Я тебя никогда не увижу, Рико.
Ван спрашивает: «Ты давно не писала Рико? Напиши: старина нежно тебя любит». А я попросила его послать от меня привет. Он сказал, что как раз пишет тебе письмо.
Беспокоится. Он снова получил повестку. Теперь вся надежда на Бэллентайна — тот зовёт его в Ирландию.
Впрочем, и это не важно. Г-жа Фаррер сидит на чемоданах. Ван сообщил ей, что если она хочет уехать отсюда, пусть подготовит его городскую квартиру. Так что теперь по вечерам она прогуливается по улице перед домом в своём парадном чёрном костюме. Ван говорит: она полагает ниже своего достоинства покупать продукты у местных фермеров, как это делала в своё время аристократка Эльза. Я и то иногда покупаю у них яйца. Добрые простые люди. Кстати, Ван представил меня г-же Фаррер как свою сестру. Такие дела.
Я стараюсь быть любезной. У нас две комнаты рядом, справа от лестницы, на втором этаже. Г-жа Фаррер переехала из комнатки рядом с кухней в другую, побольше. Говорит, там ей было шумно. Я обычно оставляю дверь между нашими спальными открытой. Прошлый раз мы ходили в Пензанс, и ему стало плохо. Придя домой, он лёг на кушетку, — бледный, как мел. И всё просил: «Только не пускай сюда г-жу Фаррер». Пришлось запереть дверь. Не знала, что делать, куда бежать. Он меня успокаивал, говоря, что это пустяки: «Застарелый тик». Ну да ты его знаешь.
Полагаю, нам придётся вернуться.
Я, правда, начала потихоньку собирать чернику на варенье, но теперь в этом нет никакого проку. Кстати, мы заглянули в окно вашего с Эльзой коттеджа в Зенноре, когда проходили мимо. Занавески сняты. Подушки в синюю и оранжевую полоску сброшены на пол, и всё равно, как выразился Ван, «классно смотрятся». Книжные полки «на месте». Входная дверь заперта.
Мы, конечно, не сорвёмся в одночасье, но и ощущения волшебства как не бывало. Ван говорит, что зайдёт в призывную комиссию в Пензансе, — «чтоб они успокоились». Я ещё не видела повестку, но слышала, что Лондон продолжают «прочёсывать». Ну и словечки!
Я стараюсь быть любезной. Все мои мысли — о тебе.
Я тебя никогда не увижу.
Писать не брошу. Эту записную книжку я купила в Зенноре, в магазинчике на углу — он же почтовое отделение, он же канцтовары, он же что-то ещё. Ну да ты знаешь. Этот блокнот — точная копия того, в котором ты тогда писал.
Итак, ты хотел знать, что чувствую я, что чувствует он. Так вот, скажу тебе, что лично я ничего не чувствую. По-моему, он ведёт себя осторожно. Вечерами мы играем в шахматы. Иногда сюда докатывается орудийная пальба. В первый раз, когда это случилось, я спросила у него: «Что это?» А он ответил: «Так, вражеское судно. Твой ход, Маска». Он называет меня маской, Personne. Для него я — аноним. Когда я это поняла, мне хотелось выбежать вон, прыгнуть вниз с утёса. Потом всё притупилось. Хотя, возможно, он прав. Я столько горя нахлебалась в Лондоне, — ,как ты назвал лондонское небо? Промокашкой? Вот-вот, моя душа, как промокашка, вся в копоти. Для чувства нет места.
Осталась только благодарность — тебе — за всё.
Писать пространные письма не в моём вкусе. Это значило бы каждый раз сокрушаться: «А что подумает он?» Каждый раз опасаться глупейшим образом, как бы ты ни усмотрел в моих словах «корысти». Наивно, смешно, — знаю. Ты и сам, без моей помощи, написал бы о нас книгу — если б захотел. Хотя, признаться, я поучаствовала бы. Только я против жанра семейного альбома. Если уж писать, то о себе и том, как всё запутано. Но писать обо мне, значит, писать о Рейфе и о — Бёлле. А вот её-то я точно не желаю видеть в нашей книге.
И Рейфа, если уж на то пошло, и даже Ванио.
Но вот кого мне очень хотелось бы ввести в нашу воображаемую книгу, так это Эльзу. Возможно, тебе покажется, что я перебарщиваю.
Впрочем, нет, и её не надо. Когда я «выкарабкалась» в Корф-Касл (мне было очень плохо, очень зябко), я пошла в лес, — там стоял домик, простая лесная хижина. Ты рубил дрова, как дровосек из сказки. Там свободно дышалось. Но мне в той хижине было тесно: я писала для тебя Орфея. Зато, когда я «выбралась», мне не надо было ничего решать — всё было ясно.
Я ждала тебя.
Посижу-подожду на крылечке — кстати, говорят англичане «на крылечке»? Нет?
Значит, встретимся в Америке.
Только в другой Америке, не в этой — впрочем, ты совсем не знаешь Америки.
Под конец я всё-таки спустилась — «по стеночке». Пожаловали гости, «первые лица» графства, — представляешь? Дочь священника и жена доктора такого-то, друзья того человека, к которому нас направили издатели «Эвримен». А послали они нас в Дорсет потому, что в этом самом доме когда-то останавливался Суинберн{120} и именно здесь он написал — боюсь соврать! — одну из своих поздних и не лучших поэм. В общем, тоска смертная, но гости — милейшие люди — надарили нам спелых ароматных груш, а муж одной из дам — доктор — не поленился, поднялся в мою комнату и оставил на столике бутылку портвейна — для лечебных целей. Рядом на подносе лежало твоё письмо — это от него у меня подскочила температура. Естественно, он об этом не знал, а я ни за что не сказала бы.
Когда же я окончательно поправилась и стала выходить из дому, меловые девонширские холмы показались мне картинками из волшебного фонаря.
Потом это повторилось в Лондоне, в той комнате. На испанском экране плясали волшебные тени.
Это с тебя началось.
Тогда же я начала писать стихи Рейфу. Возможно, это портвейн напомнил мне молодого Рейфа — Диониса и наше с ним путешествие по Италии. Я видела его в образе бога вина у подножья своей постели. Помню, я ещё подумала тогда: он не вернётся. И не вернулся ведь!
Как знать, может, во всех нас умирает лоза — наша юность. Только я в это не верю. Скорее, он тогда просто пережал — такой уж у него характер. Но он ещё вернётся, я знаю. Молодым офицером — не богом, что я воображала.
Заметь, не идолом.
Я оставалась свободной.
Помню, Эльза откликнулась на твоё пророчество словами: «Я свободна — я останусь с Ванио». А Ванио был ей совсем не нужен. Значит, никакая она не свободная.
Свобода — это свобода жить в двух измерениях. В Корф-Касл у меня это получалось, а потом он уехал во Францию, и всё оборвалось. В Лондоне всё пошло прахом. И Ван был прав, когда заметил: «Вы не переживёте ещё одной побывки капитана, это самоубийство».
Капитана?
Странно, а я всегда думала, что свои погоны он получил, по его выражению, «дуриком», «по пьянке». Хотя он действительно вытащил из-под огня, во время газовой атаки нескольких офицеров. Спасти их не удалось — всех похоронили в траншее. Его долго преследовали кошмары — он кричал во сне. Помню, разбудила его и спрашиваю, что с ним, а он говорит: сами виноваты, напились, не услышали сигнала тревоги. Его повысили в звании, послали на курсы. Только что это меняет? Разве что мне стало тяжело дышать.
Возможно, я испугалась слухов о твоей чахотке, а, может, своей беременности. Только страшно мне не было — вот это-то и внушало страх. Понимаешь? Я перешла какую-то грань. Дальше меня ждала только смерть.
Впрочем, лунатики, говорят, не падают с крыши.
А что, если я проснусь?
Когда-то давно один знакомый поэт из Дакоты заметил, что регулярное голодание равносильно привыканию к наркотику. Я не говорю, что мы испытывали физический голод. Но когда неотвязно сосредоточен на главном (как голодный на еде), высвобождается пространство, образуется пустота — пустая комната. Вот в неё-то я и вступила.
Я сосредоточилась на сцене хора. Я держалась за неё как за соломинку. Я обязательно закончу эту сцену. Завершу книгу. Вырву хоть что-нибудь из пасти этой войны. Дудки! Не завершила — греческого хора не получилось.
Я, конечно, закончу эту сцену, подчищу свою старую лирику. Издам очередной изящный томик стихов, и, будьте уверены, он обратит на себя внимание очень узкой, но, как водится, избранной аудитории посвящённых. Только не того я хотела, не к тому стремилась. Объяснить эту разницу намерений равносильно тому, чтоб разобраться, почему роза не белая, не красная, a gloire — бледно-золотистая.
Открылось это не сразу. Я и не заметила, как всё случилось. Нельзя постоянно ловить себя на мысли, что, думая о ком-то, например, о Мерлине, мне трудно представить его стариком с белоснежной бородой. Белоснежный — снежный — как ты писал про то растение? Снежное дерево? Нет, то был подмаренник, а потом, ты вообще бросил писать имена.
Я думала, я кто-то, у меня есть имя. Но он зовёт меня маской, Personne, анонимом. Когда я пишу роман, я действительно никто. Но я создам себе новое имя. Я доведу до конца эти записи и буду выверять их, пока они не зазвучат чисто. Только б не подтвердились слухи о твоей чахотке.
Пойми, в моём отношении к тебе это ничего не меняет. Правда, я восприимчивая — вдруг что-то подхвачу? Твои любимые словечки, твою манеру писать, твой образ мысли?
Но дело даже не в этом. Главное — это gloire.[15] Решусь ли сказать тебе?
Боюсь, твоя gloire оказалась для меня заразительной. Что именно подействовало — твой образ мысли? Возможно, но только не через книги — скорее, это чувствовалось в твоих письмах, особенно когда ты переставал на меня злиться.
А злился ты часто. Как я ещё не потеряла надежду, удивляюсь. Твоя бы воля, ты запретил бы мне писать о старых башмаках, подмареннике и кустиках дрока, — вон под лестницей до сих пор сушатся корни, что ты насобирал да сунул в корзину.
Боюсь, ты опять скажешь, что я перехожу границы, не вижу обе стороны медали, — помнишь, что ты сказал про моего Орфея? Влезть в шкуру Эвридики — ещё куда ни шло, но женщина есть женщина, и видеть обе стороны ей не дано. A gloire — и то, и другое.
Нет, не то. Это всё и ничего. Это, как я, — сидеть при свече в постели и царапать в блокноте: вот что такое gloire.
Gloire — это ребёнок до своего появления на свет. Gloire — это круг, отбрасываемый на страницу свечой. Gloire — это не родившийся рассказ.
Пока рассказ вызревает во мне, я причастна gloire.
Пусть он вызревает во мне подольше, давая мне жить.
Мне трудно говорить тебе об этом, но ещё труднее — не говорить. Я решила с тобой поделиться. А то, услышав, что я уехала обратно, ты ещё решишь, что я не выдержала, сдалась.
Объяснять — всегда трудно. Я сказала ему, что мы больше не встретимся в той комнате. Я больше его не увижу — я туда больше никогда не вернусь. Я буду жить в этих записях.
Г-жа Амез сообщила в письме, что Белла с матерью съехали; кто-то в Челси сдал им квартиру. Не иначе как Нед Трент. Сам он возвращается то ли во Францию, то ли в Ирландию. Признаться, мне всё равно. Не понимаю, зачем ирландскому повстанцу водить карету скорой помощи во Франции.
Неважно, главное — уехали.
А комната — она везде найдётся.
Gloire свечой горит на столе, но уже рассвело, и комнату заливает солнечный свет. Кушетку поставили в углу, под скатом крыши возле двери, — внутренней, между смежными комнатами: сейчас она заперта. Входная дверь открыта, она ведёт через высокий порог — на лестничную площадку. Я сижу спиной к окну. С тех пор, как я перебралась сюда из своей первой комнаты, всё сильно изменилось. И не в том дело, что она оказалась над комнатой г-жи Фаррер, которая тоже переехала, а в том, что много воды утекло с тех пор, как — что «как»?
С тех пор, как забросила греческий и не заглядываю в лежащий на стуле словарь.
С тех пор, как я начала писать тебе, — писать в блокноте.
С тех пор, как думаю о Винсенте Ван Гоге.
Помнишь картину — «Комната Винсента»?
Так вот, та комната на картине немного похожа на эту, только моя шире и вместо кровати стоит кушетка: днём это вовсе не выглядит спальной.
Подробностей не помню, но атмосферу картины хорошо представляю себе: на вешалке висит одежда, где-то рядом примостились знаменитые старые башмаки (вспоминается ощущение домашнего уюта и тепла).
Наверняка, в Зенноре у тебя была такая же комната.
Помню, в первый день я посмотрела на глиняный кувшин и представила, что в нём стоят совсем другие цветы: циннии или подсолнухи. Увы, здесь не растут ни циннии, ни подсолнухи.
Последний раз я собрала букет наперстянок.
Теперь я понимаю твои слова о том, что мой «Венок» сплетён из цветов подземного мира, цветов Персефоны.
В той первой книжке стихов у меня не было ни цинний, ни подсолнухов, ни наперстянок. Ты ещё сказал, что тебе нравится «Венок».
Я поняла тебя: живого в тех стихах было мало. И тогда я забросила цветы, кувшин, машинку и словарь.
В тот первый раз, когда я искала круг друидов, меня вдруг осенило: тропа — это ещё и вязь, узор, знак, иероглиф, образ. А ведь раньше, когда я видела пляшущие на экране тени, они всегда казались расположенными на одной плоскости. В отличие от картин Ван Гога, в тех моих видениях не было энергии, взрывной силы.
Знаешь, я сделала великое открытие: ты похож на Ван Гога, и он сразу стал ближе.
Мне трудно объяснить, почему твоя проза отталкивает меня, навевает скуку. Я о той пухлой рукописи, что ты послал мне в Лондон накануне моего отъезда в Корф-Касл. Ведь раньше, в первых твоих вещах и в запрещённой книжке многое звучало для меня откровением{121}. Впрочем, не буду распространяться, — я хочу понять, почему.
Что «почему»?
Я хочу понять, что именно потрясало меня и одновременно злило в твоих вещах. Нет, не общедоступность языка, нет. Мне трудно это объяснить. Может, я завидовала кажущейся лёгкости твоего пера?
Но ведь я почему-то не завидую Ван Гогу. И тут я вспомнила слова Рейфа «Вон Рико» и как ты стоял у витрины гравюрной лавки «Медичи», и тут всё сошлось.
Та напряжённость, с которой я била в одну точку в «Венке», — всего лишь одно стёклышко, одна плоскость волшебного фонаря.
Стоило мне забыться — и…! — я оказалась в комнате Винсента.
Поднимаешься по широкой лестнице с перилами, идёшь по коридору, открываешь дверь в кладовку, а это, оказывается, не кладовка вовсе, а узкая лесенка наверх, в мансарду. Там, наверху, устроены кухонька и две комнаты. Иван пользовался кухней наравне с работницами военного завода.
Обычно я поднималась к Ивану, если он болел. После, когда я переехала в Корф-Касл, поближе к части, где служил Рейф, Иван взял за правило посылать мне туда русские папиросы.
Потом он как-то сообщил в письме, что ему предложили работу переводчика телефонограмм. Он согласился не раздумывая. Вот только как быть с комнатой? Если в ней поживёт Белла Картер, я не буду против? спрашивал он в письме. Конечно, нет, ответила я. Я и сейчас не против.
Мне трудно представить в той комнате Беллу. Скорее, уж тебя — среди обычного беспорядка, что царил у Ивана: пакетов со сливами, пачек старых журналов, пеналов под картины, пепельниц с окурками Ты не куришь, но в воздухе, как сейчас помню, висит голубоватая дымка. «Иван, хочешь ещё слив? Давай что-нибудь приготовлю. Как твоё горло? Нет, я не закрывала окно».
У окна широкий подоконник, как в школах-интернатах. Из окна виден платан, на который я смотрела из окна своей комнаты, только здесь всё выше и ты оказываешься вровень с кроной. Теперь я вспоминаю, что это Иван сказал мне, что Ван Гога упрятали в психушку. Да-да, Иван же и принёс мне пенал с репродукциями его картин.
Нет, это не его, взял посмотреть и уже сегодня возвращает владельцу. Ему заказали книгу о постимпрессионистах, а времени закончить не хватает из-за того, что служит на почте перлюстратором. А тут заманчивое предложение поехать в Петроград… Когда ещё дело дойдёт до издания — сегодня такие вещи не печатают. Он спросил: «Как, по-твоему, можно вынуть этот лист?» «Ты собираешься его изъять?» — ответила я вопросом на вопрос. «Они не заметят пропажу, ей-богу, не заметят», — заторопился он, — «а поле это будет куда лучше смотреться на стене твоей комнаты».
На следующий день картины, вместе с пшеничным полем, вернулись куда следует, и я благополучно забыла про Ивана. Постаралась выбросить его из головы, иначе я никогда не смогла бы забыть ту комнату.
Зато теперь я вспоминаю о ней без дрожи — ведь Белла сначала переехала вниз, потом и вовсе съехала.
А комната, как была, так и осталась. Я сижу сейчас у себя, в просторной, о двух дверях студии. Под скатом крыши стоит кушетка, крытая голубым покрывалом. Пол не вощёный — негде достать воск, зато в интерьере есть что-то голландское. На полированной столешнице плавает отражение: это розовая ветка в кувшине с картины Ван Гога — не самой известной, прямо скажем, его работы. Но мне почему-то вспомнилась именно она. А ещё раньше другая: опрокинутая корзина или горшок с маргаритками.
Вместе с воспоминанием об Иване в памяти всплывает рассказ. По-моему, он зародился в тот момент, когда я не поднялась к тебе в комнату. Впрочем, память здесь ни при чём — рассказ, наверное, жил в моём подсознании. Ван Гога держали в больнице неподалёку от Арля{122}. Выйдя оттуда, он продолжал писать — на грани помешательства. Одна из поздних его картин — пшеничное поле (он называл его «всходы»), где только-только начинают проклёвываться зелёные ростки. На переднем плане топорщатся жёсткие кустики. Вдали виднеется крыша фермы, похожая на плывущий по волнам корабль. Впрочем, нет, я пережимаю. Зачем объяснять живопись? Стоит только впасть в объяснение, и ты начинаешь писать рассказ. А на самом деле, всё должно быть иначе: пусть рассказ меня пишет, меня создаёт. Ты прав насчёт Великой матери, — Эльза сродни пшеничному полю. Эльза — Праматерь? Сложновато получается.
А если взглянуть твоими глазами, глазами Ван Гога? В тебе говорит талант. Тебя переполняет любовь. Так почему же стремление творить — пре-творить пшеничное поле, матерь богов — ставит тебя на грань безумия?
Силой таланта, силой гения (в древнеримском понимании этого слова){123} ты хочешь стать кипарисом. Ибо, раз воплотившись вживе в кипарисовом ли дереве, в матери ли, ты уподобляешься богу. Причём не по формальной классической схеме (меня отталкивает возведение отдельных личностей в ранг героев, героев в полубогов и т. д.), а в высоком смысле богопочитания, которому причастны были друиды с их солнечным кругом, составленным из камней. Ты говорил о тёмном боге, но, поверь, ничего тёмного в том нет. И пусть помешался Ван Гог на служении своему богу, но опять-таки, злого умысла не было.
Он мог бы бросить писать, выйдя из лечебницы. Но ведь почему-то не бросил! Он упорно писал всходы да ещё поле спелой пшеницы с кипарисами на заднем плане. Потом застрелился.
Если ты думаешь, что я не пришла к тебе из страха, ты глубоко ошибаешься: ничего подобного у меня и в мыслях не было. Я лишь настаиваю, чтоб ты писал, — писал, не отрываясь, как Ван Гог.
Оказавшись в этом краю, я поняла, что финикияне, о которых ты мне писал, оставили свой след не только в виде тропы, проложенной от шахты к морю. А друиды — не просто создатели священного круга камней. В следах и тех, и других уже читались и будущие Артур, и Тинтажель{124}, и Круглый Стол. Чья-то воля угадывается в рыцарях Круглого Стола — Мерлина? Впрочем, любые параллели и сравнения — это натяжка. Просто я только сейчас поняла, что ты — часть этого мира. Вернее, я только сейчас это припомнила.
Заметь, я вовсе не говорю о расовом сознании или переселении души и прочей мистике. Любые попытки объясниться только портят дело, и всё-таки я попытаюсь. Ведь именно это не давало нам сблизиться.
Понимаешь, мне не дано быть тебе матерью. Праматерь нужна мне не меньше, чем тебе.
Я держалась на расстоянии не только из-за твоего таланта. Безусловно, сила личности и литературная одарённость значат очень много, и всё-таки не в них одних дело. В том огромном романе, что ты послал мне, блистали крупицы благородного металла — золота ли, олова — словом, той субстанции, за которой финикияне когда-то плавали за тридевять земель. Увы, извлечь это богатство из твоей рукописи у меня не было ни сил, ни способностей. Но я всегда знала, что это произведение высокой пробы. Все твои сочинения таковы, даже если я с тобой спорю или не разделяю твоих убеждений. Я знаю: они отмечены печатью гения. В искусстве у тебя особая стать, и проявляется она, я полагаю, при сравнении твоего писательского кредо с принципами, которые в живописи исповедовал Ван Гог.
По-моему, это родство легко установить по отдельным фразам или строчкам из писем. А главное, вы схожим образом воспринимаете мир: вспомни опрокинутый горшок, корзину с маргаритками, наконец, истоптанные башмаки.
Как никто Ван Гог ощущал древний магнетизм земли и умел передать его в живописи. Мы видим, как ветер пригибает к земле его пшеничные колосья и они дрожат, и в этом трепете чувствуется не только страх перед стихией, но и ликование, и собственная сила.
В эпицентре циклона всегда покой.
Ты говоришь: «женщина женщиной, мужчина — мужчиной». Не знаю, что тебе сказать на это, а в то время не знала тем более. Но когда дело доходит до любви к кипарису или персиковому дереву, — любви в понимании Ван Гога, — всё приходит в движение, начинает жить. Жить как ребёнок, что вот-вот появится на свет, — говорила я про себя, сидя за столом, где горела свеча. Ван Гог сливается с кипарисом, приникает к цветущей фруктовой ветке, становясь с нею одним целым, и они светятся, они — gloire.
Поклонение природе здесь ни при чём, если только под природой не мыслится дух. Ты называл меня «живой душой», но ожила я лишь тогда, когда ты позвал меня: «Давай уедем». Мы и уехали: здесь, в этом краю, я живу тобой, претворяю тебя. Служу тебе, открывая тебя в каждой малой частице земли.
Будущее темно, и всё же войне скоро конец. Я уже без страха вспоминаю Лондон, мне уже снится старый дом и Иванова комната наверху. Я мысленно поднимаюсь по широкой лестнице, вхожу в коридор и толкаю деревянную дверь, а за ней — последняя, узкая лесенка. Я представляю, что за дверью в комнате спишь ты. Вспоминаю утро и твои слова: «Ты пела во сне. Я проснулся и понял, что плачу».