IX

Лёд, а не ветер. Солёный лёд — на губах остаётся привкус соли. Она вдыхает туман пополам с солью. В нос ударяет резкий незнакомый запах. Она наклоняется над крохотным неведомым листочком, растущим у самой земли. Отщипывает от малюсенького побега, похожего на пижму или полынь. Подносит к носу — нюхает. Небывалый аромат!

Начинает подниматься по тропинке, чувствуя себя бабочкой, попавшей художнику на карандаш. Вокруг всё так неестественно символично. Огромный серый валун порос плющом, будто древние развалины. Перед ней встают, как зубья, серые камни, поставленные на попА. Помнится, Фредерик писал, что на холме есть настоящий круг друидов.

Это он сообщил ей интересную подробность: оказывается, старую заброшенную тропу за Розигреном протоптали финикийские ослы, которых древние купцы использовали для доставки на их суда добытого на здешних приисках олова. И точно — с краю дороги, наискосок от Розигрена, до сих пор видны следы заброшенного шурфа шахты, заваленного камнями и поросшего травой.

Сам же Розигрен, — если смотреть с фасада, — точно сошёл с альбомного эскиза или детского рисунка на грифельной доске. Крыша нахлобучена — того и гляди унесёт ветром, а сам дом похож на несколько игрушечных причудливых строений, на скорую руку составленных детьми из кубиков. Справа от дома, если стоять к нему лицом и смотреть с вершины каменистого холма, располагается деревня, где жили Рико с Эльзой.

Вообще место — марсианское, другого такого на Земле не сыщешь: сплошные скалы, отвесные утёсы да морские чайки. Она садится на плоский камень и тут только замечает в расселине холма асимметричный овал из камней: неужели это и есть священный круг друидов, о котором писал Рико? А рука, оказывается, машинально сжимает сорного вида листочек: «Наверное, какое-то огородное растение». Завязывает его в платок: «Пошлю-ка его Рико — спрошу, что это такое».

Поднимается с камня, стряхивает с юбки приставшие веточки и прошлогодние репьи. Начинает осторожно спускаться вниз, время от времени нагибаясь, чтобы набрать листочков этого пахучего растения, говоря себе: «Кудрявится, как петрушка». Среди горелого кустарника вдруг замечает яркую полянку диких анемонов. Их нежные стебли пробиваются из земли сквозь наст из голых чёрных веток и перегноя. Видно, как дрожат на ветру лепестки. Вот по земле пошёл стелиться туман, грозя всё накрыть сплошной пеленой: и прошлогодние горелые сучья, и весёлую лужайку анемонов.

Она идёт вдоль стены — скалы? — вслед за вьющимся плющом. То, что она вначале приняла за ветку, оказалось толстенным стволом дерева, обвившего стену. Этому плющу, поди, тысяча лет, думает она. Ей не доводилось видеть плющ с таким мощным стволом и густой кроной, где пожухлые прошлогодние листья мешаются с нежно-зелёными молодыми побегами.

Тут она замечает ещё один незнакомый экземпляр: в стене, в углублении, где набралась небольшая лужица, под водой растёт похожий на стручок сорняк. Он пустил белые корни в трещины древних, как мир, камней и кажется чем-то доисторическим. Она осторожно тянет сначала за один, потом другой стебель, вытаскивая этих паразитов на свет божий. «Как раз поместятся в конверт», — думает она, намереваясь послать их Рико — на экспертизу: он наверняка знает, что это такое. У Вана спрашивать бесполезно: для него названия растений — это тёмный лес.

Корнуолл — не Англия. Это слова Рико. Здесь утёсы встают из тумана. Туман — это благо, думает Джулия. Он, как полог, накрывает — и скрывает — пугающе безбрежную гладь моря. Стоило ей увидеть эту ширь в первый раз, и она внезапно обрела утраченное чувство реальности. В первое же утро после приезда она пошла к морю: открывшаяся ей даль была так свежа и желанна, что на мгновение всё показалось ей не то что бы сном, а, скорее, прозрачными промытыми слайдами, которые, будто волшебным фонарём, высвечивают в её душе то остров, то дерево, и тут же переносят этот внутренний пейзаж на экран, запечатлевая его чистыми красками. Невероятно!

Уступчатая линия утёса, мельчайшие впадинки и выступы, синяя волна, что беззвучно ворочается на своём каменном ложе далеко внизу, — они отныне часть её существа.

Если она и вспоминала Рейфа, то не иначе, как с благодарностью. Здесь если и горит огонь, то хрустально чисто. А небо похоже на то, какое бывает весной в Италии. Теперь, с наступлением дождей, она радуется туману, которым затянуло, как холодной, благотворной пеленой, здешний каменистый край: будто кто дохнул холодом, и всё заснуло здоровым сном. Не иначе как дух святой сюда наведался.

Здесь ей покойно. Между ней и этим суровым краем нет разлада. Всё, что случилось в Лондоне, должно было случиться. Это неизбежность. Она давно уже благословила каждого из вольных или невольных участников тех событий, мысленно возложив к их алтарям цветы.

Как когда-то на Капри, она вновь ощутила здесь силу слова: скажи, и на тебя снизойдёт Дух. Поэтому со словами, — и с мыслями тоже, — надо обращаться крайне осторожно. Можно кого-то спугнуть или, наоборот, увлечь, соблазнить понапрасну. Она действительно поверила в то, что если разложить веером полдюжины или, лучше, семь стебельков тех хрупких нежных анемонов на плоском уступе скалы, предварительно нашептав им слова или внушив определённые мысли, то что-то в этом чистом хрустальном мире (пусть последние дни покрытом туманом) обязательно произойдёт. Что-то изменится, если она рассыплет семь стеблей, семь цветов.

Усилием воли она раздвинула плотную завесу наваждения, смога, болезни, превозмогла страх бомбёжек и постоянной смерти и страдания (помнишь тех солдат в синих больничных халатах?) — и обрела реальность. Вот она. Присев на камень, она развязала платок и положила стебель с толстым подводным корневищем к кудрявой зелени, похожей на петрушку. Потом снова завязала платок и спрятала его в карман пальто. Она — Медея божьим промыслом, колдунья, знающая приворот. Вещунья. Ясновидица, провидица. Она своя в этом краю едва ощутимых колебаний человеческой природы, и точно так же чувствует она себя своей и в мире книг.

Окружающий её пейзаж срисован с книги. Тропинка, по которой она недавно шла и которая петляла без видимой причины, — настоящий иероглиф. Он что-то означает, о чём-то говорит. Раскрой это послание, подобно свитку, запиши его буквами, и оно займёт целую стену египетского храма. Так же и тропа вместе с линией утёса являет собой иеротические письмена. Джулия чувствовала, что каждый простенький камешек лежит здесь не случайно. Рико писал, что проложили тропу финикияне — какое же бессчётное количество раз топтали эту землю их верёвочные и кожаные сандалии и какое огромное число отпечатков ног хранит эта древняя земля.



Теперь каждый её вздох был осмыслен. Она глубоко, не спеша, втягивала в лёгкие холодный колючий туман с привкусом соли. Её буквально переполнял божественный дух, такой же далёкий, такой же прекрасный, как йога в тибетском монастыре высоко в горах. Сыпал снег — солёная крошка. На самом деле, это ложился тонким слоем туман, а казалось — идёт мелкий снег. Засыпало белой пудрой и наши нежные белые анемоны.

Символику падавшей с неба манны небесной ничего не стоило бы разгадать, сумей она снизить свой душевный накал, высокий эмоциональный настрой до прозаической работы мысли. Она жадно ловила ртом туман, будто не могла надышаться. А глаза её стремились насытиться разными неправильностями просёлочной дороги, каменистой тропы, стены, сжатой нивы с короткой стерней, похожей на карликовый лес, — все эти, большие и малые, подробности представлялись ей символичными как церковная фреска, притом что выписаны они были очень тонко, как прожилки на зелёном листе. Она могла бы обобщить, если б захотела, что в одном маленьком листочке живёт душа целого леса, точно также как в одной солёной капле помещается океан. Целый мир вместило для неё это крохотное замкнутое пространство. Целая вселенная открылась её взору — ширь необъятная! Недаром она ясновидица, «жрица», как называл её Рико, — вещая колдунья с клубком.

На рукаве её старенького пальто оседает бусинками влага. Что это — ритуал очищения, ещё один вариант мифа о золотом руне{103}? Она провела рукой по намокшей ворсистой ткани, и что-то давно забытое будто шевельнулось в душе. Взглянула на влажную ладонь, и вновь почудился ей в том какой-то знак. А что за знак, что за знаменье, она не знала, да и не хотела вспоминать — подумаешь, детская сказка о руне и упавших на него радужных каплях утренней росы. Всякое руно — всегда злато.



Сколько, кажется, рассуждали о счастье, о различиях полов, об опыте! А вот он, опыт, — глубже не бывает. И если бы она тогда не обожглась, ввязавшись безоглядно в их игру и не проиграла бы так позорно, не видать бы ей этого края, не бывать ей здесь никогда. Потому что, если бы она тогда пожадничала и не благословила (так, кажется, говорится) Рейфа с Беллой на их любовь, она бы не изведала той бездны отчаяния, что ей довелось испытать… Морган тоже хороша, постаралась. Все они, в общем-то, лезли вот из кожи, поигрывая мускулатурой, показывая, какие они все свободные в вопросах любви. Рядом с ними она чувствовала себя малым ребёнком, которого почему-то не берут в игру, и он, обиженный, забивается с книгой в дальний угол комнаты, начинает листать картинки, а там совсем другой мир! Так и её оставили, как Золушку, одну.

Всё повторяется, жизнь движется по спирали, говорила она себе. Не то чтобы она занималась самоанализом в духе модных теорий интеллектуалов из кружка Блумсбери, — их идеи представлялись ей полусырыми, доморощенными перепевами венской школы{104}. Нет, она скорее всматривалась в себя, и ей казалось, что во всём произошедшем с нею явственно проступает некий непреложный смысл. Всё случившееся с ней было предопределено. Всё предугадано в написанном ли, высеченном на стене храма слове. Она лишь повторяла и подтверждала предначертание. Она не столько сама благословляла Беллу и Рейфа, сколько на самом деле пыталась преодолеть собственное чувство обиды и зависти — мелкое людское самолюбие. Однако, помимо и вопреки этой естественной человеческой реакции, в ней жило какое-то другое сознание — не связанное с отношениями, более абстрактное, что ли. Как это — не связанное? А вот как: эта парочка может сколько угодно похваляться перед ней своим любовным союзом, но ведь, если на то пошло, важен он лишь для них двоих. А она принадлежит какой-то иной стихии, иному способу бытия. Когда-то в детстве они играли в птиц, животных, рыб — причём больше в птиц и рыб, чем зверей, — и кого только не придумывали!

Так вот, она — дитя стихии; недаром в Лондоне чувствовала себя рыбой, вынутой из воды, а стоило вернуться в родную стихию, и она радостно забила хвостом. Кругом — одно море. Даже туман над головой — и тот из капелек морской воды, значит, то же море. Каждая веточка говорила её воображению что-то своё, образуя новый вид; каждые стебель и соцветие были посланцами какой-то неведомой, ещё не наречённой, но хранившейся в памяти человечества флоры. Она и в самом деле не ведала, что это за странные, не виданные карликовые растения и кусты курчавятся вокруг. Ей ведь ещё не доводилось жить в вересковом краю, — недаром жёсткие цепкие кустики вереска представлялись ей нездешними, завезёнными с другого материка. Чем-то инопланетным. В Италии она встречала кустики дрока и ракитника — Plantagenet, по-латыни{105}. Но здесь — другое. Здесь каждый листик того же дрока, ракитника, вереска, орляка, плюща, того же безымянного крохотного побега, что она вытянула из трещины в скале, — всё было овеяно тайной. Будто какое заклятие легло на всех и вся, будто какая священная сила вошла во всякую, самую малую травинку ещё с тех давних времён, когда друиды подняли наверх эти камни, поставили их торчмя и образовали круг — не такой широкий, как в Стоунхендже, но с тем же священным посылом. Так это — Стоунхендж? Такое чувство, будто она в храме.

Только храм этот ушёл под воду подобно легендарному святилищу, чьи колокола, говорят, ещё слышны неподалёку от утёса, — волшебный Лионесс{106}.



Она поёжилась, обхватив руками плечи, кутаясь в старенькое серое пальто. Холодно! Она озябла. Волосы свисали мокрыми прядями. Да, страшноватый, наверно, вид, подумалось ей. В туфлях хлюпала вода, они размокли, сверху налип песок вперемешку с глиной. Не пластилин, — настоящая глина, и песок не из детской песочницы. Всё всерьёз! Всё — живое. Даже древние, мшистые, — мёртвые, казалось бы, — камни, и те говорили живым языком. Кукольный дом и театр остались в прошлом, далеко-далеко позади.

Ей вспомнился Рейф Эштон в военной форме, — как он пыжился, вживаясь в роль офицера: «Именно это так нужно сейчас нашим войскам». А на поверку, самая обычная патетика военного образца. На память пришли ещё две, — нет, три, вместе с Эльзой, женщины (правда, той больше подошло бы амплуа величественной Dea ex machina){107}.

Уже самая возможность лицезреть эту матрону, златовласую матерь богов должна была внушать «зрителям» ощущение величайшего счастья. А Рико? Тот мог сыграть любую роль, но почему-то, каждый раз появляясь на людях, он незаметно давал понять: душа сцены — это он. Актёр от бога, он был хорош в любой, даже эпизодической роли, — изображая ли г-жу Амез с её бусами, официанта ли в итальянском ресторане, перевоплощаясь ли в суфлёра за кулисами во время игры в шарады на Рождество. А Морган чего стоит — с её умирающе-томным видом чаровницы и любовницы, как и положено в кельтской традиции? А Ван, — стоило ему только появиться, он сразу вошёл в предложенную ему роль, а потом взял да увёз её, — подальше от этого спектакля, от вечного треугольника, подальше от комнаты с тремя зашторенными, забранными решётками балконными дверями. Статисты тоже хороши — не забывали свои роли, особенно старалась одна, работница с военного завода, жившая наверху, так и норовила каждый раз вручить ей лично письмо из Франции. Опять же Рико, любитель изобразить писателя за работой. Она сама в длинном синем платье, таявшая от комплиментов в свой адрес по поводу сходства с древнегреческой скульптурой. Был ещё Иван Левеки, так и не вернувшийся из Петрограда, они часто вспоминали его, — собственно, из-за его комнаты всё и началось, он оставил её Бёлле, а сам укатил в Петроград переводить телефонограммы. Г-жа Картер тоже сыграла свою роль — едва съехала г-жа Барнетт, она тут же заняла её комнату, сделав коронный ход и выведя Беллу в дамки. «Я верю в современную женщину», — заявляла она не без оснований. Выход Молли Крофт — тоже важная, хоть и побочная линия сюжета: она сначала предложила Рико поселиться в её пустующем коттедже, потом затормозила действие, и в итоге приблизила драматическую развязку. Хор вёл свою партию, с запевалой Капитаном Недом Трентом, водителем фронтовой скорой помощи, хотя сам он называл себя ирландским повстанцем. Роль тени исполнял мальчик в костюме моряка, исчезнувший после увольнительной (выражение Беллы) на Рождество. Ещё была многомиллионная массовка, скрытая кулисами. Доносились звуки шрапнели. Слышался отдалённый гул. И вот на площади запела труба горниста, возвещая окончание воздушной тревоги. Медицинские сёстры обходят город в поисках раненых. Опускается занавес, актёры выходят кланяться. Представление окончено — её представление, разыгранное как по нотам в её воображении. Только где же примадонна? Где Белла, занятая в нескольких выходах, — то в зелёном платье, то в сером, с пуговицами по всему лифу, то в стильном платье с широким плиссированным воротником (и со специально подобранным очень светлым гримом), похожая на клоуншу из балетного спектакля? Так что же, получается, это балет? Сплошная балетная труппа.

Где-то далеко, на заднем плане (как давно это было!) видны смятая постель, грязные чашки, пепельница, полная окурков.

Поёжившись, она кутается в своё видавшее виды пальто, вжимает голову в плечи, радуясь самой себе, — ни дать, ни взять, бабочка в коконе.



Пряди волос намокли — хоть отжимай, и обвисли сосульками. Вокруг сгущался туман. Ей вспомнилось наставление из детства: «Не сиди на мокрых камнях». Действительно, смешно радоваться жизни, когда рискуешь просудиться и заболеть. Она не знала, сколько времени она так сидит, — может, два часа, может, полчаса. Наступала ранняя весна, неся с собой тепло, запахи, солёный туман. Вокруг установилось небывалое спокойствие: плющ казался вышедшим из-под резца скульптора, — каждый резной листочек, каждая капля воды висели отдельно, симметрично, как на картинах прерафаэлитов. Витражно светилась зелень, а жёлтые пятна редких ранних цветов ракитника отливали золотом. Чувства были обострены, — она замечталась. Тиканье в голове прекратилось, лихорадочная дрожь прошла. Она привстала: пошевелила пальцами ног — замёрзли, конечно. Она начала быстро спускаться по тропинке, отмеченной, будто пунктиром, каменными бабами, как в итальянских деревнях. Каждый такой валун имел округлую форму, словно сообразно внутреннему совершенству. Сколько лет этой тропе? Она сама сродни её древней симметрии, думала она, шагая к морю. Был поздний час. Внезапно перед нею вздыбилась, подобно борту корабля, поднявшемуся над водой, — стена дома.



Тяжёлая дубовая дверь, — некрашеная, если не считать зелёной полосы, обрамлявшей дверную коробку; щеколда. Дверь как дверь. Ничего особенного. Возможно, когда-то она вела в амбар или на ферму, или в харчевню. Плоский камень, заменявший порог, был истерт, как водится, на постоялых дворах или на паперти. Подняв щеколду, она скользнула в образовавшуюся щель. Дверь бесшумно захлопнулась, и она обессилено упала на неё, распластав руки.

Сердце бешено колотилось, — наверно, незаметно для себя, она бежала остаток пути. Затылок и ладони затекли — с такой силой она вжалась в дверное полотно. Распятая ли, спасённая, она чувствовала, что пригвождена к высокому порогу, и не в силах сдвинуться с места. Всё плыло перед глазами, как во время морской качки. Под лестницей, которая вела наверх, виднелось квадратное оконце. Лестница была без перил, и ступени были открытые, как у стремянки: наверху они просто заканчивались квадратным перекрытием. С её места ей были хорошо видны четыре широкие ступени: снизу они напоминали деревянные складни. Дети обычно вырезают такие из бумаги или картона, когда строят кукольный домик. Напротив двери стоял стол, на нём — старинная масляная лампа под фарфоровым абажуром: помнится, ребёнком она тоже вырезала такие из рекламных разделов журналов. Обычно такие лампы ставят на стол, покрытый шалью с бахромой, когда играют Чехова.

На полу лежала узкая дорожка. Справа, если стоять лицом к лестнице, — дверь на кухню. Рядом что-то вроде чуланчика, где хранилась всякая всячина: деревянный ящик, корзина, вязанка хвороста для растопки. Всё тонуло в полумраке. Слева — другая дверь со старинной деревянной щеколдой. Она заперта. И вот… у неё на глазах она открывается: яркая полоска света ложится на пол, отражаясь в фарфоровом абажуре «чеховской» лампы.

— Ты сегодня поздно, Маска.

— Разве? Я не заметила. Наверно, увлеклась — хотела найти священный круг друидов, чтоб написать о нём Рико, а пока искала, наткнулась на интересные растения. Хочу послать их ему — по-моему ему нравится определять названия. А под конец пришлось бежать — чувствовала, что опаздываю.

Говоря с ним, она продолжала машинально вжиматься спиной в дверь, ощущая себя то распятой, то спасённой, краем глаза следя за полоской света, — вот он настежь распахнул дверь в комнату, и в прихожую хлынул свет. В глубине она увидела просторную гостиную, у противоположной стены кушетку между двумя окнами, сбоку край другого окна… Потом весь проём заполнила тёмная фигура: низко нагнувшись, он перешагивает через порог, всматриваясь в полумрак прихожей.

— Где же г-жа Фаррер? Пора пить чай. — Ты вся мокрая.

Она видит перед собой его прилизанную макушку, с торчащими волосками, как у помешанного в «Герцогине Мальфи»{108} — только у того в волосах застряла солома. Разве что сумасшедший мог сюда меня пригласить. Её прибило к берегу волной — стихии этому не противились, они с ней заодно. Того гляди, она растает, как морская нимфа, русалка, и останется только лужица на полу. Ей так хорошо. Только холодно. Она чувствовала, что ещё минута — и человеческое захлестнёт её, отрезав навсегда от родного мира. Я насквозь мокрая — хоть выжимай. Её била дрожь — она, как бабочка, распласталась по двери то ли амбара, то ли харчевни, а может быть, храма. Он тронул её за рукав. Лица не видно — он стоит спиной к свету. Повернул голову — и она увидела его профиль с гордым носом, походим на клюв. Очки он, видно, забыл на столе.

Ей хватило нескольких дней, чтоб узнать его поближе: так, за несколько часов мы узнаём повадки зверя или птицы в клетке. Впрочем, дом вовсе не был клеткой — скорее, клетью или кельей, если уж на то пошло. Входная дубовая дверь была изготовлена из местного дуба, — старая дубовая роща находилась неподалёку, по другую сторону круга друидов, который ей пока не удалось отыскать. Камни, из которых сложен дом, были той же скальной породы, что утёсы, а дубы определённо произошли от священного дуба друидов. Здесь всё было так — на века.

— Побегу наверх, переобуюсь, — сообщила она ему. Переобуться, обсушиться — значит, снять с вешалки полотенце, взять расчёску, достать другую пару туфель. Хоть и чистюля, она плохо представляла себе эту процедуру, точнее, она в неё не вникала. Как принцесса на горошине или русалочка, выброшенная волной на берег, она просто хотела почистить пёрышки, отряхнуться: «Пойду наверх, приведу себя в порядок». Но его рука по-прежнему лежала на её сыром рукаве, — он не сразу её отнял, — и он продолжал стоять вполоборота к ней, так что она ясно видела полутёмный абрис, изваянный (так ей представлялось) примерно в ту же пору, что и камни. Во всех его повадках чувствовалась порода: и в том, как он тянул слова, и округлял плечи, и с каким достоинством и некоторой усталостью в голосе говорил. Она вслушивалась в каждое слово, ловя новые оттенки. «Маска», — обращался он к ней протяжно, и всякий раз это звучало знакомо и всё же чуть-чуть по-другому. Крупные аккуратные уши плотно прижаты к черепу. Подобно ей, он был настроен на особую эмоциональную волну. Такой же чуткий, как она, — в их чуткости было что-то от живости птицы или рыбы. На всё откликаясь, они полагали излишними разговоры о чувствах. Когда-то Рейф Эштон бросил ей в сердцах «Ты же бесчувственная», а Фредерик вышучивал её: «Наша томная лилея добродетели». Ну и что с того, что она томная? Не она одна. И потом, что они вообще знают о чувствах?

Она плотнее закуталась в сырое пальто, вдруг ощутив себя цветком, кутающимся в холодные влажные лепестки.

На ощупь пробралась в свою спальную наверху. Свечу зажигать не стала — зачем? Выдвинув нижний ящик тяжёлого комода, стала искать чулки. Сама, помнится, скатала и спрятала их в задний левый угол. Ага, вот они: чулки из пёстрой шерсти — как они назвались в магазине? — «вересковая смесь». Довоенное качество, — мягкие, аккуратно заштопанные, ноские, эти английские чулки как раз подходят по длине. Она застегнула резинку на одном, тёплом, мягком чулке, поёжившись от холода, когда ледяной край её сырой юбки коснулся другой голой ноги — точно лезвие бритвы полоснуло. «Юбку тоже надо переменить». Она сбросила юбку и джемпер, порылась в комоде, ища что-нибудь сухое, и нащупала старое синее платье. «Подойдёт». Ощупью нашла трюмо, пригладила в темноте намокшие волосы.

Оставив дверь открытой, начала спускаться по лестнице. Не удержалась и бросила взгляд вниз — прихожая напоминала сцену, освещённую «чеховской» лампой. Она спустилась и шагнула через порог гостиной, благо дверь была отперта. Г-жа Фаррер накрывала на стол.



— Где ж ты пропадала, Маска?

— Сама не знаю. Хотя, нет, — знаю. Я перелезла через стену в том месте, где дорога поворачивает на Сент-Айвз{109}. Там ещё сплошные камни.

— Да, точно.

— Но мне расхотелось идти по дороге. И я вернулась назад и пошла по тропе, о которой писал Рико.

— По старой, финикийской?

— Да. Я просто брела, куда глаза глядят. Она всё время петляет, пропадает, тропа эта, но потом снова появляется, так что заблудиться невозможно. Она доходит до вершины холма. Дальше я уже не пошла.

— Зря — это не конец. Она доходит до фермерских хозяйств, пересекает дорогу и обрывается неподалёку от П-З (так он назвал Пензанс{110}). Можем как-нибудь прогуляться.

— С удовольствием, — откликнулась она. — А ты чем занимался?

— Да так, повозился с записями.

На столе были разложены бумаги и нотные тетради. У стены стояло старенькое фортепьяно, рядом — его стол у окна, дальше камин и два кресла, в которых они сейчас расположились.

В камине уютно потрескивали дрова. Г-жа Фаррер заглянула спросить, не подложить ли ещё хворосту. «Просто наполните корзину», — попросил Ван. Он развернул кресло, она встала и придвинула к столу стул с прямой спинкой. Села, приготовившись разливать чай. Наполнила две чашки — ему и себе. Увидев, что всё в порядке, г-жа Фаррер вышла, прикрыв за собой дверь. В комнате было тепло, ярко горел фонарь-«молния», который, по словам Вана, они с Эльзой купили где-то на аукционе вместе с несколькими другими вещами: лампой, что стоит в передней и стульями, — вот этим, на котором она сейчас сидит, несколькими наверху и ещё одним в кухне. Эльза и Фредерик сильно помогли ему с мебелью. Все эти подробности она узнала от него сразу по приезде.

Кое-что пришлось выписать из Лондона: книжные полки, книги, кушетку, два больших кресла и две циновки с геометрическим рисунком, — их он повесил на стену под потолком. Циновки были с Явы, а рисунок назывался «корзинка» или «волна». Он напоминал чем-то греческий орнамент.

С той и другой стороны камина было по окну: одно против двери, а другое симметрично располагалось на угловой стене. У письменного стола стоял низкий стул, на котором он обычно сидел, когда работал, а на середине комнаты находился большой квадратный стол. На каминной доске — табакерка и небольшая майоликовая фигурка. Письменный стол завален бумагами, ручками. Сверху на фортепьяно лежали стопкой переплетённые тома музыкальных произведений и несколько разрозненных нотных листов. Половики, скорей всего, тоже были выписаны или привезены из Лондона. В простенке между кушеткой и окном было устроено несколько книжных полок.



Да, не скоро сумеет она переварить события последних лет, но здесь у неё как раз есть для этого время и возможности. Впрочем, её не столько заботили житейские невзгоды военного времени, сколько полоса вынужденного бездействия, которую принесла с собой война. Здесь в этом доме, в этой комнате, сидя в кресле перед камином (г-жа Фаррер убрала со стола посуду) она ощущала это особенно остро. Поднимая тёмную волну, с моря дул ветер, как в «Грозовом перевале»{111}: ей казалось, он с особой силой колотит в окно рядом с её креслом (они пересели поближе к камину), надувал, словно парус, занавеску. Огонь в камине шумел, как живой; просоленные насквозь сучья были высушены на славу и потрескивали весело и звонко. Соль придавала пламени особую яркость и чистоту: было видно, как на долю секунды обнажится срез ветки, пламя высветит его контуры, а потом всё вспыхнет, и нет ничего — лишь языки пламени лижут обгоревший остов. Топили прошлогодним сушняком, который заготовили ещё с Фредерико, сообщил он ей. Уж не Рико ли огненной ящеркой пляшет в камине?

Мысль о Рико успокаивала. Последний раз они виделись в холодной комнате, где пахло белым зимним гиацинтом, — букетик стоял рядом с ней на столе. И то, что сейчас Рико привиделся ей в образе ящерицы ли, свитка, языка ли пламени в камине, показалось ей символичным. Устала она от холодных склепов. Прав был Рико, тысячу раз прав, когда, подняв кулак к серому лондонскому небу, посылал ему проклятия: «Ты — серое, ты — сырое, ты, как отсыревший старый шкаф, ты — промокашка блёклая. Смотри! (Он призвал её в сообщники) Ты можешь запросто проткнуть его пальцем!» В экзистенциальном смысле он совершенно прав. Лондон стёр её, превратил в одну из миллионов единичек Лондон способен вобрать в себя всё, что угодно. Он, как губка, как промокашка впитывает всё, не оставляя следа. Вокруг столько горя и равнодушия, что никому до тебя нет дела: ты свободен и ты — никто. И всё же Лондон не сумел проглотить её (и Рико) с потрохами, не всосал своим пылесосом, не растёр без следа. Она — не безликая единичка, у неё свой путь. Рико — огненная ящерица. Так древний свиток раскрывает в нас и для нас свои письмена{112}.

Ветер, видимый глазу, ощутимый на слух, бухал в стенку могучим плечом, словно пытаясь обрушить дом. Поднимается буря? Она ликовала, — схлестнёмся, поспорим! Ещё бы — первостихия, являющая себя! Начало! Ветер сотрясал стены, однако, всё оставалось на своих местах: стулья, как стояли, так и продолжали стоять, книги ровненько лежали на полках, музыка в фолиантах не дрожала, фортепьяно стояло твёрдо. А ведь то был ветер — природная стихия, божественная ипостась! Ему негоже играть грязные шутки, бить стёкла, рвать людям нервы. Напротив, он укрепляет дух человека, привычного к борьбе со стихией. Мужчины и женщины не боятся ветра, колотящего в стену, — им даже приятен этот звук. Миллионы лет человек оборонялся от бури, от океана и — усмирил их! Разве выдержал бы этот дом такой бешеный натиск, если бы давным-давно человек не научился укреплять своё жилище, не изобрёл крепёжные болты, не придумал бы стропила, балки, не оснастил бы двери и окна на случай бури? Прав был Рико, когда писал ей: «К чертям опостылевший быт!»

Эта крепость — не быт, и к чертям её не пошлёшь. Даже буря бессильна против каменных стен. Ни ветром, ни ломом этот дом не взять. Вот только шторка на окне подрагивает, будто кто снаружи играет юбочкой, манит пальчиком.

— Ты, случайно, не оставила в своей комнате свет? — спросил Ван.

— Нет, конечно, — у меня нет электричества.

Он поднялся. Взял с полки полдюжины книг. Она не поняла, для чего — читать она не собиралась. А он, оказывается, и не думал предлагать ей читать. Когда она увидела, что он раскладывает книги на подоконнике, она воскликнула:

— Зачем ты это делаешь? Может, помочь?

— Нет, не надо. Просто знай: когда идёт буря, лучше прижать занавески книгами — вот, видишь?

Тут она вспомнила, как Эльза рассказывала ей о том, что береговая охрана оштрафовала Вана за то, что с моря в окнах его дома был виден свет. Она совсем об этом забыла. А ведь в любую минуту вблизи их дома может показаться военный катер.

Каждую минуту их может предать разъярившаяся стихия. Не стоит забывать: Ван и Фредерик — друзья.

— Мы же не хотим, чтобы нас выгнали к чертям, как Рико.

— Не-е-т, — отозвалась она. — Совсем не хотим.

Загрузка...