Дождь лил восьмые сутки подряд, будто где-то наверху и впрямь разверзлись хляби небесные. Разбитые лошадиными копытами и истолченные в мельчайшую пыль тысячами и тысячами ног дороги превратились ныне в вязкие реки непролазной грязи, выводящей из равновесия и отнимающей последние силы у усталых людей и животных. Грязь была вдоль и поперек исчерчена следами колес, испещрена глубокими отпечатками копыт и подошв. В каждом углублении, в каждой тележной колее тускло блестела, напоминая жидкий свинец, вездесущая, повсюду проникающая, опостылевшая вода. Дождь то становился тише, то вдруг, словно набравшись сил, припускал пуще прежнего. Серая вода то отвесно, то наискосок падала, сыпалась, сеялась с низкого свинцового неба, пропитывая землю, вымачивая посевы, капая с соломенных крыш и покрывая мелкой рябью вышедшие из берегов ручьи и озера.
В обеденной зале придорожного трактира царил красноватый полумрак. Это просторное, не блещущее чистотой помещение с низким закопченным потолком встречало вошедшего волной смрадного тепла. В большом, черном от копоти камине дымно горели сырые дрова; ползущий из его кирпичной пасти сизый угар смешивался с дымом множества трубок самых различных конструкций и фасонов, коими ожесточенно дымили наполнявшие залу мужчины. По грязной, затоптанной соломе, покрывавшей земляной пол заведения, неприкаянно бродили в поисках объедков тощие дворняги. Их мокрая шерсть отчаянно воняла псиной; красное вино, подаваемое на столы хозяином трактира, казалось, имело тот же запах. Выбитые окна были занавешены конскими попонами, преграждавшими путь дождю и ветру. Попоны отменно справлялись с этой задачей, однако распространяемый ими резкий запах конского пота мало способствовал освежению воздуха.
Повсюду, мигая от недостатка кислорода, коптя и потрескивая, горели сальные свечи. Свет их с трудом пробивался сквозь тяжелые облака дыма, извергаемые уже упомянутым камином и трубками господ офицеров. Отблески пламени играли на железе и меди, трепетали на потертых шнурах венгерок и растрепанных темляках тяжелых гусарских сабель. Воздух казался густым и липким, как испорченный студень. Но здесь, по крайней мере, не было дождя.
Войдя в это прокуренное, полутемное помещение с улицы, легко было решить, что здесь сидит не менее полусотни человек, тогда как на деле их насчитывалось менее полутора десятков. Правда, эти полтора десятка шумели и дымили, как все полторы сотни; время от времени нестройный гомон прерывался взрывами веселого хохота, вызываемыми очередной остротой полкового шутника. Хозяин заведения, пожилой сгорбленный еврей с огромным носом и блестящей коричневой плешью в обрамлении мелких седых кудряшек, самолично бегал от стола к столу, разнося в глиняных кувшинах жуткую кислятину, которую выдавал за лучшее вино. Время от времени кто-нибудь из офицеров спрашивал у него, куда он подевал свою красавицу дочку. Еврей в ответ только пожимал плечами, делая вид, что не понимает по-русски, из чего явствовало, что дочка спрятана им от греха подальше. Его ужимки вызывали взрыв хохота, от которого огоньки свечей начинали пугливо метаться в густом дыму, и новый град шуток, зачастую такого свойства, что трактирщику и впрямь лучше было бы не понимать по-русски.
За длинным дощатым столом играли в карты — исключительно с целью убить время. В углу чьи-то неумелые пальцы тревожили струны найденной в трактире гитары, извлекая из них протяжные дребезжащие звуки. Кто-то, присев на корточки у нещадно дымящего камина, выуживал из него уголек, чтобы раскурить потухшую трубку; другой, задравши ногу на колено, щепочкой счищал с сапога налипшую и уже успевшую подсохнуть рыжую глину, бормоча проклятия в густые прокуренные усы. Двое молодых офицеров, устав от карточной игры, изловили бродившую меж столов собаку и теперь, хохоча во все горло, пытались напоить ее вином. Напуганная неожиданным вниманием к своей персоне дворняга истерично лаяла, скулила и воротила от вина нос. Вконец развеселившиеся офицеры пугали трактирщика, называя его канальей и указывая ему на то, что подаваемое им вино способно вызвать отвращение даже у дворового пса. «Не розумем пана», — по-польски бормотал трактирщик. Это было настолько очевидное вранье, что не вызывало у господ офицеров ничего, кроме смеха.
Сбитая из толстых, потемневших от времени дубовых досок дверь распахнулась, впустив в помещение порыв сырого ветра пополам с дождем. Вместе с этими атмосферными явлениями в трактир проникла некая бесформенная фигура, от макушки до пят укутанная в блестящую попону. С попоны обильно стекала на пол вода; под нею виднелись густо облепленные рыжей глиной гусарские сапоги со стальными шпорами. Наверху попона была собрана в какое-то подобие женского капора, из глубины которого выглядывало красное обветренное лицо с густыми, залихватски закрученными рыжеватыми усами. Левый ус по недосмотру хозяина намок и печально обвис, в то время как правый продолжал воинственно топорщиться, что придавало вошедшему несколько комичный вид. В правой руке вошедший держал ружье, из чего следовало, что это караульный.
Прямоугольник дверного проема за его спиной был непроглядно черным. В темноте редкими искрами засверкали освещенные отблесками пылавшего в камине огня капли, снаружи доносился несмолкающий плеск дождя, падающего с ночного неба. Висевшее под потолком трактира дымное облако колыхнулось, потревоженное сквозняком, и лениво потянулось в открытую дверь. Щурясь на свету, вошедший обвел помещение заинтересованным взглядом, словно кого-то высматривая.
— Чего тебе, Синица? — окликнул его сидевший за отдельным столом пожилой человек в гусарской полковничьей форме. Голова его была обвязана грязноватым бинтом, на столе лежала расстеленная карта, прижатая с одного края пистолетом, а с другого — саблей в поцарапанных ножнах.
Гусар со смешной фамилией Синица прикрыл за собой дверь, отыскал глазами говорившего и шагнул к нему, на ходу стаскивая с головы попону. Поправив сбившийся кивер, он вытянулся во фрунт и попытался щелкнуть каблуками. Увы, вместо звонкого щелчка и малинового звона шпор послышалось отвратительное чавканье, произведенное налипшими на его сапоги полупудовыми комьями глины.
— Позвольте доложить, ваше благородие! — гаркнул нимало не смущенный этим обстоятельством Синица.
— Да тише, — проворчал полковник и махнул в его сторону рукой. — Что ж ты орешь-то как оглашенный? Говори, что у вас там стряслось. Неужто француз обратно на Москву пошел?
Эта незатейливая шутка вызвала на обветренном лице гусара кривую усмешку.
— Куда ему, — сказал Синица и, повинуясь нетерпеливому жесту полкового командира, подошел к нему поближе. — Осмелюсь доложить, ваше благородие, разъезд перебежчика поймал. Лопочет чего-то по-своему — вроде командира требует. Прикажете привести?
Полковник задумчиво подкрутил черный, густо перевитый сединой ус.
— Перебежчик? — переспросил он. — Француз?
— Никак нет, поляк. Вроде из статских, и оружия при нем никакого.
— Тогда какой он к дьяволу перебежчик? — изумился полковник. — Впрочем, давай его сюда. Поглядим, что это за птица.
Гомон понемногу утих. Офицеры, уже более недели томившиеся от вынужденного бездействия, с живым интересом обернулись в сторону двери, откуда должен был появиться перебежчик. Синица толкнул дверь, выглянул на улицу, махнул кому-то рукой и посторонился, пропуская в трактир невысокого, насквозь промокшего человека в цивильном платье. Его высокие сапоги были едва ли не доверху забрызганы грязью, полы серого сюртука разбухли, и с них струйками стекала вода.
На голове вошедшего криво сидел серый шелковый цилиндр, который, судя по некоторым признакам, по крайней мере дважды роняли в грязную лужу. Этот головной убор выглядел настолько неуместно, что гитара в углу удивленно тренькнула, а кто-то из офицеров, не удержавшись, громко фыркнул, точь-в-точь как лошадь, в ноздрю которой попала соломинка. Полковник грозно покосился в ту сторону, откуда раздался неприличный звук, и, привстав со скамьи, жестом пригласил перебежчика подойти поближе.
Тот повиновался. Приблизившись к столу, за которым сидел полковник, он снял свой цилиндр и, прижимая его к груди, принялся быстро говорить по-польски. Полковник, знавший на этом наречии не более десятка слов и умевший различать их только тогда, когда собеседник говорил медленно, с расстановкой, послушав с минуту, остановил перебежчика нетерпеливым движением ладони. Вытянув шею, он принялся вертеть головой, кого-то высматривая. Угадав его желание, сидевшие за карточным столом офицеры тоже начали озираться. «Огинский, — раздались голоса, — эй, поручик! Давай, брат, сюда, без тебя не обойтись!»
Гитара в углу последний раз жалобно вздохнула. Послышался гулкий деревянный звук, какой бывает, когда гитарная дека несильно ударяется обо что-то твердое, и на середину обеденной залы вышел молодой человек, одетый так же, как и все присутствующие, исключая перебежчика. Видавший виды мундир армейского поручика сидел на нем с тем слегка небрежным изяществом, какое достигается лишь долгой ноской, в процессе коей мундир перестает уже быть одеждой и превращается почти во вторую кожу. Обветренное лицо в обрамлении темно-русых кудрей казалось совсем юным, густой пушок на верхней губе тщетно пытался сойти за усы, но на потертых шнурах зеленой венгерки скромно поблескивали медью два солдатских креста святого Георгия — знаки доблести, более прочих наград ценимые теми, кому довелось понюхать пороху. В двух местах пробитый картечью и кое-как заштопанный неряхой денщиком ментик свисал с его левого плеча, ладонь небрежно лежала на эфесе тяжелой офицерской сабли с тусклым золотым темляком. Темные глаза поручика Вацлава Огинского были обрамлены ресницами чуть более густыми и длинными, чем это приличествует закаленному в кровавых стычках ветерану, но взгляд их был твердым и спокойным.
Обогнув стоявшего на дороге Синицу, с которого все так же густо капало на пол, поручик учтиво наклонил голову в сторону полкового командира и заговорил с перебежчиком на его родном языке. Обрадованный поляк затараторил быстрее прежнего, прижимая к груди свой многострадальный цилиндр и совершая энергичные жесты свободной рукой. Пока он говорил, полковник успел выколотить трубку, заново набить ее крепчайшим табаком и раскурить от свечи. Потом в речи поляка вдруг промелькнуло слово «Мюрат», понятное всем без исключения присутствующим. Уловив в потоке чужих слов знакомое созвучие, полковник выпустил изо рта чубук трубки и с удивлением воззрился на поляка: насколько ему было известно, маршалу кавалерии Мюрату совершенно нечего было делать на этом участке фронта.
Перебежчик замолчал, утомленный, по всей видимости, своей излишне эмоциональной речью. Огинский сделал знак трактирщику, и тот возник рядом с ним, держа перед собою стакан вина.
— Принеси еды, — бросил ему поручик, передавая стакан перебежчику.
Это была единственная фраза, которую полковник знал и умел прилично выговаривать. Трактирщик убежал. Перебежчик единым духом осушил стакан. Его передернуло, и он, не успев совладать с собой, состроил жуткую гримасу, не менее кислую, чем то вино, которым его только что потчевали.
— Пся крэв! — выдохнул он, утирая мокрым рукавом выступившие на глазах слезы.
— Истинная правда, — согласился полковник и перевел взгляд на Огинского: — Что он говорит?
Поручик задумчиво потеребил пушок на верхней губе, безотчетно копируя жест, которым его полковой командир подкручивал свои роскошные усы.
— Это местный помещик, — объяснил он, — пан Станислав Шпилевский. Он утверждает, что в его имении расположился со своим штабом сам Мюрат. По его словам, маршал прибыл сюда, чтобы лично проследить за переправой через реку двух отставших пехотных корпусов и прикрыть своей кавалерией их отход, ежели мы попытаемся оному воспрепятствовать.
— Откуда ему известны планы Мюрата? — спросил полковник, блеснув черными глазами сквозь густые клубы дыма. — Неужто король Неаполя делится ими с первым встречным помещиком?
— Пан Станислав утверждает, что ему удалось подслушать разговор французских офицеров из свиты маршала. После отступления Мюрат намерен сжечь мост, дабы по возможности затруднить нам переправу на тот берег. Надо полагать, его кавалеристы позаботятся о том, чтобы на двадцать верст в округе не осталось ни единой долбленки, способной продержаться на воде хотя бы минуту. Принимая во внимание непогоду, нам вряд ли удастся перейти реку вброд раньше чем через две-три недели.
Полковник глубоко затянулся и побарабанил ногтями по расстеленной на столе карте, задумчиво косясь на нее сквозь клубы дыма. Серый дым стелился над нарисованными лугами и реками, как будто изображенный на карте ландшафт уже превратился в поле кровопролитного сражения.
— Хорошего мало, — произнес наконец полковник. — Он что-нибудь предлагает, этот пан Шпилевский, или ему просто хотелось подпортить мне настроение? Если так, то он изрядно преуспел.
Огинский обменялся с перебежчиком несколькими фразами и снова повернулся к полковнику.
— Он утверждает, что может скрытно провести к мосту небольшой отряд. Располагая преимуществом внезапности, мы могли бы завладеть переправой, отрезать стоящего на нашем берегу неприятеля и удерживать мост до подхода подкрепления.
Среди офицеров, с интересом прислушивавшихся к разговору, раздался одобрительный шум. «Славное дело!» — громко сказал кто-то. Полковник нахмурился. Дельце и впрямь могло получиться славное, да и добровольцев нашлось бы хоть отбавляй: застоявшиеся люди так и рвались в бой. По правде говоря, разоренная польская деревушка, в которой они стояли вот уже вторую неделю, опостылела полковнику ничуть не меньше, чем его гусарам, а приказа двигаться вперед все не было. Гусарские лошади общипали окрестные поля до голой земли и уже начали пробовать на зуб соломенные крыши изб; отощавшие, обносившиеся люди здорово смахивали на шайку дезертиров, и творимые ими безобразия выводили из себя даже видавшего виды полковника. К тому же в случае успеха предлагаемой перебежчиком рискованной вылазки полковнику удалось бы отрезать путь к отступлению двум корпусам французской пехоты и корпусу кавалерии, которым командовал сам Мюрат. Попытка преодолеть разлившуюся реку вброд обернулась бы для французов второй Березиной; это было чертовски заманчиво с любой точки зрения.
— Удерживать мост, — проворчал полковник, ожесточенно грызя янтарный чубук трубки. — Ты, поручик, хоть и успел понюхать пороху, но должен кое-что понимать. Что сие означает — удерживать мост? Сие означает верную погибель — столь же верную, как если бы каждый из тех, кого я туда пошлю, пустил себе пулю в голову, не сходя с места. Устоять противу трех французских корпусов немыслимо и целому полку...
Перебежчик, который прислушивался к его словам с выражением мучительного внимания на бритом лице, вдруг разразился горячей тирадой. Полковник сердито посмотрел на него и вновь обратился к Огинскому.
— Ну что?...
— Он говорит, что провести полк не берется. Большая масса конницы будет неминуемо замечена неприятелем, что лишит вылазку всякого смысла. Скрытно подойти к мосту может лишь очень небольшой отряд, не более полуэскадрона, да и то в пешем строю.
Полковник вздохнул.
— Тогда и говорить не о чем, — со смесью досады и облегчения промолвил он. — Это же верная смерть, вдобавок бесполезная.
— Взорвать к чертовой бабушке, — высказался кто-то из офицеров, сгрудившихся подле карточного стола.
Полковник метнул в ту сторону быстрый взгляд, но промолчал, с таким ожесточением грызя чубук, будто намеревался отгрызть его напрочь.
— Мост можно взорвать, господин полковник, — предложил Огинский. — На том берегу неприятельских войск нет. Все они сосредоточились у переправы в ожидании отставшей пехоты. Мы могли бы перебраться на ту сторону и взорвать мост, после чего вернуться вплавь. Помилуйте, Петр Андреевич! — перестав сдерживать себя, горячо воскликнул он. — Нельзя же упускать столь редкостную возможность! Отсечь три корпуса, захватить в плен самого Мюрата! От такого удара Бонапарт не оправится до самого Парижа. Потери неминуемы, но разве не для того мы здесь, чтобы погибнуть за отечество? Пристало ли российскому воинству есть бродячих собак, наливаться кислятиной, каковую здесь пытаются выдать за вино, бить вшей и затевать пьяные склоки в трех верстах от неприятеля?
Полковник сощурился, пристально вглядываясь в раскрасневшееся лицо поручика, и даже помахал перед собой ладонью, разгоняя дым.
— Что за черт? — сказал он озадаченно, ни к кому определенно не обращаясь. — Это Огинский или нет? С лица как будто Огинский, да и эполеты поручичьи, а послушать его — полный генерал! Как есть генерал! Командующий армией, а то, чего доброго, и сам главнокомандующий. Пожалуй, что так. Кому бы еще вздумалось меня учить, как полком командовать? Прошу простить, ваше «высокопревосходительство», сослепу не признал!
Возле карточного стола кто-то неуверенно хохотнул и сейчас же замолчал. Полковой командир, конечно же, был прав, одернув не в меру горячего поручика, но симпатии офицеров в этом споре были на стороне Огинского. Всем хотелось горячего, настоящего дела, все рвались в бой, на смерть — да хоть к черту в пекло, лишь бы подальше от этого провонявшего псиной и конским потом кабака! Полковник и сам был не прочь еще разок свидеться с Мюратом, который чудом избежал русского плена под Тарутино. Будь он на месте Огинского, первым попросился бы туда, к мосту, на верную погибель; однако полковник давно привык сначала думать, а уж потом принимать решения.
Огинский залился горячим румянцем. Полковник заметил, как судорожно сжались пальцы его левой руки на рукояти сабли, и вспомнил, что имеет дело с поляком. А поляки — что порох: только тронь его самолюбие, задень его шляхетскую гордость, и готово дело — дуэль, да не просто дуэль, а непременно на саблях, и чтоб без дураков, до смерти. И тогда уж плевать ему, кто перед ним — сват, брат, полковой командир или сам государь император, зарубит в лучшем виде и поедет в Сибирь, на каторгу, со счастливой улыбкой на губах... Мальчишка, зеленый юнец!
— Прошу простить, господин полковник, — дрожащим от обиды голосом произнес Огинский, глядя поверх его головы. — Боюсь, я несколько забылся и позволил себе наговорить лишнего. Больше этого не повторится. Однако осмелюсь заметить, что вылазка к мосту представляется мне вполне осуществимой и, более того, имеющей шансы на успех.
— Это другой разговор, — сказал полковник и сел немного свободнее. — Прости и ты меня, поручик, коли я сгоряча что-нибудь не то сказал. Патриотические речи — они, брат, в петербургских салонах хороши, а нам надобно дело делать. Коли есть деловые соображения, выкладывай, а коли нет — не обессудь. Ну, говори, какие такие шансы на успех тебе в сей вылазке мерещатся?
— Осмелюсь доложить, господин полковник, — на глазах оттаивая, произнес Огинский, — что детство мое прошло поблизости от этих мест и театр предстоящих военных действий мне досконально знаком. Глубокий овраг, о котором упомянул пан Станислав, действительно подходит едва ли не к самому мосту. Строго говоря, это не овраг, а обмелевшее и заросшее кустами старое русло реки. Сейчас, я думаю, его основательно залило, но, уверен, там можно пройти вброд, не замочив ранцев с порохом.
— Важно, — одобрительно сказали возле карточного стола.
— Ну-ка, ну-ка, — заинтересованно проговорил полковник и поднес поближе к карте потрескивающую сальную свечу. — Покажи-ка этот свой овраг...
Огинский наклонился и стал водить по карте кончиком ножа, указывая, как можно скрытно подойти к оврагу и откуда ударить по французам, охраняющим переправу. Офицеры, забыв о картах, плотной кучей сгрудились у стола, стараясь через плечи друг друга увидеть диспозицию предстоящего лихого рейда. Забытый всеми перебежчик сидел за столом в углу и торопливо поедал принесенное корчмарем кушанье из кислой капусты со свиным салом. Испачканный глиной цилиндр стоял перед ним на столе, снятый сюртук не сох, а вялился в дыму, подвешенный на крюке возле самого камина.
Какой-то древний мудрец сказал, что человек являет свое истинное лицо именно во время еды, особенно когда он голоден и знает, что на него никто не смотрит. Пан Станислав Шпилевский, несомненно, изрядно проголодался, и сейчас на него никто не смотрел, исключая разве что еврея-корчмаря, присевшего в темном углу за стойкой. Поспешно поглощавший пищу пан Станислав напоминал тощего от бескормицы волка, и даже, пожалуй, не волка, а шакала — жадного, трусливого и подлого.
Впрочем, торопливо жующий человек крайне редко являет собою зрелище, способное порадовать глаз. К тому же, как уже было сказано, на пана Станислава в данный момент никто не смотрел — все были заняты обсуждением деталей предстоящей отчаянной вылазки.
Дождь почти прекратился. В воздухе висела мелкая водяная пыль, заставлявшая сожалеть о том, что человек — не рыба и не может дышать жабрами. Темень стояла непроглядная — что называется, хоть глаз выколи. Покачиваясь в мокром седле, Вацлав Огинский поднес к глазам руку и не увидел ее. О том, что он не один на этой мокрой неуютной равнине, напоминало только чавканье лошадиных копыт по грязи да редкое звяканье амуниции. Время от времени впереди мелькало пятнышко оранжевого света, обозначавшее потайной фонарь в руке проводника. Отряд, состоявший из двух десятков добровольцев, двигался гуськом, и это мучительно медленное продвижение длилось, кажется, целую вечность. За это время можно было пройти и три версты, и тридцать три; временами Вацлаву начинало казаться, что они давно заблудились и теперь бесцельно бродят кругами, как слепая лошадь, вращающая мельничные жернова. Даже лихорадочное нетерпение, снедавшее его в начале пути, мало-помалу улеглось, уступив место равнодушной покорности судьбе и раздраженной скуке. Черная, наполненная приглушенными звуками, сырая и лишенная смысла вечность окружила Вацлава со всех сторон как напоминание о том, что жизнь человеческая — яркая, но, увы, недолговечная искра в бесконечной ночи. В голову поневоле лезли мрачные мысли, и выражение «идти на подвиг» вдруг обрело новый, непонятный ранее смысл: оказалось, что на подвиг и впрямь нужно идти — ехать верхом сквозь ненастную ночь, брести пешком, изнемогая под грузом оружия и амуниции, усилием воли заставлять себя двигать ногами и вести за собой усталых, вымокших до нитки людей. Идти на подвиг... Господи, пресвятая Дева Мария, дойти бы, а уж за подвигом дело не станет!
Внезапно, будто в ответ на молитву молодого поручика, дождь прекратился и в разрыве туч блеснула полная луна. Сразу стало светлее, и Огинский увидел слегка всхолмленное поле, блеск воды на раскисшей дороге, неровную цепочку всадников, а впереди, где мелькал фонарь пана Шпилевского, — черную щетинистую полосу кустов, обозначавшую край оврага. По колонне пронесся негромкий говорок, люди заметно оживились, и даже лошади пошли резвее. Вацлав тронул шпорами бока своего гнедого жеребца, обогнал колонну и придержал коня рядом с паном Станиславом.
Шпилевский остановился и, вытянув руку в перчатке, молча указал на полосу кустарника, давая понять, что цель путешествия достигнута. Дальше им предстояло идти пешком, и Вацлав, не теряя времени на пустые разговоры, покинул седло. Гусары спешились, не дожидаясь команды, и принялись снимать груз со спин навьюченных лошадей. Каждый знал, что и когда должен делать, все распоряжения были отданы заранее, так что в разговорах не было нужды.
Пан Станислав слегка помедлил, прежде чем спешиться, и слез с лошади только после того, как Огинский бросил на него удивленный взгляд. Нежелание польского помещика покидать седло было понятным: впереди, в заболоченном овраге, служившем некогда руслом протекавшей в двух верстах отсюда реки, его не ожидало ничего приятного. В самом лучшем случае ему предстояла утомительная прогулка по вязкой грязи; в случае же обнаружения отряда французами пан Станислав рисковал погибнуть вместе с русскими гусарами. Вряд ли у мелкого польского помещика были причины любить русских сильнее, чем французов; Огинский сам был поляком и отлично понимал, что и те и другие выглядят в глазах пана Станислава чужаками, завоевателями, пришедшими на его землю с огнем и мечом. Надо полагать, стоявшие на постое в поместье Шпилевского кавалеристы Мюрата основательно его допекли, настолько основательно, что он отважился на чреватую смертельным риском попытку выпроводить их вон. Само собой, на смену французским кавалеристам должны были пожаловать русские, но у пана Станислава имелись все основания предполагать, что надолго они не задержатся, — их целью был далекий Париж.
Солдаты пронесли шесть бочонков с порохом. Завернутые в промасленную парусину, они были обвязаны веревками, за которые их и несли гусары — по двое на каждый бочонок. В бочонках было по пятидесяти фунтов пушечного пороху — количество вполне достаточное для того, чтобы разнести старый бревенчатый мост в мелкую щепу. Огинский обернулся к коноводам и молча махнул рукой, подавая знак увести лошадей. Идти в бой в пешем строю было как-то непривычно — без лошади Вацлав чувствовал себя неуютно. Лошадей увели не только потому, что они могли выдать французам присутствие неприятеля. Вверенный поручику Огинскому отряд не нуждался в лошадях, поскольку шансов вернуться к своим у Вацлава и его людей почти не было.
Возле оврага осталась только одна лошадь — та, на которой приехал Шпилевский. Пану Станиславу предстояло дойти с отрядом до реки, после чего его никто не собирался удерживать и тем более гнать в атаку на мост. Говоря по совести, Вацлаву было неловко заставлять земляка спускаться в овраг. Дорогу он знал и без проводника, и присутствие поляка было необходимо для страховки — на тот случай, если пан Станислав был подослан Мюратом с целью заманить отряд Огинского в засаду. Такая возможность представлялась Вацлаву маловероятной, поскольку она противоречила его понятиям о дворянской чести, но опыт минувшего лета научил его не слишком полагаться на привычки и суждения мирного времени. «На войне как на войне». Поговорку эту придумали французы, но она неизменно оказывалась верной и для русских, и для поляков, и вообще для всех, кто имел несчастье быть втянутым в кровавый водоворот войны.
Чавкая сапогами по грязи и придерживая саблю, Вацлав сошел с дороги. Здесь стало немного легче: невозделанная земля, хоть и пропиталась водой, была густо перевита корешками травы и не сковывала движения. Путаясь в траве длинными кавалерийскими шпорами, Вацлав решительно зашагал к оврагу, и отряд двинулся за ним. В одной руке Огинский держал заряженный пистолет, а другой сжимал железную дужку потайного масляного фонаря. Фонарь был горячий на ощупь, от него пахло нагретым железом и ламповым нагаром. Второй пистолет торчал у поручика за поясом, упираясь изогнутой рукояткой в ребра. Вацлав поморщился: как всякий бывалый рубака, он относился к пистолетам с пренебрежением. В кавалерийской атаке толку от пистолетов, считай, никакого: ну, выпалишь на скаку раз, выпалишь другой, а дальше что? Сабля — вот настоящее оружие гусара! Жаль только, что, когда на мост густыми рядами пойдет французская пехота, пользы от сабли будет еще меньше, чем от пистолетов. Да, что и говорить, пеший гусар — мертвый гусар...
Разумеется, поручик Огинский не стал делиться этими соображениями ни со своими подчиненными, ни тем более с проводником Шпилевским. Народ в отряде собрался бывалый и тертый, и все, что мог сказать им молодой поручик, гусары прекрасно знали и без него.
Пан Станислав двигался впереди, сопровождаемый на всякий случай двумя гусарами, которые не несли на себе ничего, кроме личного оружия и потребной в бою амуниции. Эскорт этот более всего напоминал обыкновенный конвой, и, судя по излишне прямой спине пана Станислава и его гордо вскинутой голове, он это хорошо понимал. «Не беда, — подумал поручик, прогоняя неловкость, — две версты как-нибудь потерпит». Это рассуждение, в целом верное, неожиданно его позабавило: оно ясно указывало на то, что дворянский недоросль Огинский, этот утонченный отпрыск древнего рода, заметно огрубел душой и телом за минувший год, почти целиком проведенный им в седле. Вацлав не знал, хорошо это или дурно. Для войны, пожалуй, хорошо, так ведь не вечно же ей длиться, этой войне!
В полной тишине отряд втянулся в заросшую густым кустарником лощину, постепенно переходившую в глубокий овраг с крутыми склонами и топким дном, сплошь заваленным мертвыми сучьями и прошлогодней листвой. Ветви кустов заслонили небо. Они торчали отовсюду, хлестали по лицу, будто наделенные недоброй волей, и каждый такой удар неизменно сопровождался градом холодных капель, норовивших непременно попасть не куда-нибудь, а именно за ворот доломана. Под ногами опять зачавкало, но теперь к этому постылому звуку добавились новые: хруст гнилого валежника под тяжелыми сапогами бредущих на ощупь гусар да раздававшийся время от времени глухой шум падения и лязг амуниции, когда кто-нибудь сослепу спотыкался и терял равновесие. Шедший впереди Шпилевский снова затеплил лампу, и Вацлав последовал его примеру, подняв заслонку своего потайного фонаря. Оранжевый отблеск упал на непролазную массу спутанных ветвей, гнилого сухостоя и мокрой листвы; по обоим склонам оврага вперемежку с кустами стеной стояла черная крапива самого свирепого и зловещего вида, а под ногами лежал толстый слой раскисшего от дождя речного ила, такого жирного, что даже крапива росла на нем весьма неохотно.
— Что за дьявольское местечко, — проворчал кто-то позади Вацлава. — Не приведи Господь в такой дыре смерть принять.
— Будто тебе не все едино, где гнить, — возразил другой голос, показавшийся Вацлаву чужим и незнакомым, хотя всех своих людей он знал в лицо.
— А-атставить разговоры, — тихо скомандовал он, слегка повернув голову назад. — Кто это собрался гнить?
— И то правда, — пробормотал первый гусар. — Гнить, поди-ка, и не придется. Ежели что, то и гнить будет нечему, особливо если порох прежде времени рванет.
Вацлав сердито обернулся, направив на разговорчивого пессимиста луч фонаря, но гусары замолчали. Огинский посветил на качавшийся между ними бочонок в испачканной липкой грязью парусине и молча двинулся дальше, светя под ноги и стараясь не трещать валежником. Ему вдруг захотелось выкурить трубочку табаку, хотя обычно поручик Огинский не питал склонности к этому зелью. Очевидно, виноват в этом странном капризе был дух противоречия: курить захотелось именно в тот момент, когда делать этого было нельзя.
Носок его правого сапога вдруг зацепился за торчавший из ила, облепленный бесцветными космами какой-то болотной травы сук. Вацлав покачнулся, пытаясь удержать равновесие, не сумел и полетел прямо в грязь. Ему удалось удержать над головой горящий фонарь, но правая рука, на которую он оперся, спасая лицо, погрузилась в грязь по самый локоть. Липкие, воняющие болотом брызги ударили в лицо, кивер сполз на самые глаза. Кто-то помог Вацлаву подняться, крепко ухватив за локоть. Рукой с фонарем Огинский сдвинул назад кивер и при свете масляного фонаря разглядел улыбающееся рыжеусое лицо Синицы. В этой улыбке не было ни капли насмешки, прозрачные зеленоватые глаза смотрели лукаво и понимающе.
— Поаккуратнее надо бы, ваше благородие, — сказал Синица. — Али вы решили к супостату по-пластунски подобраться? Так ведь далече еще, запыхаетесь по грязи-то пластовать!
— Чертова дыра, — сердито пожаловался Вацлав, повторяя слышанную минуту назад фразу. Он тряхнул правой рукой, безуспешно пытаясь сбросить облепившую рукав и, главное, пистолет илистую грязь. — Смотри-ка, порох наверняка подмок! Ну вот что теперь с ним делать — выбросить?
— А вы отдайте мне, ваше благородие, — предложил Синица. — Как выпадет минутка, я вам его вычищу, да так, что лучше нового будет!
Вацлав с благодарным кивком отдал ему пистолет, радуясь, что тусклый свет фонаря не позволяет разглядеть краску смущения, которая густо залила его лицо. Обтерев ладонь о рейтузы, он положил ее на рукоятку второго пистолета, но передумал и не стал вынимать его из-за пояса: а ну как опять упадешь?
Немного оправившись от смущения, поручик заметил, что далеко не он один с головы до ног облеплен жидкой грязью: добрая половина гусар напоминала облитые шоколадом фигурки, коими французские и немецкие кондитеры любят украшать слоеные торты с кремом. «Шоколадное воинство, — подумал Вацлав с невольной улыбкой. — Право же, подвиги выглядят красиво только на изрядном удалении, когда их совершает кто-то другой. А вблизи подвиг, увы, превращается в унылое, продолжительное и тяжкое ползанье по грязи, каковое в большинстве случаев заканчивается смертью. Ежели погиб просто так, от шальной пули, — это смерть хоть и славная, но вполне обыкновенная, а ежели от смерти твоей произошла какая-то польза для общего дела — тогда это уже подвиг. Вот в этом-то и разница, а я, глупец, долго не мог понять такой простой вещи. Если мы мост подорвем и, к примеру, все до единого при этом погибнем, про нас скажут, что мы совершили подвиг. И тогда уж, наверное, никому не будет интересно, что на сей подвиг мы явились не в виде античных полубогов, а в виде двух десятков пугал, по уши облепленных вонючим илом. Видела бы меня сейчас Мария Андреевна!»
Мимолетное воспоминание о княжне Вязмитиновой обдало душу привычным теплом. Воспоминание это было милым сердцу, но до крайности несвоевременным, и поручик, строго поджав пухлые губы, решительно зашагал вперед, с неимоверными усилиями выдирая ноги из цепких объятий ила. «Хоть бы дождь пошел, что ли, — думал он, с отвращением стирая со щеки лепешки черной грязи. — Экая, право, сволочь! Неделю лил как из ведра, когда его об этом не просили, а как возникла в нем нужда — дудки, ни капли не дождешься! Теперь уж, видно, придется в речке мыться. Но это после, а сперва — дело».
По спине пробежал нервный холодок, и Вацлав подумал, что помыться ему, возможно, уже не удастся — никогда, до самой смерти. Умирать грязным ему показалось обидно, и он мысленно одернул себя: ну, что это за новости? На протяжении минувшего года юному поручику неоднократно приходилось бывать в полушаге от смерти и при этом ни разу не удалось сохранить блестящий, «героический» вид. Помнится, после злосчастной дуэли с поручиком Синцовым он вообще очнулся в одном нижнем белье, со всех сторон окруженный трупами незнакомых ему людей.
Шедший впереди пан Шпилевский вдруг остановился. Вацлав увидел замерший кружок света от его фонаря и заторопился вперед, чтобы узнать причину задержки. По его расчетам, до конца оврага оставалось еще более версты, так в чем же загвоздка?
Шпилевский стоял, переводя дыхание, на какой-то гнилой коряге, наполовину утонувшей в грязи, но позволявшей ему уверенно держаться на ногах без опасности потерять пошитые по последней парижской моде сапоги. Сапоги эти, служившие, по всей видимости, предметом особенной гордости провинциального франта, ныне являли собою довольно грустное зрелище: под толстым слоем комковатого ила с одинаковым успехом могли скрываться какие-нибудь лыковые лапти. Окончательно потерявший вид шелковый цилиндр пана Станислава был сдвинут на затылок, открывая вспотевший лоб с прилипшими сосульками темных волос, галстук развязался, на щеке виднелась оставленная какой-то веткой царапина. Сопровождавшие перебежчика гусары мрачно переминались поодаль; один из них спиной вперед забрался в крапиву, чтобы хоть немного постоять на относительно твердой земле.
— В чем дело, пан Станислав? — по-польски обратился к земляку Огинский. — Если я не ошибаюсь, до цели нашего путешествия еще далеко. Почему вы остановились?
Глядя на него, Вацлав снова попытался припомнить, не были ли они знакомы до его поступления в армейскую службу, но так и не смог. Фамилия Шпилевский ровным счетом ничего ему не говорила, хотя он действительно вырос в этих местах и должен был знать здесь каждую собаку. Впрочем, Шпилевский наверняка был из мелкопоместных, а может быть, и из однодворцев. Такой магнат, как отец Вацлава, мог попросту не обратить на него внимания; скорее всего, старик просто запамятовал этого человека, когда заочно знакомил Вацлава с окрестной знатью.
— Не понимаю, зачем я вам нужен, — не скрывая раздражения, ответил поляк. — Я мирный человек; в конце концов, вы сами видите, что я одет не для подобных прогулок! Отсюда до реки не более полутора верст, заблудиться невозможно даже при большом желании. Так на что вам в таком случае проводник? Право же, мне кажется, что я сделал для вас много более того, что требует от меня мое положение.
В словах его был резон, но тон, которым они были произнесены, и в особенности намек на какое-то особенное положение, якобы занимаемое этим мелким выскочкой, покоробили Огинского. Впрочем, он без труда справился с возмущением: ему, отпрыску одного из самых знатных шляхетских семейств, не пристало обращать внимание на подобные мелочи.
— Право же, пан Станислав, — спокойно сказал Вацлав, — вы меня удивляете. Вас никто и не заставляет воевать. Но согласитесь, что, взявшись за дело, необходимо все-таки довести его до конца! К тому же, насколько я могу судить, вы не вполне осознаете свое положение, о коем только что упомянули. Позвольте мне внести ясность. Вам придется, пан Станислав, дойти с нами до реки, хотя бы и против вашего желания. Ежели наше путешествие завершится благополучно, услуга, оказанная вами, не будет забыта. В случае же каких-либо непредвиденных событий, наподобие засады, вам будет лучше погибнуть вместе с нами. Это единственный способ сохранить честное имя и избежать позорного клейма предателя, каковое в противном случае останется с вами на всю жизнь.
— Это звучит оскорбительно, — надменно заявил Шпилевский.
— Это звучит откровенно, — возразил Вацлав. — У меня нет намерения оскорбить вас, но, если вы чувствуете, что ваша гордость задета, я буду к вашим услугам сразу же по окончании вылазки.
— Сомневаюсь, — сказал Шпилевский и вдруг совершенно неожиданно ловким ударом ноги вышиб у Вацлава фонарь.
Фонарь отлетел в сторону, шлепнулся в грязь, два раза мигнул и погас. Пан Станислав с проворством, которого от него никто не ожидал, одним прыжком перелетел с коряги на заросший склон оврага. Стоявший там гусар попытался его схватить, но поляк с размаху ударил его по лицу своим фонарем, оттолкнул плечом и нырнул в заросли. Наступила совершенная темнота, и в этой темноте Вацлав услышал подле себя сухой щелчок взведенного курка.
— Не стрелять! — приказал он. — Французы услышат.
Закусив нижнюю губу, он слушал удаляющийся шорох и треск кустов, производимый улепетывающим со всех ног проводником. Подняв голову, Вацлав обнаружил, что может разглядеть на сером фоне неба черный узор ветвей. Близился рассвет; следовало незамедлительно решить, как быть дальше. Странный поступок проводника, который завел их в это гиблое место и был таков, заставил Вацлава задуматься: а не повернуть ли им обратно, пока не поздно? Вряд ли бегство Шпилевского было продиктовано обыкновенной трусостью: будь это так, он просто сидел бы дома, предоставив войне идти своим чередом и ни во что не вмешиваясь. К тому же, зайдя так далеко, проще было бы спокойно дойти до конца оврага, чем бежать сломя голову сквозь мокрые кусты, рискуя получить пулю в затылок. Да и последствия такого побега были легко предсказуемы: позор, арест, тюрьма, а может быть, и расстрел. Пан Станислав не мог этого не понимать и все-таки сбежал. Следовательно, был уверен, что о его поступке никто никогда не узнает...
Осознав это, Вацлав в миг покрылся холодным потом. Овраг, который с самого начала выглядел гиблым местом, вдруг предстал перед ним в ином, более зловещем свете. Это была идеальная мышеловка — крутые, заросшие непролазным кустарником склоны и топкое дно, в котором увязали ноги...
Оставалось только гадать, зачем Мюрату понадобилось затевать такую сложную возню ради того, чтобы уничтожить два десятка спешенных гусар. Затея эта казалась лишенной смысла — если, конечно, инициатором ее и впрямь был Мюрат. Мюрат... Полно, да был ли он на самом деле поблизости, этот Мюрат? Или его выдумали, воспользовавшись его именем как приманкой? Но кому это могло понадобиться? Для чего?
Все эти мысли пронеслись в голове поручика за считанные доли секунды. Треск и шорох кустов, сквозь которые продирался Шпилевский, еще не стихли вдалеке, а Вацлав уже принял решение. Он знал, что впоследствии злые языки упрекнут его в излишней осторожности, а то и в трусости, но в данный момент это заботило его менее всего. Личная храбрость была тут ни при чем: речь шла о двух десятках жизней, за которые он теперь нес всю полноту ответственности. Он был готов послать их на смерть и умереть вместе с ними, но ради дела, а не потому лишь, что шагнул прямиком в разверстую пасть смертельной ловушки. Черта с два! Сначала нужно изловить этого Шпилевского и хорошенько его допросить, а уж потом решать, повторять попытку или нет. А Мюрат за сутки никуда не денется...
Решение, принятое восемнадцатилетним поручиком, было не по годам мудрое, но, увы, запоздалое. Едва он открыл рот, намереваясь отдать приказ к отступлению, как крутые склоны оврага зашевелились. Вспыхнули фонари, и их свет заиграл на множестве длинных ружейных стволов, которыми в мгновение ока ощетинился овраг; сверху вниз, прочерчивая в черном небе дымно-красные дуги, полетели пылающие смоляные факелы. В командах не было нужды; яростные крики людей, осознавших, что их заманили в ловушку, утонули в грохоте залпа.
Темнота помешала французам как следует прицелиться, но их было слишком много, и часть пуль нашла свою добычу. Вацлав услышал вокруг себя стоны раненых, почувствовал тупой удар в бедро, по ноге потекло что-то горячее. Он еще не успел понять, что ранен, как вдруг позади него раздался взрыв, по сравнению с которым грохот ружейного залпа казался просто треском сломанной ветки. Одна из пуль угодила в бочонок с порохом, и тот взорвался, мигом положив конец отчаянию, горечи поражения, ярости и страху — словом, всем переживаниям, терзавшим в эту минуту душу гусарского поручика Огинского.
Пальба в овраге продолжалась еще около пяти минут, после чего ружья смолкли — им больше не в кого было стрелять.