром сдуло сугробы, выкопал из-под снега мох, разжег костер, усадил возле него младших, а сам побежал к заветным огонькам. У него еще хватило сил довести метеорологов до костра…
Север есть север. И характер северянина — особый характер.
Уже немало лет назад, когда я писала вторую книгу «Иначе жить не стоит», я решила добраться до изыскательской партии, работавшей западней Кировска, на реке Иове, — там намечалось построить (и построили) гидростанцию. Выехала из Ленинграда вместе с начальником экспедиции Гусиновым, правда, вопреки Ленгидэпу, где пытались удержать меня, так как на Ковдозере что-то случилось со льдом. Когда мы вышли на станции Ковда ранним-ранним утром, сразу перехватило дыхание: термометр показывал сорок пять градусов мороза. На перевалочной базе экспедиции мы наскоро закусили и немедля собрались в дальнейший путь. К моим валенкам и шубе добавили массивный тулуп. Кое-как уселись в сани, зарыв ноги в сено. За нашими санями шло несколько розвальней, нагруженных мясными тушами и бочками с соляркой. Вела санный обоз местная жительница, немолодая женщина с крупным лицом, красным от мороза и ветра, с глубокими морщинами, проложенными не возрастом, а тоже морозом и ветром. Одета она была добротно, в ватном костюме, шубейке и повязанном крест-накрест толстом платке. За плечами — вещевой мешок и резиновые сапоги: «А вдруг опять вода?» Она под уздцы свела первую лошадь на дорогу, проложенную по льду Ковдозера, остальные лошади привычно пошли следом. Ехать по озеру из конца в конец его предстояло сорок километров. Мы закутались — только глаза видно, а наша командирша шагала и шагала возле первых саней, приглядываясь к дороге — недавно из-за того, что перекрыли протоку, вода прорвала лед и хлынула поверх своего ледяного панциря, затем этот слой воды тоже покрылся льдом, но еще непрочным, было уже несколько несчастий с обозами. Вскоре мы обошли место недавней аварии — из подмерзших трещин торчат оглобли саней, под корочкой льда виден труп лошади, которая так и не сумела выбраться… Наши лошади испуганно шарахались, возница успокаивающе покрикивала на них, а я… я думала, какая тут глубина и что делать, если сани провалятся, даже если выберешься — промокшая, на таком-то морозе, посреди озера!..
Провалились мы уже в потемках, в трехстах метрах от цели — на берегу приветливо светилось окошко в домике радиста. Минута ужаса… и ноги нащупали крепкий донный лед. Вода заливается в валенки — холоднющая, но обжигает как кипяток. Лошадь рвется к берегу, ломая лед и таща за собой перевернувшиеся сани, кто-то кричит: «Держитесь, берег рядом!» — и мы держимся, все время пытаясь выбраться на верхнюю кромку, но лед обламывается, лучше уже идти по пояс в воде, вслед за лошадью и санями, в ледяном крошеве образовавшейся дорожки… А наша командирша зычно покрикивает на остальных лошадей, выводя обоз в обход. Ее голос действует успокоительно, уже не страшно, вот и на берегу появились люди с фонарями, наперебой подают советы. Мне становится весело, я довольна, а Гусинов сердится: «Не понимаю, что вы нашли интересного!» А я нашла то, ради чего поехала, — случай, во время которого чуть не погибла моя Галинка, случай, который теперь будет так легко написать!..
Чьи-то руки подхватили меня и вытащили на берег, до радиопоста осталось каких-нибудь шесть-семь метров вверх по склону, но и шагу не сделать: валенки, чулки и портянки, белье и платье, шуба, тулуп — все мгновенно превратилось в негнущиеся ледяные короба. Тащили нас чуть ли не волоком. Жена радиста во что-то обрядила меня, пока мои одежки сохли у раскаленной железной печки. А командирша возилась с лошадьми, сдавала грузы под расписку, требовала, чтобы какую-то тару погрузили немедленно, на рассвете она поведет обоз обратно!..
За скороспелым ужином мы пили водку-спасительницу и много-много горячего чая, а потом, глубокой ночью, простились с командиршей и улеглись в тракторный прицеп на вороха сена. Мотаясь вместе с прицепом из стороны в сторону, тащились по ухабистой лесной дороге, еще семнадцать километров — на базу экспедиции. Перед трактором, не умея выскочить из луча света, долго мчался перепуганный заяц, тракторист улюлюкал и кричал: «Сворачивай, дура, задавлю!» — пока на повороте фары сами не выпустили бедолагу… Мне было тепло и удивительно хорошо, я думала о том, что обязательно напишу командиршу — настоящий русский, северный характер! Потом, сквозь полудрему, я отчетливо увидела и услышала, как мой Никита, страшно ругаясь, бросился искать «эту сумасшедшую девчонку», ради выполнения его приказа помчавшуюся в одиночку на лыжах по неверному озеру, и как он нашел Галинку, и вытаскивал из ледяного крошева, а потом отогревал в избушке радиста, и как в ту ночь после пережитых тревог, гнева и радости все-таки произошло то, что он несколько месяцев отталкивал с упорством и даже грубостью…
…Я опять — о том, о ненаписанном?..
Но можно ли отвлекаться от жизни с ее болями и трудами, поисками и непрошеными чувствами? А уж эта книга — необычная для меня и, кажется, не очень-то композиционно четкая, — эта книга тем и держится, что пишу как на духу, будто наедине с собой — и с теми читателями, которым доверяю, чьи дружеские глаза вижу.
Итак, север есть север. А на севере чувства не менее горячи, чем на знойном юге, а может, и горячей, ведь в здешней суровости все человеческое в особой цене.
В нынешних поездках по Кольскому полуострову, при всей насыщенности деловой программы, все время звучала нежная нота — как весенняя капель: дон! дон-дон! доннн!.. Обком комсомола отрядил со мною в качестве ангела-хранителя голубоглазую комсомолочку Наташу. Наташа была так привлекательна, что строгие комсомольские руководители запретили ей приходить на работу в ее лучшем темно-голубом платье, которое особенно шло ей, «потому что все отвлекаются от дел и пялят на тебя глаза». Наташа вздыхала: когда же носить его, ведь кручусь в комсомоле и в будни, и в праздники?! Но при всей своей юной прелести Наташа «железно» подчиняла себя чувству общественного долга и не давала себе поблажек. Я приглядывалась к ней, слушала ее твердый голосок и думала — кто знает, наверно, и я была когда-то такой вот «железной» комсомолкой, подавляющей соблазны ради общественного долга? А соблазны подавлять ох как нелегко! Наташа недавно вышла замуж, муж часто грустит, потому что она приходит домой поздно, в воскресные дни у нее то слет, то поход, то семинар, а теперь вот едет к черту на кулички с заезжим писателем…
Я так и не видела Наташиного мужа, но он незримо сопутствовал нам. Стоило приехать на новое место и войти в гостиницу, как дежурная говорила:
— Наконец-то! Вас уже дважды вызывал Мурманск.
— Думаю, что не меня, — посмеивалась я.
Наташино лицо розовело, но принимало такое деловитое выражение, словно ее должны вызывать по меньшей мере по вопросам всесоюзной важности. Я шла отдыхать на короткие полчаса или час, что были в нашем распоряжении, а Наташа ждала третьего вызова или сама пыталась дозвониться до Мурманска.
Поездки наши были до предела перегружены — жаль что-либо упустить и на месте всегда возникают встречные предложения. Ну, приехали на северный край советской земли, в городок Никель — само название говорит, чем тут живут. Я не собиралась спускаться в рудник и осматривать производство, так как в рудниках и шахтах бывала не раз, а подобный комбинат уже видела в Мончегорске. Но директор комбината Яков Христофорович Осипов сам пришел за мной, и я поняла, что отказом глубоко обижу человека, потому что… потому что людей, влюбленных в свое дело, я чую сразу. А для Осипова комбинат — его жизнь.
Такая любовь рождается не вдруг.
Осипов впервые увидел комбинат… нет, не так. Когда Осипов появился в этих местах, не было ни комбината, ни рудников, ни поселка. Отступая под натиском наших войск, фашисты взрывали все: шахтный копер и жилые дома, электропечи и рельсы, а полуторастаметровую массивную трубу комбината взорвали с дьявольским расчетом, чтобы она рухнула на плавильный цех, все круша и давя. 4 ноября 1944 года гитлеровцы по радио оповестили мир, что их войсками «полностью разрушены при отходе все имеющие какое-либо значение промышленные предприятия. В результате этого большевики на протяжении целого ряда ближайших лет не смогут воспользоваться ими».
Больно инженеру смотреть на бесформенные груды кирпича и бетона, на смятые и перекрученные металлические конструкции, на горестные зевы взорванных печей. А восстанавливать… восстанавливать много трудней, чем построить заново. Особенно когда еще идет война, когда нет ни электроэнергии, ни жилья, ни рабочих квалифицированных рук…
Но никель — это броня. И уже в марте 1945 года горняки выдали на-гора́ первые тонны руды. Одновременно через тундру тянули к Никелю высоковольтную линию из-под Мурманска, с Туломской гидростанции. Одновременно разбирали развалины комбината и обезвреживали мины. Одновременно сооружали жилье, сажали капусту и картофель, заводили коров, свиней и даже кроликов. Одновременно… да все делалось одновременно! И не сосчитать, сколько сил человеческих вложено во все эти одновременные дела, сколько страсти и великого упорства!
А труба?! Возведение трубы, равной пятидесятиэтажному небоскребу, дело сугубо специальное. Трубу на «Петсамо-Никеле» возводила американская фирма «Альфонес Кустодис». По договору с той же фирмой осенью 1945 года в Никель прибыли два специалиста, один из них, шеф-мастер Монро, когда-то участвовал в сооружении разрушенной немцами трубы. Условия, выдвинутые американцами, были неприемлемы: строить только летом, предоставить им бригаду опытных верхолазов не старше двадцати пяти лет — ну и все в таком же роде.
Советские теплостроители решили возводить трубу сами, в передвижном тепляке, работая круглый год. Север есть север, но люди-то были русские, советские, те самые, что выдюжили войну с фашизмом.
1 октября 1946 года возведение трубы было закончено.
30 октября Никель получил по новой электролинии первый ток с Туломы.
В августе в восстановленном плавильном цехе было закончено сооружение первой электропечи, в то время самой крупной в мире, а 6 ноября 1946 года, под праздник Октября, печь выдала первую плавку…
Осипов сам повез нас по городу, и я понимала, отчего ему так милы и дороги каждый дом, каждая улица. Никель и вправду хорош — небольшой, но симпатичный городок, пленяющий «лица необщим выраженьем»: как-то плавно и нестандартно расположился он по склону сопки, и дома, не бог весть какие, глядят каждый по-своему, и ресторанчик, где мы наскоро пообедали, уютен, кормят вкусно, с витаминными салатами, что ни севере особо важно. А в окне магазина на главной улице — цветущий куст, покрытый белыми цветами! Парковая роза? По листьям не похоже. Так и не успела я узнать имя-отчество этого промелькнувшего чуда.
Комбинат с его трубой-небоскребом виден отовсюду, и Осипов явно торопился добраться до него. В главные, любовно украшенные ворота комбината он ввел нас торжественно, как во дворец. И пусть нет времени переодеваться и спускаться в рудник (а времени до встречи с читателями оставалось мало), но Осипов настаивал — ну, хоть до спуска, хоть в бытовки и еще немного… Бытовки на северных предприятиях обставляют со щегольством и выдумкой, чтобы все сверкало и радовало глаз, их любят показывать гостям. А «еще немного» к спуску — зачем? Мы пошли вслед за шахтерами (начиналась вечерняя смена) по длинному подземному переходу. Несколько молодых шахтеров обогнали нас, весело поздоровались с Осиповым и, убежав вперед, остановились кучкой как бы в ожидании чего-то. И вдруг… прямо как в сказке, справа возникла стеклянная стена, а за стеклом сиял, зеленел, приманивал многоцветьем подземный сад. Залитая щедрым «дневным» светом, шахтерская оранжерея, казалось, и через стекла дышала благоуханной свежестью.
Молодые шахтеры полюбовались нашим изумлением и побежали дальше.
— Люди выходят из-под земли и видят зелень, цветы. Им приятно, — объяснил Осипов.
Затем мы пошли в плавильный цех. Признаюсь, металлургия не моя сфера, я робею перед огнедышащими печами и ползущими в лапах кранов ковшами с раскаленным металлом. Мощь? Да. Необходимость? Конечно. Но зрелище более сурово и жутко, чем красиво.
— Этот цех мы восстановили как он был, — объяснял Осипов, ведя нас по металлическим лесенкам и переходам вдоль огнедышащих печей, — а вот его продолжение, по существу новый и больший цех, мы построили заново. Красавец, правда?!
На мой взгляд, он был просторней и несколько светлей прежнего, вот и все. Но глаз металлурга видел его прекрасным, и я согласилась — правда, красавец! — потому что верила Осипову: когда человек любит, он знает и ценит ту красоту, что может не приметить посторонний. Видит же конструктор красоту нового решения какого-нибудь узла машины, а для непосвященных этот узел всего-навсего «что-то железное». Радуется же математик красоте формулы, которая для профана — скучный набор цифр и знаков!..
Наташа тем временем бледнела и отставала и вдруг, шепнув мне: «Я подожду на воздухе», опрометью кинулась к выходу.
Позднее я разыскала ее, все еще до синевы бледную, во дворе.
— Наташа, если не ошибаюсь…
— Кажется да, — шепотом сказала Наташа, — только вы никому-никому…
Наутро мы должны были уезжать, но нами завладел Федор Васильевич Силаев, другой абориген и патриот печенгской земли. Силаев тоже и восстанавливал и строил, теперь он глава Советской власти района. Здесь его все знают и он знает всех и вся. И отпустить нас он мог не раньше, чем мы побываем у пограничников (ни один писатель не проезжал мимо!) и съездим на Борисоглебскую гидростанцию. «Не поглядеть ее? Да вы сами себе не простите! Дорога, правда, не ахти, но я поеду на своем «козлике», если «Волга» не пройдет, пересядете ко мне».
— Наташа, может, останетесь, отдохнете пока?
— И речи быть не может! — твердым голосом отрезала Наташа.
Ну что ж, у нее характер, но и у меня тоже! Усадив Наташу и других наших спутников в «Волгу», я забралась в неказистую, но безотказную машину, которую у нас любовно прозвали «козликом». Зачем же мне лишаться в долгом пути такого собеседника, как Силаев?! Еще в Мурманске, когда я была у председателя облисполкома Матвеева, он мне посоветовал обязательно познакомиться с Силаевым, потому что Силаев как никто знает печенгский край. Кстати, и к Матвееву я пошла, не имея каких-либо особых дел, именно потому, что все мурманчане меня спрашивали: «А у Матвеева вы были? Вот кто облазил весь Кольский полуостров вдоль и поперек!»
Разговор с Матвеевым шел почти все время у карты, и я воочию убеждалась в том, что разработка богатств полуострова, о которой мечтал еще мой отец, ведется планомерно и широко, хотя Матвеев (сам бывший горняк) не скрывал, что добыча многих полезных ископаемых (а тут их разведано чуть ли не вся таблица Менделеева!) ведется медленнее, чем хотелось бы, в частности запасов никеля и меди. Это и правильно, говорил Матвеев, открыто богатейшее Талнахское месторождение под Норильском, с общегосударственной точки зрения целесообразно пока сосредоточить там главные силы и средства… Он говорил так, потому что давно привык мыслить государственно, но я чувствовала, что в душе он с трудом мирится с этим разумным решением, ведь ему, человеку, отдавшему Кольской земле многие годы своей жизни, всю свою энергию, знания и опыт, мила именно эта суровая, исхоженная земля, он хочет именно ее расцвета — по праву любви.
Разговор с ним почему-то вспоминался мне, пока Силаев выводил за город своего проворного «козлика», по-хозяйски поглядывая, хорошо ли очищена от снега дорога и спорится ли работа на строящейся птицеводческой ферме, — и я с внезапной обидой подумала о том, что живешь в сутолоке, всегда не хватает времени, в каждой поездке чем-то обогащаешься, но и во многом себя обкрадываешь; где бы задержаться, войти в незнакомую жизнь, а тебя связывают сроки, — мелькают люди с их делами и судьбами, знакомство с каждым поневоле коротко, и успеваешь ухватить лишь что-то одно, наиболее выпуклую черту, а душевный мир человека вмещает многое — сразу не вникнешь. Меня это всегда томило, когда нужно было написать очерк, — тут не домыслишь, как в романе, не обобщишь разные наблюдения в одном образе: очерк — жанр строгий! Может, потому я и писала очерки со скрипом, мучительно, и всегда оставалась неудовлетворенность, и казалось, что человеку, о котором ты написала, самому неловко, будто он нарочно охорашивался.
Сейчас меня никто не неволит писать о Матвееве, или Силаеве, или Осипове, да и слишком беглы были встречи с ними, но ни глаз, ни чутье тут не обманывают, они все одной человечьей породы, которую я издавна и доподлинно знаю. Чем труднее условия, чем напряженней работа и чем дальше от благоустроенных центров, тем их больше — или там они видней?.. Меня они всегда притягивали — д е л а т е л и ж и з н и, ее организаторы и ревнители, для которых многотрудные их обязанности уже не служба и не карьера, а судьба, отрада, главный интерес, суть личности. Люди как люди, только что влюбленные. П р и в е р ж е н н ы е — к своему краю, к своему делу.
С таким приверженным мы и мчались в то утро по асфальтированному шоссе, а напоследок подпрыгивали на подмерзших колеях в тяжелом весеннем снегу на грунтовой приграничной дороге. Среди заснеженных кустов изредка смутно виднелись лыжники в белых маскхалатах, и Силаев напомнил, что весь печенгский район — пограничный, а река Паз, питающая турбины Борисоглебской гидростанции, — сама граница. Он говорил о том, что саами (раньше их называли лопарями) живут здесь с давних времен, а русские люди, новгородцы, селились, промышляли рыбу и пушного зверя, торговали не только с соседями, но и с Англией уже в XI—XII веках, и первый дружеский договор с норвежским королем был заключен еще Александром Невским. У Печенгского залива, не замерзающего даже в лютые морозы, в XVI веке был основан монастырь, именем его основателя Трифона до сих пор называется озеро, даже финны сохраняли это название — Трифоноярви… В нашем веке, когда в недрах печенгской земли были открыты никелевые руды, вокруг печенгского никеля сплелись интересы международного капитала — канадского, американского, английского, немецкого… Силаев рассказывал, что финны, с 1920 года владевшие печенгским районом, отдали разработку недр иностранным концессионерам, а что нужно иностранным капиталистам? — побыстрее взять наиболее богатую руду и получить побольше прибыли! Недра разведывались кое-как, разрабатывались хищнически, без всякой заботы о разумном изучении и использовании месторождений… Во время войны тут хозяйничали гитлеровцы — еще более хищнически. Отступая, все уничтожали, даже взорвали на реке Паз финскую электростанцию.
— Теперь река Паз — символ добрососедства. В верхнем течении она отделяет нас от Финляндии, в нижнем — от Норвегии. Вы, наверно, знаете, что финская фирма построила для нас три гидростанции на пазерецких порогах?
Да, это я знала. И была на реке Туломе, где впоследствии та же фирма строила для нас четвертую станцию, Верхне-Туломскую.
— Кроме соображений делового сотрудничества, это помогло финнам дать работу тысячам своих рабочих. Норвежцам понравилось, они нам предложили на тех же основаниях построить гидростанции в нижнем течении. Договорились так: две они строят для нас, одну для себя. Кроме турбин и генераторов, все оборудование поставляют они. Надо сказать, строили они хорошо и отношения были самые дружеские, ни одного недоразумения или конфликта.
Машина сбавляет ход — на дороге две малолетние лыжницы. Завидно краснощекие девчушки заметались, неловко выбираясь на обочину. А впереди, свободно раскинувшись на склоне горы, весь на виду — поселок уютных двухэтажных домиков. Это и есть Борисоглебская. Самой ГЭС не увидишь, она подземная, как и многие наши северные гидростанции.
Может, потому, что у меня давнее пристрастие к гидростроительству, но сколько я видела гидростанций, строящихся и готовых, гигантских и маленьких, — у каждой своя неповторимость и свое очарование. Пожалуй, оттого и возникло пристрастие, что ГЭС всегда — взысканная чистота снаружи и внутри, чистая вода и чистое небо без дыма; это, кажется, единственное из индустриальных сооружений, которое вписывается в пейзаж, не портя его, а украшая. Гидростанция — архитектура в самом точном и высшем смысле: все сооружение (полностью и во всех деталях) наиболее целесообразно отвечает своей функции и органически увязывается с природой.
Здесь, возле старинной русской церковки Бориса и Глеба, основанной еще при Иване Грозном, не было ничего, кроме крутых скалистых гор и стремглав несущейся по ущелью, с порога на порог, неширокой реки. Надежным щитом станции стала гора на нашем, восточном берегу. Светлая плотина сцепила два берега, направляя клокочущий поток в восьмисотметровый тоннель — крутить лопасти турбин, откуда, отработав свое, река по отводящему тоннелю возвращается в родное русло, но уже ниже плотины. Машинный зал и пульт управления под землей, вернее — внутри горы. В зале просторно, светло, тепло, в кадках — лимоны, на изящных подставках — цветы. И, как положено, на всю станцию один дежурный.
Когда смотришь со стороны нижнего бьефа, видишь только плотину и выступающий из скалы изящный портал — вход на станцию. Левее поселок. И больше ничего.
Редко встретишь гидростанцию, вокруг которой не вырос бы целый город с подсобными предприятиями, временными и невременными домами и всем, что необходимо в период строительства, когда работает множество людей. Здесь этого нет. Так уж экономно строят норвежцы? Строят они экономно, накладные расходы сведены до минимума, но в данном случае решение было простым: почти рядом, в десяти километрах, норвежский город и порт Киркенес, рабочих привозили на работу оттуда, там же размещались подсобные предприятия. И фирме выгодно, и нам удобно.
Мы обогнули гору и подъехали к мосту, проложенному по бровке плотины. Половина моста — наша, половина — норвежская. Проехали вдоль берега по заснеженной дороге метров сто или двести — ворота, наш пограничник в белом. В стороне — церквушка с могилой какой-то «девицы 45 лет», с надписью: «Спи, сестра, до светлого утра». Монахиня, наверно? В этих краях монахи Печенгского монастыря были когда-то и властью, и добытчиками, и вели торговлю с заграницей.
В сугробах — домики кемпинга, ресторан. Вошли внутрь — красиво отделанный бар, комнаты отдыха, но везде мороз и пустота. Почему кемпинг не используется? Оказывается, поначалу норвежцы могли ездить сюда без заграничных паспортов, и они приезжали на машинах, прибегали на лыжах, здесь всегда было людно. Ну и русскую водку не обходили. Потом правительство Норвегии закрыло границу. Норвегию втянули в НАТО.
— Видите вышку? Наблюдатели НАТО.
Действительно, на высокой горе, прямо над плотиной, застекленная вышка. За стеклом — три головы. Поблескивают на солнце шесть кружочков — линзы биноклей, нацеленных на нас.
Поздним вечером, после встречи с пограничниками, а потом с читателями города Заполярного, я наконец добралась до номера в отличной новой гостинице — и как же мне не хотелось тут же мчаться дальше! Манила ванна, манила постель…
— Наташа, может, выедем с утра пораньше?
— Если вы предпочитаете…
Наташа так мужественно подавляла огорчение, что мне стало стыдно.
— Он знает, что мы приедем сегодня ночью?
— Нет, — сказала Наташа, — но он надеется.
Я прикинула — езды около двухсот километров, раньше двух, а то и трех часов ночи не доберешься. Гостиница «Северная» в центре Мурманска, а Наташа живет далеко, в новом районе, от проспекта ей бежать одной, темными дворами и переходами.
На мои опасения Наташа, порозовев, сказала:
— Он будет встречать на проспекте.
— Он же не знает ни часа, ни…
— Он все равно выйдет. На всякий случай.
Что тут скажешь? Поехали.
И снова та же длинная-длинная дорога и ночная мгла, все меняющая, таинственная и временами жутковатая; лучи фар выхватывают из мглы колючие бока гор — скалы, скалы, скалы…
Погранзастава.
Схватив наши документы, Наташа бежит в сторожку. Побыла там, потом, гляжу, выходит в сопровождении нескольких пограничников. И все они заходят к правой стороне машины. У одного в руках мои документы, он довольно строго спрашивает, кто тут гражданка такая-то…
Высовываюсь из окна: вот она, гражданка, что случилось?
— Извините, — говорит, — никогда еще не видали живого писателя.
Ну, посмеялись, поговорили. Ребята все молодые, пожелала им, как полагается, счастливой службы.
— Вы нам невест хороших пожелайте, — сказал один из них, — чтоб сразу после демобилизации — и без промаха.
Пожелала. Пусть не сразу, но без промаха.
И снова ночь, скалы, скалы… Проезжаем ущелье реки Западная Лица. Немцы прозвали его «долиной смерти». Дальше они не прошли.
Наташа прикорнула, на заднем сиденье. Мы тихонько переговариваемся с шофером Ваней, неизменным спутником наших поездок. Он гонит вовсю, дорога пуста, ни одной встречной машины. Но вот он сбавляет ход, еще сбавляет, останавливаемся. На фоне светлого размытого пятна на небе (только поздней я поняла, что это было дальнее зарево мурманских огней) высится строгий памятник. Я уже знаю — здесь похоронен политрук Тимофей Борисёнок, член обкома комсомола, один из героев, заслонивших собою путь к Мурманску в сентябре 1941 года. У комсомольцев традиция: как бы ни спешили, остановиться, постоять.
Остановились. Постояли.
И снова ночь, скалы, редкие огоньки.
А мне все видится Тимоша Борисёнок, не памятник, а живой, веселый паренек, исправный и сознательный комсомолец из тех, что всегда первыми откликаются на любое нужное дело и первыми берут на себя ответственность — не потому, что хотят выделиться, а потому, что развито чувство долга. Накануне подвига он, наверно, ничем не отличался вот от этих славных ребят на заставе и от тех, что днем, в клубе пограничников, задавали вопросы — долго ли пишется роман, была ли я сама строителем Комсомольска, и как я отношусь к Евтушенко… Сколько таких мальчиков, еще не успевших наглотаться величайшей прелести жизни, полегло здесь, среди скал, скал, скал!.. Ни радости д е л а н и я, окрыляющей душу, ни такой вот любви и заботы, как у незнакомого мне моряка, что сейчас где-то на ночном проспекте вышагивает взад-вперед, взад-вперед на случай, если приедет любимая…
Среди таких простых мыслей нет-нет да и возникали шесть поблескивающих кружочков на вышке НАТО. Ну для чего норвежцам понадобилось североатлантическое ярмо? Они же испытали и фашистскую оккупацию, и предательство Квислинга! Это наши воины выгнали гитлеровцев со всего норвежского севера. В центре Киркенеса стоит памятник советскому солдату «в память об освобождении города Киркенеса в 1944 году». Памятник создан норвежским скульптором, поставлен самими норвежцами. Понимают ли они теперь, куда и зачем их снова втягивают?..
«Река Паз — река дружбы». Да, весь каскад гидросооружений на пазерецких порогах — умные, достойные человека свидетели доброго соседства и победы Разума. Так и должны жить люди. Создавать нужное для жизни, материальной и духовной. И любить. И растить детей. Человек прекрасней всего в созидании и в любви. К а к человек трудится и к а к любит — два признака, определяющих ценность личности. А воинский подвиг? Конечно, в минуту подвига все душевные силы человека собираются для высочайшего взлета, но ведь высочайший взлет доступен только богатой душе! Головорезом (вроде гитлеровских горных егерей, что рвались через долину смерти) можно быть и ничем не дорожа, но, чтобы заслонить собою Родину, надо многое любить.
И еще мне вспомнился Эль-Аламейн на далеком африканском берегу, в мареве раскаленной пустыни три кладбища поодаль одно от другого: английское, итальянское, немецкое. Меня особенно тронуло итальянское, где все стены большой часовни испещрены именами погибших и датами их рождения и смерти. Джузеппе, Никколо, Джованни, Марчелло, Паоло… все мальчики девятнадцати, двадцати, восемнадцати! На немецко-фашистском кладбище не было ни отдельных надгробий, ни перечня имен. Наверно, фашисты считали, что настоящие арийцы не должны предпринимать сентиментальных путешествий к могилам сыновей? Но именно там, в Эль-Аламейне, я впервые без ненависти подумала о безымянных немецких юношах, загубленных войной. Не все же они были фашистами, эти мальчики! А если их головы и были одурманены гитлеровской пропагандой, разве дурман не развеивается? Встретила же я в Венгрии двух активистов завода Чепель, они расспрашивали о Воронеже. «А почему вас интересует Воронеж?» — «Да мы были там». — «Когда?» — «В войну». Я невольно отшатнулась. «Так ведь по мобилизации…» Когда попали в плен, было время многое обдумать. Оба стали коммунистами. Меняются люди, случается — в дурную сторону, но ведь нередко и в хорошую! Чего бы мы стоили, строители нового мира, если б не понимали этого?!
Пусть же реки дружбы крутят лопасти турбин, пусть молодые на всей нашей неспокойной Земле поймут…
В это время мы обогнули сопку — и перед глазами возникло диво дивное — полыхание мурманских огней.
— Наташа! Наташа! Смотрите!
— Теперь скоро будем дома, — счастливым голосом сказала Наташа.
А еще через день мы выехали в противоположном направлении, на восток Кольского побережья. У меня не намечалось там встреч с читателями, не было и каких-либо дел, но на реке Вороньей строилась Серебрянская ГЭС, ниже по течению разворачивалось строительство второй гидростанции, а если куда-то очень влечет, что значат сто двадцать пять километров! Я знала от сына, что дорога уже проложена до самой Серебрянки, и не совсем поняла, почему нам советуют ехать на «козлике». «Козлика» не оказалось, поехали с Ваней на его «Волге». Поначалу пейзаж становился все лучше и лучше — мягкие линии сопок, сосны, рослые прямые березки. Потом повернули на восток и начали подниматься на плоскогорье, и вдруг сосны и березы исчезли, перед нами сколько видит глаз простиралась плоская равнина, по которой, как барханы в пустыне, горбились сугробы, и эти сугробы курились, обдуваемые ветром. На хорошо расчищенном шоссе тоже курились и тянулись под колеса снежные наметы. А утро было ясное, светило солнце, только ветер посвистывал, ударяя в борт машины. Мы обгоняли нагруженные самосвалы, потом навстречу начали попадаться грузовики, идущие порожняком или с пассажирами, укрывшимися брезентом.
— Главное — проехать восьмидесятые километры, — сказал Ваня.
На восьмидесятых в одном из домиков, расположенных вдоль шоссе, играла музыка. Стояли на отдыхе дорожные машины. Женщина закрепляла на веревке развешанное белье. Самая мирная картина.
— А почему главное — проехать восьмидесятые? — с запозданием спросила я.
— Коварное место, — сказал Ваня.
— Тут часто снежные заряды, — объяснила Наташа.
Что такое снежные заряды, я поняла часа через три, когда мы поехали, уже на «козлике», с начальником строительства Аркадием Федоровичем Павловым к нижнему падуну, где будет вторая плотина. Дорога вилась вдоль реки, в снежном коридоре, который пробил бульдозер. Когда навстречу появился автокран, мы прижались к самому краю, молодой водитель помахал нам рукавицей, о чем-то предупреждая.
— Расчищают? — крикнул Павлов.
Водитель снова помахал, как будто утвердительно, и осторожно разминулся с нами, а мы, проехав немного, остановились. Павлов пригласил выйти из машины и начал издали показывать, где падун (его веселый рев был смутно слышен), где вертолетная площадка, откуда идет все снабжение отрядов, возводящих ЛЭП до Иоканьги.
— Тут у нас студенты летом работают, здесь их штаб, у вертолетной.
Я кивнула — что-что, а это знаю.
— Ближе, собственно говоря, подъезжать незачем. — Павлову явно не хотелось ехать дальше, там, видимо, застряли машины. — Давай разворачивай, — сказал он шоферу.
Откуда появился с ясного неба этот снежный заряд, я не заметила, но в лицо вдруг ударило колючим снегом, все вокруг потемнело, в двух шагах не видно капота нашего «козлика».
— Давайте, давайте в машину! — Павлов подсадил нас, забрался в машину сам, но машина не двинулась. — Эх, автокран!..
— А что?
— Шофер молодой, понадеется на себя… не перевернулся бы…
Заряд исчез так же вдруг, как и появился, «козлик» сразу рванулся вперед. Светило солнце, оно поблескивало на стреле автокрана, но бедняга автокран так основательно врезался в сугроб на повороте, что теперь безнадежно буксовал. У водителя вид был сконфуженный. Павлов оставил свое мнение о нем при себе и крикнул, что сейчас пришлет подмогу.
Второй снежный заряд настиг нас, когда мы подъезжали к основным сооружениям. Шофер резко затормозил, включив фары. Встречный самосвал тоже остановился, сквозь мглистую кутерьму тускло подмигивали его желтые глаза.
— Баренцево море — рукой подать. Тридцать километров.
Да, как бы ни смягчало его теплое течение из Атлантики, север есть север. И одну из северных строительных придумок мне показали на верхнем ярусе растущей плотины: вдоль всей насыпи, покоясь между невысокими дамбочками, тянется озерко серо-голубой воды. Кругом снег и лед, а вода чуть дымится, и плавают на ее глади белые плиты, припорошенные снегом, и еще какие-то небольшие сооружения — понтоны, соединенные с берегом проводами. А на берегу, подвывая, работает во всю мощь авиационный двигатель, укрепленный на шасси, — на киносъемках таким способом устраивают метель или бурю, а здесь сильная воздушная струя отгоняет — будто пену с молока сдувая — плавающие белые плиты, — зачем? Подошли самосвалы, сбросили на дамбу грунт, бульдозеры тут же начали сдвигать этот грунт в воду, туда, откуда перед тем отогнали плиты. Вода проберется во все щели, забьет их песком и глиной, уплотнит, утрамбует… А теплая еще и смерзаться не позволит.
— У нас ведь как? «Девять месяцев зима, остальное лето!» По проекту отсыпка морены в ядро плотины производится летом. А потом что людям делать? И механизмы будут шесть-семь месяцев простаивать! Тут и сроки и стоимость строительства… Вот мы и ведем отсыпку круглый год — с подогревом!
Воду накачивают из реки в подготовленное ложе, добавляя горячую из бойлеров. Для поддержания тепла плавают на понтонах электронагреватели. Есть такие бытовые приборчики: сунешь стерженек в кружку — и через несколько минут вода закипела, можно пить чай. Примерно то же и тут, но «стерженьки» во много раз больше. А белые плиты — пенополистирол — тоже сберегают тепло. Дорога ли такая «кухня»? Конечно, дороже, чем летняя отсыпка, на всю плотину — около одного миллиона рублей. А экономия от сокращения сроков строительства — 6,6 миллиона рублей!
Мне было приятно, что придумал этот необычный метод Петр Александрович Букин, талантливый практик-гидростроитель, с которым мы уже встречались на других стройках. Милейший и на редкость немногословный человек, он стеснялся рассказывать о своем изобретении, так что я вряд ли многое узнала бы, если б Павлов не подарил мне журнал с подробным описанием.
И еще запомнились мне рабочие, колдовавшие на этой «теплой кухне», — молодые лица выражали явное удовольствие, ведь интересно, когда что-то делается по-новому, впервые в практике строительства. Чувствуют ли они гуляющий на высоте ледяной ветер, от которого мы с Наташей ежимся? Или радость делания греет их?..
В комнатах управления, где в широкие окна можно увидеть и весь каменный поселок Туманный, и туманные дали-дальние заснеженной тундры, я рассматривала проекты строящихся станций, вникала в не очень-то понятные разрезы, диаграммы, профили, пока они не открывали своей логичной простоты. Потом Павлов и Букин по карте полуострова показывали уже работающие гидростанции, строящиеся и проектируемые. Как всегда, жизнь группировалась вокруг дорог и электростанций. Богатства недр этой суровой земли раскрываются на пользу людям не раньше, чем люди подведут дороги и электрическую энергию. Вот река Поной, перерезающая почти по центру всю восточную часть полуострова, — изрядная сила заключена в ее течении, великие богатства таят окружающие ее земли, поросшие мхами, но все это пока только приблизительно разведано, только начерно подсчитано. Спит холодная земля, бродят по ее однотонным просторам стада оленей, медленная жизнь идет в саамских редких поселениях… Когда же все тут оживет?
Вспомнился большой кабинет в облисполкоме, такая же карта на стене, и Матвеев возле нее… Уж ему-то больше всех не терпелось оживить эту спящую царевну! Но, смиряя себя, он сам же и доказывал — местные интересы подчиняются общегосударственным, есть планы, есть очередность… Приспеет пора добраться до этих недр — потянут через горы и тундру дорогу, оседлают падуны Поноя. А пока не приспела пора. Не все сразу.
— Вы на чем приехали? — вдруг тревожно спросил Павлов, услыхав, как задребезжали стекла под напором очередного снежного заряда.
— На «Волге».
— Не могли вам «козлика» дать? Тогда, может, заночуете, и уж с утра?..
Я оглянулась на встрепенувшуюся Наташу. Так и есть, он ждет. Да и время раннее — начало шестого. Темнеет теперь поздно.
— Тогда поезжайте сразу, — откинув вежливое гостеприимство, сказал Павлов и взял телефонную трубку: — Соедините с восемьдесят первым километром!
Его разговор с 81-м был краток:
— Что у вас? Из Туманного выходит «Волга». В том-то и дело, что одна. Подстрахуйте, ладно?
Поторапливая нас, он пошел проверить, знает ли Ваня правила на случай зарядов.
— Главное, не стесняйся постоять!
— Да знаю, — отмахнулся Ваня. — Тринадцать лет на севере, а уж вашу дорогу изучил километр за километром, когда ее только прокладывали.
Один заряд настиг нас при выезде со строительства, а больше их и не было. На роковых восьмидесятых из поселка опять донеслась музыка — то ли там крутят пластинки, то ли во всю мощь запускают радио. У дежурного бульдозера стоял водитель, наверно, он и вышел «подстраховать»?..
Смеркалось, когда мы въехали в Мурманск, и Наташа попросила остановиться возле кинотеатра. Оказывается, он ждет ее на девятичасовой сеанс.
— Но мы же могли не вернуться сегодня или опоздать к девяти!
— Он сказал, что возьмет билеты на всякий случай.
О-ох! Видно, когда двое любят, со «всякими случаями» везет. Без десяти девять…
А мне часы отстукивали деловое: скоро отъезд! все ли ты успела?
Увы, далеко не все! Не выбралась в Ковдор, откуда идет руда на наш Череповецкий металлургический комбинат, не увидела, как зачинается атомная электростанция, не побывала в заполярных парниковых и животноводческих хозяйствах, не удалось съездить в Иоканьгу, чтобы поклониться памяти погибших в ее голых скалах (плыть туда по зимним условиям трудно, можно застрять), не хватило времени на поездку в Ловозеро, к саамским оленеводам, и даже в архивах не покопалась как следует.
Накануне отъезда я все же сбежала в архив и погрузилась в пожелтевшие, выцветшие документы пятидесятилетней давности. Жизнь не раз заставляла меня собирать все, что свидетельствует о первых месяцах революции на Мурмане, о деятельности и гибели моего отца. Я неплохо знаю документы центральных архивов, но и в небольшом мурманском архиве среди известных материалов то и дело мелькало что-то новое, пусть штришок, подробность… Какая сила убедительности заключена в старых документах! Какой революционный заряд хранят клочки бумаги с неумело, от руки, написанными протоколами и резолюциями! Небывалая эпоха говорит в них сотнями возбужденных голосов, все противоречия, заблуждения и открытия, безоглядная смелость и решимость поднятых революцией масс — все отражено в них, если вчитаться и вдуматься. Они кричат и шепчут, перекликаясь между собой, сталкиваются и спорят, дополняют и проясняют… и все взывают к историкам: вчитайся! вдумайся! Вот как оно было, вот как боролись, гибли и побеждали люди, вот как они н а ч и н а л и… Изучи же нас! Пойми!
Когда я вышла из архива, был поздний вечерний час, какие бывают только на севере в начале белых ночей: легкий сумрак между домами, светлое небо, особая отчетливость линий и красок. Моя гостиница была за углом, но я свернула в другую сторону, на свидание с городом моего детства, и среди множества людей, заполнявших улицы, была, наверное, единственным человеком, перенесшимся на полвека назад, в самое н а ч а л о того, что так разрослось сегодня. Я шла мимо больших каменных домов, а видела одноэтажное здание нашего комсомольского клуба с замазанной надписью «Боже, царя храни!» — он стоял где-то здесь, а исчезнувшая горка была то ли слева, то ли справа, но ведь была же! Затем я оказалась перед массивным Домом междурейсового отдыха моряков и остановилась, охваченная внезапным волнением, потому что именно здесь когда-то стояли рубленые дома штаба и Центромура, а в рощице за штабом был похоронен мой отец. Вот и уцелевшие от былой рощицы березы — низкорослые, с изогнутыми стволами, с замшелой корой. Мне рассказывали, что в довоенные годы, когда Мурманск начал быстро отстраиваться, командующий Северным флотом приказал с воинскими почестями перенести прах моего отца на кладбище, а в войну немецкие бомбы так перепахали кладбище, что ни одной могилы не сохранилось. Но разве дело в сохранении надгробия?!
Размышляя на такую невеселую тему, я медленно шла куда ведут ноги, и вдруг где-то между улицей Шмидта и улицей Ленина оказалась среди уцелевших деревянных домишек старого Мурманска и увидела в просвете узкой улочки прежние густо-лиловые сопки того берега. Казалось, стоит пройти еще немного — и я увижу «фанбарак № 3» и глубокий овраг за ним, а из-за угла возникнет знакомая фигура в длинной армейской шинели, и над рыжеватой щетинкой небритых щек светло улыбнутся присматривающиеся ко мне сощуренные глаза Коли Ларионова.
— Ну, как ты, Верушка? — спросит он.
— Все в порядке, Коля. Только дряни многовато, еще не перевелась. А ведь мы мечтали уничтожить на земле все горе, всю пакость, какая есть!
У Коли знакомо похолодеет, ожесточится взгляд:
— Разве вы отказались от такой задачи?
— Нет! — воскликну я. — И не откажемся! Но это так трудно! Ты это понимал, наверное, ты говорил: нашей жизни не хватит. А я тогда не поверила тебе, думала — жизнь длинная, все успеем.
— У меня она короткая, — дрогнув губами, тихо скажет Коля.
Я вгляжусь — ну совсем не изменился с тех пор, как я видела его в последний раз, в Ленинграде. Молодой, увлеченный новой работой, он тогда изумился: «Ты не была в Новгороде? Приезжай обязательно, это ж такой город — и древний и новый! А люди у нас какие! Познакомлю с женой, вместе все тебе покажем».
Коля, Коля! В Новгород я попала много позже, а с твоей женой — нет, не женой, а вдовой — познакомилась совсем недавно, погрустили вместе о тебе. Седая она уже. А ты не постарел. Мертвые не стареют… Но знаешь, Коля, в Новгороде не забыли своего комсомольского вожака, и в нынешнем Мурманске тоже помнят, в кабинете Володи Пожидаева висит большая групповая фотография, ты — в центре, правда, мало похожий, при увеличении снимок перечернили, и ты превратился в брюнета. Но имя твое и дела помнят…
Так мысленно поговорив с Колей Ларионовым, я повернула за угол — ни «фанбарака № 3», ни оврага, да и деревянные дома, если приглядеться, гораздо более поздней постройки, может, даже послевоенной? Ведь Мурманск бомбили и жгли, жгли и бомбили, в краеведческом музее есть большая фотопанорама города, только вышедшего из долгого боя: развалины, остовы сгоревших зданий, трубы над пепелищами… Не один раз, а дважды заново строился Мурманск.
Когда я вернулась в гостиницу, ко мне устремилась дежурная:
— А я жду вас, жду! К вам приходил капитан дальнего плавания, говорит, знал вас еще в детстве! Очень хочет встретиться с вами! Я дала ваш телефон, вы уж, пожалуйста, не уходите из номера, он будет звонить.
Спустя час я пришла в гости… не знаю, как сказать, вероятно так: к одному из прежних мурманских мальчишек. Ребят в те давние годы было совсем немного: ни завербованные строители железной дороги, ни военнослужащие, как правило, семей не привозили, семьями жили только постоянные жители — портовики, железнодорожники, разный конторский люд. Ребята знали друг друга если не по именам, то в лицо, потому что катались на санках и на лыжах с тех же склонов, ходили за черникой и морошкой в те же ягодные места, встречались раз в год у одной и той же рождественской елки. Так вот, я пришла к одному из тех мальчишек. Узнать? Где там! Передо мною пожилой капитан, ходивший в Канаду и в Индонезию, в Буэнос-Айрес и Шанхай, — Андрей Анатольевич Назарьев, за долгую моряцкую жизнь не менявший порта приписки — Мурманска — ни в дни мира, ни в дни войны. Он недавно оформился на пенсию и теперь будет водить теплоход «Петродворец» в туристские рейсы — Иоканьга, Белое море, Соловки…
Удивительная штука — встреча через пятьдесят лет! Сидишь в гостях у совершенно незнакомого человека, он угощает диковинной, из антарктических морей, вкуснейшей рыбой по фамилии к л ы к а ч, по прозвищу — белая семга. Говорим о том, о сем. Профессия приучила меня быстро находить общий язык с новыми людьми, но тут нечто другое — и незнаком человек, и знаком, даже близок. Кто еще помнит, как мы ходили, бывало, за три-четыре километра на Семеновское озеро и в летние дни вопреки строжайшим запретам родителей рисковали купаться в нем — ох и холодрыга была! А где оно, то озеро?
— Вы же ездили мимо к военным морякам! Вспомните, проезжали кварталы девятиэтажных домов, а между ними — каток. Не заметили?
Ну как же, видела эти кварталы, за которыми тянутся и тянутся другие новые кварталы под трехзначными номерами (в одном из них живет Наташа), видела и каток, где носились с клюшками будущие Старшиновы и Мальцевы. Так это и есть Семеновское озеро?
А наш овраг? Назарьев вспоминает, что по праздникам не только дети, но и взрослые катались на санях с его крутых склонов — аж дух захватывало! Было так? Да, было! Усядется взрослый дяденька на санки, тебя пристроит перед собой, кто-то сзади подтолкнет — и ухаешь вниз, вниз, а у дяденьки ноги в валенках раздвинуты наготове, чтобы затормозить, иначе улетишь бог знает куда.
А Назарьев уже припомнил детские утренники с елкой, которые устраивала в Морском клубе моя мама.
— Все до единого ребятишки сбегались на утренники! Для многих это было единственным праздником в году! А вашу маму я до сих пор помню, как она с нами плясала, играла, вокруг елки хоровод водила… Она жива?
— Нет. В блокаду. От голода.
Потом мы идем по ночному Мурманску, и впервые все, что я искала и не могла найти, расставляется «по местам», потому что Назарьеву не надо гадать — все малые и огромные изменения города происходили при нем.
— Вот тут, на месте стадиона, и был наш овраг. А наша горка была вот здесь, ее срыли бульдозерами, когда засыпали овраг и выравнивали подъезды к вокзалу. Ваш фанбарак номер три стоял тут, два их было одинаковых, верно? Теперь, видите, на их месте площадь Пяти углов. Бараки держались долго, они сгорели от бомбежки, в войну.
Я спрашиваю, не помнит ли он Колю Истомина, организатора «Восхода солнца», одного из первых комсомольцев, — в обкоме комсомола меня спрашивали, кто он был, а я знаю только, что он жил в железнодорожном поселке. Коля Истомин? Такой худенький, черненький, шустрый? Конечно, Назарьев знал его, отец Коли работал в порту, но жили они действительно у станции, только старый деревянный вокзальчик стоял гораздо ближе к заливу, чем нынешний каменный. Коля Истомин любил футбол, верно? Он и его друзья часто гоняли мяч по пустырю — ну, вот тут, где теперь здания облисполкома, обкома, краеведческого музея…
Так мы стояли на перекрестке ночных улиц — заслуженный капитан дальнего плавания и ветеран первого комсомольского поколения — и, жестикулируя, восстанавливали географию детства. Тихо было вокруг нас — Мурманск уже спал. Мороз пощипывал наши лица — днем подтаивало, оседал набрякший влагою снег, на солнечной стороне с крыш срывалась первая робкая капель, а к ночи прихватил крепкий морозец. Север есть север. И, как бы подтверждая это, над куполообразной крышей городского плавательного бассейна в небе прощально вспыхнуло северное сияние — не многоцветное, победно охватывающее полнеба, как зимой, а тоже робкое: занялось над сопками, развернуло над ними блеклую золотистую ленту, лента покачалась, свиваясь и развиваясь, и растаяла, только один светящийся столбик еще недолго трепыхался под самой Северной звездой, потом и он погас.
Не знаю почему, но именно там, на ночной улице, я поняла, что не могу расстаться с Мурманом, не написав своего «Путешествия через пятьдесят лет» к местам отрочества, где тогда, в крутоверти громадных событий, рождалась новая судьба холодной Кольской земли да и моя непредвиденная судьба… Впрочем, можно ли ее считать такой уж непредвиденной?
Все в жизни предопределяется предшествующим развитием, ничто не происходит «вдруг», ни с того ни с сего. Как бы ни был крут перелом, толкнувший отца навстречу революции, а не против нее, жизнь, видимо, исподволь закладывала в его сознание и совесть добрые семена, которые проросли в почве, перепаханной революционными потрясениями. Я в этом уверена, потому что знаю отца. Могут сказать: детское восприятие еще не есть знание. Конечно. Но разве ничего не значат основы повседневного отцовского воспитания, разве они не отражают существа его личности?! А ведь они, эти основы, были отнюдь не обычными в офицерской семье дореволюционной России! С младенчества он учил нас, девочек, быть самостоятельными, прямыми, смелыми, выносливыми, он внушал нам — нет ничего хуже кисейных барышень, готовьтесь не к балам и светской жизни, а к выбору профессии по душе, к труду на пользу людям и родине, иначе человек не человек… Свой главный жизненный шаг — в революцию, в комсомол — я сделала сама, и уже после смерти отца, но разве его не подготовили и отцовские воздействия на детскую душу — с тех, первых, и вплоть до последних уроков — приятие Советской власти, начальные созидательные усилия на Мурмане, гроб под красным флагом?..
Любому непредубежденному человеку должно быть ясно, что, будь отец не тем, кем он был, наша жизнь и при нем, и после него пошла бы по иным рельсам, как она пошла после революции у сотен тысяч офицерских семей — неприятие революции, белогвардейщина, эмиграция. Не случайно ведь севастопольские девочки, с которыми мы встречались на утренниках в Морском собрании и на прогулках, все до единой оказались в Константинополе, в Париже, в Марселе и бог знает где еще!..
Вот о чем я думала в предотъездную ночь на перекрестке мурманских улиц, стоя как бы на невидимом рубеже, откуда можно спокойно обозреть прожитую жизнь, потому что именно здесь, в Мурманске, было начало всему, что ее заполнило и одухотворило. И еще я подумала, что детские и отроческие воспоминания о том начале, о сложнейших событиях сложнейшего времени недостаточны, в чем-то, быть может, непонятны сегодняшним читателям, и мне все же придется совершить второе, особенно трудное для меня путешествие — назад, в историю, где моими помощниками и собеседниками будут документы, прежде всего документы.
Итак, я должна вернуться в те же места и к тем же событиям, которые уже вспоминала, — как они вделись в детстве. Взрослыми глазами наново прочитать одну жизнь — жизнь отца, — не умалчивая о том, что хотелось бы вычеркнуть, и не преувеличивая того, чем я вправе гордиться.
Пусть фигура моего отца не так уж заметна, а мурманские события первых недель революции лишь малая частичка огромных событий, потрясших мир, — все же и они имели значение в общем ходе истории. В частных судьбах и событиях отразились сложнейшие процессы революционной эпохи. Их нельзя оскорблять ни ложью, ни полуправдой. Их надо изучить без высокомерия и понять такими, какими они были в т о й обстановке и в т о м времени.
Я долго не решалась взяться за непривычный труд, надеясь, что рано или поздно это сделают без меня. Да, рано или поздно… А если поздно? Если другие темы оттеснят частную, мурманскую?.. Ведь уже есть книги и диссертации с неверными, бездоказательными утверждениями, их читают с полным доверием молодые историки, студенты, да и все, кого почему-либо заинтересуют «дела давно минувших дней» на Мурмане. Вышел же роман, опирающийся на изложенные в этих книгах неверные концепции!
Признаюсь, в молодости я попросту отмахивалась: порвала со своим классом ради борьбы за коммунистические идеалы, так какое мне дело до родственных корней! Смотреть хотелось только вперед.
Однако на моем пути не раз попадались люди, смотревшие назад, только назад. И мне не раз приходилось — всегда в самые тяжелые периоды жизни — отбивать чудовищные упреки в том, что я дочь контрреволюционера! Как ни тяжело давалась борьба с ними, эти наскоки принесли своеобразную пользу — они буквально з а с т а в и л и меня всерьез заняться изучением давней истории. Параллельно со мною таким же изучением вынужденно занимались комиссии нарастающей авторитетности. Изучив все материалы, комиссии каждый раз приходили к выводу, что мои обвинители не правы. Отряхнувшись от пережитого, я снова с размаху бросалась в жизнь — в сегодняшнюю, горячую… Добиться того, чтобы эти выводы стали общеизвестными, не были схоронены в архивных папках? И руки не доходили, и казалось — дочери неудобно настаивать…
В одну из годовщин освобождения Ленинграда от блокады на вечере в Музее города выступал с воспоминаниями персональный пенсионер, в годы войны руководивший одним из ленинградских предприятий. Преодолевая одышку, он говорил по-стариковски долго, перегружал рассказ подробностями… Это мешало восприятию, хотя рассказывал он о делах героических. После него дали слово мне. Когда я кончила, старик подошел и, здороваясь, с улыбкой сказал:
— Вот, значит, кем стала одна из мурманских девочек с косичками!
Передо мною был Тимофей Дмитриевич Аверченко, тот самый комиссар Аверченко, чье имя некоторые историки, не утруждая себя доказательствами, сопровождали довесками — «эсер» и «некий»… Много лет он защищался как мог и умел. Слушая его, я понимала, что он оскорблен и обижен до потери самообладания, но опровергнуть обвинения логично, с документами в руках вряд ли в силах.
Спустя несколько лет я получила от Тимофея Дмитриевича письмо — он просил навестить его в дачном поселке старых большевиков на озере Долгом. Разыскав дачу, я не сразу узнала Аверченко, так он одряхлел. Руки его тряслись, когда он передавал мне экземпляр своих воспоминаний и своего ответа историку Тарасову.
— Неужели я так и умру с этим клеймом?..
К счастью, он успел получить сборник документов «Борьба за установление и упрочение Советской власти на Мурмане», положивший начало реабилитации его имени, но не дожил буквально недели до выхода обстоятельного исторического труда «Очерки истории Мурманской организации КПСС», где правдиво сказано и об отдельных ошибках молодого большевика, и о заслугах его, о том, как Аверченко вместе с другими большевиками возглавлял выступления рабочих и матросов против начинающейся интервенции.
— Вот, написал как сумел, — проворчал он, сидя на крылечке дачи и коротко, трудно дыша, — а вы, писатель, почему вы-то не пишете? Или вам все равно, что отца зря порочат?
Глядя на его отечное лицо, окруженное редкими седыми волосами, я вдруг остро почувствовала свою вину и перед ним, и перед другими мурманцами, потому что большинства из них уже нет в живых или они не умеют опровергнуть ложные концепции некоторых историков, а ведь эти ложные концепции порочат не только моего отца, но и многих большевиков, матросов, рабочих, причастных к мурманским событиям!.. Глядя на состарившегося Тимофея Аверченко и вспоминая давнего, двадцатишестилетнего, в лихой кожаной кепочке, я до зримости ясно представила себе, как молода и неопытна была наша революция, какие неподготовленные, но преданные революции пласты народные она подняла к активной политической жизни и как в вихре небывалых событий эти рядовые борцы на ощупь находили решения, спотыкались, обжигались, снова бросались в бой и в боях мужали, в боях учились… Как же бережно, с каким пониманием п е р в о н а ч а л ь н о с т и их опыта должны мы относиться к их именам!
Примерно тогда же мне написал Александр Михайлович Ларионов. Мурманский Ларионов-старший, соратник и однофамилец Коли, начальник контрразведки Мурманского укрепрайона и одновременно секретарь уездкома партии в 1920—1922 годах.
«Вы обязаны, — писал он, — рассказать правду о своем отце и о мурманских событиях, вы же знаете отца и лучше других можете понять его!»
Вот ведь как бывает. Не я его, а он меня нашел и потребовал, чтобы я защитила от поклепов имя отца. Почему? По существу, мы незнакомы с Александром Михайловичем. Вряд ли он помнит в лицо девчонку-комсомолку, которую видел мельком на собраниях и субботниках, да и я представляю его себе — крутолобого, в энергичных морщинах — только таким, каким увидела на газетном листе в день его семидесятилетия рядом со статьей, удачно названной «Неугомонный».
«Вы знаете отца и лучше других можете понять его», — написал Неугомонный. А я вчитывалась в строки статьи и старалась понять его самого…
Передо мною возник крестьянский паренек с берегов холодной Онеги, упорный паренек, сызмала закаленный трудом на северной неласковой земле, от которой вполсилы ничего не возьмешь. Шла первая мировая война, мужиков в селе становилось все меньше. Забрили и Сашу Ларионова, но отправили не к фронту, а от фронта — в Иркутск. Сколько он увидел, услышал, продумал на долгом пути через Сибирь! В родном Подпорожье его мир ограничивался кругом односельчан, а тут — множество людей с иным жизненным опытом и новыми для Саши мыслями, невиданные места и немыслимые просторы: едешь сутки, едешь неделю, едешь две недели — и все Россия, все Россия!.. В Иркутске его определили в школу прапорщиков. В те времена говорили: «Курица не птица, прапор не офицер!» Как их косила война, этих юных прапорщиков! Краткосрочные школы военного времени не успевали восполнять убыль…
Наскоро обучив, Ларионова отправили на Юго-Западный фронт. Эшелон тащился через всю страну, а страна раскачалась, растревожилась, гудела митингами, искала путей и решений… Шел 1917 год. Много ли понимал в политике юный прапор? Понимал мало, но пытливо прислушивался, приглядывался, искал, где правда. В 306-м Мокшанском пехотном полку, куда он прибыл, солдаты уже много месяцев изнывали в сырых окопах возле речки Стоход. Их усталость и злоба были Ларионову понятней и ближе, чем разговоры офицеров о войне до победного конца. Может, он еще и не осознавал своего места в борьбе, но, когда грянула Октябрьская революция — «Долой войну!», «Вся власть Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов!» — это была его революция, его власть. Офицеры разбежались кто куда, солдаты сами выбирали себе командиров, и 11-я рота выбрала прапорщика Ларионова.
Но царская армия разваливалась неудержимо, демобилизация только узаконила стихийный процесс. Тут и там уже сколачивались части новой, Красной Армии, на забитых солдатами станциях агитаторы в кожанках и шинелях охрипшим голосом призывали встать на защиту революции… Я стараюсь себе представить Сашу Ларионова на одной из таких станций — я их видела из окна вагона в ноябре 1917 года, — но ярче собственных детских впечатлений вспоминается рассказ одной замечательной женщины, комиссара гражданской войны Елены У., о том, как она, двадцати лет от роду, на большой узловой станции призывала солдат в Красную Армию:
— На перроне ступить некуда, тут и спят, и едят, и вшей давят, кто что. Влезла я на какие-то ящики, кричу: «Товарищи солдаты! Товарищи солдаты!» — какое там, никто слушать не хочет: заткнись, не жужжи как муха. Вид у меня, конечно, несерьезный, голос тонкий, но делать-то нечего, нужно! Я взываю к их сознательности, а они… уйди ты, кричат, и самыми дурными словами… в общем, послали подальше. Убежать? Разреветься? Так ведь поручение партии! И тогда с отчаянья я припомнила все дурные слова, какие когда-либо слышала, и разом выпалила их. Подряд — да во весь голос. Раздался такой хохот! Уж мне потом объяснили, что я все перепутала… Но дело сделала. Окружили меня: а ну, давай! И тут я им выложила все — дескать, генеральская контра задушить нас хочет, революция в опасности, а вы, такие-сякие, расселись тут, девушку оскорбить умеете, а революцию предаете!.. В общем, девяносто человек ушли со мною в Красную Армию, хорошие были ребята, со многими мы потом дружили.
Попадались ли Саше Ларионову такие беззаветные агитаторы на длинном пути от реки Стоход до реки Онеги? Видимо, нет. Или он еще не был готов к борьбе за революцию? Или все пересилило властное желание — домой, в родное село, где по справедливости делят землю и приходит конец мироедам?.. В родном селе Сашу как фронтовика и человека грамотного выбрали председателем волостного исполкома.
Если до этого жизненного рубежа мне приходилось угадывать, что понимал и как решал Саша Ларионов, то с этого апрельского дня 1918 года его жизнь ясна: он рос в темпе событий — месяц за год. В конце июля в Архангельске взяли верх белогвардейцы, прикрываемые чужеземными пушками, английские войска вместе с беляками высадились в низовьях Онеги и поперли в глубь страны… Ларионов, не раздумывая, вступил в партизанский отряд В. Гончарика. Гончарик разглядел в новом бойце и ум, и надежность, и вот эту неугомонность характера — не в бой и не в поход с отрядом, нет, послал он Ларионова обратно в Подпорожье с разведывательным заданием. И не ошибся. Через месяц Ларионову доверили командовать другим партизанским отрядом, Онежским, и где-то между боевыми действиями Ларионов вступил в члены партии большевиков, а когда партизанские отряды влились в регулярные части Красной Армии, стал Ларионов начальником разведки 18-й дивизии 6-й армии, не раз проникал во вражеский тыл, смело шел к обманутым солдатам белой армии — разъяснял им правду.
Вот как сложился жизненный путь Александра Ларионова до осени 1920 года, когда в освобожденном Мурманске он так естественно стал заводилой самых главных дел, что его вскоре избрали секретарем уездного комитета партии.
Ну а п о с л е? После двух с лишним лет, проработанных на Мурмане?
Биографическая справка скупа, но мне знакомы и милы такие люди, рядом с ними, бок о бок, прошли и мои полвека, я их наблюдала, познавала всю жизнь в родном Ленинграде и на Сахалине, в Комсомольске-на-Амуре, в шахтерском Донбассе, в Москве и в Мингечауре, на стройках Сибири и Заполярья — и даже на берегах Янцзы и Нила. Без них, без таких людей, обеднел бы и мой внутренний мир, они, говоря профессиональным языком, — главный материал моего литературного труда.
Простое слово н у ж н о — определяющее слово всей их жизни.
Началась индустриализация страны. Ларионов создает первую на севере тракторную базу… Организует Северную опытную станцию по механизации лесозаготовок… Управляет трестом «Севхимлес»… Строит первый в стране опытный гидролизный завод в Цигломени, под Архангельском… Хорошая, целеустремленная жизнь! Про таких людей иногда говорят — вышел из народа. Нет, такие люди и есть н а р о д, его активное, жизнеобразующее ядро.
…Да, так почему же Ларионов, прожив после Мурманска еще полвека, нашел время и охоту вступить в спор с первыми историками мурманских событий, и даже написать большую «Историческую справку о К. Ф. Кетлинском», и добиваться установления исторической истины вопреки авторам иных книг и диссертаций?
Я много раз задумывалась над этим «почему?». А перелистала его жизнь и поняла: потому что у Александра Михайловича Ларионова совесть и энергия большевика, он не может промолчать, когда доподлинно з н а е т, где истина, а где ложь. То, что я предполагала по детским воспоминаниям, он доподлинно установил как партийный руководитель и как разведчик — прошел по свежим следам событий, изучил свидетельства участников и документы, а затем все проанализировал — вдумчиво и заинтересованно, потому что ему близка и дорога та эпоха и люди, жившие в т о й эпохе, с их тогдашними заблуждениями и убеждениями. Он повидал в жизни немало специалистов — военных и невоенных — и хорошо знал, как непрост был их путь в революцию. Он сам начинал рядовым бойцом, а потому прекрасно понимал первых мурманских большевиков и оценивал их поступки без высокомерия.
Как не хватает некоторым историкам такого вдумчивого, непредвзятого отношения к прошлому! Вот ведь читают они, наверное, Алексея Толстого, Шолохова, Лавренева и многих других писателей, воссоздавших судьбы людей в революции, смотрят пьесы Тренева, Булгакова, Погодина и прекрасно понимают историческую сложность тех бурных лет, крутую ломку человеческой психологии и человеческих судеб, воспринимают и сомнения, и озарения, и душевные переломы… А когда речь идет не о литературе, отразившей процессы жизни, а о самой жизни — те же люди порой становятся слепы и глухи, обвиняя своих предшественников в непонимании того, что установил лишь последующий опыт!
Октябрьская революция жестко разграничила классы и столкнула их в беспощадной борьбе, но коренной переворот, который она совершила в истории, открывал перспективу всему человечеству. Как же не понять, что могучее воздействие великого переворота, его идей, его бесстрашных деяний покоряло и притягивало многих людей, поначалу далеких, даже чуждых революции?!
Судьба офицера царского флота, военного интеллигента в революции, в обстановке первоначального, часто стихийно-революционного творчества масс — вот что я попытаюсь разглядеть в этом своем путешествии назад, в прошлое.
Жизнь отца… Передо мною кипы документов, начиная с офицерского послужного списка — свода назначений, плаваний и боев. Многие события этой жизни с детства закрепились в памяти, и все же мне гораздо труднее понять родного мне человека, чем, скажем, Ларионова! Другое время, другая среда…
Почему мальчика, выросшего в семье скромного врача в Карпатах, вдруг потянуло к морю, которого он не знал, на морскую, на военную службу? Как бы там ни было, четырнадцати лет от роду он поступил в морской кадетский корпус, в 1895 году закончил его и начал службу на Черном море, специализируясь как артиллерист. По-видимому, он стал знающим специалистом, в 1900 году его командировали в Америку на строящийся для нашего флота броненосец «Ретвизан» наблюдать за установкой артиллерийских систем. Наверно, сыграло роль и то, что он владел тремя языками — английским, французским и немецким.
Спустя два года на вступившем в строй «Ретвизане» лейтенант Кетлинский совершил переход через Атлантику в Балтийское море, а затем длительное плавание на Тихий океан, в Порт-Артур. Приближалась русско-японская война…
Читаю выписки из дневника старшего минноартиллерийского содержателя «Ретвизана», который он вел (и весьма откровенно) в Порт-Артуре; Аркадий Алексеевич Денисов дожил в Ленинграде до преклонного возраста, после его смерти сын, Алексей Аркадьевич, нашел в бумагах отца дневник, любезно показал мне места, где упоминается Кетлинский, а затем предложил дневник Военно-Морскому архиву.
Взволнованно и раздраженно пишет Денисов, как он вместе с лейтенантом Кетлинским добивался изготовления приборов для наведения пушек, «так как имеющиеся у орудий часто ломаются, а запасных не имеется»:
«Несмотря на всю их важность и на то, что «война на носу», наряд на выделку их был дан после переписки, длившейся около месяца, и после двукратных личных просьб у идиота главного артиллериста подполковника Трофимова, который, не понимая важности вопроса и будучи всецело преданным формализму, твердил одно и то же: «По штату не положено».
Далее Денисов пересказывает разговор на катере двух офицеров, Кетлинского и Шереметьева, возвращавшихся с ним вместе на «Ретвизан» вечером 26 января 1904 года, то есть з а н е с к о л ь к о ч а с о в до внезапного нападения японцев. Обсуждалась новость — переговоры с Японией прерваны, японский посланник покинул Петербург. Лейтенант Кетлинский (ему шел в ту пору двадцать девятый год) утверждал:
«Япония во что бы то ни стало желает войны и начнет ее теперь немедленно, и отозвание посланника нужно понимать как объявление войны и других объявлений ожидать было бы глупо. Ну, рассудите, неужели японцы настолько рыцарски вежливы, что придут к нам на рейд и пришлют объявление — вот-де мы вызываем вас, господа русские, на бой — давайте драться! (Все бывшие на катере засмеялись.) Нет, — продолжал Кетлинский, — ждать еще каких-то объявлений было бы преступно глупо, теперь нам немедленно нужно напасть на их флот или же ждать начала войны со стороны японцев, но ждать в полной боевой готовности И со всевозможными предосторожностями…»
Видимо, иллюзии были еще сильны — его собеседник считал, что японцы не решатся напасть без предварительного объявления войны, так как «слишком дорожат мнением Европы». Впрочем, он сообщил о некоторых мерах предосторожности — якобы наместник приказал сегодня ночью выйти в море двум кораблям, «Палладе» и «Диане»…
«— Ага, следовательно, наконец и наши правители начинают сознавать серьезность положения, — отвечал Кетлинский, — ну а в отношении сетевого заграждения ничего не слышно, сегодня не придется ли его ставить?
— Нет, сети ставить Наместник запретил потому, что этим мы покажем японцам, что мы их боимся…»
С горечью пишет Денисов о том, что «Паллада» и «Диана» так и не ушли в дозор. На кораблях «все спало и дремало»… Денисов тоже лег и уже задремал, когда от страшного удара в борт броненосца его выбросило из койки — это японские миноносцы, ворвавшись на порт-артурский рейд, произвели минную атаку на лучшие корабли эскадры, нанеся серьезные раны «Палладе», «Цесаревичу» и особенно «Ретвизану»…
Несколько страниц дневника посвящено описанию паники, поднявшейся среди ошеломленных матросов и офицеров, спросонок не понимавших, что произошло. Вода хлынула через огромную пробоину, свистел пар, вырываясь из пробитых труб, погас свет, корабль кренился…
«Господа офицеры отличались от матросов еще большим испугом и растерянностью и были похожи больше на барышень в мундирах, чем на мужчин… Но не могу сказать, что все они были негодяи и бездарные трусы, были действительно исключения…
Крен в это время достигал до 18 градусов, и на палубе стоять было невозможно. Вода достигла до открытых пушечных портов левого борта и готовилась хлынуть в них, после чего наша гибель была бы неизбежна. Но в это время лейтенант Кетлинский совместно со старшим комендором Спрудисом уже принимали меры предотвращения этой опасности путем затопления патронных погребов правого борта».
В послужном списке Кетлинского записано:
«Награжден золотою саблею с надписью «З а х р а б р о с т ь» за проявление особого мужества во время внезапной минной атаки на эскадру Тихого океана 26 и в бою 27 января 1904 г.».
Артиллерист Кетлинский не раз упоминается в романе А. Степанова «Порт-Артур». Его отметил как отличившегося во время перекидной стрельбы знаменитый адмирал С. О. Макаров — перекидная стрельба с порт-артурского рейда через Ляотешанские высоты по невидимой цели была тогда артиллерийской новинкой. Огонь вели орудия «Ретвизана» и «Победы» по японским броненосцам.
Вот что пишет адмирал Макаров:
«Стрельба наша была настолько меткой, что снаряды ложились близ неприятельских судов, а один из них попал в «Фуджи», что и заставило неприятеля прекратить бомбардировку».
В послужном списке Кетлинского записано:
«Участвовал в сражениях 26 и 27 января, 10, 11 и 26 февраля 1904 года; 9 марта, 2 апреля 1904 года, обстреливаниях с моря японских позиций в мае, июне и июле 1904 года, выход и траления японских мин 10 июня, в морском бою 28 июля 1904 года, контужен был 26 февраля 1904 года и получил ожоги, 16 мелких ран в бою 28 июля 1904 года».
Последняя запись говорит о тяжелом многочасовом бое, известном в новой исторической литературе как морской бой 10 августа, когда наша эскадра пыталась прорваться из осажденного Порт-Артура во Владивосток. Лейтенант Кетлинский в качестве флагманского артиллериста походного штаба был на броненосце «Цесаревич», на мостике, где стоял командующий эскадрой контр-адмирал Витгефт.
«Броненосцы и броненосные крейсера неприятеля вели огонь главным образом по «Цесаревичу», стараясь вывести из строя флагманский броненосец русских и нарушить управление эскадрой.
…В начале шестого часа 12-дюймовый снаряд противника разорвался между верхним и нижним мостиками в середине фок-мачты и произвел сильные разрушения. Мостик, где находился командующий и некоторые офицеры его штаба, заволокло дымом; Витгефт был разорван (тело его не нашли)… Большая часть офицеров, находившихся на мостике… были тяжело ранены…» — так рассказывает А. И. Сорокин в своей книге «Оборона Порт-Артура».
В трудах Исторической комиссии Морского генштаба «Русско-японская война 1904—1905 гг.» в числе раненых дважды упоминается и лейтенант К. Ф. Кетлинский.
После бесславного окончания войны отец вернулся на Черное море. Что он извлек из тяжкого опыта войны?.. Стала очевидной «несовместимость самодержавия с интересами всего общественного развития, с интересами всего народа», о которой писал Ленин после падения Порт-Артура. В войне царизм саморазоблачился — все мыслящие люди России это ощущали, хотя не все доходили до осознания неизбежности его революционного разрушения. Наверно, и отец этого не осознавал, но отсталость всей военной организации, необходимость ее перестройки с учетом новых требований и новой техники — это, конечно, хорошо понял.
Его послужной список тех лет заполнен записями о работе в разных комиссиях — по выработке наставлений о подготовке судов и эскадры к бою, нового свода боевых сигналов, по производству опытных артиллерийских стрельб, по выработке новых программ для артиллерийских классов, по установке оптических прицелов и т. д. Он и сам преподавал в артиллерийской школе. Затем, в 1909 году, его назначили старшим офицером на новый минный корабль «Иоанн Златоуст».
Каждый, кто хоть немного соприкасался с флотом, знает, что должность старшего офицера — неприятная должность: дотошное наблюдение за чистотой и порядком во всех уголках корабля, любые конфликты, провинности и наказания — все проходит через его руки, ему полагается быть педантично требовательным. Тем приятней рассказать случай, который, как штрих, что-то проясняет в еще неясном портрете.
Сообщил мне о нем поэт Борис Лихарев незадолго до войны. На литературном вечере — то ли на заводе подъемно-транспортного оборудования имени Кирова, то ли во Дворце культуры, где собралось много работников этого завода, — к Лихареву подошел пожилой человек: «Появилась у вас писательница Кетлинская, не был ли ее отец морским офицером на Черном море?» Борис Лихарев подтвердил и поинтересовался: кто вы и почему это вас интересует? Человек ответил, что сейчас директорствует, а в молодости был матросом, арестовывался за революционную пропаганду, потом служил на минном корабле «Иоанн Златоуст».
И тут он поведал случай, который пересказал Мне Борис Лихарев. В двойном пересказе возможны неточности, но я ручаюсь, что передаю суть происшествия и диалог в каюте старшего офицера так, как услышала от Лихарева:
«Поймали меня на распространении революционных листовок, при обыске нашли в моем рундучке, под бельем, еще пачку. Вечером приказывают: иди к старшему офицеру. Старшим был Кетлинский. Команда его любила, справедливый он был, с матросами на «вы», но все же офицер! А за мною хвост еще из Питера — за неблагонадежность выгоняли с завода и арест на флоте… Струхнул, конечно, — следствие, трибунал, тюрьма, а то и каторга… Прихожу, стучу в каюту. «Войдите!» Он сидит за столом спиной ко мне. Докладываю по всей форме. Он, не оборачиваясь, спрашивает: «Вы принесли на корабль листовки?» — «Так точно, ваше благородие, я!» — «Вы знаете, что вам грозит за это?» — «Так точно, знаю». Он помолчал, а все не оборачивается, спрашивает: «Вы понимаете, что я д о л ж е н дать этому делу ход?» Опять говорю: «Так точно, понимаю». Ну, молчим. Потом он поворачивается ко мне и говорит: «Я не хочу этого делать. Но вы должны дать ч е с т н о е с л о в о, что больше на этом корабле заниматься такими делами не будете. Подумайте. Не торопитесь». Я подумал и отвечаю: «Честное слово даю!» Он поглядел мне в глаза и строго-строго говорит: «Я вам верю. Можете идти».
— Ну и как же вы потом? — спросил Лихарев.
— Сдержал слово. На э т о м корабле».
Лихарев передал мне записку с фамилией, именем-отчеством и номером телефона бывшего матроса — позвони, он будет рад. Но я в то время ждала рождения сына, потом закрутилась в материнских заботах — и тут началась война, блокада… В послевоенные годы, когда снова пришлось заняться делами давнего прошлого, записки не нашла — затерялась. Пробовала вспомнить фамилию — выветрилась из памяти. Борис Лихарев тоже не мог вспомнить, сказал только, что старый большевик то ли с завода имени Кирова, то ли со «Второй пятилетки», где-то директорствовал…
Попытки найти довоенного директора из матросов долго не приводили к успеху. Людей с похожими данными было немало, но каждый раз что-то не сходилось. К счастью, один из опытнейших ленинградских журналистов посоветовал мне разыскать на заводе имени Кирова старого рабкора Юрьева — он-де всех и вся знает. Позвонила в партком завода и попала прямо на Александра Алексеевича Юрьева…
Об этом человеке надо бы рассказать особо — кажется, все главные события нашей истории за полвека отразились в его биографии. И он действительно знал «всех и вся». Сперва по памяти, потом с проверкой по документам выдвигал он возможных кандидатов, но… тот служил на флоте позже, другой революционной пропагандой на флоте еще не занимался, или занимался, да не было у него «хвоста» неблагонадежности и ареста, или все сходится, но на «Иоанне Златоусте» не служил… Наконец Александр Алексеевич позвонил мне:
— Нашел! Евстропов Николай Степанович! Все сходится точно. Достану его автобиографию, увидите сами.
Все сошлось точно. Большевик с 1905 года. Работал в железнодорожных мастерских (ныне завод имени Кирова) и до призыва на флот, и после демобилизации. Как неблагонадежного его не раз увольняли, а в 1907 году, сразу по прибытии на Черноморский флот, он был арестован и отправлен в особый экипаж. Через семь месяцев Николая Евстропова списали на новостроящийся «Иоанн Златоуст», где он служил вплоть до 1913 года. Вел на флоте революционную пропаганду, а после Ленского расстрела вместе с другими революционными моряками участвовал в подготовке восстания…
Вся биография Евстропова — интереснейшая биография питерского большевика. Был первым организатором большевистского коллектива в мастерских и депутатом Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, добывал оружие для рабочих, в дни Октябрьской революции занимал Варшавский вокзал и телеграф, работал в ЧК, участвовал в обороне Петрограда… Затем учился в Промакадемии и на Курсах красных директоров (были такие в Детском Селе, нынешнем Пушкине!)… До войны директорствовал на асбестовом заводе объединения «Красный треугольник». Умер от голода в 1943 году в осажденном Ленинграде…
Все сходится. Только человека уже нет в живых, чтобы подтвердить — да, это было со мной! Пока не откликнется кто-либо, кто слышал эту историю от самого Евстропова, она, конечно, не может служить неопровержимым свидетельством, но и я ведь не на суде и не сужу отца, а стараюсь его понять. И уж очень эта история достоверна, уж очень похоже на отца и то, как он поступил, и весь стиль его разговора с матросом вплоть до последних слов «я вам верю». Он любил верить людям… но ох как его обманул кое-кто из людей, которым он верил!..
Однако я забегаю вперед. Не знаю, почему артиллериста Кетлинского назначили старшим офицером, но, по-видимому, он обнаруживал больше склонностей к военной науке, а не к командирской карьере, так как в 1911 году был приглашен делать доклад в Морской академии и затем послан за границу для изучения разных флотов, после чего читал в академии курс лекций «Иностранные флоты». В бумагах отца сохранилась программа курса, это анализ состояния разных флотов на фоне экономического и политического состояния государства, а сквозной мыслью курса является мысль о том, что каждый флот имеет свою особую задачу, рожденную экономикой и политикой данной страны, и поэтому должен развивать те виды кораблей и техники, которые соответствуют его задаче. Лучшим в мире флотом по организации флотской службы он считал английский. Вероятно, по тем временам так оно и было? Или сказалось личное пристрастие? Чего не знаю, того не знаю. Но мне ясно, что, не будь мировой войны, стал бы отец научным работником, тогда вся его судьба повернулась бы по-иному…
Перед началом мировой войны его отозвали на Черноморский флот, правда, с оставлением в штате преподавателей академии. Вернуться к науке ему не пришлось. Почитаемый им английский флот загадочно «пропустил» через все Средиземное море немецкие корабли «Гёбен» и «Бреслау», которые, неожиданно появившись в Черном море, «с ходу» потопили несколько русских транспортов и бомбардировали Севастополь. Так Германия втравила свою союзницу Турцию в войну с Россией, а Англия добилась того, что ее союзница Россия оттянула на себя не только австро-германские, но и турецкие силы!..
Немецкие корабли были быстроходнее русских, поэтому воевать с ними нужно было умно, не ждать нападения, а владеть инициативой. Только не мог начальник оперативной части штаба задумывать и проводить смелые операции, когда над ним сидели бездарные адмиралы!
Я уже приводила строки из горького стихотворения, ходившего на флоте, о медлительности «трех адмиралов» и упоминала докладную записку командующему флотом Эбергарду, написанную отцом. При всей почтительности тона, она весьма резка:
«Причина всех неурядиц и нежелательных явлений только одна — отсутствие штаба при Командующем флотом. Нельзя же серьезно называть штабом кунсткамеру отдельных лиц, ничем не объединенных, никем не направляемых, среди которых есть талантливые и хорошие работники, способные дать много при другой постановке дела, и люди абсолютно бесполезные, даже вредные. Лебедь, рак и щука».
И дальше:
«Недавний переход к сложной технике еще держит нас в своих оковах. Мы из-за деревьев не видим лесу. У нас еще до сих пор адмиралы изобретают свои сети… А командование, замысел и решение, управление массой и созидание нужного военного духа — все это какие-то случайные инциденты, без плана и системы».
В послужном списке Кетлинского записано:
«Находился в походах и делах против неприятеля в Черном море; в 1914 году 16 октября, 5 ноября и 24 декабря; в 1915 году 22 февраля, 15 марта, 12, 19 и 27 апреля и 25 мая».
Послужной список доведен лишь до середины 1915 года, но и по истории первой мировой войны известно, что особых побед на Черном море не было. Единственная по-настоящему удачная операция была в марте — апреле 1916 года — взятие Трапезунда, отец непосредственно участвовал в ее проведении, координируя боевые действия флота с действиями армий Кавказского фронта. Насколько можно судить по литературе, прошла она легко, а раскачать на нее командование флотом было тяжело.
Участник первой мировой войны А. И. Верховский, впоследствии много лет плодотворно работавший в Красной Армии, дает интересное свидетельство «со стороны»:
«…Вместо продолжения бесплодных атак на западной границе России надо было сосредоточить усилия на ее Черноморском фронте. Здесь было наиболее слабое звено Тройственного союза. По нему и следовало наносить удар.
Адмирал Каськов… направил меня в штаб флота к начальнику оперативного отдела капитану второго ранга Кетлинскому. Этот высокообразованный офицер был в трагическом положении человека, связанного по рукам и ногам своим ограниченным и боязливым командующим».
Во второй половине 1916 года Эбергарда наконец сняли. На его место прибыл Колчак. Кетлинский получил назначение на крейсер «Аскольд», который ремонтировался во Франции, в Тулоне, и на котором что-то случилось — шло следствие…
На этом заканчивается предыстория. Может быть, она кому-нибудь покажется излишне подробной? Но я должна была уяснить, как же складывался жизненный путь морского офицера К. Ф. Кетлинского до тех событий, что вместились в последние год и четыре месяца его жизни.
Тесно сплетенные с бурным развитием крупнейших исторических событий 1916—1917 годов, они в то же время сплетены и между собою, переходят одно в другое — и кончаются гибелью отца. Если условно разграничить их, получается как бы пять разделов: тулонская трагедия, переход из Тулона в Мурманск, Октябрьская революция, три послеоктябрьских месяца, обстоятельства убийства…
Вокруг этих пунктов идет спор историков, о них сказано немало верного и немало неверного. Я постараюсь быть предельно объективной и опираться на документы.
Т у л о н с к а я т р а г е д и я. О том, что произошло на крейсере «Аскольд» летом и осенью 1916 года, в советских журналах есть несколько публикаций, среди которых выделяется большая статья известного публициста Д. Заславского «Темное дело» (журнал «Былое», 1923, № 22), — в ней подробно рассказывается, как назревал кризис, породивший трагедию.
С начала войны «Аскольд» конвоировал транспорты в Индийском океане, потом в Средиземном море, где он участвовал в блокаде сирийского побережья и в знаменитой Дарданелльской операции. Служба была тяжелой, в постоянном напряжении из-за новой, особенно пугающей опасности — немецких подводных лодок. Усталость и раздражение привели к падению дисциплины. Офицеры во главе с малоспособным, неумным командиром Ивановым-6 и старшим офицером Быстроумовым, человеком жестоким и грубым, усилили репрессии за малейший проступок, матросы озлобились и считали, что их обкрадывают на питании, на пополнении библиотеки и в судовой сберкассе, где циничный корабельный поп явно мошенничал, принимая вклады матросов франками, а выдавая их по непонятному пересчету на курс рубля.
«Расшатался механизм крейсера, расшатались и нервы команды, — пишет Заславский… — Атмосфера на судне испортилась, насыщена была недоверием, взаимной враждой, подозрительностью…»
В январе 1916 года «Аскольд» пришел на ремонт в Тулон. После военных тягот и опасностей — шумная жизнь большого порта со всеми его соблазнами… Вслед за командиром, который снял дачу и выписал жену, офицеры съехали на берег, их разудалые кутежи поражали и видавших виды жителей Тулона. Матросы отводили душу в кабаках, в дешевых театрах и публичных домах. Ремонт долго не начинался, потом французский завод начал присылать группки рабочих военного времени — стариков и подростков, которые, по мнению матросов, делали не так и не то, что нужно. Корабельный инженер-механик, высокомерный и резкий Петерсен, приходил на крейсер, бегло осматривал работы и уезжал. «Дело нечисто!» — так решили матросы: командование стакнулось с заводом, нарочно затягивает ремонт, наживается на нем и оберегает свою вольготную жизнь…
Скандальный характер ремонта усилил и без того накипевшую злобу. Возвращаясь пьяными на корабль, некоторые матросы к обычной ругани присоединяли угрозы в адрес офицеров: «Погодите, мы вам покажем!» Иногда угрозы были и похуже…
«Во время войны, — пишет Заславский, — не только на кораблях, но и на заводах распространена была боязнь взрывов. Всюду искали и видели германских шпионов, закладывающих бомбы, адские машины, бикфордовы шнуры. Боязнь была преувеличена… но основания для такой боязни были. За время войны было взорвано в разных местах несколько заводов и кораблей. Для германских агентов разлагающаяся, полная острого недовольства и злобы среда матросов «Аскольда» должна была представлять немалый соблазн. Но и без всяких агентов, могла в минуту раздражения сорваться у того или иного матроса шальная фраза о взрыве крейсера».
Офицеры не обращали внимания на угрозы, считая их пьяным бахвальством. Не замечали они и того, что на берегу отнюдь не все матросы спешат в злачные места, многие встречаются с русскими людьми и покупают русские газеты разных направлений. В кубриках газеты жадно читали, спорили о прочитанном и все чаще задумывались: ради чего идет война? Надо ли умирать за чужие проливы и неведомый Константинополь? И неужели после войны все пойдет в России по-прежнему?..
На пасху группа матросов ездила в отпуск в Париж. В кафе повстречали русских эмигрантов, наслушались революционных речей, начитались политических брошюр. Уезжая, матросы наладили связи и условились о получении революционной литературы. Кочегар, унтер-офицер Самохин, начал на корабле тайный сбор денег на выписку газет…
Сигнал командиру пришел сверху, из Петрограда и Парижа, — на крейсере крамола! Прекратить, изъять, покарать! Командир в испуге заметался. Сыск возглавил Петерсен, который халатно относился к ремонту, а тут проявил «богатые жандармские способности». Был проведен поголовный обыск, нашли кое-какую литературу, а главное, «списки с обозначением фамилий и сумм» — ту самую складчину. Все единодушно показали, что собирали деньги на граммофон. Но Петерсен знал больше, чем думали матросы, потому что в их среду проник провокатор…
Из статьи Заславского, но особенно из интересной публикации С. Лукашевича («Красный флот», № 1—2 за 1923 год), разыскавшего рапорт Иванова-6 морскому министру на следующий день после обыска, а также два матросских заявления, написанных министру Временного правительства после февральской революции, вырисовывается отвратительная фигура провокатора-любителя Виндинга (Гарина); стараясь выслужиться, чтобы попасть на службу в заграничную русскую полицию, этот прохвост выдавал себя матросам за революционера и провоцировал их на подготовку восстания, а командованию — за агента охранки, призванного предотвратить восстание!.. Надо сказать, что и Иванов-6, и прибывший из Парижа следователь Найденов с гадливостью отнеслись к провокатору. По свидетельству аскольдовцев, командир сообщил о его двойной подлой роли всей команде. Однако «крамолу» было велено искоренить, и двадцать восемь «неблагонадежных» матросов во главе с Самохиным были списаны с крейсера и 9 августа 1916 года[1] отправлены в Россию в штрафные части.
Неотступная слежка продолжалась. Тяжелый, пристальный взгляд Петерсена чувствовал на себе каждый матрос. Хотя разоблаченный провокатор Виндинг уже исчез из Тулона, в воздухе пахло провокацией. А затем произошло роковое событие, которое до сих пор остается «темным делом», хотя известны все материалы, которые могли бы осветить его суть.
«Около трех часов ночи 19 августа, — рассказывает Д. Заславский, — стоявший на дежурстве у офицерских проходов матрос Семенов услышал негромкий и глухой звук — как будто упал тяжелый предмет или выстрелил кто из револьвера. Подошедшему в это время другому матросу Семенов сказал: «Уж не застрелился ли офицер какой-нибудь? — И тут же прибавил: — Одной собакой меньше».
На палубу выскочил полураздетый мичман Гунин.
— Что случилось?
Семенов высказал свое предположение. Пошли посмотреть в кают-компанию, там было пусто и тихо. Но дневальные тоже слышали странный и подозрительный удар. И вдруг запахло дымом. Он пробивался из закрытого люка кормового погреба со снарядами. Приподняли крышку, дым повалил гуще.
Матросы засуетились, прибежал старший офицер Быстроумов, вызвали боцманов. Погреб открыли, но спуститься туда нельзя было. Стали качать в погреб воду. Полагалось бы бить немедленно пожарную тревогу; однако Быстроумов приказал не шуметь и команду не будить.
Дым вскоре рассеялся. Когда унтер-офицер Мухин, а за ним боцман Труш и старший офицер спустились в погреб, они нашли на полу осколки разорвавшегося снаряда и остатки сгоревшей швабры. Первая мысль была о самовозгорании пороха. Но дальнейшие розыски тут же обнаружили фитиль, свечу и спички; а дальше оказалось, что погреб был открыт поддельным ключом, а трубки в трех снарядах вывинчены. Не было ни малейшего сомнения в умышленности взрыва. В погребе было свыше тысячи орудийных снарядов. Покушение было выполнено грубо, неумело; при лучшей и более искусной подготовке легко мог погибнуть весь крейсер…
Ночью был обыск у всех гальванеров, искали ключи от орудий. Началось следствие, и сразу же арестовано было свыше ста матросов… Офицеры были твердо убеждены, что взрыв произведен матросами из команды «Аскольда». Легко представить себе, с каким озлоблением относились они к тем, на кого падало подозрение. Но и матросами овладела растерянность. Многие готовы были собственными руками растерзать виновных; с трудом допускали они мысль, чтобы свои же товарищи матросы решились погубить ночью во время сна весь экипаж…»
Вспомнили, что один унтер-офицер, отправленный на салоникский фронт, сказал: «Я вот уезжаю, а вы взлетите на воздух!» Что в пьяном виде матрос Ляпков то ли сам рассказывал, то ли ему рассказывали, что за взрыв крейсера предлагают сорок тысяч франков… Что комендор Бирюков, отчаянная голова, в пьяном виде похвалялся, что взорвет корабль и «все узнают, каков Сашка Бирюков!». К этому добавились факты действительные и факты выдуманные, о которых сообщили следователям некоторые фельдфебели, кондукторы и вороватый штрафной матрос Пивинский. Это помогло следствию построить обвинение против восьми матросов, отвечавших за погреба или дежуривших в ту ночь.
«Виновными они себя не признали, — пишет Заславский. — Суд был организован тут же на «Аскольде», но командира Иванова-6 к этому времени по распоряжению из Петрограда убрали, и вместо него назначен был капитан Кетлинский, человек энергичный, умный, но с матросами «Аскольда» совершенно незнакомый».
Итак, Кетлинский прибыл на корабль в самые роковые дни тулонской трагедии. Перед отъездом его вызвал морской министр Григорович. Среди документов тех дней известна телеграмма Григоровича, адресованная еще Иванову-6, где он предписывал «принять меры самые решительные». Надо думать, директивы, данные новому командиру, были не мягче, но, кроме того, Кетлинский получил приказ как можно скорей закончить ремонт и следовать в Мурманск — на охрану северной морской коммуникации, по которой шло снабжение России со стороны ее союзников.
7 сентября 1916 года Кетлинский прибыл в Тулон, а 10 сентября принял командование «Аскольдом».
Сколько раз я думала с тоской — если бы он задержался в пути… если бы он принял командование после суда… Когда я обещала в начале главы не умолчать о том, что хотела бы вычеркнуть, я имела в виду именно эти несколько дней в Тулоне. Вычеркнуть бы их из жизни отца!..
Но эмоции — в сторону. Моя задача — разобраться, что же в эти несколько дней произошло. Сделать это теперь не так уж трудно, поскольку известны многие документы, включая материалы следствия и суда, переписку о приведении приговора в исполнение, показания матросов и самого Кетлинского, данные уже летом 1917 года. И даже показания одного из подсудимых, написанные им в 1948 году!.. Все эти материалы суммированы в специальной разработке ЦГА ВМФ, завизированной Ленинградским истпартом, которой я и руководствуюсь:
…Анализ всех следственных материалов 1916—1917 гг. показал, что никаких обвинений в организации революционного восстания или заговора никому из обвиняемых не предъявлялось. В свидетельских показаниях и приговоре суда ничего о революционном заговоре не записано. Наоборот, суд и ряд свидетелей считали покушение на взрыв крейсера как акт диверсионный, а не политический, повлекший за собой, при настоящем взрыве, гибель всей команды, спавшей на корабле. Никаких материалов о революционной деятельности 4 расстрелянных матросов в документальных материалах суда и следствия, а также в секретной переписке по «Аскольду» не обнаружено.
Улики — наличие поддельного ключа к погребу, вывинченные ударные трубки, шнур, свеча, спички и нахождение 4 расстрелянных в наиболее безопасных местах на корабле в бодрствующем состоянии были против обвиняемых.
Законченное следственное производство по делу о взрыве на крейсере «Аскольд» 10 сентября 1916 г. было представлено на заключение командиру крейсера И в а н о в у военно-морским следователем Н а й д е н о в ы м.
И в а н о в на рапорте Н а й д е н о в а наложил резолюцию: «Рассмотрев следственное производство, предаю суду Особой комиссии… привлеченных в качестве обвиняемых нижеследующих чинов: З а х а р о в а, Б е ш е н ц е в а, Т е р л е е в а, Ш е с т а к о в а, Л я п к о в а, Б и р ю к о в а, С а ф о н о в а и Б е с с о н о в а.
…в силу телеграфного предписания Морского министра списываю с корабля и предлагаю отправить в Россию всех нижних чинов, так или иначе скомпрометированных или причастных к фактам, изложенным в постановлении и рапорте».
Запомним, что одновременно с привлечением под суд восьми человек произошла и массовая репрессия против матросов, чью виновность следствие не обнаружило. Запомним, что последними приказами Иванова-6 были: приказ об отправке в Россию новой большой группы «ненадежных» матросов, свыше ста человек, и приказ от 10 сентября о назначении состава суда Особой комиссии под председательством Пашкова.
В показаниях Кетлинского записано:
«Хотя приказ о составе суда был подписан еще капитаном 1-го ранга И в а н о в ы м, но уже при мне, и я просил включить туда возможно больше офицеров со стороны, боясь, что собственные будут недостаточно справедливы вследствие дурных отношений.
Особенно я просил о назначении председателем инженер-механика, капитана 2-го ранга Пашкова, считавшегося «красным неблагонадежным».
Это я сделал потому, что был уверен, что взрыв не имеет ничего общего с политикой, почему в суде должны быть люди, которые не были бы склонны все привязывать к «крамоле».
Поэтому же я просил о назначении из судовых офицеров лейт. Мальчиковского, который пострадал за свои политические убеждения, как я тогда думал, в 1905 г. Я присутствовал на суде все время как зритель, внимательно слушал все показания и для меня явилось бесспорным, что судьи очень внимательно и правильно разбирались в деле, стараясь открыть истину и боясь засудить невиновного, а также и то, что осужденные действительно виновны и что взрыв — дело подкупа, не имеющее ничего общего с политикой».
Стоп! Так ли это? Вряд ли на суде царила добродушная обстановка, но из документов несомненно, что из восьми подсудимых четверо были оправданы «по недоказанности участия в преступлении», что даже один из подсудимых, старший комендор П. М. Ляпков, который на следствии и суде отрицал свою вину (и был оправдан), высказал «предположение, что взрыв на корабле произведен по указанию немцев, не иначе, как с их науки».
Из послереволюционного коллективного письма матросов (все они были отправлены 10 сентября в Россию в Особую бригаду штрафных) видно, что даже они вовсе не считают, что засудили наиболее ненавистных офицерам революционных матросов, как утверждает историк В. Тарасов («Борьба с интервентами на Мурмане в 1918—1920 гг.»), а тех, кто непосредственно отвечал за погреб и его охрану (публикация С. Лукашевича). Но ведь в таких обстоятельствах, во время войны, за попытку взрыва корабля суровая мера ждет непосредственно отвечающих за погреба в любой стране и в любое время. Да, на любом флоте, в любой стране и в любое время, пока существуют, будь они прокляты, пороховые погреба, шпионаж, диверсии и все прочее!..
Трагичность ситуации на «Аскольде» была в другом: чем бы ни вызывалась попытка взрыва, это событие наслоилось на общее возбуждение матросов, выступило на фоне общероссийской предреволюционной обстановки и специфической, созданной неумным и разложившимся командованием корабля, атмосферой подозрительности, ненависти, провокаций и сыска, столь накалившейся, что Иванов-6 немедленно использовал случившееся для новой массовой репрессии — списания с крейсера всех носителей «крамолы»… Понимал ли новый командир корабля сложность сложившейся ситуации? Успел ли в первые же дни ощутить эту недопустимую атмосферу? Судя по приведенному выше документу, кое-что понимал и кое-что успел ощутить. Человек по натуре мягкий и справедливый, не революционер, но и не реакционер, он был в то же время профессионалом военным и, как командир, был поставлен в условия, когда нужно было принимать меры быстрые и решительные, чтобы взять в твердые руки весь экипаж корабля, офицеров и матросов, и в кратчайший срок снова превратить крейсер в боевую единицу флота. Единственное, что он смог сделать — это позаботиться, чтобы в состав суда не попали офицеры озлобленные, «ищущие крамолу», а люди со стороны, объективные и даже известные «левыми» убеждениями. А затем новый командир все дни сидел наблюдателем на суде, зная, что ему предстоит утвердить приговор, а потому особенно вдумчиво анализируя все улики и обвинения…
«У Кетлинского, пробывшего всего неделю на крейсере, — пишет Заславский, — сложилось убеждение, что подсудимые действительно виновны. Он не колебался ни минуты и утвердил приговор».
Несколько иначе рассказывает об этом сам Кетлинский в показаниях, данных следственной комиссии в июне 1917 года:
«Когда ночью суд вынес свой приговор и мы все ушли, приговоренные потребовали меня и просили позвать к ним Княжева. Я разрешил, и вот в каземате 6, у пушки № 19 произошло свидание. Я отлично помню их лица и, главное, глаза. Обвиненные впились глазами в Княжева и сказали: «Сознавайся, Алеша». Княжев ответил: «Мне не в чем сознаваться». На повторное их убеждение он ответил: «А вам разве это поможет». И отвернулся. Это все. Этот разговор, в котором больше говорили глаза, произвел на меня впечатление, что Княжев был или главным, или подговорил их, но не пойман. Они же были исполнители. Мне предстояло конфирмовать приговор.
Я над ним продумал всю ночь. Будучи всю жизнь против смертных приговоров (одно время даже толстовцем), я не без мучительных колебаний принял это решение. Но дело было слишком ясно: люди, которые решились взорвать крейсер, на котором мирно спало 500 человек их же товарищей, не могли действовать по убеждениям. Это звери, которые взялись за свой гнусный поступок за деньги… Да, я слышал, что почти одновременно с «Аскольдом» была попытка взорвать франц. крейсер «Кассини» в том же Тулоне тоже взрывом погреба. Подробностей не знаю, но слышал, что было казнено 6 чел., обнаруженных и выданных самой командой».
Напомню, что той же осенью 1916 года на севастопольском рейде ранним утром, когда все еще спали, от взрыва порохового погреба погиб новый дредноут «Императрица Мария» — в течение нескольких минут он перевернулся килем вверх и затонул, унеся с собою несколько сотен молодых жизней.
Однако на «Аскольде» среди команды, истомленной репрессиями и тайным сыском, крепло представление о том, что Иванов-6, Петерсен и его помощники сами инсценировали взрыв, чтобы расправиться с командой и, кроме всего прочего, убрать свидетелей их аферы с ремонтом корабля… Но в горькие дни осени 1916 года матросы подавленно молчали. Сотня их товарищей под конвоем следовала навстречу тяжелой неизвестности — то ли в кронштадтские тюрьмы, то ли на фронт, на передовую. А четверо осужденных ждали расстрела на чужой земле, во французской тюрьме…
Новый командир оказался в таких условиях, когда он вынужден был действовать круто: шла война, крейсеру предстоял опасный переход из Средиземного моря на север, в море Баренцево, но перед этим нужно было поскорее закончить постыдно затянувшийся ремонт, укрепить дисциплину, наладить сильно разлаженную службу и постараться оздоровить обстановку и отношения на корабле.
Читая только что приведенные показания отца, я не раз задумывалась: почему, поняв, что Алексей Княжев причастен к попытке взрыва, Кетлинский не начал дополнительного расследования? Пусть было бы не очень-то честно использовать свое присутствие на последнем свидании осужденных с товарищем, но, скажем, Петерсен за это наверняка бы ухватился и начал новые допросы с пристрастием!.. У Кетлинского вкуса к таким занятиям не было. Он явно не хотел затягивать тяжелое дело, сгущать и без того гнетущую атмосферу на корабле, заново возбуждать команду… и увеличивать количество жертв?.. Иного объяснения я не нахожу. Тем более что после этого свидания с осужденными Княжев не был репрессирован даже в административном порядке и не был списан с корабля, хотя Кетлинский имел на подобную меру такое же право, как его предшественник Иванов-6, в два приема списавший с «Аскольда» около полутораста «крамольных» матросов. Можно ли, выясняя мотивы действий Кетлинского, обходить такой далеко не маловажный факт?
Некоторые историки, излагая трагические события на «Аскольде», обвиняют Кетлинского в том, что он отдал распоряжение о приведении приговора в исполнение, «несмотря на попытки военно-морского атташе во Франции отменить приговор».
Но в архиве есть телеграмма морскому министру от 13 сентября, которую нельзя не увидеть, изучая дело:
«Конфирмовал приговор по делу о взрыве 20 августа. Обратился лично к префекту вице-адмиралу Руйс, прося разрешения привести его в исполнение на берегу и расстрелять нашей командой 4 человека в среду на рассвете. Префект не разрешил. На мой доклад о бывших уже прецедентах и об очевидности преступления, не имеющего политического характера, и о серьезности положения, префект ответил так: «Позвольте мне высказать Вам откровенно свое мнение: во всей этой истории вина падает исключительно на офицеров, которые не выполнили своего долга здесь, в Тулоне, — я не говорю о прежней их службе, — которые бывали слишком много на берегу и веселились, нарочно затягивая ремонт, и не занимались командой. Здесь это все знают, поэтому впечатление от расстрела было бы ужасно. Я человек суровый, но на это пойти не могу и не разрешу экзекуции ни на берегу, ни в наших водах».
На мои слова, — пишет К е т л и н с к и й, — что мне придется телеграфировать Морскому министру, адмирал (префект) сказал: «Прошу Вас передать конфиденциально адмиралу Г р и г о р о в и ч у все это как личное мнение человека, видевшего все многие месяцы». После этого мы (К е т л и н с к и й и Р у й с) условились так: завтра на рассвете жандармы при участии нашего офицера возьмут осужденных из арестного дома при депо и отведут их в Морскую тюрьму, где они будут помещены в отдельные казематы с сохранением абсолютной тайны. Наша команда будет уверена, что они казнены французскими властями. Никто не будет знать об их существовании. Дальнейшая же их участь будет зависеть от сношения Правительств (Франции и России). Прошу телеграфировать распоряжение — оставить ли в силе мое соглашение с префектом или же просить отправить осужденных в Россию или генералу Ж и л и н с к о м у. Кроме меня, это известно подполковнику Н а й д е н о в у, старшему офицеру и ревизору…» Подписал К е т л и н с к и й.
Значит, была намечена возможность не приводить приговор в исполнение?! Договоренность Кетлинского с префектом позволяла командиру корабля перейти к основным обязанностям, а осужденным давала какой-то шанс на жизнь. Судьба четырех, осужденных зависела от решений правительств Франции и России.
Каковы были переговоры между Парижем и Петроградом, можно судить по следующему документу:
«14 сент. 1916 г. К е т л и н с к и й телеграфировал Морскому министру: «Сегодня, среда, префект призвал меня и показал телеграмму Морского министра (Франции), где сказано, что Правительство предоставляет союзным державам полную свободу применения их военных законов, почему префект отменил свое запрещение на исполнение приговора суда. Условлено, что приговор будет приведен в исполнение завтра, в четверг, на рассвете».
15 сент. 1916 г. в 10 ч. 00 м. (в день приведения в исполнение приговора суда) К е т л и н с к и й телеграфировал Морскому министру, что «приговор суда сегодня приведен в исполнение».
В журнале входящих бумаг «Аскольда» 15.IX 1916 г. в 17 ч. 00 м. записано получение в адрес К е т л и н с к о г о срочной телеграммы из Морского Генерального Штаба следующего содержания: «Задержите исполнение приговора». Подписал Р у с и н.
Чем можно объяснить эту, слишком поздно посланную телеграмму? Скорее всего тем, что в обстановке растущего недовольства русского общества министр попытался, не помешав расстрелу, снять с себя ответственность за него. Что же касается его парижского представителя, то военно-морской атташе не только не пытался «отменить приговор», но удосужился передать аналогичный приказ Русина командиру «Аскольда» лишь спустя два дня после расстрела.
Таковы документы, по которым мы можем проследить ход тулонской трагедии. Всё ли они проясняют, эти документы? Вероятно, не всё. Ни один документ не может полностью отразить кипение реальных событий и размотать до конца клубок живых человеческих отношений и чувств.
Однако закончить эту главу я хочу одним неожиданным, очень важным сообщением, полученным ЦГА ВМФ в 1948 году. От того самого комендора П. М. Ляпкова, который спьяну хвастался, что за взрыв корабля предлагают сорок тысяч франков, считал взрыв делом «немцев, не иначе чем с их науки» и был оправдан «по недоказанности участия». Даю его сообщение так, как оно изложено в разработке ЦГА ВМФ:
«В декабре 1948 года Л я п к о в обратился в архив с просьбой о выдаче ему справки о прохождении службы во флоте. В своем заявлении из Пятигорска Л я п к о в сообщил: «Во Франции, в Тулоне, мы пробыли 11 месяцев… научились там революционному духу и в конце августа 1916 г. мы сделали восстание на крейсере «Аскольд». Нас изловили 8 человек». Архивом было направлено письмо Л я п к о в у с просьбой сообщить подробности об организации и ходе восстания на крейсере. В ответ на это Л я п к о в прислал второе письмо, в котором никаких сведений о революционном восстании не сообщил, но внес некоторую ясность в отношении взрыва на крейсере. Л я п к о в пишет: «Начальство (в Тулоне) вело разгульную жизнь на глазах команды. Не найдя виновников в хищении (трех) винтовок, начальство еще хуже стало обращаться с командой, били по щекам и арестовывали. И в одну из попоек офицерства комендор Бирюков решил взорвать пороховой погреб близ офицерской кают-компании, но это ему не удалось, он взорвал один патрон 75 м/м, а пороховой погреб остался невредим. Этот (Бирюков) был мой друг, и я об этом (готовящемся взрыве) знал».
Итак, появилась новая версия, противоположная той, которую утверждали другие списанные с «Аскольда» матросы, считавшие взрыв делом рук самих офицеров. Их коллективное письмо было написано в 1917 году, письмо Ляпкова — спустя тридцать лет.
Можно ли безусловно верить запоздалому признанию? Не знаю. Так же, как не знаю, куда делся после прихода крейсера в Мурманск комендор Алексей Княжев, которого осужденные просили сознаться… в чем? Какая тайна осталась нераскрытой?..
П е р е х о д Т у л о н — М у р м а н с к. Документы, факты, свидетельства участников событий — такой метод я приняла для своего путешествия в историю. Не давать воли ни чувствам, ни воображению… Но что же делать, если я, порой с трудом представляя себе отца, сейчас до зримости ясно вижу его на мостике крейсера — в надвинутой на лоб фуражке с охватившим подбородок ремешком, с влажными от соленых брызг щеками и капельками, застрявшими в короткой светлой бороде, с настороженным взглядом сощуренных от ветра глаз… И крейсер вижу отчетливо, формы уже устарели, если сравнивать с нынешними крейсерами, — пять высоченных труб и слишком высокие борта, — но все равно он красив, осанист — и очень одинок посреди взбаламученного штормом океана.
Отец стоит на мостике и всем телом чувствует, как от крупной зыби с толчеей дрожит корпус корабля, он жидковато построен, этот корпус, при встречной волне приходится уменьшать ход до минимума, вместо 16 узлов с самого выхода из Гибралтарского пролива делали то по 7—8, а то и по 3—4 узла… Позавчера волна накрыла бак, выбила железную дверь и в двух местах покорежила надстройку… ночью десятибалльным ветром сорвало воздушную сеть радиотелеграфа…
Он думает:
«Новые корабли надо строить иначе, большая надводная поверхность крейсера, особенно труб, и необходимость снижать ход в бурном море вызывают непроизводительную трату угля… принятый расчет р а й о н а п л а в а н и я в две тысячи четыреста миль — кабинетный расчет, для штилевой погоды. Но по этому кабинетному расчету английское адмиралтейство дало курс — отойти на триста миль от испанских берегов и только затем повернуть на норд, обходя районы действия немецких подводных лодок. Конечно, так безопасней, но не хватило бы угля до Англии! Мое решение правильно — идти напрямик через опасные районы, это всего около полутора тысяч миль, да и то угля хватит лишь в случае, если поутихнет ветер».
Он смотрит на людей, с которыми его свела служба. Третьи сутки все до единого, матросы и офицеры, в две смены стоят по местам: «отражение минной атаки». Матросы подтянуты, внимательны, только изредка быстро протрут заслезившиеся от напряжения глаза — все неотрывно вглядываются в крутую толчею волн: не мелькнет ли темное рыбье тело лодки, не блеснет ли глазок перископа, не прорежет ли волны бурунчик движущейся мины, как было в ноябре, когда выходили на испытание машин… И тогда на испытании, и на учениях, и на всех работах видно было — настоящие моряки! В большинстве своем — прекрасные, надежные и разумные люди, только ожесточились, устали, издергались. Шутка сказать — по восемь лет не видели родного дома! Даже письма почти не доходили до них, а когда доходили — не радовали, семьи бедствуют, война вконец разорила и без того нищую деревню. До конца войны — вот тут их родина и дом! А ими никто не занимался, только требовали с них, да еще с угрозами и зуботычинами.
Он перебирает офицеров — одного за другим. Среди них много хороших молодых людей, мечтавших о морской романтике, о подвигах. А вот разболтались, распустились, кутежами ославились на весь Тулон, а долг свой забыли. Как это вышло? Неуемный и безвольный командир, да в тяжелых условиях войны, вдали от родных берегов! А рядом Быстроумов.
«Еще недавно я считал его прекрасным, опытным офицером. Да, морскую службу он знает, все приказания выполняет умело и точно. Но теперь я понял, что при этом он груб, жесток, неприязнен, наказывать умеет, но никогда никого не поощрит хотя бы добрым словом. Нет, не такой сейчас нужен на крейсере старший офицер!..»
Он вспоминает свое первое, удручающее впечатление — глубокая, плохо скрываемая ненависть всей команды ко всему офицерству. Результат революционной пропаганды? Пропаганда велась на всех кораблях, в России не меньше, чем за границей, но нигде не было таких враждебных отношений, как на «Аскольде». Казалось бы, попытка взорвать крейсер — несомненно, дело немецких агентов — должна сплотить матросов и офицеров против внешнего врага… а получилось наоборот. Отчего? Как можно было создавать на корабле эту атмосферу всеобщего недоверия, тайного сыска, массовых списаний?..
Брезгливо морщась, он вспоминает инженер-механика, взявшего на себя роль «штатного расследователя крамолы». Пришлось приказать ему немедленно прекратить сыск и заняться ремонтом. А Петерсен ответил с истеринкой в голосе, что ни русская, ни французская полиция ничего не делают, если мы прекратим розыск, то взлетим на воздух… Да, многое надо менять, переламывать, создавать заново на этом корабле!..
Он стоит на мостике, автоматически обшаривая взглядом океанский простор, и думает все о том же — что и как делать. До сих пор, куда бы его ни назначали, по «матросской почте» его опережала добрая слава, а сюда, за тридевять земель, и «почта» не могла дойти, и начать пришлось с утверждения приговора, и наследство труднейшее… Но ему всего 42 года, у него хватит сил и знаний, он верит, что справится.
А ветер стихает. Тяжелые океанские волны уже не толкутся сшибаясь, а медленно перекатывают длинные валы. Улягутся они еще не скоро. В шторм подлодки вряд ли вышли. Угля хватит в обрез, но хватит… Все это кажется добрым предзнаменованием. Он не обольщается — ему еще не удалось создать на корабле те человечные отношения, к которым он привык, без которых не мыслит морской службы. Первые тонкие ниточки доверия протянулись, когда, беседуя с экипажем, он попросил матросов самих следить за сохранностью погребов. С его приходом служба стала не легче, а тяжелей, много работ и учений, но он заметил, как понравилось команде, что он первым делом подтянул офицеров — запретил им жить на берегу, приказал выходить на все разводки и участвовать в работах вместе с командой… Понравилось, что дело с ремонтом пошло на лад и вообще наладился п о р я д о к — если нет порядка, служить невозможно. Нравится команде и то, что организовал занятия с неграмотными и малограмотными, освобождая их для учения от вахт… что наиболее грамотных матросов засадил в классы и за месяц подготовил из них недостающих специалистов — кочегарных, машинных, строевых… что стали показывать кинематограф, что выписал много художественной и учебной литературы, что постоянно читаются лекции — о ходе войны, о мироздании, об истории развития человечества, о строении человеческого тела, о венерических болезнях, о гигиене… Нравится, что ввел занятия гимнастикой и загородные прогулки, особенно для тех, кто работает внутри корабля… А то, что перед походом много раз выходили в море на испытание машин и на учения, хоть и трудно приходилось, но тоже, наверно, оценили?
И еще он думает о том, что в Англии надо завершить ремонт, установить параваны. Эта новинка, защищающая корабль от мин, очень своевременна, от Англии до Мурманска — зона действия немецких лодок и минных заграждений. Ремонт и установку можно было бы делать одновременно и во много раз быстрей, если бы командир был вправе решать самостоятельно, а не вести затяжную переписку через министерских бюрократов, как будто им издали видней!
Да, так он думал, отец. И на мостике, и в своей каюте, и возле машин, когда выявлялись очередные неполадки то с трубками, то с клапанами. Я ничего не придумала, эти мысли он собственноручно записывал в разных документах тех дней, а что не записал, ясно читается между строк. И еще читается между строк, что в те дни он не только чувствовал себя н а д всеми людьми экипажа, как и полагается командиру, но и верил, что понимает их мысли и чувства.
Февральская революция застала «Аскольд» в Девенпорте.
«Весть о совершившемся перевороте была восторженно принята личным составом, — сообщал Кетлинский в очередном рапорте. — Совершенно убежден в том, что на крейсере нет ни одного человека, который сожалел бы о прошлом режиме и желал бы его воз-вращения… Подавляющее большинство, насколько я могу судить по высказываемым мнениям, стоит за демократическую республику. Конечно, новый порядок вещей и новые понятия явились настолько ошеломляющими, все мы настолько к ним не подготовлены, что у большинства мнения весьма шаткие».
Насколько сам Кетлинский был неподготовлен и при собственном давнем критическом отношении к царскому режиму наивен и далек от народа, видно из того же рапорта; сообщая о выявившейся всеобщей глубокой ненависти «к старому режиму и дому Романовых», он пишет:
«Мы так приучены были думать, что понятие «царь» является для народа чуть ли не священным, что открытие истинного отношения народа к царю поражает своей неожиданностью».
Политическое прозрение только начиналось…
Пятьсот матросов, до сих пор молчавших, вдруг ощутили себя свободными людьми и начали высказывать без оглядки то, что накипело давно, но до тех пор говорилось шепотом, в кубрике или в кочегарке, если рядом нет соглядатая. Не очень-то грамотные, они были обучены самой жизнью таким классовым понятиям и такой ненависти к «старому прижиму», что мыслили остро и непримиримо, не по книгам и программам, а по безошибочному чутью — что нужно народу и с чем надо покончить. Они не отвергали флотского порядка, поскольку идет война и они на военном корабле. Кетлинский рапортовал, что дисциплина стала сознательной и команда гуляет на берегу лучше, чем до революции, — но подчиняться они соглашались только тем, кто заслуживает их доверия.
«Командиру Кетлинскому удалось привлечь к себе часть команды, — пишет Заславский. — Он держал себя с тактом, искренно принял новый порядок и беседовал с матросами дружески и запросто. Старые матросы не могли все же простить ему участия в казни четырех матросов. Теперь на крейсере говорили уже открыто, что взрыв был произведен провокаторами по инициативе офицеров и что погибли в Тулоне невинные».
Верил ли Кетлинский этим утверждениям? Не знаю. Но у него хватило честности и желания понять команду, прислушаться к возбужденным голосам, взглянуть по-новому на недавние события.
«Мы не могли при старом режиме ожидать особой любви или доверия команды к офицерскому составу, — писал он в рапорте новому морскому министру, — но должен сознаться, то, что открылось после того, как люди получили возможность высказывать то, что они думают и чувствуют, гораздо хуже, чем я ожидал. Ясно, что для развития этой подозрительности и нелюбви к офицерам, кроме общих всероссийских причин, были на крейсере причины частные, местные, явившиеся следствием тулонских событий прошлого лета. Для искоренения их необходимо немедленно по приходе крейсера в Россию произвести всестороннее расследование всего ремонта и всех событий в Тулоне в 1916 году».
Но матросы не хотели ждать прихода в Россию. Наиболее ненавистных им офицеров и кондукторов, а также их соглядатаев они попросили убрать с корабля до принесения новой, революционной присяги.
Уже 19 марта Кетлинский телеграфом запросил у министра разрешения списать с крейсера старшего лейтенанта Быстроумова, Петерсена и еще трех офицеров, боцмана Труша и нескольких кондукторов. Разговор с матросами был, видимо, откровенным и дружелюбным, потому что в той же телеграмме Кетлинский дал наилучшую оценку команде, заверяя, что команда обещала «не допускать ущерба дисциплины из-за прецедента этого списания».
Некоторые историки утверждают, что Кетлинский якобы поторопился пристроить списанных офицеров на заграничную службу. Это опровергается телеграммой, в которой Кетлинский от имени команды просит министра скорейшего возвращения этих лиц в Россию и предания их суду, добавляя:
«Как известно, ст. лейт. Петерсен уже получил место в Лондоне и такие же места могут быть даны другим лицам, что является совершенно несправедливой наградой для тех, кого обвиняют в серьезных проступках».
На корабле был избран судовой комитет, выборные сформулировали свои обвинения, и Кетлинский переслал их как материал для будущей следственной комиссии.
Читая подряд документы тех дней, я понимаю, что отцу было нелегко ориентироваться в событиях, нелегко создавать новые отношения с командой, с матросским комитетом… Но я вижу, что он был честен и с командой, и с самим собой. И вспоминаю слова кандидата исторических наук М. И. Сбойчакова, одного из первых историков, попытавшихся без предвзятости разобраться в личности Кетлинского:
«Он не был революционером, но он стремился понять революцию».
А между тем крейсер ремонтировался, на нем устанавливали параваны, команда обучалась управляться с ними, «Аскольд» переходил из Девенпорта в Гринок и Глазго, его встречали торжественно как представителя революционной России, устраивались митинги, приезжали делегации профсоюзов… Командир приглашал выступить перед матросами находящихся в Англии русских — от почтенного земца до анархиста Кропоткина. Матросы взахлеб читали русские газеты. Командир устроил несколько экскурсий на фермы для ознакомления с методами ведения сельского хозяйства в Англии, а большую группу матросов отправил на пять дней в Ливерпуль «для осмотра знаменитого мыловаренного завода Ливера, где… практически проведено участие самих рабочих в выгодах предприятия…». Видимо, Кетлинский считал его возможным образцом?
Да, он стремился понять революцию и нащупывал новые формы развития России. Психологическая сложность была в том, что, понимая необходимость коренной переделки созданного царизмом неповоротливого, косного, антинародного управления, он сам был одним из винтиков прежнего военного механизма, сам три года активно участвовал в войне и успел впитать ее цели в свое сознание.
Временное правительство заверяло, что будет вести войну до победного конца. Кетлинский не только безоговорочно принимал это, но, вероятно, и не представлял себе иной возможности — во всяком случае, в марте — апреле 1917 года. Он охотно подписал резолюцию, единогласно принятую всем экипажем крейсера, где говорилось:
«Война должна быть доведена до полной победы над германским империализмом и милитаризмом, дабы Россия и все народы с ней получили возможность свободного и мирного развития на пользу трудящихся масс. России не нужно чужих земель, но своя земля должна быть наша и принадлежать тем, кто ее обрабатывает».
И в это же время он сожалел, что благодаря «крайним течениям» среди матросов из резолюции вычеркнули последнюю фразу, гласившую:
«Для экономического процветания и спокойствия России южные проливы — Босфор и Дарданеллы — должны быть наши»!
Однако справедливость требует добавить, что в том же месяце он дал возможность гальванеру Покушко выступить с докладом «О вреде требования Россией Босфора и Дарданелл». Почему? Под напором «крайних течений»? Вероятно. Но и потому, что он считал: «…новые условия жизни требуют от каждого гражданина России, не исключая и военных, умения разбираться во всех вопросах внутренней и внешней политики».
По просьбе матросов он тогда же начал читать им курс лекций о государственном устройстве разных стран, причем в конце собирался изложить свои мысли о будущем устройстве России. Дочитать курс он не успел, но конспект заключительных лекций составил. Конспект сохранился и позволил некоторым историкам, в частности И. С. Шангину («Моряки в боях за Советский Север», Воениздат, 1959), выхватить из него одну строку — «невозможность осуществления теперь социал-демократического строя в России». Я не собираюсь утверждать, что Кетлинский весной 1917 года на пути из Тулона в Мурманск мечтал о социалистической республике, наоборот, я совершенно уверена, что в то время он представлял себе будущее государственное устройство России по французскому или швейцарскому образцу, то есть республикой буржуазно-демократической, а о большевиках, вероятно, и не слыхал. Так что строка о «невозможности осуществления теперь» в контексте есть, но она имеет продолжение весьма любопытное: «Маркс — капитал сам себе роет могилу. Развитие капитализма приведет к социализму». По-видимому, человек старательно читал Маркса (вероятно, впервые!), а воспринял его ученически. Впрочем, и гораздо более искушенные умы делали из этого положения Маркса подобные выводы!
Если без предвзятости (не надо дружелюбия, только без предвзятости!) прочитать конспект Кетлинского, там можно найти немало доброго и даже удивительного для человека его круга и воспитания: «Социализация предприятий… Участие в прибылях и переход предприятий в руки рабочих», «Необходимость передачи земли в руки крестьян… Передача земли крестьянам не решит вопроса без повышения земельной культуры. Культурные хозяйства: агрономические, метеорологические и т. п. станции»… В конспекте можно найти рассуждения о том, что основная задача государства — «способствовать развитию сил человека и использованию нужных ему сил природы», а потому «пресекать возможность эксплуатации сильным — слабого», «охранять личность, свободу, достижения и труд каждого»… «Что даст мир всему миру? — спрашивает автор конспекта и отвечает: — Только одно — осуществление на деле свободного самоопределения всех народов». Из конспекта видно, что автор, сравнив государственный строй разных стран, склоняется к республике ф е д е р а т и в н о й, где разные народы, населяющие Россию, будут объединены добровольно. Так ли уж плохо он мыслил, этот офицер?! А если мы дочитаем до конца, то найдем и такое: «Совет рабочих и солдатских депутатов как единственная крупная организация, имеющая под собой почву» или: «Сила государственной власти до Учредительного собрания в руках правительства, опирающегося на Совет рабочих и солдатских депутатов»… По совести, можно ли требовать большего от беспартийного военного специалиста в первой половине 1917 года?!
А матросы слушали лекции и речи, читали подряд газеты разных направлений, не торопились никому верить, ничего не собирались забывать или прощать, искали свою правду и всей душой рвались в Россию — скорей, скорей в Россию, там во всем разберемся!
18 июня «Аскольд» вошел в Кольскую губу и встал на рейде напротив небольшого деревянного городка.
Чтобы понять ход дальнейших событий, вспомним, что Мурманску в то время не было и трех лет; что породила его мировая война, то есть потребность в кратчайшем пути, по которому Англия, Франция и США могли бы систематически снабжать Россию оружием, самолетами, боеприпасами и многим другим; что морской путь из Англии в незамерзающий мурманский порт (особенно опасный с тех пор, как Германия повела беспощадную подводную войну) был проложен и охранялся английским флотом; что порт еще строился, железная дорога тоже еще строилась, а промышленность царской России была такова, что за границей покупали не только рельсы, паровозы и вагоны, но даже болты и гвозди! Все это определяло характер молодого города — хозяевами чувствовали себя англичане, английские и французские военные корабли стояли на рейде, старшим морским начальником в русском порту был английский контр-адмирал Кемп! А население города было пришлое, не пустившее здесь корней, зачастую мечтающее поскорей «вернуться в Россию». С начала 1916 года в Кольский залив стали стягиваться русские военные корабли — броненосец «Чесма», миноносцы, посыльные суда, тральщики, а с ними в Мурманске появилась и новая, революционная сила — матросы. Среди строителей железной дороги (хотя там было много сезонников и случайных элементов, укрывавшихся от посылки на фронт) ввиду крайне тяжелых условий труда и вопиющих злоупотреблений подрядчиков тоже росло недовольство…
Некоторые историки, считая Мурманск отсталой окраиной без сложившегося рабочего класса, склонны были не замечать его революционных сил, а мурманских большевиков брали в кавычки или обзывали эсерами и соглашателями. К сожалению, начало этому положил М. С. Кедров, в 1930 году выпустивший первую книжку о мурманских событиях, которую так и назвал — «Без большевистского руководства». Если ошибку Кедрова можно объяснить тем, что в двадцатые годы многочисленные документы еще не были собраны и систематизированы в архивах (в его книге даже приказы ревкома цитируются по дневнику белогвардейца Веселаго, а не по подлинникам), то некоторых более поздних исследователей нельзя не упрекнуть в том, что они на веру приняли концепцию предшественника и, пользуясь архивами, не проанализировали заново собранных там документов.
А по документам видно, что на далекой «отсталой» окраине 4 марта, в день получения телеграммы о свержении самодержавия, собрался трехтысячный митинг (при населении в четырнадцать-пятнадцать тысяч), где сразу решили переименовать город, названный в честь императорской фамилии Романовом-на-Мурмане в Мурманск и создать Совет рабочих и солдатских депутатов — депутаты были избраны быстро, уже 8 марта Совет собрался на свое первое заседание.
«Председатель Совета прапорщик С. И. Архангельский, — говорится в «Очерках истории Мурманской организации КПСС», — по спискам делегатов II, III, IV и V Всероссийских съездов Советов проходил как большевик, и у нас есть все основания считать, что если в первой половине 1917 года он и не был формально в РСДРП(б), то, безусловно, сочувствовал большевикам и поддерживал их. Заместителем председателя был большевик А. И. Сковородин».
Из матросов в первые же недели выделились своей активностью несколько большевиков, среди них связист В. Ф. Полухин, председатель Военного совета, созданного военными депутатами, — тот самый Полухин, который в 1918 году трагически погиб в числе двадцати шести бакинских комиссаров. Передо мною его фотография: мужественное красивое лицо с небольшими темными усами, энергичный склад губ, крупная голова на широкой сильной шее, свободно обрамленной матросским воротником, — да, такими богатырями красна русская земля!
Сейчас нет необходимости доказывать, что большевики на Мурмане сыграли большую роль в развернувшихся событиях: это уже установлено группой историков мурманских, ленинградских, петрозаводских, московских, результаты их исследований и разысканий опубликованы. Читаешь эти публикации и видишь, как начисто рушится старая, неверная концепция, как бы отринувшая Мурман от революционных процессов, что охватили всю страну и были так проницательно угаданы Лениным в его Апрельских тезисах.
Заново, в который раз перечитываю их — поразительные тезисы! Только что вернувшись в Россию, Ленин с душевным пониманием говорил и о «несомненной добросовестности широких слоев массовых представителей революционного оборончества», и о том, что массы в условиях первых месяцев свободы охвачены «доверчиво-бессознательным отношением» к Временному правительству — правительству капиталистов. Со свойственным ему напором Ленин требовал от большевиков «особенно обстоятельно, настойчиво, терпеливо разъяснять» массам их ошибки и иллюзии…
Именно это и делали мурманские большевики, иногда сами ошибаясь, путаясь в новизне обстановки, принимая на веру революционную фразеологию иных ловких ораторов. Возьмешь резолюции тех дней — формулировки зачастую меньшевистско-эсеровские, рядом с ними — чисто большевистские требования, а доходит дело до выборов — выбирают большевика. Вглядишься в практическую деятельность мурманских организаций — ввели восьмичасовой рабочий день, во всех конфликтах отстаивали интересы рабочих… Широко и многообразно было первоначальное творчество — от борьбы с казнокрадством и бесхозяйственностью до создания Морского клуба, от контроля над производством и строительством до распределения продовольствия.
Вот в эту революционную бучу, еще во многом стихийную и путаную, в середине июня 1917 года влилась по-боевому настроенная команда «Аскольда» — пятьсот двадцать человек, много переживших и передумавших. Они быстро определили свою отчетливо большевистскую позицию, что видно и по сохранившимся резолюциям команды, и по деятельности аскольдовцев в разных организациях Мурманска, и даже по особой жестокости белогвардейцев и англичан, которые год спустя предательски разоружили матросов «Аскольда» и бросили их в свои страшные концлагеря.
Историк В. Тарасов без ссылок на источники пишет, что по прибытии «Аскольда» в Мурманск «Кетлинский распустил половину команды в отпуск, причем в списки уволенных попали прежде всего наиболее революционно настроенные элементы». По документам видно иное: вместо того, чтобы растянуть отпуск на четыре смены, то есть на восемь месяцев, командир предложил дать отпуска в две смены, с тем чтобы через четыре месяца крейсер с полным составом отдохнувшей команды был готов к любому заданию. Вероятно, в условиях войны он был прав. В первую очередь получили отпуск старослужащие матросы, которые не были дома по семь-восемь лет. Если бы командир отказал им в этом естественном праве — тогда действительно можно было бы говорить о жестокости.
Но еще до начала отпусков судовой комитет провел следствие по тулонскому делу. К судовому комитету присоединилась и следственная комиссия из Петрограда. С 19 по 30 июня было допрошено сто девяносто восемь офицеров и матросов. Матросы выдвигали обвинения в злоупотреблениях и зверском обращении с командой бывшему командиру Иванову-6 и отдельным офицерам. Ничего компрометирующего Кетлинского в показаниях матросов не было. Оставалось только одно обвинение — утверждение приговора.
Тем же летом (дата точно не установлена) на «Аскольд» вернулась группа матросов, списанных с крейсера в августе 1916 года, во главе с кочегаром С. Л. Самохиным. Самохин приехал расквитаться с виновниками тулонских событий. Он был настроен непримиримо и в отношении Кетлинского. Когда вину Кетлинского разбирало общее собрание команды, Самохин стоял, скрестив на груди руки, и вел допрос…
Протокола этого суда не сохранилось, возможно, его и не вели, так как собрание команды происходило на палубе. Но по документам известно, что «команда крейсера обсудила всесторонне эти обвинения и совершенно оправдала Кетлинского».
В августе Кетлинского вызвали для доклада в Главный морской штаб, а в сентябре 1917 года произвели в контр-адмиралы и назначили главным начальником вновь созданного Мурманского укрепленного района и Мурманского отряда судов.
Обязанности главнамура, как он сокращенно назывался, были огромны: охрана морских путей от норвежской границы до горла Белого моря; оборона Кольского полуострова как с моря, так и со стороны государственной границы; командование всеми морскими и сухопутными силами; достройка и охрана Мурманской железной дороги вплоть до станции Званка (впоследствии Волховстрой); общее руководство перегрузочными операциями в порту и на железной дороге; снабжение и управление всем обширным районом с правами коменданта крепости… Кто-то из историков определил эту должность словом «наместник». Что ж, пожалуй, и так. Однако в конкретных условиях Мурманска такое решение было оправдано — отныне главным морским начальником становился русский контр-адмирал, а не английский, и Кемп уже не хозяйничал как хотел, уже не настаивал на своем нагловатом требовании подчинить русские тральщики английскому командиру… Что же касается огромной власти, сосредоточенной в руках главнамура… да, он мог стать контрреволюционной силой, но мог стать и силой полезной.
Чем же он стал?
«Получив назначение на столь высокий пост, — пишет А. М. Ларионов, — адмирал в служебном вагоне двигался только днем — останавливаясь на каждом разъезде, на каждой станции и на каждом стройучастке. Лично осматривал многие объекты, беседовал с рабочими-строителями, инженерами и администрацией, — стараясь уловить не только объективные, но и субъективные факторы… Результатом этой кропотливой работы явился доклад от 21 октября 1917 года… Характерной чертой этого доклада является конкретность и четкость формулировок, глубина проникновения в суть дела и деловитость тех предложений, которые вносит сугубо военно-оперативный работник в сугубо специфические строительные дела.
…Представляет несомненный интерес та «программа действий», которую четко сформулировал адмирал в этом докладе… написанном буквально накануне — за пять дней до Октябрьской революции:
«— дифференциация труда и ответственности,
— согласование работы учреждений,
— поднятие дисциплины и самодеятельности,
— п р и в л е ч е н и е д е м о к р а т и ч е с к и х о р г а н и з а ц и й и в с е г о н а с е л е н и я к о б щ е й с о з и д а т е л ь н о й р а б о т е».
Кто может оспаривать, что такую программу действий мог наметить только умный, талантливый и демократически настроенный патриот — интеллигент в лучшем смысле этого понятия… В дооктябрьской России очень немного было подобных Кетлинскому высших военных специалистов, и еще меньше таких людей с первого дня Советской власти отдали свой талант, знания и жизнь на службу новой власти, родине и народу.
…практические предложения, которые адмирал внес в министерство и главное управление правительства, буквально доживавшего последние дни… наверно, достигли адресатов и были зарегистрированы уже после 25 октября 1917 года… Ни одно из внесенных предложений не противоречило интересам Советской власти (что забывают историки)».
В О к т я б р ь с к и е д н и. Да, чтобы найти верное решение в эти «десять дней, которые потрясли мир», военачальнику высшего ранга нужно было д о н и х понять народные чаяния и найти общий язык с людьми, их выражающими. Нужно было многое переоценить в прошлом и в самом себе, без предубеждения прислушиваться к голосам новых для него людей — матросов, солдат, рабочих, требующих небывалых перемен, и сердцем ощутить их право на эти перемены. Иначе родилось бы сопротивление или в лучшем случае выжидание — вспомним, что не только крупное офицерство и деятели государственных учреждений, но и все партии, за исключением большевиков, считали молодую Советскую власть «властью на две недели»!..
Известие об Октябрьской революции было получено в Мурманске 26 октября. В тот же день на объединенном заседании всех общественно-демократических организаций города было принято решение о полной поддержке Советской власти, и в тот же день, через с о р о к м и н у т после получения известия, были посланы две телеграммы:
Для блага всего края я, со всеми мне подчиненными лицами и учреждениями, подчиняюсь той власти, которая установлена Всероссийским съездом Советов рабочих и солдатских депутатов.
Памятуя об ответственности перед Родиной и Революцией, приказываю всем исполнять свои служебные обязанности впредь до распоряжения нового Правительства.
На следующий день, 27 октября, при Мурманском Совдепе был создан Временный ревком во главе с большевиком Сковородиным, который в первом своем приказе довел до сведения «граждан Мурманского укрепленного района и Мурманского отряда судов и по линии от Мурманска до Званки, по Ледовитому океану до Александровска и до норвежской границы, что всею полнотой власти обладает М у р м а н с к и й р е в о л ю ц и о н н ы й к о м и т е т»… Во втором приказе ревком потребовал, чтобы все рабочие, служащие и чины администрации исполняли свой долг, «помня, что от этого зависит правильность действия столь нужного для всей России Мурманского пути», и исполняли приказы и распоряжения главнамура Кетлинского, «который действует по поручению и под контролем Временного революционного комитета».
Еще через три-четыре дня были проведены демократические выборы ревкома, и его председателем стал Т. Д. Аверченко, питерский рабочий с путиловской верфи, молодой большевик. Этот ревком тоже ставил своей задачей не допустить нарушения работ на государственно важных объектах — в порту и на железной дороге, и считал правильным работать в контакте с главнамуром — военачальником, признавшим Советскую власть и контроль ревкома.
Сколько бы ошибок ни совершили в те дни по неопытности и политической незрелости первые революционные деятели Мурманска, это их решение представляется мне верным и дальновидным, поскольку оно было направлено против дезорганизации транспорта, против развязывания гражданской войны.
Вспомним: поставленное Октябрьской революцией во главе взбаламученной страны Советское правительство всеми силами старалось избежать гражданской войны и справиться с разрухой и саботажем, с особой остротой сказавшихся на работе транспорта. Вспомним, как старался Ленин, сломив массовый саботаж различных специалистов, привлечь их к общей работе, так как обойтись без их знаний Советская власть не могла. И в то же время Ленин писал в воззвании «К населению»:
«Арестуйте и предавайте революционному суду народа всякого, кто посмеет вредить народному делу, будет ли такой вред проявляться в саботировании (порче, торможении, подрыве) производства или в скрывании запасов хлеба и продуктов, или в задержании грузов хлеба, или в расстройстве железнодорожной, почтовой, телеграфной, телефонной деятельности и вообще в каком бы то ни было сопротивлении великому делу мира…»
Вместо того чтобы вдуматься в благотворность делового контакта, который сумели установить молодые мурманские большевики с военным начальником края, вместо того чтобы перелистать хотя бы подшивку «Правды» и убедиться, что Мурман был первой и е д и н с т в е н н о й окраиной, где Советская власть утвердилась в п е р в ы й ж е д е н ь Октябрьской революции без сопротивления и саботажа старого руководящего аппарата… вместо всего этого, отмахнувшись от фактов, некоторые историки предпочли взять под сомнение искренность Кетлинского, а заодно опорочить ревком, Центромур и Совет.
Скажем, по документам видно, что состав ревкома избирался весьма демократично; так, представителей флота избирали экипажи кораблей, собравшись по группам. Но В. Тарасов пишет:
«По всем данным, второй состав ревкома был закулисным путем подобран мурманскими дельцами из наиболее антисоветски настроенных меньшевистско-эсеровских элементов».
А чтобы как-то свести концы с концами, утверждает, что председателем ревкома «был поставлен явный враг пролетарской революции эсер Аверченко»! В другом месте В. Тарасов расхваливает большевика Радченко и вообще Кольскую роту, хотя как раз в Кольской роте было, видимо, немало анархиствующих элементов… но не в роте дело, а в Радченко — он же был членом ревкома? Тарасов это знает (см. «Борьба с интервентами на Мурмане в 1918—1920 гг.», стр. 46), но на странице 44 не называет фамилий членов ревкома, потому что тогда лопнет версия о «закулисно подобранных» и «наиболее антисоветских»… В. Тарасов не может не признать, что команда «Аскольда» занимала ярко выраженную большевистскую позицию, а кочегара Самохина сам же называет руководителем революционной организации на «Аскольде» еще в 1916 году. Как же быть с тем, что аскольдовцы играли видную роль и в ревкоме и в Центромуре, а большевик С. Л. Самохин с октября 1917 года до начала февраля 1918 года был председателем Центромура? Очень просто — В. Тарасов не упоминает ни аскольдовцев, ни Самохина, а меньшевистско-эсеровским вождем Центромура почему-то называет Ляуданского, хотя по документам ясно, что Ляуданский стал председателем Центромура лишь в начале февраля, после отъезда Самохина!
В согласии с В. Тарасовым всю эту неправду повторяют и некоторые другие историки, воспринявшие его концепцию.
Вынужденный сообщить о признании главнамуром Советской власти, В. Тарасов тут же называет это «маневром мурманской контрреволюции с целью во что бы то ни стало удержать власть в своих руках», тщательно обходит все свидетельства мурманских большевиков, зато приводит показания какого-то белогвардейца Бондарева с домыслами, которые характеризуют только их автора. Но В. Тарасов почему-то верит именно белогвардейцу Бондареву, а затем заявляет дословно следующее:
«Главнамур, «признав» 26 октября Советскую власть, уже 27 октября опубликовал телеграммы Керенского и генерала Духонина, призывавших не подчиняться Советской власти и выступить против большевиков. Этот факт показывает подлинное лицо Главнамура…» и т. п.
Но, позвольте, так ли это?! Признав Советскую власть в первый же день, когда было далеко не ясно, удержится ли она, адмирал, конечно, рисковал головой — он же был человек военный, подчиненный высшему командованию. Таким высшим начальником являлся для него Духонин, который оставался на посту и. о. верховного главнокомандующего вплоть до 22 ноября, когда Советское правительство отстранило его от должности и назначило на его место Крыленко.
27 октября, когда в Мурманск пришла телеграмма Духонина, призывающая к борьбе с большевиками и к безусловному подчинению Временному правительству, главнамур не имел права умолчать о ней, но сопроводил ее (а также телеграмму Керенского) своим приказом, который придется привести целиком:
«Объявляю телеграмму Начальника Штаба Верховного Главнокомандующего за № 7950, напоминаю, что в Мурманском Укрепленном районе и на Мурманском отряде судов в настоящий момент вся власть принадлежит Временному Революционному Комитету, по поручению и под контролем которого я действую вместе со всей администрацией, мне подчиненной.
Пусть же каждый гражданин делает спокойно свое дело, помня, что как личные его интересы, так и интересы всего Мурманского края находятся в руках людей, преданных народному делу.
Подлинное лицо главнамура тут выглядит несколько иначе, чем изображает Тарасов!.. И «маневр с целью удержать власть» по меньшей мере неправдоподобное утверждение: ведь, по Тарасову, все руководство общественных организаций, Совета и Центромура было «меньшевистско-эсеровским» и предательским, — если бы Кетлинский захотел, что стоило ему не идти на риск признания?! Вспомним, что Мурман того времени был крайне плохо связан с центром, даже радиосвязи не было, только телеграф да газеты, приходящие на пятый, восьмой, а то и десятый день. Вся реальная власть была в руках главнамура. Все продовольственное и вещевое снабжение Мурманска и железной дороги до Кандалакши обеспечивалось англичанами, даже уголь для русских военных кораблей получали от англичан! Иностранные военные корабли грозной силой стояли на мурманском рейде, и эта грозная сила только и ждала, чтобы русский начальник попросил помощи «для обеспечения порядка». Если бы Кетлинский захотел, что мешало ему прибегнуть к их помощи?!
Он этого н е х о т е л. Видимо, он был твердо убежден, что «Советы рабочих и солдатских депутатов — единственная организация, имеющая под собою п о ч в у». Видимо, его духовное развитие тоже шло в темпе событий — месяц за год. Видимо, пережив потрясение от того, что ему открылось в связи с тулонским делом, он с полной искренностью сказал слова, которые приводит в своих воспоминаниях матрос П. И. Коваленко, большевик, член судового комитета «Аскольда» и председатель матросского товарищеского суда: «Я свои знания отдам тому молодому государству, которое будет признано народом». Так Кетлинский обещал. Так он и поступил в Октябрьские дни.
Было ли это решение принято легко, без мучительных сомнений? Думаю, что решение было трудным, потребовало психологического перелома, обостренного тем, что времени на раздумья история не отпустила. А ведь при решении — за Советскую власть, а не против нее — он выступал против своего класса и своей офицерской касты, заведомо зная, что многие офицеры, вместе с которыми он учился, служил и воевал, не поймут его, осудят, и что в случае поражения большевиков его предадут военному суду (кстати, во время интервенции некоторых его подчиненных отдали под суд за службу у большевиков, и они, оправдываясь, называли ее «формальной», «выжидательной» и пытались прикрыться авторитетом покойного адмирала). Признавая Советскую власть, Кетлинский понимал и то, что в среде революционных матросов, солдат и рабочих он еще долго будет чужаком, за его действиями будут следить недоверчиво, а если он ошибется — не простят. Кроме того, в корне менялся привычный ему стиль отношений. Еще недавно он был командиром высшего ранга, чьи приказы выполнялись безоговорочно, и сам он привык к твердой системе подчинения. Теперь он должен был согласовывать каждое свое распоряжение и подчиняться повседневному контролю ревкома и Центромура, то есть матросам и рабочим, неизмеримо менее образованным, в большинстве своем малограмотным, но имеющим иное, революционное право. Зато приказы сверху, от военного начальства, можно было выполнять только в том случае, если с ними согласятся ревком и Центромур. Все это было, конечно, трудно. Но эти трудности перевесило сознание, что он перешагнул через пропасть, отделявшую его от народа, что он не переметнулся под защиту иностранных пушек ради защиты своих привилегий…
Значит ли это, что он стал большевиком и заговорил большевистским языком? Нет, конечно.
Есть два документа ревкома и главнамура, датированных 1 и 4 ноября, которые содержат отнюдь не большевистские формулировки и были поводом для нападок историков на Кетлинского и особенно на Аверченко. Действительно, в приказе ревкома от 1 ноября говорится о том, что «вопрос о власти решается на улицах Петрограда и Москвы», что Мурманский край слишком далек, чтобы воздействовать на ход борьбы, но что Мурманский путь насущно необходим родине и поэтому «перед каждым гражданином, к какой бы партии он ни принадлежал, если только он любит Россию и русский народ, стоит одна задача — обеспечить нормальный и безостановочный ход работ на дороге и в порту и для этого предохранить весь район от братоубийственной гражданской войны и всяких самочинных выступлений».
Позиция, конечно, не большевистская. Но можно ли из этого приказа сделать вывод, как это делает В. Тарасов, что «пышными декларациями»… «эти враги народа пытались прикрыть свою позорную роль ближайших помощников контрреволюционной буржуазии»?!
Ведь в первые послеоктябрьские дни все контрреволюционные силы объединились в стремлении свергнуть молодую Советскую власть: восстание юнкеров, новый поход Корнилова, злостный саботаж государственных служащих, призыв Викжеля (Всероссийского исполнительного комитета железнодорожного профсоюза) к антисоветской забастовке… Правительство Керенского было свергнуто, но Керенский не смирился и пытался организовать вооруженную борьбу против Советов.
«На этой неделе все телеграфы были в руках Керенского. Викжель был на их стороне», — так говорил Ленин на заседании ВЦИК 17 ноября.
Да, в ту неделю по телеграфу шли сообщения и призывы врагов Советской власти. В Мурманске, естественно, путались в противоречивых сообщениях и воззваниях, понимали, что идет вооруженная борьба, но не знали истинного хода событий. А местная жизнь выдвигала свои неотложные требования. В казначействе кончились деньги для выплаты жалованья рабочим, служащим и военным, настойчивые телеграммы в Петроград о высылке дензнаков оставались без ответа (очевидно, из-за саботажа чиновников). Северный участок Мурманской железной дороги был закончен, и предстояло увольнение примерно пяти тысяч строителей, железнодорожное начальство — генералы Горячковский и Крутиков — явно провоцировало конфликт, предлагая выплатить им дополнительную зарплату — в общей сложности около тридцати миллионов рублей (конечно, не переводя денег!). Иностранные транспорты везли в Россию очередные грузы, военные и продовольственные, но английские и французские представители уже намекали, что союзники не будут доверять стране, «находящейся в состоянии анархии»…
Если зримо представить себе положение мурманских руководителей, в ином свете выступает и приказ-воззвание от 1 ноября, — пусть формулировки не те, но ведь направлен-то приказ против развала на дороге и анархических выступлений, на организованность и хозяйскую заинтересованность «всех граждан, к каким бы партиям они ни принадлежали», в бесперебойной работе государственно важного Мурманского пути. А контрреволюционеры всех мастей, включая меньшевиков и эсеров, в те же дни стремились усилить саботаж, развал работы, анархию!..
4 ноября мурманские руководители, не зная, что происходит в Петрограде, и не получая ответа на свои настойчивые запросы, послали по телеграфу обращение, где писали, что «уже десятые сутки кипит братоубийственная гражданская война, в стране все еще нет центральной власти», что безвластие может повлечь «полное расстройство всей жизни страны», а с гибелью страны «погибнет завоеванная свобода, погибнут земля и воля». Главное место в этой телеграмме, кроме первых довольно панических фраз, занимало сообщение, что ревком в контакте с высшей администрацией сберегли край от гражданской войны, «порядок в районе ни на одну минуту не был нарушен и работы общегосударственного значения шли до сих пор в полном порядке», затем излагалось бедственное положение Мурмана с деньгами и продовольствием, а в конце выдвигались требования: «1. Немедленного прекращения братоубийственной борьбы за власть и образования сильной центральной всенародной власти. 2. Направления всей политики нового правительства к скорейшему заключению демократического мира при обязательном условии тесного единения с союзниками, без помощи которых нам грозит гибель».
Телеграмма, конечно же, ошибочная и паникерская, но вряд ли ее можно толковать как «от начала до конца продиктованную ревкому союзниками и их русскими лакеями», как утверждает Тарасов, или что она «плевок в революцию очень ядовитой слюной», как писал М. Кедров. Ведь за паникерскими формулировками можно прочитать и тревогу по поводу разворачивающейся гражданской войны, а начали ее не большевики, а корниловы и красновы. Ленин еще 30 октября, сообщая по радио «В с е м. В с е м» о новом корниловском походе, заявлял, что «Советское правительство принимает все меры к тому, чтобы предупредить кровопролитие». Что же касается союзников, то они, как известно, усиленно вдохновляли начавшуюся борьбу против Советской власти, и в первую очередь против «скорейшего заключения демократического мира».
В этой телеграмме с неверными формулировками можно прочитать — и даже невозможно не прочитать — гордость руководителей, которым удалось уберечь порученный им край от саботажа и контрреволюционных выступлений, а также несколько наивную, но, в общем-то, хорошую их убежденность в государственной важности бесперебойной работы Мурманской дороги. Да она и действительно имела огромное значение, эта дорога от центра к незамерзающему порту, что доказала вся последующая советская история и история Великой Отечественной войны в частности!..
Так что же такое эта телеграмма — кратковременная ошибка или «начало контрреволюции», как уверяют некоторые историки?
Судить вернее не п о с л о в а м, а п о д е л а м. А дела таковы: в те же дни ревком и главнамур издали подробный приказ о скорейшем ремонте паровозов и вагонов в связи с предстоящим переходом в эксплуатацию железной дороги; ревкомом разработано подробное Положение о комиссарах на участках Мурманстройки и выделены комиссары; в связи с недостатком наличных денег, после делового совещания ревкома с главнамуром и железнодорожниками, издан приказ о порядке расплаты с отъезжающими рабочими и инженерами — двадцать процентов на руки, остальное денежными переводами по месту жительства; такой же порядок выплаты жалованья временно установлен для всех мурманских служащих и офицеров; происходили назначения новых работников: главнамур издал приказ о порядке ремонтных работ на кораблях флотилии; вместе с Центромуром разработал положение о педагогическом совете при Машинной школе флотилии…
5 или 6 ноября телеграф принес в Мурманск воззвание «К населению», подписанное Председателем Совета Народных Комиссаров В. И. Лениным, где сообщалось о подавлении восстаний Керенского, корниловцев, юнкеров и контрреволюционного «Комитета спасения» в Москве… После этого дня, как бы ни придираться, в документах ревкома, Совета и главнамура не найдешь колебаний — только заботу о многосторонней деятельности на пользу молодого Советского государства, на пользу развития Мурманского края.
Отрадно, что за последние годы ряд новых исследователей — кандидат исторических наук полковник М. И. Сбойчаков в Москве, доктор исторических наук М. И. Шумилов в Петрозаводске, доктор исторических наук Ю. Н. Климов в Мурманске и другие — заново изучили и осмыслили имеющиеся документы, разыскали материалы, начисто опровергающие самую основу прежней, ошибочной концепции об отсутствии большевистских сил и руководства на Мурмане, и тогда в новом свете прояснились и события, и люди тех давних лет. Особенно большой труд проделала группа мурманских историков в содружестве с научными работниками Ленинградского института истории КПСС и Ленинградского университета, в результате чего появился сперва сборник документов, а затем и «Очерки истории Мурманской организации КПСС».
«Очерки» не охватывают, конечно, всего материала, но опираются на основательное знание его и поэтому правдиво раскрывают сложность событий 1917—1918 годов на Мурмане и революционное творчество первых мурманских большевиков, рабочих и матросов. О Кетлинском в книге сказано не так уж много, но точно:
«Почему же контр-адмирал, ставленник Временного правительства, обладавший реальной силой для того, чтобы подавить всякие революционные проявления на Мурмане, сразу же, через сорок минут после получения вести о событиях в Петрограде, признал Советскую власть?
Было бы ошибкой считать Кетлинского твердым сторонником большевистских взглядов, но он не являлся и контрреволюционером. Патриотически настроенный и умный человек, адмирал понимал беспомощность Временного правительства в судьбах России, видел силу революционных матросов, солдат и рабочих на Мурмане и предпочел работать с новой властью, а не бороться против нее.
Так, благодаря деятельности и политическому авторитету большевиков, благодаря их руководству и влиянию на массы Октябрьская социалистическая революция победила на Мурмане мирным путем, без кровопролития и вооруженных столкновений».
П о с л е д н и е т р и м е с я ц а. Они светлы и драматичны, эти последние месяцы жизни отца. Решение было принято, на избранном пути все было ново, интересно, хотя и трудно. Месяц за год? — в послеоктябрьские дни, пожалуй, неделя за год! Отмирало чувство офицерской кастовости, по-иному воспринимались вопросы войны и мира, по-иному виделись и союзники России, которые в те дни все чаще именовались союзниками в кавычках…
«В частных беседах, после деловых заседаний Кетлинский подолгу засиживался и делился с нами своими мыслями, — вспоминает Т. Д. Аверченко. — Немцев и англичан он смешивал в одну кучу, называя их колонизаторами, Керенского он презирал и называл все Временное правительство бездарным и авантюристическим… Решительные действия Ленина, как он говорил, кружат ему голову. Он здесь же выразил уверенность в успехе Октябрьской революции. «На мой взгляд, — говорил К. Ф. Кетлинский, — только Ленин может спасти Россию от катастрофы».
Перспективы развития страны, которые уже тогда раскрывал Ленин, видимо, вдохновляли и отца на планы всестороннего развития Мурманского края. Вспоминая, каким он был оживленным и деятельным в те дни, я понимаю — всю жизнь стиснутый военной дисциплиной и узкими рамками службы, он тогда впервые почувствовал возможность многое сделать, полно расходуя свою незаурядную силу.
Но все ли это понимали? И могли ли понять? Нет, не все верили в его искреннее желание служить народу и новому строю, да и не все принимали стремление главнамура, Совета и Центромура навести порядок и сознательную дисциплину на железной дороге, в порту, на кораблях, на стройках. Кроме естественного недоверия к адмиралу, некоторых революционных рабочих и матросов раздражал самый факт, что сохраняется на посту прежний военачальник — зачем это? Что смотрит Совет и Центромур? Сложность задач военных и строительных, благодаря которым и местные организации, и Советское правительство сохраняли должность главнамура, многим была непонятна. Если это сознавали большевистские экипажи таких крупных кораблей, как «Чесма» и «Аскольд», то среди матросов мелких кораблей и береговой Кольской роты были сильны и анархистские элементы, и местнические интересы — ведь матросы мелких воинских частей не прошли той школы сплоченности и революционной закалки, какую прошли, к примеру, аскольдовцы. Что же говорить о строительных рабочих, навербованных по деревням или устремившихся «на Мурманку» ради освобождения от фронта! Спровоцированные Викжелем и железнодорожным начальством, эти строительные рабочие из-за отсутствия денег чуть не убили Аверченко, пришлось члену ревкома Радченко привести ему на выручку группу вооруженных матросов… а когда те же рабочие узнали, что деньги им все же выплатят, они начали восторженно качать и Аверченко и матросов!..
В этом взбаламученном человеческом море Кетлинскому было нелегко. Но я думаю сейчас о человеке, которому наверняка было всех трудней, — о кочегаре Степане Леонтьевиче Самохине, председателе Центромура. Он, бесспорно, был опытней и политически грамотней других мурманских большевиков — сын уральского рабочего, он и сам около десяти лет проработал листопрокатчиком — с 13 лет и вплоть до призыва во флот; за его плечами была подпольная революционная работа на «Аскольде», высылка, тюрьма, «штрафная» служба в Иоканьге. Во главе основной революционной силы Мурманска — нескольких тысяч матросов — он нес ответственность гораздо большую, чем руководители Совета, поскольку и город — военный, и административная власть в руках военно-морского начальника. Еще недавно — три месяца назад! — он примчался на «Аскольд» судить Кетлинского. Судил. Если бы тогда он дал волю чувствам и не захотел вдуматься, разобраться в личности нового командира, стоило ему крикнуть «за борт его!» — и в возбужденной толпе нашлись бы исполнители. Но он вдумался, разобрался. Сам предложил в конце суда: оправдать. И вот теперь он работает в контакте с этим самым офицером. Можно ли верить в искренность и честность Кетлинского? Самохин приглядывается и повседневно, в беседах и в делах, проверяет. Самохин чутьем большевика сумел занять правильную позицию в отношении военных специалистов: «они нам нужны, с ними нужно работать».
На редкость сдержанным и вдумчивым человеком выступает Самохин во всех событиях тех дней. Вот разгорелся конфликт с Кольской ротой… Началось с мелкого повода — на Кольской базе, где до недавних дней царили бесконтрольность и всяческие злоупотребления, главнамур и Центромур освободили от работы одного офицера и одного чиновника. Матросы Кольской роты за них заступились, доказывая, что они «могут приносить пользу только в этой базе». Дальше — больше, и уже Центромур оказался «не соответствующим духу времени», и главнамур «не считается с ротой», и в Совет рота пошлет своих депутатов независимо от Центромура… Сдержав возмущение, Самохин спокойно передал решение Кольской роты на обсуждение всем командам флотилии. «Аскольд» и «Чесма» целиком осудили решение роты, миноносники осудили сепаратизм роты, но согласились с необходимостью реорганизовать штаб главнамура, более мелкие суда и команды батарей и постов в основном роту поддержали. Но на 1-м делегатском съезде Мурманской флотилии, происходившем в первых числах декабря, крайний сепаратизм и анархические выходки роты настолько выявились, что было даже высказано обвинение — «Кольская рота идет… к социализму скопления денег и превращения матросов в класс буржуа». За предложение роты голосовали всего три делегата, после чего трое представителей роты (из четырех) демонстративно покинули съезд, хотя их уговаривали «не делать саботажа». Матросы проводили их выкриками: «Скатертью дорожка!», «Они всегда и везде так!» А съезд под руководством Самохина принял ряд боевых, большевистских решений, в том числе декларацию «За власть Советов», уточнил обязанности Центромура и формы контроля над главнамуром и его штабом, принял наказ комиссарам и т. д.
Но еще перед этим съездом, 29 ноября, Самохин специально поставил вопрос о главнамуре на совместном заседании исполкомов Совета и Центромура. Поставил прямо, чтобы все высказались до конца. Протокол обсуждения сохранился. В. Тарасов упустил самое главное и выписал только первые два абзаца и часть третьего. Для ясности приведу текст ц е л и к о м:
«…Пункт 6. О Главнамуре и штабе.
Слово берет т. Самохин, в котором он указывает, чтобы удалить все подозрения и чтоб успокоить как рабочие, так и военные массы, необходимо или уничтожить пост Главнамура, или чтоб Главнамур работал под контролем.
Тов. Архангельский высказал, что можно было бы удалить адм. Кетлинского, если бы он был плохой администратор или был бы замешан в каком-либо походе против демократии.
Как администратор Кетлинский великолепен, ждать от него какого-либо контрреволюционного выступления не приходится, ибо его даже Военно-Революционный Комитет признал своим полноправным членом и он в этом отношении как жена Цезаря — вне всяких подозрений, и убрать Кетлинского, чтоб получить другого, может быть худшего, нет никакого смысла.
Т. Радченко высказывает, что адм. Кетлинский хотя и подчиняется демократии и не идет открыто против нас, но действует ли он от чистого сердца, а не держит ли просто нос по ветру, в этом т. Радченко очень и очень сомневается.
Далей прения были настолько долгие, что коснулись прошлого адмирала, причем все делегаты с крейсера «Аскольд», хорошо знающие адм. Кетлинского, ибо он был командиром «Аскольда», горячо оправдывали Кетлинского от обвинений, на него возлагаемых, и высказали, что эти обвинения может представить только команда крейсера «Аскольд», ибо это происходило на «Аскольде» и команда крейсера обсудила всесторонне эти обвинения и совершенно оправдала Кетлинского и, поднимая вновь это дело, товарищи как будто бы не доверяют команде крейсера «Аскольд».
Председатель ставит на голосование: «Оставить ли нам на месте Главнамура Кетлинского или его сменить».
Голосованием при 7 воздержавшихся принято: «Оставить адмирала Кетлинского».
Вопрос о штабе остается открытым и решение его предоставляется Центромуру.
Заседание закрывается в 12 часов ночи».
Какое важнейшее заседание, а теперь, в нашей полемике с некоторыми историками, какой наиважнейший документ! Этот недлинный протокол долгого и бурного заседания подтверждает, что команда «Аскольда» всесторонне обсудила обвинения, связанные с тулонским расстрелом, и «совершенно оправдала Кетлинского». Он показывает, что за короткий срок (немногим больше месяца после Октябрьской революции!) Кетлинский успел проявить себя как руководитель, умеющий и желающий работать вместе с организациями, созданными революцией. Наконец, он показывает, что естественное недоверие к контр-адмиралу, ярко проявившееся в выступлении Радченко, сменилось или, во всяком случае, начало заменяться доверием и уважением — это видно и по записи прений, и по результатам голосования: всего семь воздержавшихся, даже неистовый Радченко не голосовал против оставления Кетлинского главнамуром!..
Через неделю после этого обсуждения делегатский съезд флотилии уточнил:
«Центромур является ответственным перед высшими органами… и общим собранием делегатов Мурм. флотилии. Оперативной, военно-морской и распорядительной частью ведает Главнамур с комиссаром, назначенные Центромуром и под контролем Центромура…»
Сообщая о решениях особого съезда флотилии, В. Тарасов, как ни странно, добавляет:
«Политически правильное решение о создании института комиссаров не достигло своей цели, так как комиссарами были назначены п о р е к о м е н д а ц и и л е й т е н а н т а В е с е л а г о (разрядка моя. — В. К.) люди либо с неопределившимися, либо с меньшевистскими убеждениями».
Это на странице 52. А на странице 53 автор, забыв о своем утверждении, правильно сообщает, что Веселаго в конце ноября уехал в Петроград — как же он мог в начале декабря рекомендовать комиссаров? И чем может подтвердить Тарасов напраслину, возводимую им и на Центромур и на комиссаров?
Сообщая о большевистской резолюции команды «Аскольда» в связи с роспуском Учредительного собрания, Тарасов приписывает: «Матросы требовали удаления старых офицеров с их постов, ликвидации Главнамура и сосредоточения власти в руках Совета». Вчитываюсь в резолюцию «Аскольда» — ничего подобного там нет. Пересматриваю все сохранившиеся резолюции матросских собраний со дня делегатского съезда и до гибели Кетлинского — там этого тоже нет! А Тарасов продолжает: Кетлинский якобы отказался принять в Мурманске возвращающихся из Франции русских солдат. Но по документам видно, что Кетлинский справедливо беспокоился о том, чтобы сорок тысяч солдат прибывали не сразу, а партиями и были снабжены продовольствием, так как пропускная способность железной дороги весьма мала, а в Мурманске такую массу солдат негде разместить и нечем кормить. Придумав «отказ», Тарасов обвиняет Кетлинского в «саботаже распоряжений Советской власти».
Что же сделал за несколько послеоктябрьских недель «саботажник» Кетлинский? Работал вовсю, в полном контакте с Советом и Центромуром. А. М. Ларионов, тщательно изучив деловые документы, приводит длинный перечень — в двадцать шесть пунктов! — конкретных дел главнамура, совершенных за четыре послеоктябрьских недели. Примерно две трети из них связаны с заботами о налаживании деятельности флота, порта и железной дороги, я упомяну только то, что имеет несомненно политический характер: налажено снабжение кораблей углем п о м и м о а н г л и ч а н и послано революционному Петрограду из запасов флотской базы тридцать тысяч пудов белой муки! Впрочем, политический смысл имело в те дни и открытие первых школ для детей и для взрослых, и создание ежедневной газеты, и борьба с саботажем и спекуляцией, и разработка задания к проекту водоснабжения и канализации города, и срочное обследование ряда районов полуострова для выявления земельных участков, годных для сельскохозяйственных целей… Не случайно ведь во время выборов в Учредительное собрание за большевиков из тысячи пятисот мурманчан проголосовало больше тысячи человек!..
«Росло влияние большевиков в политической, военной и хозяйственной жизни края, — говорится в «Очерках истории Мурманской организации КПСС». — В составе Мурманского Совета более половины депутатов были большевиками».
В условиях начавшейся гражданской войны Мурман оставался спокойным, верным Советской власти краем. И это знало не только Советское правительство, но и англичане, зарившиеся на стратегически важную русскую окраину. Недаром английский посол Бьюкенен, как сообщила «Правда» 17 января 1918 года, сказал представителю шведской газеты «Свенска тиднинген», что «большевикам удалось достигнуть такого положения, которого в настоящее время никому не достигнуть… несмотря на это, державы Согласия не могут считать их представителями России, ибо, правда, они имеют власть, но их господство о г р а н и ч и в а е т с я л и ш ь с е в е р о м».
Господство большевиков на Севере не могло нравиться английским и французским деятелям, исподволь готовившим интервенцию.
Не нравилось оно и русским контрреволюционерам всех мастей. А они были и среди прямых начальников Кетлинского, и в штабе главнамура, среди сотрудников, им самим подобранных…
Вот еще страница жизни отца, которую мне хотелось бы если не вычеркнуть, то переписать по-иному, — те дни начала сентября, когда он подбирал в Петрограде свой штаб. Не потому, что он в чем-то виноват (откуда он мог знать, кто как себя проявит!), а потому что, быть может, возьми он других работников, не оборвалась бы так рано его жизнь.
Старший лейтенант Г. М. Веселаго… Кетлинский знал его молодым сотрудником оперативного отдела Черноморского флота, — исполнительный, способный офицер, вполне подходит на должность начальника оперативной части штаба. Думаю, отец сам выбрал его. И, как видно, доверял ему!.. А совсем незнакомого «солдата 171-го пехотного полка», юриста по образованию В. М. Брамсона, члена РСДРП (меньшевиков), — принял, вероятно искренне думая, что берет на гражданскую часть штаба вполне демократическую фигуру.
«Для блага всего края я, со всеми мне подчиненными лицами и учреждениями, подчиняюсь…»
Своим авторитетом и силой воли он подчинил их всех Советской власти. Кто-то из них, возможно, принял перемену искренне, кто-то — пассивно, кому-то такое решение казалось способом «переждать», а у кого-то сжимались кулаки в кармане. Веселаго, видимо, и пережидал, и кулаки сжимал. Был по-прежнему исполнителен. Офицер, назначенный начальником штаба, не приехал, Веселаго исполнял его обязанности. Никакой роли в общественных организациях Мурманска он в ту пору не играл, это видно по всем решительно документам первых послеоктябрьских недель. В конце ноября Кетлинский командировал его в Петроград — доложить положение дел на Мурмане, добиться кредитов и решений по другим неотложным делам, а также выяснить, как стоит вопрос о войне или мирных переговорах, в частности — чего ждать на Севере, в Ледовитом океане.
Веселаго пробыл в Петрограде с 29 ноября 1917 по конец января 1918 года и вернулся в Мурманск на следующий день после убийства Кетлинского.
Чем же занимался Веселаго в Петрограде? Конечно, он выполнял некоторые поручения, и заседал в комиссии по перемирию на Ледовитом океане, и добился необходимых кредитов, за что получил благодарность от главнамура. Но одновременно Веселаго искал и находил людей, которые «пережидали бурю» и с надеждой глядели в сторону англо-французов. На свой страх и риск Веселаго начал переговоры в иностранных миссиях, а также вербовку «надежных» офицеров для Мурмана.
Все это время общение между Кетлинским и Веселаго происходило записками, передаваемыми по прямому проводу через Александровск (нынешний Полярный). Не знаю, все ли записки сохранились, но, когда я читаю те, что хранятся в архивах, я отчетливо ощущаю трагедию отца — трагедию столкновения доверчивости с вероломством, честности с подлостью. А если одновременно прочитать так называемый «дневник» Веселаго, подробно излагающий его действия в Петрограде, — впечатление еще усиливается.
Пока Веселаго сплетает первые нити белогвардейского заговора и глухо намекает главнамуру на «необходимость именно личного разговора» и на то, что без такого разговора вынужден действовать «втемную», «на свой страх», Кетлинский весь в заботах о деле: сделан ли заказ на фураж и провиант? Добейтесь кредитов во что бы то ни стало, это вопрос первейшей важности, обращайтесь вплоть до самых высших чинов республики! Закупите учебники для младших классов. Радиостанцию для горы Горелой вышлите возможно скорей, закажите фермы для кольских мостов, если не обеспечите, «лето будем опять отрезаны от России!».
Веселаго уже обговорил в посольствах свои тайные дела и хочет вернуться в Мурманск, Кетлинский не разрешает: «Не считайте своей задачи оконченной, пока не добьетесь постройки обоих Кольских мостов до весны».
Для железной дороги нужна охрана, Веселаго поручено подобрать начальника железнодорожной милиции. Но Веселаго мало озабочен отправкой грузов в Петроград, он вербует кавалерийского генерала Звегинцева (впоследствии активного белогвардейца) — и с восторженными эпитетами рекомендует его на работу в штаб. Кетлинский с раздражением отвечает: «Звегинцев очень знающий и талантливый, но он так же для этого не годится, как и Вы. Если Вы рекомендуете Звегинцева на должность начальника милиции, то это другой вопрос». Веселаго продолжает настаивать, чтобы Звегинцев был зачислен не на железную дорогу, а в штаб, он готов уступить ему свое место: «Пусть будет зачислен на вакансию начальника штаба. Ручаюсь, что делаю редко, за полную его пригодность во всех отношениях!» И Веселаго окольным путем добивается своего — с предписанием Главного морского штаба Звегинцев прибывает в Мурманск за две недели до убийства…
Одной из забот Кетлинского было привлечение специалистов по мелиорации — для осушения болот в зонах возможного земледелия. Переговоры с мелиораторами были тоже поручены Веселаго, и Кетлинский ждал их приезда в середине января.
9 января по приказу народного комиссара по морским делам Дыбенко Кетлинский был арестован. За что? В связи с новым расследованием тулонских событий.
Тут придется сделать небольшое отступление и вспомнить о коллективных письмах аскольдовцев, списанных с крейсера в 1916 году (публикация С. Лукашевича, на которую я уже ссылалась). Кроме группы Самохина, попавшей на Мурман, большинство матросов оказалось на Балтике и сразу после революции стало требовать расследования тулонских событий и наказания виновных офицеров, боцмана и нескольких доносчиков из команды. Кроме обвинений в бесчеловечном отношении к матросам, злоупотреблениях на ремонте, обкрадывании матросов, создания атмосферы преследований, провокаций и сыска, в письмах утверждалось, что и попытка взрыва крейсера была инсценирована офицерами с целью найти повод для расправы с матросами. Можно понять возбуждение и озлобление людей, писавших эти письма. Вспомним, что первоначальная растерянность и гнев против злоумышленников, пытавшихся взорвать корабль вместе со спящей командой, быстро сменились гневом и злобой против Иванова-6 и Быстроумова, производивших массовые и ничем не обоснованные аресты, и полным недоверием к следствию, которое с окриками и угрозами вел Петерсен. А когда к суду над восемью обвиняемыми в попытке взрыва (при чем четверо были оправданы за недоказанностью обвинения) присоединили списание с корабля сотни матросов, якобы «причастных» к преступлению, последние сомнения отпали, — провокация! Начали припоминать, что незадолго до взрыва из погреба вывезли легковоспламеняющийся дымный порох, что накануне в погреб спускался Быстроумов с боцманом и преданным ему унтер-офицером, что они же ночью после взрыва одними из первых появились у погреба, что Быстроумов не объявил пожарной тревоги, чтобы спасти спящую команду, и т. п. Версия получилась довольно убедительная, если отвлечься от того, что ни один грамотный военный не решился бы устроить даже маленький взрыв и пожар в пороховом погребе, где хранилось около тысячи снарядов. Большинство матросов искренно верило в то, что пожар в погребе офицерская провокация; но и независимо от пожара вина командования и ряда офицеров была несомненна, стремление матросов к революционному возмездию законно, и они его требовали, называя виновных поименно. Последним — нового командира «Аскольда», утвердившего приговор. Видимо, эти требования и побудили наркомвоенмора Дыбенко создать комиссию и до конца расследования арестовать Кетлинского.
Находясь под домашним арестом, он продолжал думать о начатых делах и, в частности, отправил Веселаго телеграмму, что для пользы края считает нужным провести намеченную организацию Общества изучения Мурмана до приезда мелиораторов, но под арестом сделать это не может, поэтому просит привезти мелиораторов не раньше чем через неделю после его освобождения. «Если такое будет», — добавил он. Но, судя по телеграмме, он в это твердо верил.
Так и вышло.
10 января на III съезде Советов выступил матрос Железняков (тот самый легендарный матрос Железняк из песни!), вспомнил тулонское дело и прямо назвал виновника — Иванова-6.
11 января Верховная морская коллегия постановила освободить Кетлинского, с тем чтобы он продолжал работать главнамуром под контролем Совета и Центромура.
Что тут сыграло роль? Выступление Железнякова, назвавшего конкретного виновника? Думаю, что не только оно. Дыбенко был опытным моряком и, по всей вероятности, отдавал себе отчет в том, что реакционные офицеры могли бы пойти на любые провокации, но устраивать взрыв и пожар в погребе не рискнули бы, так как могли сами взлететь на воздух; значит, все же неумелая попытка диверсии или анархистская безответственная выходка? Большевики никогда не одобряли анархистских актов, да еще несущих гибель сотням людей. С государственной точки зрения Дыбенко не мог не ценить, что Мурман был единственной окраиной страны, где с первого дня мирно установилась Советская власть, что военный начальник края работает в полном контакте с революционными организациями, а начальники английские и французские вынуждены с этим считаться. Можно предположить, что на съезде Советов Дыбенко воспользовался присутствием мурманских делегатов и расспросил их о мурманских делах вообще и о главнамуре Кетлинском в частности, и, конечно же, председатель Мурманского Совета С. Архангельский, только что избранный членом ВЦИК, рассказал ему о заседании Совета и Центромура, решавшем вопрос о Кетлинском. А что Дыбенко относился с интересом и понятной настороженностью к адмиралу, сотрудничающему с Советской властью, подтверждает и такой факт, найденный мною в уже упоминавшейся справке ЦГА ВМФ: оказывается, «Дыбенко и его заместитель Раскольников, подозревая Кетлинского в связях с англичанами, интересовались отношением англичан к аресту Кетлинского. Центромур ответил, что англичане к аресту Кетлинского относятся спокойно».
Пробыв под арестом неполных четыре дня, Кетлинский вернулся к работе, и одним из первых его дел было создание при штабе мелиоративно-экономического отдела для осуществления «плана подготовительных работ по оживлению Мурмана в тесном сотрудничестве с общественными организациями».
«…Кетлинский под контролем Центромура, — говорится в Справке, — продолжал энергичную деятельность, направленную на укрепление района в военном отношении, занимался комплектованием судов кадрами, строительством военных сооружений, организацией работы и охраной ж. д., ж.-д. перевозками, снабжением и другими хозяйственными и военными вопросами. Вся деятельность Кетлинского, отраженная в многочисленных приказах, циркулярах, телеграммах и официальных письмах, была направлена на сохранение Мурманского р-на для Советской власти…»
Я знаю не столько по воспоминаниям — в детстве не так уж приглядываешься к родным! — сколько по опыту сердца и по опыту познания человеческой психологии… да, знаю, что в те последние шестнадцать дней своей жизни отец был счастлив. Приказ, вернувший ему свободу и начатое дело, был для него признанием со стороны новой и все еще несколько загадочной народной власти, это был знак д о в е р и я. Можно преодолевать немыслимые препятствия и справляться с горчайшей бедой, но без доверия глохнет энергия и дрябнут руки, без доверия жить тошно и работать нельзя.
Ему было хорошо в эти последние шестнадцать дней, хотя обстановка была сложнейшая, все давалось напряжением всех сил, каждый день возникали новые проблемы… Он не вершил большой политики, где-то далеко и независимо от него решались судьбы войны и мира, шли переговоры в Бресте, немцы были наглы, а бывшие союзники хитрили: прикидывались друзьями русской революции, а сами стремились к одному — заставить Россию воевать вот сейчас, обескровленную, разрушенную, воевать за их интересы…
В Мурманске это ощущалось повседневно. А военные и продовольственные грузы продолжали прибывать, их нужно было перегружать и отправлять по еле работающей дороге, бдительно охраняя в пути. Приезжал к главнамуру превежливейший контр-адмирал Кемп и делал деликатнейшие намеки на «отсутствие уверенности» и «необеспеченность порядка»… Вот и 28 января приехал — транспорт «Дора» уже на подходе к Мурману получил приказ английского адмиралтейства повернуть обратно, так как до правительства его величества дошли слухи, что грузы расхищаются в Мурманске и в пути. Пришлось убеждать Кемпа, что охрана будет обеспечена.
— Но ведь теперь над вами есть Центромур, может ли и он дать такую гарантию? Кроме того, «Дора» уже у берегов Норвегии и у нее такой слабый беспроволочный телеграф, что она вряд ли примет наше сообщение!
— Наш миноносец сумеет догнать ее.
Кетлинский по телефону попросил Самохина срочно собрать членов Центромура и пошел в Центромур, а Кемп остался ждать в управлении. Центромур, конечно, решил дать полную гарантию сохранности грузов; вместе рассчитали ход «Доры» и ход миноносца, решили попросить на борт миноносца английского офицера…
Кетлинский торопливо шел обратно, когда раздались выстрелы. Три выстрела в спину. У него хватило сил подняться, обливаясь кровью, на ближайшее крыльцо. Через двадцать минут его не стало.
К т о? П о ч е м у? Р а д и ч е г о? — на эти вопросы в Мурманске тех дней отвечали примерно одинаково, хотя убийцам удалось скрыться. Я уже вспоминала речь С. Л. Самохина на похоронах и решение Центромура — хоронить Кетлинского «при всех почестях революционного долга»…
Было выпущено специальное обращение к населению:
«Мурманский Совет рабочих и солдатских депутатов осуждает… бессмысленное, никому не нужное убийство, а особенно убийство Кетлинского, который своей деятельностью на пользу народа и Мурманского края заслужил доверие всех демократических организаций.
…Советское правительство никогда не может оправдать самосудов, так как таковые наносят удар в спину революции и борьбе пролетариата за свое лучшее будущее… Помните, товарищи, что выступление отдельных личностей, скрывающих свое лицо, грозит провокацией…»
Вопреки мнению некоторых историков, Мурманский Совет вовсе не был в те дни соглашательским; о ясной и бескомпромиссной позиции Совдепа свидетельствует «Ответ Мурманского Совета контрреволюционерам», опубликованный в «Правде» 6 января 1918 года, где мурманцы подчеркивают, что единственной законной властью считают Советы, и просят Совнарком принять меры к полной ликвидации контрреволюционного «Комитета спасения».
Приведу еще одно свидетельство, интересное тем, что оно отразило тревогу части военных специалистов, лояльно сотрудничавших с Советами.
«Мурманске настроение нервное слухами угрожают работникам действительно работающим в контакте с организациями такой же расправой что вызывает у многих желание уехать с Мурманска…»
Это — из телеграммы начальника Кольской военно-морской базы инженер-механика Ф. М. Соколовского (которого не надо путать с есаулом А. Н. Соколовским, белогвардейцем. Напуганный этими слухами, сам инженер-механик на время удрал из Мурманска.
Хотя в сообщении говорится, что стреляли двое неизвестных, «одетых в морскую форму», никто в Мурманске не считал, что убийство — дело рук революционных матросов.
«Кетлинский пользовался популярностью во флотилии, и подозревать в его убийстве местных матросов невозможно… Центромур и Кетлинский действовали в полном контакте…»
Это — из показаний Павла Поппеля, машиниста 1-й статьи с «Аскольда», большевика и члена Центромура, брошенного англичанами и белогвардейцами в концлагерь на острове Мудьюг.
Другой матрос-большевик П. Коваленко, писал в своих воспоминаниях уже в январе 1935 года:
«По моему мнению, убийцами Кетлинского были не моряки с «Аскольда», а убийцей был его же флаг-капитан Метесевич и еще кто-то из офицеров. Чем это объяснить? Метесевич был против поворота Кетлинского в сторону большевиков… У нас в узком кругу Центр. комитета (я, Самохин и еще пара матросов) обсуждали этот вопрос, и сложилось впечатление, что убийцей был Метесевич».
Очевидно, их подозрение не оправдалось в ходе расследования, но оно показывает, в каком направлении шли поиски убийц — искали среди тех, кто был «против поворота Кетлинского в сторону большевиков». Могли ли быть такие недовольные среди матросов? Вряд ли, но какое-то количество людей разболтанных, идущих за эсерами и анархистами, помахивающих маузерами и не желающих никому подчиняться, — какое-то количество таких людей нашлось, вероятно, и в Мурманске. Могло ли быть, что кто-то из них был с п р о в о ц и р о в а н теми, кому было выгодно убрать Кетлинского с дороги? Возможно. Крупные убийцы не стреляют сами, они находят исполнителей.
Вспомним, что за неделю до мурманского убийства на всю страну разнеслась весть об убийстве неизвестными матросами двух арестованных министров Временного правительства — Шингарева и Кокошкина. В «Правде» от 22 января на первой странице жирным шрифтом было выделено сообщение:
«С о в е т с к и е в о й с к а с о к р у ш а ю т в р а г о в р а б о ч и х и к р е с т ь я н. В з я т ы П о л т а в а, А х т ы р к а и Т р о и ц к… П у с т ь н е о м р а ч а е т с я э т а п о б е д а д и к и м и с а м о с у д а м и, в ы г о д н ы м и т о л ь к о к о н т р р е в о л ю ц и о н н ы м п р о в о к а т о р а м!»
В том же номере опубликована телеграмма под заголовком «Срочная без малейшего промедления», адресованная всем Советам, ревкомам, штабам Красной гвардии и т. д. с предписанием «совершенно немедленно» расследовать убийство и арестовать виновных. Телеграмма подписана Председателем Совнаркома В. Ульяновым (Лениным). В том же номере напечатано и «Объявление по флоту» об осуждении и расследовании убийства, подписанное наркомом по морским делам Дыбенко.
Так отозвались партия большевиков и Советское правительство на террористический акт против явных врагов Советской власти. Телеграммы Ленина и Дыбенко читались во всех воинских частях. Как же можно подозревать, что неделю спустя р е в о л ю ц и о н н ы е матросы, сторонники Советской власти, могли пойти на убийство человека, признавшего Советскую власть и сотрудничавшего со всеми демократическими организациями?
А ведь именно такое объяснение дает М. Кедров:
«Причина убийства, думается, ясна: желание устранить препятствие, стоявшее на пути установления действительно Советской власти».
Вслед за ним и В. Тарасов и некоторые другие историки рассматривают убийство Кетлинского как акт революционный, направленный против «контрреволюционного Главнамура». Доказательства? А никаких доказательств!
Между тем стоит без предвзятости проанализировать события, развернувшиеся с р а з у после убийства Кетлинского, чтобы понять: с катастрофической быстротой дела пошли к сговору с «союзниками», к высадке английских войск и подготовке интервенции.
Генерал Звегинцев прибыл в Мурманск 10 января.
Веселаго вернулся в Мурманск 29 января, то есть на следующий день после убийства Кетлинского, и немедленно помчался к адмиралу Кемпу, чтобы сообщить ему о своих переговорах с английскими представителями в Петрограде и просить содействия и помощи. В тот же вечер на квартире английского консула состоялась секретная встреча, на которой присутствовали Кемп, Веселаго и Звегинцев. Кемп обещал свое содействие и одобрил (!) намечаемую Веселаго новую форму правления — создание Народной коллегии. Оттуда Веселаго помчался информировать начальника французской военной миссии капитана де Лягатинери, а «несколько позже» и американского представителя лейтенанта Мартина.
Как свидетельствует член Центромура П. Поппель, «после смерти Кетлинского Центромур взял на себя военную власть… в то же время просил Петроградский морской комиссариат прислать на место Кетлинского опытного морского офицера». В связи с этим Самохин выехал в Петроград, где он, видимо, был оставлен на какое-то время в Генштабе, так как на его телеграммах указан обратный адрес — Нагенмор. Вместо Самохина возглавил Центромур эсер Ляуданский.
Тогда же, видимо, уехал в очередную командировку и председатель Совдепа Архангельский, его заменил А. М. Юрьев (Алексеев), пробывший около девяти лет за границей, плававший кочегаром на русских и иностранных судах, сотрудничавший в Нью-Йорке с Троцким и считавший себя другом Троцкого.
2 февраля Совдеп утвердил Народную коллегию из трех лиц: самого Юрьева, Ляуданского и представителя железной дороги Лукьянова. Решение на первый взгляд вполне демократическое — вместо единоначальника-адмирала коллегия из представителей трех основных организаций! Могли ли знать депутаты Совета, голосуя за нее, что состав коллегии согласован с английским адмиралом Кемпом и что сама коллегия лишь ширма для Веселаго, занявшего должность «управделами» коллегии, и для генерала Звегинцева, ставшего командующим вооруженными силами!..
Да, со дня убийства Кетлинского все пошло по плану, намеченному Веселаго еще в Петрограде, в английском посольстве, военных миссиях и русских контрреволюционных кругах. Осуществлению этих планов помогла начавшаяся демобилизация — уезжали самые революционные матросы и солдаты, уезжали многие большевики…
В. Тарасов вопреки фактам старается убедить читателей, что после убийства «все шло по-прежнему», так как Кетлинский якобы был в курсе контрреволюционных замыслов Веселаго; чтобы как-то доказать недоказуемое, он извлек из «дневника» Веселаго строку, что Кетлинский телеграфировал «разрешение действовать, сообразуясь с обстановкой», хотя двумя строчками выше сам Веселаго пишет, что о сути его действий адмирал не мог «догадаться даже приблизительно»… При этом в угоду ложной концепции тщательно обходится единственное место в «дневнике» Веселаго, где тот прямо говорит о позиции Кетлинского и своей:
«Я здесь решительно отмечаю, что все происходившее на Мурмане начиная с февраля, как по идее, так и по форме не имело ничего общего с работой, начатой покойным адмиралом… То, что я делал затем, идя по совершенно иному, чем он, пути, — конечно, не было ни в какой мере продолжением его деятельности».
Вывод напрашивается сам собою: «и по идее и по форме» Кетлинский с его авторитетом и властью стоял на пути разворачивающегося заговора. Веселаго это понял, вероятно, в Петрограде, когда не мог уговорить главнамура взять в свой штаб генерала Звегинцева. Понял это, видимо, и адмирал Кемп, так как, по свидетельству члена Центромура П. Коваленко, Кетлинский «ни одного вопроса не разрешал без центрального комитета. Когда он совещался с адмиралом Кемпом у себя в кабинете, он приглашал либо комиссара, либо Самохина…»
Разбираясь по свежим следам, в начале двадцатых годов, в сложном переплетении мурманских событий, А. М. Ларионов уже тогда установил, к о м у было нужно устранение Кетлинского и к т о м о г спровоцировать так или иначе убийство. Это позволило ему впоследствии написать, что Веселаго «был единственным человеком, который мог бы сказать правду по поводу убийства 28 января в Мурманске адмирала Кетлинского К. Ф.». Как контрразведчик, Ларионов нюхом чувствовал следы, ведущие от исполнителей убийства, кто бы они ни были, к деятелям «контрреволюционных центров и союзных разведок».
Он не одинок в таком понимании событий. Еще в 1929 году в журнале «Карело-Мурманский край» в № 4—5 появилась статья «За Советский Мурман (К истории интервенции на Севере)», где ее автор, И. Хропов, писал:
«С первых же дней Октября англичане повели скрытую подготовку для захвата Мурмана на тот случай, если им не удастся втянуть Советскую Россию в войну с Германией.
Такая политика англичан скоро обнаружилась. Главнамур, адмирал Кетлинский, не являясь противником союзников, все же был достаточно честен, чтобы не пойти на тайную службу к англичанам. Видя в Кетлинском камень преткновения своим планам, англичане выстрелом в спину в январе 1918 г. убирают Кетлинского с дороги, а на смену ему появляется начальник штаба Главнамура, явный агент английской миссии в Петрограде, лейтенант Веселаго, с первых же дней приступивший к подготовке интервенции».
В книге А. А. Самойло и М. И. Сбойчакова «Поучительный урок», вышедший в Воениздате в 1962 году, говорится:
«Кто же убил Кетлинского? Мы не располагаем материалами английской разведки и, следовательно, не имеем прямых улик. Но логика приводит к выводу, что контр-адмирал убран с дороги как неугодное английским империалистам лицо, мешавшее осуществлению их замыслов — оккупации Мурманска».
В 1968 году к их точке зрения присоединился доктор исторических наук М. Шумилов. В большой статье, напечатанной в архангельской газете «Правда Севера», он проанализировал на основе документов ошибки историка Мымрина в оценке мурманских событий и подробно остановился на положительной роли Кетлинского. Его критика, адресованная Мымрину, в такой же мере может быть отнесена и к Тарасову — та же концепция, то же вольное обращение с документами! И полное пренебрежение к естественному для историка-марксиста вопросу: кто выиграл от устранения Кетлинского?..
Веселаго… Звегинцев… Англо-французские интервенты… Причастны ли они к убийству или нет, но выгадали именно они — и не замедлили воспользоваться выгодой. А раз так, уже не имеет особого значения, были ли те «двое в морской форме» переодетыми, чтобы свалить вину на матросов, или они действительно принадлежали к числу матросов-анархистов, буйных и безответственных, сами ли они решили использовать свои маузеры — или их спровоцировали за бутылкой виски самыми что ни есть бунтарскими «архиреволюционными» разговорами…
Недавно в Мурманском партархиве, в воспоминаниях бывшего офицера коммуниста Бжезинского, я прочитала: во время встречи на Волжской флотилии Раскольников и Лариса Рейснер рассказали ему, что в январе 1918 года нарком по морским делам Дыбенко уже решил перевести Кетлинского к себе в наркомат — создавать советские военно-морские учебные заведения. Как много пользы он мог бы там принести! Но подлые выстрелы из-за угла опередили приказ наркома.
К красному флагу, укрывшему гроб адмирала, к скромному винтовочному залпу и мелодии «Вы жертвою пали» над его могилой я хочу присоединить вместо венка несколько добрых слов тех людей, которые знали его и работали с ним.
Петр Романович Болдырев, матрос, большевик:
«Кетлинский был преданным Революции. А к матросам относился с любовью, хорошо и ко всем по-дружески; он был образованный и скромный человек, команда его любила. Он пользовался авторитетом среди всех окружающих и грубости от него не было, — он был новым для нас всех.
…Взаимоотношения адм. Кетлинского с Веселаго. Что может быть среди этих двух разных людей, один имел определенную цель, идею быть верным слугой народу и Революции, а другой настоящий ханжа… Адмирал Кетлинский, по-моему, ему в друзья не подходит по своим убеждениям, он отдавал свои знания, чистые стремления народу и Революции, за что и погиб, что любил и помогал и хотел помочь большим делом…»
П. И. Коваленко, матрос с «Аскольда», большевик, член Центромура и председатель Продфлота в 1917 году, а в 1920 году комиссар военного и торгового порта на Мурмане:
«У нас было впечатление, что Кетлинский искренне перешел на сторону Советской власти… Самохин заявлял так, что Кетлинский в связи с заявлением и по своим действиям честно перешел на сторону Советской власти, тогда как все остальные имеют у себя за пазухой кирпич. Остальным не верили, а Кетлинскому верили».
Степан Леонтьевич Самохин — в сообщении об убийстве Кетлинского:
«Убийство адмирала было полнейшей неожиданностью и произвело на нас слишком сильное впечатление, потому что все общественные организации слишком надеялись на хорошие стороны адмирала, и его деятельность нам доказала ту громадную пользу для России и процветания Мурманского края, которую приносил адмирал. Все общественные организации смотрели на него не как на адмирала, а как на единственного нашего общего сотрудника для блага России. Частые слова адмирала были: не допустить на Мурман частных предпринимателей для использования богатств Мурманского края. Адмирал был ярым противником вторжения других капиталистов (и иностранных капиталистов). Его идея была: основать на общих артелях с помощью государственного кредита рыбопромышленность, звероводство и вообще оживить край и дать тем Родине источник новых средств. Тот богатый материал, собранный адмиралом по вопросу о дальнейшем значении Мурманска и его развития, свидетельствует о задачах покойного адмирала».
Ожил Мурманский край, на пользу народа широко разрабатываются его богатства, крупным городом стал Мурманск, а над могилой бывшего адмирала высятся корпуса Дома междурейсового отдыха моряков — с лекторием и кинозалом, с библиотекой и плавательным бассейном. Пусть уверяют — перехоронили, для меня прах отца здесь. Здесь, где топочет, хохочет, травит матросскую небывальщину и, затихая, впитывает новое — из лекций, из книг, с экрана — бесшабашный, добрый и грешный, неунывающий моряцкий люд.
На Карельском перешейке — ранняя весна. Еще бело вокруг от недавних метельных снегопадов, но высоченные сугробы, каких уже несколько зим не было, успели уплотниться, снизу засочились влагой, сверху отвердели. Солнце греет даже через облачную пелену. Птахи верещат на мокрых ветках. А с крыш и с подбалконных откосов вперебивку звенит, шлепает, долдонит победная, уже набравшая силу капель.
Сегодня, сбрасывая с летнего крыльца слежавшийся снег, нашла под ним целлулоидного ослика Катюшки. Вот бы ее привезли сюда! Чтоб топала по оседающему насту, норовила ступить в лужу или нагнать воды в пробитую через двор канавку с неторопливым ручейком. И чтоб ни о чем не думать, а глядеть на этот крепенький побег жизни, на это сосредоточенное постижение мира — ей все внове: капель, лужа, щепка, застревающая на перекате, верещание птахи, мокрый блеск резиновых сапог…
Стариковское слово «бабушка» поначалу озадачило меня не меньше, чем «ветеран». Пока здорова, много работаешь и многое замышляешь — откуда взяться стариковскому самоощущению? А жизнь идет, бежит, вот уже две внучки у меня — Оленька, старшая, и Катюшка, совсем крохотный человечек. Что ж, бабушка так бабушка, освоилась с этим понятием и открыла за ним тончайшую и мудрую поэзию — поэзию познания своего третьего поколения, сочных побегов от единого ствола. В них и сходство, и никакого сходства, сплав родного, знакомого с неведомо как и откуда взявшимся. Оленька — папина дочка, вплоть до белой прядки над лбом, до характерного движения глаз… а повторения не будет, уже проглядывает и не папино, и не мамино, и не мое — свое. Будет ли оно лучше или хуже — свое, неповторимое. И Катюшка… все еще в зародыше, но пробивается характер с особинкой. Пока вроде народившейся сосенки, еще ни ствола, ни веточек, а выбился из-под слоя пожухлой хвои коротенький торчок, а на конце торчка растопырил мягкие иголки зеленый сквозной шарик… Поди догадайся, что они ближайшие родственники — зеленый шарик и та сосна, что вознесла над ним корабельный ствол!
Ну почему бы не привезти ко мне Катюшку хоть на день?!
А все дело в том, что я устала. Трехмесячное путешествие в историю измотало куда больше, чем настоящее путешествие, даже если оно без передышек, от зари до зари, по жаре, по холоду, по бездорожью, воздухом, морем, как угодно…
И еще, сквозь усталость, чувство облегчения — выполнила давний долг.
Перед тем как вернуться к рукописям, надо бы денька три побродить по комаровским тающим, рыхлым дорогам, скалывать лед и сгонять воду по канавкам, подмерзающим ночью, а днем оживающим, искрящимся, болтающим невесть что. И ни о чем не думать.
На днях повесили новый скворечник — и уже скворец и скворчиха носятся взад-вперед, обживают его. В старом скворечнике селились не скворцы и не синички, а небольшие серенькие пичуги, не знаю, как их именуют, но они появлялись ранней весной и первыми захватывали жилплощадь. Однажды скворцы пытались оттеснить молодую пару, те отчаянно выкликнули подмогу, прилетело пичуг десять той же масти, скворцы тоже кликнули своих, сражение шло по всем правилам воздушного боя, с виражами, атаками, заходами со стороны солнца… И ведь отстояли серенькие свой домок! Скворцы очень расстроились, в тот год, кажется, и на участок не залетали. Осенью старый скворечник сорвало ветром, а с ним вроде и права сереньких? Скворцы тут как тут, поют-заливаются с рассвета и до самых сумерек, даже изнутри своего домика голос подают.
И еще нынче к нам повадилась белка, смелая до отчаянности. Бегала прямо по двору, взлетала по стволу сосны, потрошила над нами шишки, потом, как воздушная гимнастка в длинном прыжке, перелетала с одной сосны на другую, там опять потрошила шишки — за зиму, наверно, проголодалась. Мы ей начали подкладывать под сосну шишки, орешки, хлеб. Утром глянешь — все подчистую! А это, оказывается, сорока повадилась. Джерри на белку не лаял, только подозрительно следил за ее передвижениями, а сорока уязвила его своим нахальством, подпустил ближе да ка-ак рявкнет… Белобоки и след простыл!
…Наша белка — трудяга, а вот играющих белок я наблюдала только однажды, на Кавказе. Ездили мы компанией в Домбай, в альпинистский лагерь «Наука», где гостей встречает симпатичная надпись: «Добро пожаловать! Мы рады всем честным и искренним людям!» Переночевали в палатке, утром пошли в горы, до первого ледника и до синего-пресинего, прелестного своей прозрачностью горного озера. Нас предупредили: держаться вместе, есть медведи. И надо же было, чтоб именно я увидела медведя! Всамделишного, грязно-бурого, неряху из нерях. Он вышел на каменную площадку над склоном, мимо которого вилась тропа, и смотрел на нас то ли презрительно, то ли любопытно, во всяком случае, как мне показалось, без алчности. Я возбужденным шепотом оповестила спутников: «Медведь! Вон там! Смотрите же!» Но пока они выясняли, куда смотреть, медведь повернулся задом — зад был облезлый, шерсть свалялась, стерлась, весьма непривлекательно выглядела! — и неторопливо ушел. А меня подняли на смех: «У страха глаза велики!», «Да нет, писательское воображение!», «Новелла: встреча с медведем!» Очень показалось обидно — медведь-то был! Зато на обратном пути, в машине, как только я увидела играющих белок, крикнула водителю: стоп! — и назад, спутникам: справа, самое толстое дерево!.. Да, две белки играли. Была ли то любовная игра или резвились малолетки, не знаю, но одна белка стремглав обегала объемистый ствол старого дерева, замирала на ветке и сверху насмешливо глядела черными глазками-пуговками на вторую. Вторая бросалась вдогонку тем же путем вокруг ствола, но первая, чуть помедлив, делала новый круг, забирая выше, и опять — голова набок — глядела с насмешкой. Остановившейся совсем близко машины она ничуть не испугалась, даже поглядывала на нас, будто приглашая порадоваться, как весело и ловко у нее получается. Зато вторая белка в азарте не замечала ничего — догнать бы!.. Так они прокрутились несколько раз вокруг ствола, пока их не скрыла густая листва кроны, но ветки покачивались то тут, то там — игра продолжалась, затем качнулась ветка соседнего дерева — озорница сиганула туда, мелькнул распушенный хвост догоняющей, и обе исчезли.
— Может, и белок не было? — спросила я своих спутников.
Как ни странно, белки убедили их в том, что был и медведь.
…Ну ладно, сколько бы я ни внушала себе, что отдыхаю вовсю и начисто отвлеклась от работы… Все время бередит мысль: естественно ли войдет в структуру книги мое путешествие в историю? Что оно тут необходимо — знаю твердо. Но, быть может, следовало найти более свободную, повествовательную — более художественную форму? Тогда было бы интересней и доступней?.. Все так, но в споре нужна точность. И обстоятельность. Я и то, боясь перегрузки, выбирала главное, оставляя без ответа мелкие искажения фактов.
Но будет ли мое полемическое отступление интересно читателям? Может, оно важно только мне и тем, чье доброе имя я стараюсь защитить?
Хожу по пустынной лесной дороге, суженной отвалами снега, посередке между просевшими колеями, по которым бежит под уклон талая вода, дробя отражения облаков, неба, приклонившейся над дорогой березы… До шоссе и обратно, до шоссе и обратно… Интересно или нет? Личное или для всех? Как мало мы знаем — когда пишем! — что окажется интересным, что пройдет незамеченным, за что похвалят, за что отругают, какою будет судьба книги, долгая или короткая ей предстоит жизнь?..
Сомнения, сомнения… Только первую книжку пишешь с наивной убежденностью в том, что она необходима человечеству. А дальше, чем серьезней и осознанней работаешь, тем сильнее — с каждой новой книгой — неуверенность и тревожное ожидание первых, сотых, тысячных откликов… Как воспримут? Что и почему взволнует читателей? Получаешь письма — от незнакомых людей, из неведомых мест — и каждый конверт вскрываешь нетерпеливой рукой: что там? какие вопросы? какие ответные мысли?..
Сомнения, сомнения… И все-таки чутье говорит: пусть не всех читателей заинтересует эта моя книга — итоговая, разнородная, не сцепленная сквозным сюжетом… но те читатели, которым она придется по душе, примут и суховатое документальное отступление. Личное? Никакое оно не личное!
Только для меня история отца имеет личный оттенок, для любого другого человека, старого ли, молодого ли, его судьба — всего лишь малая частица большого я в л е н и я на величайшем переломе общенародной истории.
В эти месяцы, проверяя свои представления о психологии и побуждениях отца, я читала разные воспоминания, исследования, высказывания о военных специалистах в революции, встречалась с людьми, которые могли дополнить прочитанное живым рассказом… Да, как бы ни были сильны классовые связи офицеров царской армии и флота со старым строем, эти связи далеко не всегда определяли их решения и поступки. Перед революцией в русском обществе, даже в его привилегированных слоях, скопилось столько возмущения прогнившим царизмом, столько горечи, стыда и отвращения, а бездарное руководство войной так ясно показало: д о л ь ш е т е р п е т ь н е в о з м о ж н о, — что наиболее вдумчивые и честные офицеры приняли революцию к а к и з б а в л е н и е — от царя, от жандармского произвола, от казнокрадства и тупых сановников. Конечно, не все проявления революции их радовали, они опасались «крайностей», надеялись, что революция остановится «на полдороге»… Но революция неудержимо перерастала в социалистическую, никакой «середины» быть не могло, и очень скоро жизнь поставила вопрос ребром: с кем пойдешь? с народом, то есть с Советами, с большевиками, с солдатами и матросами — или с контрреволюцией?
«Одно я твердо знал, не сомневался в этом ни минуты: бороться против моего народа в рядах белых армий или, оставив Родину, не участвовать в ее защите я не могу» — так записал в своем дневнике генерал-лейтенант Е. А. Искрицкий. И пошел с народом, и командовал 7-й армией, оборонявшей Петроград от войск Юденича, где наверняка было немало его знакомых, товарищей по выпуску или по службе — немало людей его класса и его офицерской касты…
В те же дни по позициям белогвардейцев вел огонь с кораблей Балтфлота морской артиллерист, командующий эскадрой С. П. Ставицкий. Офицер царского флота, он с первых дней Октябрьской революции твердо встал на сторону Советской власти и оказал доброе влияние на многих молодых офицеров. Одним из первых был награжден боевым орденом Красного Знамени, много лет служил в советском флоте, читал морскую тактику и был заместителем начальника Военно-морской академии имени Ворошилова и уже в преклонных годах, консультантом, участвовал в Великой Отечественной войне.
Все ли, честно служившие народу в последующие годы, так ясно и твердо с р а з у принимали трудное решение? Нет, среди тех, кто презрел белогвардейщину и не захотел укрыться за границей, каждый проходил свой путь, каждый решал по-своему…
Генерал-лейтенант Д. П. Парский Октябрьскую революцию не принял, но и бороться с нею не пошел; человек уже пожилой, он отстранился от дел и, надо думать, не без мрачного скептицизма смотрел на развал старой армии и на усилия большевиков добиться мира; но, когда после срыва Брестских переговоров немцы начали новое наступление, Парский сам пришел к начальнику штаба Красной Армии, бывшему генералу М. Д. Бонч-Бруевичу.
«Я мучительно и долго размышлял, — срывающимся голосом сказал он, — вправе я или не вправе сидеть сложа руки, когда немцы угрожают Питеру. Вы знаете, я далек от социализма, который проповедуют ваши большевики. Но я готов честно работать не только с ними, но с кем угодно, хоть с чертом и дьяволом, лишь бы спасти Россию от немецкого закабаления».
Генерала Парского назначили командующим Нарвским участком обороны. И тут, в живом общении со «страшными» большевиками, с совершенно новыми солдатами, знающими, почему и за что они готовы отдать жизнь, у бывалого воина началась переоценка ценностей, осознание глубокого смысла событий. Этот духовный процесс шел быстро, месяц стоил обычного года, а может быть, и неделя — года?.. Во всяком случае, генерал Парский успешно командовал потом Северным фронтом против белогвардейцев и интервентов, а затем, вплоть до своей смерти в 1921 году, был председателем комиссии по выработке Уставов Красной Армии.
«Как русский дворянин, я всегда готов защищать свою Родину!» — так ответил генерал В. Н. Егорьев в те же дни февральского наступления немецких армий, когда руководители формирующейся Красной Армии предложили ему участвовать в отражении врага. Он честно воевал и связал всю свою дальнейшую жизнь с Советскими Вооруженными Силами.
О нем рассказала мне Августа Ивановна, вдова другого Егорьева, Всеволода Евгеньевича, адмирала. Милая, на редкость подвижная для своих лет («Мне восемьдесят восемь, но я из кокетства говорю, что девяносто!»), она охотно приняла меня, предупредив, что в два часа должна будет уйти… на партийное собрание. Да, она член партии с 1939 года и активная деятельница Дома ученых.
— Ваш муж тоже стал членом партии?
— Нет. В 1941 году он настаивал, чтобы его пустили на фронт, и тогда же написал заявление о приеме в партию, но его не отпустили и вместе с академией эвакуировали в тыл. А вступить в партию — военному! — в тылу Всеволод Евгеньевич считал неудобным.
Я много слышала об адмирале Егорьеве, моряке и ученом, человеке большой скромности и деликатности. В 1917 году, в чине капитана 1-го ранга, он работал в Главном морском штабе и был уже представлен к производству в контр-адмиралы. После Октября он стал начальником Главного морского штаба, потом читал в Военно-морской академии тот самый курс лекций об иностранных флотах, который начинал мой отец, создал кафедру по этому предмету и много лет руководил ею. Был морским представителем советской делегации в Женеве, в комиссии по разоружению. В течение десяти лет был главным редактором «Морского сборника», весьма солидного и авторитетного издания. Скончался он в 1967 году. К его вдове, счастливо прожившей с ним более полувека, меня привело желание узнать и понять, как он, офицер, достигший до революции высокого положения, душевно пришел к служению другому классу. Или он уже тогда разделял большевистские взгляды?
— Нет, конечно! — воскликнула Августа Ивановна. — Но он был хорошим человеком и у него всегда были дружелюбные отношения с матросами, он был тесно связан с Балтийским флотом, знал там очень многих, а Балтийский флот ведь был большевистский! И муж как-то чувствовал правоту матросов, их нужды… А когда произошел Октябрьский переворот, Дыбенко сам обратился к Всеволоду Евгеньевичу: «Моряки вас знают и уважают, прошу вас работать с нами». И муж согласился. Комиссаром морского Генштаба была Лариса Рейснер, вы, наверно, слышали о ней? — дочь известного профессора. Они много беседовали, муж часто бывал у нее. И тогда уж начал читать и Ленина и Маркса…
— И вы тоже?
— Конечно.
Я расспрашивала ее о некоторых видных моряках, которых она могла знать. Приходилось ли ей встречать контр-адмирала Альтфатера, который одно время командовал Морскими силами республики?
— Василия Михайловича? Ну как же! Он был флагманским штурманом Балтфлота, а потом вместе с мужем работал в штабе. Его отец был известным артиллерийским генералом. А вы знаете, что Василий Михайлович во время Брестских переговоров был в составе советской делегации?
О некоторых моряках она рассказывала подробно, по-современному оценивая их вклад в развитие советского флота, об иных восклицала, улыбаясь далеким воспоминаниям: «Ну как же, мы встречались на балах! Он прекрасно танцевал!» Я слушала ее живой голос, наблюдала, с какой нестарческой экспансивностью она перебирает старые фотографии, вскакивает, чтобы показать мне книгу мемуаров или что-то уточнить по телефону со своей давней приятельницей… и вспоминала свою мать: если бы не блокада, маме было бы примерно столько же лет, она держалась бы так же экспансивно и бодро — здоровье у нее было отменное — и так же мило, немного забавно сплетались бы в ее облике и манерах как бы две женщины разных эпох — сегодняшняя, педагог и пылкая общественница, и та давняя, светская, что рассказывала о военных днях Порт-Артура, говорила: «Мы, морские дамы», — а про знаменитого флотоводца: «О, такой веселый, такой дамский угодник!»
Целый мир сложившихся понятий, привычек, родственных связей стоял за каждым человеком старого мира, шагнувшим в мир новый. И сегодня, спустя полвека, по-человечески интересно вдуматься в сложность такого шага.
А. И. Верховский, полковник старой армии, а затем советский комкор, оставил нам книгу воспоминаний «На трудном перевале». Поучительная книга! Верховский писал ее через пятнадцать-двадцать лет после предреволюционных и революционных событий, свидетелем и участником которых он был, поэтому он не только оценивает их с точки зрения своего жизненного опыта и установившихся убеждений но и рассматривает самого себя тогдашнего, свои поступки и побуждения, иллюзии и ошибки. «Таких людей, как я, в то время было много», — пишет он. И это правда.
Военный по семейной традиции и воспитанию, учившийся в таком привилегированном корпусе, как Пажеский, 9 января 1905 года Верховский резко осудил кровавую расправу с рабочими, за что был разжалован в рядовые и отправлен в Маньчжурию, в действующую армию… но там, отличившись в стычке с японцами, получил солдатского «георгия» и был произведен в офицеры, после чего верой и правдой служил царскому строю, пока в боях первой мировой войны не почувствовал трагедию народа и не увидел бесталанность, продажность и самодурство «верхов»… Он принял февральскую революцию как избавление — и все же хотел, чтобы народ продолжал воевать до победы за чуждые ему цеди. Он верил в необходимость сотрудничества классов и единения солдат и офицеров — и своей работой в Севастопольском Совете, а потом на посту командующего Московским военным округом помогал колчакам и керенским, милюковым и рябушинским сохранять власть. Поняв осенью 1917 года, что контрреволюция выдвигает в диктаторы своего кумира — генерала Корнилова («человека с сердцем льва, но умом барана») и что вокруг корниловской авантюры сплачиваются все антинародные силы, Верховский ужаснулся и резко выступил против корниловщины, готовясь двинуть против восставших войска округа… («В корниловские дни я оказался выброшенным из своего класса», — с горечью написал он.) А через несколько дней согласился стать военным министром Временного правительства, хотя было нетрудно догадаться, что Керенскому это понадобилось только для того, чтобы выдвижением антикорниловца создать впечатление своей непричастности к контрреволюционному заговору.
Признаюсь, раньше я не слыхала о Верховском и заинтересовалась им, перечитывая предоктябрьские статьи и письма Ленина. 24 октября 1917 года в знаменитом «Письме членам ЦК», где Владимир Ильич писал, что нужно немедленно, сегодня же вечером взять власть, дважды упоминается Верховский. «Буржуазный натиск корниловцев, удаление Верховского показывает, что ждать нельзя». И дальше: «Цена взятия власти тотчас: защита н а р о д а… от корниловского правительства, которое прогнало Верховского…» Что за Верховский, и почему его прогнали?
Оказывается, новый военный министр выступил в «предпарламенте», созванном Керенским для создания видимости демократии, и неожиданно для всех заявил, что армия дольше воевать не может, тяга к миру непреодолима и поэтому нужно немедленно заключить мир с Германией, даже если союзники на это не согласятся. Временное правительство «уволило» непокорного министра и предложило ему немедленно покинуть столицу.
Но через несколько дней, когда большевики взяли власть и прогнали всех керенских и корниловых, Верховский не принял Октябрьской революции и вскоре связался с эсеровским подпольем, наивно полагая, что эсеры борются за настоящую демократию. Через несколько месяцев он с отчаянием понял, что народ не поддерживает эсеров, что массы идут за большевиками, а он сам бредет «в тумане без компаса». Порвать связи с подпольем помог арест.
На допрос его привели к Ф. Э. Дзержинскому. Пожалуй, это и не назовешь допросом. Большую, интересную беседу, подробно записанную Верховским, пересказывать не берусь, ее надо прочитать всю, от начала до конца. Отмечу лишь, что Дзержинский сказал: «Вы потом будете меня благодарить за то, что я вас арестовал и тем уберег от глупостей, которым вы и сами потом не нашли бы оправдания». Он спросил напрямик: «Почему вы не пошли с нами после Октября? Ведь мы провели в жизнь то, из-за чего вы боролись и почему разорвали с Керенским?» Выложив все, что его не устраивало в политике большевиков, Верховский сделал горькое признание: «Я не могу идти ни с белыми, ни с вами. Я остался между двух баррикад и не вижу пути».
Терпеливо, не торопясь, «как учитель непонятливому ученику», объяснял Дзержинский ошибки сидевшего перед ним эсера-подпольщика. Рыцарь революции и карающий меч ее, Дзержинский чувствовал, что тут нужно не карать, а врачевать душу. И он сказал задумчиво: «На каком-то этапе развития революции люди, подобные вам, должны будут прийти к нам».
Он был прав. Менее чем через год Верховский уже служил в Красной Армии — сперва в штабе Петроградского военного округа, потом на Восточном фронте, а затем много лет преподавал тактику в Военной академии и издал ряд книг, по которым учились будущие красные командиры. В 1922 году в качестве военного эксперта ездил с советской делегацией на Генуэзскую конференцию. Скончался он в 1941 году, после его смерти сын нашел и предложил Воениздату рукопись его воспоминаний…
Много лет назад один мой товарищ привез из Парижа книгу русского писателя, заплутавшегося в белоэмиграции. Я любила тонкий талант этого художника и поэтому с печалью и наслаждением читала написанные им вдали от родины маленькие рассказы и зарисовки — трепетные воспоминания о ее людях, ее природе, ее ушедшем быте… Она была вне времени, эта небольшая книжка, будто не прошумели над Россией ни революция, ни гражданская война, ни азартное вдохновение первых новостроек. И вдруг… какой-то чужеродный, тусклый рассказ о беспутном офицеришке, нечистом на руку, выгнанном из полка за шулерство, а в конце как удар хлыста: теперь этот офицеришка — один из руководителей Красной Армии. «Что это? — думала я, перечитывая рассказ, в котором так выпукло выступала заданность. — Ревнивая злоба? Самоутешение? Плод дезинформации?..»
Не хочу называть имени писателя, потому что знаю — к концу жизни он по-иному относился к Советскому государству и к Советской Армии. А вспомнился мне этот мелкий, недостойный выпад потому, что все наши враги, а белогвардейские отщепенцы в особенности, яростно старались запятнать имена русских офицеров, ставших на сторону революции, изобразить их побуждения низменными, а количество — ничтожным. Но мы, строители нового мира, мы не имеем права отдать на поругание их имена, не можем принижать сделанное ими и забывать их мужество, потому что и в этом тоже мощная сила революционных идей и революционного действия, соединенных с мощной силой русского патриотизма.
Клевета страшна тем, что она маскируется под достоверность. Читая «дневник» мурманского предателя Веселаго, я не верила его намекам на согласие с ним Кетлинского, потому что знала доподлинно правду, но и я поначалу поверила утверждению Веселаго, что в Главном морском штабе его предательство получило благословение одного из руководителей Е. А. Беренса. В моем воображении уже возникла довольно стройная картина заговора. Но, изучая материалы того времени, я увидела, что стройная картина распадается… Стала разузнавать, какова же была дальнейшая судьба Евгения Андреевича Беренса? И что же оказалось? Клеветал Веселаго! Честно работал Е. А. Беренс в Советских Вооруженных Силах, отражавших натиск интервентов и белогвардейцев (включая Веселаго!), был советским военно-морским атташе в Англии, был советским экспертом на многих международных конференциях…
А сколько клеветали белогвардейцы на полковника А. А. Игнатьева, впоследствии широко известного у нас автора книги «Пятьдесят лет в строю»! Представитель наиболее высокопоставленного дворянства, помещик, граф, во время первой мировой войны — военный атташе царского правительства во Франции, Игнатьев после Октябрьской революции отвергал одну за другой все попытки втянуть его в войну против своего народа. Нажим на него был тем сильней, что на имя Игнатьева во французских банках лежали огромные суммы государственных денег для закупок вооружения и боеприпасов — в общей сложности свыше двухсот миллионов франков. Игнатьев проявил немалую изобретательность, чтобы уберечь эти русские миллионы и от белогвардейских «правителей», и от французских поползновений забрать их «в счет царских долгов»… («Часовой у денежного ящика» — так он сам себя назвал.) Ему было тяжелей, чем офицерам, пошедшим служить в Красную Армию, — в Париже он был один и вне связи с новой, Советской Родиной. Его клеймили эмигрантские газеты, бывшие друзья не подавали ему руки, ближайшие родные, собравшиеся в Париже (в том числе и его родная мать), постановили исключить его из состава семьи и запретили ему прийти на похороны любимого брата… Он впал в бедность, переехал с женой в пригород, стал разводить и продавать шампиньоны, чтобы прокормиться, но дождался приезда во Францию первого советского полпреда Л. Б. Красина, чтобы отдать Родине то, что ей принадлежит. Некоторое время он работал в нашем торгпредстве, затем получил советский паспорт, вернулся на Родину, был зачислен в ряды Советской Армии… Свою книгу он посвятил советской молодежи.
Прослеживаешь такие судьбы — и думаешь о том, что душевный мир человека не однозначен, а бесконечно сложен. Кроме впитавшихся с детства интересов и традиций класса (и часто вопреки им), существуют такие чувства, как любовь к Родине, честь, благородство, презрение к измене и корысти, наконец, способность увлечься великими идеалами. И есть у человека м ы с л ь, позволяющая ему осознать ход истории, подняться над классовыми перегородками, сделать свой личный выбор.
Еще весной 1917 года, в Севастополе, на бурном офицерском собрании, где часть офицеров непримиримо возражала против контактов с Советами и матросскими комитетами, с осуждением их «глупой борьбы» выступил старый генерал Николаев:
«Мы много говорили о Родине. Но что же такое Родина? Родина — это наш народ. Это наши солдаты и матросы. Народ сейчас вышел строить свою новую жизнь. И мы должны быть с ним в эту трудную минуту… Хотя бы нам и было это тяжело. Я не знаю толком, что такое социализм, но, по-видимому, это именно то, что нужно народу… Я остаюсь с народом…»
Запись его речи я нашла в книге Верховского и там же прочла, что Дзержинский назвал генерала Николаева в числе тех старых офицеров, что идут с большевиками. А несколькими страницами дальше с грустью узнала конец этого отличного человека: командуя красноармейской бригадой, генерал Николаев был захвачен белыми. Ему предложили перейти в белую армию. «Он ответил, что вступил в Красную Армию потому, что поверил в правоту Советской власти, и будет бороться за коммунизм». И тогда белогвардейцы расстреляли его.
Да, наш русский народ, самоотверженный и размашистый, чуждый расчетливости и мещанской ограниченности, одаренный выносливостью и подвижничеством, — русский народ во все времена выделял и из среды своей военной интеллигенции лучших, способных на душевный взлет и подвиг. От декабристов до лейтенанта Шмидта и еще ближе к нашему времени — до заслуженного генерала Д. М. Карбышева, советского военачальника, замученного гитлеровцами в лагере смерти Маутхаузен; струями воды на морозе в ледяной столб превратили его фашистские изуверы за отказ изменить Советской Родине…
В дни революционного подъема, в огне борьбы таланты раскрываются и мужают быстро, — отстаивая завоевания Октября, из самой гущи народной выдвинулись новые, советские полководцы, на ходу, в боях постигавшие военную науку. Их имена живут в памяти народа, в песнях, фильмах, книгах, легендах. Рядом с ними, в списке организаторов победы, по праву стоят имена тех офицеров старой армии и флота, что отдали свои знания и опыт Вооруженным Силам революции, — А. И. Егоров, М. Д. Бонч-Бруевич, А. И. Корк, Б. М. Шапошников, И. И. Вацетис, С. С. Каменев, Э. С. Панцержанский, И. С. Исаков…
Раздумывая о них и о тысячах других офицеров, проверяя себя, я не чуралась и статистики. Принято считать, что цифры скучны и, уж во всяком случае, противопоказаны литературе. Думаю, что литературе ничто не противопоказано, было бы к месту! А цифры бывают ох как занятны, они умеют говорить, спорить, убеждать своим сжатым, четким языком. Мне было интересно прочитать в работе доктора исторических наук Л. Спирина такие цифры: к осени 1917 года в России насчитывалось около 1350 офицеров, окончивших Академию Генерального штаба, в том числе около 500 генералов и 580 полковников и подполковников. Надо ли говорить, что генштабисты — самая квалифицированная и привилегированная часть офицерства? И вот из этой высшей группы офицеров в первые же месяцы 1918 года добровольно вступили в Красную Армию 98 человек, а к осени в ее рядах их было уже 526 человек, в том числе 160 генералов и 200 полковников и подполковников. А всего сражались на стороне революции десятки тысяч бывших офицеров…
Все ли они искренно и осознанно встали в ряды борцов революции? Нет, не все. Бывали вредительство, измены, перебежки к белым. Каждый такой случай был тяжел, потому что сама борьба Красной Армии была крайне тяжелой и неравной. Но случаев этих было немного.
«Десятки специалистов, оказавшихся изменниками, выброшены нами из рядов Красной Армии, а тысячи, десятки тысяч военных специалистов, честно исполняющих свои обязанности, остаются в рядах рабоче-крестьянской Красной Армии»
Вспомним, что каждый из них шагнул за пределы своего класса, и мы увидим, что из десятков тысяч отдельных мужественных решений, отдельных круто повернутых судеб сложилось большое и отрадное я в л е н и е на величайшем переломе народной истории.
И еще я думаю о комиссарах.
Их были сотни — закаленных большевиков, политически опытных, знающих, и десятки тысяч — молодых, неопытных, сильных лишь своей беззаветной преданностью революции.
Я думаю о них, таких разных, и вижу перед собою одного и того же человека — крупного, кряжистого матроса с кудрявой головой и серьезным лицом, с насупленными густыми бровями, из-под которых светло сияли глаза, умные и внимательные, всегда будто разглядывающие что-то и взвешивающие, — вижу Степана Леонтьевича Самохина, хотя, строго говоря, должность его называлась иначе. Но уж очень прочно соединялись в нем самые главные качества, прославившие наших комиссаров.
И это ведь тоже я в л е н и е — совершенно исключительное в истории.
На моем столе тесно. Книги, книги, исторические журналы и сборники, до отказа набитые папки, выписки, черновики… Ох, задала я себе работу!
Теперь — книги по местам, то, что взято у друзей или в библиотеках, отложить и вернуть, папки с документами связать и запихнуть обратно в шкаф, ненужные бумаги — в печку!
Расчищаю свое рабочее место и вспоминаю… нет, это не отступление в прошлое, наоборот — возвращение в самую что ни на есть современность. Уже не впервые за последние три месяца вспоминаю известного ученого, чье имя не решаюсь назвать, потому что не испросила его согласия, да он, вероятно, и не дал бы его. Познакомились мы на берегу моря, где он отдыхал в компании нескольких своих аспирантов. Аспиранты говорили, что он «в науке отдыха тоже профессор» — действительно, изобретателен и неутомим: то затеет длительный поход с ночевкой у костра, то устроит автомобильную поездку по побережью, то потащит нас к рыбакам за ставридой свежего копчения… У него было как бы две внешности. Когда он серьезнел и «уходил в себя», был очень немолод, лицо серое, худое и, пожалуй, болезненное, взгляд темно-серых глаз — в одну точку, вокруг небольшой лысины свисают редкие полуседые волосы, на ветру они мотаются космами; когда он задумывался, не любил, чтоб окликали, и с трудом «возвращался». Но в походах, на теннисной площадке, на море (он был отличным пловцом), в дружеском застолье и в интересной беседе он до неузнаваемости молодел — весельчак, балагур и выдумщик, — смеялся каким-то особым, внутренним, беззвучным смехом, лицо его и лысинка от смеха розовели, а глаза делались голубенькие, детские. Однажды я сказала его ученикам, что им здорово повезло с шефом.
— Вообще-то повезло… — протянул один; и вдруг все загалдели:
— Это он на отдыхе такой!
— Вы попробуйте ему спецпредмет сдать, тогда узнаете!
— Крикун и самодур каких мало!
— Статейку в полстраницы — и то трижды переписываешь!
— Если похвалит, все равно придумает «небольшую доделочку», а с его «доделочкой» — несколько месяцев вкалывать без передышки!
— У него опубликоваться или защититься — поседеешь!
В итоге было сказано, что дядька, конечно, ничего, хотя и «тигр».
Однажды, уже в Ленинграде, я спросила его, действительно ли он у себя в лаборатории такой «тигр». Он беззвучно засмеялся, порозовел, и глаза стали голубенькие, детские.
— Накапали уже? А что крикун, самодур, прицепа — не сказали?
— Что-то вроде… Но на вас как-то не похоже.
— Не похоже, — согласился он с улыбкой. — А что делать? (Я молчала, потому что ответить мог только он сам.) Помните девиз Маркса: «Подвергай все сомненью!» Это ж не о любви Женни фон Вестфален — о науке! Скоропалительные выводы, готовые концепции, заученные формулы… страшная штука! Сколько ерунды нагорожено людьми, не имевшими смелости подвергать сомнению общепринятое и проверить то, что выглядит несомненным! Наша наука называется точной, но ведь и эксперимент можно подогнать под готовенькое или под воображаемое. И не от подлости, а от желания увидеть именно такой результат. А уж если не терпится поскорей опубликоваться или «остепениться»!..
Он взял сигарету, покрутил ее, чиркнул спичкой и, полюбовавшись маленьким треугольником пламени, задул его, а сигарету отложил. Бросая курить, он проявлял завидную выдержку.
— Пришел ко мне по распределению новый аспирант, — заговорил он так, будто и в этом рассказе что-то преодолевал. — Вижу — тает от уважения и глядит на меня как на классика. Я и пошутил. Даю ему свою самую толстую книжищу и говорю: «Между прочим, в ней есть три ошибки. Найдете их, поверю, что выйдет из вас ученый».
— Ну и…
— Полгода проходит, восемь месяцев проходит… И вдруг является, стервец, да еще с виноватой мордой: «Не будет из меня толку! Одну ошибку нашел, а остальные две — никак!» Схватился я, проверяю, перепроверяю, всю лабораторию замотал, действительно ошибка!
— Д-да… Но он же не знал, что вы ее не заметили?
— Не знал, да узнал. До того отвратительно я себя чувствовал… но пришлось сказать. И всем моим парням тоже — в назидание. Теперь этот стервец кандидатскую кончает под моим просвещенным руководством и с убедительным доказательством моей ошибки. Как говорится, все правильно.
Он усмехнулся, но глаза глядели в сторону.
— Тем более не понимаю, почему же «тигр»?
— Из-за вас, писателей, — не задумываясь, ответил он и засмеялся своим беззвучным смехом, отчего порозовело лицо и лысинка, а глаза опять поголубели. — Писатели соорудили тип ученого-чудака: все забывает, все теряет, кричит, ворчит, юродствует, а в перерыве между анекдотами — гений. И ведь убедили читателей! Впрочем, не вы одни, еще мемуаристы-вспоминатели подбавили. Забраться в глубины научной мысли трудно, и читатели не поймут, дело специальное. А наворотить всяких-разных случаев — и доходчиво и образ «отеплен». Ах-ах, как забавно, академик такой-то, уходя из дому, оставил для приятеля на двери записку, что вернется через час, а когда вернулся, прочитал записку, и стал прогуливаться возле дома, ожидая самого себя. Ах-ах, все они немного чокнутые, эти мудрецы!
— И все же — почему «тигр»?
Он приблизил ко мне розовеющее лицо и заговорщицки прошептал:
— Придуриваюсь.
Гляжу на него — глаза-то голубенькие, а смотрят серьезно.
— Легче, понимаете? Сочувствую я им — у того мать на иждивении, у другого ребенок родился, кандидатская ставка ой как пригодится, да и открытий от аспиранта не требуют. Иной думает — абы защититься, а там уж развернусь! Врет. Если хоть раз схалтурил — не развернется! Спорить долго и скучно, народ упрямый, дружок в соседней лаборатории уже диссертацию накропал, шеф там добряк и план по аспирантуре выполняет тютелька в тютельку… Что ж, объяснять ему, что добряк своим подопечным хуже врага? Неэтично. А я покричу, поворчу, носом его потыкаю — тут плохо, там слабо, сделай еще то и это, перепиши, проверь, выверни наизнанку и опять проверь, без этого не подходи! Пошумишь — и с головой в собственную работу. Подойти он боится, ослушаться — так я ж руководитель, без меня и статейку в журнал не тиснешь! Ну и делает все, что я велел, сперва злится, потом и сам видит, что на пользу. Приходят ко мне сосунки, а я должен за три года приучить их самостоятельно мыслить, вырываться из плена готовых концепций, без нажима осмысливать факты… Научу — будет ученый. Не научу — пшик со степенью.
…Но ведь это в любой науке — самое главное?..
…А белые ночи — рядом. Четвертый час пополуночи, еще темно, но восточный край неба зеленоват и словно набухает предчувствием света. Тихо, но еле слышное шевеление начинается в оживающих ветвях берез и ольхи, густо растущих по склону оврага, — кто-то маленький шебуршится там, борясь со сном и медля начинать трудовой день, но властный инстинкт любви побеждает, и вот уже в тишине раздается первый короткий сигнал побудки. Или это проба голоса? Минута выжидания — и второй сигнал, уже длинней и победней, голос выводит звучную руладу. Еще минута, две — и откуда-то сбоку другой голосок откликается, сначала тоже коротко, неуверенно, потом, окончательно пробудясь, выводит во всю мощь молодости веселую трель.
Стою на балконе, завернувшись в пальто. Зябко, а не уйти. Что же наши-то скворушки, засони, по молодости пригрелись друг возле подружки и не слышат лесного будильника?.. Нет, услышали. Но расставаться с теплым домком не хочется, свежий голосок подается в круглое отверстие входа: «Доброе утро!» Им отвечают из рощи: «Пора-пора-пора за работу!» Кто-то сомневается: «Не рано ли? Не рано ли?» Кто-то настаивает: «В самый раз! В самый раз!» Перекличка ширится, все новые голоса вступают в нее, но я что-то не вижу, чтобы хоть одна пичуга вылетела на весеннюю строительную работу, они еще нежатся в ожидании света, и, когда я ухожу с балкона, наши скворушки-молодожены по-прежнему подают голос изнутри своего жилья: «Хо-лод-но, хо-лод-но, по-по-по-подождем!»
Подхожу к своему рабочему столу; он чист и призывен, на нем всего одна папка — с новыми рассыпушками. Новый этап работы всегда насыщен внутренней торжественностью. Завтра начну…
Засыпаю в сумраке, пронизанном зачинающимся восходом, под ширящиеся птичьи переговоры. Завтра! Нет, уже сегодня.