Он возвращался, как и прежде, ровно в ту минуту, — ни раньше, ни позже — когда на плитке закипал чайник. И она думала про себя: вот сейчас, на мгновение, всё прекрасно. И так будет всегда. Ловила себя на том, что вслушивается, точно приставив к уху морскую раковину, — к дальнему отзвуку далёкого эха. Во что именно она вслушивалась? Она, наверное, сказала бы, — в лёгкое гудение закипающего чайника, а на самом деле, она вслушивалась в отзвук его голоса, что, как в раковине прибой. Голос у него огрубел, голосовые связки окрепли, но обертоны остались — эхом. В него-то она и вслушивалась напряжённо; его-то и ловила ухом, — она и замуж вышла из-за голоса, и при смерти оказалась из-за него. В нём — корень её бегства, свободы, вдохновения.
Всё дело в его голосе. Неважно, связана его речь или нет с манерой выражения, — вслушивалась она в невысказанное словами, всё время ловя себя на мысли: «Как тихо! Наверное, сейчас три или четыре». Говори она вслух, она, возможно, заметила бы: «Лондон — это самое тихое место на земле, когда ночью в нём замирает жизнь». И добавила бы: «После воздушного налёта такая тишина, как на кладбище. Мы бредём среди камней, булыжников, — что ни камень, то надгробие, часть рухнувшей стены, кусок лепнины, чудом не упавший нам на голову». Впрочем, так она не думала и, уж конечно, не говорила, а если б даже и думала, то никогда не сказала бы: ведь он только что с фронта.
А завтра опять на передовую. Завтра, сегодня. Как водится, они заварят чай, в коробке под книжным шкафом на полке для обуви отыщут вместе несколько яиц. Закурят, и, наблюдая за тем, как начинает брезжить над спящим городом зимний рассвет, он скажет ей о том, о чём (видит Бог) лучше было бы помолчать. Будь он типичный англичанин, он никогда об этом не заговорил бы; но тогда разве она вышла б за него замуж? Когда она за него выходила, он был другим человеком. На это она и поймалась.
Она вслушивалась в шум раковины, в голос сидящего рядом мужчины, ухом ловя тот момент (она привстала на постели, опершись на точёный локоть), когда раздастся лёгкое гудение закипающего чайника.
— Ты вся дрожишь.
— Нет.
Был предрассветный, ведовской час — самое время для всякой чертовщины. Вот-вот что-то произойдёт — здесь, в комнате, где священный огонь — это горящее пламя газовой конфорки, а орудием божественного или дьявольского вмешательства служит чайник. Ей ли не знать симптомов приближающегося взрыва? — она выжата как лимон, гладкие пряди волос откинутые назад, открывают «и так чрезмерно высокий фламандский лоб» (выражение Пейтера{15}), как он любил повторять, — точно что-то случится. Нет, бурного излияния чувств не произойдёт. Будет что-то другое, близкое, похожее, как схожи меж собой лёд, пар и вода, притом, что они три разных состояния одного и того же. Это произойдёт здесь. Сейчас. Они сами вызовут дух, и он… И он… «Хочешь сигарету?» «Что? Ах да, конечно» — Он шарит глазами по комнате, ища спичечный коробок, знакомым движением хлопает себя по карманам (сначала по карманам халата из верблюжьей шерсти, потом, не найдя, тянется к карману гимнастёрки цвета хаки). У неё сжалось сердце: вот оно, в них вселился какой-то бес. Что-то они вызвали, что-то между ними встало… «Ты вся дрожишь».
«Да нет, ничего, просто рука затекла, знаешь, бывает, когда отлежишь…». Резко поднявшись, она села на кровати, — на супружеском своём ложе, на смертном своём одре, на кресте, где ей суждено восстать.
Каждая следующая сигарета, если задуматься, — как звено единой цепи. Получается сплошное кольцо сигаретного дыма, если курить одну за одной. Вот и сейчас, они курили фимиам, отдавая дань ритуалу, — сегодня, завтра, вечером, поутру… А если задуматься, то дурман, который они вдыхали, этот высушенный измельчённый лист, — на самом деле растение с белым цветком. Выходит, символом табачных воскурений служит белый цвет, знак забвения, белый цветок? Не то чтоб она рисовала его в своём воображении, или мысленно уподобляла одно другому, — просто так само собой складывалось. Белое соцветие с острыми лепестками, наподобие лотоса, если угодно, — и обязательно белое. Этот образ выплывал на буддистский манер из глубин подсознания, как из прошлой жизни, если верить в мистику, — впрочем, ей совсем не хотелось отвлекаться от действительности. Пустое это.
Настоящее — вот главное. Вот он, зримый знак, начертанный в воздухе. Если вчитаться в его скрытый смысл, — всмотреться в складки гимнастёрки цвета хаки, небрежно брошенной на спинке кресла; в протёртую до паутинной власяницы ткань на сгибе рукава его халата из верблюжьей шерсти; приглядеться к жёстким волоскам верблюжьей шерсти на плетёном шнуре, которым он подвязывался, всё становится на свои места: он — Святой Антоний.{16} Да, мученик. А она кто? Тоже святая? И кто же? Клара?{17} Два отшельника, уединившиеся в келье, — то сойдутся, то разойдутся: ищут и находят один и тот же ответ в фимиаме, поднимающемся в предрассветный час к потолку холодной часовни девы Марии. Вот и найден ответ, — они нашли его в ночи, сидя в холодной гостиной в Блумсбери на Куинз-сквер, и произошло это под утро накануне его очередного отъезда во Францию.
— Кипит.
— Да, я слышу.
Хотела встать и — запуталась в пододеяльнике.
— Подожди, я сейчас.
— «Чёрт, не надо, я уже всё сделал сам». Она видела, как он одним ловким движением взболтал чаинки на донышке заварочного чайника, аккуратно смахнул их на край заранее разложенной на ковре газеты. Потом она слышала, как он ополаскивает чайник холодной водой, зайдя за ширму с испанским орнаментом, наливает немного кипятка из большого чайника. Снова ополаскивает. Отмеривает ложечкой заварку… Он что, распорядитель чайной церемонии? Он что, китаец? Или Аладдин с чайником вместо волшебной лампы? Очень может быть, только дальше этого сравнения её догадка не пошла, — дремотное состояние, в котором она пребывала, накрыло её волной, и она погрузилась в какое-то блаженное забытьё. Чудо! Словно во сне, она нащупала пальцами ног ковёр, лежавший голубым плотом перед их низкой двойной кроватью, и усилием воли заставила себя встать, проснуться. Опасность быть душевно раздавленной миновала. Прочь простыни, постель, прочь холодный склеп! Она ступила на пол, делая первый в своей жизни шаг, впервые встав во весь рост, без чьей-то помощи, точно она умерла и вдруг воскресла (дщерь, я имею нечто сказать тебе{18}), — и, шагнув вперёд, встретилась лицом к лицу с творцом этого мгновенного состояния блаженства, — своим любовником, своим супругом. Так было всегда в подобные минуты. На мгновение она обрела рай.
И с ним то же самое. Только пусть он об этом не думает. Ему завтра ехать. Как завтра? Сегодня! Словно обжегшись, он отдёрнул пальцы от чайника.
Надо же, совсем забыл!
О чём ты? Она сосредоточенно думала о своём, тщательно выверяя каждый шаг, идя к столу, стряхивая с себя остатки блаженного сна, дремоты, наркоза. «Ах да, время», обронила рассеянно, взглянув на предмет, о котором он только что вспомнил: армейские наручные часы с кожаным ремешком, — он снял их вчера вечером и положил на стол. Круглый циферблат закрывала тонкая сетка — точно на часы вверх дном надели крохотную корзинку — или маску фехтовальщика. Арестовали время, взяли в полон. Из маленькой стальной пещерки доносилось весёлое тиканье.
— Надо же, тикают, — сказала она, чтоб не молчать. Другого раза она не переживёт, не пережить ей, нет, ни за что.
— Послушай, что это с ними?
— Ничего, — идут.
Она ещё раз заглянула за фехтовальную маску, высматривая спрятанную за ней птичью клетку, потом взяла часы в руки, потрясла. «Больше не идут».
— Как, не идут?
— Наверное, остановились, когда мы пили чай.
Она приложила часы к уху. Тик-так, тик-так — тихонько стрекотал часовой механизм. В комнате было очень тихо. Нагнувшись над столом, она различила, показалось ей, зов времени, тихий призыв: «Пора-пора». Видать, не спит сверчок, жив чертёнок, жив злой дух. Она специально сказала, что часы остановились за чаем.
— Пора — сядем, выпьем чаю.
— Чай пить никогда не поздно, — сказала она.
— Дай, вымою две чашки.
Стол был завален грязной посудой, вперемешку с опавшими лепестками роз. Накануне вечером они обедали в ресторане.
— Зачем мыть? У нас ведь нет ящура?
И всё-таки пошёл на кухоньку за испанской ширмой, ополоснул две чашки. Она так и не двинулась с места. Знала — лучше начать понемногу что-то делать, тогда быстрее придёшь в себя. Действуй! Подчёркнуто энергично, как на сцене, явно переигрывая, она скомандовала невидимому слуге: «Чулки, пожалуйста, — я озябла». Не снимая ночную рубашку, натянула чулки: интересно, будут держаться без пояса или нет? Сверху надела шерстяной свитер, набросила на плечи пальто, которое вчера вечером оставила на стуле рядом с книжным шкафом.
— Давай сварим яйца.
— Яйца?
— Да, надо ведь позавтракать. Хотя, конечно, времени нет.
Она подошла к столу, взглянула на злого тикающего щелкунчика, — впрочем, она и так знала, что показывают стрелки часов.
— Сейчас половина пятого, скоро пять. Что ж — позавтракаем?
Завтрак. Завтра. Что ж, устроим себе завтра.
— Вкрутую или пожарить? Может, омлет?
— Всё равно, лишь бы побыстрее. Я пока буду одеваться (она говорила, чтобы заполнить паузу), — мне нужно одеться. Я с тобой.
— Нет — не в этот раз, Антея.
Он звал её Антеей. Ещё — Жюли, Джуди, моя ласточка, лапушка. Антея. Он снова повторил это имя. Какое туманное выражение у него в глазах, подумала она, — на что он так смотрит? Пусть не глядит столь отрешённо, пусть не отвлекается, пусть запомнит эту комнату.
Нельзя ему мыслями устремляться к другому берегу, к Франции, витая над холодной стальной гладью.
— Каждая сигарета — эта вот… — она не договорила. Нет-нет, они слишком устали, вымотались, сейчас не до поцелуев, — не слушая, он целовал её в губы ещё и ещё.
— Вот нежный уголок, — повторял он, — и здесь, и здесь.
— Ты потушишь мне сигарету.
— Ну и пусть! Дай ещё здесь поцелую, — повторял он, обнимая её за плечи, — она чувствовала его пальцы сквозь пальто, сквозь шерстяной свитер, сквозь тонкую материю ночной рубашки.
— Вот тут и ещё тут, — не отпускал он её. Пытаясь сохранить равновесие, она вытянула в сторону руку с зажжённой сигаретой, словно зажав между пальцами горящий факел. За что-то ведь надо было держаться, вот она и держалась за искру, тлевшую на кончике ароматической палочки, как за точку опоры.
— Ну же, ещё…
Она, наконец, нашла в себе силы — не его оттолкнуть, а самой собраться с духом.
Было пять, скоро будет шесть, уже рассвело, на дворе белый день. «Ещё немного, ещё…» шептал он запальчиво, но всё с тем же отрешённым выражением лица, — будто огрубевшим за ночь, отдалившимся, уже чужим. Плечи такие знакомые — и против воли, её ладонь, свободная от сигареты (и, по его словам, похожая на резной дубовый лист), ложится погоном на его халат из верблюжьей шерсти, кстати, того же цвета хаки, что и гимнастёрка, которую он сейчас наденет. Вот и вся разница: гимнастёрка. Через минуту он соберётся, выйдет вон и — Вели мне жить иль умереть! Но в этой разнице — вся упоительная бездна, в ней всё дело. Чего проще — играй себе в барочную галантность или представляй себя карающей Электрой{19}, если, конечно, в это веришь. В смерть? Никогда! Он хотел сказать ей и сказал: «Помни, если я не вернусь, или если что-то произойдёт (между нами), помни, всё это было и было навсегда». Навсегда? Навсегда — это очень долго.
Если он о привидении{20}, то оно, конечно, не умерло. Привидения не умирают. В том и дело. С самого начала что-то между ними возникло — чувство, аура? Потом чувство это их уже не покидало. Так и осталось с ними, сначала на день, потом и в ночь. Вызванный ими дух, сотворённый гений, проходил сквозь стены, как луч прожектора. А по эту сторону всё оставалось на своих местах: быт, стол, стул, три высоких узких окна за двойными, синими шторами (сама подшивала) — до полу. За шторами — старые, викторианского образца, комнатные ставни на железных засовах. Засовы — на замках. С наружной стороны три окна представляли собой три запертые двери, забранные металлической решёткой балкона, выходившего на городскую площадь. Из комнаты вели три двери: в другие комнаты, куда-то ещё — куда именно, она не знала. Неинтересно.
Она больше всматривалась в саму комнату, подолгу задерживаясь взглядом на отдельных предметах: вот стол, с краю две чашки, на другом конце ещё полдюжины чашек, середина завалена бумагами, книгами, пепельницами. Видно, были гости. Она начала вспоминать, кто у них был сегодня, вчера, потом бросила: у них всегда около пяти полно народу. «Мы к Рейфу». «Ещё не вернулся». «Как только появится, дайте нам знать» — и так без конца, пока она не вытолкает их из комнаты к входной двери, украшенной старинным, в форме веера, окном в классическом стиле восемнадцатого века. Ну что ж, с этим, во всяком случае, покончено.
Она всегда знала, что он любит блестящую, весёлую компанию друзей. Бог с ней, с компанией. Не то чтоб она не любила гостей — нет, наоборот, она приглашала, поддерживала связи, пока он отсутствовал. Вопрос был в другом: сможет ли она и дальше это делать?
— Столько посуды…
— Не беспокойся, я всё вымою перед… перед уходом.
— Я не о том. Зачем нам столько… нас всего двое… ведь больше здесь ни души.
Нет, что ни говори, с гостями веселее. С хохотушкой Морган — ох уж эта Морган Лe Фе. С Иваном, — сейчас он в Петрограде. С юношей в коротком итальянском плаще. Кем он, кстати, представился? В последний раз сказал, что наполовину итальянец, едет в Рим. А Капитан Нед Трент, участник бурской войны{21}, он же ирландский повстанец? И снова Морган. Никуда от неё не деться. «Как тебе сегодня понравилась Морган?» Давай не будем о ней. Почему каждый раз о Морган? А ведь это в её доме я встретила Рейфа.
Она так и не спросила, она вообще ни о чём не спрашивала. Не потому, что не могла или не хотела судачить о тех, кто приходил сюда на чашку чая, — просто знала, что уже поздно. Хотелось побыть вдвоём, наедине — возможно, в последний раз.
Впрочем, она немного лукавила; она знала, что вот уедет он, и она в любую минуту может остаться мысленно с ним наедине, когда захочет, — за чашкой чая, за сигаретой. Когда его нет рядом, она живёт полной жизнью. Возможно, он даже ближе к ней, когда его нет рядом. Но пока он с ней.
Ей нужно удержаться: она, как воздушный акробат под куполом цирка, идёт, проверяя каждый шаг, по туго натянутому канату, узенькой ленте, верёвке, тонкой пуповине, серебряной нити, что связывает их с прошлым. Да прошлое разлетелось к чертям собачьим! Воскликнете вы. Его уже в 1917-м как не бывало. Взорвали, уничтожили; от прежнего уклада ничего осталось, одни развалины — и те вдребезги. Всё кончено. Неправда! Реальность продолжает жить в душах тех, кто родился до августа 1914-го. В их душах. Тот предвоенный год они провели в Италии, потом почти целый год жили в Англии, как муж и жена. Целых два года вместе. Один год в Англии, после свадьбы, а до этого вместе, вдвоём, в Париже, Риме, на Капри, в Вероне, Венеции.
Не высказанные вслух слова как бы сцепляли города незримой нитью памяти, шёлковым шнурком, тонкой серебряной цепочкой, со светящейся изумрудной подвеской, — Венецией, этим чудом, ради которого, казалось ей сейчас, можно претерпеть страдания последних двух лет. Сначала 1914-й, потом 1915-й, потом она умерла — потеряла ребёнка. Провести три недели в жутком родильном доме, чтобы потом вернуться, как ни в чём не бывало, к Рейфу, — так не бывает! Она стала другим человеком. Разве могла она по-прежнему блаженно предаваться любви, как говорил Рейф, когда впереди ничего хорошего не маячило, и на будущее легло проклятие, произнесённое скрипучим голосом старшей акушерки: «Знаете, милочка, пока идёт война, вам лучше не рисковать, не заводить второго ребёнка». Попросту говоря, воздержись от супружеской жизни, не подпускай к себе мужа. А как воздержаться, если он для неё — всё: родина, семья, общение. Всё — понимаете? И розы на подушке, и радость встречи: «Дорогой, ты вернулся!»
Розы, говорите?
На столе стоял букет роз, он осыпался, — несколько лепестков лежали в чашках. Видно, у них перебывало много людей. Отчего же, она всегда готова поговорить об общих знакомых, о Морган, о том юноше в итальянском плаще, — извольте. Она явственно различила чётки — нанизанные на шнурок бусинки, в которых отражались крохотные города: она собрала их в горсть, и они стали похожи на символические храмы в складках папской ризы на триптихе. «Мы — фигуры на триптихе».
— Ты о чём, Жюли?
— Мне вспомнилась Италия…
— Проникни в душу и узри…
— Да-да…
— … навек запечатлённый образ, — загнусавил он, насмешливо елейным голосом, «И-т-а-л-и-и-и».{22} Разве думал он, разве мог он предположить в ту минуту, насколько хрупка эта связь, как легко порвать тонкую, как паутинка, серебряную нить, — всю в воспоминаниях, как в капельках росы?
— Или же…
Господи, неужели она это сказала? Просто шепнула. Он тогда так расстроился, когда она процитировала: «Неистовые исчезнут навеки».{23} «Ну уж, — поморщился Рейф Эштон, — переборщила».
Она продолжала перебирать свои вещи, нашла пояс с резинками. «Брось! Ты никуда не пойдёшь!» — сказал он ей, выхватывая у неё из рук кусок шёлковой материи с болтающимися резинками. Милая вещица, она сшила её специально, чтоб носить во время беременности, а резинки и пуговицы — очень удобные — срезала со старого пояса. «Ты никуда не пойдёшь в такую сырость», — сказал он, зашвыривая в дальний угол её шёлковый поясок с эластичными вставками и крепко пришитыми пуговицами, с застёжками на спине.
— Откуда ты знаешь, что на улице туман?
— Глупышка — посмотри в окно, видишь, какая темень!
— Между прочим, не темнее, чем было в то же самое время в прошлый раз. То есть вчера в шесть-семь утра…
— Вчера… вчера…
Спорить было бессмысленно. Она подобрала пояс. Ноги сделались ватными, и она присела на стульчик с прямой спинкой, по другую сторону книжного шкафа. Таких старинных стула с позолотой, элегантной обивкой из выцветшего шёлка и лакировкой, подёрнутой патиной, у них было два. Как и испанскую ширму, они получили их вместе с комнатой — так сказать, в придачу, — от хозяйки, г-жи Амез.
Половина их собственного скарба, перевезённого со старой квартиры в Хемстеде{24}, пылилась в подвале в коробках, вместе с частью книг, кухонной утварью и сервизом. Кровать, впрочем, — их. Остальная мебель — она оглядела комнату, составляя в уме список вещей… Подняла глаза вверх: а он уже затягивает ремни на чемодане. Дальше рюкзак, — подтянул его, подтащил к кровати. Присел, полностью одетый, на край — чем не британский офицер на побывке? Затянул потуже узел на рюкзаке, потом вдруг начал его развязывать — будто что-то искал. Застегнул на руке ремешок с часами. Потом опять расстегнул. «Иди ко мне».
Она встала с уморительного позолоченного стульчика, чувствуя себя абсолютно лишней, — как несчастный ребёнок, которому не досталось места на празднике: все пятьдесят стульев или сто, что обычно берут напрокат для свадьбы, оказались заняты. Золочёный стул у неё за спиной превратился в пятьдесят золочёных карет, — она даже не оглянулась, не проверила, что сталось с другим стулом, в пару к этому, где она ещё вчера аккуратно сложила одежду Привычка с детства — ничего не поделаешь. А стулья всё разрастались у неё на глазах, вот уже и столы пошли громоздиться один на другой. Комната поплыла, как бывает во время воздушного налёта, правда, потолок остался на месте. Потом всё стихло — ни шороха. Значит, бомбёжки не будет. Она побрела через всю комнату, волоча за собой по полу пальто: свободной рукой пытаясь стянуть через голову тёплый свитер. Какое там! Он в два счёта сдёрнул с неё пуловер, вырвал из руки пальто и повалил её на кровать, забрасывая подушками, подтыкая простыни, укрывая, как ребёнка, серой накидкой.
Сел рядом с ней на кровать и снова стал копаться в рюкзаке:
— Я хочу, чтоб ты сохранила для меня кое-что. Очень дорогую для меня вещь. Обещай, что выполнишь.
— Да, — она сразу согласилась. — Конечно.
И тут он выкладывает поверх накидки, которой укрыл её, пачку писем.
— Что это?
— Я же говорю, очень дорогая для меня вещь — твои последние письма. Я чуть было не захватил их с собой на фронт.
— Я напишу тебе ещё.
— Да, знаю… ты будешь… будешь мне… писать…
Лица при этом не было видно — он склонился над рюкзаком. Она видела только его опущенные плечи, плечи британского офицера, как у манекена в витрине портного. Неизвестно, правда, выставляют ли лондонские портные манекены в военной форме? Кстати, сколько у него полосок на рукаве? Не много — ладонь (тыльной стороной вниз) заскользила по одеялу, чтобы дотронуться, и тут пальцы наткнулись на какой-то предмет, лежавший сверху на покрывале. Повернула руку ладонью вниз и нащупала металл.
— Это же твои часы. Ты забыл свои часы.
Держа их за расстёгнутый ремешок, она сбросила простыни и с обнажёнными плечами села на кровати. Он прав: холодно! Я должна его проводить. Вот он берёт фуражку. Пробегает пальцами по корешкам книг на полках. Поправляет козырёк. Поддерживает рюкзак на плечах, обводит глазами комнату…
— Ты забыл о них, — она протягивает ему раскрытую ладонь, на которой лежат часы.
Он берёт в руку ремешок. Садится рядом. Она расстёгивает рукав гимнастёрки цвета хаки с нашивкой, обнажает твёрдое мужское запястье, стараясь обхватить его пальчиками. Не хватает, — тогда она складывает пальцы браслетом, сжимает потуже. Просит у него ремешок:
— Можно, я сама тебе надену?
Он морщится, отмахивается от неё, смотрит на часы.
— Перебарщиваешь, — бросает через плечо. Он уже ей это говорил. — Плохо получается, Фриц, — обращается он к кому-то.
Потом берёт её кисть, примеряя ремешок.
— Великоват, — замечает, застёгивая на последнюю дырочку. Встаёт. Шарит на столе, хлопает себя по карману, достаёт нож и начинает протыкать в ремешке отверстие.
— Что случилось?
— Я же говорю, у тебя слишком тонкое запястье (продолжая при этом делать отверстие).
— Ты так испортишь ремешок!
— Ты уверена? — переспросил он, пряча от неё лицо. Рядом были его плечи — плечи британского офицера на побывке. Он уезжает. Постарайся не думать про его плечи… Он сгребает её руку в свою ладонь. — Да, — говорит задумчиво, — тонкие пальчики. Ни на что не годятся, только одно умеют — держать перо.
Целует каждый пальчик, да только к чему всё это? Не надо плакать. Никто и не плачет.
— Тебе пора. Я ведь собиралась тебя проводить, — подожди, ещё не поздно, я с тобой.
Вместо ответа, он туго стянул ремешок у неё на запястье, оттянул свободный конец, проверяя, чтобы стальной язычок плотно вошёл в новое отверстие.
— Всё, теперь крепко, — заключил он.
— Да, ты прав, — откликнулась она, беспомощно дёргая за ремешок, пытаясь сбросить армейские часы, с которыми ты воевал последний раз в Лоосе, правда, Ленц?{25} Где это было? Где я? Ничего не вижу.
Он накрыл её руки ладонью. Ладонью — обе её руки.
— Мне они не нужны, чёрт возьми, — понимаешь? Я оставляю их тебе, чтоб ты хоть немного… — он не договорил. О чём это он? Она ничего не видела, — только грубый ворс гимнастёрки цвета хаки у самого подбородка. И пуговицы — она чувствовала, как они впиваются ей в шею, в грудь, — он слишком крепко её обнимал. Она молчала. Потом выдавила:
— Уходи, уходи, а то опоздаешь.
— Опоздаю, — повторил он, — ну и что, если опоздаю, чёрт побери!
— Не ругайся, не трать понапрасну слов.
— Пожалуйста, носи их ради меня, на счастье… Это такая малость, такая малость в сравнении…
Она рыдала в подушку. Слава Богу, не при нём. Внизу стукнула входная дверь — и глухо захлопнулась, точно снаружи висел густой туман, гасивший все звуки.