Часть третья ЮНОСТЬ

Карелия. Озера, озера, озера… Круглые, словно их вычертили циркулем, вытянутые языком на многие версты, причудливо изогнутые… И реки, речки, речушки, все быстрые, порожистые, мчащиеся среди огромных ледниковых валунов и острых скал, среди темных еловых лесов и прозрачных сосновых. После Кольской тундры и низкорослых мурманских березок карельские леса ошеломляли: уж больно могучи ели, уж очень высоки сосны, недаром именно в этих местах рубил Петр Первый свои боевые ладьи…

Петрозаводск, столица края. Продуваемый насквозь онежскими вольными ветрами город зацепился за гору и всеми своими улицами и улочками устремился к берегу Онеги, на какую улицу ни приди, в конце ее встанет серо-голубое сияние озера, а если свернешь на улицу поперечную, она приведет к скачущей по камням Лососинке, еще и не видна река за горбом высокого берега, а уже слышно, как она рокочет, ворчит, швыряется камешками об упористые валуны.

Я вижу город не сегодняшним, а таким, каким увидела тогда, разыскивая неизвестную улицу Гоголя, где сняла комнату мама, — пеший путь от вокзала был долог, перехваченные ремнем чемодан и портплед оттягивали плечо, улица двухэтажных и одноэтажных деревянных домов с палисадниками ныряла вниз и замыкалась слепящей белизной еще скованного льдом озера, а в палисадниках местами уже пробивалась травка, и солнышко припекало, и весенние запахи шли от набухшей земли, от оживающих деревьев. Встречные люди охотно объясняли: надо пройти во-он до того перекрестка, свернуть налево и идти до губернаторского дома, сами увидите, круглая площадь с каменными домами, а уж за площадью, напротив Онежского завода, будет улица Гоголя… И точно — за круглой площадью, образованной двумя полукружиями каменных домов с белыми колоннами, сразу появились корпуса Онежского завода, но уже за высокими берегами по-весеннему полноводной и звонкой Лососинки. Слева крутой скат отступал от реки, образуя широкую котловину, над которою тянулся бульвар вдоль строя деревянных же, но более представительных домов проспекта Карла Маркса, а направо, за поворотом, улица Гоголя начиналась длинным глухим забором губернаторского сада, и надо было еще идти и идти, перекинув ношу на другое плечо, пока доберешься до первых домиков…

Совершенно не помню, как мы встретились с мамой и сестрой. Вижу себя уже отмытой с дороги, накормленной и обогретой маминой заботой, — наспех накинув продувное пальтишко, полученное в Мурманске по ордеру, в стоптанных мальчиковых ботинках, полученных там же, я вприпрыжку бегу вниз по улице Гоголя назад, к губернаторскому дому, где помещается комсомол, для верности сжимая в кулаке комсомольский билет и листок, определяющий мою судьбу — в «распоряжение Губкомола»…

В ГУБЕРНАТОРСКОМ ДОМЕ

Все было внове, все неожиданно, будто машина времени перенесла меня в какие-то другие годы. После взбудораженного освобождением, живущего в лихорадочном темпе Мурманска с его начальным революционным аскетизмом и неустроенным бытом, о чем никто не думал и считал постыдным думать, — устоявшаяся жизнь провинциального городка, обывательские домики с огородами и с сараюшками, где блеют козы… Комсомольская страница в местной газете «Коммуна» то и дело бойким пером Вити Клишко вытаскивала «за ушко да на солнышко» несознательных хозяек — выпускают своих коз на подножный корм и привязывают их к деревьям на проспекте Карла Маркса!

В обширном каменном доме с колоннами, где когда-то помещались «присутственные места» и откуда в конце XVIII века управлял губернией первый олонецкий губернатор, крупный сановник и еще более крупный русский поэт Гавриил Державин, — в этом строгом доме поместились все губернские, уездные и городские партийные и комсомольские комитеты. В первом этаже, прорезанном из конца в конец длинным полутемным коридором, несколько комнат, в том числе большую, «залу», занимал комсомол, и еще во власти комсомола был огромный тенистый губернаторский сад, где с началом теплых дней сосредоточивалась вся жизнь молодежи — тут обсуждали и дела, и веселые затеи, тут завязывались и рушились любовные отношения, тут ссорились и мирились, играли в лапту, спорили, пели, а случалось, и заседали, если заседание было немноголюдным.

Меня сразу же направили — ни больше ни меньше! — ответственным секретарем городской комсомольской организации (до сих пор не понимаю, почему не нашли кого-либо постарше!). На первом же общем собрании мы решили провести воскресник по очистке нашего сада, и я начала готовить воскресник — не так легко было в то время достать нужное количество лопат и грабель, всех известить, всем дать работу и организовать ее так, чтобы никто не болтался неприкаянным. Поначалу меня рассердило, что Володя Богданов, казавшийся мне совсем взрослым и даже немолодым (ему было года двадцать три!), явился на воскресник с оркестром — отлынивает от работы?! Но оркестр, созданный и руководимый Володей, оказался кстати — под музыку работа шла веселей, а когда надо было помочь, ребята охотно откладывали свои балалайки и мандолины. Но затем оркестр заиграл вальс, и часть работающих, побросав грабли и лопаты, принялась танцевать на только что расчищенной аллее, причем пары возникли мгновенно, кто с кем ни для кого, кроме меня, не составляло секрета. Я стояла в сторонке, растерянная и обиженная, — что же это такое? И работа не кончена…

— А бедный гадкий утенок один? — раздался рядом веселый голос.

По растрепанной пышной шевелюре я узнала Льва Гершановича, заместителя редактора «Коммуны», чьи хлесткие фельетоны и статьи по вопросам политики и искусства часто печатались на страницах газеты и пользовались успехом. Я прибегала к нему, чтобы напечатать в газете объявление о собрании и о воскреснике, он добродушно приветствовал меня: «А-а, комсомольское начальство!» За что же он вдруг?

Вечером я чуть ли не со слезами пожаловалась Тамаре — Гершанович обругал меня гадким утенком. Тамара расхохоталась:

— Вот дурная, он же тебе польстил! Из гадкого утенка вырос прекрасный лебедь. Неужели ты Андерсена не читала?

Да, слишком рано перескочив от детского чтения к взрослому, не читала. Но стало легче, и хотелось верить, что прорежутся лебединые крылья, и хотелось, чтоб это произошло скорей, скорей!.. И чтоб заметил это Палька Соколов.

Был он дерзок и самоуверен, этот девятнадцатилетний Палька Соколов, один из руководителей губкомола. Порой он нарочито грубил. Но, когда он был тут, я не видела ничего, кроме его быстрых, ярких зеленовато-карих глаз, хотя взгляд этих глаз скользил мимо меня, не задерживаясь. А когда я решалась подойти к Пальке, придумав самый деловой вопрос, он отвечал небрежно и отворачивался от меня как от докуки.

Я узнала, что он живет на одной из нагорных улиц, пересекающих улицу Гоголя. Иногда он проходил мимо нас, раза два мне удалось подкараулить его на подходе и как бы случайно выйти из дому ему навстречу, и мы шли рядом вдоль длинного глухого забора, но разговора не получалось, приготовленные мною слова застревали в горле, а Палька шел себе как случайный попутчик и постукивал стеком по забору. Зачем он его носил, этот стек с кожаной петелькой на конце? Но мне и стек нравился — загадочностью.

Однажды вечером после собрания я нарочно оказалась на пути Пальки, но он рассеянно взглянул на меня, широко зевнул и окликнул Аню Григорьеву:

— Аня, ты домой? Пойдем провожу.

А она жила за рекой, в Голиковке, им было совсем не по пути.

Я смотрела им вслед. Они шли под руку, Аня осторожно ступала по неровной дороге на своих высоких каблуках, Палька уже не зевал, они разговаривали и даже смеялись. А поодаль шла Муська, Анина сестра, тоже с провожатым. Как будто сестры не могли дойти до дому вместе!..

Меня многое удивляло и коробило в новой среде. В Мурманске мы считали зазорными, унизительными для девушки всякие ухаживания и провожания — мы же равноправные товарищи, борцы революции! Туфли на каблуках, шляпы, нарядные платья, а у юношей рубашки с галстуками считались мещанством, пережитком прошлого, недостойной приманкой в брачной купле-продаже. Как особый вид такой приманки отрицались и танцы, мы даже ходили разгонять танцульки, которые иногда устраивали матросы на небольшой площадке возле оврага, — матросы были из тех, кого прозвали «жоржиками» и «клешниками», были они из береговой Кольской роты, а не с кораблей, моряцкого в них не было ничего, разве что форменки и ленточки на бескозырках, но и с морской формой они делали нечто дикое — расклешивали брюки так, что их клеши болтались во все стороны наподобие юбок, пришивали в основаниях клиньев блестящие пуговицы… На площадку они приводили девиц, околачивающихся возле порта, размалеванных, в немыслимых нарядах (про таких в песенке, услышанной мною уже в Питере, пелось: «Намазаны губки, колени ниже юбки, а это безусловно вредный факт!») И «клешники» и девицы танцевали донельзя развязно, вихляя задом и оттопыренными локтями. Мы приходили втроем или вчетвером, обычно с кем-либо из матросов-комсомольцев, предлагали прекратить танцы и разойтись. «Клешники» вступали в пререкания, ругались, но подчинялись. Почему они не избили нас и ни разу не выхватили свои револьверы из кобур, болтавшихся у пояса? Накипь на революционной волне, они все же чувствовали себя неуверенно, непрочно.

В Петрозаводске сами комсомольцы начинали танцевать при первых звуках музыки, причем самые «старорежимные», как мне казалось, танцы — вальс, польку-бабочку, па-де-патинер, миньон… миньон!!! Не хватало только менуэта и великосветского полонеза с приседаниями!.. На вечерах находился и дирижер (иногда это был секретарь губкома комсомола Саша Иванов), он возглашал «гран рон» (и все строились в круг) или «дамы приглашают кавалеров» — и «дамы» (комсомолки!) скользили по паркету губернаторского зала приглашать своих избранников!.. В перерывах между танцами играли в не менее «старорежимные» игры — в фанты или «флирт цветов». Ну фанты — это еще терпимо, почему не прочитать стихотворение, почему не спеть или не сплясать, хотя иногда назначались и такие фанты: «поцеловать Сашу Иванова» или «поцеловать Пальку Соколова», и заносчивый Палька позволял себя целовать и требовал, чтобы поцелуй был «как следует»… Но уж «флирт цветов»! У кого-то из девушек хранились потертые карточки с десятком игривых или многозначительных текстов на каждой, причем каждый из текстов приписывался какой-нибудь Камелии или Незабудке, карточки раздавались играющим, надо было выбрать более или менее подходящий текст и передать кому-либо карточку, назвав цветок… Даже в свои пятнадцать лет я понимала, что тексты глупейшие, пошлые. Не было ни одного, который я могла бы послать Пальке Соколову, не показав себя дурой. В довершение всего девочки всеми способами мастерили себе новые наряды, раздобывали туфли на высоких каблуках, завивали волосы, Аня даже соорудила себе шляпу с широкими полями из какой-то прозрачной соломки!.. Парни охотно надевали рубашки с галстуками, Володя Богданов завел себе белый полотняный костюм, а Илька Трифонов носил косоворотку с вышитыми по вороту васильками — под цвет его веселых глаз!..

Мне казалось, что все это мещанство, влияние нэпа. О новой экономической политике я узнала еще в Мурманске, Коля Ларионов делал у нас доклад о ней и толково объяснил, что даст замена продразверстки налогом, для чего разрешается свободная торговля… Но в Мурманске влияние нэпа не ощущалось, все жили на пайки, рынка не было, частных торговцев тоже не было, В Петрозаводске уже открылся рынок, крестьяне привозили картошку, молоко, яйца, мясо, кожи, тут же суетились какие-то субъекты, у которых можно было купить ситец и шерстяные ткани, сапоги из добротного шевро, керосин и даже из-под полы самогон. Я впервые почувствовала, что, кроме пайка, получаю зарплату — девять тысяч рублей, но цены были бешеные и все время росли, так что мои девять тысяч мало значили. Я гордо презирала все соблазны. Но, когда на рынке появились «лаковые баретки» (весьма сомнительного качества туфли, покрашенные черным лаком), мое стойкое сердце дрогнуло — нет, я не мечтала о такой недостижимой роскоши, но зато ощутила неуклюжую тяжесть своих единственных мальчиковых ботинок и прятала ноги от посторонних глаз.

Жили мы трудно, хотя и не голодали. Кроме преподавания в музыкальной школе, мама ходила еще по частным урокам. Родители ее учеников расплачивались не деньгами, а продуктами — овощами, молоком, маслом, кто чем мог, кому что привозили из деревень родственники. До сих пор помню — вечер, в нашей комнате пусто, нестерпимо хочется есть, но есть нечего, надо ждать маму. И вот она идет, медленно, с нагруженной сумкой, ставит ее у порога, кивает мне — «разбери что куда», а сама потряхивает занемевшими руками и долго массирует свои пальцы пианистки, пальцы, которые надо беречь… Стыдно, но мне ни разу не пришло в голову выйти маме навстречу, поднести тяжеленную сумку. Почему мы так безнадежно поздно понимаем, что мы могли и должны были сделать для близких?..

Тамара жила как-то на отлете, только ночевала дома. Она заведовала агитпропотделом Карельского отделения РОСТА, с нею вместе там работал веселый выдумщик Илька Трифонов — «светлокудрый витязь с васильковым взором», так я его прозвала. Илька считался «вечным студентом» — сменил уже два института и осенью собирался в Питер, поступать в третий. Сын завзятого книголюба, репортера, печатавшегося под псевдонимом Крошнозер, Илька с детства много читал, знал больше, чем все наши самые начитанные комсомольцы, у нею можно было получить справку по любому вопросу — ходячая энциклопедия! Он был всегда заряжен весельем и начинен проблемами для обсуждения. Девушки дружили с ним — прибегали к его посредничеству, делились своими тайнами, и он их не подводил.

Тамара и Илья были родственными душами, они вместе вынашивали разные великие идеи: создать агитпароход и обходить все деревни по берегам Онежского озера и судоходных рек… к зиме оборудовать санный поезд и добираться на нем до самых глухих селений… в пасхальную ночь, когда у церкви полно народу, показывать на стене церкви антипоповские «туманные картины»… Последнюю затею они чуть не осуществили при восторженном участии ярого безбожника Вити Клишко, достали диапозитивы и проекционный аппарат; даже когда Тамару предупредили, что верующие их попросту поколотят, Тамара не отказалась от затеи, а запаслась для самообороны револьвером… Об этом узнал Христофор Дорошин, один из авторитетнейших петрозаводских большевиков, секретарь уездкома партии, в результате всех троих отчитали за неверный подход к верующим, саму затею запретили, а Тамаре еще отдельно всыпали за револьвер.

Молодые деятели КарРОСТА держались этакой вольницей, в своей конторе почти не бывали, вешали на дверь табличку: «Мы в саду». В саду они сидели на отдаленной скамье или, если тепло, лежали в траве, обсуждали новые великие идеи и спорили о нэпе — Илька считал нэп отступлением от революции и беспринципной уступкой кулакам и спекулянтам. Где появлялся Илька, там всегда разгорались политические страсти, Илька мог спорить, не уставая, а набирая силу, с утра до вечера. У меня не было своего мнения о нэпе, но я помнила объяснения Коли Ларионова и верила Коле, хотя и с Илькой порой соглашалась, когда он кричал, что «густопсовое мещанство полезло из всех щелей». Вспоминала танцы, вздохи девчонок о баретках, «флирт цветов»… атмосферу ухаживаний, провожаний, девичьих шушуканий о том, кто в кого влюблен, кто с кем гуляет, кто из-за кого страдает…

Надо работать и не обращать внимания на все эти глупости — так я решила. Работать и не глазеть на Пальку, ничем он не лучше других. И не томиться из-за того, что нет у меня ни платья, ни туфель на каблуках, а то ведь и сама впадешь в густопсовое мещанство!.. За мировую революцию боремся — не стыдно ли думать о чепухе?!

В начале лета Тамара и Илька Трифонов уехали в командировку в Кемь. Когда они вернулись, мне показалось, что они там поссорились, — вместо прежних открыто-дружеских отношений появилась какая-то удалая небрежность, какой-то подчеркнуто независимый тон. Они уже не уединялись в дальних концах сада, а звали с собой всех, кто попадался на пути. Илька не заводил споров, но стал еще веселей, и его глаза-васильки блестели.

Тамара отличалась беспечностью и неряшливостью, все разбрасывала где придется. Вот и записная книжка, подаренная Илькой, оказалась однажды на полу. Подобрав ее, я невольно перелистала странички, чтобы посмотреть, нужна ли она или можно запихнуть ее в ящик… Что это?.. На глаза попались стихи. Тамарин острый, четкий почерк… «В белом сумраке чернеют пожни», — читала я… «Невозможное вдруг сделалось возможным»… Как это понимать?.. Чувствуя, что поступаю неладно, я все же не могла оторваться от чтения. «Не хочешь — так не верь, не верь, мой друг, не верь мне, я все равно твоя, твоя — или ничья!»

Раздались мамины шаги. Я мигом засунула книжку в глубину ящика, под бумаги. Сердце мое колотилось от волнения, от стыда, от страха. Значит, вот какою бывает любовь! «Твоя — или ничья»…

Когда я, выбрав удобную минуту, пролепетала Тамаре неуклюжий вопрос, она небрежно сказала:

— Ну так что?

И разговора не продолжила.

Я смотрела на сестру и на Ильку как на пропащих. Пойдет теперь между ними всякая любовная канитель, объяснения и выяснения, и прости-прощай революционные идеалы и грандиозные замыслы, все их агитпароходы и санные поезда!

Но они не только не забросили свои замыслы, но еще затеяли нечто совсем новое, в Петрозаводске небывалое, — ж и в у ю г а з е т у, театрализованную устную газету, которую собирались показать (и спустя месяц показали) широкой публике со сцены театра!

«Ну так что?» — так она сказала, сестра. Действительно — что? Почему я вообразила, что революция требует отказа от любви, от радости и даже от таких естественных знаков внимания к девушке, как провожание до дому или букет цветов? Может ли это помешать революции? И можно ли запретить девушке думать о том, кто ей мил, и любить вот так — «твоя или ничья»?.. Ради чего делали революцию? Для счастья всех. А может ли быть полное счастье без любви?.. Вот ведь и Маркс!.. Маркс очень любил свою Женни, а она ради него бросила богатую аристократическую семью, всю жизнь была его верным товарищем и другом, не боялась ни бедности, ни преследований… Наверно, любовь не мешала, а помогала им?.. Значит, все дело в том, что в любви нужно настоящее товарищество, большая благородная цель, готовность помогать друг другу. Это не имеет ничего общего с буржуазным браком, с куплей-продажей, с домашним рабством, конечно, нет, это совсем другое. Наше. Новое. Новый быт, который мы создадим.

Так я рассуждала, стараясь примирить дорогую мне идею революционной самоотверженности с той жизнью, что шла вокруг, и сочувствовала влюбленным, и все добродушней косилась на танцующих, наверно, и сама пошла бы, если б кто-нибудь догадался позвать: «Пойдем потанцуем!»

Среди комсомольского актива я была самой младшей, ко мне относились как к маленькой.

Первая дружба завязалась у меня с Витей Клишко. Нам двоим поручили подготовку первомайского вечера, во время общих хлопот само собою возникали разговоры обо всем, что нас занимало, мы узнавали и характеры, и свойства друг друга. Оба не любили паниковать, если что-то срывалось, — пожалуй, это нас и сблизило, и родило дружескую симпатию. В своей комсомольской требовательности мы оба были «максималистами» — презирали расхлябанность, лень, неисполнительность: взялся — сделай! В оценке своих товарищей мы тоже сходились, потому что судили по их делам, по тому, как они готовили — усердно, с душой или кое-как — порученную им часть праздника. Но у Вити Клишко я еще и научилась смотреть на людей шире, вдумчивей.

— Колю не трогай, он со своей Женечкой поссорился, страдает. Не до вечеров ему.

— Катя бы спела, но у нее папа при смерти…

В ответ на мои сомнения по поводу выступления одного чересчур застенчивого комсомольца:

— Ничего он не провалит! Стесняется он, потому что места своего не нашел. Выступит — и поверит в свои силы.

Ползая на коленках по полу и заливая белой краской буквы на кумачовом полотнище, мы заговорили о мещанстве. Витя не одобрял такого «бесцельного» занятия, как танцы, и презирал «флирт цветов», даже считал, что через эти пошлые тексты «в нашу комсомольскую среду просачивается буржуазная идеология». Тут мы были согласны. Но Витя делал из любого факта боевой вывод.

— У нас много бывших гимназистов и гимназисток, оттуда и «флирт цветов» и прочая мура. А новых игр мы не создали. Песни уже есть, а игр нет. Надо придумать новые, умные и веселые игры.

От Вити я узнала, что петрозаводский комсомол образовался из двух групп молодежи — из рабочей молодежи Онегзавода, давшей нам таких активных работников, как Ваня Горбачев и Леша Куткевич, и из возникшего после революции кружка учащейся молодежи, к которому принадлежали и Саша Иванов и Илька Трифонов. Я сказала что-то пренебрежительное о гимназистах и гимназистках, неприязнь к ним запала в мою душу с детства, когда папа не отдал нас в гимназию, чтобы из нас не вышли «кисейные барышни».

— Но наши ребята стали коммунистами, — возразил Витя, — воевали против белофиннов, некоторые погибли на фронте. Был у нас хороший парень, Слава Тервинский. Белые захватили его раненым, отрубили ему пальцы, а потом живого бросили в костер. И Саша Верден погиб в бою. Четырнадцать лет ему было.

— Саша Иванов тоже воевал?

— Еще как! И делегатом ездил на Второй съезд комсомола.

Я вспомнила, как Саша дирижировал танцами. «Гран рон!» Ну и что? Все эти парни, оказывается, успели повоевать, сделали для революции много больше, чем я. Рисковали жизнью. Как же я смею осуждать их? Хотят танцевать — и танцуют. Нет лучших игр, чем фанты и «флирт цветов», — ну, иногда сыграют…

Конечно, я свернула разговор на Пальку Соколова. Он ведь не воевал, правда? А сколько самоуверенности!

— А ты знаешь, что в семнадцать лет он был каким-то уездным комиссаром и арестовал собственного отца?

Нет, этого я не знала. Старалась себе представить — еще совсем мальчишка, с револьвером или даже с винтовкой… отец шарахается от него. «Ты? Сын?» — кричит он. А Палька отвечает со своей дерзкой повадкой: да, я, именем революции!

— Он родом из-под Олонца, там много контрабандистов было, — объяснил Витя, — точно не знаю, но как будто бы его отец ходил в Финляндию и проносил через границу детали часовых механизмов, всякие там стрелки и шестеренки. Смешивал их с табаком в самом затертом кисете. Палька предупредил: прекрати! А потом узнал, что отец промышляет по-прежнему, арестовал его и свез в Олонец, в Чека. Подержали там старика, попугали, взяли расписку и отпустили.

— И как же они после?..

— Не знаю. Только Павел, кажется, рос при матери, а не с отцом. Какая-то там была семейная драма, мать с двумя детьми убежала из дому.

Ночь. Метель. В окнах деревни — ни огонька. Но вот из одного дома, озираясь, выбегает женщина, до глаз укутанная большим платком, под платком она прижимает к себе младенца, а рядом, оступаясь, семенит быстроглазый мальчонка… От каких издевательств и обид они убежали? Кто дал им пищу и кров? Что они испытали дома до вынужденного бегства и потом, в тяжелых скитаниях?.. Что он испытал?..

Палька Соколов стал еще загадочней, но и ближе. Может быть, за его дерзостью и позерством скрывается страдание?

— Он хороший парень, — сказал Витя, — ты к нему присмотрись.

Присмотреться?! Как будто я занималась чем-либо другим, когда он был в пределах видимости!..

А вот к Вите Клишко я в те дни присмотрелась — до чего же славный парень! Маленького роста, на удивление бровастый и глазастый, он прямо-таки излучал энергию и жажду деятельности. Несмотря на интуитивную душевную мудрость и щедрую любовь к с в о и м, он вовсе не был мягок вообще, напротив — злоязычен и непримирим ко всем ч у ж и м и ко всему ч у ж о м у. Редактируя комсомольскую страницу в «Коммуне», он писал для нее злые фельетоны и сатирические стихи. Твердо усвоив, что «религия — дурман для народа», он не мог смириться с мыслью, что миллионы людей еще живут во власти дурмана, и весьма язвительно обрушивался на религию, на попов, на всяческие предрассудки и невежество (года два спустя он издал небольшую книжку стихов «Бог, попы и комсомол»). Все, что мешало новой жизни, вызывало у него бурный протест — гневный или насмешливый. Середины между любовью и ненавистью, восторгом и презрением для него не существовало.

Я бы преувеличила, если бы сказала, что Витя Клишко послужил прообразом моего Семы Альтшулера в «Мужестве». Сема рождался постепенно, под воздействием многих встреч и наблюдений, а писала я его свободно и радостно, без оглядки на прообразы, как-то «само собой». Но маленький, бровастый и глазастый Витя с его душевной мудростью и щедростью дал первый толчок длительной работе воображения и всегда маячил где-то неподалеку от Семы. Я это поняла, пожалуй, много поздней, лет десять назад, когда побывала в Петрозаводске и пришла в гости к старому приятелю, и из-под седеющих густых бровей на меня лукаво глянули все те же глаза-буравчики, излучающие энергию, доброту, насмешливость, жажду деятельности… Мне не нужно было заново присматриваться к нему, я все узнавала — шире и полней, чем в юности.

Витя Клишко был первым в моей жизни редактором. Когда я призналась ему, что меня тянет писать, он тут же со свойственной ему щедростью души зачислил меня в «актив» своей еженедельной молодежной страницы, поделился мечтой об издании самостоятельной комсомольской газеты и затем обращался со мною как со своим журналистским собратом. «Вот увидишь, мы добьемся газеты! — говорил он восторженно. — Мы с тобой такую газету сделаем!»

Готовя первомайский вечер, я лучше узнала и других петрозаводских комсомольцев, и они узнали меня. Не сговариваясь, они «включили» меня в свою среду так, как включают в компанию младшую сестренку. Братья Володя и Костя Богдановы, первые спортсмены города, позвали меня кататься на яхте. И как же это оказалось чудесно, ни с чем не сравнимо! Онежский упругий ветер, туго набитый им белый парус, в изящнейшем наклоне ведущий яхту, и скольжение наперерез волне, стремительное, захватывающее дух, кажется — быстрей и прекрасней быть не может, а скольжение все убыстряется, от ветра и холодных брызг горит лицо, хочется кричать и петь, ты счастлива, ничего больше не нужно, даже Палька, сидящий где-то позади, сейчас не нужен, только бы скорость, и ветер в лицо, и простор, и сияние воды и неба… Как же ты хороша, жизнь!

И еще была Иванова ночь. С вечера перебрались на пароходике на тот берег залива, на Чертов стул — нагромождение скал, замшелые валуны, лес, подступающий к самой воде, и зеленая лужайка, где так интересно разжигать высокие костры. Здесь, на Чертовом стуле, до революции большевики проводили под видом прогулок нелегальные собрания, их устраивал Николай Тимофеевич Григорьев, первый большевик Онежского завода. Я с уважением посматривала на Аню и Мусю Григорьевых — его дочери! Только бы Палька Соколов не подсаживался к Ане, зачем это ему?.. К счастью, затеяли прыгать через костер, ребята раздули пламя и начали прыгать — очень это было красиво: темные силуэты, летящие сквозь оранжево-красное, а вокруг — потемневший лес, и светлая-светлая гладь озера невдалеке, и светлое небо. Аня, конечно, не захотела прыгать, а я прыгала раз за разом все отчаянней, и Палька сказал: вот молодчина! — и другие мальчишки хвалили меня, и я была в упоении успеха; но потом, когда начали печь картошку, пара за парой уходили в лес искать какой-то чертов цветок, якобы расцветающий в Иванову ночь, и Палька, оказалось, тоже ушел, я даже не заметила, когда и с кем, а я осталась ворошить угли и стеречь картошку среди тех немногих, у кого не было пары. Но спустя час я вдруг увидела Пальку — он сидел в одиночестве на берегу, веткой разгоняя комаров, и бросал плоские камешки так, чтобы они несколько раз коснулись воды. Иванова ночь снова наполнилась радостью.

И еще открытие того года — спорт. Когда в губернаторском саду играли в лапту, меня неохотно брали в игру, все давно умели, а у меня не получалось. Но Костя Богданов, заводила всех спортивных начинаний, решил устроить в котловине у Лососинки настоящие спортплощадки и беговые дорожки, мы трудились там много вечеров, а когда все было готово, устроили общегородские спортивные соревнования. Готовились к ним истово, каждый по нескольким видам спорта. Помню, я лучше всех пробежала стометровку и вкусила гордость победы (хотя мой тогдашний «рекорд» не дотянулся бы сегодня даже до средних показателей юниорки!). Баскетбол — вот что меня по-настоящему захватило. Ух, до чего ж это было здорово — вести мяч сквозь строй противниц, отпасовывать его подруге, бежать вперед, получать обратный пас и в прыжке забрасывать мяч в корзину! Какую полную освобожденность от всех моих недетских забот, какую безотказность тела, какую ловкость и силу я ощущала при удачном броске! На соревнованиях меня поставили центрфорвардом, как тогда называли, то есть центром нападения, а в команде-сопернице форвардом была Муся Григорьева. Запомнилось мне это потому, что в разгар борьбы, когда мы повели в счете, Муся выбила у меня мяч, но я подпрыгнула и снова «достала» его и закинула в корзину, а распаленная борьбой Муся как закинула руку, чтобы отбить мяч, так и ударила со всего размаху, но не по мячу, а по моей щеке. Игру прекратили, Мусю сняли с соревнований «за грубость». Муся плакала, она сама не понимала, как это вышло. Мы вместе ходили упрашивать судью, обе глотали слезы и доказывали, что мы подруги, что я сама, подпрыгнув, подставилась под удар… Судья смилостивился, а мы с тех пор действительно подружились.

В теплую погоду было у нас еще удовольствие — купаться. Конечно, Онежское озеро не Черное море, долго не поплаваешь, но мы все равно бегали на берег или в самом городе, у Подгорной улицы, или, если было время, ходили на Пески, довольно далеко, но зато там был превосходный песчаный пляж, переходивший в пологое дно без камней. Погревшись на солнце, мы бежали, прижмурив глаза, и с разбегу бросались в воду, не боясь ее обжигающего холода.

Как мне вспоминается, я тогда вообще ничего не боялась, ничего и никого, если не считать Васи.

Вася был мальчишкой лет четырнадцати. Тщедушный, курносый, рыжий, с яркими веснушками на круглой физиономии, он даже внешне являл собою классический тип сорванца и грозы для девчонок. Сейчас я думаю, что девочки уже начали интересовать и волновать его, во всяком случае, он не оставлял нас в покое — то выстрелит бумажным голубем с чернилами, то дернет за косу, то притаится за дверью и закричит тебе вслед дурным голосом. Если девушка уединилась с парнем на дальней скамейке, он выследит их и закукует над ними в кустах, или запоет обидную частушку, или с полным знанием человеческих слабостей скажет, проходя мимо, самым дружеским голосом: «Берегись, твой Коля бегает по саду, тебя ищет!» Поди докажи потом ревнивому другу, что никакого Коли у тебя нет!

Поскольку я была ненамного старше его и в то же время занимала сугубо ответственный пост комсомольского руководителя, Вася преследовал меня с особой настойчивостью — приятно все же, если «ответственное лицо» с косичкой взвизгивает от страха или опрометью мчится по коридору под струйкой воды из пульверизатора!

Я ругала его, грозила вызвать на комсомольское бюро — не помогало. Вызывать было стыдно, пришлось бы признаться, что боюсь. Жаловаться на него было некому — не в губком же!..

Так бы, наверно, и продолжалось, если бы не встреча с быком.

Шла я как-то рано утром из дому на работу. Иду, щурюсь на солнышко, а поскольку ни одного пешехода на всей улице Гоголя не видно, носком ботинка подкидываю и гоню перед собою камешек. И вдруг до меня доходит истошный крик:

— Спасай-си-и! Спасай-си-и!

Глянула вперед — и обмерла: вверх по улице прямо на меня мчится галопом огромнейший бык. А далеко, в конце улицы, семенит какой-то мужичишка с кнутом и кричит сколько голоса хватает: спасай-си-и! Кричит мне.

А спасаться некуда. Рядом высится саженный губернаторский забор, не вскочишь. И поблизости ничего, кроме телеграфного столба.

К столбу мы подбежали одновременно — я и бык. Бык с разбегу уперся в него лбом. Сколько лет минуло, а до сих пор явственно вижу его вытянутые вперед рога, нацеленные на меня с двух сторон столба, злобный, налитой кровью глаз и край отвислой губы, с которой капает пена.

Быку очень хотелось протаранить меня рогами. А мне этого не хотелось. И мы начали кружиться вокруг столба — бык бросался в обход то с одной стороны, то с другой, а я прижималась к столбу и аккуратно, с математической точностью, выдерживала равнение на его лоб. Сильные удары его рогов и крутого лба приходились по столбу, столб аж кряхтел.

Как ни был мой противник увлечен своим смертоубийственным намерением, он все же, видимо, дорожил недолгой свободой и краем глаза следил за хозяином. Как только мужичонка подбежал и хотел ухватить конец веревки, волочившейся за быком по дороге, бык оторвался от столба и с ревом помчался вверх по улице. Я еще успела увидеть, как за ним, подскакивая, запрыгала веревка, а за нею в клубах пыли бежал мужичонка, и сама бегом-бегом помчалась под защиту стен и дверей.

В тот же день, когда Вася в полутемном коридоре со звериным ревом выскочил мне навстречу из-за двери, я со всей силой двинула его по затылку, потом по одной щеке, потом по другой, затем оттолкнула так, что он грохнул спиной о стену, и закричала:

— Только тронь, зубы выбью!

Вася меня больше не трогал. С быками мне тоже не доводилось встречаться. А вот коров я с тех пор боюсь. Стыдно, унизительно, но боюсь.

«ПУСТЬ КОМСОМОЛКА УЙДЕТ!»

Еще весной на комсомольской конференции меня выбрали в уездком, а затем его секретарем. Мне только что исполнилось пятнадцать лет, поэтому я не особенно задумывалась о реальной ответственности новой работы, только удивилась, что меня сочли достаточно взрослой (в Мурманске секретарем уездкома был Коля Ларионов!), и пошла принимать «дела» от своего предшественника: несколько тощих папок директив и переписки с волостными ячейками, бланки с лозунгом «На смену старшим, в борьбе уставшим!» — и, конечно, печать.

Штатная единица в уездкоме была одна-единственная. Комната тоже одна, узкая, мрачная, в конце коридора, окно выходило в заросли каких-то кустов да еще на север. Два дня я просидела в этой полутемной комнате совсем одна, на третий с утра ко мне ввалился рослый парень в резиновых сапогах с отворотами и в длинной брезентовой куртке поверх заношенного свитера, воскликнул: «Слава богу, хоть кто-то есть!» — представился волорганизатором из Ребол и сказал, что приехал за керосином и фитилями, иначе гибель.

Тот год, 1921-й, начавшийся Кронштадтским мятежом и его разгромом, стал первым мирным годом Советской страны. Три года не затихавшие, смолкли военные громы. Еще погромыхивало на Дальнем Востоке, но и там борьба шла к концу. Неспокойно было на границах, глухие раскаты нет-нет да и слышались из Финляндии, где у власти стояли самые реакционные силы, жадно взиравшие на Карелию и не так давно с боями подступавшие к Петрозаводску и Лодейному Полю… но получили они тогда крепкий отпор, убрались восвояси — неужели сунутся снова?!

Во всех селениях, ближних и дальних, настроились на мирный лад. Комсомолец из Ребольской пограничной волости добирался до Петрозаводска пешком, на лодке, на плоту через пороги и снова пешком, чтобы достать керосин и фитили для ламп, иначе драмкружок не может дать спектакль, учитель не может учить неграмотных, комсомольцы не могут устраивать громкие читки… Кроме того, посланец Ребол надеялся получить побольше литературы — политической, художественной, учебной, — и, конечно, парики, бумагу, карандаши, а в случае удачи хоть какие-нибудь музыкальные инструменты» Несколько дней я бегала по разным учреждениям и вымаливала то одно, то другое, а за мною, как сильно увеличенная тень, шагал в рыбацких сапожищах с отворотами парень из Ребол. Он был немногословен, этот парень, но его присутствие помогало.

— Вот видите, им необходимо, без книг, без керосина, без грима и париков, без балалаек он уехать не может!

— Не могу, — подтверждал парень.

Быстро сообразив, что Реболы — лишь одна волость из многих, я исчисляла комсомольские нужды астрономическими цифрами, о чем бы ни шла речь. Еще более сообразительные дядечки тотчас во много раз уменьшали эти цифры, но все же кое-что давали. Получив на складе очередное богатство, мы тащили его на себе в уездком, без всякого равноправия распределив груз, — я бежала вприпрыжку со связкой париков, а рядом вышагивал мой спутник, нагруженный так, что одни глаза видны. Если я пыталась взять еще что-нибудь, парень попросту отодвигал меня локтем.

В уездкоме я по справедливости выделяла для Ребол часть полученного, остальное прятала в шкаф и запирала на ключ.

— Как же ты донесешь это все? — спросила я, когда парень собрался в обратный путь.

— Было бы что нести, — ответил он и протянул мне широченную, в мозолях от весел ладонь. — Ну спасибо! — Он осторожно потряс мою руку и впервые улыбнулся: — Такая маленькая, а смотри-ка, деловая!

Радость удачи померкла. Маленькая! Долго ли меня будет преследовать проклятие возраста?

Стараясь выглядеть старше, я закрутила волосы узлом на затылке и начала для солидности попыхивать папироской, тщательно следя, чтобы по ошибке не затянуться.

Не успел уехать парень из Ребол, как появились два паренька из Поросозера, затем, как только стаял лед на Онежском озере, первым пароходом приплыл посланец из Великой губы — всем нужны были керосин, и фитили, и даже ламповые стекла, иначе гибель! И конечно, литература, грим, парики, музыкальные инструменты, карандаши, бумага, тетради…

Уезд был огромный. Мурманская железная дорога пересекала его с севера на юг, у станций лепились поселки и лесозаводы, а в стороне от дороги, среди лесов, озер и болот, были разбросаны редкие селения, откуда можно было добираться главным образом на лодке по озерам, на плоту — вниз по быстрым, порожистым рекам, пешком или на телеге — через лес. В осеннюю и весеннюю распутицу связь прекращалась. Кое-где, особенно в пограничье, кулачье и остатки белогвардейцев нет-нет да и напоминали о себе. Но везде, в любой глуши, уже хотели жить по-новому, интересней, умнее, и надо было помогать, помогать всем чем можно. Комната уездкома превратилась в склад, я обходила все учреждения и просила, кричала, даже всплакнула перед одним строптивым начальником:

— Пока не дадите, не уйду! Да, буду сидеть тут и реветь, не могу я прийти и сказать ребятам, что ничего нет.

Оттого, что я была застенчива, я держалась до крайности отчаянно и заставляла себя не отступать.

— Чего ты все сама бегаешь? — сказали мне в губкомоле. — Сходи к Христофору, он молодежь любит.

Христофора Дорошина я побаивалась, потому что он был уже пожилой и ходил прихрамывая — то ли после фронта, то ли от рождения. Ребята рассказывали, что он с детства, чуть ли не с одиннадцати-двенадцати лет, работал на Онежском заводе, подростком начал участвовать в революционном подполье, всю гражданскую войну провоевал здесь же, в Карелии… Крупный, плотный, в потертой военной гимнастерке, с небольшими усами и короткой бородкой, Дорошин был на вид мрачноват и грубоват, но, когда я робко вошла к нему, встретил меня ласково и весело:

— Смотри-ка, пришла! А я слышу — появилась в укомоле девчушка, трясет всех начальников, кричит на них и грозится, что не уйдет. А ко мне ни ногой!

Затем он меня подробно обо всем расспросил, подбодрил и в тот же день помог решить самый трудный вопрос — снабжение керосином. Нам установили месячную норму, и отныне ячейки получали с базы столько, сколько им полагалось.

Через несколько дней Христофор (так его называли между собой не только комсомольцы, но и люди постарше) сам вызвал меня к себе. Приближалась уездная партийная конференция. В то время на партийных конференциях всегда ставились «доклады с мест» и отдельно доклад комсомола.

— Значит, о комсомоле докладываешь ты, — как-то буднично сказал Дорошин, — готовься.

Будничный ли тон Дорошина подействовал или мысль о том, что можно будет высказать все наши требования, но я не испугалась, хотя до тех пор никогда не бывала ни на каких «взрослых» конференциях. После первого опыта в Мурманске, когда меня выручил Костя Евсеев, я уже несколько осмелела. Доклад? Ну что же, доложу все как есть. Подобрала цифры, записала наши нужды, кроме того, по совету губкомовцев выбрала волость, где коммунисты крепко помогают молодежи, и две волости в качестве отрицательных примеров. Читать по написанному тогда и в заводе не было, люди говорили своими словами так, как умели, и то, что думали. Для памяти я записала на листочке лишь краткие тезисы доклада и необходимые цифры.

Первый приступ робости я испытала, узнав, что конференция соберется не в нашем доме, уже привычном, а в театре «Триумф», в большом зале с настоящей сценой. Как же это будет? Объявят мою фамилию, я встану и на глазах у всех пойду по проходу, потом по приставной лесенке на сцену. В своих стоптанных мальчиковых ботинках…

Второй приступ робости потряс меня в самом начале конференции, когда при выборах президиума назвали и меня — от комсомола. Я такой чести не ждала и села в самом конце зала, у входа, и вот теперь нужно было идти через весь зал, и все смотрели, как я иду. От смущения я споткнулась на лесенке и чуть не упала. Кто то взял меня за руку и повел. Как в тумане пошла я по сцене, села к столу и сверху впервые увидела зал, заполненный людьми. И какими людьми! Взрослыми, усатыми и бородатыми, даже седоголовыми, а то и лысыми… Почему-то меня особенно испугали бородачи. В Петрозаводске если и встречались бороды, то небольшие, подстриженные, как у Христофора, а из волостей понаехало немало настоящих бородачей — борода лопатой, от уха до уха.

Из отчетного доклада Дорошина я, кажется, не слышала ни слова. Потом начались доклады с мест. Иногда мне по-детски хотелось, чтоб они длились как можно дольше, иногда хотелось, чтобы неизбежное произошло немедленно и осталось позади.

— Для доклада о комсомоле слово предоставляется товарищу Кетлинской.

Так как я приросла к стулу, Христофор негромко добавил:

— Давай, Верушка.

Я встала и одеревеневшими ногами зашагала к трибуне. Трибуна была высока для меня, я поднялась на цыпочки и глянула в зал. Лучше бы мне не глядеть туда! Все до единого делегаты ухмылялись, бородачи еще и бороды поглаживали, а усатые — усы у них поднялись к ушам — крутили свои усищи…

Такого жуткого провала я не переживала ни до, ни после этого дня. Опустив глаза и вцепившись двумя руками в свой жалкий листок, я залпом, глотая слова и путая, к чему относятся записанные тут и там цифры, прочитала тезисы (что заняло минуты три), прокричала записанные в конце нужды комсомола: «Фитили! Ламповые стекла! Мячи! Грим и вазелин!» — убежала со сцены и встала за кулисами, всхлипывая от стыда и обиды, потому что в зале слышался хохот.

Христофор вышел за мною, взял за плечи:

— Ну чего ты, глупыха?

Я ткнулась лицом в его гимнастерку, его жесткая бородка колола мне лоб.

— Они сме-ю-ут-ся…

— Так они ж по-доброму!

Он вытер мне слезы своим платком, похлопал по спине и, придерживая за плечи, привел обратно в президиум. Когда я решилась взглянуть в зал, десятки людей улыбались мне как дочке и еще многие десятки совсем молодых людей (как я их не заметила раньше?) явно сочувствовали мне — дескать, сами знаем, страшно! И наши губкомольцы, сидевшие в зале, кивали мне — ничего, бывает! Э-эх, если бы сейчас мне снова дали слово, я бы!..

В конце конференции меня выбрали членом уездного комитета партии — от комсомола. Я смотрела, как дружно поднялись — за меня не меньше, чем за других кандидатов, — темные натруженные руки, и уже не обижалась, что на многих лицах опять появились улыбки до ушей.

Дня через два меня вызвал Дорошин.

— Понимаешь, Верушка, какое дело. Пришлось тебя вычеркнуть из членов уездкома. Говорят — нарушение устава, ты не член партии и к тому же несовершеннолетняя. Реветь из-за этого не будешь? Ну и хорошо.

После партконференции работать стало немного легче — нам щедрее помогали, особенно с литературой. В моем шкафу появились пачки таких книг, как «Религия и духовенство», «Капитализм и социализм», «Карл Маркс», стихи и басни Демьяна Бедного. Получила я и сочинения Пушкина, Толстого, Гоголя, «Былое и думы» Герцена, сборник рассказов Горького, басни Крылова, «Русских женщин» Некрасова, даже Достоевского — «Братья Карамазовы». Посланцы из волостей охотней всего брали книги «недлинные»: грамотеев там было немного и читали книги вслух, вечерами, при керосиновой лампе. Все просили короткие пьесы с небольшим количеством действующих лиц, особенно чтоб поменьше женских ролей: в деревнях девушки еще боялись идти в драмкружки, и родители не очень-то пускали их. За отсутствием современных пьес сельские драмкружки коллективно сочиняли «инсценировки» из комсомольского или из буржуазного быта. Чтобы как-то помочь кружкам, я тоже сочиняла пьески, переписывала и давала желающим — что же делать, если выбрали секретарем, а пьес нет, надо выходить из положения!

В середине лета, когда мы радовались жаркой погоде и бегали после работы купаться или катались на яхте, с юга доползли до нас тревожные вести: засуха… Потом на страницах газет замелькали слова — засуха в Поволжье. И наконец — огромными буквами через первые газетные полосы — ГОЛОД В ПОВОЛЖЬЕ! ВСЕ НА ПОМОЩЬ ГОЛОДАЮЩИМ!

Первый мирный год… Еще разрушенная, еще живущая на скудном пайке страна только-только начинала восстанавливать хозяйство. Многие тысячи крестьян, сдав винтовки, вернулись к земле — к своей, отвоеванной огнем и кровью. Новая экономическая политика вдохновляла их, они любовно засеяли поля с надеждой на добрый урожай. Вся страна ждала его — первого мирного урожая! И вот новый враг, ощерясь, напал на главную житницу страны. Солнце, благодатное солнце, стало врагом. Беспощадно, день за днем, полыхало оно над растрескавшейся от жажды землей. Ни облачка не было в небе, ни капли дождя не падало на молодые всходы. Жара, жара, жара. Спекаясь, гибли нежные всходы. Страшные, желтые, мертвые поля! И люди, доевшие последние остатки в ожидании урожая — дотянуть бы, а там все будет! — эти люди — сотни тысяч людей! — вместе с гибнущим урожаем изнывали от зноя, от жажды, от подступившего голода. Падали от бескормицы коровы, лошади. Не неслись куры. На деревьях сворачивались листья и лопалась кора. Люди жевали кору. У матерей пересохли груди, обезумев от горя, матери пытались выдавить из сосков хоть каплю молока — и не сразу замечали, что иссохшее тельце ребенка уже мертво…

ГОЛОД В ПОВОЛЖЬЕ! ВСЕ НА ПОМОЩЬ ГОЛОДАЮЩИМ!

Начался сбор денег и ценностей. Сдавали кто что мог — кольца, золотые монеты, броши и разные украшения с драгоценными камнями, золотые запонки и булавки для галстуков. Какой-то старичок принес коллекцию старинных монет. Мама сдала обручальное кольцо и нитку жемчуга, подаренную папой. У меня было простенькое колечко с голубым камешком, в комиссии по приему пожертвований сказали, что оно не золотое, а только позолоченное, но и это имело небольшую цену — приняли.

Молодежь Онежского завода решила ежемесячно отчислять однодневный хлебный и денежный паек, что составляло два-три пуда муки и примерно три миллиона рублей.

Субботники и воскресники отрабатывали в помощь голодающим.

Музыканты, актеры, комсомольская самодеятельность давали спектакли и концерты — в помощь голодающим.

По всем волостям комсомольцы тоже устраивали спектакли и платные вечера танцев — в помощь голодающим.

В августе и сентябре комсомольские страницы в «Коммуне» целиком посвящались голоду в Поволжье. Витя Клишко привлек меня к подготовке этих страниц — с тех пор, пожалуй, и началось мое постоянное сотрудничество в газете.

Все, что мы делали, было, конечно, ничтожно при громадных размерах бедствия, но мы знали — из малого складывается большое, усилия одного прилагаются к усилиям многих, то же самое происходит по всей стране! Будто снова — война, снова — фронт…

Осенью, когда напряжение немного спало, мы решили провести во всех волостях конференции молодежи для привлечения в комсомол новых членов.

До сих пор, получая «циркуляры» сверху, я писала во исполнение их длинные письма волорганизаторам, но реального представления об условиях комсомольской работы в волостях у меня, конечно, не было. Что такое лесопункт и лесосплав и как там влиять на молодежь? Какую работу можно вести в избе-читальне? Как вовлекать в комсомол пареньков и девчат, живущих в глухих деревеньках, где всего-то два-три дома? Нужно было самой увидеть, понять, на месте посоветоваться и уж тогда придумывать «руководящие указания». Но выехать я никак не могла — и мама заволнуется (по глупости я наболтала ей про всякие плоты и пороги), и губкомол возражает: «Уедешь в одну волость, а остальные как? Приедут оттуда и найдут дверь на замке. Знаешь, сколько до тебя жалоб было?!»

Но на одну из волостных конференций молодежи? Тут уж меня никто не удержит! Кондопожский волорганизатор Гриша Пеппоев убедил меня поехать к ним — во-первых, как он заявил, «для авторитетности», во-вторых, волость большая, село примыкает к железнодорожной станции, соберется и сельская молодежь и рабочие ребята — железнодорожники. Я радостно сообщила в губкомол — «уезжаю в Кондопогу», кое-как успокоила маму, заверив ее, что ни порогов, ни рек на моем пути не будет, и в назначенный день раненько утром сунула в портфель книжку и поехала. Книжка была серьезная — «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Перед тем, по примеру Ильки Трифонова решив заняться самообразованием, я пробовала одолеть «Критику чистого разума» Канта — и навсегда поняла, что с чистым разумом я не в ладу. А вот Энгельса начала понимать. Но в дороге понимать перестала и вскоре закрыла книгу — как-никак, надо делать доклад, и притом «авторитетно», а докладчик я никудышный!

Выручило меня то, что из собравшейся сотни молодых людей выступать не умел никто. Все смущались и попросту рассказывали, как живут, чего хотят, чем надо помочь. Нужно им было многое — от керосина до париков, но еще им не хватало того, чего никаким наскоком не приобрести, — знаний. По деревням шла и поповская и кулацкая агитация, с кулацкой справляться было легче, ребята находили доводы в самой жизни деревни, но с религией было сложней, нужны были опытные лекторы, нужны были доступные научные книги. Без науки в спор о сотворении мира не полезешь!..

Разговор начался еще до официального открытия конференции, к тому же в маленьком зале дома, где помещались все волостные организации, никакой трибуны не было, пугающего расстояния между докладчиком и слушателями не создавалось. Я забыла об «авторитетности» и поэтому выступила не хуже других. А потом мы все вместе пели песни, и я была счастлива, что сумела научить ребят «Интернационалу молодежи», он тогда только входил в комсомольский обиход: «Вставайте, юношей мятежных объединенные ряды…»

Ребята под диктовку записывали слова, каждую строфу обсуждали, что она значит и как ее понимать, получилось вроде большого собеседования о целях комсомола — второй и наверняка лучший доклад.

В темноте вечера все телеги и все лодки, развозившие делегатов по деревням, отъезжали с песней. Мы с Пеппоевым стояли на крыльце и слушали, как в захолодавшем к ночи воздухе — на озере, на реке Суне, на углубляющемся в лес проселке, постепенно отдаляясь, звучит наш комсомольский гимн.

Обратный поезд проходил через станцию утром.

— Не знаю, куда бы тебя устроить получше, — сказал Пеппоев.

Он был железнодорожником и в ночь выходил на работу. Пригласить к себе он не мог: домишко небольшой, а семья большая, полно ребятни, не дадут спать.

Мы неторопливо пошли вдоль села. Обычное северное село, оно растянулось вдоль берега озера, у каждого дома большой крытый двор, у самой воды — банька. Стемнело, но озеро матово сияло и в тишине из дальнего далека все еще доносились песня и всплески воды под веслами. Это было не само озеро Онего, а всего лишь его залив, или губа, как говорят на севере, но и тут была широта, и особая озерная тишина, и благодатный, после трудного дня, покой. Только от холодного дыхания воды познабливало.

— А там что, церковь? — недоброжелательно спросила я.

На мыске, венчающем береговую дугу, высоко и одиноко стояла небольшая церковка, выделяясь на светлом фоне воды и неба простотой и благородством очертаний. Я мимолетно отметила красоту церковки и выбранного для нее места, но подавила неуместное восхищение.

— И богослужения бывают?

— Где поп, там и «господи, помилуй», — буркнул Пеппоев. — Недавно у коммуниста ребенка крестили. Бабушки-мамушки!

— Ты антирелигиозные книги все получил? Будешь в уездкоме, проверь, что не брал — возьми.

— Баб разве переспоришь!

Село засыпало, редко где теплились в окнах мутные огоньки керосиновых ламп, а то и нестойкий свет лучин. Уже было намечено коренное изменение всей этой округи: в апреле Совет Труда и Обороны под председательством самого Ленина принял решение о путях развития народного хозяйства Карелии, здесь, на берегу озера, возле устья сплавной реки Суны, предстояло встать гидростанции и большой целлюлозно-бумажной фабрике… но ни я, ни Пеппоев, ни жители Кондопоги еще об этом не знали, еще должны были пройти годы до осуществления всего замысла и два года — до первого колышка, до первой, с помощью лопаты и тачки, выемки грунта…

Мы шли мимо крепких кулацких домов и домишек попроще, победней. У одного из них, небольшого, в три окна, Пеппоев остановился.

— Вот тут переночуешь. Все разъехались кто куда, живут старик со старушкой. Чисто у них. И спокойно.

Старик казался совсем древним — лежал на печке и молча глядел оттуда, свесив седую голову с реденькой бородой. А старушка была легка на ногу, приветлива, хлопотлива. В печи у нее томилась пшенная каша, распаренная на молоке. Кроме каши, хозяйка метнула на стол шаньги с картошкой, овсяный кисель с клюквой. Я не ела толком со вчерашнего дня и съела столько, сколько позволили приличия. Мечтала о горячем чае, но старушка поставила передо мною кринку топленого молока с румяной пенкой… Мне понадобилось собрать все свое мужество плюс самолюбие, чтобы вести себя достойно, так как я панически, до тошноты, боялась пенок. Соврав, что сыта, выпила ковшик колодезной жгучей воды и, как только хозяйка указала мне место, повалилась спать.

Проспала я часа два, а то и меньше. Сквозь сон слышала какой-то резкий стук, потом сквозь сон же поняла, что снова зажгли лампу и свет бьет в глаза, но по-настоящему разбудил меня лишь плачущий голос хозяйки и быстрая-быстрая, взволнованная речь старика — он сполз с печки и бегал по дому в белых подштанниках и накинутом на плечи полушубке. Я ничего не понимала из их причитаний, уловила только, что им грозит какая-то беда.

— Случилось что, бабушка?

— Вставай, девушка, вставай, милая, прости ты нас христа ради, старики мы, куда денемся, это ж звери, а не люди, уходи, девушка, пожалей стариков!

Причитая, она совала мне в руки бумажку, проткнутую гвоздем.

Спросонок я не скоро поняла, что в бумажке, которую кто-то с треском пригвоздил к их двери, требовали, чтобы комсомолка ушла, иначе спалят дом. «Пусть комсомолка уйдет» — так было написано крупными печатными буквами.

— Не плачьте, сейчас уйду.

Они плакали, пока я одевалась, путаясь в одежках и отворачиваясь от их испуганных лиц. Плача и причитая, старуха вывела меня на крыльцо, правда, сбегала тихонько за калитку, поглядела, не караулит ли кто на улице.

Дверь за мною закрылась, тяжело брякнул засов.

Село спало — темное, затаившееся, недоброе. Ни огонька, ни собачьего лая. Люто холодное небо в россыпи звезд. И предательское поскрипывание под ногами. Что это — выпал снег? Или ночной заморозок тронул землю, затянул ледком лужи?

Стараясь не сбиться с пути, побрела к зданию волисполкома. Ступала осторожно, чтобы не было скрипа, затаив дыхание вглядывалась в темноту, ловила каждый шорох. Что там впереди — столб или неподвижная фигура? Ведь где-то здесь они прячутся, те «звери, а не люди», те живые, никогда не виденные кулаки! Стариков они теперь не спалят… а меня? Что они сделают со мной, если подкараулят?..

Дом волисполкома был заперт. Темен. Никто не сторожил его.

Я поднялась на крыльцо, где мы так недавно стояли с Гришей Пеппоевым и слушали, как летит-плывет песня. Села на верхнюю ступеньку, вся сжавшись и приникнув к ограждению крыльца. В этом темном уголке никто меня не увидит, не найдет, не догадается искать. Меня била дрожь — и от страха и от холода, пальтишко на мне было легкое, «на рыбьем меху», вязаный шарфик и беретик тоже грели мало, а ботинки прохудились и не согревали ноги, а леденили их.

«Пусть комсомолка уйдет».

«П у с т ь к о м с о м о л к а у й д е т!»

Сквозь тоску жуткого одиночества на мерзлом крыльце, ночью, в незнакомом селе, ко мне вдруг пришла удивительнейшая мысль — меня ненавидят! Меня боятся! Моего комсомольского влияния боятся! Значит, очень важно и смертельно для врагов революции то, что мы делаем? То, что я д е л а ю?!

Я не распрямилась только потому, что берегла остатки тепла, хранившиеся под стиснутыми на груди руками. Но мысленно я встала в полный девчоночий рост на крыльце комсомольского волкома, бросая вызов всем кулакам, белобандитам, капиталистам и самым наиглавнейшим акулам империализма.

Рано утром меня, дремлющую и почти совсем закоченевшую, нашла на крыльце сторожиха. Привела в свою жарко натопленную комнатку, которая, как оказалось, была тут же в доме, стоило зайти со двора. Напоила чаем с сахарином. Отплевываясь и призывая на их головы всяческие беды, сторожиха называла по именам каких-то «кулацких фулиганов», которые только и могли написать записку, и ругательски ругала стариков, выгнавших «такое дите» среди ночи на улицу, Досталось и Пеппоеву:

— Ну самому на работу, растяпе, так неужели людей нет? Да привел бы ко мне! Знает же, что мужик мой еще в Красной Армии! Неужели вдвоем не переспали бы? Гляди, какая у меня постеля.

«Постеля» так и манила цветастым ватным одеялом и пышностью тщательно взбитых подушек, сложенных горкой — мал мала меньше. Мне б и самой малой хватило для блаженства, хоть на полу.

На станцию она меня одну не пустила, пошла провожать.

Я вскочила в мягкий вагон скорого мурманского поезда, преодолев несильное сопротивление проводника. Билетов мы тогда не покупали, их заменяли длиннейшие мандаты, дававшие нам право проезда по железным дорогам во всех вагонах и даже, кажется, на паровозах, на всех пароходах и на «гужевом транспорте» — так назывались телеги или сани с одной лошадиной силой в оглоблях. Мандаты обязывали всех должностных и частных лиц, все советские, партийные и профсоюзные организации оказывать нам всяческое содействие.

В вагоне было тепло и тихо, в этот ранний час пассажиры спали. Я села на откидной стульчик в коридоре и раскрыла на закладке «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Но мысли, отталкиваясь от прочитанных строк, возвращались к событиям ночи, когда я впервые встала «поперек горла» кому-то из враждебного мира собственников. «Такое дите» — сказала сторожиха? Нет, дите не испугало бы! Плевали б они на «дите»! Комсомол их пугает. «Пусть комсомолка уйдет!» Н е у й д е м! Уходить придется вам, гады недобитые!

— Товарищ проводник, чайку спроворите?

Из уютных купе один за другим выходили пассажиры — все немолодые, хорошо одетые, уверенно-неторопливые. Барственные. Проводник суетился, убирая постели и опуская верхние диваны, оправлял полосатые чехлы. Сами не могут? Нэпманы, наверно. Ну конечно, нэпманы. «Семги хотите?» — «Да надо бы для аппетита». А проводник лебезит перед ними, носится со стаканами чая в массивных подстаканниках. «Эх, лимончика бы!» Самые настоящие нэпманы!

— Откуда вы, прелестное дитя?

Надо мной стоял пожилой, с четырехугольной бородкой, в пенсне. «Прелестное дитя» — это он меня вышучивает. Меня, мои рваные ботинки, мой самодельный беретик. Из гордости — не отвечать!

— Новая пассажирка, и такая строгая! Вам здесь неудобно, идите к нам в купе.

— Спасибо, мне удобно, и я читаю.

Глаза — в книгу. Отцепился бы он, чего пристал?

— Что вы читаете? О-о, Энгельса?! Такая строгая и такая серьезная девочка! Так хотите чайку попить? Бутерброд с семгой, а?

— Спасибо, я завтракала.

— Но семги вы не ели за вашим завтраком? А семужка свежепосоленная, мурманская.

— Мурманская?

И тут выяснилось, что никакие они не нэпманы, а правительственная комиссия по рыбным промыслам, все — специалисты по рыбе, и х т и о л о г и, и еще моряки-добытчики, — надо широко организовывать рыбный лов, стране нужна рыба, много рыбы.

Я ела бутерброд с семгой, пила чай и слушала их разговоры о строительстве рыболовецких судов, о косяках сельди, о том, что семга идет для н е р е с т а вверх по речкам, не боясь камней и порогов: куда бы она ни заплыла в океане, метать икру возвращается домой, в родную речку, перепрыгивая через перекаты и пороги, преодолевая любое течение — домой!

— Так же и человек, — сказал ихтиолог в пенсне и почему-то вздохнул, — где бы ни скитался, какое бы ни было благополучие на чужбине, в решающие дни жизни тянет его к родному дому, что бы ни было — домой, правда?

Об этом я до сих пор не задумывалась. Моя голова была полна интернациональных идей, «над вселенною встанет…» — наш дом — вселенная — «мы наш, мы новый мир построим!» — наша забота — весь мир. А где мой родной дом? У нас никогда не было постоянного дома. Севастополь, Кача, Петроград, Симеиз, Мурманск, теперь Петрозаводск… И все-таки Севастополь! Впервые за долгое время он возник в памяти так ясно, что я прижмурилась от сверкания солнца на белых ракушечных стенах, учуяла неповторимый запах моря, водорослей, мидий, соленого ветра. Я увидела колеблющуюся полосу на потолке нашей комнаты — преломление солнечных лучей на волнистой поверхности бухты; каждое утро, проснувшись, я смотрела на эту дрожащую полосу света, пересекаемую опрокинутыми фигурками людей, проходящих по набережной. Увидела Пологий спуск, где родилась, и щербатые каменные ступени на других, еще более крутых спусках, широченную Графскую пристань с подлетающим к ней лихим катерком, осыпающиеся бастионы Малахова кургана, смешные открытые трамвайчики — входи и сходи где хочешь и как хочешь, хоть на ходу, гордый памятник погибшим кораблям напротив Приморского бульвара и мокрые камни, среди которых закручиваются и рокочут маленькие волны, и море — море — море, такое море, что, если смотреть с самого берега, не озираясь по сторонам и не оглядываясь, начинает казаться, что оно без конца и края, что, кроме моря, нет ничего, только его ширь, его синь, его рокот и блеск… Было ли сегодня ночью то, что было? И я ли там была на темном крыльце?..

Солидные рыбники вышли в коридор провожать и потом помахали мне из окон вагона. И я им помахала, проходя, сдерживая шаг, чтобы не побежать вприпрыжку. Безотчетная радость распирала меня, радость существования на этой превосходной, интересной, всегда новой земле, где все неожиданно — и каждая встреча и то, ночное, тоже, да, и то ночное, ведь было же! — и хорошо, что было, какой-то твердый камешек образовался в душе этой ночью, не мешая, а бодря.

Странно, после короткого отсутствия Петрозаводск открылся своим, родным. Было так приятно идти налегке, покачивая портфелем в такт шагам, по длинной-длинной улице от вокзала — и вдруг увидеть в самом конце ее серо-голубое сияние озера, и ощутить на лице упругие касания незатихающего онежского ветра. Таким милым показался наш белоколонный «губернаторский» дом и голые ветви его сада — черные ветви с кое-где мерцающими желтыми и красновато-лиловыми пятнами еще не облетевших листьев… Значит, может быть несколько мест, где ты дома?

Даже моя полутемная узкая комната в конце коридора уже не казалась мрачной. И совсем уже своим, кстати явившимся, был вошедший вслед за мною низкорослый, кряжистый паренек с льняным чубом из-под кепочки с пуговкой.

— Откуда?

— Из Ругозера. Со вчера жду.


В ту осень, читая Метерлинка, я выписала его слова: «Серые дни бывают только в нас самих». В ту осень, когда мокрый снег перемежался дождем и холодные ветры продували до нутра, во мне не было серых дней. Все спорилось. Дел было невпроворот, но, сколько бы я ни бегала по нелегким хлопотливым делам, со мною рядом бегала-хлопотала радость, радость-надежда… на что? Ни на что определенное, на все, что может быть и будет, когда тебе скоро шестнадцать.

С нового года нам обещали издание комсомольской газеты. Не какой-то там странички во взрослой газете, а настоящей газеты на четырех полосах, и уже стало известно, что редактором будет Витя Клишко, а Витя Клишко считал само собою разумеющимся, что я перейду на работу в редакцию. Думала ли я тогда о журналистике и литературе как о профессии? Нет, пожалуй. И сомневаться в своих силах тоже не научилась. Просто хотелось писать и казалось, что работа в редакции самая лучшая, самая интересная.

А в губкомоле произошла перемена — первым секретарем выбрали Пальку Соколова. И это тоже было очень хорошо, теперь я постоянно встречалась с ним на работе и скоро заметила, что он приглядывается ко мне, что-то проверяет и как будто нарочно испытывает меня — поручит трудное дело, а сам наблюдает, справлюсь ли, не раскисну ли…

Однажды, уж не помню почему, он сказал:

— Мы ведь друзья? Ты мне друг?

Гордость заставила меня ответить шутливо уже не помню что, смысл был тот, что дружба — понятие двустороннее, а сердце запрыгало от восторга, все существо мое откликнулось на этот нежданный призыв — да, друг, конечно, друг!

— Ну и я тебе друг, — сказал он. — Ты ведь настоящий мальчишка.

Ласковая интонация. И в глазах промелькнуло что-то необычное.

Новая возможность окрыляла меня, сопротивляться ей не было сил, я все чаще прибегала к Пальке: «Должна поговорить с тобой как друг…», «По-дружески прошу тебя…» А после четвертой годовщины Октября, которую мы отпраздновали и торжественно и весело, совсем уж отчаянная попытка: «Завтра у нас дома соберутся друзья, если захочется, приходи…»

Из бело-зеленой полосатой фланельки, полученной по ордеру, мама соорудила мне закрытую блузку с галстуком, в этой блузке я казалась себе ослепительно нарядной. Приходили к нам ребята охотно, после концертов в помощь Поволжью все знали маму, так как она безотказно аккомпанировала нашим певцам и мелодекламаторам. Угощение ставилось более чем скромное — чай и самодельное овсяное печенье, о выпивках тогда и не думали, собирались и болтали о чем придется, пели, читали стихи, играли в «море волнуется…» Палька не пришел, и я, сохраняя доброе настроение, уже внушила себе, что это и хорошо, нечего выдумывать дружбу из-за случайно оброненных слов… а в середине вечера он явился, в белой рубашечке с галстуком под своей полувоенной тужуркой, был оживлен и мил, пробовал под аккомпанемент читать какого-то индийского поэта, но мелодекламатора из него не вышло, хотя мама, почему-то внимательно поглядывая то на меня, то на Пальку, изо всех сил старалась подыгрывать ему… Затем Палька прямо-таки прирос к маме — ему хотелось научиться понимать музыку, он задавал наивные вопросы, а мама терпеливо отвечала, он даже хотел научиться играть на рояле и допрашивал маму, можно ли начинать в девятнадцать лет.

Под конец вечера, когда многие ребята ушли, Палька вдруг рассказал странную сказочку про богдыхана и поэта.

Богдыхан разгневался на великого китайского поэта и выгнал его. Но поэт, впав в нищету, в жалком рубище скитаясь по стране, пел о радости, о счастье пользоваться жизнью, солнцем, ароматом цветов, и его песни радовали людей, звали их жить и трудиться. Богдыхан узнал об этом, до него дошли и песни поэта. И богдыхан впал в тоску и принял большую дозу тебаина, потому что понял свое бессилие перед гением поэта, понимавшего смысл бытия и радость его, в то время как он, всемогущий богдыхан, не мог понять ни великого смысла жизни, ни величия гения. Тебаин сделал свое дело, богдыхан умер. Потом умер поэт. Но скорбь и радость жизни ходят по земле так же, как и четыреста лет назад…

— А сколько таких людей, как богдыхан? Много. А сколько таких, как поэт? Их мало, их почти нет, иначе первых было бы меньше. А к кому принадлежу я? И каждый из нас?

Так он завершил свою сказочку. И пересидел всех. Упросил маму поиграть на рояле, мама играла Шопена и Скрябина, а он сидел, прикрыв глаза, и просил: «Еще!» Когда я вышла проводить его до калитки, Палька сказал, держа калитку и раскачивая ее двумя руками:

— Ты, кажется, умеешь радоваться жизни, а я нет. Существование в мире, который готовится стать новым, только и может проявиться в том, что человек делает для общества. Я делаю. Но то ли я делаю? То ли, что могу? Нет. Не то и не так. Может, все дело в том, что я с детства изломанный человек.

Сказал — и пошел. Почему он это сказал — мне?


Чувство счастливого ожидания прямо-таки захлестывало меня, когда я на следующий день нашла повод забежать в губкомол. Соколова не было, его срочно вызвали в губком партии.

Никто ничего не знал, но какая-то тревога была разлита в воздухе.

К вечеру просочились слухи о том, что белофинны вторглись в Карелию и уже захватили ряд пограничных селений.

В губкоме партии собрались все руководители Карелии, шло заседание, никто оттуда не выходил…

Мы, комсомольцы, не сговариваясь собрались в нашем зале. Было полутемно, горела одна лампочка, и никто не зажигал других.

Соколов появился как-то вдруг. Подтянутый, строгий.

— Комсомол Карелии объявляется мобилизованным, — сказал он. — Шюцкоры и лахтари предательски напали на нас по всей границе, ворвались в Ухту, Ругозеро, Реболы. С помощью местных кулаков захватили, замучили и расстреляли коммунистов и комсомольцев. Садитесь писать повестки: комсомольцам от семнадцати лет завтра — в губвоенкомат, остальным собраться здесь, пойдут в отряды ЧОНа.

Сразу, без расспросов, все грамотеи сели писать повестки. Не было ни удивления, ни потрясения. Нас тогда больше удивлял своими неожиданностями мир — ведь наше поколение с детства знало войну, войну, войну, разговоры о войне, жертвы войны, тяготы войны, одна война переходила в другую, наше сознание складывалось под винтовочный треск и раскаты орудий, мы вступали в жизнь и одновременно в «наш последний и решительный бой», мы только мечтали о том, что когда-нибудь потом люди смогут петь «э т о б ы л наш последний»…

Да, но… Ухта, Ругозеро, Реболы. Замучили и расстреляли коммунистов и комсомольцев… Значит, и того немногословного парня, добиравшегося к нам на лодках и плотах из Ребол? И низкорослого, кряжистого паренька с льняным чубом из Ругозера?..

В наступающем очередном бою хотелось только одного — чтобы не запихали в санитарки или телефонистки. Но теперь некому было затирать меня, я сама участвовала в формировании комсомольских отрядов и записала себя в отряд ЧОНа — частей особого назначения.

Каждый вечер мы занимались военным делом на спортплощадке у Лососинки: изучали винтовку, «русскую трехлинейную», разбирали и собирали ее, учились стрелять стоя, с колена и лежа, маршировали и постигали приемы штыкового боя.

Было интересно, весело, над ошибками и неудачами смеялись, иногда казалось, что такая у нас новая, нестрашная игра… Но фронт где-то совсем близко, там идет борьба среди лесов, озер и болот с противником, хорошо знающим эти места и чувствующим себя уверенно именно в лесах, среди озер и болот. И где-то там, в 11-й Петроградской дивизии, наступающей в направлении Ребол, — Палька Соколов…

НАДО СТАТЬ КЕМ-ТО?..

Мне светло наедине с тем временем и с девочкой, которая тогда начинала жизнь, я всматриваюсь в нее издалека. Как в хорошо знакомую — и только. Я многое знаю о ней — это помогает воссоздать строй мыслей и чувств, присущих отнюдь не ей одной. Но меня томит тревога: возникает ли в моих клочковатых записях, хотя бы частично, само время, великое и сложное? Дойдет ли до читателей его жесткий свет, грубость и сила его формующих ладоней, неотпускающий накал его пламени, закалявшего сформованные им души?

Еще не оборвалась живая связь времен — тогдашнего и нынешнего, но мы и сами, подростки послереволюционной поры, с трудом и с изумлением восстанавливаем в памяти ее черты. Мы знали страшные подробности голода в Поволжье и понимали хитроумные происки Антанты, мы будто читали мысли господ пуанкаре, гуверов и черчиллей, но уже утвержденный съездом Советов план ГОЭЛРО еще звучал для нас отвлеченным понятием; мы почти ничего не знали о работах, начатых совсем неподалеку от Петрозаводска, возле небольшой узловой станции Званка, на берегах реки Волхов, но мы не представляли себе железнодорожных станций без унылого кладбища на запасных путях — везде стояли впритык обшарпанные, дырявые вагоны, полуразобранные мертвые паровозы… горестное овеществление слова, известного и старым и малым: р а з р у х а.

В стране не было, кажется, ничего: ни хлеба, ни сапог, ни плугов, ни гвоздей, все надо было начинать как бы сначала. Везде были необходимы руки, много упорного труда, и в то же время существовала безработица, тысячи людей осаждали биржи труда в поисках любого заработка, любой, хотя бы временной, работы… А заводы еле дымили или стояли совсем — не было угля; уголь не могли подвезти — не хватало паровозов и вагонов; на ремонт техники не хватало металла; и всем не хватало еды и одежды… Заколдованный круг — как разомкнуть его?! Разомкнула его гениальная решимость Ленина. Новая экономическая политика. Нэп.

Эти три начальные буквы — н э п — быстро обрели значение самостоятельного слова, оно склонялось в мужском роде и сразу обросло производными — нэпманы, нэпманский дух, нэповские извращения. В тот первый год новая экономическая политика еще не успела принести видимые для всех плоды, процесс шел в глубинах хозяйственной жизни, а наружу выпячивалась отрицательная сторона нэпа — разгул рыночной спекуляции, мстительное и жадное оживление среди деревенских кулаков и таившихся от революции дельцов всех мастей. Теперь, когда мы знаем все дальнейшее, это кажется нестрашным, но в то время бывало жутко: уж очень презрительно смотрели новоявленные богачи на революционную голь, уж очень нагло хватались за возможность наживы!..

Недавно, во время поездки по Карелии — по местам юности, — я целый день просидела над старыми документами и подшивками газеты «Коммуна». Начала читать с апреля 1921 года — в том месяце я переехала в Петрозаводск. В номере от 28 апреля населению сообщалось о выдаче продуктов з а м а р т: по карточкам разных категорий выдавалось от 7,5 до 18,5 фунта муки местного помола, а также всем категориям — по полфунта соли, по полфунта сахара и по два коробка спичек. Что это значило? От 100 до 240 граммов муки на день, по 6—7 граммов сахару и соли… с месячным запозданием!..

Позднее газета начала публикацию рыночных цен. Читаешь — и больно бьют в душу тогдашняя нищета, вся бедственность нашего положения, все уродства жиреющей на голоде народа рыночной стихии. На петрозаводском рынке (он раскинулся в котловине у Лососинки неподалеку от комсомольских спортплощадок) фунт белого хлеба стоил шесть тысяч рублей, фунт сахара — 30—35 тысяч, десяток яиц — 20—25 тысяч, масло — от 25 до 45 тысяч за фунт, бутылка молока стоила семь тысяч рублей, пачка спичек — 15 тысяч, кусок мыла — 13 тысяч… Мука на рынке стояла мешками, покупай хоть всю, были бы деньги, но за пуд ржаной муки надо было заплатить 160—180 тысяч рублей!

Мы знали, что Советская власть последовательно и основательно собирает силы, чтобы справиться с разрухой, голодом и безработицей, с обесценением денег и безудержной спекуляцией. Об этом мы читали в газетах, об этом нам рассказывали в докладах. Ожидалась денежная реформа: введение твердого червонца вместо тысяч и миллионов («лимонок», как называли миллионные бумажки). Но в тот год цены все росли, деньги катастрофически обесценивались. Уже в декабре пуд муки продавался на рынке за 300 тысяч рублей, фунт сахара — за 60 тысяч… В апреле 1922 года счет велся уже на миллионы: пуд муки стоил 3 600 тысяч рублей, а спустя неделю — уже четыре с половиной миллиона! Сахар продавался по полмиллиона за фунт, а через неделю — за 750 тысяч. Одно яйцо стоило 35 тысяч рублей, а через неделю уже 100 тысяч (одно яйцо!). Цена бутылки молока подскочила за неделю с 85 до 100 тысяч рублей! Пара подметок стоила один миллион.

Среди масс людей, одетых как придется — донашивали армейские шинели, носили пальто из одеял и старых бархатных гардин, — появились мужчины в добротных пальто и шляпах, в прекрасных шевровых ботинках, и расфуфыренные дамы, каких давно уже не видали. В Петрозаводске их было немного, но, когда зимой я съездила в Петроград навестить Тамару, поступившую в университет, меня прямо-таки ошеломила вызывающая роскошь нэпманов: их дамы щеголяли в каракулевых саках и в высоких, до колен, ботинках на шнуровке, через стекла переполненных ресторанов можно было увидеть их в платьях, обнажающих плечи, в собольих палантинах, в сверкающих ожерельях и серьгах. На углу Невского и Троицкой в ряд стояли лихачи — сани с медвежьей полстью, откормленные, лоснящиеся кони под ковровыми попонами. Частные магазины зазывно сияли витринами — и чего там только не было, в этих витринах! А на солнечной стороне Невского между Московским вокзалом и Литейным проспектом какие-то верткие субъекты шныряли в толпе и монотонно повторяли: «Кому валюту? Валюта, есть валюта! Кому валюту?»

В студенческом общежитии карельского землячества, занимавшем верхний и мансардный этажи большого дома на Литейном, 16, жили голодно, весело, в полном презрении к разгулу нэпа. Если что и соблазняло студентов, то лишь витрина кондитерской в первом этаже — сдобные булочки, крендели, пирожные… Пирожные! Настоящие, с кремом, с орехами, облитые шоколадом!.. Смотреть на это великолепие было невозможно, слюни текли, приходилось пробегать мимо, отвернувшись.

Тамара, Илька Трифонов и их приятель Коля Гаупт организовали коммуну «Новый быт» — жили втроем в одной комнате, складывали вместе свои пайки и стипендии, вместе, на равных, убирали комнату и что-то готовили, вместе занимались. Я прожила у Тамары дня четыре и сперва была смущена тем, что придется жить в одной комнате с ребятами, но в коммуне система отношений была отработана: когда наступало время спать, ребята выходили в коридор, потом мы ложились лицом к стене, давая улечься ребятам; утром Тамара командовала: «Поворот все вдруг!» — и по этой морской команде Илька и Коля упирались носами в стенку, а мы одевались… Коммуна была протестом против мещанства, вызовом всем предрассудкам, самоутверждением — так оно и воспринималось студентами; насколько я уловила, в общежитии не было ни сплетен, ни дурных подозрений. Но, когда через год Тамара с Илькой поженились, это тоже никого не удивило.

Если в Питере ошеломляла внешняя сторона нэпа, вызывающая, крикливая, то в Петрозаводске нас обступали заботы и тревоги, нэпом порожденные. Главной бедой была безработица. Эта беда — городская — меня как будто не касалась, моей заботой был уезд, но, когда безработные подростки приходили в бывший губернаторский дом, они не разбирались, кто чем занимается, они приходили в комсомол. Кого застанут, тому и жалуются, того и просят, у того и требуют: работу! Хоть какую-нибудь! Вы должны! Вы можете! Мы не отпирались — должны. Но много ли мы могли!.. А если безработного паренька ловили на рынке с украденной буханкой хлеба, а другой поступал к торговцу или кустарю «мальчиком», мы страдали, мы чувствовали себя ответственными за это, но ведь и тому и другому нужно было дать настоящую работу!..

Из волостей тоже шли невеселые вести. Родители из хозяйств покрепче перестали пускать своих детей, особенно девушек, в комсомол: дескать, время баловства прошло, давай-ка работай в своем хозяйстве, давай-ка поезжай на рынок торговать, да смотри не продешеви! И стоят комсомольцы и комсомолки, дерут по сто тысяч за бутылку молока… Другие отказываются, из дому уходят — а куда податься? Где устроиться?.. Агитация идет по селам шепотком: «Зачем карелам под большевиками жить, свои уже близко, надо соединиться с соседом!» Богатеи и их подпевалы шепчут, а слушают многие, хоть и не соглашаются, а сыновьям и дочкам говорят: «Пережди, а то придут беляки — перевешают вас!» А в церквах попы свое твердят: с революцией покончено, сами видите, все возвращается к прежнему, освященному религией порядку, молитесь, кайтесь в грехах, пока бог не покарал!..

Нелегко было комсомольцам давать отпор такой агитации, нелегко было и осмыслить, что же происходит в стране, что происходит с революцией. Среди своих, внутри партии, не было единомыслия. Соберутся вместе три-четыре коммуниста, сразу — спор до крика, до хрипоты, и всё о нэпе, об отступлении — до каких же пор отступать, ведь буржуазия прет из всех щелей!.. Еще недавно боевые, некоторые коммунисты роптали, отчаивались, сами уходили из партии — «из-за несогласия с нэпом». Их клеймили трусами, р а с т е р я в ш и м и с я; это новое слово быстро вошло в обиход вместе с другим бичующим словом — п р и м а з а в ш и е с я.

Осенью 1921 года партия объявила чистку своих рядов.

Чистка проводилась с тою же ленинской решительностью — открыто, перед всем народом. Какой ты есть, большевик, и большевик ли ты? — выйди и скажи всем людям, а люди скажут, в чем ты прав, и в чем виноват, и чем хорош, и предупредят, если что не так… В залах и комнатах, где проходила чистка, всегда было полным-полно — партийные и беспартийные и, уж конечно, молодежь. В комсомоле чистки не было, но партийная чистка была и для нас школой — суровой, наглядной. Выходит человек, бледный от волнения, рассказывает о себе хорошее и дурное, стараясь ничего не забыть, не скрыть… Потом сыплются вопросы, он и на них отвечает так же, потом слушает, что о нем говорят, за что ценят, за что осуждают… Несколько лет спустя, во время второй партийной чистки, я тоже стояла вот так перед народом в напряжении всех душевных сил и рассказывала о себе то, что никто и не знал, кроме меня, с предельной откровенностью, и пусть впоследствии моя откровенность дорого мне обошлась, я не жалела и не жалею о ней, такие минуты закаляют душу, и я никогда не забуду счастливое состояние о ч и щ е н н о с т и — внутренней, душевной, — с каким я покидала собрание, и какую-то неотрывность от товарищей, тоже прошедших чистку, будто породнились…

Но в том, 1921 году мы были еще приготовишками большевистской школы. Пристрастно читали длинные списки исключенных из партии, печатавшиеся в газете «Коммуна», обсуждали — за что, правильно ли… Конечно, за давностью лет я многое забыла, но два урока запомнились на всю жизнь.

Добывая всякую всячину для комсомольских организаций, я не раз ходила к одному солидному товарищу, у которого выклянчивала музыкальные инструменты и театральные принадлежности. И вот однажды этот солидный, отечески ласковый дядя предложил мне… я даже не сразу поняла, что он мне предлагает! Кроме балалаек, он обещал пять гармошек, если я распишусь в получении семи, счет будет оформлен задним числом, две гармошки я запишу волостям, захваченным белофиннами… Когда я вскочила, глотая воздух, потеряв дар слова от ярости, он мило рассмеялся:

— Ну молодец, комсомолочка! Я ведь проверял тебя, у меня и гармошек нету, откуда их взять!

Я ушла с одними балалайками, оскорбленная тем, что меня могли заподозрить в нечестности. Рассказала Вите Клишко. Витя решил, что я наивная дура, а этот «балалаечник» — хорош гусь, надо выводить его на чистую воду. А я была действительно наивной дурой, не поверила, никуда не пошла… И вот я увидела его, багрового, трясущегося, на трибуне. Вопросы так и сыпались один другого ужасней, упоминались и гармошки, и какой-то концертный рояль, проданный налево, и ларек на рынке, через который он сбывал краденое… Люди выскакивали на сцену и всё называли своими именами; кроме п р и м а з а в ш е г о с я, звучало еще слово п е р е р о ж д е н е ц, а Христофор Дорошин сказал, что высокая волна революции выплескивает грязную пену. Когда исключенный гусь-балалаечник шел через зал к выходу, наши ребята свистели в два пальца, а я кричала ему вслед, потому что свистеть не умела.

И еще запомнился инвалид, которого все звали Проней или Пронькой. Солдат империалистической и боец гражданской войны, одно время, по его словам, даже комиссар батареи, опустившийся, обросший человек со странно вывернутой, искалеченной рукой, Проня часто появлялся в губернаторском доме, заходил то в одну комнату, то в другую, почти всегда выпивший и злой. Однажды, когда мы в нашем зале писали какие-то лозунги, Проня остановился в дверях, покачиваясь, и закричал:

— Стараетесь?! А вас продали, комсомол, продали нэпманам! Спекулянтам продали! Врагам недобитым!

Тут и застал его Христофор — отодвинул от двери, повернул к себе лицом. Мы замерли: что будет? Христофор заговорил с ним мягко, они давно знали друг друга и, кажется, вместе воевали, но тем более нас поразило, когда Христофор сказал:

— Говоришь, врагам продали? А ведь ты, Проня, хуже врага, потому что б ы л с в о и м.

Б ы л?..

На чистке Проня стоял трезвый, подтянувшийся, жалкий и… страшный: он и сам чувствовал, и все присутствующие чувствовали, что он как бы за гранью, сам в себя уже не верит, что он — б ы л… Из того, что говорили о нем на том собрании, врезались в память слова: большевик паникующий, опустивший руки — не большевик! Я глотала слезы, когда Проня уходил, втянув голову в плечи, я роптала — ведь он все-таки свой, свой! — но, вероятно, именно в тот день я до конца поняла всю меру ответственности перед людьми, которую готовилась и хотела принять.

Вот такой напряженной, полной новых переживаний и мыслей была та зима 1921/1922 года.

Мы росли среди всей сложности времени — его дети, его ученики и бойцы, его верующие.

И еще: совсем рядом, в сотне верст, шла воина, и многие наши товарищи были где-то в лесах, в снегах, на фронте. Могли ли мы не беспокоиться о них?.. И могли ли мы не помнить о судьбе комсомольцев в захваченных лахтарями местах?.. Красная Армия гнала врага прочь, освобождала все новые селения, и мы узнавали о новых и новых зверствах белобандитов: перехватали по указке местных кулаков всех коммунистов и комсомольцев… пытали, расстреляли, сожгли… изнасиловали и расстреляли… расстреляли… расстреляли… расстреляли…

И еще было у нас, оставшихся, очень много работы, потому что стало нас меньше, а намеченные сборы в пользу голодающих Поволжья надо было выполнять полностью, кроме того, снабжать всем необходимым прифронтовые и освобождаемые от белофиннов волости, и надо было устраивать на работу или как-то поддерживать безработную молодежь и, наконец, готовить первые номера своей газеты, которая начнет выходить с нового года.

И еще: вопреки взрослым заботам была с нами наша юность, всегда прекрасная, с милыми причудами и жаркими надеждами, с приступами беспричинной тоски и беспричинной веселости, с первой любовью, которой нет дела ни до войны, ни до важнейших задач, напротив, чем больше помех, тем она неотступней и безоглядней. С незавидной вышки почтенного возраста многое кажется наивным, но никогда — смешным, так бескорыстны были помыслы, так беззаветны чувства, столько было готовности и к торжествующей радости любви, и к черному горю утраты…

Еще красивей и святей была родившаяся среди разрухи и войны непрошеная любовь, оттого что бегала в стоптанных ботинках на комсомольские собрания, питалась по карточкам категории «Б», озарялась мечтами о безоблачном счастье всего — обязательно всего! — человечества и силилась не противоречить теориям Энгельса и Бебеля!

Она звала не к тихой пристани, эта любовь, а к подвигу. В ту военную зиму она воплотилась для нас в облике молоденькой учительницы Айно Пелконен и высказала самое сокровенное ее предсмертными словами… Из того, что я слышала об Айно сразу после ее мучительной гибели, и из того, что прочитала поздней в очерке карельского писателя Ругоева, знаю — девушка была веселой и ясной, как бывают ясны и веселы люди убежденные, живущие в полном ладу со своей совестью. Дочь рабочего и сестра красноармейца, Айно выбрала себе профессию по душе и готовилась к ней в Петрозаводском педучилище самозабвенно и всесторонне, потому что в те годы учитель в деревне не только учил детей, учителю нужно было уметь многое: и спеть, и сплясать, и поставить спектакль, и сыграть в нем трудную роль, и разъяснить политические события, а иногда и лечить больного… светлый огонек новой культуры, к которому тянутся и взрослые и дети! Айно любила и была любима, ее Сережа тоже учительствовал в Ухтинском пограничье и звал ее к себе, но Айно поехала туда, куда ее послали, где она была нужнее всего, — в глухую деревню Тихтозеро. Может быть, она недостаточно любила? Нет, я уверена — это было то высшее проявление духа, когда любовь делает человека лучше и сильней, когда чувством долга нельзя пожертвовать, не унизив любовь. Удавалось ли им встречаться? Не знаю, наверное, все же удавалось. Во всяком случае, когда в декабре белобандиты ворвались в их район, Сергей нашел возможность примчаться с товарищами в Тихтозеро — спасать любимую. И не застал ее — Айно уехала в какую-то другую деревню в семью ученика. А ждать Сергей не мог. Вернувшись, Айно поняла, что оставаться опасно. Но как уйти, ведь ученики ждут ее в школе. Айно вела урок, когда появились бандиты. Она сделала единственное, что могла, — заслонила собою детей. Ее схватили. Ее били. От нее требовали — отрекись!

— Я никогда не отрекусь от своих убеждений — так сказала Айно. — Я останусь коммунистом до конца своей жизни.

Ее зверски истязали, над нею глумились, полуживую, ее привязали к саням и тащили волоком по снежной дороге…

Мы цепенели от ужаса перед тем, что испытала Айно, но ее слова реяли над нами, как знамя:

— Я никогда не отрекусь от своих убеждений!


А в Петрозаводске было тихо и совсем мирно. И ничего героического в нашей жизни не было. Мы ускоренно прошли девяностошестичасовую военную подготовку, дежурили в штабе ЧОНа — больше делать было нечего, на фронт никого не брали. Убежать, переодевшись мальчишкой и срезав косу? Но кто меня примет там? Если бы Палька Соколов… Но где и как найти ту самую 11-ю Петроградскую стрелковую?..

Все стало мне немило в Петрозаводске.

Еще осенью, когда выбирали первого секретаря губкомола, часть членов губкомола хотела выбрать Георгия Макарова, но большинство выбрало Соколова. Теперь Макаров стал первым секретарем и, к моему величайшему огорчению и недоумению, на бюро нередко осуждал то, что делалось «при Соколове». И ему поддакивали. Я знала, что кое в чем ребята правы: Палька был несдержанным, капризным, умел обидеть походя и потребовать так, что исполнять не хотелось. Он сам это знал — «делаю не то и не так», — и я не раз говорила ему об этом на правах друга. Но позволить осуждать Пальку за глаза теперь, когда он на фронте?!

— Я друг Соколова и прошу при мне не говорить о нем плохо!

Так я заявила на заседании бюро. И по улыбкам и смешкам поняла: они не очень-то верят, что тут только дружба.

— А то, что вы думаете, это пошлость! Мещанство! Если вы не верите в дружбу парня и девушки, какие же вы комсомольцы? Стыдно!

Прокричала и выбежала, глотая слезы.

Сама я верила в бескорыстность дружбы, ведь ничего иного между нами не было. Никто не мог знать мою тайную, от всех скрываемую любовь. И Палька не знал. Я писала ему почти каждый день дружеские письма, посылала газеты — ведь человек на фронте, это мой товарищеский долг. Он отвечал одним письмом на пять моих, но неизменно просил писать чаще и задавал вопросы, на которые нужно было ответить. Чтобы как-то выплеснуть чувство, одолевавшее меня, я выдумала целую историю: есть человек, которого я люблю, он воюет на самом севере, еще дальше, чем Палька, и связь с ним еще хуже, я тревожусь и тоскую, когда долго нет известий… Было так хорошо писать о своей любви к неведомому человеку словами, рвавшимися наружу, ничем не рискуя, ничего не боясь, ведь я просто делюсь переживаниями со своим другом! Палька обходил мои признания, будто их и не было, но однажды вдруг написал: «И все-то ты лжешь!» А строкой ниже: «Война идет к концу, совсем скоро встретимся, я этого жду». Испуганная и счастливая, я читала-перечитывала нежданные слова и не решалась сказать себе самой, что он понял…

Год назад, получая ежедневные письма Шенкуренка, я не робела и даже не очень задумывалась над его пылкими объяснениями. А сейчас, когда ничего-то и сказано не было, кроме слов «скоро встретимся, я этого жду», мне стало страшно. Я не знала, что делать с таким непредвиденным богатством, хотела, чтобы Палька приехал скорей, и хотела, чтобы ожидание длилось и длилось, потому что боялась взглянуть на Пальку и понять, что он все знает.

Моя действительная или воображаемая соперница Аня однажды увидела у меня на столе конверт, надписанный знакомым ей размашистым почерком с неправильно расставленными знаками препинания.

— Палька тебе пишет? — удивилась она. — Ну-ка покажи.

В письме не было ничего, что нельзя было показать, но именно поэтому я не захотела показывать. Аня настаивала. Я спросила, уж не ревнует ли она. И услышала презрительное:

— Я?! К тебе?!

Лет двадцать спустя на Невском на трамвайной остановке я столкнулась с пожилой женщиной и вдруг узнала — Аня. Она искренне обрадовалась встрече, а я… Смешно вспомнить, но я будто услышала давнее: «К тебе?!» — и обошлась с нею холодно. Вероятно, Аня подумала: вот, вышла в писатели и зазналась. А для меня она все еще была соперница и обидчица.

Уничтоженная ее презрением, я усомнилась и в себе (неуклюжая девчонка, к которой и ревновать нельзя!), и в тех заветных словах (несколько ни к чему не обязывающих слов!). Проклятие возраста снова навалилось на меня. Но теперь возникла надежда на весну — в мае мне наконец-то исполнится шестнадцать! Приедет Палька, а мне уже шестнадцать, я уже не девчонка. Почему-то казалось, что весной что-то в моей жизни решится. Весной, когда исполнится шестнадцать!..

А решилось кое-что раньше. Но совсем не то, о чем думалось.

Я начала работать в газете. И с первых дней в мою жизнь вошло предчувствие профессии. Ее горечь и сладость, ее засасывающая сила. Еще не отдавая себе отчета в том, что это в ы б о р на всю жизнь, я погрузилась всеми мыслями и чувствами в маленький родничок литераторского труда — в крохотный родничок еженедельной, четырехполосной малого формата, молодежной… Даже мысли о Пальке отодвинулись — не исчезли, но отодвинулись.

Как и полагается в такой небольшой газете, мы с Витей Клишко работали много и писали все что нужно — заметки, передовицы, очерки, фельетоны, стихи. Авторами обрастали медленно, грамотеев среди молодежи было не так уж много, а тех, что были, и без нас перегружали всяческими обязанностями. Юнкоров мы искали повсюду, в каждого паренька, приславшего в редакцию немудрящую заметку, вцеплялись хватко, стараясь приохотить его к постоянному сотрудничеству. Создали юнкоровский кружок. Но все же большинство материалов приходилось писать самим — под всевозможными псевдонимами.

Одним из моих псевдонимов (под наиболее серьезными статьями!) я взяла Самый младший. Так я оборонялась от усмешек, так демонстрировала пренебрежение к своей проклятой возрастной неполноценности. Мало того что я помнила неудачное выступление на партийной конференции и дружный хохот в зале, но и на комсомольских конференциях меня преследовало то же унижение: когда докладывала мандатная комиссия, я с трепетом ждала сообщения о возрасте делегатов, неизменно кончавшегося словами «и один — 1906 года»… Все с улыбкой смотрели в мою сторону, а я готова была провалиться сквозь пол, в пыльный подвал, хотя там, как я знала, водились крысы.

Впервые я использовала вызывающий псевдоним для статьи (еще в молодежную страницу «Коммуны») на весьма серьезную тему: «Новая экономическая политика и молодежь». Недавно в Петрозаводске я разыскала эту статейку в номере «Коммуны» от 24 декабря и там же сообщение о том, что с 1 января 1922 года начнет еженедельно выходить «Трудовая молодежь» (четыре страницы, тираж две тысячи экземпляров, цена номера две тысячи рублей). Нашла я в своей давней статейке и строки, развеселившие опытного журналиста Льва Гершановича, того самого, что прошлой весной назвал меня гадким утенком:

«Нужно сохранить пролетарскую молодежь от распыления, деклассирования, пробуждая в ней классовое сознание и ненависть к мелкобуржуазной стихии».

Лев Гершанович влетел в комнату, где мы с Витей обосновались, размахивая газетным листом:

— Кто тут Самый младший? Покажите мне этого теоретика! «Деклассирования»! Какой накал теоретической мысли! И в таком юном возрасте! Каким же мыслителем он вырастет, когда станет самым старшим!

У меня хватило ума не обидеться. Он мне нравился, этот человек брызжущего темперамента и несомненного таланта. В политической и культурной жизни Петрозаводска Лев Гершанович был заметной фигурой, с его оценками считались режиссеры и актеры, музыканты и молодые журналисты, такие, как Илька Трифонов, с семнадцати лет печатавшийся под псевдонимом И. Иволгин. На премьере театра или на интересном концерте в партере неизменно выделялся Лев Гершанович — шапка кудрявых волос, искрящиеся глаза, густой выразительный голос. К тому, что он говорил, всегда прислушивались, около Гершановича в антрактах кучились люди, знакомые ему и совсем незнакомые, старающиеся уловить его мнение.

В те дни старая интеллигенция и молодые советские деятели искали новые пути для искусства, бурно спорили, нужна ли революционным массам классика или ее пора «выкинуть за борт», каким должен быть новый театр и новая литература. Лев Гершанович в своих статьях по искусству не поддерживал крайних, левацких течений, вдумчиво и серьезно рассуждал о богатстве и многообразии культуры, но при этом увлекался новыми формами театра, сам написал инсценировку для «массового действа» (она была осуществлена летом 1922 года), затевал публичные диспуты — на одном из них я была, и он мне запомнился: театр был переполнен, страсти кипели вокруг темы, озаглавленной «Героический репертуар и культ личности». Кто является истинным двигателем истории? Народные массы или сильная личность? Может ли герой-одиночка повернуть вспять ход истории? Нужны ли театру герои, возвышающиеся над толпой? В чем особенности и отличия революционного героя? Один из ораторов, популярный актер драматического театра (не помню его фамилии), очень веско и умело отстаивал роль сильной личности в обществе, называл Наполеона, Бисмарка и каких-то совсем давних римских цезарей, которых я по своему невежеству и не знала. Оратор многих убедил, но затем выступил Гершанович и положил своего оппонента «на обе лопатки», и мы горячо аплодировали ему, потому что идея героя, тесно связанного с народом и выражающего его чаяния и цели, была нам близка. Споры вокруг «сильной личности» продолжались и после диспута, побуждая думать и искать неопровержимые доводы. Именно тогда я начала с пониманием вчитываться в то, что писали Ленин и Маркс, Энгельс и Плеханов (найти нужное, как всегда, помог приехавший на каникулы Илька). Именно тогда я впервые заинтересовалась историей — не заучивала по-школярски имена и даты, а вопрошала ее и находила ответы.

В первые годы революции, когда политическая и общая грамотность людей была намного ниже, диспуты происходили часто, и самые крупные партийные деятели не стеснялись выступать на них. Луначарский публично, при большом стечении народа, вел спор с церковниками — и побеждал в споре… Несколько лет назад один деятель, неодобрительно относившийся к диспуту на безобидную морально-этическую тему, кисло сказал мне: «К сожалению, на диспутах, кроме правильных, высказываются и неправильные мысли!» — «К счастью!» — ответила я. Ведь хуже, если «неправильные» мысли лелеются втихаря! В открытом споре, выслушивая доводы своих оппонентов, человек часто и сам понимает ошибочность или узость своих взглядов, и окружающие понимают, и думают, и тянутся к самостоятельным размышлениям. Но к спору надо серьезно готовиться, быть во всеоружии знания, что правда, то правда.

В годы моей юности диспуты были школой мышления и политическим оружием. Лев Гершанович был одним из партийных пропагандистов, мастерски владевших этим острым оружием и не терявшихся перед сильным противником.

Но все же он запомнился мне главным образом потому, что был первым настоящим литератором, у которого я многому научилась. Мою статью с «деклассированием» он вообще-то одобрил — верно почувствована тема, в газете это важнейшее дело, но затем раскритиковал без скидки на возраст Самого младшего автора:

— Ну вот я прочитал, и ты меня убедила: надо бороться! Надо прививать! Но как это делать? Сама знаешь — безработица, голодно, подростков берут на работу со скрипом, ученичество не налажено. А я, допустим, комсомольский секретарь. Что я должен предпринять? Как бороться и прививать? Если ты газета — помоги, подскажи, а не долдонь общие истины!

Он любил заходить в нашу молодую редакцию и между шутками-прибаутками (на что он тоже был мастер) ненавязчиво учил нас делать газету. Начиная с верстки: брал несколько разных газет и показывал, где материал расположен интересно, с толком, ведя читателя от статьи к статье, от телеграммы к телеграмме, а где тускло, невыразительно; показывал, как выделять главное, и объяснял, что такое г л а в н о е в каждом номере и как верстать, чтобы читатель это главное не проморгал.

В другой раз он прошелся по названиям передовиц и статей.

— «В чем ошибся товарищ Сидоров?» Это название! Обязательно прочитаешь, тебе уже хочется знать, в чем этот недотепа Сидоров ошибся. «Как в Кармасельге удвоили вывозку леса» — тоже прочитаешь, а уж лесовики обязательно прочитают, придирчиво и с пользой, если статья дельная. А вот «Усилить вывозку леса!» — все согласны: надо усилить! Но зачем читать, если резюме статье дано в названии? Лозунгом надо не начинать, а кончать.

Однажды он зашел, поболтал с нами и вдруг спросил:

— Витя, в одном из номеров ты критиковал не помню уж какого партийного волорганизатора Митрохина или Митюхина… за то, что не помогает комсомолу. Ну и как он сейчас? Помогает?

Или:

— Помнится, ребятки, вы писали о девушке, которая вступила в комсомол, но продолжает петь в церковном хоре. Поняла она? Или поет по-прежнему?

Если мы не знали, он по-настоящему сердился:

— Какие же вы журналисты?! Перед тем как написать, проверь, все ли точно, взвесь, стоит ли овчинка выделки, но уж если выступил — следи, подействовало ли, проверяй, не вхолостую ли выстрел.

Он был влюблен в силу печатного слова и относился к ней по-борцовски: приложил к делу — и жми до победы! При этом, как мне вспоминается, он обладал большой чуткостью к тому, чем сегодня живет страна, народ, город, а поэтому — что сегодня г л а в н о е. Но ведь эти два качества и есть наиважнейшие качества журналиста! Те, кто ими не обладает, не журналисты, а всего-навсего «служащие в газете», да и служба у них тяжкая, потому что только по призванию, по страсти можно выдержать ответственность, многотемность, взрывоопасность и бешеный темп газетной работы.

Витя Клишко тоже любил Гершановича. Оба языкатые, они с удовольствием перебрасывались остротами, не щадя друг друга, и не обижались, а хохотали, если одному из них удавалось удачно поддеть другого. Когда в самом конце года Гершановича назначили ответственным редактором «Коммуны», мы с Витей были рады. Но именно с Гершановичем спустя два месяца повздорила наша новорожденная «Трудовая молодежь», и именно из-за этого произошла новая перемена в моей жизни.

Как я ни силюсь вспомнить, из-за чего разразилась баталия между двумя редакторами, не получается. И в архиве ничего не нашла — в подшивке «Коммуны» не хватает номеров, а от «Трудовой молодежи» и следов почти не осталось.

Как бы там ни было, Лев Гершанович в своей газете за что-то покритиковал нашу, Витя Клишко взбеленился и ответил ему ядовитой статьей, где не то в заголовке, не то (как учил Гершанович) в конце в виде резюме стояла не очень тактичная фраза: «Собака лает, ветер носит!» При всей вольности тогдашних газетных нравов подобная реакция на критику партийной газеты была чрезмерной. Лев Гершанович не без яду отчитал Витю в короткой реплике. Витя был несколько обескуражен, и, пожалуй, на этом вся перепалка и кончилась бы, но в середине дня глаза Вити вдруг засверкали:

— Он же Лев! Понимаешь, Лев!

Его перо забегало по бумаге. Я ждала, охваченная любопытством.

— Ну слушай!

Из-под пера Вити вышел хлесткий ответ под названием «Се Лев, а не собака!». Мы хохотали, очень довольные. Витя надписал своею собственной редакторской рукой: в набор. Его иногда «заносило», и удержаться он не мог, но без этой черты Витя Клишко не был бы самим собой.

Видимо, так рассудили и в губкоме партии. Витя был готов к тому, что ему попадет, но его отечески пожурили и посоветовали думать о читателях и «считать до ста», прежде чем подписывать в набор. Витя вернулся веселым и прорепетировал — хватит ли терпения считать до ста. Где-то между сорока и пятьюдесятью он прекратил бормотание и сообщил:

— Еще в губкомоле, на бюро, песочить будут. Макаров — тот умеет!

За два дня до бюро вернулся с фронта Палька Соколов. Фронта уже и не было — белофиннов отбросили обратно за границу.

Мы с Витей верстали очередной номер, когда я услыхала за дверью голос, который не спутала бы ни с каким другим. Дверь распахнулась, и я увидела Пальку — с порога он отвечал кому-то, кто его остановил в коридоре. Военная форма ему очень шла, он казался загорелым — так обработали его мороз и ветер. На темном лице быстрые глаза были еще ярче, зеленей — словом, еще прекрасней и убийственней для меня.

Несколько минут Палька рассматривал нашу верстку и беседовал с Витей о газетных делах, а я… не знаю, что отражалось на моем лице, но Витя вдруг вспомнил, что ему нужно в типографию, и поспешно вышел.

— Знаешь, я решил ехать учиться, — сказал Палька.

Так как я еще не обрела дара речи, он продолжал — не могу пересказать все, что он говорил, но смысл его слов был в том, что мы все недоучки и невежды, в работе с малограмотными массами наших знаний и организационных навыков пока что хватает, но ненадолго.

— Там, на фронте, я много думал, — сказал он. — Ты мне писала, помнишь, что мне надо работать над собой в отношении характера. Не только в этом беда. Я пока ничто, понимаешь? Вот ведь слушал речь Ленина, даже доклады потом делал, а не понимал! Сейчас, на фронте, понял. Впервые.

Я знала, что Палька вместе с Георгием Макаровым и Ваней Горбачевым был на Третьем съезде комсомола и слышал знаменитую речь Ленина. Читала я и саму речь Ленина. Что же он мог там не понять и что понял теперь?

— А то, что мы заучили — учиться коммунизму, связывать с практикой и так далее, а ведь он еще говорил о всей сумме знаний, накопленных человечеством! Это значит, что каждый из нас должен стать к е м - т о — всерьез, до самой глубины узнать хоть частицу этой громады. Вот ты знаешь, кем хочешь быть, что делать?

— Знаю, — сказала я, только в эту минуту по-настоящему поняв, что решение уже принято. — Писать.

Он оценивающе разглядывал меня:

— А у тебя хватает знаний, чтобы хорошо работать даже в этой газетенке?

— Нет, — честно ответила я.

— Нет, — согласился он. — Но ты, по крайней мере, знаешь, чего хочешь. А я не знаю. Давай-ка махнем осенью в Питер учиться?

— Я уже думала об этом, — соврала я. — А куда ты хочешь поступать?

Пальку этот вопрос рассердил, он встал и небрежно бросил, что еще есть время подумать. В дверях спросил:

— Ты здесь долго будешь?

И, не дожидаясь ответа, сказал, что сходит пока в губкомол.

Пока? Значит, он еще зайдет ко мне?

Я просидела в редакции до позднего часа. Витя пришел, докончил верстку, ушел, снова пришел. Вскользь сообщил, что видел Пальку на лестнице в губкоме партии. Потом мы обсуждали следующий номер…

Когда я пришла домой, всеми силами стараясь скрыть от мамы свою печаль, мама рассказала, с особой пристальностью глядя на меня:

— А к нам заходил Соколов. Очень славный юноша, но со странностями. Я варила суп на примусе, он сказал: «Погасите, ну его совсем, сядьте лучше и сыграйте то, что вы играли тогда. Самое лучшее». Что именно, он не мог объяснить, пробовал напеть, но не получилось. Говорит, на фронте часто слышал — в лесу или ночью, в тишине: рояль и всегда та вещь. Говорит, помогало думать. Я ему переиграла массу вещей… Нет, говорит, не то. Вспомните, пожалуйста, я еще зайду. И ушел.

Милый, нелепый, неуклюжий Палька! Заходил, ждал… слушал музыку, которая помогала ему думать на фронте… Значит, думал обо мне, раз слышал мамину музыку?.. Нет, я догадывалась, что на фронте в нем происходила напряженная внутренняя работа, может быть, и независимая от меня… но ведь в первый же день возвращения он пришел ко мне? И заходил к нам?..

— Мама, я решила осенью ехать учиться, — так я отвела разговор о Пальке, потому что боялась выдать себя.

— И Соколов тоже решил учиться? — спросила догадливая мама.

— При чем тут Соколов, когда Ленин прямо потребовал от комсомольцев: учиться, учиться и учиться! — запальчиво сказала я.

— Это очень умно с его стороны, — одобрила мама.

На следующий день Палька не появлялся.

Когда мы с Витей шли на бюро губкомола, я думала только о том, придет ли туда Палька. Он уже был там — держал в руках газету и посмеивался, читая нашу перепалку с Львом Гершановичем.

Георгий Макаров начал обсуждение весьма сурово: работники редакции совершили недопустимую ошибку, показали свою политическую незрелость и так далее. Палька сказал: «Несерьезно, конечно!» — но слова не попросил. Бранили нас все члены бюро по очереди, потом Витя Клишко признался, что его «занесло», они привыкли пикироваться с Гершановичем по-приятельски, но не надо было выносить пикировку на страницы газеты. В заключение Макаров сказал, что Витю следовало бы снять, но снимать жалко, потому что он газету любит и неплохо делает, а вот подкрепить его более зрелым помощником, способным удержать от «заносов», следовало бы…

Я выслушала это заключение, еще не осознавая, что оно перечеркивает мою только что начавшуюся журналистскую судьбу.

Потом обсуждались другие вопросы. Витя оставался потому, что был членом бюро, а я потому, что Соколов был тут и поглядывал на меня с непривычной для него ласковостью. Но именно Соколов как никто умел выкидывать неожиданные коленца.

Речь зашла о том, что в Олонецком уезде в связи с уходом многих активистов в Красную Армию ослабела комсомольская работа и надо бы кого-нибудь туда командировать. Стали думать кого, но не находили, все энергичные петрозаводские активисты были «при деле».

— Почему же некого? — вдруг вмешался Палька. — Сегодня говорили, что не мешало бы редакцию подкрепить более зрелым работником. Так вот давайте это и сделаем, а Веру пошлем в Олонец для укрепления работы. Она боевая, справится.

— Ты же знаешь, что я еду учиться! — крикнула я.

— Осень еще далеко, — сухо возразил он, — наладишь комсомольскую работу в Олонце и поедешь.

Кандидатура была найдена — и все за нее ухватились.

Когда после бюро я направилась к выходу, Палька загородил рукою дверь и сказал с многозначительной улыбкой:

— Не злись. Я тоже скоро приеду в Олонец… погляжу, как ты там заворачиваешь.

Должно быть, я слишком уж сразу перестала злиться, потому что он добавил:

— У меня ведь там невеста.

— И все-то ты лжешь, — сказала я и решительно отвела его руку от дверного косяка.

ПУТЬ В ОЛОНЕЦ

При чем тут Олонец! Это был путь в самостоятельность, путь во взрослость, с самого начала мой, собственный, с той минуты, когда я получила в губкомоле командировочное удостоверение и проездные ордера и пошла на вокзал с легким чемоданчиком, и даже мама не провожала меня, потому что в этот дневной час у нее были занятия в музыкальной школе, а Витя Клишко подписывал номер, и вообще, какие могут быть провожанья, когда человек едет в командировку, в обыкновенную длительную командировку для укрепления работы в незнакомом уезде, где больше некому ее укреплять, вот и послали надежного боевого товарища, а надежный боевой взял чемоданчик и запросто едет…

Так я взбадривала себя насмешкой, а на самом деле сердце щемило: и путь неведомый, сперва поездом, потом на лошадях пятьдесят километров, и совсем незнакомый уезд, население — карелы, в деревнях, наверно, многие и по-русски не понимают, как я буду укреплять там работу? И вообще — сумею ли я укрепить ее? Это легко записать в протоколе: «Для укрепления работы в Олонецком уезде командировать…»

Стоя на площадке вагона, продуваемой холодным мартовским ветром, я смотрела, как отлетают назад петрозаводские окраинные дома. Вот и нагорные улицы — где-то тут живет Палька… Мост через Лососинку — у-у-ух, какая она холодная, скачет среди обледенелых камней, отрывая куски льда от закраин, а на солнечной стороне крутого берега снег уже тонкий, пористый, кое-где и земля проступает… Если соскочить на Голиковке, пробежать вдоль Лососинки, через мост у завода — я дома…

Голиковка — разъезд, поезд стоит одну минуту.

— Вот так неожиданность!

Палька Соколов вспрыгивает на ступеньку и снизу, откинувшись, весело глядит на меня. Говорю, всеми силами скрывая радость:

— Все-таки хоть один губкомолец нашелся проводить.

Он висит на нижней ступеньке, откинувшись и покачиваясь.

— Был здесь по соседству. Я не знал, что ты сегодня едешь.

— Значит, случайность.

— Жизнь полна случайностей. Счастливых и несчастливых.

Поезд медленно трогается. Палька все еще висит, откинувшись, только рука, ухватившаяся за поручень, напряглась.

— Палька, соскакивай! Оборвешься!

— А может, я хочу ехать с тобой до Олонца?

Поезд набирает ходу.

— Будем считать, что один губкомолец проводил одного командированного товарища! — кричит Палька сквозь переборы колес.

Господи, какой он сейчас быстроглазый, озорной, красивый, любимый до сердцебиения…

— Палька, сорвешься, — шепчу я.

— До встречи! — кричит он, поворачивается боком и ловко спрыгивает по ходу поезда.

Перегнувшись, я смотрю сквозь слезы (от бившего в глаза ветра?), как он бежит несколько шагов рядом с поездом, удерживая равновесие, потом останавливается и стоит, приветственно подняв руку.

Счастьем озарено начало моего пути.

Когда я вхожу в вагон, где люди понатыканы один к другому на всех полках и в проходах, на меня все смотрят, наверно, у меня на лице что-то такое написано. Смотрят и улыбаются. Я прозябла на площадке, но здесь сразу охватывает густое, парное тепло. Сесть негде, чемоданчик поставить тоже. В другом конце вагона несколько голосов заунывно тянут песню:

Дозволь, ба-а-а-тюшка, жени-и-ться,

Дозволь взять, кою люб-лю —

Ве-се-лый да раз-го-вор!

Я иду на песню — куда ж еще! В последнем отделении тесно сидят несколько парней и один пожилой дядечка с сивой бородкой. На фанерном бауле, опирающемся на его колени и на колени одного из парней, дядечка аккуратно режет ломтиками желто-белое сало с розовой прослоечкой. И тоже поет, покачиваясь в такт песне:

Отец сы-ы-ы-ну не по-ве-е-е-рил,

Что на свете есть лю-бовь —

Ве-се-лый да раз-го-вор!

Песня тянется уныло, а лица у поющих веселые. И эти веселые лица оборачиваются ко мне с явной доброжелательностью.

Когда тебе скоро шестнадцать, мир населен в основном людьми доброжелательными. Если тебе сорок, бывает и так и сяк, если тебе шестьдесят, стараются сделать вид, что не заметили: или дремлют, или за окном появилось что-то любопытное… но шестнадцатилетней и уступать место не нужно, просто сдвинутся, потеснятся, неведомо как высвободят местечко: «Присаживайтесь, в ногах правды нет!» — «Спасибо»! — «Хлебушка с салом, девушка, не побрезгуйте!» — «Ой, что вы, я сыта!» — «Какая нынче сытость! Угощайтесь!»

Взял он са-а-блю, взял он во-о-о-стру

И зарезал сам се-бя —

Ве-се-лый да раз-го-вор!

Через полчаса я уже знаю, что они артель плотников, но могут и землекопами, работали по подряду в Сороке, потом в Медвежьей Горе, но больше работы не нашли, теперь подались на станцию Званка, там — слыхали? — громаднейшее начинается строительство, плотиной перегородят реку Волхов, сам Ленин велел построить там г и д р о с т а н ц и ю, такую большую, что свет пойдет аж до Питера. Электричество. И рабочих там нанимают — сколько ни приедут, всех берут и жилье дают и пайки. Говорят, и заработки хорошие. Земляк писал, он там с первого дня землекопом.

Так впервые ко мне приблизился еще малоизвестный Волховстрой.

Рядом, на боковых полках, ехало семейство из шести душ — отец, мать и четверо ребят, из них двое мальчишки-погодки. «Сам» с 1915-го работал на Мурманке, последние два года — путевым обходчиком. Теперь снялись с места — домой, в Тверскую губернию, в свое хозяйство.

— Старикам одним тяжело, да и поворот такой вышел: поднимать крестьянское хозяйство, — говорил «сам», обращаясь к дядечке с сивой бородкой. — И пацаны грузом висят: жрут дай бог, а на работу никак не пристроить, уж я и к начальству ходил, и отблагодарить сулил…

Я поглядывала на пацанов. Именно таких, четырнадцати-шестнадцатилетних, мы старались устроить на работу, но удавалось редко, хорошие советские законы об охране труда подростков оборачивались так, что начальники всячески отбивались от учеников: хлопот много, льгот много, а выгоды никакой. О них, о пацанах, детях рабочих, я и думала, когда писала ту статью о «деклассировании»… И вот целое рабочее семейство — обратно в деревню?.. Но и в деревне нужны руки?.. Сельское хозяйство сейчас важнее важного?..

В соседней боковушке, наоборот, молодая деревенская женщина ехала от сельского хозяйства в Лодейное Поле к тетке, тетка там буфетчицей и обещала устроить «афицанткой».

— Что ж, семьи в деревне нет, мужа нет? — полюбопытствовал дядечка.

— А что семья? Старики живы, а муж убитый, — спокойно сказала женщина. — Чего ж мне возле стариков пропадать?

— Думаешь, в Лодейном женихи ходят?

— А кто их знает, может, и ходют, — вяло улыбнулась женщина.

— Плохо теперь бабам, — вздохнул дядечка. — Мужиков поубивало — не сосчитать.

— И не говорите! — впервые подала голос жена путевого обходчика и неожиданно засмеялась, сразу помолодев и похорошев. — Я уж и то своего сторожу, глаз не спускаю, как бы не увели такого завидного мужика.

— Помолчи, болтушка. При детях чушь порешь.

В Лодейном Поле мы сошли вместе с женщиной, что надеялась поступить «афицанткой». Я помогла ей вскинуть на плечо связанные ремнем сундучок и узел, постояла, глядя, как она тяжело шагает в солдатских латаных-перелатаных сапогах, согнувшись под увесистой ношей, в сползающем назад платке…

Ночевала я в уездкоме комсомола на диване с повизгивающими пружинами — ну и спалось на нем! — а утром чуть свет побежала к берегу Свири искать учреждение под названием Утрамот. Думала, увижу речку вроде Лососинки, скачущую по камням в теснине, а вышла на берег — и дух перехватило от неожиданной красоты: лежит широкая белая лента, кое-где вспученная торосами, по ее глади чуть скользят первые розовые лучи солнца, а торосы принимают их грудью, они ярко и холодно розовы; поперек реки, чуть вихляя в обход торосов, пролегла потемневшая санная дорога, по ней с того берега на этот шагом плетется белая, с одного бока тоже подкрашенная розовым лошаденка, вытягивая нагруженные желто-розовыми дровами сани. А над всем этим небо — такое высокое, нежное, полное торжествующего света, какое дано видеть только тем, кто встает на рассвете.

Размягченная прелестью утра, я в самом добром настроении вошла в неказистое помещение Утрамота, но через несколько минут, внутренне холодея от страха, уже заставляла себя кричать и размахивать мандатом и ордерами; сонный дядька с подвязанной щекой, шепелявя от зубной боли, уверял, что лошадей на Олонец нет и сегодня не будет, люди постарше и поважнее ждут, если все лошади в разгоне. Не знаю, как точно расшифровать название этой конторы, — Уездный транспортный… отдел, а вот для чего затесалась между ними буква «м»? От слова «мобилизация»? Во всяком случае, по ордерам Утрамота все владельцы лошадей были обязаны в порядке очередности перевозить пассажиров и грузы. Обязанность, раздражавшая крестьян, называлась трудгужповинность; естественно, хозяева лошадей всячески уклонялись от нее, находили разные предлоги, чтобы не ехать, а пассажиров не баловали, особенно таких неимущих пигалиц, как я.

— Ты не шуми, — держась за щеку, говорил сонный дядька, — завтра, может, и отправлю, а сегодня нету. Ну нету, можешь ты понять?

— Сегодня нету, — подтверждал маленький мужичонка с кнутом, гревший руки у печурки-«буржуйки».

— Походи поспрашивай по дворам, может, кто частным образом повезет, — советовал сонный.

— Может, и повезут, — подтверждал мужичонка.

Частным образом подряжать возчика мне было не на что.

Сонный насыпал в кружку сушеную травку и заварил ее кипятком из булькавшего на «буржуйке» чайника, еще раз сказал, что «сегодня навряд кто поедет», и понес кружку в другую комнату.

— Дай настояться, — посоветовал мужичонка с кнутом.

— Терпежу нет…

Я подошла к печке и тоже вытянула над нею руки, утро было холодное, а перчаток у меня и в помине не было.

— Тебе и переждать негде? — спросил мужичонка.

— Негде.

— Плохо дело. — Он помолчал. — Я свою повинность выполнил. Не обязан.

За дверью слышалось гуль-гуль-гуль — это сонный дядька полоскал больные зубы заваркой.

— А зачем тебе в Олонец?

— В командировку.

— И все-то теперь в командировки да в командировки. Вот уж и дети ездют…

За дверью все слышалось — гуль-гуль-гуль…

— Два ордера дашь?

От неожиданности я растерялась, не ответила. Ордера у меня были, думать об обратном пути еще рано… но зачем ему два ордера?

Гульгульканье за дверью прекратилось.

— Два ордера, — повторил он и встал, — и с богом — поедем. Твое счастье — олонецкий я.

Он взял у меня ордера, велел выходить во двор; я видела, что один ордер он сунул за пазуху, а со вторым пошел навстречу сонному дядьке. Дядька должен был поставить дату и печать.

Поехали через час — возница, видимо, ждал, не подвернется ли более выгодный пассажир.

Мысли о том, зачем ему два ордера, занимали меня только до тех пор, пока мы не тронулись со двора, но, когда сани, удерживаемые осторожно упирающейся лошадкой, съехали по обледенелому, наезженному спуску на реку, на снежную дорогу, радость езды все оттеснила. Сколько поездок было в жизни, какими только средствами передвижения я не пользовалась — от автомобиля до оленьей упряжки, — все-таки нет ничего более милого, трогающего душу, чем добрая лошадка, легкие сани на скользящих полозьях да хорошо укатанная потряхивающая дорога среди снежных отвалов, и белая ширь реки или поля, и подступающий к дороге лес, и морозная дымка, в которую дорога бежит, бежит — добежать не может. Поскрипывает снег под полозьями, шуршит сено, поцокивают копыта, морозец, заигрывая, веселит лицо, прижмуриваешься от белизны снега, от бликов солнца на снегу, от мелькания стволов вдоль дороги — и так это сладко и покойно, что ехала бы и ехала, никуда и приезжать не надо!..

И мы ехали, ехали, ехали. И уже хотелось доехать хоть куда-нибудь, потому что заморил голод, закоченели ноги, сколько ни запихивай их в сено — не помогает. Лесное очарование давно кончилось, мы проезжали одну деревеньку за другой, все они были похожи, как близнецы, — крепкие срубы из толстенных потемневших бревен вытянулись в негустой ряд и смотрят на улицу двумя, тремя, а то и четырьмя окнами, у каждого сруба к жилью прирос крытый двор — часто в два-три раза больше жилого дома, я уже знаю — там и корова, и лошадь, и куры, там и сено хранится, и упряжь, и всякий крестьянский скарб… а через дорогу, у самой речки (в Карелии все деревни вытянуты вдоль речек или по берегу озера), обязательно стоит покосившаяся — будто с шапкой набекрень — банька с предбанником, куда можно войти в дверной проем без двери, дверь почему-то не навешивают, любят распаренными выскочить на ветер, на речную или озерную свежесть, отдышаться — и опять в жаркую баню, на полок, да березовым веником до полной истомы. Силу такой бани я вскоре узнала, но об этом поздней.

Неторопливая жизнь текла в деревнях. Редко попадутся встречные сани — не спеша трусит лошадка, хозяин бережет ее, не погоняет, сидит, посасывает трубочку, а то шагает рядом, чтоб лошади легче было. И пешеходы идут степенно, поскрипывая подшитыми валенками. Увидав нас, каждый обязательно поклонится и скажет:

— Терве!

— Терве (здравствуйте)! — торопливо отвечаю я, мне мил этот карельский душевный обычай — приветствовать путника, кто бы он ни был. Теперь я сама, завидев встречного, спешу сказать ему: «Терве!» — и ловлю ответ, и вижу, что моему вознице это нравится, он все чаще оглядывается, видит мое зазябшее лицо, участливо говорит:

— Замерзла? Скоро остановимся. На обед.

На обед!.. Мамины котлеты и пайку хлеба я съела вчера вечером и остаток утром. В кармане у меня около ста тысяч — что на них купишь, одно яйцо или бутылку молока?.. Но попасть в теплую избу хоть на полчасика — уже приятно, и чаю, наверно, дадут, у меня есть пакетик сахарина.

Мы все ехали и ехали похожими одна на другую деревнями и наконец въехали еще в одну деревню, где у большой избы стояло несколько саней с понурыми лошадьми. Подъехали к ним и остановились. Проезжая изба — именно тут меняют лошадей. В старину это называлось на перекладных. Так ездил Пушкин… Мне повезло — мой мужичонка был олонецкий, возвращался домой, мне не нужно было добиваться новой лошади. Но понадобился еще один ордер.

— А как же ты думала? Мне расчета нет даром возить.

Я не посмела напомнить про тот ордер, что лежал у него за пазухой. Теперь уж возвращаться из Олонца решительно не на что. Но когда-то еще оно будет, возвращение!

В избе было жарко натоплено, накурено. На столе посвистывал самовар. Двое мужчин, расстегнув тулупы, пили чай с шаньгами. Третий, сутулый и нахохленный, в одной рубахе, сидел за другим концом стола и медленно, шевеля губами, писал в потрепанной книге, сверяясь с лежащей рядом бумажкой, — я поняла, что это хозяин и уполномоченный Утрамота.

— Терве, — сказала я всем.

— Терве, — ответили мне три голоса.

Затем все трое заговорили по-карельски с моим возницей, не обращая на меня внимания. Мой возница тоже расстегнул тулуп, подсел поближе к самовару, налил себе чаю, положил перед собой изрядных размеров пакет, завернутый в тряпицу, развернул, достал хлеб, сало и крутые яйца, а в пакете еще что-то оставалось. Ел он неторопливо, с удовольствием, перебрасываясь с другими мужчинами карельскими фразами, — скажет и жует, кто-то из собеседников тоже что-то скажет и продолжает жевать, все помолчат, работая челюстями, потом опять один из четверых что-нибудь скажет…

Если бы в избе была хозяйка, я бы решилась вступить с нею в переговоры, но хозяйки не было, только слышался из другой комнаты негромкий женский голос, выпевавший две низкие ноты и одну звонкую — а-а-ай, а-а-ай! — и еле слышное поскрипывание: хозяйка укачивала в зыбке ребенка.

Я села на лавке у окна и смотрела, как лошади, засунув морды в мешки, истово жуют овес или сено, не знаю уж, чем их кормили. Мне хотелось плакать, если б я не отвернулась от жующих, заплакала бы.

А мужчины все ели и неспешно говорили между собою по-карельски.

— Э-эх, командированная! — вдруг по-русски воскликнул мой возница и что-то добавил по-карельски, все засмеялись, но тотчас зазвякала посуда, забулькала вода из самоварного краника. — Садись чай пить, командированная! — позвал мой возница. — Садись, садись, согрейся.

Мне уже было все равно, пусть смеются и лопочут по-своему. Я села к столу и обняла холодными ладонями горячую кружку. Чай — это уже что-то, заполнит желудок. К тому же сладкий.

Вытянув из кармана пакетик сахарина, я кинула в кружку кристаллик и протянула соседям по чаепитию:

— Пожалуйста, берите.

Из деликатности поотказывавшись, все взяли по кристаллику — кончиком ложки, остерегаясь просыпать.

Сидели, пили чай. Хозяин дописал, захлопнул книгу, поразглядывал меня, вздохнул и вдруг встал, повозился у печки — и поставил передо мною тарелку с печенной в углях картошкой.

— Угощайтесь, — сказал он. — Вот только соли нет, извините. С солью теперь…

— Спасибо, но…

— Угощайтесь! — прикрикнул хозяин. — Своя, непокупная.

И сразу будто добрый ветерок разгладил лица. Мой возница, смущенно улыбаясь, придвинул ко мне крутое яйцо и кусок хлеба. Один из незнакомых, подмигнув, подтолкнул ко мне шаньгу, другой бережно подал на бумажке несколько крупинок грубой, синеватой соли.

И никто из них не говорил больше по-карельски — теперь их разговор шел еще медленнее, но, не обращаясь ко мне, они все же будто включили меня в него. И я узнала, что скоро, надо думать, вскроется Свирь, недели через две, пожалуй, переезд закроют, что — верный человек рассказывал — обещают отменить трудгужповинность — хорошо бы!..

Картошка была еще теплой и упоительно вкусной. Из прочего я съела только яйцо — не удержалась от соблазна; после трофейного яичного порошка, из которого мы в Мурманске делали невкусные плоские яичницы, я могла только поглядывать на горки яиц, пробегая через петрозаводский рынок.

— Что ж, барышня, до вечера надо доехать, собирайся.

«Барышню» я пропустила мимо ушей. Покраснев, поблагодарила хозяина и протянула ему пакетик сахарина. Хозяин неодобрительно покачал головой, отсыпал из пакетика в рюмку совсем немного кристалликов, остальное вернул мне и пожелал счастливого пути.

И снова мы ехали, ехали, ехали.

После сытной еды клонило ко сну. Сквозь дрему вспоминался Палька на нижней ступеньке вагона, глядящий на меня такими веселыми, яркими глазами, и как он закричал сквозь перестук колес: «До встречи!» — и соскочил и еще бежал рядом с поездом, чтоб удержать равновесие… Потом вспомнилось мамино лицо, когда я решилась сказать ей, что меня посылают на несколько недель (или месяцев, кто знает!) в Олонец… Я совсем не боялась мамы, это она немного робела перед нашей комсомольской независимостью и советовалась с нами, искала у нас объяснения всему, что было ей непонятно; с тех пор как Тамара уехала учиться, авторитетом по всем вопросам современности стала я, мы жили согласно, как две подружки… но сказать ей, что я надолго покину ее? Как ни странно, мама совсем не расстроилась, только лицо у нее стало задумчивое-задумчивое. «Что ж, еще одна ступенька, — сказала она. — Но учиться тебя отпустят?» Что она имела в виду? Ступеньки жизненного опыта? Наивная, а вот ведь поняла…

Я очнулась оттого, что мой возница, придержав лошадь, с кем-то оживленно говорит по-карельски. Открыла глаза — мы в большой деревне, а говорит он со встречным возчиком.

— Где мы? — спросила я, когда мы снова тронулись в путь.

— Да уж Олонец.

— Приехали?!

— Да нет. Еще выспишься.

И снова мы ехали, ехали похожими деревнями, мимо домов с крытыми дворами, мимо банек, вдоль речки… И все это Олонец, хотя еще можно выспаться?

— Терве!

— Терве!

Палька Соколов тоже карел. И Илька Трифонов карел. Но Илька родился и вырос в Петрозаводске, а Палька где-то здесь, недалеко от Олонца, и когда он приезжает сюда, он, наверно, не ходит, похлопывая стеком и никого не замечая, а уважительно кланяется встречным: «Терве!..» И ему отвечают: «Терве!»

— Ну куда рвешься, дура, куда? — закричал мой возница, натягивая поводья, и продолжал по-карельски, видимо ругаясь, я различила в его крике «са́тана-пе́ркеле» — ругательства, мне уже известные.

Бранил он свою лошадь, между ними с обеда шло единоборство: он берег ее силы — пусть плетется шагом, а лошадь почуяла близость дома и, чуть он ослабит вожжи, чешет вовсю.

— Подъезжаем?

— Да нет, спи покуда.

И все-таки мы доехали до Олонца засветло, в уездкоме комсомола еще сидели ребята, только, как выяснилось, никто меня не ждал, что со мною делать — не знали, куда поселить — тоже. Я не стала им показывать командировку, где было написано «для укрепления работы»: неужели Макаров не понимал, подписывая, что ставит меня в глупое положение и обижает олонецких ребят?!

Но олонецкие ребята сами сказали, что мой приезд кстати, так как многие активисты ушли в армию или поехали учиться. Они охотно рассказывали мне, что и как у них делается, и каков уезд, и где какие организации. Мне было интересно, но голоса их время от времени отдалялись, а меня покачивало, будто я все еще еду, еду, еду…

— Человек два дня в дороге, это ж понимать надо! — дошел до меня девичий голос. — Что, завтра не наговоритесь?

Девушка была пухленькая, круглолицая и на диво краснощекая, такого победного румянца я и не видывала. Техсекретарь Нюра — так мне ее представили. И к ней меня определили на первый ночлег, посулив завтра через Совет что-нибудь устроить.

Когда мы с нею быстрым шагом по морозцу шли «за реку», где она жила, Нюра, обрадовавшись «столичной» гостье, вдруг зажеманничала, стараясь показать, что и в Олонце знают обхождение. Жеманничала она и дома. Дом был самый обычный, деревенский, с таким же крытым двором, с палисадником, где сгибались под отяжелевшим снегом кусты, с огородом, где торчало позабытое с осени пугало. Мать Нюры приняла меня без расспросов, усадила, вытерев табурет передником, велела дочери (называя ее Нюшкой) ставить самовар, а сама вооружилась ухватом и достала из печи упревшую, зарумяненную сверху кашу. Меня заставили поесть каши и напоили чаем, я уже давно не бывала так сыта, как в этот долгий день, от усталости и от сытости глаза слипались.

— Ложи ее спать, видишь, сморилась, — сказала мать. — Может, ты со мной ляжешь, чтоб не мешать?

— Ну да, — буркнула Нюра, — мы вместе.

Она увела меня в боковушку, где стояла кровать под белым покрывалом и с горкой подушек — не меньшей, чем у сторожихи в Кондопоге.

— И зачем вам квартиру искать? — сказала Нюра, расправляя ватное одеяло и сильными кулаками взбивая подушки. — Ничего хорошего вам в Совете дать не могут. Живите у нас, веселее будет.

В комнатке было жарко, я предложила открыть форточку, но Нюра охнула — что вы, на ночь выстуживать! Легли мы под ватное одеяло, от Нюриного здорового тела веяло душным теплом, я пристроилась на самый краешек кровати и потихоньку приподнимала одеяло, чтобы не задохнуться. Кажется, я уже вплывала в первый сон, когда Нюра зашептала над ухом:

— Зовут меня в Петрозаводск, совсем уж собралась, да война, а потом ребята не отпускали, без меня у них сразу беспорядок и путаница. Хочется, конечно, съездить, много наших олонецких в Петрозаводск перебралось.

Сон как рукой сняло.

— Соколов тоже, кажется, олонецкий?

Нюра подтвердила и стала меня расспрашивать о нем, как живет там, не ухаживает ли за кем, хорошо ли я его знаю, дружу ли с ним… Я говорила о Пальке как можно равнодушней, как об одном из многочисленных друзей, — вряд ли это получилось убедительно, так как мы обе никак не могли покончить с разговором о нем. В расспросах Нюры чувствовалась некоторая тревога. Что она, влюблена в него?..

— Мы ведь с ним помолвлены, — вдруг сказала Нюра.

Оттого, что она употребила стародавнее для нас слово, сказанное ею было еще страшней и нелепей. Будто о ком-то другом, не о Пальке. Палька помолвлен?! «У меня ведь там невеста», — прозвучал его голос из душной тьмы. У м е н я в е д ь т а м н е в е с т а! У м е н я н е в е с т а! Н е в е с т а!..

Почему я не поверила, когда он сам сказал?..

— Меня тут еще двое сватают… — Нюра опять употребила непривычное, устарелое слово. — Но Палька все-таки интересный, правда? Да и обещалась.

— Характер у него трудный, кажется.

— Да уж, характерный, — игриво засмеялась Нюра, вероятно вспомнив какой-то случай из их отношений. — Мама говорит: выйдешь, так держи в руках с первого дня.

— Ну как это — держать? В любви должна быть полная свобода, взаимопонимание, дружба и… — В общем, я стала выкладывать ей все, что теоретически надумала и исповедовала.

— Ты видала его перед отъездом? — Нюра вернула меня с теоретических высот на землю. — Не говорил он, собирается сюда?

— Не помню, — солгала я.

Что бы ни было, Голиковка принадлежала мне — и только мне.

— Писал, что собирается, так ведь и ему отпрашиваться надо.

Так мы лежали рядом в темноте, две девушки, две соперницы, счастливая (она?!) и несчастная (я!). Впрочем, ее счастье не производило впечатления прочного, в нем сквозила плохо скрываемая неуверенность.

— Может, и выйду за него, не решила еще…

Я все же заснула в ту ночь, но заснула с разбитым сердцем.

САМА СЕБЕ ГОЛОВА

Новая ступенька?.. Да, такого со мной еще не было — без жилья, без еды, одна-одинешенька, с ноющей душевной раной, о которой никто не должен догадаться, в незнакомом городке, похожем на большое село, вокруг незнакомые люди со своим житейским укладом и обычаями, большинство из них говорит на непонятном языке, так что я могу только приветствовать их — терве! — или, на худой конец, ругнуться, помянув сразу и черта и дьявола. У меня нелепо детский вид («Теперь уж и дети ездют!»), на мне нелепо топорщится неказистое пальто, под которое мама приметала на зиму ватную стеганку, а при ходьбе стучат-поскрипывают подбитые перед отъездом миллионные подметки на потертых мальчиковых… Все бы ничего, но мне нужно не просто прожить несколько месяцев в незнакомом городке с незнакомыми людьми, но и стать им полезной, каким-то чудом «укрепить» и «усилить» работу с молодежью, значит, прежде всего подружиться с товарищами (а они могли обидеться на бестактную формулировку Макарова!) и вместе с ними додуматься до каких-то значительных дел, до которых они без меня не додумались… Но что я-то могу надумать, когда никого и ничего не знаю ни в городе, ни в уезде?!

Одно я знала твердо — ни за что не останусь жить у Нюры. А Нюра, видимо, считала вопрос решенным, поторопилась зачислить меня в подружки и, собирая на стол, жеманно выспрашивала, что я люблю на завтрак, и какая теперь мода в Петрозаводске, и нет ли у меня рисунков для вышивки гладью, она как раз скроила шесть новых сорочек…

Вероятно, я слишком категорично отказалась от приглашения поселиться у них, получилось невежливо, но притворяться я никогда не умела. А тут и подавно не могла.

В уездкоме меня ждали и, видимо, уже успели обговорить, что со мною делать, потому что сразу предложили мне принять организационно-инструкторский отдел. Я обрадовалась — дело ясное и для укрепления комсомольской работы первостепенное. Обиды у ребят как будто не было.

Кроме вчерашних, тут был еще один член уездкома — высокий, тонкий, глаза светлые до прозрачности, белесые волосы завиваются колечками, что у северян бывает редко. Он говорил мало, только чуть улыбался, что получалось очень симпатично. И он был умен, в этом нельзя было ошибиться, хотя первый его вопрос, обращенный ко мне, носил сугубо бытовой характер:

— Ты обменяла карточки на олонецкие?

— Гоша Терентьев, — представили мне его, — наш продовольственный бог. Уездный продкомиссар.

— Карточки сегодня же обменяем, — сказал Гоша. — А с жильем как? У Нюры?

Преодолевая неловкость, я пробормотала, что хочу жить самостоятельно, потому что… потому что немного пишу и как раз вечером, одна, люблю без помех… и в «Трудовую молодежь» обещала писать…

Придумав объяснение с лету, чтобы не обижать Нюру и как-то убедить товарищей, я с некоторым удивлением поняла, что сказала правду. Да, хочется остаться одной, вытащить из чемоданчика толстую тетрадь, подаренную Илькой в Питере, и писать… верней, записать то, что я мысленно складывала еще в санях, сквозь путевую дрему. О парнях из артели плотников — такие они все разные, а в чем-то одинаковые, — и бородатый дядечка с ними за старшого, отношения в артели патриархальные, по старинке, а впереди крутая ломка; понимают ли они ее близость?.. И о возчиках в проезжей избе, как они жевали каждый свое и смеялись над девчонкой-командированной, у которой и поесть нечего… И особенно о тех минутах, когда один из них вдруг устыдился и поставил передо мной тарелку печеной картошки, а у остальных трех угрюмые лица будто разгладились…

— Что ж, поехали в Совет, — сказал Гоша.

И не в шутку сказал, мы действительно поехали: возле уездкома стояла двухместная бричка на больших колесах, Гоша подсадил меня, вскочил сам, собрал в кулаке вожжи, причмокнул — рыженькая лошаденка с полной охотой побежала по привычной дороге. На солнце снег уже вовсю таял, кое-где обнажая раскисшую от влаги, дымящуюся землю. Нам навстречу попались сани, они скрежетали полозьями по земле, а колеса нашей брички победно крутились, разбрызгивая мокрый снег… Весна!

Обменяв карточки, мы зашли к пожилому дядьке с неряшливой седеющей щетиной на подбородке и щеках. В комнате было тепло, но он почему-то сидел в меховой шапке-финке.

— Терве, — сказала я.

— Ишь ты, — улыбнулся он. — Ну, терве, так терве! Приезжая?

Гоша Терентьев объяснил, кто я такая и что мне нужно.

— Это хужей, — сказал дядька, снял шапку и почесал пегие от седины, слежавшиеся волосы.

Я успела заметить, что часть головы у него была недавно выбрита там, где над ухом запекся багровый шрам. Волосы только начали отрастать, оттого он и сидит в шапке, стесняется.

— А у Нюшки нельзя?

Гоша опять объяснил, почему приезжему товарищу хочется жить самостоятельно. При этом он сказал:

— Она журналистка, печатается в петрозаводских газетах.

Я густо покраснела.

— Мудреную задачу ты мне задал…

Дядька встал и пошел к шкафу, сильно припадая на одну ногу. Когда он достал нужную папку и поковылял обратно, я увидела, что ему больно ступать, и почувствовала себя гнусной самозванкой — тоже мне, «журналистка»!

Усевшись за стол, он сразу вытянул раненую ногу, под столом у него оказалась специальная подставка.

— Так… Тут одни мужики — не подходит. У Федоровых хорошо бы, но уж больно далеко ходить. Здесь ребятни много… Ага, вот это подойдет.

Выписывая ордер, он объяснил, что владелица дома живет вдвоем с племянником, излишки жилплощади у нее немалые, но пока к ней никого не вселяли, уж очень она ругалась и ревела в три ручья, что мужчину в доме не перенесет.

— Старая дева, понимаешь? Духу нашего не приемлет.

— Ну пойдем, — сказал Гоша, когда я получила ордер.

— А ты что, не мужчина? Пусть одна идет.

Старая дева жила в нескольких минутах ходьбы от уездкома. Дом был такой же, как большинство домов в Олонце, — на высоком фундаменте, с крытым двором, с пристроенными застекленными сенями, с огородом позади дома и палисадничком впереди. Три окна в голубых наличниках сулили уютную домашность.

Не успела я переступить порог и разглядеть двинувшуюся навстречу хозяйку, как на меня обрушился такой поток истерической брани, что первым моим побуждением было бежать без оглядки и со всею прытью. Но ордер получен именно сюда, возвращаться в Совет и беспокоить раненого человека такой чепухой…

— Я не виновата, что ордер выдан к вам, — как можно резче сказала я, — зачем вы кричите на меня? Если площади у вас нет, идите в Совет. Если есть, покажите, я спешу на работу. А к вам все равно кого-нибудь вселят.

Идти в Совет она не захотела. Мы прошли через кухню в большую комнату, называвшуюся залой, оттуда вела дверь в комнату поменьше, где спали хозяйка и ее племянник, тихий, вероятно, затурканный своей теткой мальчуган. На вид ему было не больше двенадцати, он украдкой мне улыбнулся.

Хозяйка была прямая как жердь и сморщенная, но обладала недюжинной физической силой: не давая мне помочь, сама отодвинула на метр от стены массивный пузатый комод и сказала, что тут, за комодом, я могу поставить свою кровать (!). Затем она предупредила, что мебель из залы ей вынести некуда, так что я должна жить аккуратно, ничего не царапать, не пачкать и боже меня упаси ставить на стол еду!.. Что кухней пользоваться я не имею права, в ордер кухня не входит и не может входить, так что на домашние обеды и чаи лучше не рассчитывать… Что она ложится спать в десять часов вечера и я должна приходить до десяти, поздней она не откроет, сколько ни стучи.

— Хорошо, — сказала я, поставила чемоданчик за комод и пошла в уездком.

Из гордости я не рассказала о том, как меня приняла хозяйка, только сообщила адрес. Но в этом маленьком, мещанском городке все обо всех знали:

— А-а, у старой девы!

И тут же добавили, что она, конечно, старая, но все же, кажется, не дева, в свое время она загадочно исчезла из Олонца на целый год, а потом вернулась с младенцем, якобы сироткой, оставшимся после смерти ее сестры, хотя до тех пор никто не слыхал о существовании сестры. Племянника она обожает, что не мешает ей пилить беднягу скрипучим голосом. И вообще у нее характер не ах какой.

— Похоже, что не ах.

Первую ночь я спала за комодом на полу, постелив на газеты пальто. По-солдатски: «Шинель под собой, шинель под головой и шинелью прикрылся». — «А сколько у тебя шинелей?» — «Да одна!» На второй день милейшая женщина, работавшая в уездкоме уборщицей, дала мне сенник и подушку, я принесла их домой и жестким голосом сказала хозяйке, что мне нужно набить сенник, — я уже видела, что в углу крытого двора целая гора сена.

— А чем я козу кормить буду? Сама покупаю! Осенью десять миллионов заплатила! И вообще — как вы думаете, обязана я за вами убирать? Вот вы с улицы пришли, наследили, я каждый день залу суконкой протираю…

Еще более жестким голосом я сказала, что сено возьму, а ей заплачу с получки четыре миллиона — и за сено и за уборку.

— Давайте сенник, набью, — сказала хозяйка.

Скупо она его набила, жидковато. Но больше всего меня злило, что среди домашней рухляди у нее пылятся две кровати, а сама она спит на трех тюфяках. Впрочем, на полу мне спалось, наверно, слаще, чем этой стерве.

Ни ее фамилии, ни имени и отчества я не запомнила. Стерва и стерва — так оно и точней.

Вечерами, вынужденно рано приходя домой, я вытаскивала тетрадь и садилась к столу, подстелив во избежание попреков газету. Но керосиновую лампу хозяйка уносила ровно в десять. Мне удалось достать свечу. При ее мерцающем свете хорошо думалось. Из всего, что я видела и поняла за последние дни, все отчетливей выступали те плотники, поехавшие на Волховстрой. Как они там? Останутся ли такой же крестьянской артелью на сезонных заработках? Или на большом строительстве каждый определится по-своему, найдет себе профессию по душе?.. Как в Мурманске — поступали молодые ребята чернорабочими на железную дорогу, а потом присматривались, учились, некоторые стали кочегарами и помощниками машинистов, другие уходили в порт и даже на корабли.

Хозяйка прошла мимо, потом постояла в дверях, ушла, снова появилась…

— Вы долго еще сидеть намерены?

— А что?

Оказывается, боится, что я подожгу дом.

Так она и ходила взад и вперед, вздыхала и бурчала себе под нос, пока я не задула свечу, поняв, что все равно толку не будет.

Заснуть в такую рань было трудно. Лежа в темноте за пузатым комодом, я думала все о том же: как ее «поднять, укрепить и усилить», комсомольскую работу в таком маленьком мещанском городке, где комсомольцы по одному, по двое служат в разных уездных учреждениях, а в небольшом клубе только и делают, что устраивают танцы — и в помощь Поволжью и просто так! Думала-думала, ничего не придумывалось. Так и заснула.

В клубе висела пожелтевшая комсомольская стенгазета полугодичной давности. Обрадовавшись «журналистке», меня немедленно выбрали редактором. Первый и единственный номер газеты, выпущенный мною, неожиданно — и не по моей заслуге — послужил толчком для большого, доброго дела.

Пришла комсомолка, работавшая в собесе, и пожаловалась, что родители одного из погибших в 1919 году бедствуют, дом требует ремонта, дрова на исходе, а в собесе нет средств.

Кто-то из нас сказал: а комсомольцы помочь не могут?

Так оно и началось. Те самые ребята, которые только и знали что ходить на танцы, без уговоров меньше чем за неделю починили у стариков протекавшую крышу и проконопатили все щели; девушки навели в доме чистоту, перестирали белье; другие парни привезли из лесу дров, накололи, сложили поленницу…

П о м н и м л и м ы о с е м ь я х т е х, к т о п о г и б в б о р ь б е? — с таким заголовком почти во весь лист вышла наша стенгазета.

Почему я считала, что городок мещанский? Да, промышленности в Олонце не было, отдаленность от железной дороги сказывалась, но революция дошла и сюда, борьба велась и здесь, а в 1919-м, когда белофинны вторглись в Карелию и через Видлицу — Олонец — Лодейное Поле рвались к Петрограду, Олонец выставил целый отряд бойцов, бойцы не имели воинского опыта, но бились самоотверженно, а белофиннам помогала только горсточка бывших купцов и чиновников, но и те не стремились в бой, а предпочитали выслеживать большевиков и советских активистов. В центре Олонца, над берегом реки, покрытая еловыми лапами и кумачовыми лентами, напоминала о белофинском терроре братская могила замученных, расстрелянных, павших в бою…

К братской могиле вела расчищенная от снега дорожка, еловые лапы были зелены — их обновляли. Но разве не менее важно позаботиться о семьях погибших? Хоть в чем-то заменить руки кормильца? Комсомольцы Олонца приняли заботу на себя.

Старики. Те, с которых все началось… Торопливые записи, сделанные при свече, давно потерялись, но в памяти будто резцом выгравированы их лица, обычные карельские лица — черты мягкие, но подсушенные старостью и непроходящей болью. Помню сбивчивые рассказы — то о гибели сына, то о детстве; я не все поняла, русские слова перемежались карельскими. Помню дрожание узловатых, много поработавших рук, перебиравших старые фотографии. Как они торопились, эти старики, обо всем рассказать, все припомнить и внушить чужой девушке, заглянувшей к ним, какой хороший был у них сын, работящий, сильный, уважительный!

— Посмотрите, последняя. Красивый, правда?

— Очень красивый. Совсем еще мальчик.

— Двадцать лет… Погодки они с Филиппом.

— С Филиппом? Егоровым?

Я уже знала — олонецким коммунистическим отрядом командовал Филипп Егоров. Уездный военком. Значит, и тому было всего двадцать?

— А вот его девушка. Мы и не знали, уж после карточку нашли.

Старики заплакали, и я всплакнула вместе с ними. Был человек, счастливый, влюбленный, был — и нету…

— Спасибо, девушка. Приходи еще. Спасибо.

До самых ворот они благодарили, звали приходить и снова благодарили.

И еще запомнилась вдова расстрелянного коммуниста. Вероятно, она была молода, но волосы стали седые, и лицо подергивалось нервным тиком.

— Из Мегреги мы. Когда бандиты налетели, муж пошел воевать, а мне велел с детьми к свекрови, в Олонец. Думал, там не доберутся. Да и Мегрега сколько раз переходила из рук в руки!..

Мегрега. То самое село, где мой возница останавливался на обед.

— Но и в Олонце до меня добрались. Посадили. «Где муж?» А я не знала где, да и знала бы, разве сказала б!.. Били — как жива осталась! А еще хуже — врали. Что свекровь померла, а дети одни… что заболели дети и от голода пухнут… «Где муж?!» Что помер сынишка, а дочка кончается… Так у них складно выходило, как не поверить?.. Потом: «Твой муж расстрелян, чего ты за него маешься!» Не коммунистка я и ничего в коммунизме не понимаю, но сапоги им лизать… нет уж! «Расстреляем все равно!» — «Стреляйте!» А когда погнали их, уж так они побежали, что о нас, о заложниках, забыли. Выпустили меня наши, а я мимо них да бегом, сумасшедшая совсем, одна мысль: что дети?! Прибежала — свекровь, правда, чуть жива, через месяц умерла, а дети ко мне с криком: мама! Оба живые!..

Она не плакала, глаза у нее были странные, как при высокой температуре, — сухой жар тлел в глубине. А когда я уходила, она тоже сказала: спасибо!

— Вы зайдите в дом, посидите, выслушайте, — советовала я комсомольцам.

— Мы же дело делаем. И чего горе бередить?

— Бередите! Облегчат душу, поплачут. И вы с ними поплачьте.

— Уж ты скажешь!

Но заходили, выслушивали. Иногда, возможно, и плакали.

А мне совсем по-иному виделся теперь и тихий Олонец, и окружающие села, и люди.

В первые же дни я разослала комсомольским организациям письма: просила прислать необходимые сведения, просила комсомольских секретарей приехать. И они начали приезжать — сперва из ближних сел, потом из дальних. Беседы с такими же секретарями в Петрозаводске, поездка в Кондопогу и недолгий газетный опыт кое-чему научили меня, я еще не умела научить других, но уже знала, о чем спрашивать, что г л а в н о е. Уезд был сельский и лесной, часть молодежи всю зиму работала на лесоповале, а весной на сплаве. Малограмотных и даже неграмотных было очень много. Комсомол усердно занимался ликвидацией неграмотности, безотказно помогали учителя, но наладить занятия с теми, кто в лесу, никак не удавалось — намахаются парни за день, к вечеру не до букваря. В селах и особенно в небольших деревеньках комсомолу приходилось трудно: когда выгнали белофиннов, с ними убежали кулаки и купцы — те, что выдавали и мучили советских людей, но кулачья еще осталось немало; они попритихли и как будто смирились с тем, что комитеты бедноты отрезали у них и роздали беднякам землю. Теперь, при нэпе, кулаки и их подпевалы ожили, обнаглели, дают бедноте в долг, а потом прижимают — не вздохнешь. Норовят привлечь к себе в батраки малолеток, платят меньше, чем взрослым, — «кормлю досыта, и на том скажи спасибо!» — ну и агитацию ведут, разлагают несмышленышей: дескать, что тебе дала Советская власть? — как был беднота, так и остался, держись за меня, все равно к старому повернуло, а я тебя в люди выведу…

В здешних селах тоже нужны были керосин и фитили, парики, грим и всяческая литература, но с нэпом политические и экономические заботы вышли на первый план, надо было выручать молодежь из батрацкой петли, помочь бедноте хозяйственно встать на ноги, объяснять людям, что нэп — это вовсе не «поворот к старому»…

Порядок завели такой: когда приезжал посланец из уезда, я с ним беседовала и записывала нужные для учета сведения, потом мы собирались все вместе, обо всем подробно расспрашивали, советовались и решали, что и как нужно делать. Затем кто-нибудь из работников уездкома должен был поехать в село и на месте помочь сельским комсомольцам.

Один за другим уезжали и возвращались мои товарищи. Даже Гоша Терентьев, уездный продкомиссар, дважды выезжал в село, совмещая дела комсомольские со служебными. А я все сидела сиднем на своем «оргинструкторском» стуле. Волости сплошь карельские, а я не знаю языка…

Обидно было. Так обидно, что хотелось сорваться и уехать. Зачем же меня сюда послали? Ради чего я сплю на полу за комодом, терплю притеснения, с любого собрания в половине десятого мчусь в этот проклятый домишко с обманно голубыми наличниками?! Один раз я опоздала, только один раз, было десять минут одиннадцатого, когда я постучала, у хозяйки еще горела лампа, но она сразу потушила и не открыла, как я ни дубасила в двери, до шести утра я бродила по улице и сидела на крыльце, а утром эта стерва изволила улыбнуться: «Неужели вы стучали? Я так крепко сплю!»

Лежа в темноте на жестком ложе, я ревела от обиды, от злости и от горького горя, растравляемого тем, что с утра до вечера волей-неволей вижу краснощекую, цветущую, счастливую Нюру… и еще оттого, что к ночи у меня кружилась голова и уже не было сил сопротивляться голодным видениям в этом домишке с закупоренными окнами, где прочно держались запахи щей, жаренной на сале картошки и хлеба… хлеба!..

Мне довелось немало голодать, но вплоть до ни с чем не сравнимого голода в осажденном Ленинграде я никогда и нигде не голодала так страшно, как в Олонце — сытом, благополучном городке, где не голодал никто, кроме меня. Жили тут своим хозяйством, выращивали картошку и овощи, держали коров и коз, почти у всех были родственники в деревне. Скудный паек по карточкам был малоощутимым довеском и высоко ценился только потому, что в пайке давали сахарин или сахар, соль, табак и спички. У меня же не было ничего, кроме пайка, а по карточке я получала на месяц кулек гороха и мешочек муки — не помню, сколько фунтов там было, но месячная норма рук не оттягивала.

Конечно, все устроилось бы иначе, если бы не сытая беспечность окружающих и не моя гордость. Первою и при всех заинтересовалась моим жизнеустройством Нюра:

— Ты где обедаешь, Верочка? У хозяйки?

Я ответила — да, у хозяйки.

Так и повелось. Если мне случалось зайти к кому-нибудь из комсомольцев во время обеда, меня спрашивали: ты обедала? Я говорила — конечно, и упорно отказывалась от угощения, разве что чаю выпью и возьму «попробовать» одну шанежку. Почему? Наверно, потому, что мне было неполных шестнадцать лет.

Сторожиха уездкома пекла мне из муки хлеб — получался небольшой каравай, которого хватало на несколько дней. Она же варила мне гороховую кашу — я уверила ее, что люблю такую кашу больше любых других и буду ею завтракать днем, во время работы. Но гороха хватало всего на несколько «завтраков». Бывало, я по три дня не ела ничего, только пила кипяток с сахарином.

Спасла меня судьба в образе Гоши Терентьева.

Гоша, как и все, поверил, что я столуюсь дома, потому что олонецкие хозяйки обычно кормили постояльцев. Но однажды на бюро нам с Гошей поручили составить план работы на ближайшие месяцы, Гоша спешил по служебным делам и сказал, что приедет ко мне домой, как только освободится.

Я сидела дома и пыталась вчерне набросать план, когда к воротам с шиком подкатила бричка, известная всему городу. Узнала бричку и хозяйка. Впервые я услыхала ее голос, каким он мог бы быть, если б она не была такой стервой, — приветливый, бархатистый, прямо-таки мурлыкающий. И сама хозяйка преобразилась в этакую добрую курочку, хлопочущую вокруг своей «маленькой жилички».

Мы не написали и трех строк, когда дверь из кухни приоткрылась:

— Верочка, вы сегодня успели пообедать? У меня очень вкусные щи, может быть отведаете?

Она, оказывается, знала, как меня зовут. Верочка!

— Нет, спасибо, — сухо сказала я, — мы заняты.

Как только она исчезла за дверью, Гоша отвел мою руку от бумаги:

— А ну-ка посмотри мне в глаза! Что это значит? Ты же говорила — она тебя кормит?

— Ну и кормит. Она уходила из дому, а я сама… И давай не отвлекаться.

Через некоторое время он извинился и вышел из комнаты. Из-за двух дверей (вероятно, он увел стерву в сени) до меня донеслись два голоса — тихий, но властный, истинно комиссарский голос Гоши и медоточивый хозяйки. Потом Гоша вернулся ко мне — я внутренне охнула: он прямо-таки побелел от гнева.

— Это свинство! Я думал, мы друзья, а ты ни черта не ешь и еще врешь!

Я пробовала рассердиться, но Гоша прикрикнул на меня и спросил тоном, не допускающим возражений, что я делаю с полученными по карточке спичками, солью и табаком. Я презрительно показала на комод — вон они, в полной сохранности. Не курю, а солить нечего.

— Ну и дура!

Как сыщик, прошел он по комнате, заглянул за комод:

— Это что, твоя постель?

— Слушай, Гоша, или мы будем работать, или…

— Или! Или! — передразнил он. — Работать мы будем, но сперва ты поешь, щи у нее что надо.

Хозяйка внесла полную тарелку щей и большой ломоть хлеба. Хлеб она пекла сегодня, он был еще теплым и душистым до головокружения, к нижней корке припеклось несколько крупинок угля, и это тоже было вкусно.

Назавтра ранним утром к дому снова подкатила бричка продкомиссара. Гоша передал хозяйке мешок картошки и мешок муки. Из дому он их взял или со склада — так я и не узнала, на мой вопрос Гоша ответил:

— Не бойся, не краденые.

Затем он попросил у хозяйки корзину, приказал мне сложить в нее соль, спички и табак, мы сели в бричку и покатили вдоль берега Олонки в одну из тех деревень, что уже Олонец и все же не Олонец. Мы зашли в два-три дома, и Гоша выменял мои богатства… Ну и дура же я была! Чего только нам не дали за них! Яйца, творог, кринку сметаны, домашнее масло, двух петушков…

Когда я внесла всю эту роскошь домой, комода в зале уже не было, а вместо моего сенника стояла начищенная до сияния кровать с тюфяком, простынями и одеялом.

С того дня хозяйка называла меня Верочкой, кормила завтраком и обедом, умудрялась расслышать мой стук, если я возвращалась позже десяти, и не уносила лампу.

Круг теплого света падал на стол, на раскрытую тетрадь. За дверью всхрапывала хозяйка. Я уже не боялась, я холодно презирала ее — теперь больше, чем прежде. Однажды вечером я попробовала написать о ней, вернее — ее: портрет, личность. Но писать было противно, да и кому она нужна, эта корыстная, лживая мещанка? Зато все настойчивей просились на бумагу те четверо, в Мегреге. Я их видела ясней, чем там, в проезжей избе, и все в них было мне как будто чуждо — язык, занятия, обособленность каждого от других. Когда мы, комсомольцы, во время срочной работы или в поездке садились перекусить, все выкладывали свои припасы, кто много, кто мало, кто чем богат, и все складывалось вместе, делилось поровну, никто и представить себе не мог, что можно сесть отдельно со своим свертком!.. А те трое сидели за одним столом и каждый отдельно от других, каждый жевал свое и даже не мыслил, что может быть иначе, и четвертый, хозяин избы, тоже не мыслил такого. Но ведь вот же!.. Значит, могут они быть совсем другими?!

Я писала, рвала, снова писала… и так мне было хорошо в эти тихие часы за столом!

Но именно теперь, когда быт наладился и вечерний труд облегчал душу, именно теперь произошла нежданная перемена.

ВЕСНА

Северная, медлительная, но все же весна. Еще неподвижно белы бесчисленные озера, еще лежат под ледяным панцирем реки, но по откосам, по возвышенностям, на открытых солнцу луговинах снег уже тает, тает, тает, талые воды сбегаются в ручейки, ручейки бегут по всем складкам и низинам в поисках реки, размывают окраинный лед, бьют под него и напирают что есть мочи, течению реки становится тесно под панцирем, оно силится разорвать его — гул и треск разрываемого льда разносятся далеко окрест.

В такой вот день, когда Олонка начала трещать под напором начинающегося половодья, из Петрозаводска приехал Ваня. Не называю фамилию, потому что чувствую себя без вины виноватой перед ним, но ведь известно, что самый сердечный человек бывает жесток с любящим его, если сам любит другого, и все попытки смягчить эту драму умолчанием или прикрыть ширмой дружбы — жестокость вдвойне. Сколько женщин и сколько мужчин вновь и вновь прибегают к этой двойной жестокости — иногда по нерешительности, боясь причинить обиду и горе, иногда по неведению!..

Итак, приехал Ваня, олончанин, последние месяцы живший в Петрозаводске. Где он работал, не помню, но при первой возможности он приходил в редакцию, садился в уголок и смотрел на меня преданными глазами. Теперь он приехал в отпуск.

— Да! — воскликнул Ваня после того, как добрый час просидел против меня. — Соколов шлет всем привет. Просил передать, что на днях приедет.

К счастью, это сообщение он адресовал Нюре — и все, кто был в комнате, тоже посмотрели не на меня, а на Нюру. Красные Нюрины щеки запылали еще ярче.

— А как Свирь? Не закрывают еще? — спросил кто-то.

Ваня сказал, что переезд «доживает последние дни», поэтому он и заторопился, не подождал Соколова. Я спросила: а как же будут добираться в Олонец те, кому необходимо?

— Будут сидеть на берегу и ждать, пока не пройдет лед.

Низко склонившись над губкомовской типовой сводкой, чтобы спрятать лицо и не видеть сияющей Нюры, я старательно вписывала цифры не туда, куда следовало, и мучительно искала решения. Сколько тысяч женщин, девушек и совсем юных девчонок — и до меня и после — вот так же мучились в поисках решения: он, единственно нужный, любит другую, женится на другой… что же делать, господи, господи, господи, что делать?! Пусть бога нет и взывать не к кому, отчаянная мольба все равно летит в пространство, к темным елям, к ручейкам талого снега, к далекому небу — где-то же надо найти решение, а если решения нет, то надо же где-то и как-то найти силу перетерпеть, сдержаться, не выставлять свое отчаяние напоказ и на смех, когда они день за днем будут перед глазами, влюбленные, готовящиеся к свадьбе, и надо будет улыбаться им, может быть, и поздравлять и желать счастья!.. Но пространства не дают советов, и молчат темные ели, о чем-то своем болтают ручейки, ничем не поможет небо — в себе самой, только в себе самой надо разбудить, растрясти во что бы то ни стало гордость и мужество, только они могут помочь.

Они помогли, когда на следующий день он появился — быстроглазый, зеленоглазый, как никогда прекрасный в своем оживлении, и все шумно приветствовали его, и я тоже: «Ну здравствуй, друг!» — и тут же подтолкнула его, подмигивая, к багрово-красной Нюре — иди же поздоровайся, жених!

К счастью, приехали два комсомольца из Видлицы, большого пограничного села, и мне полагалось выслушать их, так что я могла отвернуться и не участвовать в трогательной встрече жениха и невесты. В середине нашей беседы подошел Соколов, сел рядом со мной и начал расспрашивать видличан, тогда присоединились и другие уездкомовцы — как-никак, Соколов не только земляк, но и секретарь губкомола, всем интересно, что он спросит, что посоветует.

Нюра тоже подошла, остановилась за спиною Пальки и движением собственницы положила руку на его плечо.

Ох как мне мешала ее рука!.. Временами отключаясь от важного разговора, я с трудом уловила, что перед нами не руководители, а рядовые ребята, что комсомольцев в Видлице много, а организатора нет с тех самых пор, как ушел в армию какой-то Саша Веледеев, которого все, кроме меня, хорошо знали и, видимо, любили. Палька тоже знал его и любил, расспрашивал, откуда Веледеев пишет, и объяснил, что именно там, в Туркестане, идет борьба с б а с м а ч а м и. Что за басмачи, я не знала, да и не до них мне было. Мало того что Нюра беззастенчиво опиралась на его плечо, так еще и барабанила по нему, поигрывая пальцами.

Но кончилась и эта мука. А затем наступил момент, когда Палька встал.

— Что ж, пора. Нюра, собирайся.

Пока она прятала в стол бумаги и возилась с чехлом пишущей машинки, Палька спросил, где я живу.

— У меня письмо от Ольги Леонидовны. В чемодане. Я тебе занесу вечерком? Часов в восемь?

Нюра натянула на голову берет и, застегивая пальто, шла к нам. К ее голубым глазам очень шел синий берет, и она это знала. Мне живо представилось, как они будут гулять вдоль реки, а потом Палька скажет: «Да, надо занести Вере письмо, зайдем на минутку»…

— Вечером я занята. Принеси завтра сюда.

— Еще лучше, — быстро взглянув на меня, сказал Палька, — я думал, ты не захочешь ждать до завтра. Нюрочка, пошли!

Он открыл дверь и пропустил Нюру вперед, поддерживая ее под локоть. Ох, не всегда он бывал таким внимательным!

А вечер надо было срочно занять. Чем угодно занять!

— Ваня, — позвала я, — пойдем поглядим, как там Олонка.

Ваня тоже распахнул передо мною дверь и повел под локоток, но Ваниного безропотного обожания мне было мало, я помнила Голиковку, и Палька тоже не мог вот так, как ни в чем не бывало забыть ее, а если сейчас он приехал к Нюре — пусть увидит, что я тоже не одна, и мне весело, и вздыхать по нему я не намерена, он не один на свете, еще посмотрим!.. посмотрим…

Гордость подсказала решение, старое как мир. Ни теории, ни комсомольские принципы тут ничего не меняли, оно родилось само — извечное, от природы, от женского лукавого естества. И я начала торопливо вспоминать, что олонецкие девушки не раз звали меня на гулянья и на танцы, что бойкая Ириша шептала: «Все мальчишки тобой интересуются, мы же все друг дружку знаем, кто с кем и почему, а тут — новая девушка!» — а я отнекивалась, мне никто не был нужен, зато сейчас — пусть интересуются, пойду гулять, танцевать пойду, кокетничать напропалую, пусть видит Палька, что мне и без него… без него… И слезы глотать нечего, вот еще!..

На обоих берегах Олонки в этот вечерний час собралось немало любопытных. Я потянула Ваню туда, где стояла кучка знакомых комсомольцев. Ириша издали манила нас, и я вступила на стезю легкомыслия под грохотание трескающегося льда, а может, это только мне казалось, что уж так он грохочет, может, это во мне что-то рвалось и давало трещины.

Олонка еще не тронулась, но пошевеливалась в предчувствии перемены. Из сизых зигзагообразных трещин выбивалась темная вода, чуть обозначившиеся утром закраины к вечеру расширились и стеклянно блестели, когда проносился порыв ветра, он их рябил, образуя маленькие, но все же волны. А вот закрутить, сорвать снег с места у ветра уже не хватало силенок, снег слишком пропитался водой и погрузнел. Смельчаки, озорничая, сбегали вниз, перепрыгивали через закраины и тотчас, почуяв под ногами зыбкость льда, выбирались на берег. Мне тоже захотелось перепрыгнуть, такое было настроение, но Ваня с мольбой вцепился в мой локоть.

На другом берегу остановились несколько военных без шинелей, без фуражек, видно, вышли на минуту поглядеть, как ведет себя Олонка. Один из них, самый высокий и весь перетянутый ремнями, явно присматривался к нам, потом помахал рукой. Ириша ответила. И вдруг он спустился к воде, не перескочил, а широким шагом перешагнул через закраину и неторопливо пошел прямо к нам, даже не глядя, куда ступают его ноги в узких щегольских сапогах.

— Сумасшедший! — крикнула Ириша.

Лед трещал и прогибался под ним, а он шел и ослепительно улыбался, мне уже видны были два ряда его белых зубов и не менее сверкающие большие глаза. Ветер развевал его кудри, отливающие темным золотом. Бывают же на свете такие красавцы!

— Кто это?

— Кто, кто! Сергей, брат мой, — с трагедийной мрачностью сказала Ириша.

Красуясь под взглядами притихших зрителей, он шел нарочито медленно. Может, его тяжесть послужила толчком, но лед вдруг треснул с громом артиллерийского выстрела, и новая трещина разверзлась прямо перед Сергеем. Он на миг запнулся, ловко перескочил через прибрежную полосу воды, взбежал на наш берег и остановился передо мной, шутливо раскланиваясь:

— В вашу честь, прекрасная незнакомка!

— Дурак, — буркнула Ириша.

Странно распорядилась природа! Они были несомненно похожи, но одинаковые черты были у Ириши расплывчато-широки, с толщинками, с перебором, а у ее брата казались безукоризненно выточенными. И веселость брата подчеркивала излишнюю мрачность Ириши. Чего уж теперь злиться, когда все кончилось благополучно?..

— Цыц! — Сергей ладонью отодвинул сестру, он смотрел на меня, поигрывая глазами, улыбкой и широкими плечами: покоритель сердец! «Провинциальный покоритель сердец», — мысленно уточнила я, с удовольствием принимая игру и все время помня, что Пальке, конечно, расскажут, как этот красавец — по неверному льду — на глазах у всех — перешел — ради меня!..

Через два дня, в субботу, я впервые пошла с девчонками в клуб и танцевала весь вечер со всеми подряд, чтобы Сергей особенно не воображал, но все же с Сергеем больше, чем с другими, он был настойчив, а ритмичное кружение вальса оказалось так увлекательно, что я забыла об отчаянии, которое меня привело сюда, наслаждалась и танцем, и многозначительной чепухой, нашептываемой Сергеем. Но, когда танцы кончились, все вспомнила и отказалась от того, чтобы Сергей проводил меня до дому («Я уже обещала», — соврала я, уверенная, что Ваня где-нибудь тут), но с мстительной радостью согласилась завтра утром пойти с Сергеем смотреть ледоход. Девчонки уже рассказали мне, что завтра «весь Олонец» соберется у реки, а на мосту будет «прямо-таки выставка». Уж туда-то Палька придет?..

Вани я не нашла. Расстроенный моим неожиданным легкомыслием, он ушел. Никого из наших ребят я тоже не увидела. Скрываясь (с Сергеем идти было жутковато), я выбежала из клуба в полуночную темень короткой апрельской ночи. Чуть не заблудилась в малознакомых улочках. Еле-еле достучалась дома. Но, войдя к себе, не легла в постель, а достала мамин шелковый шарфик, полученный в подарок к будущему дню рождения, и, поколебавшись, отпорола опротивевшую стеганку, чтобы пальто не топорщилось. Будет холодно? Ерунда!

Настало утро печального триумфа. Я промытарила Сергея у ворот минут пятнадцать, чтобы побольше народу это увидело. И на мост я вступила с ним под руку. Сергей шагал победителем, а я — победительницей, для него эта прогулка была демонстрацией неотразимости (захотел — и новая девушка с ним!), а для меня… То жарко, то холодно было мне в моем продувном пальтишке над взбаламученной льдинами рекой, гордясь и мучаясь стыдом, я отмечала, что наше появление вызвало всеобщие толки — провинциальная сенсация! — заметила трагически-мрачное лицо Ириши (чего это она?) и несчастное — Вани… А затем, как немыслимое счастье, прямо перед нами возник Палька Соколов, такой удивленный и раздраженный, что лучшего и желать было нечего.

— Ну здравствуй, Вера, — сказал он.

— Здравствуй. Вы знакомы?

Они неохотно поздоровались, Пальке приходилось закидывать голову, чтобы смотреть на моего красавца, Сергей был намного выше.

— Где же твоя невеста? — спросила я.

— А ты торопишься меня женить?

— Да нет, мне все равно, это твое дело.

— Вот и я так думаю.

Сегодня, вглядываясь издалека в плохо одетую и очень несчастную девочку на том мосту, я понимаю, что стоило Пальке протянуть руку и сказать: «Какая там невеста, пойдем!» — и девочка рванулась бы к нему от своего ослепительного спутника, и пошла бы — все равно куда, и, быть может, заплакала бы, потому что нервное напряжение последних дней измотало ее. Но Палька не был бы Палькой, если бы поступил так безоглядно просто, а девочка назло ему срывающимся голосом (а ей казалось — веселым и властным) сказала спутнику:

— Пошли, Сережа!

Замысел удался, ледяной ветер пробрал до костей, можно было уходить.

История кончилась неожиданно. На заседании уездкома Соколов обрушился на всех нас за развал комсомольской работы в Видлице: как вы могли допустить, что это произошло в таком селе, которое «определяет лицо всего уезда»?! Говорил он, как всегда, слишком резко, обидно.

— И Веру вы используете неправильно, — под конец заявил он. — Ее прислали к вам для укрепления работы, а вы засадили человека за канцелярский стол, в деревню не пускаете. Почему? В любом селе молодежь говорит по-русски, а ей ведь не со стариками работать — с молодежью! У нее же большой организаторский опыт! Она и кулацких угроз не испугалась!..

В общем, он долго и преувеличенно меня нахваливал, а кончил так:

— Предлагаю на месяц командировать ее в Видлицу для поднятия комсомольской работы.

Года два спустя мы вспомнили с Палькой эту его выходку, и он, ничуть не раскаиваясь, воскликнул:

— Дурак бы я был, если б оставил тебя возле этого красивого болвана! И потом, мне хотелось, чтобы ты получше узнала жизнь.

Ох-ох-ох! Вот с каких пор меня начали учить познанию жизни!..

ПУТЬ В ВИДЛИЦУ

Весна все решительней делала свое дело, так что не понять было, на чем ехать и доберешься ли вообще.

Проселочная дорога до Видлицы сперва вилась по изгибам Олонки, потом от одного села до другого, заворачивая и в небольшие деревни, всего пути считалось семьдесят пять километров. Утрамот разделил эту длину на три отрезка. Говорили, что на первом отрезке не только стаял снег, но и подсушило дорогу, так что ехать надо на колесах, но дальше дорога идет лесом, а в лесах еще полно снегу. Советовали проделать весь путь в один день, советовали ни в коем случае не ехать через лес ночью, убеждали выезжать как можно скорей и уговаривали подождать неделю…

— Проедешь, — сказал Гоша Терентьев.

Он был родом из Видлицы и уже написал матери и сестре, чтобы они меня приютили, кроме того, подогнал свои служебные дела, чтобы проехать со мною хотя бы треть пути.

Выехали мы ранней ранью, по часам еще была ночь, но в конце апреля какие в Карелии ночи! Туман плотным слоем лежал над Олонкой и над оттаявшими полями, мы ехали по пояс в его рассеянной влаге, а поверх тумана скользили солнечные лучи — день обещал быть ясным. Поначалу управлял лошадью Терентьев, потом передал вожжи мне. Дорога успела подсохнуть, кое-где даже пылила, бричка катилась себе и катилась, лошадка сама знала, что ей делать, а Гоша рассказывал, какое большое и красивое село Видлица, сколько там людей, укреплявших Советскую власть и воевавших за нее, «так что тебе будет легко, всегда найдется поддержка». Рассказывал, что сестренка Таня года на два старше меня, а мать очень добрая и будет обо мне заботиться, только по-русски не понимает, но Таня при ней за переводчика.

Затем он пожалел, что я не застану в Видлице Сашу Веледеева, и начал восторженно рассказывать, какой он энергичный, разносторонний парень: учитель и лектор, режиссер и актер, он и комсомол организовал в Видлице, и клуб устроил, и спектакли ставил — даже классику. А главное — душа человек, молодежь так и крутилась вокруг него.

— А что такое б а с м а ч и? — задала я вопрос, который уже несколько дней томил меня, потому что Палька о них знал, а я нет.

Гоша тоже не знал, но был убежден, что басмачи — такая же контра, как белофинны, но «с тамошними особенностями», После чего снова повернул разговор на Сашу Веледеева — русский паренек родом из Питера, карельского языка не знал, а сумел стать своим для всей олонецкой молодежи!

Я поняла, что Гоша меня подбадривает и учит.

— Главное, ничего не бойся, — заключил Гоша, — желание у молодежи большое, ее организовать надо. Берись посмелей.

Мы плотно позавтракали в селе, где нам предстояло расстаться, Гоша сам позаботился о том, чтобы мне без задержек дали лошадь, и написал с возчиком записку на следующий пункт Утрамота, чтобы и оттуда меня отправили побыстрей, «так как товарищ командирован с важным заданием».

Мне было жаль расставаться с Гошей, он тоже не скрывал, что хотел бы поехать со мною до Видлицы. Между нами не было скованности и неловкости, обычно мешающих дружбе юноши и девушки: Гоша был влюблен в славную комсомолочку и познакомил меня с нею, я призналась, что тоже влюблена «в одного человека», после чего мы открыто симпатизировали друг другу и все крепче дружили. Я не замечала у Гоши ни малейших признаков «болезни», поражающей многих молодых людей, рано попавших на ответственную, руководящую работу, — болезни самоуверенности и зазнайства. Он старался много читать, его мучили пробелы в знаниях, которых всем нам не хватало, меня это тоже начинало мучить. И мы оба любили стихи. Иногда по вечерам, если не хотелось расходиться, мы по очереди читали товарищам любимые стихотворения или, тренируя память, вдвоем вспоминали строки «Медного всадника», первую главу «Евгения Онегина» или «Мцыри» — одну строку Гоша, другую я, пока не собьемся. Если мы обсуждали дела комсомольские, с мнением Гоши считались все — он умел думать «не по верхам, а вглубь». Кроме того, со времени укрощения стервы Гоша меня незаметно опекал. Я подозревала, что в последние дни он кое о чем догадался, а после моего появления на мосту с главным олонецким сердцеедом встревожился. Из деликатности он не вмешивался, только позавчера, узнав, что я «в последний раз» иду на танцы, дружески предупредил:

— Имей в виду — Сергей уже хвастался победой.

— Ну так больше не будет! — запальчиво ответила я.

У меня оставалось два часа — неужели не сумею что-нибудь придумать?..

И я придумала.

В дороге Гоша не вспоминал событий того вечера, вероятно, его больше заботило, как сложится моя жизнь в Видлице. Но, прощаясь, он особенно крепко потряс мою руку:

— А ты молодец. Ты даже сама не знаешь, какой ты молодец. Ну садись и будь жива!

— Будь жив, Гоша!

После изящной брички не очень-то манила громоздкая телега на разболтанных колесах. Гоша проследил, чтобы в нее набросали побольше сена, и, усадив меня, натолкал сена мне за спину, так что можно было полулежать, как на подушке.

Сено пахло летом, детством, качинскими полями.

— Дальше не улежишь, — поглядев на меня через плечо, сказал возница.

— А в лесу на колесах проедем? — полюбопытствовала я.

— В лесу теперь ни на чем не проедешь.

Пугает, наверно?.. Дорога была вполне приличная, телегу мягко потряхивало, я развалилась на сене и с удовольствием вспоминала Гошину похвалу. И события того вечера. Кажется, я действительно была молодцом?..

Времени было мало — всего один вечер, поэтому я без всякой осторожности предупредила Ваню, наших уездкомовцев и всех знакомых девушек, чтоб ни за что не уходили до конца и следили за мною: будет спектакль! А сама начала напропалую кокетничать с Сергеем. Откуда у самых неопытных девчонок берется это дьявольское умение, никто не знает, но Сергей «распушил хвост», как павлин, и, видимо, уверился, что его преждевременная похвальба может стать правдой. Во время прощального вальса он предложил погулять в саду, я сказала: «Посидим над рекой на той, дальней скамейке, хорошо?» — и вручила ему номерок от пальто.

«Та» скамейка, одиноко стоявшая над берегом Олонки в густых зарослях кустов, была местом решающих любовных встреч.

Пока Сергей получал пальто, я разыскала Ваню и приказала ему бежать к той скамейке и ждать меня. Ваня упирался — он был несчастен, сбит с толку, боялся, что я его разыгрываю.

— Говорю тебе — иди и сиди, пока не приду. И скажи всем ребятам — пусть прячутся за кустами, понял?

Сергей вел меня под руку, изогнувшись дугой и нашептывая многократно отрепетированные нежности, а я глуповато смеялась и болтала как можно громче, чтобы он не услыхал, как за кустами по ходу нашего движения, потрескивая ветвями, перешептываясь и сдавленно хихикая, продирается вереница свидетелей. Последний поворот тропинки — и Сергей увидел на заветной скамье нахохлившуюся фигуру Вани.

— Там кто-то сидит, — разочарованно прошептал он.

Я высвободила руку из его сжимающих пальцев и сказала как можно громче и отчетливей:

— Это ждут меня. Спасибо, что проводили. Спокойной ночи.

За кустами грохнул такой хохот, что Сергей отшатнулся и исчез, а ему вслед свистели и улюлюкали.

Утром меня разбудил стук в окно. Я подбежала, кутаясь в одеяло, — Ириша! Не без робости открыла створку окна.

— Ой, Верочка, спасибо. Спасибо от всех девчонок! — затараторила Ириша и подтянулась, чтобы чмокнуть меня в щеку. — Я ведь тоже в кустах сидела, а потом понеслась домой, он пришел — дверями хлопает, все швыряет, чертыхается, ну прямо помереть со смеху!

— А я думала… все-таки брат…

— Ну так что, что брат? А подруги?! Все мои подруги от него по очереди плакали, думаешь, приятно мне?! Глаза б ему выцарапала, кобелю проклятому! А когда ты приехала, ну, думаю, обожжется наконец, а потом гляжу — и тебя завертел. А ты молодец! Молодец! Сегодня весь город смеется!..

Дребезжат колеса, на бегу поекивает лошадь, к полудню солнце пригрело по-настоящему и сено запахло еще соблазнительней. Молодец так молодец, но ведь мне это ничего не стоило, на что он мне?.. А Палька, конечно, уже знает. «Весь город смеется»… Палька тоже посмеется и скажет — ну молодец!..

Довольная и разморенная потряхиванием телеги, я начала досыпать недоспанное ночью… и вдруг меня подкинуло, встряхнуло и ударило плечом о край телеги.

— Началось, — по-русски сказал возница и кое-что добавил по-карельски.

Дорога вилась среди сосен, а сосны цеплялись за землю могучими корнями, корни эти то прятались под рыжими от хвои сугробами, то утопали в луже и подставляли ножку колесам, то зловеще топырились на пути, как лапы гигантского паука. Чем глубже мы въезжали в лес, тем больше было снегу вокруг, воды и липкой грязи на дороге.

Возница шагал рядом с телегой, чтобы лошади было легче. Я тоже хотела слезть, но возница посмотрел на мои латаные ботинки и сказал:

— Сиди. Тут в сапогах — и то!..

Сколько мы тащились эти двадцать пять километров? Часов у меня не было, но, когда мы въехали в село и остановились у дома, вокруг которого стояли телеги и сани с заморенными лошадьми, солнце уже клонилось к закату. Вошли в дом. Знакомая картина — на столе самовар, вокруг стола несколько мужиков пьют чай и едят — каждый свое. В открытую дверь видна вторая комната, там на полу, застланном половиками, спят вповалку еще несколько человек.

Пока я закусывала и пила чай, хозяин дома — уполномоченный Утрамота — быстро и сердито спорил с мужиками, помахивая запиской Терентьева. Было очевидно, что никто из них везти меня не хочет.

— Может, переночуешь? — вздохнув, предложил хозяин.

Я покосилась на дверь. Вон там, на полу? Я не сумела скрыть брезгливости, и хозяин это понял. Записка с подписью продкомиссара на него действовала, он снова принялся спорить с мужиками. По тому, сколько раз в этом споре звучало «сатана-перкеле», можно было понять, что и других ругательств произносится не меньше.

Желтый луч, переползавший по полу и скамье, добрался до края стола и вот уже заиграл на медном пузе самовара. Солнце стояло совсем низко. Впереди — самый тяжелый лесной участок. Может, все же заночевать?

Но в это время из другой комнаты вышел заспанный, хмурый-прехмурый старичина, налил себе чаю и стоя выпил обжигающий напиток, не охнул и не поморщился. Хозяин дома вступил с ним в переговоры, они тоже поспорили и поругались, «сатана-перкеле» и все прочее… Затем хозяин сказал мне, что вот Яков соглашается, если у меня есть спички, без спичек он в дороге не может, а спичек у него нет, потому что, сама знаешь, спички теперь… Я прервала его, сказав, что спички дам, — уже ученая, прихватила с собой на случай…

Получив коробок и заглянув внутрь, полон ли, старичина сел поесть. Из берестяной торбочки он вытащил стопку калиток с подрумяненной картошкой (я еще не пробовала это карельское кушанье, но выглядело оно аппетитно), налил себе еще чаю и под чай все калитки сжевал. Потом набил табаком трубку, прикурив от уголька из русской печки, — уголек уже еле теплился, он его долго раздувал, перекидывая в заскорузлых пальцах. Докурив, оглядел меня, фыркнул и заговорил с другими мужиками по-карельски, весьма выразительно показав, какое я ничтожное существо, можно свалить одним щелчком, а затем сделал энергичное движение, как будто выбрасывает что-то или кого-то. Мужики захохотали, поглядывая на меня. Хозяин сердито закричал на них и снова помахал Гошиной запиской.

Мне стало страшно. Мне очень хотелось остаться и заночевать — на половике так на половике, спят же другие! Но возница поднялся и сказал:

— Иди за мной.

Поехали мы не на телеге, а в добротных розвальнях. Лошадь тоже казалась добротной — упитанная, с блестящей шерстью. И старичина был им под стать — дюжий, осанистый, в огромных сапогах выше колен, в стеганых штанах, легком полушубке и шапке-финке с опущенными на уши бортами.

«Он кулак, — думала я, — потому и смотрит злобно, что кулак. Наверно, помогал белофиннам, доносил на коммунистов, а потом не успел убежать с ними или пожалел бросить хозяйство. Вот я и увидела настоящего кулака. И поеду с ним одна. Через лес. Уже стемнеет, а мы будем в лесу…»

Но что делать?

Мы уже отъехали от села. Лошадь шла шагом, полозья саней жалобно скрипели по песку или разводили волну на воде, разлившейся в низинках. Затем мы въехали в лес, где стояли громадные мохнатые ели, их черные лапы тянулись через дорогу, нужно было уворачиваться, чтоб не шлепнули по лицу. Снег тут лежал почти не тронутый таяньем, лошадь пошла резвей по накатанной дороге, мой возница сам с собою или с лошадью говорил по-карельски и курил трубку, ко мне относило едкий дым. Под бег саней и бормотанье возницы я укачалась и снова начала досыпать недоспанное ночью. Мне виделись Голиковка и Палька, откинувшийся назад и висящий на поручне вагона… потом Палька, возникший прямо передо мною и Сергеем на мосту через Олонку… И тут я разом проснулась, потому что в дреме увидела и поняла то, что не осознала там, при встрече, — Палька был в з б е ш е н! Да, взбешен! Почему? Если он равнодушен ко мне, какое ему дело до того, с кем я хожу?.. «Ты торопишься меня женить?» — услышала я его насмешливый голос. Действительно, откуда я взяла, что он женится на Нюре? «Мы помолвлены… Еще двое сватают… Мама говорит: выйдешь, так держи в руках с первого дня»… Шесть сорочек, вышитых гладью… Почему она не сказала еще и «приданое»? Нет, не может он, не может жениться на Нюре! Почему я как дура сказала, что занята, когда он хотел принести мамино письмо «вечером, часов в восемь»?! Никогда бы он не привел с собой Нюру, как я не понимала?!

— А ну вылазь! — раздался надо мною грубый голос.

Было уже сумеречно, и перед нами сколько видит глаз тянулось густое месиво подтаявшего, сбитого в колеи, закиданного ветвями снега — тут до нас разъезжались и застревали не одни сани!..

Только я соскочила, как ботинки мои наполнились водой. Но старичина уже ушел вперед, ведя лошадь на поводу, делать нечего, я заковыляла по мокрой каше вслед за ним.

Так мы прошли с километр, потом дорога снова вошла в густой лес и можно было ехать, но старичина, даже не оглянувшись на меня, продолжал вести лошадь за повод, в санях ехал мой чемоданчик, а я замыкала шествие, уже не выбирая, куда ставить ноги.

Стало темно.

— Можно, я сяду? — спросила я, выбившись из сил.

— Лошадь твоя? — закричал старичина. — Не твоя! Ну и шагай! — Он и еще что-то говорил, но уже по-карельски.

Дальнейшее я помню плохо. Я шла за санями, отставала так, что уже не видела саней, пугалась грозной лесной тишины и догоняла их, снова отставала, пела назло всем кулакам «Смело мы в бой пойдем за власть Советов…», замолкала, потому что не хватало дыханья петь, плакала от усталости и обиды и снова шла, шла, шла по крутым колеям, по мокрому месиву, по лужам, разлившимся от края до края…

Сани стояли.

Замедлив шаг, я с испугом всматривалась в черную массу, застывшую впереди, — лошадь и сани. А чуть в стороне — черный силуэт старичины.

Кругом — черный лес. И мы одни.

Я лихорадочно соображала: в проезжей избе остался ордер с моей фамилией и записка Гоши Терентьева… все узнают, кто меня повез, если что-нибудь… нет, не захочет он из-за девчонки…

— Приехали, — сказал он, когда я приблизилась, — все, значитца. Хоть сиди, хоть вертайся.

На всякий случай я высказала уже продуманные слова, укреплявшие, как мне казалось, мою безопасность:

— А меня в Видлице ждут сегодня.

— Значитца, не дождутся, — с издевкой сказал он. — И кто же тебя там ждет?

— Терентьевы.

— А-а, — протянул он и добавил слово, которое я не поняла: — Палоккахат.

Он сел на край саней, набил трубку, закурил.

Я стояла по щиколотку в мокрой жиже, но мне было так плохо, что это уже не имело значения. И не сразу осознала, что тишины больше нет, что где-то близко будто тяжелый зверь ворочается, бьет грузной лапой, шипит, клокочет, завывает. Но это не зверь — слишком постоянны перемежающиеся и сливающиеся звуки.

— Что это?

— Разлилась. Аж моста не видать.

— Река?

— Когда ручей, а сейчас река. — Помолчав, выколотил трубку, спрятал в карман. — Однако попробуем.

Он велел мне встать в санях и взять в руки чемодан, «иначе зальет, капиталы твои размокнут», и сам, кряхтя, взобрался на лошадь.

— Н-но, н-но, вывози, н-но!

Он называл лошадь птахой, голубкой, рыбкой, а также дурой и всякими карельскими ругательствами. Она упиралась и храпела от страха. Он огрел ее вожжами и кулаком, тогда она неохотно пошла вперед, и он уже не погонял ее и даже, как мне казалось, опустил поводья, чтобы не мешать лошади идти туда, куда ее ведет чутье и привычка.

У самой реки лес расступился, чуть просветлело, и я увидела свирепую массу воды, несущуюся под ноги лошади и перепрыгивающую с рокотом и шипением через что-то вроде решетки, белеющее на ее пути. В тот же миг ледяные струи захлестнули мои ноги, я чуть не упала, удержалась, с ужасом огляделась и поняла, что белеющая решетка, через которую перепрыгивает вода, это перила моста, а мост — под водой, и мы по нему едем, и если нас и мост не снесет в ближайшие минуты — это наша удача.

— Слезай! — рявкнул мой возница, когда мы выбрались на берег и лошадь устало остановилась. — Беги!

Я вывалилась из саней, меня трясло от страха и холода, но двигаться я не могла, хоть убей. Я уже не боялась этого кулака или некулака, черт его знает, кто он такой, я просто не могла шевельнуть ногой, не то что бежать.

— Беги, дура! — закричал он снова и подтолкнул меня. — Беги, говорю, согрейся! Ну?!

И я побежала. Ноги были пудовые, вода хлюпала в ботинках, мокрые чулки прилипли к ногам, мокрая юбка тоже прилипла к ногам, сил не было, но я кое-как бежала по снежной каше, а за мною трусила, всхрапывая, лошадь, мне казалось, что она меня преследует, если я остановлюсь или упаду, она меня затопчет.

Как-то вдруг стало тепло. Как-то вдруг ноги угрелись в ботинках. Выровнялось дыхание. И сердитый мужик перестал казаться сердитым. Он шел за мною, ведя лошадь на поводу, и лошадь не собиралась меня затаптывать.

Кто знает, сколько минут или часов прошло, когда впереди проблеснули огоньки.

Я их увидела далеко-далеко, тусклые, еле-еле мерцающие. Огни! Или это мираж, такой же, какие бывают в пустыне?

— Значитца, доехали, — сказал мой возница. — А ты беги, еще далеко, простынешь.

Огни скрывались за елями — и тогда я пугалась. Они мелькали снова — я прибавляла шагу. И хотела только одного — горячего чаю или хотя бы кипятку. Все блага мира сосредоточивались сейчас в одном видении — в кружке горячего чая. Вьется над кружкой парок, ладони охватывают ее теплые бока, глоток — и горячая влага согревает рот, горло, пищевод, желудок… Чаю!

Мы шли еще не меньше часа, теперь впереди светил всего один жалкий огонек, страшно было, что и он погаснет — и не будет ничего. Ничего.

Я не сразу заметила, что рядом — дом. Наискосок — другой. И еще, и еще… целая улица домов…

— Видлица?!

— А что ж еще? Видлица. Сейчас Утрамот будет.

Я не сразу поняла — почему Утрамот? Зачем мне Утрамот?

— А куды ж ты в два часа ночи пойдешь? Переночуешь там, а наутро иди себе куды нужно. Тп-пру, рыбонька!

Дом Утрамота был темен. Во дворе стояли телеги и сани с уныло-пустыми оглоблями. Дернула дверь — закрыта.

— Спит старик. Однако стучи сильней, должон принять.

Мы долго стучали. Наконец в окошке запрыгал огонек, звякнула щеколда, в открывшейся двери я увидела маленького беленького старичка с чадящей лучиной.

Мой возница и старичок заговорили по-карельски, потом возница сказал: «Ну, прощай!» — и сошел с крыльца, исчез в темноте, а старичок впустил меня в дом, ворча, что никто среди ночи не ездит, с ума сошли люди, он мог бы и не пустить…

— Спать будешь?

Осмелев, я спросила, нельзя ли чаю, я заплачу.

— Какой ночью чай? Пойдем, покажу место, пока лучина горит.

Он ввел меня в комнату, где ничего не было, кроме половиков на полу, но на этих половиках один к одному спали люди — в тулупах или под тулупами, в шапках или положив головы на шапки.

— Вот место, — старичок показал на небольшое пространство между двумя спящими, — ложись, покуда свет.

Он зашлепал в первую комнату, сунул лучину в прихват над шайкой с водой, оглянулся на меня:

— Легла, что ли?

И задул лучину. Я слушала, как он, сопя и охая, лез на печку.

Стараясь не задеть в темноте спящих, я поставила вместо изголовья мокрый чемоданчик, сняла мокрые ботинки и чулки, сняла пальто, легла, растерла ледяные ступни краем пальто, им же закутала ноги и сама завернулась в пальто сколько хватило длины — вышло до пояса.

В комнате было душно, пахло потом, мокрой одеждой и еще невесть чем. Кругом храпели, стонали, кряхтели, чесались, ворочались…

«Как тут заснешь?» — подумала я, свернулась калачиком и немедля заснула.

Проснувшись, я увидела себя на полу в пустой комнате. Когда все успели проснуться, встать, уйти?

— Десятый час, — сказал мне тот же старичок, — вставай, убирать пора, из-за тебя не убирали.

Я достала из чемоданчика коробок спичек и попросила чаю. Старичок почти побежал на другую половину дома, привел старуху, старуха дала мне умыться и не пожалела чистого полотенца, налила мне чаю, а к чаю подала шаньги с творогом. Теперь можно было искать Терентьевых — не голодной же входить в незнакомый дом!

— А-а, вы к Терентьевым? — Старичок тут же выкликнул со двора девчонку лет десяти. — Вот сведешь к Терентьевым, ну знаешь. — И он снова произнес то слово — палоккахат.

Минут через десять мое путешествие кончилось — я была в милой, навсегда запомнившейся Видлице.

ВИДЛИЦКИЕ УРОКИ

Прохладная рука ложится на мой лоб.

— Мама! — бормочу я.

Тихий, не мамин голос соглашается: мама, мама, — и в сторону что-то быстро говорит по-карельски, а рука по-прежнему оглаживает мой лоб. Рука тоже не мамина, мягкая и шершавенькая, безошибочная в своих облегчающих движениях. Вот она оторвалась ото лба, просунулась под шею, приподняла мою тяжелую голову, к губам прижат край чашки, кисленькая влага касается губ, я с наслаждением втягиваю ее, смакую, пью большими глотками, и тот же голос на чужом языке поощряет меня, а рука поддерживает удобно и сильно.

Приоткрыв глаза, я вижу чужое лицо, не старое и не молодое, лицо крестьянки с непроходящим загаром и жесткими морщинками от солнца и ветра, участливое лицо со светлыми до прозрачности Гошиными глазами, и вспоминаю, что это мама Тани и Гоши, или, как здесь говорят, Ёши, Егора Терентьева, я в доме Терентьевых, в Видлице, прямо с первомайского вечера Таня привела меня домой и вдвоем с матерью раздела, уложила, напоила горячим чаем с клюквой… И сейчас питье клюквенное, только холодное. А я заболела. Нелепо! — в чужой деревне, в чужом доме, и как раз тогда, когда никак нельзя болеть…

— Ты усни, усни, — говорит другой голос; я догадываюсь — Танин.

Свет в комнате тусклый. Что это — раннее утро? Или вечер?

— Таня!

— Я здесь, Верочка.

— Это вечер?

— Что ты! Пять утра. Ты поспи, полегчает.

— Я посплю и встану.

— Конечно, встанешь. А теперь спи.

Закрываю глаза и слышу, как они на цыпочках отходят от кровати. Не сплю, а стараюсь понять, что же со мной произошло. Ведь приехала здоровая, и почти сразу Таня повела меня знакомиться со всеми подряд — с партийным организатором, с председателем сельсовета, с начальником ЧОНа, с комсомольцами, и я удивлялась, что комсомольцев — около сотни и коммунистов больше сорока, а было больше ста, но многие погибли в боях с белофиннами или еще не вернулись из Красной Армии. Никто не смотрел на меня как на девчонку, приняли уважительно — «товарищ из центра», парторганизатор сразу записал меня в список выступающих на первомайском вечере и на митинге у братской могилы, а кроме того, попросил, чтобы в середине мая я сделала доклад о международном и внутреннем положении: «К нам лектора давно не приезжали». Затем все сельское начальство по очереди и вместе предупредило меня, что сразу после праздника они уйдут на сплав: и подсобить надо, пока высокая вода, да и заработок… «а ты уж как-нибудь останься за всех, никаких особых дел, разве что срочная директива из Олонца…» Я кивала: конечно, останусь, конечно, если срочная директива, сделаю. Мне льстило такое доверие. Но странно — их лица и голоса были как бы отделены стеклом, приходилось напрягаться, чтобы разглядеть и услышать.

Три дня — через стекло.

…Идем демонстрацией на митинг. Комсомольцев много, мы поем песню за песней, но песни тоже за стеклом, глухо и невнятно. У надгробного камня с именами погибших видличан небольшая трибуна. Я на трибуне, чувствую дуновение ветра с реки, меня прохватывает дрожь оттого, что по реке еще плывут льдины и льдинки, ветер гонит их в Ладогу, поторапливает — пора сплавлять лес, стоит «высокая вода». Высокая вода уже подступила к порогам бань, затопила низины. Хо-лод-на-я!..

…На митинге говорят и по-карельски и по-русски. Вчера вечером я сложила и заучила целую речь, но сейчас понимаю, что она длинна, стоять на ветру слишком холодно, всем, должно быть, холодно… Я выкрикиваю свою речь, на ходу сокращая ее, и почему-то не слышу своего голоса.

— Ты не заболела, Верочка?

— Нет, Танюша, просто охрипла.

…Вечер. За сценой клуба комсомольцы наряжаются для концерта, музыканты продувают трубы, настраивают балалайки и мандолины, гармонист перебирает лады… Но все лица и звуки по-прежнему за стеклом.

…Стол президиума. И темный зал, где одно к одному — лица, лица, лица. Зал почему-то покачивается, я понимаю, что этого не может быть, но он покачивается.

— Товарищ Кетлинская, идите же!

Оказывается, меня уже несколько раз выкликали, в зале ждут — «товарищ из центра»! Я выхожу к трибуне и сразу хватаюсь за нее, потому что зал качается. И все лица плывут как по медленной волне… Свою речь я довожу до конца, но голос будто и не мой, то бьет в уши, то звучит далеко-далеко. Когда я возвращаюсь на свое место, рядом оказывается Таня:

— Может, сразу пойдешь домой, ляжешь?

Я мотаю головой, у меня нет сил встать. Начальник ЧОНа, худой и длинный-предлинный, перегибается ко мне через двух человек и нашептывает указания:

— Получай все, что адресовано ЧОНу, будет что срочное, пусть Таня кликнет моего Ванюшку, он достанет лошадь, только если срочное и секретное, мальчишке не давай, привези сама!

Я обещаю — конечно, привезу сама, А потом… потом как в закопченном стекле — улица, меня ведут под руки, с одной стороны Таня говорит: «Надо же, вся горит!» — а с другой кто-то неведомый советует баском: «Баньку затопите, пропариться нужно!»

И почти сразу — прохладная рука ложится на лоб, я в постели, кисленькая освежающая вода… «Ты поспи…» Надо поспать, мне нельзя болеть. Одна за всех… если что срочное и секретное…

А оно тут как тут. «Весьма срочно и секретно». Я бегу и достаю лошадь, понимаю, что это во сне, и в то же время тревожусь, потому что везде вода, вода и ледяной ветер, мы въезжаем на мост, вода перепрыгивает через белеющие в темноте перила, лошадь шагает сквозь поток, мы уже на середине моста, и вдруг раздается ужасающий треск — мост запрокидывается, мы летим прямо в клокочущий поток, я кричу изо всей силы:

— Ма-а-а-ма!..

— Что ты, Верочка, что ты!

Голос Танин, а рука, которая легла на мой лоб, материнская, мягкая и шершавенькая. Лицо Матери склоняется надо мной, и успокаивающий голос на непонятном языке говорит очень понятное — я тут, с тобой, я тут…

Под успокаивающее бормотание я засыпаю и во сне борюсь с наплывающим бредом. Это бред, я понимаю, от высокой температуры бред. Вот только надо принять телеграмму, «Срочно, секретно»… Я обязана доставить ее, вот и лошадь и сани, мы несемся вовсю по накатанной дороге, но впереди — вода, снежное месиво, ехать нельзя… Я бегу, ноги проваливаются в мокрую жижу, спотыкаются об узловатые корни… а там, вдали, черная фигура старикана, он раскинул руки и кричит: «Не пущу! Хоть сиди, хоть вертайся! Не пущу!» Но раз он против, тем более нужно донести телеграмму! Я проскакиваю под его рукой, с разбегу влетаю в клокочущий поток и хочу ухватиться за белеющие перила, но снова раздается ужасающий треск, мост запрокидывается и отбрасывает меня в поток, накрывает с головой… Ма-ма!

— Мама, мама, — соглашается голос Матери, и ее облегчающая рука ложится на взмокший лоб.

Утром Таня сбегала к фельдшеру, но фельдшер тоже ушел на сплав, его жена дала градусник и порошки «от простуды».

— Сорок и шесть десятых, — сказала возле меня Таня.

— Таня, — позвала я, — телеграммы есть?

— Ой, да какие там телеграммы! Лежи.

Я засыпала и вновь просыпалась, искала глазами Мать и уже с трудом узнавала ее, потому что вокруг суетились, лопотали по-своему, спорили между собой и с Таней еще какие-то женщины.

В середине дня меня начали одевать. Я не понимала зачем, я не могла никуда идти, искала глазами Таню, но Тани не было, а женщины в несколько пар уверенных рук натягивали на меня белье, платье, чулки, всунули мои ноги в подшитые кожей валенки, закутали меня в вязаный платок и полушубок.

— Байня, байня, — говорили мне.

Баня?!

Женщины вывели меня во двор и маленькой, но озабоченной, говорливой процессией перевели через улицу, кое-как спустили по скользкому склону и втолкнули в предбанник. Я почти упала на лавку, привалилась к стене и увидела в дверном проеме наплывающую на меня реку с редкими льдинами и противоположный берег с такими же покосившимися баньками без дверей. Высокая вода билась у самого порога, верховой ветер залетал в дверной проем и приятно освежал воспаленное лицо и пересохшие губы, но от ветра знобило, прямо-таки трясло.

А женщины раздели меня догола тут же, в предбаннике, подняли и впихнули в баню. От невыносимого жара я повалилась на пол и с ужасом смотрела, как женщины зачерпывают ковшами воду и выплескивают ее на горячие кирпичи — белые клубы пара с шипением взмывают над топкой, заполняют баню, а женщинам все мало, они плещут еще. Потом меня начали обливать горячей водой и шлепать вениками. Хотели поднять на полок, но это сражение я выиграла, не далась, и меня уложили на нижнюю полку и продолжали шлепать вениками и обливать почти что кипятком.

Из бани меня уже не вели, а несли на руках.

Что было потом, доходило клочками: Таня заставляет меня пить горячий напиток с незнакомым вкусом и приговаривает: «Пей, пей до конца, пропотеешь!..» На меня наваливают, наваливают что-то тяжелое и жаркое, под этим грузом я валюсь в душную яму… Мягкие и шершавенькие руки Матери стягивают с моего потного тела совершенно мокрую рубашку и натягивают другую, холодящую, а Таня, приговаривая: «Вот и хорошо», подсовывает под меня сухую простыню… и опять — руки Матери, меняющие на мне рубаху, и Танин успокаивающий говорок, и сухая простыня, и новое забытье… и опять то же…

Меня разбудил громкий мужской голос.

Я открыла глаза. Было рано — солнце пронизывало комнату от окошек до дальней стенки прямыми лучами. Тело было легкое, хоть лети, и голова ясная, только где-то внутри еле-еле слышно, под сурдину, позванивали самые высокие, дискантовые клавиши…

А за приоткрытой дверью мужской голос перешел с карельского на русский.

— А ты, ты! — возмущенно выкрикнул он. — Комсомолка, грамотный человек — и допустила, чтобы городскую девушку!.. Варварскими методами!.. Не всякий мужик выдержит!.. Вы ж ее угробили!..

— Ваня!..

Мой голос прозвучал слабо, он не услыхал.

— Разве их переспоришь! — всхлипывая, говорила за дверью Таня. — И фельдшера нет, а его жена тоже советовала пропарить!..

— Ваня! — изо всех сил крикнула я.

Теперь они услыхали. И вошли все сразу — я улыбнулась навстречу тревожным глазам Матери и сказала Ване:

— Я жива.

А клавиши все названивали и названивали. Мне смерили температуру, тридцать пять и восемь.

— Ну вот видишь! Я хочу встать.

Мать поняла и покачала головой. Затем она отправила прочь Ваню, дала мне помыться и принесла чаю и миску с необычным кушаньем: что-то лилово-розовое, кисловатое и пресное одновременно. Этим кушаньем она меня потом откармливала — по два раза в день, утром и вечером. Клюква с толокном, вот оно что такое!

После еды ко мне впустили Ваню. Я так и не поняла, почему он «проездом» оказался в Видлице, вероятно, Таня сообщила о моей болезни брату, Гоша приехать не мог, а Ваня и мог и хотел. Рассказав все олонецкие новости, он вспомнил, что Соколов просил передать: через месяц меня вызовут обратно в Петрозаводск для посылки на учебу. Еще немного погодя он вспомнил, что Соколов послал с ним записку. Долго шарил по карманам, наконец нашел порядком смятый листок.

Палька задавал нелепый вопрос: «Что же ты болеешь?» — сообщал о вызове, потом шли приятные слова: «А ты все-таки молодец!» (почему «все-таки»?), а кончалась записка совсем уж нелепо: «Ну да ладно, остаюсь Павел Соколов», — одно под другим, лесенкой.

— Женился он?

— Павел? С чего ты взяла? Домой поехал.

Весть была хорошая, но записка меня рассердила.

На другой день я выпросила разрешение встать — и упала. Ноги не держали. Кружилась голова, звонкие клавиши заклацали неистово, словно безумный пианист безостановочно бил по ним всей пятерней.

Меня заново учили ходить — это было смешно. Меня откармливали — я не заставляла себя уговаривать. Не выпускали из дому — это было хуже. Но стайкой приходили навестить комсомольцы, получался небольшой клуб, и в этом клубе было решено к концу мая обязательно поставить спектакль. Подходящей пьесы не было, и я взялась написать инсценировку. Сочиняли тогда бесстрашно, а для меня это было оправданием моего бесполезного сидения дома.

Таня убегала на работу с утра и приходила вечером — часов в семь, а то и в восемь. Весь день я прилежно сочиняла инсценировку, а когда воображение иссякало, готовилась к предстоящему докладу: шутка сказать, доклад о международном и внутреннем положении! До сих пор я только слушала подобные доклады, стараясь разобраться во всех сложностях послевоенного мира. К счастью, в Илькиной тетради, с другого конца, я кое-что записывала — интересные цифры, поразившие меня мысли и факты, наиболее впечатляющие места из речей Ленина. Таня принесла мне подшивку «Коммуны» за последние месяцы и сшитые вместе номера «Правды» с отчетами о недавнем XI партийном съезде. Мне казалось, что материала достаточно, тревожил только вопрос о деревне, тут я «плавала», а доклад для крестьян, значит, нужно подробно и толково сказать о деревенских проблемах, да и вопросы будут, конечно, о том же…

И еще у меня было одно непрерывное, хотя и не осознанное занятие: я жила рядом с Матерью, с рассвета до темноты видела ее, наблюдала, что и как она делает, общалась с нею языком жестов и улыбок. Как в немом кино без титров — душевная суть через внешние проявления.

Как бы рано я ни проснулась, Мать уже была на ногах и привычно, без суеты, делала свои ежедневные дела: топила русскую печь, месила тесто, пекла хлебы или калитки, доила корову, кормила ее и поросенка, варила кашу и суп к обеду, жарила картошку к завтраку. Попутно, стоило мне встать и умыться, она ставила передо мной миску клюквы с толокном — ешь!

Я садилась в уголку кухни и смотрела, как она делает вкусные карельские калитки: на выскобленном и присыпанном мукою столе замешивает пресное ржаное тесто, молниеносными движениями разделывает его на множество катышков, так же молниеносно раскатывает катышки тончайшими листами, выкладывает на каждый ложку картофельного пюре или разваренной пшенной каши, как бы небрежно, хотя и точно загибает края — и на противень. Противни с калитками постепенно занимали всю кухню — столы, табуретки, скамьи, их было у нее штук двадцать или даже больше. Когда все противни были подготовлены, она петушиным пером, быстро, как бы не касаясь начинки, смазывала или сбрызгивала калитки растопленным маслом. К этому времени печь уже вытопилась, Мать выгребала угли, оставляя их на железном листе возле зева печи, а в печь сажала первую партию противней и тут же, прикрыв зев заслонкой, ставила на угли большую сковороду и кидала на нее кусочки сала, а затем начищенную неведомо когда картошку. В уголку, окруженные горячими угольями, томились горшки с супом и с кашей. Я следила и никак не могла уследить за последовательностью и безошибочностью действий Матери — она вынимала противни как раз тогда, когда калитки поспели, разрумянились, но не пересохли, тут же сажала в печь новую партию, картошка и сало шипели, распространяя по дому зазывный аромат, Мать как будто и не обращала на них внимания, но не было случая, чтобы картошка подгорела или шкварки излишне вытопились, потеряли сочность. Поначалу мне казалось, что испечь такую груду калиток нужно бог знает сколько времени, но вдруг оказывалось, что вынуты последние противни, калитки выложены горками на доске и прикрыты полотенцами, Мать подцепляет ухватом горшки с супом и кашей и ставит их в печь — доходить, туда же отправляется сковорода с картошкой, а на угольях уже закипает чайник, и Мать идет будить Таню — Тане по утрам спится.

Прошло часа полтора после того, как я наелась клюквы с толокном, но, когда мы садимся завтракать, я с аппетитом ем румяную картошку, запивая ее парным молоком. Мать подсаживается к нам поздней, когда сковорода уже очищена и мы уплетаем калитки; она выпивает две чашки чаю и съедает одну калитку. Мне всегда неловко, я норовлю оставить часть картошки для нее, но Таня объясняет, что мама по утрам не любит есть, «ей потом тяжело», она поест плотнее в обед, когда домашние дела переделаны.

Таня убегает на работу, я сажусь сочинять инсценировку или делаю выписки из газет. Через стенку я слышу, как Мать легко ходит по кухне, выходит на крытый двор к скотине, толчет картофельные очистки — они пойдут в пойло для поросенка. Потом начинается плеск и шарканье — Мать моет посуду и противни, моет столы и табуреты, моет пол на кухне. Я предлагаю свою помощь, Мать с улыбкой машет рукой и что-то насмешливо-ласково говорит, я понимаю так: иди, какой из тебя теперь работник, занимайся своим сидячим делом, а в мое не встревай. Часа через два она ставит передо мною на стол кружку молока и калитки, я отказываюсь, Мать начинает быстро и властно говорить, я понимаю: не спорь, я лучше знаю, что тебе нужно и сколько ты можешь съесть, гляди, какая ты худышка, одни кости, пока ты у меня, я тебя должна откормить! И я съедаю все, что поставлено. Силы прибывают с каждым днем: уже не клацают дискантовые клавиши — даже если я наклоняюсь, уже твердо ступают ноги, а когда Мать требует, чтобы я поставила градусник, на нем уже не тридцать пять с десятыми, а тридцать шесть и две, тридцать шесть и четыре…

На шестой день я выхожу на работу. Инсценировка готова, и мы ее тут же начинаем репетировать.

Комсомольцы, приезжавшие с жалобами в уездком, немного преувеличили: комсомол неплохо работает, и в клубе и в школе, по первому зову собрались ребята и девушки из драмкружка. Но «головы» в организации действительно нет — после ухода в Красную Армию Саши Веледеева и еще нескольких активистов заседаний бюро почти не было, плана нет. Нужны перевыборы. А для этого нужно присмотреться, кого из комсомольцев стоит выбрать в бюро, кого поставить во главе.

Никаких срочных директив из Олонца не поступало, чувство единоличной ответственности за партийные, советские и военные дела постепенно притупилось, иной день я даже забывала наведаться на почту — нет ли чего? Но жена почтаря (он тоже ушел на сплав) сама разыскала меня — пакет для начальника ЧОНа, на пакете надпись: с р о ч н о, с е к р е т н о. Что там, в пакете? Может, где-нибудь на границе, рядом с нами, опять зашевелились белобандиты? Может, нужно немедленно собрать в отряд всех, кто записан в видлицкую часть особого назначения?!

Ванюшке, сыну начальника, было не больше двенадцати, но паренек выглядел толковым и разбитным, он немедленно предложил «слетать» к отцу. Но я помнила наказ: если срочное и секретное, привези сама!

— Ладно, — сказал Ванюшка, — пойду достану лошадь.

Мы с Таней побежали домой, Таня и Мать о чем-то поговорили, с неодобрением поглядывая на мои ветхие ботинки, потом Мать принесла из кладовки сапоги, дала мне портянки и с милой, но непререкаемой властностью заставила переобуться, а мои мальчиковые с наметившимися дырами завернула в тряпку и что-то приказала Тане, я поняла: снесешь починить!

Затем Мать собрала в котомку хлеба, калиток, крутых яиц, отсыпала в бумажку немного соли и показала мне — надень лямки, котомку на спину! Я пыталась возражать — зачем? Я еще не понимала, что меня ждет.

— А вот и Ванюшка с лошадьми, — сказала Таня.

Я глянула в окошко и обомлела — Ванюшка сидит на лошади, а вторую, оседланную, держит за повод. Как я не поняла раньше — мы поедем верхом!

Мать поправляла на моих плечах лямки и что-то тревожно спрашивала. Таня перевела: приходилось ли мне ездить верхом?

— Ну конечно, — ответила я.

О золотисто-рыжая Пулька моего детства, это тебя я имела в виду, тебя под изящным дамским седлом, тебя, смирно шествующую по симеизским улицам за поцокивающим проводником!..

Мне случалось видеть, как лихо вскакивают в седло, я старалась повторить подсмотренное движение, каким наездник вставляет левую ногу в стремя, берется за луку и ловко взбрасывает послушное тело, одновременно занося правую ногу над крупом коня. Но лошадь была для меня высока и стоять на месте категорически не хотела. Увильнув как раз в ту секунду, когда я целилась ногою в стремя, она косила на меня умным глазом и застывала на месте — садись, если умеешь! Но стоило мне прицелиться ногой к стремени, она снова уворачивалась.

Таня взяла лошадь под уздцы и подвела ее к лавочке у ворот. На пустой деревенской улице моментально оказалось немало зрителей — от малышей до старых стариков. Недостатка в советах не было. В насмешках тоже. Но срочный и секретный пакет лежал в котомке поверх запаса снеди, пришлось у всех на глазах вставать на лавочку и оттуда карабкаться на лошадь.

Усевшись в седле, я как можно крепче сжала ногами бока лошади и вцепилась в повод, чтобы она меня не сбросила. Но лошадка обмахнула меня хвостом и спокойно пошла рядом с лошадью Ванюшки. По селу мы проехали тихо, но, как только миновали последние дома, Ванюшка начал гикать, лошади побежали быстрей, это было приятно… нет, было бы приятно, если б не так подбрасывало и не так натирало ноги. Впрочем, в начале поездки я и не подозревала, что будет с моими ногами и со всем моим бренным телом к концу ее! Понять это может только человек, которому довелось впервые сесть верхом и тут же отправиться верст за двадцать — двадцать пять.

Мы скакали, подпрыгивая в седлах, по вполне сносной дороге, следующей за извивами реки Видлицы, потом свернули на узкую тропу через лес, в лесу было мокро, кое-где еще держался снег, попадались на пути и корни, и разливы талой воды, и броды через ручьи, но по тропам мы укорачивали путь. Время от времени мы снова выезжали к реке, по которой, толкаясь и мешая одно другому, густо плыли бревна. Когда мы в третий раз увидели Видлицу, а может быть, и другую реку, я потеряла представление, где мы находимся, — вся река была запружена бревнами, они сцепились, налезали одно на другое и не давали ходу тем, что наплывали сзади.

— Ого! — сказал Ванюшка и остановил лошадей.

Несколько мужчин в высоких резиновых сапогах прыгали по бревнам, добираясь баграми до тех, что как бы сцепили всю массу, образовав затор. В памяти уже не сохранились подробности той работы сплавщиков, но и много лет спустя на Дальнем Востоке и на Кольском полуострове я видела, как разбирают заторы, и каждый раз меня охватывало восхищение и глубокое уважение к людям, которые так храбро и ловко, балансируя на вертких бревнах, оскользаясь на их мокрой коре, подбираются к месту затора, цепляют и толкают баграми сцепившиеся бревна и как раз в нужную минуту, когда течение готово довершить их усилия, отбегают назад, прочь от смертельной опасности, а за их спинами вся масса приходит в движение, выталкивает тяжеловесную пробку — и вот уже пошло, завертело, закрутило, попадешь туда — забьет насмерть да еще утянет под воду, не скоро и найдут…

Поглядев на грозное зрелище, Ванюшка на карельском поговорил с одним из сплавщиков, сказал мне: «Отец дальше!» — и мы снова въехали в лес, в сумеречную его тишину.

— Может, хотите есть? — спросил Ванюшка.

Поесть я была не прочь, но слезать с лошади?! А потом снова унижаться, влезая на нее с какой-нибудь лесной коряги? Нет уж!

В сумерках мы наконец доехали до небольшой деревеньки, где, по словам Ванюшки, ночуют сплавщики. Сплавщики как раз возвращались с реки — усталой походкой, свесив наработавшиеся тяжелые руки. В одном из дворов на очаге кипел их ужин — крышка на котле подпрыгивала, из-под нее выбивался пар и запах, от которого у меня свело пустой желудок.

— Приехали, — сказал Ванюшка и соскочил с лошади.

Я все еще не понимала, что у меня делается с ногами, понимала только, что не могу ни согнуть их, ни разогнуть, ни пошевелить корпусом. И что мне больно, очень больно. Но тут подошли сплавщики, и я как-то соскочила — с помощью самолюбия и только самолюбия, оно иногда обладает недюжинной силой.

Начальника ЧОНа я издали узнала по росту, хотела подбежать к нему, но о беге и даже о медленном шаге не могло быть и речи. Он подошел сам:

— Случилось что?

Я протянула пакет. Начальник вскрыл его, развернул грубую желтоватую бумагу (я увидела, что она разлинована под копирку на машинке), прочитал сопроводительную бумажку и плюнул с досады:

— Ерунда! Новая форма отчетности. Могла бы и полежать.

Поглядев на меня — вероятно, была хороша! — он спохватился:

— Замучилась? Растрясло? Пойдем к хозяйке, умоешься, отдохнешь до ужина.

Я бы сразу легла, вытянула одеревеневшие, ноющие ноги, а там и пожевала бы то, что припасла Мать, но о ночлеге пока разговора не было, да и Ванюшка, умывшись, поторопил:

— Идемте, нас ждут.

Ужинали во дворе. На узких, в две доски, столах были расставлены большие горшки с наваристой похлебкой — по одному на шесть человек. Начальник ЧОНа нарезал хлеб и роздал всем поровну, потом разделил отварное мясо.

— Ребят-то не обдели, начальник, — сказал самый пожилой сплавщик.

Мне и Ванюшке дали столько же, сколько всем. И мы в очередь со всеми запускали деревянные ложки в горшок, подставляя под ложку хлеб, чтобы не капать на стол.

Меня приравняли к Ванюшке? Двое ребят? Ах, не все ли равно, поесть — и лечь, где угодно — лечь… Но у начальника ЧОНа были свои соображения, он и усадил меня среди комсомольцев, и представил громогласно — товарищ из центра! Сплавщики искоса разглядывали столь несолидного представителя, пожилой улыбался — рот до ушей — и поглаживал бороду точь-в-точь как те бородачи на партийной конференции, молодежь заинтересовалась, для чего я приехала в Видлицу, долго ли пробуду и верно ли говорят, что готовится спектакль…

— Кстати, Вера, ты обещала сделать доклад в Видлице, — вмешался начальник ЧОНа. — Может, сделаешь для начала нам? Все равно раньше утра обратно не поедешь, а нам какая-никакая пища для мозгов, ведь дичаем тут.

Я обалдело молчала, А предложение понравилось, только самый пожилой укоризненно возразил:

— Устала ж она, какой там доклад!

Молодежь зашумела:

— Ну не доклад, а хоть беседу!

— Бревна катаем да спим, что за жизнь!

— Хоть немного расскажи, что на свете делается!

— Спать все одно рано!

Где-то в глубине закипали слезы обиды — никто не понимает, как я намучилась и как мне сейчас плохо. Но идеальная, чертовски сознательная комсомолка, какою я хотела быть, прикрикнула на эгоистичную девчонку, думающую только о своих болячках, и девчонка устыдилась и заглотнула слезы, потому что сама ведь требовала — надо добираться до молодежи, работающей на лесозаготовках и сплаве, и вот сама добралась, и тебя просят… а ты сдрейфила?!

— Но у меня ни материалов, ни записей… без подготовки…

— Дак тут же все свои!

Свои?.. Поглядела — совсем незнакомые, пропахшие потом и махоркой бородатые люди сидят вокруг, даже молодые парни из-за полуотросших бородок и усов кажутся старыми, и ничего-то я о них не знаю и они обо мне… И все-таки свои? «Сомкнуться с крестьянской массой… и начать двигаться вперед неизмеримо, бесконечно медленнее, чем мы мечтали…» Эти ленинские слова теперь у всех на языке, у меня они записаны крупными буквами в Илькиной тетради. Как же я откажусь? Пусть не очень-то могу и умею — д о л ж н а.

Это было самое диковинное выступление за всю мою жизнь. Даже в блокаде, когда случалось выступать под боком у гаубичной батареи, которая вела огонь, или в бомбоубежище перед лежачими ранеными, не было так удивительно, потому что я знала, куда еду, и была готова ко всему. А тут…

Скамьи и табуреты подтащили поближе к концу стола, за которым я сидела, раскорячившись и обмирая от робости. Белая ночь скудно и загадочно высвечивала бородатые лица, любопытные или насмешливые глаза. Ушли человека три, остальные были здесь, даже самые пожилые. И все помахивали ветками, так как нещадно зудели и жалили комары. А от реки доносились смягченные водой удары и шуршание коры о кору — это плыли с верховий, сталкивались и терлись одно о другое бревна.

Судорожно вспоминая все, что читала в дни болезни, и доклад Христофора Дорошина, который слушала накануне отъезда из Петрозаводска, я кое-как обрисовала наше международное положение: всяческие интервенции провалились, белофинская тоже, теперь капиталисты вынуждены вступать с нами в торговые отношения, хотя признавать нас официально не хотят. Антанта пустилась на новые хитрости — призна́ем, если заплатите царские долги… Знала я об этом не так мало, но мне казалось, что международные дела будут непонятны, уж очень они далеки, бесконечно далеки от Видлицы и вот этой затерянной в лесах деревушки!.. И я поскорее перешла к тому, что считала наиболее важным для крестьян, — к нэпу и политике партии в деревне. Чувствуя, что говорю по-школярски и все более косноязычно, я скороговоркой миновала малознакомые вопросы о сельской кооперации и торговле. Пересказала по памяти недавние слова Ленина, что пока частный рынок оказался сильнее нас, и совсем уж недавние его слова о том, что отступление кончилось и мы готовимся перейти в прочное наступление и что никаких уступок больше не будет!.. Вспоминала эти слова с радостью, в нашей комсомольской среде само слово о т с т у п л е н и е воспринималось тягостно, и вдруг сообразила, что передо мной как раз и сидят те, кому уступки делались, ради кого отступали, — мелкая буржуазия, частный рынок… Я смутилась, сбилась, усиленно замахала руками, отгоняя комаров, и пробормотала, что, если есть вопросы, постараюсь ответить.

И тут я получила урок, ох какой основательный урок!

По деревенским проблемам ни одного вопроса мне не задали, мои слушатели отлично поняли, что я в них ничего не смыслю. Зато по международным делам вопросы так и сыпались: что происходит на Генуэзской конференции и не обведут ли вокруг пальца советских дипломатов? Где находится Раппало и что за договор мы подписали с германцами? Что такое фашисты и чего они хотят? Кто такой товарищ Кингисепп, которого расстреляли в Эстонии? Как наши дела на Дальнем Востоке и продолжаются ли переговоры с японцем?.. Кроме того, спрашивали о патриархе Тихоне, согласился ли он отдать церковные ценности для голодающих Поволжья, и о суде над священниками, прятавшими ценности, о том, велика ли Каширская электростанция, которую запустили к Первому мая, и какая будет станция на Волхове, верно ли, что крутить машины будет вода, а угля совсем не понадобится? В заключение от меня потребовали, чтобы товарища Ленина ни за что не пускали в эту самую Геную, к империалистам в капкан, они его туда заманивают нарочно, а там арестуют или убьют.

Спрашивали по-разному: и с подлинной заинтересованностью, и с желанием проверить, действительно ли я кое-что знаю, и с подковыркой, ехидно. Я выкручивалась как умела, но уже не терялась: как ни смешно, но осмелела я оттого, что почувствовала себя повзрослевшей на год! Отвечая на вопрос о м е м о р а н д у м е, предъявленном Советскому правительству в Генуе, я обстоятельно пересказала наш ответ от 11 мая, я его читала в газете за день до поездки сюда. Меня радовало, что я могу так обстоятельно ответить, а где-то в глубине души звучало: 11 мая… 11 мая… Да это же мой день рождения, как я могла забыть?! Мне уже шестнадцать! Я уже не девчонка, не ребенок, мне шестнадцать лет!..

Но и шестнадцатилетие не помогло ответить на вопрос, который я сама охотно задала бы знающему человеку: кто такие фашисты и чего они хотят? В газетах иногда мелькали слова — фашисты, фашизм. Что-то реакционное. В Италии. И еще, кажется, в Германии… Не разузнала вовремя, а теперь что делать? Отговориться общими словами? Но мой доклад и без того оказался слишком общим, неконкретным! Честно признаться, что не знаю? Но какое же будет доверие к докладчику, если он сам чего-то не знает! И ведь могу же я ответить хотя бы приблизительно верно — что реакционное… что в Италии… даже фамилия мельтешит в памяти — Мазолини или Музолини… Да, но я и так на многие вопросы отвечала лишь «приблизительно верно»!..

— Насчет фашистов, товарищи, ответить сейчас не могу. Но разузнаю и в Видлице, когда вернетесь, отвечу.

Боялась, что доверие поколеблется, а оно с этой минуты и возникло. Спрашивали еще про разные международные дела, но спрашивали и о том, откуда я взялась, и откуда столько знаю, и есть ли родители, и как это мама отпустила одну мотаться по дальнему уезду, по деревням, мало ли что может случиться в такое-то время! И о себе рассказывали — между прочим, объясняя, что и почему их интересует. Безликое понятие «крестьяне» распалось, вокруг меня были очень разные люди с жизненным опытом несравненно большим, чем мой, почти все они познали войну и побывали в местах, о которых я и понятия не имела, — в далекой Маньчжурии и в Сибири, в Мазурских болотах, в украинских степях, а один, самый пожилой, побывал даже в Германии, в плену. А уж в войне против белофиннов они так или иначе участвовали все. «Происки Антанты» были для них собственной судьбой, смертью товарищей, голодом, разорением хозяйства, потому и занимало их, что происходит в мире, кто за нас, кто против нас и чего ждать в будущем.

Хозяйка дома, молчаливая женщина, будто запеленатая в строгий черный платок, то подходила послушать, то загоняла в дом ребятишек, потом вышла с малышом на руках и, укачивая его, снова слушала. Малыш принимался плакать, она отходила, чтобы не мешать, а под конец подошла и спросила отчаянным голосом:

— Ну а война? Войны не будет больше?!

И такая в ней чувствовалась безмерная тоска, что я ответила без колебаний:

— Нет, не будет.

Меня поддержали: не должно быть! Куда уж, не мы одни, все устали! И только самый пожилой промолчал и усмехнулся как человек, который знает больше других, но никого не хочет пугать.

Ночевала я у хозяйки. В большой комнате вповалку на полатях и на полу улеглись сплавщики. Меня хозяйка провела в маленькую боковушку, где спали — кто где — пятеро ее ребят. Тут же на лавке она постелила мне шубейку, дала подушку. И сказала застывшим, лишенным выражения голосом:

— Тесно живем, почти весь год то одна артель, то другая. Их кормлю и сама кормлюсь. Иначе мне с пятью ребятами не прожить.

Муж ее погиб этой зимой под Реболами. Отец — в германскую, два брата — в гражданскую, старший под Питером, когда наступал Юденич, а младший неведомо где, ушел еще в Красную гвардию и пропал без вести.

— Хоть бы детям дали вырасти.

Она не знала, как уважительней назвать меня, и сказала:

— Ну спите, товарищ барышня. — И, поколебавшись: — Это вы правду сказали — не будет войны?

Что я могла ответить? Подтвердила: не будет.

Вернувшись в Видлицу, я в тот же день написала Гоше Терентьеву: немедленно разузнай и сообщи, что такое фашизм и фашисты. Отправила с попутчиком и через несколько дней с тем же попутчиком получила справку-исследование на шести страничках. Перепечатала на машинке и поместила в стенгазете под заголовком «Отвечаем на вопросы читателей». Как в настоящих газетах!

Вероятно, в наши дни ответ Гоши показался бы наивным и недальновидным, но тогда, читая его, я впервые испытала тревожное недоумение — новая, странная опасность появилась в мире, какая-то в ней разнузданная дикость, взывает она к самым темным силам человеческой души… К чему это приведет?.. И права ли я была, так твердо ответив женщине, измученной нищетой и утратами: не будет!..

Тревога возникла — и прошла. Забылась. Ведь мы и отдаленно не представляли себе размеров надвигающегося бедствия, хотя в том же месяце (газета со справкой Гоши еще висела в видлицком клубе!) фашисты совершили ряд нападений на коммунистов и по всей Италии происходили кровавые схватки, в августе всеобщая забастовка протеста против фашизма привела к новым кровавым столкновениям, а еще через два месяца, в октябре, к власти пришло фашистское правительство во главе с Муссолини. Еще через год, в сентябре 1923-го, произошел профашистский переворот в Испании, а в ноябре в германском городе Мюнхене во время неудавшегося фашистского путча впервые прозвучало имя какого-то Гитлера.

Да, мы еще не предчувствовали ни размеров, ни варварской жестокости фашизма. Но одно мы знали твердо: в мире идет напряженнейшая борьба, мы — бойцы и должны быть готовы к боям и к жертвам.

О боях, о жертвах был и наш спектакль.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дни последних репетиций, суеты, спешки, волнений… И вот долгожданный спектакль идет к концу, режиссерские тревоги одна за другой отпускают меня: все исполнители пришли задолго до начала и успели одеться и загримироваться, они вовремя выходили на сцену и почти не путали реплики, они не задели и не повалили ни одной декорации, наш звуковик очень похоже гремел железным листом, изображая грохот боя… занавес ни разу не заело, а когда он закрывался, в зале дружно рукоплескали, а потом громко обсуждали, кто кого играл, и уточняли, кто что говорил и что на сцене происходило.

И вот — последняя картина, героически гибнут и падают раненые бойцы-комсомольцы, не пропустившие врага. Я уже не режиссер, я исполнитель финальной короткой, но очень важной символической роли. Поначалу считалось, что я выйду как есть, только повяжусь по-деревенски платком, чтоб изменить свой облик. Но когда Мать дала мне большой темный платок, он как бы подтолкнул к иному образу, который все больше трогал и волновал меня. Готовясь к выходу, я наложила на лицо морщинки, сажей провела горестные круги под глазами и закуталась в темный платок, но не так, как это делала Мать — свободно открывая милое лицо, а до подбородка, как та женщина в дальней деревушке, — строже и символичней.

Я стою за кулисой и под громыхание железного листа слежу, как стреляет из пулемета и затем падает моя героиня — ее играет Таня, — а ее возлюбленный, раненный раньше, обнимает ее и очень правдоподобно заглядывает в ее запрокинутое лицо (очень хорошо, отмечаю я, гораздо лучше, чем на репетициях!).

— Наши подходят! Наши! — кричит, падая, еще один герой, а за сценой раздается «ур-ра»: это подоспевшие красноармейцы пошли в атаку на отступающих белобандитов. Победа?.. Считаю до десяти — такова пауза — и выхожу на сцену. Медленно иду, наклоняясь над каждым убитым, материнским, облегчающим движением проводя по лбу каждого раненого… Когда я наклоняюсь над Таней, Таня приоткрывает один глаз и шепчет:

— Слышишь, плачут?

До сих пор от волнения я не слышала ничего, но теперь до меня доходит жизнь за пределами рампы — в темном зале плачут, кто-то рыдает навзрыд, кто-то успокаивает: «Не надо, не надо, тише!»

Восторг, удивление, боязнь что-то забыть и напутать… о-о, только не забыть и не напутать в эти последние минуты, которые должны мощным аккордом завершить спектакль и его успех, его совершенно неожиданное по силе воздействие!..

Пугаюсь: где же знамя, без которого пропадет весь эффект? Вот оно. Степа, неудачно падая, придавил его своим телом. Приходится отодвигать «мертвое» тело, Степа потихоньку помогает мне. Знамя у меня в руках. Я поднимаю его, склоняю над жертвами боя и начинаю речь, обращаясь прямо в зал, — так задумано. Один за другим приподнимают головы раненые — так тоже задумано. Из-за кулис, как бы из удачного боя, выходят и становятся в ряд все участники спектакля — их немного (где взять больше, и так весь драмкружок занят!), — но в зале понимают: их много, это Красная Армия, это Народ! И в зале Народ, к ним ко всем обращены слова Женщины со знаменем: будем бороться до полной победы! По замыслу, после этих слов она должна запеть «Интернационал», но мы не нашли исполнительницы на такую роль, пришлось играть мне, а у меня ни слуха, ни голоса. Решили, что запоем все сразу. Запели — не очень в лад начали, но тут же выправились. В зале встает ряд за рядом, и тоже поют, поют и плачут. Я беззвучно открываю рот и, потрясенная до полной немоты, смотрю, смотрю, смотрю на взволнованные и заплаканные лица, — господи, вот она, сила искусства! И вот оно, счастье, двойное счастье мое — авторское и актерское!..


Мы с Таней возвращаемся домой по уже затихшему селу. Поблескивает, отражая занимающуюся зарю, спокойная, вошедшая в свои берега Видлица. Дышу как можно глубже, вбираю прелесть белой ночи — и даже говорить не хочется, так я переполнена новым ощущением: я м о г у писать, б у д у писать — большое, главное, поднимающее людей, чтобы вот так, как сегодня!.. Так, как сегодня!..

— Ты слышала, Верочка, во втором акте кричали: «Не ходи!»?

— Да. «Веня, не ходи!»

Комсомолец шел в дом, где засели бандиты. Из разных концов зала понеслись выкрики: «Веня, не ходи! Не ходи, Ве-ня-я!» Веней звали исполнителя роли, по пьесе у него было другое имя.

— А ты видела, Таня, когда зажгли свет, у каждого второго — слезы!

— Да, — вздохнула Таня, — может, и зря мы такой конец сделали… убитые, раненые…

— Почему?!

— Разбередили. Горе-то свежее.

Увидев мое недоумение, Таня терпеливо пояснила:

— Говоришь, каждый второй? Так ведь у каждого второго кто-то родной погиб вот так же, а то и страшней. Когда беляки тут были, знаешь, как они лютовали! Узнают, что из семьи хоть отец, хоть сын или племянник в красных, всю семью расстреливали, даже малых детей. А разве скроешь? Деревня! Все обо всех знают. И о н и знали. Все наше кулачье с ними было.

Молча дошли до дому. Мать уже спала, постанывая и вскрикивая во сне. Таня подошла к ней, погладила по голове, сказала:

— Ничего, ничего, спи!

Я не решилась спросить: может, и у них в семье!».. Может, отец?..

— А ведь мы сегодня не обедали! — вспомнила Таня. — Садись-ка, поедим за все дни.

Не зажигая лампу, сели к окошку, за ним уже полыхала полуночная заря. Таня выставила на стол шаньги с творогом, упревшую в печи, еще теплую кашу, кринку молока, и мы принялись уплетать все подряд.

— А все же хорошо, Верочка. Полтора года у нас спектаклей не было. Только, знаешь… не обижайся, но ты уж очень часто свои «так сказать» сыплешь!

— Я?!

— Не говорили тебе? И на собраньях чуть что и сегодня — такая зажигательная речь, а ты запнешься и сразу «так сказать» вставляешь.

Она дружески посмеивалась, ей и в голову не приходило, что во мне все еще не утих трепет пережитого восторга.

— Последи за собой — отучишься. И не огорчайся, никто и не заметил, ты же видела, как принимали.

Таня опытная. Еще при Саше Веледееве играла первые роли — даже «Бесприданницу». У нее дарование. Вот и сегодня как естественно она перевязывала раненых, какие у нее были точные движения и слова — не по роли, а от себя успокаивающе приговаривала что-нибудь доброе каждому раненому… А потом так же естественно залегла у пулемета.

Я похвалила ее вслух. Таня усмехнулась:

— Ну это что, я же в нашем отряде санитаркой была.

— Ты?? Когда?

— В девятнадцатом. Партизанский отряд у нас был.

— И стреляла?

— Ой, что ты! Изучала, конечно, что и как, но стрелять нам не давали, патроны жалели. А в бою, когда Кавайно освобождали, нам с Настей Шелиной да с нашим фельдшером дел хватало — перевязывали. Многих тогда поранило. И убитые были.

— В той братской могиле, где митинг был, — ваши?

Таня вдруг насупилась:

— А еще выступала на митинге! Группа Розенштейна там. В церкви они оборонялись. Как раз под пасху белофинны налетели… на вторые сутки боя церковь взорвали, расстреляли всех, кого захватили, даже раненых… ведь говорили об этом! — Она тут же подобрела; — Да ты совсем больная была. Ну, давай спать.

Не спать мне хотелось, а подумать наедине, разобраться в том, что так нежданно, сменив недавний восторг, засвербило в душе. С тем и легла, но мгновенно уснула.


Наутро, потешив себя похвалами и поздравлениями всех встречных, зашла к партийному волорганизатору. Память не удержала его фамилии, комсомольцы его прозвали Подумай-ка («пойдем к Подумайке», «надо согласовать с Подумайкой!»). Это был мрачноватый мужчина неясного возраста — вроде и молодой, а в волосах проседь и возле рта морщины как две канавки. Когда его о чем-либо спрашивали, он говорил: «А ты сам подумай-ка!» Обязательно заставит поискать ответа или решения, а уж потом выскажется. Его уважали, но побаивались — мрачноват.

Согласовав с ним предложения по комсомольским перевыборам, уже назначенным, я как бы между прочим спросила, знал ли он Розенштейна и кем он был.

— Михаил Евстафьевич? Да вот он.

На стене в черной рамке, окруженной еловыми веточками, висела небольшая мутноватая фотография, вероятно, увеличенная со скороспелого снимка для документов. Расплывчатость линий и тонов не могла затушевать, она еще подчеркивала энергическую неистовость худого лица с высочайшим лбом и жаркими глазами, с темными усами над резким ртом — такие люди не бывают пассивными, их доля быть не ведомыми, а ведущими, они живут в борьбе и умирают в борьбе.

— Питерский он, с Путиловского завода. А к нам приехал в восемнадцатом году — наш чугунолитейный завод был вроде филиала Путиловского.

— В Видлице — завод?

— А ты и не видала? Старый завод, чуть ли не с петровских времен. Был! В войну его разрушило до основанья. Я на нем, кстати сказать, три года на печах работал… Хочешь поглядеть — ну, не завод, так Ладогу? Сегодня поеду туда. За корюшкой. Корюшка пошла. Могу прихватить.

— А далеко?

— Ладога-то? Версты три будет.

Так… Около месяца прожила и только сегодня узнала, что Ладожское озеро в трех верстах, а в Видлице был старинный завод!

— У нас в партию коммунистов вступило больше ста мужиков, и все его крестники. Вот и подумай-ка, что он за человек.

Он смолк, чтоб я подумала, но, видно, ему уж очень не терпелось рассказать приезжей то, что все видлицкие знали.

— Михаил Евстафьевич в Видлице — начало всему. Первый коллектив большевиков он создал. Комитет бедноты — он. Первый отряд защитников революции — тоже он. В Совете поначалу засели эсеры, он с ними борьбу повел в открытую, при всем народе: чего эсеры хотят, чего большевики хотят, что эсеры делают, что — большевики. Слушайте, люди, и подумайте, кто вам нужен. А когда Михаил Евстафьевич говорил-объяснял, правда — как на ладони. И не то чтоб такой оратор, нет, убежденность в нем была и понимание, потому что большевик с подпольных времен, в тюрьмах и ссылках его школа! Подумали мужики и избрали новый Совет — сплошь большевиков и сочувствующих. И конечно, Михаила Евстафьевича первым номером. Зато уж кулачье да лесопромышленники ненавидели его! По-своему они, конечно, правы были — им с Михаилом Евстафьевичем по одной земле не ходить.

Вот так или примерно так — через столько лет каждое слово не вспомнишь! — рассказал мне Подумай-ка, кто такой Розенштейн. Говорил он страстно, видно было, что говорит об очень любимом человеке. А потом потемнел лицом, и глаза потемнели, почернели даже, хотя были серые.

— Когда напали белобандиты, а с ними заодно наши кулаки да купцы, сволочь на сволочи, первая мечта у них была — поймать Розенштейна, растерзать, повесить. Если б он на той проклятой колокольне последний патрон для себя не сберег, они б над ним потешились!.. — Круто оборвал рассказ: — Так жди после шести. Заеду.

Заехал он на телеге, на которой звякали пустые ведра, и повез меня сначала к остаткам церкви — груде закопченных и расстрелянных камней. Полуобвалившаяся стена колокольни жалостно и беззащитно возвышалась над этой грудой. Я смотрела ошеломленная — двадцать лет спустя я нагляделась на всяческие развалины, куда более жуткие, одна уцелевшая стена шестиэтажного дома — с приметами недавнего уюта, с кокетливыми обоями и семейными фотографиями, даже с веником в углу над пропастью — до сих пор стоит перед глазами. Но те видлицкие руины были первыми.

— Тут и держались сколько могли, — раздался рядом глухой голос. — А вон там, видишь, пролом в ограде… Он велел прорываться! И часть бойцов сумела.

Дернул вожжи, причмокнул — поехали дальше. Но опять не к Ладоге, а к братской могиле. Без толпы вокруг, без знамен и плакатов бесконечно одиноким показался надгробный камень.

Мы соскочили с телеги и пошли к надгробью. Мой спутник остановился перед ним, склонив голову с частой проседью, поднес руку ко лбу, словно хотел перекреститься, но не перекрестился, а приставил ладонь козырьком и из-под козырька всматривался во что-то — не понять во что. Я читала скорбный перечень расстрелянных: фамилия, имя, возраст… Имена мне ничего не говорили, но возраст!.. Девятнадцать лет. Двадцать два года. Восемнадцать лет. Двадцать лет…

— Коля Соловьев, учитель, — снова глухо раздалось рядом со мной, — двадцать два ему. А какой парень!.. Гоша Поташев, почтарь наш, теперь называется — начальник почты… Володя Трофимов, видишь, девятнадцать лет. Первый секретарь нашей партячейки. Израненного схватили, издевались, он весь в крови, а его — на допрос. Офицер ему: «Хочешь милости? Проси, будешь живой!» А Володя ему: «Не нужна мне ваша милость. Советская власть будет жить, а вам, палачам, смерть!» — Он всхлипнул сдавленно, страшно. — Лежат как один. А я живой. Смотрю — будто вижу, что и я тут записан.

Повернулся и пошел к телеге.

Молча выехали за село, миновали поле, лесок, дорога пошла кружить среди дюн, поросших соснами, кое-где виднелись крестьянские домишки, потом остов выгоревшего и разбитого большого каменного дома, еще какие-то черные развалины, и совсем неожиданно перед глазами распахнулся темно-серый взбаламученный простор моря — нет, озера, подобного морю! — и дунул в лицо разбежавшийся на просторе не земной, а морской, шалый от воли, влажный ветер, а с ним — запахи воды, гниющих водорослей, рыбы, мокрого песка, — знаю, педанты могут сказать, что песок не пахнет, но я ручаюсь, что в терпком смешанном запахе побережий есть и особый запах мокрого песка, даже камня, обкатанного волнами, — кто его не чует, пусть пеняет на себя.

Ладога!

Я ждала, что мой мрачный спутник покажет следы завода и следы войны, что он будет рассказывать о событиях, совсем недавно происходивших тут, на озерном берегу, но он, кажется, забыл обо мне совсем, покричал рыбаку, подходившему с озера, они о чем-то бодро переговорили по-карельски, даже посмеялись, затем Подумай-ка пошел крупными шагами между сосен, я побрела за ним, увязая в песке, и вдруг увидела устье реки, запруженное до отказа бревнами, и могучие плоты из тех же бревен, которые вытягивал в озеро маленький пыхтящий буксир.

— В Питер потопали, — сказал мой спутник, не оглядываясь на меня.

— Прямо в Питер?

— Когда прямо, а когда — буря налетит, растреплет, а то и вовсе выбросит на берег.

В Питер! Слова о буре прошли мимо моего слуха. Зато ясно представилось, что мы с Палькой едем в Питер, вместе едем и поступим там учиться, и во всем Питере нас будет всего двое…

Влажный, теплый ветер дул мне в лицо и посвистывал о том же.

— Иди-ка сюда, Вера. Вот это свезешь Терентьевым.

У меня в руке оказалось ведро блестящей пошевеливающейся корюшки. Подумай-ка держал второе ведро и продолжал говорить с рыбаком по-карельски. Рыбак был пожилой, в мокрой куртке и высоких сапогах с отворотами, он закуривал короткую трубочку, прикрывая огонек спички коричневыми морщинистыми руками, — ну заправский рыбак с картинки!

А в лодке в большой посудине или корзине, не разглядеть, пошевеливалась, блестя серебристыми боками, корюшка — масса корюшки. Ее острый запах, напоминающий запах свежего огурца, забил все другие запахи, даже табачного дыма.

— Знакомься, Вера.

Что он сообщил обо мне рыбаку, я понять не могла, но рыбак улыбнулся и показал ладони — дескать, грязные, не для рукопожатий.

— Сколько рыбы! — сказала я, чтобы доставить ему удовольствие.

— Уж когда она идет, так идет, — сказал рыбак.

— Между прочим, вот этот товарищ был разведчиком, когда готовился десант на Видлицу, — сказал мой спутник, — самое важное задание они выполнили — промеры глубин в реке, чтоб знать, докуда наши корабли могут войти в устье. Расскажи ей, друг, она в газетах пишет.

Я покраснела, все невыносимей казалось мне звание журналистки — будто я самозванка. Но рыбак не обратил на это никакого внимания, он сам выглядел смущенным, ответил скупо:

— А чего рассказывать? Вышли как на рыбную ловлю, незаметно промерили.

— Вот такие люди здесь, — сказал Подумай-ка, когда мы ехали обратно, придерживая ведра с корюшкой.

Больше он ничего не говорил, и я молчала, думала. Люди действительно т а к и е, написать бы о каждом из них, неужели Витя Клишко не напечатает, если дать небольшой очерк о гибели Володи Трофимова или об этом рыбаке, который делал промеры глубин для десанта… Надо написать Вите, предложить темы на выбор… Вот о чем я думала, а в душе опять что-то свербило, царапало, как вчера ночью, и сама я не понимала, что и почему.

Я очнулась от мыслей, потому что мой спутник, оказывается, снова говорил, начало я пропустила, а когда вслушалась…

— Был приказ прорываться, и прорвались, — говорил он с горечью. — Виноват я в чем? Нет. Без винтовки ни одного дня не был, не прятался, сразу к отряду Филиппа Егорова прибился и воевал до конца. А вроде виноватый, потому что он в могиле, а я живой.

Что тут скажешь? Вздыхала, слушала. И еще выслушала его длинное неторопливое размышление о том, что человек человеку неровня, хотя мы и боремся за равенство, но не может быть равенства в таланте или в авторитете.

— Вот был Михаил Евстафьевич, а вот я, и я сижу на его должности, такая комедия, — говорил он отнюдь не весело. — Это ведь если человек дурак или пустомеля, он думает: раз я на должности, значит, меня должны уважать, значит, я умный. Ну у меня есть совесть, так проверку себе устраиваю: что я такое? и как бы Михаил Евстафьевич поступил на моем месте? что бы он сказал, посоветовал, решил? Так ведь он был весь как искра, от него люди зажигались, а я, как ни старайся, першерон, есть такие лошади, нагрузи — вытянет, а резвости от нее не жди.


Вечер этого длинного-длинного дня был похож на праздник, потому что по-праздничному приняла корюшку Мать, она раскраснелась, засияла, быстро и весело затараторила по-карельски, я поняла: пусть некому у нас рыбачить, а без рыбки и мы не остались, добрые люди о нас не забывают! Это ли она говорила? Не успела я оглянуться, как у нее уже топилась плита, ее быстрые руки чистили корюшку, на плите стояла самая большая чугунная сковорода… и вскоре из окошек нашего дома струей потянулся запах жареной рыбы и смешался с такими же духовитыми потоками воздуха, гулявшими по всему селу, — корюшка пошла!

В тот вечер я была уверена, что ни в морях, ни в океанах нет рыбы вкуснее корюшки. Мы втроем опустошили всю сковороду, кусками хлеба досуха очистили ее от поджаристых рыбных крох, Мать на равных с нами, я еще не видала ее такой оживленной, даже шаловливой, она своим куском отталкивала наши и смеялась так молодо, что я впервые поняла — совсем она не старая, наверно, только-только перевалило за сорок…

Потом мы долго и с наслаждением пили чай, вернее, то, что тогда заваривали вместо него, чай мало кто покупал, один фунт китайского чая стоил на рынке два — два с половиной миллиона рублей. Но что бы там ни парилось в заварочном чайнике, сушеные ягоды или смородинные листья, поющий на столе самовар и славные люди вокруг стола придавали прелесть любому напитку.

Когда я легла в постель, блаженно усталая и сытая, в сонном сознании поплыли отрывки пережитого за сутки — спектакль, я выпрастываю знамя из-под Степы… в зале поют и плачут… «Если дурак или пустомеля на должности»… рыбак с лодкой, где шевелится серебристая масса рыбок… «А чего рассказывать? Вышли как на рыбную ловлю и промерили»… И снова спектакль… аплодисменты… люди поют и плачут… «Милость ваша мне не нужна, Советская власть будет жить, а вам, палачам, смерть!»… «Они лежат. А я живой»…

Должно быть, я уже задремала, когда меня вдруг сильнейшим толчком разбудил стыд. Накапливался, накапливался целые сутки, свербил душу — и прорвался. Да так, что сна ни в одном глазу.

«Дурак или пустомеля»… П у с т о м е л я! — вот я кто. А еще радовалась — успех! Сочинила, сыграла — двойной успех! М о г у писать! А при чем тут я? Разбередили свежее горе, намекнули на пережитое — и все. За это и хлопали, оттого и плакали…

«Инсценировка»! — а что я инсценировала? Я же ничего не сумела и даже не пыталась сделать по-настоящему! Припомнила пьеску, которую наскоро сочинила в Петрозаводске и, переписывая от руки, давала волостным драмкружкам, присочинила еще, похватав вскользь услышанное… Ох, как стыдно!.. Около месяца прожила рядом с Таней, выдумывала своих героев и героинь, а не потрудилась узнать, что делала эта живая деревенская комсомолка в дни недавних боев! Речь на митинге закатила, погибших героев славила, призывала быть такими же, как они, — а какими они были? как погибли? — не расспросила!.. Понаслышке сочинила кулака, выдавшего комсомольцев, а когда Генка, исполнитель этой роли, спорил со мной на репетициях, даже не задумалась, что Генка больше меня знает, своих видлицких кулаков помнит и ненавидит, все их повадки изучил в жизни!.. Генка пытался говорить тихим, вкрадчивым голосом, а я требовала грубости и властности, я даже пыталась одеть его в жилетку поверх рубахи навыпуск, как купца из пьес Островского!.. И только накануне спектакля совершенно случайно узнала, что клуб, где мы будем играть, оборудован в доме видлицкого богатея Никитина, выдавшего многих коммунистов и комсомольцев, а потом убежавшего с беляками в Финляндию!.. Верхогляд и пустомеля — вот я кто. Вместо жизни — плакатные фигуры, приблизительность ситуаций, избитые эффекты…

Лежа с открытыми глазами и рассеянно следя за тем, как нежные отсветы зари передвигаются по стене и потолку, я не давала себе поблажки ни в чем. Хватит! Шестнадцать лет, а что я знаю? Что умею?! Сделала «доклад» серьезным работящим людям, крестьянам, бойцам двух войн… а много ли я могла им сообщить, «товарищ из центра»?! Ну о фашизме хватило совести признаться — не знаю, а как я ответила на вопрос о Волховстрое? Повторила то, что рассказали ребята-плотники в поезде, а они говорили со слов земляка, ничего себе, точная информация! А ведь план ГОЭЛРО напечатан, Ленин назвал его второй программой партии, но я не изучила его, даже не читала… С т ы д н о. Все, что я наговорила, — с лету, со слуха, все «приблизительно верно», и только. Да ведь и то, что я написала, тоже приблизительно — и не больше.

Я корчилась от этих самообвинений, но и тянулась к ним, получала мучительную усладу от их беспощадной прямоты. Да, да, да, правду — до конца! Вот я досадую, что у Пальки выкрутасы, вранье, а что я писала ему на фронт? Первая начала врать про какого-то любимого человека на самом крайнем севере фронта! А вокруг нас — т а к и е люди. Прямые как стрела. Есть цель жизни, и все подчинено одному — цели! Даже смерть…

Палька прав — надо с т а т ь к е м - т о. А для этого учиться. Ох, как я буду учиться! Знать, знать как можно больше и основательней — знать! И писать я буду, наверное буду. Но только никогда больше — никогда — ни в чем — ни разу — никакой приблизительности, никакого пустомелья! «У меня есть совесть, и я себе проверку устраиваю»… Главней этого ничего нет: совесть и проверка самой себя. Чтоб не давать поблажек, не заниматься чепухой. Быть прямой, как те люди. Без выкрутасов…

Вот так я занималась самокритикой и принимала суровейшие решения на северной полуночной заре…

ОТГОЛОСКИ НОВОГО ПУТЕШЕСТВИЯ

Пока я выстраивала во времени, обрабатывала и дописывала карельские главы, я твердо знала, что вслед за ними, с этой вот страницы, начнется мое «третье путешествие через пятьдесят лет» — по местам юности. Для того и ездила в Карелию совсем недавно, ранней весной, когда в реках и речках высокая вода, в лесах еще белеют наметы снега, но он тает, тает, заливая низины и обмывая белы ноженьки березкам, и каждая березка двоится — одна тянется вверх, к солнышку, а другая упала навзничь, на воду, и дрожит-подрагивает от каждого дуновенья. А на проселочных дорогах та самая «распута», когда ни на полозьях, ни на колесах.

В такое вот время я вглядывалась в родные места, изучала, записывала, вспоминала и запоминала… А подошла пора писать — не пишется, не складывается. Почему? Сама не понимаю. В нашем труде так случается нередко — вроде бы продумано, материал в руках, есть живое, собственное ощущение материала, ну садись и пиши. Так нет, что-то мешает, какое-то внутреннее, еще не осознанное сопротивление. «Какое-то» — а поди знай какое! Несколько дней бродила вокруг да около — ясней не стало. Пыталась заставить себя — вдруг в процессе работы все пройдет или хотя бы определится? Но когда сама себя за шиворот тянешь к столу, ничего хорошего не выходит.

И как раз в эти дни внутренней смуты долетел до меня будоражащий слух — пошли грибы, да не какие-нибудь, а белые! Махнула рукой на работу, на сроки — и в лес.

Какое ж это ни с чем не сравнимое удовольствие!

Приятное волнение начинается еще до того, как выехали из дому. Что надеть — старую легкую обувь или резиновые сапоги? Какие брать корзины — маленькие или большие? Если маленькие — вдруг некуда будет класть, а если возьмешь большие, но грибов не будет, с какой физиономией вернешься домой и каких насмешек наслушаешься, начиная с классического вопроса: «Не помочь ли донести?» Наконец — куда ехать? Пусть знакомы грибные места в радиусе ста километров, но вот сегодня где больше шансов? Воображение тянет в сосновые боры, где из-под голубоватого ягеля приманчиво выглядывают, горбатясь, грибные аристократы — боровики. Но выглядывают ли?.. Можно поехать на наши излюбленные лесистые холмы, где в урожайный год тут и там краснеют в траве подосиновики, а возле ледниковых валунов попадаются и белые, но красных, говорят, нынче мало. Можно по приморскому шоссе махнуть в прибрежный смешанный лес, где мы находим всякую всячину, от волнушек до белых, а на травяных полянках бывало желто от маслят. Наконец, есть тенистые, болотистые низины, где уж чего-чего, но сыроежек наберешь.

Как известно, решаться надо сразу. И мы решились. Но, пока наш «жигуленок» мчался по шоссе, сомнения нет-нет да и закрадывались в душу: а если… а если… Но вот мы свернули на знакомую лесную дорожку, увидели на вершинке ближайшего холма голубую «Волгу», а поодаль из-за деревьев ехидно улыбнулся такой же, как у нас, белый «жигуленок» — улыбнулся и выехал навстречу; то ли наши конкуренты с рассвета набрали полные кузовки и, счастливые, едут домой, то ли разочаровались и решили поискать счастья в другом месте. Мы разминулись с ними и поехали дальше, приглядываясь к окружающим склонам, — ох, какой мох, какие уютные впадинки, какой пряный сосновый, мшистый, грибной дух сочится в приоткрытые окна машины!

Остановились. И тотчас моя двоюродная сестра издает победный вопль: подберезовик! Это лес заманивает. Как русалка моряка. Чем меньше грибов, тем обязательней вот эта первая находка: стоит торчком возле самой машины аккуратненький, чрезвычайно независимый гриб на длинной ножке, с небольшой черной шапочкой, стоит и как бы приговаривает: это что! это только начало! вы дальше пойдите!..

Похватав корзины и ножики, бросаемся врассыпную на полной скорости: в начале похода всегда чудится, что грибы вон там, под той березой, или на краю той воронки, или на том тенистом склоне, и надо только первой добежать, разглядеть, наклониться и осторожно, ножичком, чуть выше корня…

Если грибов много, азарт нарастает с каждой минутой, и ты скатываешься по крутому склону, потому что где-то внизу зазывно краснеет не то шляпка подосиновика, не то осиновый лист, ты шлепаешь по болоту (ничего, что сапоги не надела!), устремляешься в пленительный распадок, где по краю канавки должны быть — и находятся — подберезовики и суховатые маслята, а иной раз вопреки собственным обычаям рыжеватым бугорком высунется из песка белый. Если грибов мало, азарт сникает, походка становится тяжелей, смотришь не только вниз, но и по сторонам — благодать-то в лесу! — и на небо взглянешь — какое же оно ясное, тихое, медлительные белые облака то отделят солнышко от земли, то пройдут стороной и лишь тонким краем затуманят его, и тогда в лесу становится еще спокойней, без слепящего блеска все видно отчетливей, и как бы в поощрение тебе, приподнимая рыжие иголки прошлогодней хвои, подмигнет белой губкой из-под завернувшейся набок шапки — гриб!.. Шапка на нем белесая, еще не покрасневшая, завернулась она оттого, что сбоку придавил сучок, но все же это отличный подосиновик, ни червоточинки.

Грибов было мало, и мы с Кирой шли все ленивей. Кира сказала:

— Мы же не с промышленной целью, погулять и подышать!

Вот и гуляли, и дышали, и присаживались на поваленные стволы покурить. Я призналась, что не пишется новая глава, заколодило, она улыбнулась: «Не в первый раз»; и действительно — не в первый, сколько раз бывало, что заколодит, хоть бросай писать вообще, а пройдет время — и все найдется, придумается, напишется.

Перекурили это дело, снова подышали и пошли к машине. У Киры было четыре белых, у меня ни одного.

— Это хорошо, что у тебя, — сказала я, — а то бы ты стонала, что зрение подводит, а я чувствовала бы свою ответственность — позвала по грибы, а их и нету.

— Ты чуткий, отзывчивый товарищ, — сказала Кира, — с повышенным чувством ответственности.

— Скромный товарищ, — добавила я.

«Жигуленок» был уже виден, мы неторопливо шли к нему по склону холма и не очень поглядывали вокруг — где уж, на этом холме голубая «Волга» стояла, кругом следы людей — затоптанный костер, грибные срезы и, конечно, консервные банки.

И вдруг…

У подножия тонкой сосенки, среди негустого зеленого мха, но не прячась, а свободно, у всех на виду, на юру, две бархатистые темные-темные коричневато-красные шляпки на таких плотных, толстых, мясистых ногах, какие бывают только у боровиков. Один большой, второй поменьше, и почти срослись у корня. Стоят себе, гордецы, ничем не маскируясь, в нескольких шагах от затоптанного костра.

— Кира! — закричала я, медля срезать их, чтоб показать такую красоту сестре. И тут же увидела выпирающую из-под мха еще одну бархатно-темную шапку. — Кира! Еще один!

— Этот тебе за чуткость, — сказала Кира, любуясь срезанными грибами, — этот за отзывчивость. А самый большой — за чувство ответственности.

Поискали вокруг, нет ли четвертого — за скромность. Не нашли. Ну раз за скромность нету, я понесла свои трофеи в руках и, захлебываясь от восторга, рассказала нашим, как я неожиданно нашла их, как позвала сестру и тут же увидела третий и закричала: еще один!..

— Ты закричала не «еще один», а срывающимся голосом: «Чур, мой!», — поправила Кира.

Неужели?.. Выходит, не зря четвертого, за скромность, нету.

Посмеиваясь, сели в машину. Поехали.

Почему-то вспомнилось, как много лет назад, когда Сережке было лет двенадцать, мы его тщетно будили на рассвете, он лягался и отпихивал наши руки, а потом проворчал, еле разлепив сонные глаза: «Глупо в век макарон и сосисок искать земные отростки!» Но поехал, искал их и набрал больше всех.

И впрямь, на что они нам сдались, эти земные отростки?! Говорят, наши северные соседи не едят грибы, стоят себе отличные боровики, а финны равнодушно проходят мимо. И на русских гостей, бросающихся собирать их, смотрят с удивлением. А у нас — азарт. Страсть. Вкусны? Что ж, они и жареные неплохи, а маринованный грибок — отличная закуска, если есть что закусывать, и соленые сыроежки или грузди — прекрасная штука. Но и купить их в грибной сезон нетрудно, на рынке — целые грибные ряды. Да разве дело в еде! Нашу тетю Лину и не заставить было поесть грибов, а собирать их она была великая охотница. Прелесть именно в том, чтобы встать пораньше, когда только-только светает, и час за часом ходить по тихому, просыпающемуся лесу, и устать так, что уж и ноги не идут, и корзинку тащить — если удача, — кособочась от ее немалой тяжести… Пусть и работы по горло, и выспаться не успела, если пошли грибы — ни за что не откажешься. Дождь зарядит — все равно идешь, под дождичком и гриб любит покрасоваться глянцевитой шляпой.

Вот так я смягчала свою вину, что махнула рукой на работу и на сроки. Но от себя не уйдешь, и под еле слышное гудение мотора я незаметно вернулась к своей недремлющей заботе — связь была, хотя и зыбкая, — задумалась о недающемся третьем путешествии и как-то сразу поняла, что писать его не нужно. Откуда-то выплыло сухое слово — неконтактность. Да, может нарушиться контакт между авторским настроением и восприятием читателя. Для меня путешествие по местам юности — трепетное узнавание полузабытого и на каждом шагу открытия: вот что тут выросло, вот как изменилось, отстроилось, похорошело! Первое, мурманское путешествие было мне совершенно необходимо, я же рассказывала о планах развития края, намеченных отцом и первыми мурманскими большевиками, тогда это были всего лишь мечты, они оказались преждевременными, хоть и дальновидными, и никто из мечтателей не дожил до их осуществления… Как же не взглянуть, что сделали — и с лихвой — следующие поколения?! К сожалению, я не могла избежать беглости, очерковости рассказа — взгляд-то короткий и к тому же растроганный! А читателю нет дела до ахов и охов растроганного автора, взгляд у него современный, требовательный — такой же, как у меня самой в любой другой поездке, когда я приглядываюсь к новому краю не только заинтересованно, но и взыскательно, не умиляясь тем, что естественно.

Ну скажем, дороги… После давних юношеских скитаний было восхитительно мчаться на легковой машине по прямому шоссе Петрозаводск — Олонец. Четыре часа вместо суток! Кругом — та самая «распута», месиво снега и грязи, озера талой воды, а у нас под колесами — асфальт. И от Олонца до Видлицы — то же, я лишь изредка узнавала, вернее — догадывалась, что мелькнувший сбоку от шоссе отрезок извилистой лесной дороги, затопленной до обочин, — остаток той, по которой я когда-то в потемках плелась за санями, а новый крепкий мост поставлен вместо того, что мы форсировали вброд. Меня это возбуждало, радовало, но, строго говоря, иначе и быть не могло, местных руководителей сняли бы за нерадивость, если б они до сих пор не проложили хорошие дороги. Впрочем, чуть отступи от шоссе — работы им и теперь хватает!

Посторонний человек, заметив подходящий к Олонцу железнодорожный путь, принял бы его как должное и, возможно, удивился бы: только теперь прокладывают железную дорогу? А уж если б ему пришлось ехать машиной из Олонца в Лодейное Поле и внезапно надолго застрять на берегу Свири, пока медлительный паром швартуется у другого берега, принимает на борт автобус, грузовики и легковушки, не спеша перевозит их через реку, а потом по очереди («Осади назад!», «Еще немного!», «Давай, давай!») выпускает их в дальнейший путь… тут уж посторонний путешественник наверняка ругнулся бы: что за допотопная техника в наш век скоростей! Патриоты края, хотя они сами томятся и бранятся в ожидании парома, поспешили бы показать заезжему человеку — вон там, выше по течению, уже заканчивается строительство первоклассного железнодорожно-автомобильного моста, к праздникам пойдут первые составы, первые машины. «Наконец-то! — скажет заезжий гость. — Долго же до вас очередь не доходила!»

Было бы наивно восхищаться, что Петрозаводск деревянный стал Петрозаводском каменным и многоэтажным, что в городе — университет и несколько вузов, несколько театров, Дворец пионеров и Дворец культуры Онежского завода, что не только в Петрозаводске, но и в Олонце созданы и любовно пополняются краеведческие музеи, что… да многое еще можно бы перечислить, но все это в порядке вещей, все это естественный ход нашего социалистического строительства.

Пятьдесят лет. Половина века, да еще такого стремительного, как двадцатый!

Вот так, по пути из короткого грибного «отпуска», я отказалась от рассказа о своем третьем путешествии. Но оно живет во мне, потому что те места мне интересны и милы. Отголосками встречи с Карелией нет-нет да и возникают картины и мысли — то, что отсеялось из множества впечатлений, то, что запало в душу. И я подчиняюсь этому естественному отбору.


Почему меня неудержимо тянуло в Кондопогу, обязательно в Кондопогу? Объясняла товарищам и самой себе: хочу на месте убедиться, что именно там произошла история с запиской: «Пусть комсомолка уйдет!» — а для этого проверю, там ли жил и работал Гриша Пеппоев, его я запомнила точно. Скажу сразу, что в Петрозаводске в областном партархиве я без труда нашла нужные сведения — комсомольским волорганизатором в Кондопоге был Григорий Пеппоев, железнодорожник двадцать девятого околотка, нам с Гришей Пеппоевым поручили проведение волостной конференции молодежи, провести ее намечалось 25 сентября 1921 года. Для таких уточнений незачем было ехать в Кондопогу. А тянуло меня, потому что… да, потому что та ночь на крыльце волкома была одним из сильнейших переживаний юности и научила меня не только умению перебороть страх. Так, наверно, солдата влечет на бывшее поле боя, где он получил боевое крещение. Так, наверно, пожилой человек, попав на улицу своего детства, замрет на том самом месте, где когда-то впервые победил в честной мальчишеской драке. Меня притягивали Кондопога и Видлица, Видлица и Кондопога.

Ехала к воспоминаниям, а повернулось все по-другому.

Конечно, я и не ждала, что увижу то самое село, я прекрасно знала, что Кондопога уже давно солидный промышленный центр с гидростанцией, построенной одной из первых по плану ГОЭЛРО, с первым советским целлюлозно-бумажным комбинатом и любопытной новинкой — заводом каменного литья, чьи литые трубопроводы на диво прочны и не боятся коррозии. На этот завод я так и не попала — в поездках роковым образом не хватает времени на то, что тебя интересует. На бумкомбинат имени Кирова мы тоже попали поздно и второпях, хотя он привлекал особенно: бумага! Сколько мы живем и работаем, столько и ощущаем бумажный голод — начиная с решения 1922 года о закрытии нашей молодежной газеты «из-за недостатка бумаги» и по сию пору. Как будто большими тиражами выходят наши книги, а в магазинах их нет, на библиотечной полке тоже редко увидишь. Прикинем тиражи на «душу населения» или хотя бы на количество библиотек: читателей у нас миллионы, библиотек около четырехсот тысяч, а тираж книги — хорошо, если сто или двести тысяч!..

Конечно, мы полюбовались новой громадной бумагоделательной машиной, поглощающей сырую древесную массу с одного конца и выпускающей на другом конце чисто-белую бумажную ленту, которая плавно сматывается рулоном. Механизм снимает и откатывает полный рулон, а машина уже наматывает следующий. Оценили мы и мини-мини-сарафанчики девушек, столь уместные в тропической атмосфере цехов, и выносливость мужчин, для которых пока не придумали прохладной и легкой спецодежды. С удовольствием узнали, что на этом старом (уже старом, первых пятилеток!) комбинате производство обновляется и расширяется — бумага! Больше будет бумаги! Но…

Но к радости примешивалась горечь, когда в цехах первоначальной обработки древесины мы смотрели, как зубья машин ненасытно втягивают стволы, стволы, стволы… а на лесном рейде, ожидая своей очереди, теснятся неиссякающие массы сплавного леса — стволы, стволы, стволы карельских вековых елей!

Будущая бумага… будущие наши книги…

Но разве только на бумагу рубится и рубится лес?! А строительство? А горная крепь? А мебель? А экспорт? По рекам, по рельсам, на мощных грузовиках мчатся по многим направлениям стволы, стволы, стволы…

Когда мы выезжали из Петрозаводска, я все поглядывала по сторонам — именно сюда мы когда-то ходили и ездили по грибы. Вокруг тянулись сквозные березово-осиновые перелески с разбросанными тут и там елками-недоростками. Забыла я об этих сквозных, просматриваемых вдаль перелесках — или их не было? А вот эти елки-недоростки — были они в те годы или не были?.. Ведь для человека пятьдесят лет почти вся жизнь, а для ели это не возраст, она еще и невысока и вширь не раздалась, она доверчиво простирает сочные ветви над родимой землей, как мы — ладони над камельком; каждую весну на концах ветвей светло сияют нежнейше зеленые молодые приросты, на игольчатом задорном торчке макушки во все стороны вразлет отрастают веточки — еще год отсчитан новым кольцом ветвей! — а свеженький торчок уже тянется выше, предвещая рост будущего года. Она еще несовершеннолетняя, эта ель, если она проклюнулась из семечка пятьдесят лет назад, когда я тут бродила девчонкой, теперь она только-только входит в пору крепкой молодости… э-эх, мне бы так!..

— Да… — сказал шофер и вздохнул. — Лес не поторопишь…

В беседах с самыми разными людьми — от рядовых горожан и сельчан до ответственных советских и партийных работников — я ощущала тревогу и заботу о карельских лесах — ведь это не только главная краса Карелии, но и прелесть ее климата с теплым летом и звонкими зимними морозцами, это полноводность ее быстрых рек и задумчивых озер. Судьба лесов — это и судьба вод. Редеют леса — мелеют реки, меньше воды они сбрасывают в Онего и Ладогу… зато предприятия все еще норовят сбрасывать в воду свои отходы.

В Кондопоге на ее дальней окраине я нашла остатки села, где провела ночь на крыльце волкома, увидела старинную церковку на мыске, омываемом водами, и вогнутую линию берега, вдоль которого — мимо крепких домов, мимо покосившихся банек — мы шагали с Гришей Пеппоевым в поисках ночлега. Я сразу узнала по форме дуги широкую бухту, обстроенную все теми же домами и баньками. Но что с нею сталось?! Рыже-черная гниющая масса древесных отходов забила ее от края до края неприглядным ковром, таким плотным, что и волны не разрывают его, а только покачивают… Год за годом извергалось в бухту все, что не годится для производства бумаги…

Заводские товарищи заверяли нас, что теперь вступили в строй очистные сооружения и отходов в озеро уже не сбрасывают. Очень это отрадно. Но как быть с этим вот рыже-черным ковром, с этой плавучей могилой? Будут убирать. Впрочем, до такой «уборки» еще должны дойти руки, нужна техника, нужны средства, и наконец нужна настоятельная потребность сделать это именно сегодня, а не послезавтра, хотя оно, как говорится, «не горит»!

Леса. Воды. Воздух… Великое благо — цивилизация, но каким дорогим, а часто невосполнимым богатством мы расплачиваемся за нее, за нашу благодетельницу!

В мире частного предпринимательства хищническое отношение к природе преодолеть трудно, а часто и невозможно. «Давай, давай! Побольше прибыли, а после нас хоть потоп!»

Ну а мы как? В нашем плановом, централизованном народном хозяйстве? Будем откровенны и самокритичны. Мы тоже не всегда удерживались. С лесами в частности. Почему? Вспомним: сперва необходимо было преодолеть страшнейшую, похожую на паралич разруху, а для этого нужны были деньги, валюта, и, если у нас брали за нее лес, мы давали лес, лишь бы получить станки, паровозы, турбины, автомобили, вопрос стоял или — или, жизнь или гибель!.. В крови, в поту, в старых обносках, не жалуясь и не мечтая о сытости и покое, мы выбрались из войны, из разрухи, из нищеты. Всем миром выбрались! Но встала задача посложней — в самые сжатые сроки, потому что передышку мы вырвали с боем (и надолго ли?!), преодолеть страшенную российскую отсталость — экономическую, техническую, культурную. А для этого нужно было многое покупать за границей на золото и покупать наличными, нам не очень-то шли навстречу с займами и кредитами, нас еще надеялись свалить, в наши созидательные силы не верили, наши первые пятилетки высмеивали: блеф! пропаганда! большевистские сказочки! Им нужен был лес? Мы давали лес… О н и считали, что русские иваны никогда не сумеют освоить технику, а русские иваны были действительно неграмотны, нужно было учиться и учить, нужны были тысячи школ, институтов, техникумов, нужны были миллионы учебников и книг, газет и тетрадей… Строились бумажные комбинаты — торопливо строились там, где выгодней, там, где еловые леса — рядом. Правильно? Конечно, правильно, а как же!.. Что бы мы делали без Кондопоги и других наших первенцев?! И для строительства нужен лес, и для мебели, и от экспорта мы не могли и не можем отказаться. Все необходимо. Все правильно. Но… Но если при этом вырубали участки сплошняком, не щадя молодняк, если нередко забывали расчистить вырубки, если брали сегодня, не думая о завтрашнем дне?..

Умные и суровые решения приняты у нас теперь по охране лесов, и вод, и воздуха. Так может уже незачем говорить о дом, что можно «списать» в прошлое?.. Да нет, рано списывать. При самых мудрых законах должен произойти еще психологический перелом, заботливая нежность (да, нежность!) должна войти в души, чтобы все наши люди, а особенно молодое поколение, начиная с детсада и школы, берегли основу жизни на земле — природу. Берегли, и обогащали, и растили.

Лес не поторопишь? Да нет, оказывается, можно и поторопить. Немножко, но можно.

Молодые! Вы видели лесное поле?

Странное сочетание слов, не правда ли? Л е с н о е п о л е. А между тем так оно и называется. Я была на одном из многих карельских лесных полей под Олонцом — уж сколько месяцев прошло, а вспомню — душа веселеет.

Обычное вспаханное поле с длинными, во всю его ширину, грядами, так что можно даже сказать — огород. Лесной огород. На грядах — не овощи, а лес. Крохотные ели, крохотные сосны, крохотные лиственницы. Помните, я писала о зеленом шарике новорожденной сосенки? Таких шариков тут миллионы — в ряд, один к одному. И елочек миллионы, во младенчестве елочка чуть темней и стоит игольчатой веточкой, как ежик несвернувшийся, да и зачем ему сворачиваться, еловому ежику, когда здесь ему ничто не угрожает, посадили его в хорошо удобренную почву, поливают и холят. А лиственница и во младенчестве к осени желтеет, глубокой осенью стряхивает сухие иголки, весной обрастает свежими, ярко-зелеными, как большая, но всего-то их, иголок, на пальцах пересчитать!

Лесное поле — это детский сад будущего леса.

Когда они подрастут, эти лесные жители, заботливые руки лесоводов-энтузиастов (тут все энтузиасты) выкопают их и уложат в полиэтиленовые мешки — в 1971-м их выкопали четыре миллиона! — и отправят в коллективное путешествие к месту постоянного жительства. На расчищенных старых вырубках, на осушенных мелиораторами болотах, сделав для каждого малыша косую лунку специальным мечом, их высадят длинными рядами и скажут: растите!

— Ну и как они приживаются?

— Хорошо приживаются, примерно девяносто семь процентов. И подрастают дружно.

— И много таких посадок?

— Пятьдесят тысяч гектаров в год. Но этого мало. Мы все время расширяем свои лесные комбинаты.

Это из разговора с главным инженером лесного поля (интересно звучит, правда?) Алексеем Ивановичем Абрамовым и приехавшим из Петрозаводска ученым-лесоводом Анатолием Артемьевичем Мордусем. Разобраться в коротком разговоре, что за люди, невозможно, но что они любят лес и увлечены своим делом — это улавливаешь с лету.

Здесь не только высевают семена и растят всходы — здесь ведется экспериментальная научная работа, и цель ее одна: ускорить! Ускорить рост новых лесов!

Меня ведут в обширную теплицу с полиэтиленовыми стенками и крышей. Это лесные детские ясли. Гряды хорошо заправлены торфом и минеральными удобрениями, дождевальные установки равномерно поливают их. От молоденьких всходов гряды густо-зелены. Теплица — эксперимент, и очень удачный: вместо трех лет посадочный материал поспевает за год. Научились тут и хранить выкопанные сеянцы на льду: посадочная пора — время горячее, во всех лесничествах люди работают без передышки, сеянцам приходится ждать своей очереди, вот и лежат они в мешках на льду, прекрасно сохраняются, это помогает продлить посадочную пору.

Научились лесоводы и прямо в поле ускорять рост сеянцев. Приемы самые обычные — заправка гряд торфом и удобрениями, поливка, прополка, рыхление, подкормка… Превосходный посадочный материал вырос за два года вместо четырех-пяти лет, с каждого гектара по полтора миллиона будущих деревьев!..

Странно это было — стоять на краю будущего огромного леса, где пока что деревца — хоть в лупу разглядывай. Стоять над миллионами крохотных ростков — и мысленно воображать себе карельские ели и сосны, подпирающие облака, и ощущать их глубокую тень и благодатный смолистый запах.

Все это разрастающееся дело, требующее немалых средств, труда, заботы, исканий, не для себя и даже не для своих детей. Ель и сосна растут девяносто, сто, сто двадцать лет — до совершеннолетия. Вот эти ростки с жизнерадостными иголочками будут взрослыми во второй половине XXI века!.. В семидесятых годах XXI века!..

Значит, не я и не вы, мои сыновья, и не вы, Оленька и Катюшка, а дети детей ваших или их внуки когда-нибудь, возможно, проедут по следам своей прапрапра… и с почтением войдут под сумеречные и душистые своды могучего карельского леса, будут собирать выпирающие из-под зеленого мха грибы и вряд ли поверят, что каждое из этих вековых деревьев когда-то выращивали на огородной грядке, как морковку.


Кондопожская церковка. Та самая, что полвека назад мимолетно восхитила меня благородством очертаний и местом, на которое ее так удачно поставили, — мысок, венчающий дугу берега и с трех сторон омываемый водами Онеги, создавал для нее окружение, лучшее из возможных: откуда ни посмотри, чистые тона неба и воды.

Она и теперь стоит. Уже двести лет, а все так же крепки и навечно сцеплены между собою толстенные бревна ее стен, потемнели от времени, но на солнце по-прежнему сияют мягкой золотистостью, какую дает только дерево, его естественная фактура.

Она не так уж мала, эта церковка, какою кажется издали, — скромная, подбористая, вся порыв ввысь. Ее остроконечный шатер возносит маковку с крестом на высоту сорока двух метров, что, конечно, много, если вспомнить, что строена она с помощью плотницкого топора, умелых рук и мускульной мужицкой силы. Да еще острого глаза и удивительного художественного чутья, благодаря которым все в постройке соразмерно и нет ничего лишнего.

Знатоки русского деревянного зодчества любят повторять слова, записанные в старину в одной из подрядных записей, определявших, что и как должна построить плотницкая артель: «Рубить высотою, как мера и красота скажут». Вдумайтесь в это обязательство, подписанное малограмотными, а чаще крестиком вместо имени и вовсе неграмотными мужиками: «как мера и красота скажут»!..

И ведь без проектов, разработанных НИИ, без чертежей получалось.

Внутри этой церкви, в трапезной (трапезные, кстати сказать, были весьма мирским помещением, где судили-рядили, обсуждали деревенские дела, составляли договоры, отдыхали и даже пировали, трапезничали), я познакомилась с Василием Осиповичем Сметаниным, кондопожским крестьянином. Старинная церковь охраняется государством, Василий Осипович сторож при ней и пришел впустить нас, гремя солидными ключами. Малого роста, кряжистый старичок, он посматривал лукавыми глазами, наперед зная, чем мы восхитимся и что спросим, и старался опередить вопросы, сообщая те общие сведения, которые экскурсоводы заученно повторяют экскурсантам. Но стоило проявить интерес к самому деревянному строительству, к плотницкому умению, его лукавые глазки загорелись воодушевлением.

Показывая на доски пола, широкие, чистые и такие крепкие, словно и не пролежали тут двести лет, Василий Осипович рассказывал:

— Перво-наперво надо выбрать дерево. Чтоб росло на сухом месте и ровное было и чтобы само сердце было прямое.

Выбрать, чтоб сердце было прямое. До чего ж хорошо сказано! Но он о сердцевине.

— Приглянешь дерево, счисти немного коры и поведи по чистому месту острием топора: если поведет ровно или поведет вправо — можно рубить. Если поведет влево — не годится.

— Почему?

— А уж так известно. И без такой пробы дерево выбрать нельзя.

Затем он уточнил, что ширина доски — тридцать пять сантиметров, а толщина ее — семнадцать сантиметров.

— Из одного ствола выходят две такие доски. А раскалывали ствол вручную, лесопилок-то не было. Да и без лесопилки, если надо доску — ну по своему хозяйству, — так берешь клин металлический, а раньше был обыкновенный деревянный. Это тоже наука, как разрубить ствол на доски, чтоб не повело и не растрескалось.

Усиленно помогая себе руками и рисуя огрызком карандаша на доске, он показывал, как закреплять ствол, как забивать клин, как спрямлять… Очень это было интересно, с точным знанием, но пересказать я не в силах. Василий Осипович говорил быстро, глотая слова от удовольствия, заменяя их движениями рук… Надо бы медленней и обстоятельней, слушать и записывать его речь, пересыпанную профессиональными плотницкими словечками, и расспросить, где и когда он плотничал, что строил, от кого воспринял старинные секреты… Но — вечное проклятие! — времени было в обрез, мои спутники, топчась у выхода, постукивали пальцами по циферблатам часов.

Я все же успела узнать, что тут, в Кондопоге, Василий Осипович родился и прожил жизнь. Значит, мог быть и на нашей встрече молодежи? Нет, этого он не помнит, а вот гражданскую войну хорошо запомнил, хотя был мальчишкой. Заместо матери выполнял повинность для Красной Армии, на своей подводе возил красноармейцам снаряды на передовую, хлеб печеный — в деревне бабы пекли, — ну и все что надо было. Близко ли была передовая?

— А как же! Значит, отсюдова к северу Лижма, деревня, слыхали? Там была война. И от нас к западу меньше чем двадцать пять километров по-современному — тогда на версты считали, еще меньше выходило, — там тоже война была. К югу вдоль Онеги дорога, не асфальт, конечно, обычная лесная дорога — на Петрозаводск, а там в семи километрах — у Сулажгоры — белогвардеец стоял и белофинны тоже, а у Кивача — знаете водопад? его все знают! — там англичанин был. Хошь не хошь — воюй или помирай!

Я спросила, тут ли он был в Отечественную войну. Василий Осипович очень обиделся, даже рассердился:

— То есть как это — тут? Всю войну как есть прошел. Вот только в самом Берлине не довелось, так ведь не всем же повезло, чтоб именно в Берлин. А так везде был.

Почудилось ли мне или и впрямь из-за морщин и сивой бородки выглянул постаревший Василий Теркин, неунывающий, выносливый, нигде не теряющийся, надежный и в солдатском быту, и в походе, и в бою, и на гулянке, и прежде всего в труде, который навсегда — главное, святое дело!

Будто подтверждая, Василий Осипович погладил жесткой ладонью безукоризненно обструганную доску широкой лавки, на которой мы сидели.

— Вот это работа! Еще двести лет простоит.

И первым поднялся, так как давно приметил сигналы моих спутников.

Я с запозданием подумала, что надо бы послать к черту весь намеченный план, остаться тут или напроситься к Василию Осиповичу в гости, сидеть бы у певучего самовара (да и водочка не помешала бы) и слушать, слушать неторопливый рассказ хозяина — с байками пополам, не без этого! — но плотницких стародавних секретах, и о военных путях-дорогах… Но мы уже распрощались с Василием Осиповичем и спешили к машине, дети машинного, стремительного века, подчиненные планам и срокам, разучившиеся отдаваться случаю.

Вот ведь никогда не конфликтовала со своим веком и его немыслимыми темпами и ритмами, тем более никогда не оглядывалась с грустью на дальнее-предальнее прошлое, а в тот день оглянулась и загоревала — не о прошлом, нет, а о том, что нельзя удержать, протянуть в новое время то прекрасное, что светит из прошлого, молодецкое, удалое, почти интуитивное, но поколениями накопленное индивидуальное мастерство, безошибочное народное умельство!.. Как их сочетать с безудержностью научно-технического прогресса, с его автоматикой, телемеханикой, кибернетикой и всем прочим, что само по себе высочайшее мастерство, высшая победа человеческого гения?.. У каждого века свое лицо и свой стиль. Бессмысленно украшать искусно вырезанными петухами здание из бетона и стекла или наряжать сверхсовременных заносчивых официанток в старинные сарафаны и кокошники, — когда я вижу эти реставраторские потуги, мне вспоминаются балалайки и лаковые шкатулки с росписями «под старину», продающиеся в гостиницах для интуристов, а затем, по горькой ассоциации, — облезлые, примирившиеся со своей участью верблюды под «роскошными» седлами, лежащие в пыли у подножия египетских пирамид, — их хозяева настырно зазывают туристов покататься на верблюде или хотя бы сфотографироваться на нем…

Нет, конечно, не внешние приметы прошлого, а добрые народные традиции надо пестовать, ведь традиции — порождение глубинных свойств народного характера. И первая традиция — гордость мастерством, любование сделанным, уважение к умелости, доведенной до щегольства, — «блоху подковать может»! Да и теперь — как только возникают жизненные условия, на ударной стройке или на выполнении важного заказа, ни размашистой силы, ни азартной увлеченности, ни трудовой сноровки нашему народу не занимать. А если наш машинный век, массовая штамповка иной раз вываливают на прилавки неряшливые изделия и унылую безвкусицу, запущенные бездарями, сидящими не на своем месте, — э т о ж в о п р е к и традиции и характеру народа! Взять бы этих бракоделов и бездарных подельщиков да свести лицом к лицу с их предками, рубившими здания, «как мера и красота скажут»!

Но горевание не в моем обычае, оптимист пробился сквозь досаду, и, стоило мне мысленно свести современников и далеких предков, представилось мне совсем иное: стоят мужички-лесовички на берегу озера Онего и во все глаза глядят на диво дивное — летит по озеру будто над волнами крылатый катер невиданных, безупречно выверенных, летучих очертаний… А вот мужички-лесовички всей артелью — в моем родном городе, на мосту Ушакова — скинули шапки, чтоб не сронить, и застыли, охваченные сладким ужасом: вонзилась в облака башня не башня — воздушная, сквозная, вроде бы хрупкая, порыв ветра повалит! — а несгибаемая, прочнейшая из прочных, стальная стрела телевышки… Да и в город незачем! Вот тут, в Кондопоге, где по ухабам громыхали их телеги, на раскинутой асфальтовой холстине остановить, чтоб рассмотрели и потрогали ну хотя бы вот эту «Волгу», разве художнический глаз не оценит экономную прелесть ее формы, точно найденные «меру и красоту»?!

Оказывается, я ревнитель нашего машинного века. Но, поклонившись ему, я тут же взбунтовалась против того, с чем совсем было смирилась еще вчера. Не попасть в Кижи, где старинное народное зодчество создало лучшее, на что оно было способно? Теперь, после Кондопоги, когда возникло в душе что-то, требующее продолжения?.. Не доплыть — не долететь из-за капризов медлительной весны?! В наш-то безудержный век?! Быть того не может.


Летим!

Маленький вертолет отпрыгнул от земли и почти по вертикали ввинчивается в высоту. Кусок летного поля остается не позади, а под нами, и здание аэровокзала не отходит назад, а как бы проваливается. Непривычно. Перешли в горизонтальный полет, но ощущение все равно непривычное: в дребезжащей кабине под разогнавшимся винтом, придавив мешок с почтой, вдвоем на узкой скамеечке за спиною летчика, мы зависли в воздухе, как в люльке. Из люльки видно далеко окрест.

Стараюсь скрыть восторг, чтоб не вызвать насмешек летчика и моей то ли флегматичной, то ли испуганной спутницы. Дело в том, что в разные годы я летала на всевозможных самолетах, начиная с открытых всем ветрам «шаврушек» и «уточек» и до современнейших лайнеров, в войну довелось и на бомбардировщике… а на вертолете не летала! Этот пробел мне давно хотелось заполнить. А тут, в Петрозаводске, давнее желание сплелось с новым — попасть на остров Кижи. Опекавший меня в поездке по Карелии поэт Марат Тарасов узнавал: Онежское озеро еще забито плавающими льдинами, ни катеров, ни теплоходов не выпускают… Так что же, он необитаемый, этот остров? Или люди отрезаны «от материка», как зимовщики? И никакой связи с островом?!

— Никакой. Разве что вертолетом. Но не полетите же вы…

— Марат Васильевич! Полечу на вертолете, именно на вертолете и ни на чем другом! Можно это устроить?

Дни шли за днями. Как я боялась, что полет сорвется! То нету кого-то, кто должен разрешить, то погода нелетная…

Но я живу под счастливой звездой Вегой — все устроилось. В спутницы-шефини мне дали девушку, которая сама попросилась, очень милую девушку, но без малейших признаков организаторских способностей. На аэродроме провожающие дразнили ее в два голоса: «А плавать умеешь? Если вертолет упадет в озеро, плыви к берегу и на ходу сбрасывай пальто, иначе пойдешь ко дну! И зачем ты вчера новые туфли купила? Хоть завещай их кому-нибудь…» — ну и все в таком роде. Моя шефиня вяло отмахивалась и улыбалась.

Авиация есть авиация. Вылет назначили на девять, но мы прождали полчаса, прождали час… Наконец к нам подвели высокого молодого летчика.

— Воздушный извозчик Поздникин, — представился он.

Самолюбивый, видать, человек. Ему бы лайнер, а не воздушную таратайку! Хотя именно на ней он делает очень важные, неотложные дела, в чем мы скоро убедились.

Летим. Справа то рядом, то в отдалении — серая, рябая от ветра ширь Онеги с белыми пятнами льдин. Под нами и слева — леса, болота, печальные вырубки с пеньками и молодой березовой порослью, озера и озерки — их в Карелии, не считая Онеги и Ладоги, около пятидесяти тысяч! И деревушки не деревушки — два-три дома с баньками да лодками на берегу… Кажется, летим над островами. Узкие или широкие протоки отделяют один остров от другого, длинные языки шхер вдаются глубоко в сушу, и всюду у берегов ледяной припай или застрявшее на мелководье крошево льда. Картины прелестные и несколько однообразные в своей неброской красоте, в северной тусклости красок — пастельные тона, еще смягченные пасмурным деньком.

Но что это? Что?

Ведь знала — через сорок минут Кижи. Рассматривала заранее альбом с десятками фотографий. Ждала — сейчас увижу. А увидела — вдали, среди пастельных красок неба, зелени, воды — и вскрикнула в изумлении, и показалось — не реальное, не настоящее, а драгоценная деревянная игрушка с десятками серо-лиловых маковок… Какое же оно маленькое — гораздо меньше, чем представлялось, сказочное видение, нежная краса, затейливый вымысел чистой души. Чистой и веселой души — могло так быть в далекие времена, когда плотники-умельцы ставили эти церкви?..

Всё ближе, ближе… Поздникин — мастер понятливый: прежде чем посадить вертолет, он описал полный круг над самым погостом на уровне церковных маковок. Как же оно умно и ловко продумано! Строения Кижского погоста расположены так, что с каждой точки все три видны в новом ракурсе и с каждой по-новому прекрасны, а игра света (даже в нынешний пасмурный день) неуловимо изменяет благородные тона не тронутого краской дерева. Две церкви и колокольня будто поворачивались перед нами, чтобы мы оценили, как массивные бревна стен розово-золотисты на более ярком свету, тронуты налетом темной бронзы на теневой стороне, а под скатами кровель и крылец почти черны. Зато узорные, округло выгнутые осиновые пластины-лемешины, которыми обшиты двадцать два купола Преображенской, девять куполов Покровской церкви и одинокая главка колокольни, они поблескивают серебром на свету, все гуще лиловеют в тени и переливаются перламутровыми оттенками. Можно ли сотворить лучше?!

Уже с земли, изнутри погоста и со стороны, с разных мест, близких и отдаленных, я снова и снова всматривалась в чудесное видение Преображенской церкви — именно она царит на погосте, остальные два строения аккомпанируют ей. Поставленная на взгорок в середине узкого, вытянутого в длину островка, она победно взмывает в небо своими двадцатью двумя перламутровыми маковками. Впечатление взлета еще усиливается непринужденной асимметричностью — игрой свободного творчества мастеров. Бо́льшие и меньшие купола, чередуясь по ярусам, сочетаются в дивной гармонии и создают форму пирамиды — от яруса к ярусу — вверх! Как ликующий голос от ноты к ноте — все звончей.

Про архитектуру часто говорят — застывшая музыка. Кижи, конечно же, воплощенная в дерево музыка. Не песня и не религиозный хорал, нет, что-то вроде финала бетховенской Девятой симфонии, «оды к радости»! — но русской оды, русской каждым звуком и сочетанием звуков.

Уже поздней, в Ленинграде, я прочитала, что Преображенскую церковь строили в годы, когда Петр, разгромив шведов, «ногою твердой стал при море», и впервые за многие десятилетия от Заонежья отодвинулась опасность вражеских нашествий, и пошел слух, что царь Петр — «хороший царь», сам плотничает и кует железо, и, может быть, при нем полегчает крестьянам, может, смогут они трудиться на земле, рыбачить, мирно жить «со женушками и детишками»… Вот откуда веселая душа мастеров, возвышенность дивного замысла, вот откуда победная ода к радости!..

Музей под открытым небом — это Кижи сегодня. Сюда свезли и удачно расположили по острову старинные крестьянские дома с предметами домашнего обихода, амбар, ветряную мельницу и водяную, крошечные часовенки…

Работники музея рассказывали, что еще будет сделано и что делается, чтобы сберечь ценнейшие памятники народного зодчества. Это было интересно, но время шло, а вертолета все не было, хотя Поздникин должен был вернуться за нами через два часа. Впрочем, авиация есть авиация. А в пять часов — встреча с читателями Онегзавода.

И тут моя флегматичная и прозябшая на холодном ветру спутница вдруг развернула неожиданную для нее самой энергию. Никакой флегмы! Преодолевая удручающие трудности местной телефонной связи, через телефонистку Великогубского Конца она упорно звонила, звонила, терпела неудачу за неудачей и снова звонила: Великая! Великая? Аэропорт!

Дозвонилась. В Суоярви умирает человек, Поздникин вылетел туда с врачом… Что тут скажешь? Очень хорошо, конечно, лишь бы врач прилетел вовремя… Пришлете другой вертолет? Спасибо, ждем.

Прошло еще два часа звонков, ожидания, новых звонков… То и дело пролетали то в Петрозаводск, то из Петрозаводска вертолеты, неся свою напряженную службу. Но все мимо. Наконец, когда мы уже отчаялись, нам сообщили, что за нами вылетел летчик Чаплыгин. Опоздаем или не опоздаем?.. Никакого запаса времени уже не оставалось, когда над погостом победоносно затарахтел вертолетик. Сел он прямо у конторы, летчик махнул нам рукой — дескать, давайте скорей, если торопитесь! — мы юркнули под пугающе вертящиеся над головами лопасти винта, взобрались в кабину, и летчик тут же сорвал свою стрекозу с места — никаких кругов для прощальных любований! — напрямик, через озеро, кратчайшим расстоянием между двумя точками.

Поглядела на свою спутницу, ведь ее как раз и пугали: опасней всего лететь над озером, если откажет мотор, вертолет сразу — бух в воду, а ты — буль-буль-буль!.. Боится? Нет, тихо и безмятежно улыбается.

Попробовала поглядеть назад, где еще могли быть видны перламутровые маковки… Какое там! И тут меня вдруг прямо-таки тряхнуло — нет, с вертолетом все было в порядке, тряхнула мысль: да как же это могло быть?! Два года жила в Петрозаводске и года три приезжала на каникулы, проплывала Онежским озером в Пудож и Повенец… как же я не видела и даже не знала, что совсем неподалеку такая краса?!

Ну а могли бы мы, могла бы я в то время оценить такую красу?..

…Они были тогда д е й с т в у ю щ и е, и действующие против нас, — церкви и церквушки, религия, попы. Они проклинали нас как исчадие ада, эти церковники, и благословляли белогвардейцев и белобандитов всех мастей и интервентов любых вероисповеданий — вплоть до японцев… Тысячи людей умирали от голода, а накормить их было нечем. Умирали дети. Только в блокаду я увидела, как умирают от голода дети — будто фитилек угасает. А тогда мы только представляли себе: в раскаленных лютым солнцем деревнях, у станций и волжских пристаней умирают дети… Собирали все, что имело хоть какую-нибудь цену. Хлеба, хлеба!.. А Тихон, патриарх всея Руси, отказался сдать в фонд помощи голодающим огромные церковные ценности, попы прятали эти ценности в хитроумных тайниках, хоронили в земле, в лжемогилах…

Мы смотрели на церковь враждебными глазами. И нужно было окончательно победить, чтобы в один спокойный день без предубеждения взглянуть на старинную церковку и понять, что она прекрасна, что ее былое назначение — дань времени, а непреходящая ценность ее в том, что она д е я н и е народа, выражение его таланта, мастерства и упорной, неунывающей души. Что она н а ш а, эта церковка, и ее нужно сберечь.

…Был в давние-предавние времена такой грек — Герострат. Обуревала его гордыня, страх забвения и жажда о с т а т ь с я на века. Чтоб остаться, он сжег прекраснейшее творение той поры — храм Артемиды, одно из «семи чудес света». И что же? Прошло двадцать четыре века, а имя его живет? Да нет, остался лишь звук — позорная кличка, пример дикого и неумного тщеславия. А от человека — ничего.

Остается только творческое д е я н и е, только в нем — истинное бессмертие, иного нет. Имена забываются. Мы храним дорогие имена, но они все же постепенно стираются, а историческое деяние живет. Сколько безвестных жертв схоронено под плитами Пискаревского кладбища! Терпеливое мужество их останется на веки веков. Горят в Ленинграде, в Москве, в Петрозаводске и многих других городах вечные огни. Стоят обелиски и памятники отдавшим жизнь за революцию, за Советскую Родину, за свой народ. Многие имена неизвестны, но эти люди о с т а л и с ь.

…И сделанная вещь, построенное здание, нужное людям слово, песня, которая пришлась по душе, о с т а ю т с я. Навсегда?.. Ну может, и не навсегда в своем первозданном виде, но есть ступеньки познания, одно на другое опирается, одно из другого вытекает. Непрерывное движение и развитие — по цепочке, по ступенькам. И хорошо, если сделанное тобою хотя бы крупинками войдет в делаемое теми, кто идет за тобой.

«Вас устраивает роль удобрения?» — слышу тот молодой голос. На набережной, белой ночью. Было это или померещилось?.. Злой голос. А от вопроса никуда не денешься. Хотела бы — чтоб надолго, хотя бы до времени, когда вырастут те ели и сосны, но…

Честная работа не пропадает зря, что-то да войдет из нее в души и сознания других.

И еще остается любовь. Семенами добра — во многих душах. Как у Леонида Мартынова: «Скажи: какой ты след оставишь? След, чтобы вытерли паркет и посмотрели косо вслед, или незримый прочный след в чужой душе на много лет?» Вы, старые пенсионеры и молодые работницы, создавшие при рабочих общежитиях Кондопоги библиотеку на общественных началах и гордящиеся тем, что среди шестисот ваших читателей большинство стало читателями именно у вас, вы оставите след незримый и прочный! Первый мой взрослый друг, Коля Ларионов, давно уже нет тебя на земле, но в скольких душах твой изначальный след!.. И ты, откровение мое, товарищ Михаил, скольких людей ты высмотрел своими добрыми близорукими глазами, и помог им поверить в самих себя, и остался в них — грея, ведя, наполняя светом убежденности?.. И ты, тетя Лина, почти неграмотная русская женщина, разве семена добра и чести, посеянные тобою, не взросли во многих душах?.. И ты, карельская Мать из далекой Видлицы, — разве ты не живешь в основе основ жизни, в самом продолжении твоего народа?!

Вот так я размышляла под свист ветра, обдувающего нашу подвесную люльку, и уже, кажется, почти разрешила проблему славы и бессмертия, когда вертолет начал круто проваливаться… ой, как екнуло сердце!.. да никуда он не провалился, попросту сел на аэродроме, и уже видна ожидающая нас машина и улыбающееся лицо Марата Тарасова. Летчик распахивает дверцу:

— Ну как, поспеете?

— Здорово у вас вышло, товарищ Чаплыгин, — за двадцать три минуты!


Две интересные встречи в один день. Очень разные, вот только обе связаны так или иначе с историей.

Пока молод, за твоими удалыми плечами — никого и ничего. Тебе мало дела до прошлого, мир населен молодыми, время начинает свой отсчет сегодня. Чувство истории дается зрелостью и причастностью к событиям истории. Начинаешь понимать усилия тех, кто был до тебя, и видишь место своего поколения в общей цепочке движения, история оживает и говорит с тобою все более внятно о прошлом и о будущем.

В видлицкий рассветный час, когда я сделала первый крохотный шажок к зрелости, чувство истории впервые шевельнулось во мне внезапным стыдом и тревожным интересом: кто же они были, какие они были, те, что до меня?.. Стоило захотеть — и сколько нашлось людей, которым было что рассказать! Как из рассеивающегося поутру тумана начали проступать очертания событий, лица и судьбы… Но тут подоспел вызов на учебу, а потом Питер, институт, Палька Соколов — целиком забирающая, сегодняшняя жизнь!

До и после нынешней поездки в Карелию я кое-что почитала о ней, заглянула в ее историю, ближнюю и дальнюю. Как и многие люди моего поколения, я тщательней изучала «экономические формации», чем конкретные исторические факты, поэтому считала само собою разумеющимся, что продвижение «господина Великого Новгорода» на север есть акт колонизации и эксплуатации, а ведь город Олонец впервые упоминается в новгородской летописи 1137 года, новгородские владения простирались на все Заонежье вплоть до Терского берега Белого моря! Вдумываясь во всю сложность исторических событий восьми веков, я поняла, что судила слишком примитивно. Были со стороны новгородцев, а затем и представителей крепнущего государства Российского притеснения, эксплуатация, поборы? Были, конечно, и очень тяжелые, крестьянам и «работным людям» выпадало много страданий — и карельским и русским, но карельским доставалось несколько меньше: добираться до них было трудно и опасно; леса, озера, болота и бездорожье были естественным заслоном, а позднее, когда в России установилось жесточайшее крепостное право, в Карелии его не было, над карелами не стояли помещики, они все же чувствовали себя свободными людьми. Зато развитие торговли с Россией, создание торговых путей помогало развитию промыслов, разработке горных и лесных богатств севера. Начальника, проводившего по селам рекрутский набор, или горнозаводчика, гнавшего окрестных крестьян на добычу железной руды или тивдийского мрамора, карелы, конечно, боялись и не любили, не раз бунтовали против них — в частности, известны крупные и длительные бунты в Кондопоге и в Кижах. Но гораздо страшнее для карел были кровавые нашествия сильного и в те времена весьма воинственного соседа — Швеции. И тут русские воины были для них опорой и защитой. Крепкой опорой, надежной защитой. Так говорят факты.

Что мы знали, что я знала о борьбе русского государства против воинственных шведских королей, пытавшихся не только единолично владеть Балтийским морем, но и подчинить себе русские земли далеко к югу? Ну конечно, Невскую битву 1240 года, принесшую победу новгородскому ополчению во главе с князем Александром, с тех пор прозванным Александром Невским. Еще помнилось, что шведы участвовали в польской интервенции, которой дали отпор Минин и Пожарский, — это уже начало XVII века. А спустя столетие — Северная война. Петр Первый со всей своей неукротимой энергией и государственной зоркостью пробивает для России выход на Балтику, закладывает город в устье Невы — «отсель грозить мы будем шведу», — и наконец решающая битва с войсками Карла XII, вторгшегося в глубь России и разгромленного под Полтавой. Знали мы и слова Энгельса о том, что Карл XII «погубил Швецию и показал всем неуязвимость России»…

И все? Пожалуй, все. Средний набор исторических сведений, которым, смею сказать, только и владеет большинство образованных людей, не занимавшихся специально историей. «Координаты» событий — от Невы до Полтавы. Время — три даты с перескоками через века.

А вот ведь весь север — и особенно Карелия — подвергался постоянным нашествиям шведов и подвассальных им финнов, и карелы отбивались от них вместе с русскими воинами, хотя уже в те давние века применяли и свои особые методы борьбы — партизанские действия лыжных отрядов, ловко и неожиданно налетавших на захватчиков по тайным тропам среди лесных чащ и непроходимых болот; как не вспомнить, что и в годы гражданской войны, и в годы Великой Отечественной смелые рейды лыжников наносили ощутимые удары по врагу! Но одними лыжными налетами не защитишься, для защиты городов и важных — теперь сказали бы, стратегических — дорог строили крепости. Одна из таких крепостей была сооружена в Олонце между двух сливающихся рек, Олонки и Мегреги: стены рублены из неохватных бревен, их сторожат девятнадцать дозорных башен, со стороны суши — глубокий ров (его следы можно заметить и теперь). Значение крепости понятно: Видлица — Олонец — Лодейное Поле — наиудобнейший путь для вторжения по межозерью на юг — к Неве и дальше. Тем же путем вражьи полчища прорывались и в 1919-м, и в 1941-м!

Этим небольшим отступлением в глубь времен я подбираюсь к запомнившейся встрече. Пора бы прямо перейти к ней, но вот уже сколько дней передо мною то и дело возникает неведомый городок Корела, эта Корела томит меня своей судьбой и совсем иными, не затухающими в памяти картинами… Ну пусть меня осудят критики за разбросанность, за нечеткую композицию… принимаю все упреки, но — но не могу умолчать о том, что жжет душу.

Корела, Корела, приозерный ладожский городок, связующее звено между карелами и русскими! Уже в X веке упоминают Корелу новгородские летописи, именно от Корелы начинался водный торговый путь через Ладогу — по Свири — в Онегу, и в Кореле кончался водный путь карельских товаров, идущих в Россию. Поначалу был и другой путь — в самый клинышек Финского залива, но в конце XIII века шведы построили там крепость Выборг, запечатав дорогу, и тогда роль Корелы стала расти, и городок рос. Шведы попытались и Корелу прибрать к рукам, но потерпели поражение от новгородского войска и вынужденно отступили. А новгородцы в 1310 году построили в Кореле каменную крепость, и эта каменная крепость на три века обеспечила покой жителям города и проезжим торговым людям… Но в 1610 году шведы решили с Корелой покончить.

Корела, Корела! Обложили тебя со всех сторон, и с суши и с озера — разве что птица перелетит через кольцо мучительной осады. Не так уж много известно о том, что пережили осажденные, но уж мы-то, ленинградцы, представляем себе доподлинно, что это такое — полная блокада! С дрожью сострадания и даже как бы соучастия через три с половиной века всматриваюсь я в судьбу маленькой храброй Корелы, которая отказалась сдаться врагу. Не совсем точно представляю себе, как они были одеты, ее защитники, и чем вооружены, но вижу, будто и сама заперта вместе с ними в каменном мешке, вижу совсем близко их лица — мягкие и упрямые, неистовые и терпеливые русские лица. Вижу, как голод накрывает их своей страшной тенью, как западают глаза и рты, как дрябнет и мертвеет их кожа, физически ощущаю их шаткие движения, когда они всползают, сменяя друг друга, на пронизываемые ветрами дозорные башни, чтобы устеречь, не пропустить врага… И вижу, как они падают, чтобы больше не встать, потому что жизненная сила израсходовалась — вся.

Когда спустя много месяцев шведы ворвались в крепость, из двух тысяч ее защитников было живо меньше ста человек…

Корела, Корела, ты тоже кусочек истории нашей Родины, и хорошо иметь такую историю и такую Родину. Бывает трудно, бывает и Родина неласкова, но как жить без нее?!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Перед поездкой в Видлицу хотелось разобраться в событиях, к которым я чуть прикоснулась в юности. Борьба за Видлицу, Видлицкий десант…

Есть интересное свидетельство Бонч-Бруевича — не бывшего генерала, а затем начальника штаба Красной Армии Михаила Дмитриевича, о котором я рассказывала в одной из глав, а брата его, Владимира Дмитриевича, большевика, соратника Ленина и бессменного управляющего делами Совнаркома первых лет революции.

Вот что он пишет в связи с Видлицкой операцией 1919 года:

«Официальное донесение было настолько неожиданное и потрясающее, что Владимир Ильич, словно не веря своим глазам, несколько раз перечитывал подробную телеграмму, сейчас же бросился к карте и разъяснял всем к нему приходившим колоссальное значение этой новой победы, этой замечательной операции.

— И как прекрасно задумана! — восклицал Владимир Ильич, — и как выполнена!»

Видлицкая операция принесла действительно важнейшую победу — интервенты в панике бежали за границу не только из района Олонца — Видлицы, откуда они угрожали Лодейному Полю, а затем и Петрограду, но и с петрозаводского направления — освобождена была вся южная Карелия. Удар был нанесен умело и точно соединенными усилиями флота и армии. Идея и выполнение были превосходны.

Кто же ее задумал и кто выполнил?

Одного из главных участников операции, командующего Онежской военной флотилией (а впоследствии начальника Морских сил республики) Э. С. Панцержанского, я уже упоминала среди бывших морских офицеров, ставших на сторону Советской власти. Судя по всему, интереснейшая личность! Талантливый, яркий, темпераментный, он по совести и убеждению пошел в революцию и служил ей с воинской храбростью, глубоко и страстно — уж таков характер! — пережил разрыв со своим классом, со своей прежней средой. Об этом, уже в тридцатые годы, он написал пьесу «Девятый вал». Недавно я прочитала ее. Должно быть, в ней немало недостатков, но я как-то не замечала их, потому что она жарко дышит жизнью тех бурных дней. Пьеса явно автобиографична и воссоздает подлинные события. В зверски жестоком адмирале Морене легко угадывается адмирал Вирен, с которым балтийцы расправились после революции. Возможно, драматургии ради конфликт между героем пьесы, его невестой и его товарищем-офицером обострен и доведен до столкновения в боевой обстановке, но ведь в годы гражданской войны однокашники-офицеры часто встречались лицом к лицу в бою — бывшие друзья, ставшие врагами. И уж несомненно правдива десантная операция озерной флотилии, руководимая героем пьесы, — это и есть Видлицкий десант 27 июня 1919 года.

Панцержанский действительно руководил десантом и действиями кораблей флотилии. Ему ли принадлежала сама идея десанта? Нет. В краеведческом музее мне показали портрет молодого военного: высокий лоб подчеркивает сосредоточенную строгость умных глаз, черты лица красивы и мужественны. Машаров Ф. Ф., начальник штаба Олонецкого боевого участка, автор Видлицкой операции. Я начала расспрашивать, кто он такой…

— Федор Федорович? Да вы сходите к нему сами, — сказали мне.

— Как? Он жив-здоров и в Петрозаводске?

— Жив-здоров, в двух шагах от гостиницы, на улице Ленина. Дать вам его телефон?

Вот нежданная удача!

Когда я спешила вниз по улице Ленина к Машарову, я уже знала, что Федор Федорович — бывший офицер-артиллерист, успевший повоевать в первую мировую войну, что он прибыл в Карелию как начальник штаба отряда Петроградских финских командных курсов, что после окончания гражданской войны он демобилизовался и был лесоустроителем, во время белофинской авантюры в 1921 году был снова призван в армию и как лесничий помогал намечать маршрут для знаменитого лыжного похода Тойво Антикайнена на Кимасозеро, в годы Великой Отечественной войны опять был на фронте… И что уже много лет он работает во Дворце пионеров. «Руководителем военной секции?» — «Нет, шахматной!..»

И вот большая комната в первом этаже, широкое окно выходит во двор, на юг, сквозь молоденькую зелень свободно проникают в комнату солнечные лучи. Тепло, хозяин в белой рубашке, повязанной галстуком, но, впустив меня, торопливо надевает пиджак и застегивает его на все пуговицы — военная привычка к подтянутости. Разговор налаживается не сразу, я вглядываюсь в сухонькое, морщинистое лицо человека, которому перевалило за восемьдесят… Говорит он вяло, будто неохотно… Но вот я спрашиваю напрямик, как зародилась идея Видлицкой операции… И куда девалась вялость? Он бросает на меня исподлобья умный, оценивающий взгляд — дескать, стоит ли об этом с нею, с женщиной, — и уж не знаю: то ли он решил, что стоит, то ли вопрос затронул навсегда дорогие воспоминания…

— Я ведь шахматист, — говорит он, — а потому люблю штабную работу. Разработка плана военной операции очень схожа с разработкой плана шахматной партии. Надо мыслить и за себя и за противника. Пожалуй, в первую очередь за противника, чтобы предусмотреть и возможные ходы, и психологию… да, обязательно психологию, это и в военном деле, и в шахматах имеет огромнейшее значение. Большее, чем иногда думают. Вот поглядите!

Он быстрыми шагами идет к книжному шкафу и достает свернутые рулонами карты. Через его плечо успеваю взглянуть: книги по истории гражданской и Отечественной войн, по военному делу — командирская библиотека. А он уже разворачивает на столе карту, прижимая ее края пепельницей, книжками, пачкой «Беломора». Между двух голубых полукружий Ладоги и Онеги — межозерье с зелеными пятнами лесов и голубыми — бесчисленных озер, с синими штришками болот, с редкими извилистыми линиями дорог и кружками селений. Вот Лодейное Поле у голубой полоски Свири, вот Олонец, Видлица и заштрихованная линия старой финской границы… От Видлицы широкие, постепенно сужающиеся темные стрелы нацелены на восток — к Петрозаводску и на юг — к Лодейному Полю и Петрограду. Им навстречу — подковки с обозначением обороняющихся частей Красной Армии: значки и сокращения, знакомые по картам военных лет.

— Когда доклады приходится делать, карта помогает, — вскользь поясняет Федор Федорович и энергично ударяет тупым концом карандаша по Видлице. — Здесь был их штаб, руководивший обоими направлениями. Кроме того, здесь же были сосредоточены склады боеприпасов и продовольствия. Победа или поражение под Видлицей решали судьбу всего карельского фронта.

Он отворачивается от карты и морщится с досадой, сохранившейся, несмотря на прошедшие полвека:

— Была до нас одна попытка наступления. Я тогда крепко поспорил с начальником штаба Олонецкого боевого участка. Он уверял, что за три дня можно подготовить наступление, я говорил — не меньше десяти дней, надо же прощупать противника разведкой, отвести его глаза от мест прорыва! Ну, он вроде согласился, а затем предложил мне возглавить штаб этой группы. Посмотрел я на него внимательно… Знаете, в шахматах по лицу противника иногда прочитаешь больше, чем увидишь на доске. Вот я и прочитал: уговорит, я соглашусь, а когда назначение будет оформлено, даст приказ наступать через три дня!.. Отказываюсь наотрез. Он спрашивает: почему? Говорю: шахматный опыт подсказал. — Он усмехается, но тотчас мрачнеет: — Провел он все-таки наступление. Неудачное, конечно. Сняли его. А временно исполняющим его обязанности назначили меня. Штаба, в общем-то, и не было. Начали с простого — подробные карты-двухверстки изготовили для командиров частей, чтоб они не блуждали в потемках, разведчиков заслали из местных карел — уточнить расположение частей, артбатарей, складов. Под видом рыбаков разведчики сумели даже промерить глубины реки Видлицы, чтобы узнать, до какого места могут войти десантные суда.

Я вспомнила давнюю встречу с рыбаком, возвращавшимся с Ладоги на лодке, полной серебристой корюшки. И слова моего спутника: «Между прочим, вот этот товарищ был разведчиком, когда готовился десант на Видлицу, самое важное задание они выполнили — промеры глубин…» Прошлое и настоящее сблизились.

— Федор Федорович, вы с самого начала задумали операцию совместно с флотом?

— Не с самого начала, а после учета задачи и возможностей, — четко отвечает он. — Задача была в чем? Нанести удар сразу и по штабу и по войскам, посеять панику и отбросить их за пределы нашей границы. Сил у нас было меньше, чем у них. Значит, нужно было побеждать внезапностью и дерзостью. У нас были на Ладоге и Онеге военные корабли — правда, переоборудованные из буксиров, но с пушками. А у них не было кораблей. Как не использовать такую выгодную ситуацию?

Он показывает по карте весь план операции: вот на эту линию выйдут корабли, здесь и здесь, в устье рек Видлица и Тулокса, высадка десантов, а отсюда, с суши, армейские части ударяют во фланг петрозаводской группировке…

— Прекрасный план, который вы полностью осуществили?

Он сворачивает карту, педантично укладывает ее на прежнее место, закуривает беломорину и смотрит не на меня, а сквозь меня — в те дни.

— Не я, — говорит он, — все вместе. И больше всех Эйно Рахья. Слышали это имя? Эйно Рахья, один из тех, кто обеспечивал безопасность Ленина летом семнадцатого… Рахья был у нас комиссаром. Именно ему я доложил свой план. И всю подготовку, обработку разведданных, согласование с моряками — все делал он. И на саму операцию пошел вместе с Панцержанским, с флотилией.

По интонациям его потеплевшего голоса чувствую — он не только отдает должное памяти Эйно Рахья, он его глубоко уважал, любил и любит.

— Было одно осложняющее обстоятельство, — говорит Федор Федорович. — В штабе армии сидел предатель. Самые секретные сведения становились известны противнику. Я подозревал одного — полковник, аристократ, швед по происхождению… но, пока не пойман, как утверждать? Потом, кстати, поймали, он целую агентуру развел. А тогда просто пришлось все засекретить, до последней минуты даже армейское и флотское начальство не знало. — Он улыбается воспоминаниям. — Вот с кораблями. Схитрили мы, несколько раз посылали корабли обстреливать побережье от Тулоксы до Видлицы, чтобы финны привыкли — постреляют корабли и уйдут. Финны действительно привыкли, вплоть до высадки десанта ничего не подозревали. А вот штаб Морских сил запротестовал: урон наносите пустяковый, а тратите драгоценные снаряды и суда не бережете. Промолчали, не стали объяснять свою хитрость. И на суше мы схитрили — послали в наступление один Сорок седьмой полк, по дороге переименовали его в Третий, вражеская разведка, конечно, донесла — новый полк подброшен на усиление! Они и дрогнули…

Он смолкает. Рассказывает кратко, а в памяти, наверно, все оживает в подробностях, расцвечивается картинами незабываемыми. Отсветы этих картин проходят по его помолодевшему лицу.

Я спрашиваю о походе Тойво Антикайнена — верно ли, что он составлял для него маршрут.

— Не маршрут, а несколько вариантов маршрута, — быстро откликается Федор Федорович. — Я лесничим работал, узнал карельские леса. А с белофиннами воевать трудно, они в лесах, на болотах, среди озер — дома. И лыжники первоклассные. Значит, Антикайнену надо было перехитрить их и провести свой отряд там, откуда его никто не ждет. Боевые условия могут быть разные. Поэтому мы и наметили варианты. А в походе он сам решал, как идти. Результат блестящий!

Я уже собралась уходить, когда Федор Федорович спросил свежим, счастливым голосом:

— А вы знаете, что в Отечественную войну был повторен Видлицкий десант? И тоже успешно!

— Да, видела карту с планом операции. Очень похоже! Мне говорили, что в Видлице торжественно отмечали годовщины обоих десантов?

— Да, — как-то вдруг потускнев, ответил Машаров, — пятидесятилетие первого и двадцатипятилетие второго.

И тут выяснилось, что его… забыли пригласить. Во всех музеях, во многих книгах помещены его портреты, биография, сведения о его роли в проведении Видлицкой операции, а пригласить забыли! Правда, девочки из видлицкой школы, красные следопыты, написали ему: приезжайте к нам на празднование годовщин! — но как пускаться в путь в его возрасте по приглашению детей, если организаторы торжеств не зовут?..

— Ну ничего. Может, не думали, что я жив.

Он вышел проводить меня. Прямой, подтянутый, уже преодолевший недолгую горечь. Военный человек с сосредоточенным взглядом шахматиста.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Лучшая из аудиторий — студенческая, да и вообще молодежная. В зале полным-полно, а тишина — слышно, когда скрипнет стул. Зато уж если скажешь что-нибудь смешное, смех покатится из конца в конец без удержу. А дойдет до вопросов — записки так и летят, и каких только вопросов там нет, в этих листках, вырванных из тетрадей и блокнотов! Тут все — и юное любопытство, и страстное желание докопаться до наиглавнейшей правды жизни, и «учебные» цели (это у студентов филфака), и, уж конечно, несколько вопросов «с подковыркой»: прочитаешь этакую «подковырку» вслух, и вся аудитория замрет — как-то выкрутишься? Но если иной задира перехлестнет, зарвется, сразу поднимется гул неодобрения.

На встрече в Петрозаводском университете все это было, я отвечала и краем глаза поглядывала на председателя встречи, проректора Михаила Ильича.

Председатели на таких встречах бывают двух родов: одни — я их окрестила «регулировщиками» — настырно руководят порядком, больше всего боятся острых вопросов и, если за ними не следить, иную неудобную записку отложат в сторону; другие радуются, когда собравшиеся ведут себя непринужденно и возникает острый разговор о том, что волнует молодежь.

Михаил Ильич радовался, слушал с интересом, сам смеялся, если по залу прокатывался смех, — он жил вместе с аудиторией. А я все старалась припомнить, почему он мне знаком. По годам юности? Да нет, он значительно моложе. И вдруг сообразила: он представился — Шумилов. Это же тот самый М. И. Шумилов, доктор исторических наук! Он занимался историей революции на Мурмане и выступил в печати с критикой неверной концепции своих предшественников в отношении мурманских организаций, а также роли и обстоятельств гибели моего отца.

— Я давно хочу с вами встретиться, — сказала я после окончания вечера.

— Я тоже, — ответил он, — в Ленинграде собирался позвонить вам, но постеснялся отрывать от дела.

…И вот мы у него дома, он знакомит меня со своей женой, она научный работник, экономист, милейший, жизнерадостный и энергичный человек, трое детей самого неугомонного возраста то убегают по своим делам, то прибегают со двора, похватают чего-нибудь наскоро и убегают снова. Не нужно особой наблюдательности, чтобы понять: тут семья, семья в полном и лучшем смысле слова, с дружбой, теплом к взаимопониманием.

Ужинаем в уютной кухне. За окном — крыши, крыши, а за ними — синеватая полоска Онеги. Под окном гомонят ребята и пощелкивают шарики настольного тенниса. Северная весна все продлевает, продлевает день — уже десятый час, а светло.

Разговор шел на самые разные темы, мне было приятно и интересно с хорошими людьми, и я уже почти наверняка знала ответ, когда наконец-то спросила:

— Скажите, Михаил Ильич, как это вышло, что вы отвергли существовавшую тогда оценку роли Кетлинского?

Он улыбнулся и сказал:

— Понял, что она неверна.

Затем он рассказал: было трудно, когда начал собирать материалы для диссертации, принял то, что писали до него, никаких сомнений не было. Но, читая документ за документом, увидел, что предшественники обходят очень важные документы, представляют события однобоко. Скажем, обнаружил он протокол объединенного заседания Центромура и Совета от 29 ноября 1917 года, где Самохин поставил вопрос о главнамуре. Казалось — находка! Никто еще не заметил этого протокола, полностью опровергавшего утверждения ряда историков!

Михаил Ильич как-то стыдливо поежился:

— А потом увидел, что используют начало протокола и обходят все самое главное: мнение аскольдовцев о Кетлинском, решение оставить его главнамуром…

Долг ученого заставил его проверять, сопоставлять, читать и перечитывать знакомые документы и свидетельства современников… Документы и свидетельства заговорили, события и люди стали проясняться и оказались совсем иными, чем их трактовали, зато гораздо более характерными для революционной эпохи. Так сложилась новая концепция, которую он был готов отстаивать на защите своей диссертации.

— И как прошла защита?

— Разумеется, была и критика моей точки зрения. Но я подготовился к ней. Помогла вся совокупность документов, вы их знаете, они убедительны, и опровергнуть их нечем. — Он улыбнулся. — Правда тем и хороша, что она правда.

Я спросила, выльются ли его исследования в книгу.

— Да, конечно. Пишу, и сроки поджимают. Но… проректорство!

Когда я шла домой по опустелой улице под медленно темнеющим небом, я думала: как хорошо для студентов, аспирантов, преподавателей, что у них такой проректор! И как все же обидно, что Михаила Ильича назначили проректором, отнимает эта работа уйму времени и сил, а ему бы без помех отдаться исследованиям, ведь он обладает главным качеством ученого — он ищет истину.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Размахнулась Ладога серой шевелящейся громадой почти на всю окружность горизонта, все меньше и дальше полоска берега, ветер порывами, упругими как мяч, щелкает в спину, разгульная волна раскачивает рыболовецкий катерок — хорошо! Моя душа, с детства пристрастная к морю, взыграла, будто Ладога и впрямь море неоглядное, вот и чайки режут воздух белым крылом, барражируя над нашим катером и над приметными то ли домиками, то ли буйками, не знаю, как их называют, эти белеющие тут и там бугорки, обозначающие заброшенные сети. Спросить название не догадалась, а вот что чаек маловато, заметила и знаю почему. Утром побывала в Видлицком звероводческом хозяйстве, где под длиннющими навесами в два ряда крутятся в своих клетушках тысячи норок всех расцветок — белых, рыжих, жемчужных, а над рядами кормушек вьются сотни чаек — если зазевается норка, утащат ее обед, а то подберут на земле всякие остатки, норок кормят на славу.

— Ничего, — смеется моторист, которому я рассказываю об отхожем промысле чаек, — будем выбирать сети, все тут окажутся. Они за двумя расписаниями следят.

Холодяга жуткая, меня греет только предельная, до отвала, сытость. Такой уж у меня спутник, предупредительный и заботливый Виктор Степанов, олонецкий комсомольский секретарь. На мою удачу, он видлицкий уроженец, привез меня в Видлицу прямо к маме на калитки. Мне очень хотелось снова отведать настоящих карельских калиток, Виктор по телефону предупредил мать, и хлопотливая Александра Степановна напекла их целую гору; это был изысканный вариант калиток, в тесто добавлены белая мука, яйца и молоко, пшенная начинка тоже распарена на молоке, масленая корочка нежна и румяна — то да не то, но до чего же вкусно! Сколько мы их съели, сидя за самоваром, не знаю, но подвижность моя уменьшилась и походка приобрела не свойственную мне степенность. А Виктор хотел после визита к норкам вести меня еще и в столовую — обедать. Но тут и я взмолилась, и Александра Степановна запротестовала:

— Ну какой там обед, в столовой?! Корюшка же пошла! Вон целое ведро корюшки, нажарю сковороду, разве не лучше?

Корюшка пошла!.. И правда, что может быть лучше жареной корюшки, да еще приправленной воспоминаниями!.. Надо ли говорить, что сковорода оказалась громаднейшей. А тут подъехал хозяин дома, Николай Егорович, и, как я ни отговаривала его, слетал на велосипеде в сельпо и привез бутылку вина, правда, из уважения к моему полу и возрасту, красного и сладкого. Но все вместе — корюшка, калитки и вино — было славно, и сама атмосфера дома была славная, и мало что напоминало крестьянские дома, в каких мне приходилось бывать здесь же полвека назад. Дом-то такой же, с крытым двором и пристроенными сбоку сенями-крыльцом, на крытом дворе квохчут куры, но парадная комната дома разделена искусно обработанной раздвижной стеной (два сына хозяев — студенты-строители, архитекторы), на шкафах и книжных полках стоят модели кораблей (Виктор увлекался, когда учился в здешней школе), на стене — портрет старой женщины (один из сыновей нарисовал бабушку, ну как живая — так говорит Александра Степановна). Николай Егорович — человек бывалый, воевал всю Отечественную, дважды попадал в плен и бежал, большую часть войны партизанил в Белоруссии. Теперь он председатель сельпо. И ворчит на потребителей, хотя, видимо, гордится их запросами, и все это высказывается характерным северным говорком, с частыми «значитца».

— Значитца, раньше покупали велосипеды, а теперь каждый покупает мотоцикл, и не какой-нибудь, а давай ему «Яву». На автомобили тоже спрос, если бы нам отрядили их сюда — продавать, сколько, значитца, отрядили бы, столько б и расхватали в один день. Зарабатывают у нас хорошо, особенно механизаторы и звероводы, у девушек-звероводов после осеннего пушного аукциона большие премии, и каждой, значитца, подавай импортную обувь, разные английские или югославские сапожки. Ну, значитца, купила одна такие щегольские сапожки и пошла на ферму, дождь, грязь, за два дня сапожки, значитца, разъехались, так она прибежала: достань еще такие же!..

После обеда Николай Егорович заторопился на работу, а мы поехали на Ладогу, но по дороге решили завернуть к одной старушке, бывшей комсомолке двадцатых годов, — хотелось выяснить судьбу Терентьевых — Матери, Тани и Гоши.

Я сразу узнала тот ряд домов над рекой, где жили Терентьевы, но теперь в селе не было никого с такой фамилией. Старушки мы не застали дома, принял нас ее старик, ввел в дом, усадил, расспросил, кто да что, но сам ничего не мог припомнить, потому что приехал в Видлицу позже, а про жену с доброй насмешливостью сказал, что она «побежала в обход», как бы за «утренней газетой», и, пока не обегает половину села и не узнает все новости, до тех пор домой ее не жди…

Ждать ее из обхода мы не стали. Присоединившийся к нам председатель сельсовета Алексей Иванович Семенов перебрал в памяти своих сельчан и повез нас на другой конец села к Анне Михайловне Силиной, тоже бывшей комсомолке и одной из главных сельских активисток. Анна Михайловна нянчила внучку и жаловалась, что болят, отказывают ноги, но, когда мы спросили про Терентьевых, сразу вспомнила:

— А-а, Терентьевы! Палоккахат!

Снова это загадочное слово, слышанное еще в юности! Что же оно значит — палоккахат? Оказывается, погорельцы. Но я не помню, чтобы Терентьевы пострадали от пожара, жили они в своем, достаточно старом доме.

— А это не имеет значения, — беспечно откликнулась Анна Михайловна. — Может, погорели деды или прадеды, а кличка прилепилась.

Мать умерла давно. Про Ёшу она ничего не слыхала, а Таня вышла замуж… да, его звали Мишкой, Михаилом, фамилия, кажется, Пиккорайнен или похожая. Из Петрозаводска. Адреса она не знает. Если бы съездить в Петрозаводск, нашла бы по памяти и улицу и дом, а почтовый адрес и точная фамилия были ей ни к чему… Эх, Таня-Танюша, по таким данным тебя не разыскать, может, сама отзовешься?!

Анна Михайловна хотела, как полагается гостеприимной хозяйке, угощать нас чаем, но мы поспешно откланялись — куда уж еще!.. Промелькнул знакомый путь по окраине села и через лес (именно здесь Подумай-ка с горечью говорил, что равенства в таланте и авторитете быть не может, и о пустомелях, и о том, что «есть совесть, так проверку себе устраиваю: что я такое?»). Дорога пошла петлять среди дюн, поросших соснами, тут и там виднелись домики — покрупней и понарядней прежних, и так же неожиданно, как и раньше, распахнулся темно-серый взбаламученный простор Ладоги, и дунул в лицо разбежавшийся на просторе влажный ветер, а с ним запахи воды, гниющих водорослей, рыбы, мокрого песка — неповторимый запах побережья. Все было такое же, как тогда, и немного другое — ноги вязли в рыхлом песке, но на месте развалин старого завода стал завод рыбоконсервный, где в парной духоте, пропитанной стойкими запахами сырой рыбы, обрабатывают корюшку, лосося и даже получаемых из Мурманска треску и скумбрию. Устье реки Видлицы было так же забито сплавным лесом, и так же сколачивали его в прочные плоты для долгого путешествия по коварной Ладоге. И рыбаки, пришедшие с озера, выгружали трепещущую серебристую корюшку, только ходили они за нею не в старых лодках, а на моторных катерах.

На одном из катеров нас ждали, чтобы выйти… чуть не сказала — в море!.. выйти на Ладогу и оттуда с места, где стояла флотилия Панцержанского, поглядеть, где высаживались десанты. Признаться, мне это не было необходимо, я и на берегу, припомнив карту с обозначениями Машарова, ясно представила себе, где стояли суда, где был белофинский штаб и батареи, где высаживались десантники. Да и не собираюсь же я писать исследование военной операции! А вот выйти на взбаламученный простор Ладоги, подышать ее упоительно-вольным ветром…

— Придется подождать, — почему-то заговорщицким шепотом сказал Виктор.

На катере началась суета, из каюты вымахнул здоровенный парень с грязными мисками и, перегнувшись через борт, начал до блеска отмывать их в реке, другой парень вынес из каюты газету с объедками и смахнул их в воду мгновенно налетевшим чайкам. Моторист катера подошел знакомиться, пригласил отведать ухи из лосося и тотчас юркнул по трапу вниз, в каюту, вероятно, кинуть хозяйский взгляд, все ли там ладно.

Съесть что бы то ни было еще я не могла и попробовала искать защиты у своего спутника, но Виктор в первый и последний раз зашипел на меня:

— И не думайте отказываться! Обидите! Специально для вас варили!

Уха была прямо-таки из крыловской басни: душиста и жирна, подернута янтарным глянцем, и в каждую миску был положен огромный нежно-розовый, легко расслаивающийся кусок лосося. Я предупредила, что съем только маленький кусочек. Съела. Отломила еще кусочек. И еще. И съела все дочиста. Так что конец вышел не по Крылову.

И вот Ладога.

Мы идем от видлицкого берега прямо на запад, и где-то там, в невидимой дальней дали, — маленькая храбрая Корела, теперь крупный порт Приозерск. Если взять немного южней, в каких-нибудь ста двадцати километрах от него — Ленинград, навеки родной город, земля, с которой вместе мерзла и голодала. Как мы молились в блокаде на Ладогу, как мы бредили ею, защитницей и спасительницей! Вверяли ее волнам и льдам своих матерей и детей — вывези, спаси! Благословляли и хранили как могли узенькую, изрытую бомбовыми воронками, трещиноватую ледовую дорогу среди торосов и сугробов — «Дорогу жизни», по которой страна нам слала все, что могла выкроить для нас, — и снаряды и хлеб, «сто двадцать пять блокадных грамм с огнем и кровью пополам»… В июле 1942-го, вывезя в тыл двухлетнего Сережку, я летела через Ладогу домой, в осажденный Ленинград. Самолет был военный, прямо передо мною торчали ноги стрелка, приникшего к турельному пулемету, а под нами были зловеще-серые волны Ладоги, и на этих волнах покачивались почернелые от огня и дыма обломки баржи, одной из тех, что везла нам спасение — и не довезла. А самолет наш вдруг резко пошел вниз, на бреющем, на бреющем — над самыми волнами, закрутился со своей турелью стрелок, весь напружиненный готовностью к бою, я приникла к окошку и увидела — высоко в небе и чуть поодаль сопровождающие нас истребители ведут бой с несколькими «мессерами» — о, знакомые хищные очертания этих «мессеров»!.. А мы все прижимались, прижимались к бурно дышащей Ладоге, сливаясь с нею… потом совсем рядом — кажется, рукой достанешь! — замелькали верхушки сосен, мы и к ним прижимались, стараясь раствориться в их защитной зелени… Но вот поле, затухающее движение колес по земле — Ленинград. И первый ленинградец, все равно кто, — ленинградец! «Какие новости в Ленинграде, товарищ?» — «Милиционер появился на углу Невского и Садовой в белых перчатках!» Разве такое забудешь?!

Странно, почти немыслимо, но многое, пережитое тогда среди неслыханных бед, вспоминается как счастье. Счастье преодоления?.. Счастье полного использования всех сил и способностей?.. Счастье безостаточного слияния личной судьбы с общей?..

Вот с этого видлицкого рубежа так и тянет вглядеться в прожитые полвека. Не я ли еще в детстве, тяготясь монотонностью благополучного существования, повторяла как заклинание: «Таких две жизни за одну, но только полную тревог…» Что ж, вот и получила полную тревог, бед, труда, боев, любви, разлук, горя — ну всего, что в целом и есть ж и з н ь. И если не это, что же оно тогда — счастье?! Да разве я променяла бы свою бурную, трудную, со всеми ее тумаками и потерями — на тихую, безмятежную? Нет. Даже теперь, когда я до конца узнала, как это тяжко, изменила бы я хоть что-то в решениях, принятых здесь, в Видлице, в бессонный рассветный час? Нет.

— Глядите, — сказал моторист. — Я ж говорил, за двумя расписаньями следят.

Поглядела — режут, режут воздух белыми крыльями сотни чаек, грудью принимают удары ветра и гортанно переговариваются между собой: пора бы рыбакам выбирать сети, пора бы, пора бы!..

…А вечером была встреча с видличанами в помещении новой школы, в просторном зале, где обычно бегают на переменках, делают зарядку, проводят пионерские линейки. В этот вечер зал тесно уставили скамьями, а для почетных гостей и опоздавших все носили и носили стулья из учительской, из классов, из кабинетов директора и завуча. Впереди сплоченной стайкой уселись мальчишки и девчушки, директор сказал: наш десятый, выпускной класс! Младших школьников пускать не хотели, но разве их выгонишь, если они хотят тут быть — в своей-то школе! Они уместились на подоконниках, на полу — где придется.

За долгую литературную жизнь я привыкла к выступлениям перед читателями, но встреча на встречу не похожа. Бывает, говоришь все то же, а какой-то холодок то ли в тебе самой, то ли в зале, полного контакта нет, и надо перебарывать эту отчужденность — устаешь, как от тяжелой работы. А иногда сразу, с первой минуты, из зала к тебе и от тебя в зал идут добрые токи доверия и сердечности, как они возникают, не знаю, но тогда говоришь легко и с удовольствием, мысль течет свободно и слова для ее выражения приходят сами, без пустот, так что крамольные «так сказать» не срываются с языка. Встреча в Видлице была именно такой, и неожиданно для себя я как бы исповедалась перед теми, кто слушает, и перед собою — давнишней и сегодняшней. Вряд ли кто-нибудь заметил эту исповедальность, я шутливо рассказывала о шестнадцатилетней комсомолке, добиравшейся в Видлицу по весенней распутице с важным заданием «укрепить работу», в забавных местах рассказа все смеялись, а потом с интересом слушали о том, как та же девчонка поехала в Питер учиться — постигать разные науки, а еще больше науку жизни и борьбы, и как она стала писать о том, чем жило ее поколение, и о людях, борцах и д е л а т е л я х, которые ей дороже всего. Вероятно, ничего особенного я не говорила, но я выбирала темы, нужные мне самой, я отвечала на свои собственные сомнения — те, на набережной Невы в белую ночь, и утверждала свое — да, каждый идет своим путем, каждый таков, каким его сформовала и закалила жизнь, и самое страшное — изменить своему пути и своей душевной сути, тогда конец, тогда лучше лечь и помереть. Кому я говорила? Читателям? Себе? Или вот этим мальчишкам и девчонкам, завтрашним выпускникам, которые — пойдут ли они в звероводы и механизаторы или поедут учиться на агрономов, врачей, педагогов — скоро-скоро начнут постигать главную науку — жизнь?

По окончании беседы, как повелось, прихлынули любители автографов. Растолкав мальчишек, первыми окружили стол девчушки. Моих книг почти ни у кого нет, протягивают что попало — учебник, блокнот, тетрадку по физике… У одной спросила, кому надписать, чтобы автограф не был безымянным, это понравилось, протягивая какой-то листок, вторая сама отчеканивает имя и фамилию, да так бойко и радостно, что я поднимаю глаза от ее листка, — ну и славная же девчушка, ну и бедовая, наверно!

— А лет сколько?

— Шестнадцать! — И, запнувшись, из честности добавляет: — Скоро будет.

Как удары звонкого колокола — шестнадцать! Скоро будет!.. Да неужели ж я была тогда вот такою, как эта девчушка?

Вглядываюсь в ее ребячливое лицо, а в глазах у нее так и прыгают огонечки, веселые чертики. Куда они поведут тебя, девочка? Как бы я хотела заглянуть в твою душу, детскую и уже недетскую, и узнать, как ты прошагаешь по жизни! И о чем уже сегодня мечтаешь и тревожишься, чего хочешь от себя самой, настиг ли уже тебя, шестнадцатилетнюю, беспощадный час переоценок и решений, рассветный час, когда с трезвой ясностью судишь себя? О чем ты думала в этот час, а если он еще впереди — о чем будешь думать, бедовая, в свой рассветный час?

Загрузка...