– Пусти, ну что ты делаешь! – заколотила её по плечам Свобода.
Но Изяслава уже шагнула в проход, и они очутились в саду. Смилина как раз поднималась на крыльцо, возвращаясь с работы; увидев жену на руках у княжны, она нахмурилась.
– Что такое?
– Смилина, твоя супруга совсем себя не бережёт, – ответила Изяслава, передавая Свободу оружейнице из рук в руки. – А должна. Думаю, тебе следует забирать её домой, меня она не слушается. – И блеснула улыбкой, отступая к проходу: – Свобода, увидимся завтра. Отдыхай хорошенько, тебе это необходимо.
Она ушла, а неловкое положение осталось. Смилина, внеся Свободу в дом, уложила её в постель и присела рядом. Её брови хмуро и обеспокоенно нависли над незабудковыми блёстками в глазах.
– Ягодка, это что за дела? Что с тобою? Опять себя доводишь?
– Да не тревожься, Изяславе просто вдруг вздумалось меня чересчур опекать. – Свобода села, стирая пальцами с лица супруги рабочую копоть и сажу, которую та ещё не успела смыть.
– С чего это ей вздумалось? – двинула угрюмой бровью Смилина.
– Да откуда ж мне знать? – засмеялась Свобода, ощущая нервный жар на щеках. – Она решила, что я переутомляюсь.
Глаза супруги оставались пристальными, настороженными, излучая голубую прохладу.
– А ты не переутомляешься?
– Вовсе нет. – Свобода заискивающе чмокнула её в нос.
Смилина не отозвалась на заигрывания – по-прежнему глядела на Свободу серьёзно и испытующе.
– Послушай, ягодка… Княгиня ведь как будто тебя не торопит, не ставит сроков. К чему спешить и выматываться, будто тебя гонят кнутом? Ищите потихоньку, понемножку. У тебя ведь теперь помощниц куча – быстрее дело пойдёт. Давай-ка так: чтоб не я тебя вечером ждала, а ты меня. Чтоб к моему приходу ты уже была дома. Поняла, лапушка?
– Смилина, ну… Я же… – начала было Свобода.
– Поняла? Не слышу, – строго оборвала её супруга.
Вздох вырвался из груди Свободы, плечи обвисли, а под сердцем жёг огонёк досады.
– Поняла, – чуть слышно проронила она.
– Так-то. – Смилина склонилась и крепко поцеловала её в губы. – Ну, я умоюсь, а ты ступай за стол. Ты сегодня хоть кушала?
– Да, родная, мы там всегда обедаем, – заверила Свобода. – И делу время, и обеду час.
– Ну ладно, коль так, – бросила через плечо оружейница уже в дверях опочивальни.
На следующее утро Свобода вернулась на то место, где Изяслава отняла у неё кувшин. Сосуд стоял всё там же, и поверхность воды в нём рябила. Свобода торжествующе распрямилась и позвала:
– Изяслава! Тишь здесь!
– Я видела. – Княжна подошла и воткнула в землю красную прапорицу на заточенном древке – метку. И спросила, с нежным беспокойством заглядывая Свободе в глаза: – Ну, как ты? Отдохнула?
– Да, благодарю. – Свобода развернулась к ней лицом, уперев руки в бока. – Вот только прошу тебя: больше не делай так, как ты вчера сделала. Не ставь меня в неловкое положение перед супругой.
– Я не буду, – с лукавыми искорками в глазах улыбнулась Изяслава. – Но только ежели ты станешь относиться к себе бережнее. Ты ведь теперь не только о себе думать должна.
Свобода поморщилась. Эта «ложь во спасение» легла холодным, ноющим грузом на душу.
Но работа заглушала всё. Радость от каждого обнаружения Тиши исцеляла любую боль, любую тревогу. С каждым новым днём очертания подземной реки на карте становились всё точнее, но Свободу действительно вдруг охватило недомогание. Низ живота тянуло, постоянно хотелось спать. Однажды, прочёсывая лесной участок, она зашаталась: деревья поплыли звенящим частоколом, в ушах запело, загудело на разные голоса. Ухватившись за ствол, она кое-как устояла на ногах.
– Свобода! – Изяслава бросилась к ней, поддержала, обняла за плечи. – Милая, что с тобой?
– Ничего, пройдёт, – пробормотала Свобода. И добавила, хмурясь: – Не зови меня «милой».
– Хорошо, милая, не буду. – Ладони княжны ласково касались её щёк, взгляд окутывал тёплыми мурашками искренней заботы.
– Опять? – Свобода отделилась от ствола, выпрямилась. – Пусти меня.
– Прости, прости. – Изяслава, извиняясь, убрала руки, отступила. – Я просто тревожусь за тебя.
Все признаки указывали на то, что её маленькая «спасительная» ложь обернулась-таки правдой. Свобода испытала облегчение: не придётся изворачиваться и врать дальше. Она старалась возвращаться домой раньше супруги, и чаще всего это ей удавалось, но порой она всё-таки задерживалась, и тогда Смилина, подождав немного, шла за нею. Где бы они ни прочёсывали Белые горы в поисках Тиши, оружейница появлялась из прохода и манила жену к себе пальцем. Ей даже ничего не требовалось говорить: Свобода сама виновато и понуро брела к ней, помахав рукой Изяславе и отряду своих помощниц.
– До завтра, сестрицы.
– До завтра, госпожа, – отвечали кошки.
– Увидимся, Свобода, – улыбалась княжна.
Пару раз Смилина заставала их в неоднозначных положениях: один раз Свобода споткнулась, и Изяслава, помогая ей подняться, приобняла её за талию; во второй раз, в прохладный и ветреный день, княжна кутала Свободу в свой плащ, при этом нежно скользнув руками по её плечам. Смилина лишь хмурила брови, но её молчание зловеще звенело, зависая над головой Свободы грозным клинком. Улыбка совсем исчезла с посуровевшего лица оружейницы, и слова из неё приходилось тянуть едва ли не клещами. Бывало, за ужином Свобода что-нибудь рассказывала, а Смилина ела, уткнувшись взором в свою миску, и лишь пару раз хмыкала в ответ. Так ничего и не сказав, она ложилась в постель и сразу отворачивалась, даже не поцеловав жену. А Свобода, затаив вздох в груди и ком в горле, чувствовала себя без вины виноватой.
Заметив, что жена поглощает квашеную капусту и грибы в небывалых количествах, оружейница нарушила свою обычную молчаливость и спросила:
– Что это с тобою?
Свобода с робкой улыбкой ответила:
– Родная, дитятко у нас с тобой будет. Должно, третий месяц уж пошёл.
На лице Смилины не проступило радости, ничто не дрогнуло в нём, а глаза сурово сверлили взором Свободу, вливая в неё мертвящий холод зимнего неба.
– Дитятко? Моё ли? – только и проронила оружейница.
Обомлев, Свобода отшатнулась к стене. В ногах точно сухожилия безболезненно лопнули, суставы порвались, и она сползла на лавку, не сводя взгляда с грозного, каменного лица Смилины.
– Ты что же это, ладушка?.. – слетело с её неживых, разом пересохших и покрывшихся горечью губ. – Откуда ж сомнения такие у тебя?
– А то ты не знаешь. – Смилина вскинула подбородок, пронзая Свободу двумя ледяными кинжалами глаз. – Конечно, княжна-то тебе больше под стать. Не мне, простому ковалю, чета.
Она возвышалась над Свободой, как могучая сторожевая башня – огромная и безжалостная, разом ставшая холодной, чужой и страшной. Такою, должно быть, могли бы её видеть враги земли Белогорской на ратном поле… Отблеск ламп плясал на её черепе, отражался сполохами морозных узоров в очах – тоже чужих, бездонно-враждебных. Руки спокойно висели вдоль её тела. Один удар этого огромного кулака – даже не со всей силы, а так, вползамаха – и голова Свободы расколется, как тыква, о стену… Впрочем, сия мысль была напрасной: Смилина и не думала поднимать на Свободу руку, она даже не пошевелила и пальцем, но та, полумёртвая, прилипла к месту. Попробуй она сейчас встать – и ноги не снесли бы, подкосились.
– Лада… Ты что же… Решила, что я тебе неверна? – Слова мучительно исторгались, цепляясь в горле Свободы, как репьи. – Что я – с Изяславой?..
– А что, неправда разве? – Глаза Смилины не мигнули, всё так же вонзаясь лютой, стылой сталью.
– Нет… Нет, Смилинушка, нет!.. Как ты могла… Как тебе в голову пришло?..
Цепляясь за стену, Свобода кое-как поднялась. Попранное достоинство зашевелилось, зароптало, расправилось внутри жёстким остовом, заставляя поднять подбородок и встать не на полусогнутых ногах, а прямо. Неповинная голова долу не клонится, а в небо глядит. Теперь уже её глаза лучились морозной стужей – праведным негодованием.
– Да как тебе в голову пришло меня заподозрить в сём? – глухо, но чеканно выговорила Свобода затвердевшими, поджатыми губами. – Неповинна я перед тобою, Смилинушка, и честь мою такими домыслами не марай.
– Честь? – Чёрная бровь Смилины изогнулась пушистой кошачьей спинкой. – Думаешь, слепая я? Сколько раз видала, как вы с нею обнимаетесь! Ты уж меня совсем-то за дурочку не держи.
– Что ты там глазами видала, а что в уме своём наворотила, то мне не ведомо, – качая головой, отчеканила Свобода всё так же непоколебимо. – Ведомо мне лишь одно: не было ничего, в чём ты меня подозреваешь, и дитятко это – твоя кровинка. Такая же родная, как Владуша, Доброта да Земята с Яруткою.
Заледеневший взор Смилины моргнул, непреклонно сжатые губы горько покривились. Голос прозвучал с надломленной, усталой хрипотцой.
– Да отпущу я тебя к ней, коли люба она тебе. Мучить около себя не стану, как твой неродной батюшка – твою матушку. Я ж знаю, ты – пташка вольная, не зря ж тебя Свободой зовут. Крылышки твои ломать и подрезать у меня рука не подымется, потому как люблю тебя больше жизни. Коль опостылела я тебе – что ж, лети на волю.
Жёсткий остов негодования рассыпался тысячами тёплых слезинок, которые заструились по щекам Свободы.
– Смилинушка… Как ты можешь думать, что опостылела мне? Ты – радость моя, свет мой, опора моя! Ты – дом моей души… Без тебя она – бесприютная изгнанница. Ты – кровь в моих жилах: вытечет она – и я умру. Ты – моё дыхание: без тебя затихнет моя грудь. Ты – моё сердце: без тебя остановится жизнь моя.
С каждым горячим словом-слезой пространство меж ними сокращалось, унизанная кольцами рука Свободы с дрожащими пальцами приближалась к лицу Смилины, застывшему маской усталой горечи. Ладонь легла на щёку оружейницы. Смилина не оттолкнула Свободу, но и не обняла, только смотрела печально.
– Не нужна мне воля: с тобой свободна я. Привольно мне в руках твоих! Как могу я так жестоко, так неблагодарно поступить, плюнув в эти руки изменой? Даже сама мысль, что ты это допускаешь, убивает меня, леденит кровь в моих жилах. Ведь мы же посадили яблоню, помнишь? Пойдём со мною, посмотри на неё!
И, сверкая слезинками, Свобода бросилась в сад. Там, озарённая последними закатными лучами, стояла та самая яблоня, которую они сажали вместе – тогда Свобода носила под сердцем Владушу. Широко раскинулось дерево, шелестя могучей кроной и алея наливающимися плодами – уже в зрелых своих годах, но не дряхлое. Много было в нём силы: прошло оно свой жизненный путь едва ли на треть. Обняв шероховатый, начавший морщиниться и шелушиться ствол, Свобода подняла полные слёз глаза к кроне, сквозь которую струился покой вечерней зари. Духовитые, пахнущие щемящей сладостью яблоки нежились среди листвы, зеленовато-жёлтые с розовым бочком и белой, хрусткой, брызжущей соком мякотью. Совсем скоро предстояло снимать урожай, но кому он был теперь нужен, если Смилина больше не верила в любовь своей ягодки?
– Посмотри на неё, лада, – проговорила Свобода, гладя ладонями кору яблони. – Она прекрасная, зрелая, как наша с тобою любовь. С моей стороны эта любовь никогда не осквернялась изменой. И ежели я говорю неправду, пускай с неё опадут все листья и плоды, а сама она засохнет! – И, вперив застывший, скованный душевным потрясением взор куда-то в пустоту перед собою, Свобода повторила трижды, и её слова отдавались шелестящим печальным эхом: – Пусть будет по слову моему! Пусть будет по слову моему! Пусть будет по слову моему…
Ни одного листка не упало с веток, ни одно яблоко не сорвалось. Сад замер, словно бы внимая эху этих горьких слов, а Свобода стояла, склонив голову к стволу и прильнув к нему грудью. Смилина, чуть слышно вздохнув, повернулась и тихо ушла в дом.
Когда оцепеневший взгляд Свободы ожил и обвёл всё вокруг, Смилины уже не было. Рыдание взрезало грудь изнутри острым мечом, а в низ живота вдруг когтистой лапой впилась боль. Свобода ахнула и скрючилась в три погибели, цепляясь за яблоню. Злой, безжалостный кинжал этой боли проворачивался внутри, стремясь своим жалом выпить крошечную жизнь. Оседая на землю, Свобода царапала ногтями кору и беззвучно выла раскрытым ртом. По ногам текло что-то тёплое, густое и липкое… Сунув руку под одежду, наружу она вынула окрашенную яркой, блестящей кровью ладонь.
Сад вздрогнул от истошного крика, вспоровшего тишину, точно нож. Испуганно вспорхнули птицы, а над Свободой склонилась встревоженное лицо Смилины.
– Свобода!.. Что? Что такое?
Княжна протянула к ней окровавленную ладонь.
– Лада… Сделай что-нибудь… Спаси его, спаси наше дитятко, – прошептала она белеющими губами.
– Ох… Ягодка! – сорвалось с уст побледневшей Смилины.
Её руки подхватили Свободу – сильные, всемогущие. Свобода уповала на них, цепляясь за безумную надежду, что они как-нибудь своей волшбой не дадут страшному случиться. И они вливали в неё светлую, ослепительную и тёплую силу, которая синеглазым воином побеждала чёрное чудовище боли. Увы, спасти дитя они не могли: оно исторглось ещё там, под яблоней…
Родные руки только ласково поддерживали её на лавке, пока перепуганная, плачущая Яблонька смывала тёмные сгустки крови. Вода в лоханке подёрнулась розовой мутью, но больше из Свободы не текло.
– Ой, горюшко… Ой, беда, – пришёптывала старая служанка, смахивая узловатым пальцем слезу. И прибавила утешительно: – Ну, ничего, ничего… Ещё наживёте детушек… Ещё народите. Будет вам ещё счастье горластое!
Счастье горластое… Не будет несмышлёных, незабудковых глазёнок, не раздастся в доме громкий лепет, не затопают маленькие ножки. Не протянутся ручонки, не уцепятся до боли за матушкины серёжки. Ничего не будет. Из глаз Свободы частым градом катились тёплые, едкие слёзы, и она кричала протяжно-надрывным, надломленным бабьим воем:
– А-а-а-а… А-а-а-а…
Смилина, прижимая её голову к своей груди, покачивала её в объятиях и время от времени приникала к её макушке крепким поцелуем.
– Ну, ну… Ягодка… Переживём. Преодолеем всё вместе.
А Яблонька сказала вдруг со сдержанным упрёком:
– Это ты, госпожа Смилина, бедняжечку госпожу Свободу довела…
– Но-но! – сдвинула брови оружейница. – Поговори мне ещё! Ступай на печку, старая.
Бессонная ночь завязала горло тугим узлом – не вздохнуть, не крикнуть. Смилина качала Свободу на руках, как дитя, вливала в неё лучики света Лалады, дабы уж наверняка всё зажило, и чтоб ноющая боль отступила. Целовала жену в ухо, между поцелуями тепло в него мурлыча:
– Ах ты, моя лада-ладушка… Ладушка-оладушка. Ягодка моя…
Под утро Свобода всё же провалилась в дрёму, убаюканная мурлыканьем. Когда она проснулась, в окна скрёбся серый дождик, а над нею по-прежнему склонялось лицо супруги – нахмуренно-суровое, потемневшее от тяжкой думы. Пробудилась в груди и боль-тоска, заныла, присосалась к сердцу: нет больше дитятка… Только стон вырвался, слёзы не лились – иссохли. Смилина встрепенулась, дрогнула бровями, и Свобода вновь очутилась в крепком тёплом плену её рук. Всплыло в звенящей голове недоумение: за окном уж позднее утро, а Смилина ещё дома. Или, быть может, сейчас вечер, и супруга уже вернулась из кузни? Всё перепуталось, свалялось в серый, ноющий, сочащийся болью ком.
– Какая уж мне работа сегодня! – вздохнула Смилина. – С тобою останусь.
Дождь разошёлся, забарабанил, зашелестел влажно в саду. Свежестью там сейчас, наверно, пахло… А Тишь искать в такую погоду бесполезно: капли в воду падать станут, не разглядеть ряби на поверхности в кувшине. Всё дождь спутает. Изяслава, конечно, сегодняшние поиски отменит, думалось Свободе. Не станут же они под таким ливнем…
Одно её дитя – дело – жило, дышало, продвигалось. А другое – погибло. Острая боль, но уже не телесная, а душевная, шипом впилась в сердце, вырвав у Свободы стон. Сразу над нею склонилась Смилина:
– Что, ягодка? Болит?
– М-м, – только простонала Свобода.
– Я с тобой, моя сладкая… Я рядом. – Смилина снова впилась ей в губы коротко, но крепко.
День прополз в сером шелесте дождя, а под вечер по мокрой, скользкой и раскисшей садовой дорожке прочавкали сапоги Изяславы. Смилина впустила её: не держать же гостью в такую погоду за порогом.
– Дождь не везде идёт, мы работали потихоньку, где сухо, – сказала княжна. – Свобода сегодня не пришла… Мы беспокоились, не случилось ли чего. Она здорова?
– Нет, госпожа, Свобода больна, – ответила Смилина с непроницаемо-суровым, каменным лицом.
– Что с нею? – встревожилась Изяслава.
– Выкидыш случился, – проронила Смилина глухо, мерцая колкими искорками в глазах. – Дитя она потеряла.
Брови княжны сдвинулись, с губ сорвалось тихое «о, нет». Несколько мгновений висело мучительное молчание, только дождь барабанил в окно.
– Это я виновата, – промолвила наконец княжна, проведя по лицу ладонью, но всё равно не стерев с него глубокого и искреннего потрясения. – Не уберегла! Надо было ещё раньше её домой отправлять… Да я б на руках её носила, только разве она позволила бы? Ох… Соболезную вашему горю, Смилина. Могу я её увидеть?
– Не надо её сейчас тревожить, – покачала головой оружейница.
– Наверно, ты права, – вздохнула Изяслава. – Пусть поправляется скорее… Я ей только тут принесла то, что мы наработали за сегодня.
И она достала из-под плаща свёрнутые в трубочку листки клеёнки. Смилина взяла их, поклонившись.
– Я передам ей.
*
«Пусть будет по слову моему», – шелестел ветер в кроне яблони. Не опали её листья, не иссохли ветви, а что дюжина яблок наземь сорвалась – так это оттого, что спелым соком они уж налились. Смилина с девушками-работницами сняли урожай; часть спустили в яблочный погреб, часть нарезали и рассыпали сушиться. На кухне стояла корзина со свежими плодами, распространяя тонкий, дразнящий и сладкий предосенний дух. Топилась печь, Яблонька раскатывала тесто для пирога, а Свобода в мастерской наносила на карту сведения, которые ей передавали кошки-помощницы. Среди листков с рабочими чертежами ей попалась берёста с запиской:
«Милая моя Свобода, как твоё здоровье? Тревожусь за тебя. Изяслава».
Чуть ниже, в углу, стояла приписка:
«Ответ напиши на той же берёсте и отдай посланнице. Жду хоть словечка».
Записку Свобода оставила без ответа, бросив в печку. Кошка из землемерного отряда, принесшая её, ушла ни с чем.
Ах, как сладко пахло яблоками на жарко натопленной кухне! Пирог обещал быть большим, добрым, вкусным. Смилина, закончив возню со сбором урожая в саду, отправилась в кузню до вечера, а Свобода не знала, куда себя девать. Не отпела, не отшептала ещё боль душевная по потерянному ребёночку, то и дело теснилось в груди дыхание, да так, что ловила Свобода ртом воздух, как рыба. Ей бы в поля, в горы, в леса – Тишь искать, но там была Изяслава с печальными глазами и эхом слов «я люблю тебя». И со Смилиной всё не ладно, не гладко, словно завеса горького дыма повисла. Уже не страшная и чужая была супруга, а просто печальная. Придя домой, лишь спрашивала ласково: «Как ты, голубка?» Получив ответ, смолкала и думала свои хмурые думы. Ком невысказанного застрял в горле у Свободы – не проглотить. Больной, солёный, мучительный.
– Ох ты ж, боль болючая, ты меня измучила, – вздыхала-приговаривала она, поглаживая себя по шее и как бы растирая, разгоняя этот ком. Не растирался, не легчало. Только пуще в груди саднило.
Пришла домой Смилина. Умылась, отёрла лицо вышитым полотенцем, прошлась по дому, окликая:
– Свобода! Ягодка моя!
Свобода сидела в мастерской у карты на стене, но ничего не чертила, а просто скользила ненасытным, ищущим взором по линиям. Руки супруги тепло опустились ей на плечи.
– Делать тебе что-то надо, пташка моя вольная, тоскуешь ты дома, – коснулся макушки вздох оружейницы. – Ежели телесно тебя ничего более не беспокоит, шла б на свои поиски.
Свобода искривила губы в горькой усмешке.
– А как же Изяслава? Ты меня к ней вот так отпустишь?
Горело под её сердцем не отпущенное, неразрешённое бремя обиды, ныли царапины, нанесённые душе подозрениями в измене, оттого так язвителен был голос Свободы и так ломок, словно веточка на морозе. Смилина вздохнула.
– Верю я, что неповинна ты. Прости, что обидела тебя сомнениями в чистоте и честности твоей, ладушка. Люблю тебя больше жизни своей.
Из груди Свободы вырвался вздох – так дышит, оттаивая, весенняя земля, лежавшая долго под панцирем зимы. Задрожали уголки губ, растягиваясь не то в улыбку, не то в горькую мину боли.
– Хорошо, что веришь, лада, – с измученной хрипотцой молвила она. – Вот только ничего уж не исправить… И дитятко, которое могло б у нас родиться, не вернуть.
– Знаю, ягодка, и скорблю. – Губы Смилины прильнули к затылку Свободы.
Всё-таки в улыбку сложился рот Свободы, но не весёлую и светлую, а мученическую и больную, искривлённую горечью.
– Ты сама дитятко наше и отторгла, ладушка, – падали с её губ холодными каплями осеннего дождя слова. – Ты своим сомнением его убила. В свете Лаладином должны рождаться детушки, и ожидать их надобно с радостью и любовью, а ты пуповину любви этой взяла и отрубила. Вот и не стало доченьки нашей… Ушла она с кровью в землицу сырую под яблонькой, которую мы с тобою и сажали.
Роняя эти слова, Свобода изливала свою боль и обиду до донышка, но его всё равно не видно было. Всё плакало и плакало сердце, не желая утешиться, и не чуяло, как больно эти слова вонзались в сердце супруги, стоявшей за плечом. Вздрогнула Свобода, заслышав голос Смилины – тихий, точно пеплом присыпанный, будто бы седой:
– Как мне вымолить твоё прощение, лада? Что сделать, чтоб успокоилась обида твоя? Любую кару я готова понести, любое лишение, только б искупить вину перед тобой за ту боль, которую я тебе причинила.
Свобода повернулась к ней, чувствуя сердцем пронзительно-светлую нежность, пробивавшуюся сквозь толстую корку скорби. Глубокое сокрушение набросило на лицо супруги мертвенную тень, точно подтачивал Смилину злой беспощадный недуг: посерели щёки, опустились брови, глаза потускнели и ушли в тёмные провалы.
– Не у меня ты прощения просить должна – у доченьки нашей нерождённой, – уже готовая простить и раскрыть супруге объятия, но ещё пребывающая в остатках отчуждающего горя, молвила Свобода.
Не сводя с неё этого пепельного, сожжённого бедой взора, Смилина медленно опустилась на колени рядом с нею и вынула из чехла на поясе белогорский нож. Протягивая его жене, она шевельнула губами, но голос Свобода не сразу расслышала.
– К чему это? Зачем? – спросила княжна испуганно, отстраняясь от светлого, грозного клинка.
– Самое страшное, что можно сделать со мной – это лишить меня связи с Огунью, – проговорила Смилина. – Это хуже смерти безвременной, когда тело Тихая Роща принять не успела. Но я заслужила сию кару. Возьми, лада, и срежь мою косу.
– Но ведь ты… Ты же работать тогда не сможешь! – воскликнула Свобода, содрогнувшись всей душой от этого опустошительного, скорбного порыва супруги – тихого, не слезливого, и оттого ещё более страшного.
– В кузне – не смогу, – кивнула Смилина, леденя Свободу обречённой решимостью своего взора. – Но без работы сидеть не стану, конечно. В рудники пойду. Я там начинала, дело знаю. Может, и разгневается на меня Огунь и прихлопнет однажды обвалом, как мою сестрицу Милату. Ну что ж – поделом мне. Бери, ладушка, режь. Нож острый, мигом отхватит.
Свободу трясло, как в лихорадке: жар сушил щёки, а пальцы заледенели, точно обмороженные. Отводя дрожащей рукой протягиваемый Смилиной нож, она пролепетала:
– Но это же… Кузня – это же дело твоей жизни! Она для тебя – всё!
Сквозь стальной щит решимости во взоре Смилины пробивалась пронзительная, нежная печаль.
– ТЫ для меня – всё. Ты. Без твоей любви, без твоих счастливых глаз мне ничего не нужно – ни дела, ни достатка, ни славы, – проговорила она. – Даже ежели ты меня простишь – я себя не прощу.
– Нет! – вскричала Свобода, устремившись к супруге всем пылающим солёной болью, потрясённым сердцем. – Нет, пусть лучше я умру, пусть я откажусь от всего, что мне дорого, но не ты, не ты!
Тихий вздох сорвался с уст Смилины.
– Хорошо, ладушка. Тогда я сама.
Обездвиживающий чёрный ужас охватил Свободу: Смилина взяла свою косу у основания, крепко и безжалостно её натянула одной рукой, а другой поднесла к голове нож, чтобы твёрдым бреющим движением срезать косу под самый корень – тот самый нож, которым она очищала в первый раз головы новых учениц. Ни слезинки не выступило на её глазах, в которых серебрилась инеем только скорбная пустота.
– НЕТ!
С истошным воплем Свобода бросилась к Смилине и перехватила её руку с ножом. Пальцы налились ледяной стальной силой, в душе вьюжило отчаяние: отвести беду, не дать супруге лишить себя всей своей жизни, своей души, своего света и смысла. Встретив сопротивление Смилины, Свобода налегала сильнее, яростнее, дабы отнять нож, и с рыком рванула его изо всех сил… Белогорское лезвие полоснуло череп Смилины, оставив на нём длинный косой порез, из которого на лицо оружейницы тут же хлынула струями кровь. Нож со звоном упал на пол, а у Свободы вырвался жаркий, грудной вопль, точно клинок не супругу ранил, а ей самой вонзился в солнечное сплетение.
– Лада, прости! Прости меня, ладушка!
Смилина с неузнаваемым, жутким, исполосованным алыми потёками лицом прижала Свободу к себе крепко и ласково.
– Ничего, моя ягодка, ничего страшного! – говорила она успокоительно. – Не бойся! Заживёт. Всё заживёт, милая.
Только глаза её и узнавала Свобода на окровавленном, незнакомом лице, точно из страшного сна вышедшем – незабудковые, любящие. Брови набрякли и блестели, пропитанные кровью, алые капли пятнали рубашку на груди супруги.
– Ничего, голубка, ничего, – повторяла Смилина, держа жену в объятиях.
Неукротимая, удушающая сила затрясла Свободу, рыдания надламывали грудь. Она с жаром принялась покрывать поцелуями уцелевшую косу Смилины – каждый вершок её длины, каждую прядку, каждое зерно жемчужной нити в ней. Пушистую метёлочку на конце она прижимала к губам, как руку; взбудораженной ласки перепало и холодному серебряному накоснику с бирюзой.
– Не смей… Не вздумай! – бормотала она, моча слезами чёрные как смоль волосы, пропахшие кузней. – Никогда! Это – твоя жизнь… А всё твоё – и моё тоже! У нас одно сердце, одна душа на двоих… Всё, что я делаю, чем балуюсь – пыль, прах! Ты – вот моё сокровище… Без тебя мне тоже ничего не нужно…
Смилина не целовала её: губы тоже залила кровь. Но прижимала она Свободу к себе с вдохновенной нежностью, и за живительную силу этих объятий можно было отдать полжизни. Да что там – всю жизнь с её стремлениями, метаниями, радостями и печалями.
– Давай не будем отрицать, лада, что наши с тобой дела – твоё и моё – значат для нас столь же много, сколь и наша любовь, – молвила Смилина. – А потому попытаемся сохранить и то, и другое.
– Я люблю тебя, люблю, лада моя, единственная моя, – обливаясь тёплыми слезами, шептала Свобода.
– И я тебя люблю, ягодка, – ласково мурлыкнула Смилина.
Однако нужно было скорее смыть кровь и обработать рану. Лицо Смилины заливала мертвенная бледность, на которой алые потёки казались ещё ярче, ещё страшнее. Клинок был всё-таки белогорский…
– Ягодка, принеси-ка водички из Тиши, – тихо попросила Смилина, поднимаясь. – Обмыться надобно… И волшбу вынуть. Нож-то на совесть сделан…
– Сейчас, родная, сейчас! – отозвалась Свобода, поддерживая супругу под руку.
Она повела Смилину в горницу, чтоб там сделать всё необходимое. Яблонька, увидев окровавленную госпожу, ахнула, пошатнулась и навалилась спиною на стену:
– Охти… Матушки мои! Честен свет Лалады!
– Ничего, старушка, не пужайся, – морщась, проговорила Смилина.
Целебная вода быстро остановила кровь. Пока оружейница вытаскивала из раны нити волшбы, Свобода хлопотала: принесла ей чистую рубашку, нарвала мягкого льняного полотна на повязки. Сердце обливалось жаркими потоками вины, проклиная руку, нанёсшую любимой эту рану. Ясно было, что на гладкой голове останется длинный уродливый шрам: даже если обезвредить волшбу, последствия оружейных чар до конца изгладить не удастся.
Этот-то шрам и станет показывать Смилина маленькой Вешенке, предостерегая от проникновения в святая святых – кузню, где звенела на наковальнях белогорская сталь.
*
Во время Лаладиных гуляний в кузне на Горе свои обязанности исполняли лишь семейные мастерицы: молодым холостым ученицам было не до работы. Какая уж тут работа, когда сердце стучит гулко и быстро, в крови словно зелье хмельное струится, а из рук всё валится? Мало было толку от кошек-холостячек в эту весёлую весеннюю пору, и Смилина, понимая это, отпускала молодёжь на долгожданный праздник. Ведь не всё в жизни работа: надо и суженую свою искать, и семью создавать.
Для кого-то праздник оборачивался судьбоносной встречей, а кто-то уходил с него ни с чем, возлагая надежды на будущий год: авось, повезёт потом. А Вешенка уже несколько лет не появлялась на гуляниях, предпочитая одинокие прогулки в окрестностях Горы. А по вечерам они со Смилиной сидели в саду под яблоней, провожая закаты.
– Ну что ты, оладушка моя… Хоть для приличия бы сходила, – с добродушной усмешкой говорила дочери оружейница. – Что толку дома сидеть?
– А толку туда ходить, матушка, ежели моей лады там всё равно нет? – отвечала девушка.
Смилина не настаивала. Знала она: верна своему слову Вешенка. Обещала Дунаве ждать – и ждала. Но старая мастерица не выдавала своей осведомлённости и делала вид, что ни о чём не догадывается. Если дочка не хотела раскрывать тайн своего сердца, то насильственно извлекать их на свет Смилина не пыталась. Не приставала с расспросами, не допытывалась, куда Вешенка ходила гулять, с кем встречалась и встречалась ли вообще. Захочет – сама скажет, а нет – так нет. Беспокоилась только об одном: чтоб дочурку не обидел кто-нибудь. Хоть и миролюбива была Смилина, но обидчицу располовинила бы мечом, и рука бы у неё не дрогнула.
А озабоченных холостячек вокруг красивой и статной Вешенки всегда крутилось достаточно. И было им отчего пускать слюнки! Толстая чёрная коса кончиком достигала колен девушки; на солнце она атласно отливала синевой. Вся нежность незабудкового вздоха весны растворилась в её больших серьёзных очах, а брови – о, один их бархатный изгиб пленил этих шалопаек и превращал их из кошек в драчливых оленей в пору гона. С шипением и мявом они вцеплялись когтями друг другу в лица (или морды, ежели бой происходил в зверином облике), катались клубком – только шерсть летела клочьями. Но Вешенке не было дела до этих нешуточных кошачье-оленьих страстей: её сердце жило памятью о том дождливом вечере, когда Дунава сказала, что вернётся.
Выделялась из толпы всех этих поклонниц молодая мастерица Соколинка из кузни на Горе. Она была как раз из тех неотразимых кошек, на шеи которым девицы сами вешались с восторженным писком; пронзительный орлиный взор её золотистых, медвяно-янтарных очей, бывало, доводил впечатлительных особ до обморока (и поди разбери, который из них настоящий, судьбоносный, а который – так, от девичьей чувствительности). Тёмная коса казалась в тени совсем смоляной, но на свету всё же играла каштановой рыжинкой. Своим красивым, безупречно круглым и гладким черепом Соколинка гордилась и подчёркнуто щеголяла, не допуская на нём малейшей щетины, а для пущего блеска даже натирала маслом. В косе она всегда носила длинную нитку жемчуга, выгодно оттенявшую цвет волос. Да и зубы у неё были что жемчуг отборный – один к одному, ровные, мелкие, а клыки придавали её улыбке плотоядную хищность. Движения её были плавны, гибки, кошачье-изящны. Она любила огорошить Вешенку своим внезапным появлением.
Вот и в этот погожий день она очутилась перед девушкой, шагнув из прохода на тропинку и преградив дорогу.
– Здравствуй, Вешенка, – приветливо и обольстительно промурлыкала она. – Отчего ты не на гуляниях? Почто ходишь одна? Дозволь мне развеять твою скуку!
– А ты почто не на работе? Шатаешься в поисках девиц? – уколола в ответ девушка, вздрогнувшая от неожиданности и готовая оттаскать поклонницу за косу, если она не прекратит такие шуточки с выпрыгиванием из-за угла.
Соколинка изогнула соболью бровь, качнула блестящей головой, увенчанной целой шапкой ослепительных солнечных зайчиков.
– Неласкова ты со мною, милая Вешенка… Язвят твои слова меня в самое сердце! Оно уж всё в ранах, кровоточит, а всё равно к тебе тянется и любит. Ну, не будь сурова, подари хоть одну улыбку, горлинка!
– Уйди, Соколинка, я хочу гулять одна, – с досадой сказала Вешенка.
Поклонница даже не подумала внять её просьбе. Вместо этого она опустилась на колено и протянула к девушке руку.
– Умру ведь я, коли не дождусь от тебя хоть одного взора ласкового! Вот клянусь – умру, и Тихая Роща меня не примет!
Вешенка закатила глаза, раздражённо выдохнула и хотела обойти назойливую кошку, но принуждена была остановиться: Соколинка поймала её за руку.
– Ты не устала, звёздочка моя ясная? Присядь, пусть твои ножки передохнут!
Своё колено она предлагала в качестве сиденья. Отказом Вешенка ответить не успела: что-то подкосило ей ноги, и она внезапно очутилась сидящей в объятиях Соколинки. Подтолкнула ли её хитрая кошка, или голову ей вдруг обнесло – как бы то ни было, руки воздыхательницы стискивали её крепко.
– А ну пусти! – рванулась девушка.
– Побудь со мною, молю тебя! – Соколинка смотрела не мигая, и в её орлиных очах плясала озорная страсть.
– Пусти, а то кричать стану, – пригрозила Вешенка. – Кузня близко, моя матушка услышит и тебя выгонит с Горы за то, что пристаёшь ко мне!
Соколинка со вздохом разжала объятия, и они встали. Вешенка направилась далее по тропинке, но кошка следовала за ней неотступно.
– Горлинка моя, ты не бойся меня! – с вкрадчиво-медовой лаской уговаривала она. – Мои намерения чисты. Я – не то что все эти ветрогонки, что вьются около тебя. Только и думают, как бы… семя спустить застоявшееся, которое их отравляет.
– Что за пошлости ты говоришь! Фу, перестань! – покраснев, махнула на неё рукой Вешенка.
Соколинка только сверкала клыками в улыбке: видно, ей нравилось смущать девушку. Снова забежав вперёд и взяв Вешенку за плечи, она проникновенно мурлыкала:
– Стань моей женой, госпожа моя, княжна моя, богиня моя! На руках тебя носить стану, подарки дарить! Я ведь роду-племени знатного, моя родительница – Старшая Сестра в дружине у княгини. Ни в чём отказа знать не будешь – всё к твоим ногам брошу, на что укажешь! А сама я и сердце моё истерзанное – уж давно там, у ножек твоих милых! Целовать их готова, да боюсь тебя разгневать…
– Соколинка, ты УЖЕ сделала всё, чтоб разгневать меня, поверь мне! Ты постаралась в этом на совесть! – Вешенка высвободилась и пошла дальше, думая о том, что даже шаг в проход, пожалуй, её не спасёт от вездесущей ухаживательницы: та везде её достанет.
– Ну хорошо же! – сверкнула вдруг кошка очами – уже не обольстительно-ласково, а грозно, заставив сердце девушки похолодеть и забиться под рёбрами в уголок. – И ты меня тоже разозлила, ненаглядная.
Вешенка отступила назад, испугавшись. Что взбрело Соколинке в её сверкающую голову? Уж не хотела ли она прямо тут наброситься на неё, повалить на траву и сотворить всё то, о чём, по её словам, мечтали прочие холостячки?
– Что ты вздумала сделать? – пролепетала Вешенка, пятясь.
– Хватит ходить вокруг да около, – решительно заявила кошка. – Я докажу, что мои слова – не пустые прельстительные речи. Пойду к Смилине и попрошу твоей руки! И пускай делает со мною, что хочет! Хочет – пусть выгонит из кузни; чай, на Кузнечной горе свет клином не сошёлся. Не пропаду, ремесло меня всюду прокормит. А тебя я всё равно добьюсь!
– И вот отчего тебе понадобилась я? – утомлённая этим разговором, тяжко вздохнула Вешенка. – Посмотри вокруг: сколько пригожих, добрых, славных девушек! И все млеют от тебя, стоит тебе только взгляд бросить. Любую выбирай!
– А мне любая не нужна, сердечко моё! – проникновенно, бархатно дохнула ей на ухо Соколинка, стоя у неё за спиною и легонечко, трепетно прижимая ей плечи горячими ладонями. – Хороших девушек много, а любимая – ты одна! Других и не замечаю, потому как ты навек мои очи ослепила! Вот веришь – смотрю на девицу, а у неё – твоё личико… Брежу тобою и во сне, и наяву!
Пока они вели сию беседу в солнечном сосновом бору, на лестнице в кузню происходило нечто из ряда вон выходящее. По ступеням поднималась необычная гостья. Впрочем, были у неё, как у всех, две руки и две ноги, одна голова – гладкая, с длинной русой косицей на темени; необычна была только её сила, благодаря которой она несла мраморную глыбу высотою в два собственных роста и шириною в один. А держала её гостья одной рукой, точно камушек маленький! Её стройные ноги в высоких сапогах, обвитых ремешками, ступали легко и резво, точно никакого веса её ноша не имела. Работа в кузне прекратилась: все высыпали за ворота и смотрели на это чудо с разинутыми ртами. Вышла и Смилина. Конечно, она сразу узнала гостью…
От вечно голодной юной разнорабочей, с которой они когда-то обедали пирожками на ступеньках лестницы, в этой великолепной кошке осталось, пожалуй, одно лишь имя. Владея силой Огуни и каменотёсным искусством, она сама была словно высечена из камня: казалось, метни в неё копьё – и оно отскочит от её непробиваемой гранитной груди. Пригожее, ясноглазое лицо имело твёрдые, волевые черты, немного суровые, но непоколебимо честные: прямой тонкий нос, строгие тёмные брови, упрямая ямочка на подбородке, а ярче всего были льдисто-голубые очи с испытующим, бесстрашным взором. Не гнулась гостья под весом огромной глыбы – несла её с горделивой осанкой.
– Ого-го! – послышались возгласы, когда гостья перекинула каменную громадину с руки на руку.
Ветер парусом вздувал её короткую, заправленную в порты рубашку, шитую бисером и цветными узорами, трепал кисти кушака, лоснившегося алым солнечным шёлком. Ремешки, крест-накрест обвивавшие высокие голенища, были прострочены золотой нитью. Гостья бросила глыбу на ступень перед собой, и та бухнулась на неё с глухим гулом.
– Вижу, ты идёшь по своей стезе семивёрстными шагами, Дунава, – молвила Смилина, спускаясь ближе. – Здравствуй. Сколько тебя не было в наших краях?
Обладательница невиданной силы поклонилась, блеснув зеркальной головой. Этому блеску позавидовала бы даже Соколинка.
– Двенадцать лет, – ответила Дунава. – И ты будь здрава, мастерица Смилина.
А между тем, для такой силищи она совсем не выглядела великаншей, по-прежнему стройное и подтянутое тело лишь созрело и набрало мощную, тугую красоту. Судя по добротной щегольской обуви и богато расшитой, дорогой рубашке, достаток она приобрела вполне достойный.
– А что это ты с собою принесла? – Смилина поравнялась с молодой мастерицей, положила ладонь на мерцающий мрамор.
– Не что, а кого, – улыбнулась Дунава. – В этом камне заключён облик той, кому я посвящала каждый свой день, каждую удачу, каждую победу. Ежели ты не против, я сниму всё лишнее, чтобы сей прекрасный облик стал виден не только мне, но и всем вокруг.
Возложив на глыбу ладони, она пожирала её нежным взором художницы, влюблённой в своё творение. Кусок мрамора был выше её вдвое, и она попросила себе какие-нибудь подмостки. Ей принесли высокие деревянные козлы. Взобравшись на них, Дунава начала творить чудеса.
Она гладила мрамор, и он просто сыпался из-под её рук, обращаясь в порошок. Ласкающими движениями Дунава высвободила из глыбы девичью головку на лебединой шее и изящные покатые плечи; когда под её ладонями проступила целомудренная грудь, вдохновенная мастерица потупила и отвела взор, точно просила у каменной девы прощения за эту вольность. Лицо она пока не прорабатывала, оставляя его, видимо, напоследок. Складки одежды струились так естественно, что ежели б Смилина не знала точно, что это камень, она бы приняла их за настоящую ткань. У подножия статуи насыпалась уже целая куча мраморного песка, и работницы кузни кинулись помогать художнице, сгребая его и оттаскивая в сторону.
И наконец Дунава положила свои волшебные руки на лицо изваяния, всё ещё спрятанное в толще мрамора. Чуткие пальцы двинулись, и посыпались крупинки… Начал проступать лоб, высокий и гладкий, потом показался гордый изгиб бровей, большие глаза и изящный нос. Быстро-быстро перебирая пальцами, Дунава «лепила» губы, и её собственный рот, в юности пухлый и улыбчивый, а теперь – твёрдый, смелый и дерзкий, задрожал в улыбке. Посуровевшие с годами черты смягчились выражением нежности и обожания. Она прильнула к мраморным губам поцелуем, и в души всех наблюдательниц невольно закралось ожидание ещё одного, ещё более невероятного чуда – оживления статуи. Впрочем, камень остался камнем, пусть и принявшим одухотворённый, сияющий облик белогорской красавицы.
– Ладушка моя, – молвила Дунава, лаская любящим взором своё произведение. – Прекраснее тебя нет никого на свете.
Все застыли, в немом восторге созерцая каменную Вешенку. А Дунава заметила на лице статуи какой-то изъян и нахмурилась. Мелкий выступ на щеке – прыщик не прыщик, бородавка не бородавка… Догадка о том, на что он больше всего походил, охватила сердце Смилины жаркой вспышкой трепетной и пронзительной грусти. Та же мысль пришла в голову и Дунаве.
– Милая, ты что же – плачешь? – Она ласкала пальцами молочно-белые щёки статуи, всматриваясь в лицо своего творения с нежным состраданием и недоумением. – Ну что ты… Не надо!
С этими словами мастерица стёрла пальцем выступ, сгладив мраморную «кожу», а потом сдула песчинки и улыбнулась.
– Ну вот, так-то лучше.
Соскочив с козел, Дунава повернулась к оружейнице – прямая, как сосна, бесстрашная, сияющая внутренним светом любви.
– Смилина! – обратилась она к хозяйке кузни. – Я при множестве свидетелей не побоюсь сказать, что люблю твою дочь Вешенку. И, ежели она ещё свободна, я прошу у тебя её руки.
Вот этого и ждала седая оружейница, на это и надеялась, отпуская Дунаву двенадцать лет назад в долгий путь. То, что тогда лишь просвечивало сквозь туманную толщу будущего, сейчас воплотилось в этой решительной молодой кошке с твёрдой даровитой рукой и верным сердцем, сохранившим в себе ту первую любовь. Любовь эта не растаяла, не увяла, не забылась, а только раскрылась, как цветок, который берегли, пестовали и окружали заботой.
– Свободна, свободна, – добродушно усмехнулась Смилина. – Тебя одну и ждала все эти годы.
Ясное лицо Дунавы озарилось радостью, улыбка на нём сверкнула белозубо и широко, сделав его поистине прекрасным, притягательным и светлым. Если от орлиного взора Соколинки девицы падали в обморок, то от этой улыбки они очнулись бы и взлетели к небесам без всяких крыльев.
– Правда? – вырвалось у Дунавы.
– Да вон, можешь у неё самой спросить, – молвила Смилина, кивком показывая за плечо Дунавы.
Серебряной стрелой пронзил тишину девичий голос – вскрик. Дунава обернулась, как ужаленная: несколькими ступеньками ниже напротив мраморной Вешенки стоял живой подлинник, прижимая руки к бурно вздымающейся груди. Та самая слеза, которую смахнули волшебные пальцы Дунавы со щеки статуи, блестела на бледной от светлого потрясения щеке дочери Смилины.
– Лада! – радостно воскликнула Дунава, протягивая к ней руки.
Вешенка, шатаясь, сделала ей навстречу два маленьких запинающихся шажка и рухнула на ступень с закатившимися глазами. Смилина знала: это тот самый обморок, знак. Но падение на лестнице было чревато опасностью – Вешенка могла удариться головой или скатиться вниз. К счастью, ничего страшного не произошло.
– Лада, ладушка! – Дунава кинулась к бесчувственной девушке, склонилась над нею, подхватила сильными руками, как пушинку. – Вешенка, родная, очнись, взгляни на меня!
Беспамятство оказалось совсем кратким: прикосновение любимых рук тут же вернуло Вешенку в чувство, и сквозь щель её дрожащих ресниц проступил ещё немного мутный, но полный воскресшего счастья взор.
– Дунава… Ты ли это? – пролепетала она.
– А ты не узнаёшь меня, ненаглядная? – Женщина-кошка пожирала девушку встревоженно-нежным взором, держа её на руках.
– Ты изменилась. Что-то новое в тебе… – Рука девушки приподнялась, заскользила по щеке Дунавы.
– А мне кажется, я всё та же, – улыбнулась та, ловя её пальцы губами.
Это была часть их давнего разговора в тот прощальный дождливый вечер. Воспоминания подняли свои крылья, закружились, взвились к небу. Вешенка с измученно-счастливой улыбкой закрыла глаза и опустила голову на плечо Дунавы, а та торжественно понесла её вниз по ступенькам – мимо умилённых этой трогательной встречей кошек-работниц, а также мимо взбешённой Соколинки. Та скалила жемчужные клыки, метала глазами золотые молнии и стискивала кулаки. Когда Дунава поравнялась с нею, она не преминула окликнуть соперницу:
– Эй! А ты ещё кто такая? Откуда взялась? А ну, убрала свои лапы от неё!
Дунава на миг приостановилась, вскинув подбородок и пронзив Соколинку смелыми искорками взора:
– Откуда бы я ни взялась, твоё дозволение мне не требуется. Вешенка – моя невеста уже двенадцать лет.
Смилина слышала их слова. Сделав всем знак возвращаться в кузню, она подозвала Соколинку и сказала:
– Там, где двое любят, третья не мешается. Иди работать. Погуляла и хватит.
Соколинка зарычала сквозь стиснутые зубы, яростно скинула вышитый праздничный кафтан, комком швырнув его на ступеньку, и размашисто зашагала наверх, к воротам.
– Остынь, голубушка, – неспешно поднимаясь следом, сказала ей в спину седая оружейница. – А то сгоряча всю работу перепортишь.
Но Соколинка как будто взяла себя в руки. К делу она относилась ответственно, какие бы страсти ни бушевали у неё в душе. Не умей эта красивая кошка себя обуздывать на рабочем месте, Смилина вообще не взяла бы её в учение и не доучила бы до звания мастерицы.
…Золотом звенела солнечная тишина соснового бора, разворачивая под ногами влюблённых жёлтую подстилку из опавших игл. Горьковато пахло смолой, а из каменной расселины в склоне горы бил сверкающий родник, укрытый разлапистыми ветвями папоротника. Набирая пригоршнями воду, Дунава умывалась и пила, а Вешенка не сводила с неё зачарованного взора. Сердце её покрывалось прохладной волной мурашек и обрывалось в светлую бездну… Она и узнавала, и не узнавала свою избранницу. Двенадцать лет миновало с их расставания, и за эти годы Дунава вступила в пору своего настоящего расцвета. Юношеская живость сменилась упругой, спокойной и уверенной силой, зрелой и плотной, отточенной, как клинок. Каждое движение было исполнено смысла и чёткой необходимости, без той суетливой, непоседливой неопределённости, какая бывает у людей несобранных, не знающих, что и как делать, куда себя деть, как подступиться к той или иной задаче. Даже отдых у неё выглядел частью какой-то работы: сдержанно и уравновешенно покоилась рука на колене поставленной на замшелый камень ноги, а слегка прищуренные глаза зорко и бестревожно обводили взором янтарно-солнечную сосновую даль. При взгляде на эти сильные плечи, твёрдо сжатые губы, с достоинством приподнятый подбородок не возникало и тени сомнения: это – знающая и любящая своё дело мастерица, вдохновенная труженица, хозяйка своей жизненной стези.
И вместе с восхищением в душе Вешенки трепетали робость и недоумение. Ту восемнадцатилетнюю Дунаву, робкую с девушками, простодушную и неловкую, она знала как облупленную, а вот эту великолепную, взрослую женщину-кошку ей предстояло изучать и изучать. Какой путь она прошла, что делала, в каких местах бывала, и какой отпечаток всё это наложило на неё? Много открытий Вешенке предстояло сделать. Выходило, что она совсем не знала ту, кого ждала и любила двенадцать лет.
Поймав взгляд девушки, Дунава убрала ногу с камня и сбросила с себя лёгкую небрежность неторопливо-задумчивого отдыха. Она выпрямилась перед Вешенкой, точно перед своей повелительницей, готовая ловить каждое слово с её уст с вниманием и почтением. Девушка приблизилась с робким любопытством и протянула было к ней руки, но тут же отдёрнула, будто боялась дотрагиваться до этого незнакомого чуда.
– Что тебя пугает, ладушка? Коснись меня, обними… Я – твоя, – молвила Дунава, не сводя с возлюбленной пристально-нежного взора.
Да, этот голос… Вешенка с теплом в сердце узнавала его. Он окликнул её тогда на каменной лестнице, и с этого всё началось.
– Моя ли?.. Не знаю… – Руки девушки заскользили по груди и плечам Дунавы, ощущая каменную твёрдость мышечной брони.
– Отчего же ты сомневаешься? – Дунава стояла недвижимо, позволяя себя ощупывать и изучать.
– Я же совсем не знаю, как ты жила все эти годы. Что делала, о чём думала. Чему радовалась, отчего горевала. – Пальцы Вешенки исследовали выше – длинную сильную шею женщины-кошки, твёрдые очертания её подбородка, ямочку на нём… Скользнули по щекам вверх, подушечками лаская голову – точно зеркально-гладкий мрамор, нагретый солнцем.
Веки Дунавы дрогнули, трепетно сомкнулись: она будто впитывала эти прикосновения с наслаждением и благодарностью.
– Я всё расскажу тебе, лада. Всё, что ты захочешь знать. У меня нет от тебя тайн. Я принадлежу тебе вся – со всеми помыслами, душой, сердцем. Я открою тебе всё, о чём ты спросишь, у нас с тобой впереди вся жизнь для этого. Но самое главное, что тебе следует знать – то, что думала я о тебе. Радовалась нашей грядущей встрече. А горевала оттого, что не могла сделать тебя своею незамедлительно.
Большой палец Вешенки касался губ Дунавы. Рот избранницы тоже изменился: его очертания стали чёткими, более выразительными. Он пил жизнь со страстью, удовольствием и ненасытной жадностью. Став немного жёстче, он, тем не менее, не утратил и искорки молодого задора в своих уголках.
– Все годы нашей разлуки я помнила и любила тебя тогдашнюю – смешную, робкую, неуклюжую, – шепнула Вешенка в тёплой близости от внимательно изучаемых губ. – Я даже представить себе не могла, какою ты вернёшься. А когда увидела тебя – обмерла. Ты стала новой, незнакомой… Но я чую сердцем, верю: нынешнюю тебя я полюблю ещё крепче.
Руки Дунавы, до этого мгновения сдержанно выпрямленные вдоль тела, поднялись и с трепетной бережностью обняли девушку.
– Какие бы изменения ты ни видела во мне, лада, пусть они тебя не пугают. Самое главное осталось неизменным – моя любовь к тебе.
Объятия Дунавы ощущались каменно-твёрдыми, но «камень» этот дышал солнечным теплом и жизнью. А губы оказались на удивление нежными, но то была не безвольная нежность, растерянная и неловкая – нет, теперь эти губы овладевали устами Вешенки глубоко, красиво, мастерски и победоносно. Хотелось сдаться под эту сладкую власть, растаять в ней, что Вешенка и сделала, прильнув к груди избранницы.
– А я? – спросила она, едва дыша сквозь бурю волнения, которую поцелуй пробудил в ней. – Какой показалась тебе я?
Взор Дунавы окутывал её тёплыми крыльями обожания, равняясь блеском с солнечными зайчиками, прыгавшими с сосновых веток к ним на плечи.
– Ты стала ещё прекраснее, лада моя. Моё сердце едва вынесло твою красу – я думала, оно вот-вот разорвётся… Тогда, двенадцать лет назад, я считала, что прекраснее быть уже просто невозможно, нельзя. Теперь я знаю: можно.
То ли объятия Дунавы стали крепче, то ли волнение слишком разыгралось – как бы то ни было, Вешенке не хватало воздуха. Сердце зашлось в бешеном биении, готовое вот-вот вырваться наружу из-под рёбер, а в ушах стоял сосновый звон.
– Ох… Ладушка, пусти, душно мне что-то, – прошептала она.
Объятия Дунавы разомкнулись, но совсем их единение не разорвалось: пальцы девушки остались нежно сжатыми в руках женщины-кошки.
– Тебе нездоровится, лада? – Дунава с тревогой и заботой заглядывала Вешенке в глаза.
– Ничего… Сердце вдруг застучало, зачастило, – ловя ртом воздух и пытаясь улыбаться, пробормотала та. – Даже стоять трудно стало отчего-то…
Земля ушла из-под ног: в тот же миг Вешенка очутилась у женщины-кошки на руках. Близость губ и глаз, тепло дыхания – всё это волновало ещё сильнее, и её закачало, поволокло в звенящую солнечную круговерть. Только родной голос спасительной нитью связывал её с землёй:
– Ладушка, милая, успокойся! Эх, поймать бы твоё сердечко руками, как пташку малую, расцеловать бы… Да только как? Ну, ну… Дыши глубже. Дыши, голубка.
Длинные, медленные вдохи-выдохи успокоили заполошный стук под рёбрами. Наверно, слишком много счастья привалило, вот и захлебнулось сердечко, не снеся такой радости великой.
Вешенка умылась из родника, выпила студёной водицы. Ветерок обдувал мокрый лоб, в ушах ещё тихонько пищало по-комариному, но в груди стало привольнее и спокойнее.
– Полегчало, ненаглядная моя? – Руки Дунавы опустились на плечи девушки, и сердце опять ёкнуло, но не забилось, а лишь нахохлилось воробышком, точно и правда попав в плен ласковых ладоней.
– Да, ладушка… Видать, на радостях моё сердечко зашлось – оттого, что тебя увидало. – Вешенка устало сникла на плечо избранницы, наслаждаясь теплом её сильных рук.
– Беречь надобно твоё сердечко, – мурлыкнула Дунава, прижимая её к себе. – Отныне я не дам ни горестям его коснуться, ни бедам затронуть, ни тревогам уколоть. Я с тобою, счастье моё.
От согревающего и баюкающего «мррр…» Вешенка вся утонула в уютных мурашках, прильнув к твёрдой груди возлюбленной. Всё-таки она не могла отделаться от ощущения, что Дунава высечена из куска скалы, но не глухой, бесчувственной и мёртвой, а тёплой и живой.
– Ты сама словно камень, лада моя, – шепнула девушка.
– Ну, так ведь сила земной тверди во мне, – объяснила женщина-кошка. – У твоей родительницы – к железу да стали дар, а у меня – к камню. Но и тем, и другим Огунь владеет, оттого и родственны силы наши. – И спросила в свою очередь: – Скажи, горлинка, а что это за нахалка на нас там, на лестнице у кузни, наскочила? Кричала ещё, чтоб я руки от тебя убрала… Она что, ухаживательница твоя?
– Не бери в голову, лада, – засмеялась Вешенка. – Мне многие воздыхательницы проходу не дают, да только я всем отказываю, потому как в моём сердце – лишь ты одна, моя единственная и желанная.
– И их нетрудно понять, – усмехнулась Дунава, нежно скользя пальцами по её подбородку. – Лишь раз тебя увидев, уж не забудешь, и засядешь ты в уме и сердце, как заноза. Ну ничего, с этого дня всякая надежда для них утеряна: я тебя никому не уступлю.
– Это мы ещё поглядим, кто кому уступит! – прогремело вдруг.
Вешенка вздрогнула, невольно прильнув к избраннице и ища у неё защиты. Та нахмурилась, оберегая её в объятиях, а перед ними из прохода показалась Соколинка – легка на помине. Грозно сверля Дунаву враждебным взором, она процедила сквозь белые клыки:
– Ежели ты думаешь, что можно двенадцать лет где-то пропадать, а потом вернуться, и н? тебе – девица твоя, то ты крепко заблуждаешься. Не быть ей твоей! Я её люблю давно и так легко тебе не отдам!
– Соколинка, прости, но не люба ты мне, – холодея в предчувствии беды, сказала Вешенка. – А насильно завладеть сердцем нельзя. Оно ещё задолго до тебя было Дунаве отдано.
– Ты не спеши с решением, милая, – с терпким мёдом в голосе, но с льдисто-стальным блеском в очах молвила Соколинка. – В таких делах спешить нельзя. Оттолкнуть – просто, а ежели потом не вернёшь?.. Наиграется она тобою и бросит – вот тогда-то и пожалеешь обо мне!
– Ты как будто не слышишь, что тебе говорят. – Дунава заслонила плечом Вешенку, закрывая её от Соколинки. – Любви нашей с нею ныне двенадцать лет исполнилось, а твоей – без году седмица. Это вот как раз с тобою неясно, чего ты добиваешься – поиграть хочешь или вправду любишь.
Соколинка мерила соперницу оценивающим, досадливо-злым взором. Видела она, какие чудеса Дунава творила с каменной глыбой: такие руки слабыми быть не могли. Но и себя она хилой не считала: как-никак сама Огунь их обеих вскормила силой своей. Вот только чья сила больше – каменная или стальная?
– Подойди-ка поближе, – поманила она Дунаву. – Дай на тебя поглядеть. Или что, струсила?
Вешенка умоляюще уцепилась за руку избранницы, но Дунава ласково накрыла её задрожавшие пальцы своими:
– Ничего, горлинка.
Соперницы сблизились. Дунава стояла невозмутимо, непоколебимая, как грудь береговых скал под хлёсткими ударами волн, а Соколинка на пружинящих ногах расхаживала кругами – то ли примеривалась для нападения, а то ли не решалась наброситься. Головы обеих сверкали на солнце, но Дунава, в отличие от Соколинки, к маслу не прибегала – это Вешенка изведала на ощупь, когда изучала возлюбленную. Обе были великолепно сложены, высоки ростом, но что окажется прочнее – камень или сталь?
– Ну что, сразимся? – предложила Соколинка, встряхивая кистями и разминая плечи. На её пальцах выросли и загнулись кошачьи когти. – До первой крови. Кто из нас первая окровянится – та и проиграла. А победительнице достаётся девица.
– К чему Вешенку кровью пугать? – Прищур бесстрашных глаз Дунавы был насмешливо-спокоен, мышцы – расслаблены. – Лучше – кто кого на лопатки уложит, раз уж тебе так охота силами помериться. Померимся, изволь. Но девушка всё равно останется с той, кого сама любит. Это я считаю справедливым.
– Перестаньте сей же час! – вскричала Вешенка, чувствуя нутром сжимающую и тянущую ледяную лапу страха. – Соколинка, а ты вообще что тут делаешь в рабочее время? Ты в кузне должна быть! Вот и иди, а то всё матушке Смилине расскажу!
– Я отпросилась по семейным делам, – усмехнулась кошка-оружейница.
– Ты ещё и обманщица! – уперев руки в бока, покачала головой девушка.
– Отнюдь, – холодно блеснула очами та, разминаясь и готовясь к поединку. – Вопрос и правда в некотором роде семейный. О том, будет у меня с тобою семья или нет.
– Будет, но не со мной! – топнула ногой Вешенка. – Дунава, и ты не вздумай драться!
– Ты не бойся, горлинка, – мягко молвила её избранница. – Мы же так, в шутку. Побалуемся да и разойдёмся.
Но по льдистым искоркам в очах Соколинки было ясно, что та отнюдь не шутила. Кошки сцепились, как две надвинувшиеся друг на друга горы; каждая давила на соперницу, пытаясь опрокинуть наземь, но обе стояли насмерть. Вешенка металась из стороны в сторону и грызла ногти, хотя ей не впервой было видеть кошачьи бои: она сама зачастую становилась их причиной. Другим девушкам это льстило, но её лишь раздражало, а сейчас и вовсе испугало: холодной дрожью сидело под сердцем ожидание от Соколинки какого-нибудь подвоха.
И точно: зацепив ногу Дунавы своею, молодая оружейница почти одержала верх. Дунава, однако, не завалилась на лопатки, а только припала на одно колено. У Вешенки вырвался крик: коварная Соколинка выхватила из-за голенища сапога нож. Но метила она отнюдь не в горло или сердце своей противницы, а вознамерилась отрезать ей косу, лишив тем самым связи с Огунью и большей части силы. Намотав косу Дунавы на руку, она уже занесла руку…
– Мать родная Огунь, отзовись! – воззвала Дунава. – Твердь земная, расступись!
Вешенка ощутила ногами дрожь земли, которая усиливалась с каждым мигом, пока не превратилась в самую настоящую тряску. Соколинка с криком повисла на краю глубокой трещины, которая в считанные мгновения расползлась раскрывающимся ртом. Оружейница цеплялась за торчащий древесный корень; нож улетел в пропасть, а пальцы её слабели.
– Держись! – Дунава схватила её за руку, чтобы помочь.
Но противница и тут не оставляла своего коварства – попыталась стащить Дунаву с края и сбросить вниз. Они обе повисли на корне, который уже начал опасно трещать.
– Дунавушка! – в ужасе закричала Вешенка, кидаясь к краю.
Дунава светло улыбнулась ей, подмигнув.
– Ничего, моя красавица. Всё будет хорошо.
Корень обломился, и обе кошки полетели вниз. С помертвевшей душой Вешенка осела на траву и сникла… Ледяная пустыня горя свистела метелью вокруг неё.
Но уже в следующий миг в двух шагах от неё открылся проход, из которого шагнули обе противницы, живые и невредимые. Дунава по-кошачьи отряхнулась и опять улыбнулась девушке.
– Я же говорила, что всё будет хорошо, горлинка.
Соколинка, слегка ошеломлённая падением, замешкалась. Тут-то внутри у Вешенки и прорвалось что-то – горячо, яростно, неостановимо. Налетев на оружейницу, она обрушила на неё град ударов – и ладонями, и кулаками. Соколинка не давала сдачи, только уклонялась и закрывалась. А Вешенка выкрикивала, выплёскивала свою ярость, в которой смешалось всё: и испуг, и боль от недавней мысли о том, что возлюбленная разбилась насмерть, и негодование. Это был ослепительный поток гнева, от которого Соколинке не поздоровилось. Её нижняя губа заалела кровью, а на костяшке кулака девушки вспухла жаром царапина от клыка.
– Это тебе за твою подлость! – крикнула Вешенка, чувствуя, как от щёк отливает кровь, оставляя за собой холод обморочных мурашек. – Ты бесчестная, ты недостойна даже дружбы! Чтоб глаза мои тебя больше не видели никогда! Никогда!
– Ну, ну, горлинка. – Дунава обняла её за плечи, поцеловала пораненную руку, слизнула кровь. – Довольно, не рви себе душу. Оно того не стоит.
Соколинка, бледная, с горькими искорками в зрачках, отступила назад.
– Хорошо, воля твоя. Больше ты меня не увидишь. Сегодня же я покидаю кузню.
– Сестрица, да полно тебе, – молвила Дунава примирительно. – Кузня-то чем провинилась? Работай.
– Без Вешенки мне нет смысла оставаться, – глухо проговорила Соколинка. И, поклонившись девушке, сказала со сдержанной печалью: – Вешенка, ежели я тебе столь ненавистна, не стану гневить тебя своим присутствием. Прощай.
Она исчезла в проходе, а Вешенка, закрыв лицо ладонями, побрела наугад. Её била жаркая, изматывающая и опустошающая дрожь. Нога уже зависла в пустоте, но Дунава вовремя поймала девушку и оттащила от края трещины.
– Так, надо это закрыть, чтоб никто не падал, – сказала она. – Сейчас ещё чуть-чуть потрясёт, моя родная. Иди ко мне и ничего не бойся.
Снова ощутив ногами сотрясение земли, Вешенка прильнула к груди избранницы. Та, прижимая её к себе и тепло щекоча губами висок, успокоительно шептала:
– Сейчас, сейчас всё утихнет.
Щель сомкнулась так же быстро, как появилась. Там, где только что зияла пропасть, снова безмятежно зеленела трава, и не осталось даже намёка на раскол земной поверхности. Вешенка взирала на избранницу почти со страхом перед её удивительной силой: того, что та сейчас проделала, даже матушка Смилина не могла. А Дунава щекотала поцелуями её лицо, быстро чмокая то в лоб, но в нос, то в щёки.
– Ну, вот и всё. Прости, горлинка, что пришлось тебя немножко напугать.
– Ничего себе «немножко», – пробормотала девушка, ёжась и ощущая во всём теле гадкую, тягучую слабость и пустоту: гнев и страх ушли, душевно измотав её и выжав досуха.
– Ну прости, прости, – тихонько засмеялась Дунава.
Губы Вешенки накрыл глубокий, полновесный и тёплый поцелуй, проникший до самого сердца и изгнавший из него остатки усталости и испуга.
…Светлая грусть вечернего неба таяла над облачно-белыми кронами яблонь. Сегодня Смилина наложила ещё один слой волшбы на заготовки – девятый по счёту. Почувствовав усталость, она ушла с работы пораньше, доверив закрытие кузни старшим дочерям: ворота на ночь запечатывались засовом с волшбой. Дойдя до яблони, оружейница опустилась на чурбак и закрыла глаза. Голова гудела, в ушах эхом отдавался кузнечный грохот. Нет, она по-прежнему любила свою работу, но усталость подкрадывалась под конец дня такая, что хоть на пол ложись прямо у наковальни. Всё чаще в снах шелестела Тихая Роща: чудо-сосны, открывая глаза, манили её своими ветвями-руками. «К нам, к нам, сестра, – шептали они. – На покой, на покой». Душа стремилась туда, в вечное лето, пить корнями воду Тиши… В зимний День поминовения Смилина даже присмотрела себе местечко – полянку с земляникой; там росла старая, широкая сосна, предыдущая обитательница которой уже растворилась в ней полностью. «Да, это дерево свободно, – подтвердила жрица Тихорощенской общины, понимающе посмотрев на седую оружейницу. – Ежели оно тебе по нраву, мы можем закрепить его за тобой, чтоб его никто не занял». Смилина только подошла к сосне и успела лишь подумать первую мысль, а эта ясноглазая дева уже знала, зачем она здесь… «Да, ежели можно, то закрепите», – кивнула Смилина. И перед сосной встал закупоренный кувшин с водой из Тиши – в знак того, что дерево уже выбрано.
Вместе с яблоневыми лепестками тихо облетали лепестки её души. Но она просила сосны, шелестевшие в её снах: «Погодите, сестрицы, дайте мне ещё немного времени. Я хочу посмотреть на счастье моей дочки. И хотя бы ещё чуть-чуть поработать над Мечом».
А из дома слышалась песня:
Ива-ивушка моя,
Поклонись ты за меня
Матушке-водице,
Что течёт-струится…
Сильный, чистый, как горный водопад, голос летел над садом на широких крыльях, и на губах Смилины проступила грустная улыбка. А по дорожке к ней шли двое влюблённых: счастливая, сияющая Вешенка и спокойная, уверенная Дунава. У обеих красовались на головах венки из горных цветов, а молодая каменщица обнимала невесту за плечи. Остановившись перед оружейницей, они поклонились ей в ноги.
– Благослови нас, матушка Смилина, – попросила дочка.
Рука в мерцающей «перчатке» легла на её шелковистую чёрную головку, потом переместилась на гладкий череп Дунавы.
– Будьте счастливы, детушки мои.
Тёплые губки Вешенки защекотали одну руку Смилины, а вторую почтительно облобызала Дунава. А песня лилась из открытого окна, и Вешенка встрепенулась:
– Матушке Горлинке лучше?
Смилина кивнула.
– Сама слышишь… Коли пташка зачирикала – значит, полегчало. Иди, познакомь её со своей избранницей. Пусть тоже благословит вас.
Вешенка проворно вскочила, взяла Дунаву за руку и повлекла в дом:
– Пошли, ладушка… Моя вторая матушка – лучшая певица Белогорской земли!
Лепестки падали, устилая землю у ног Смилины, ложились в раскрытые ладони, а вечерняя заря сочувственно заглядывала в покрытое серой бледностью лицо оружейницы. Шелест Тихой Рощи дышал ей в сердце, но оно ещё отсчитывало удары – медленно, устало, как поднимающийся в гору измученный путник.
«Ещё немного, сестрицы. Ещё чуть-чуть подожди меня, моя сосенка. Я приду, но не сейчас».
Завтра – на работу.
Часть 5. Яблоня любви. Названные сёстры
Коса Смилины очень долго оставалась чёрной, ни одного серебряного волоска не блестело в ней, даже когда на встрече в День поминовения к ней подвели правнучек. Разрослось семейство, как могучее дерево, шелестя раскидистыми ветвями… У Владуши – четверо дочерей и пять внучек, а Доброта обошла старшую сестру: шестерых дочек они с супругой родили, а те им принесли восемь внучек. Ярутка с супругой дали жизнь трём дочкам, и у каждой из них уже было по собственному дитятку. Земята, служа в войске, всё ещё оставалась холостой: служба стала для неё и женой, и семьёй. Пять, восемь да три – шестнадцать правнучек обступили прабабушку Смилину галдящей кучкой – кто постарше, кто помладше. Самые маленькие просились к ней на руки, пищали и прыгали, а она смеялась, окружённая малышнёй. Раскинув свои огромные, длинные руки, она сгребла эту ораву в объятия; старшенькие льнули к её плечам, трогали косу и разглядывали шрам на голове. Маленькие девочки-кошки мурчали, ластясь.
– Ах вы, мои котятки, – мурлыкнула оружейница, целуя пушистые детские головки, все как одна чёрненькие. Почти у всех детишек были её собственные незабудковые глаза, лишь у двоих – зелёные, а у одной малышки – янтарно-карие.
Семнадцатая правнучка тоже присутствовала на семейном торжестве, но пока пряталась в материнской утробе. А ещё была сестра Драгоила со своим семейством, тоже не маленьким… Но все поколения вместил дом Смилины – просторный, хорошо сохраняющий тепло зимой и дарящий прохладу летом. А Смородинка, их со Свободой долгожданная дочка-последышек, явилась на семейное собрание с округлившимся животиком, опираясь на руку супруги – княжеской Старшей Сестры; высоко залетел их последний птенчик, расправивший крылышки, породнив оружейницу с одной из самых знатных и сильных княжеских дружинниц. Овдовевшая Вышеслава, тоскуя, искала себе в утешение новую супругу, и выбор её пал на милую молодую Смородинку, которая сразу пленила её сердце своей красой и кротостью. Свобода на этом обеде в честь Дня предков была радушной хозяйкой, любящей матерью всего огромного семейства. Всех одаривали тёплым светом её степные глаза – в последний раз.
Чёрная коса Смилины стала серебряной за одну-единственную ночь – прекрасную, весеннюю, полную яблоневого цветения, но холодную. В дни, когда всё распускалось буйным цветом, нередко случались заморозки. Так было и в этот раз. Вернувшись со своих дневных дел и положив в мастерской чертёжные и измерительные орудия, Свобода нежно коснулась щеки оружейницы и молвила с задумчивой, глубокой вечностью в очах:
– Ну, вот и всё. Пора мне на отдых.
– Ты разве не будешь ужинать? – не поняв сперва, что жена имела в виду, спросила Смилина.
– Нет, ладушка, пища мне больше не нужна, – ответила Свобода с далёкой и звёздной, уже неземной ночной мудростью во взгляде.
Смысл её слов разверзнулся под ногами Смилины холодящей бездной, и пол качнулся под ними. Брови Свободы дрогнули, глаза замерцали нежным состраданием.
– Ну-ну… Родная моя, – проговорила она с поцелуем, приобняв Смилину и поддержав её. – Никто не вечен, и я не исключение. Жизнь моя была долгой и насыщенной – благодаря твоей любви и силе Лалады, которой ты со мною делилась столь щедро. Без тебя я бы никогда не сделала всего того, что успела сделать. И я благодарю тебя за всё, что ты дала мне, любовь моя. Прошу тебя, ради меня обуздай своё горе, не плачь, отнесись к этому со свойственной тебе мудростью. Я хочу унести с собою твой облик, не омрачённый сокрушением и печалью.
Она попросила устроить ей постель под яблоней – той самой, которую они вместе сажали, ожидая рождения первой дочери.
– Я хочу уснуть под нею, – сказала Свобода. – Постелите мне в саду.
Боль подступившей к порогу разлуки захлестнула Смилину высокой ледяной волной, но оружейница, внимая просьбе супруги, волевой рукой сжала этому зверю горло, чтоб не рычал и не заглушал звука последних нежных слов, которыми им предстояло обменяться.
Яблоня была не только жива – она цвела пышно, как никогда. Её душистый наряд сиял торжествующей песнью во славу весне, и закатные лучи венчали её с высоким небом светлыми узами жизни и любви.
– Яблонька наша, – ласково молвила Свобода, гладя её морщинистый ствол, немного искривившийся с годами, но могучий и полный сил. – Сколько вёсен мы под нею встретили! Она ещё будет жить, ладушка, поверь мне.
Лежанку поставили под деревом, застелили мягкой периной и пышным, как сугроб, пуховым одеялом, а в изголовье положили белоснежные подушки. Свобода, облачившись в тонкую, богато вышитую праздничную сорочку, босая прошла по дорожке к своему последнему ложу и села, осматриваясь с прощальной нежностью. Всё ей здесь было знакомо, всё любимо ею. Она распустила из сеточки косы, и они упали ей на грудь, подёрнутые паутинкой благородного серебра прожитых лет.
– Дайте мне мой свадебный венец, – попросила она.
Смилина сама поднесла жене золотой обруч с зубцами, усыпанными светло-голубыми яхонтами и прозрачным, как слеза, горным хрусталём. Солёная влага предательски защипала оружейнице глаза, и Свобода, заметив это, улыбнулась и опустила руку ей на плечо.
– Ну-ну, ладушка… Не надо. Отпусти меня не с горем, но с любовью. Так будет легче и тебе, и мне.
Она водрузила себе на голову эту сверкающую светлую корону и снова стала невестой – уже не Смилины, но самой Лалады, к которой уходила её душа. Ложась, она говорила:
– Много у Лалады жён и дочерей, и на всех хватает её бесконечной, нетленной и живительной любви. Каждая из них любима Лаладой, как первая и единственная, каждой она раскрывает объятия и дарит нежный поцелуй. Ожидает меня моя пресветлая и блистательная избранница в ослепительном наряде, сотканном из солнечных лучей, а ежели ослабеют мои ноги, подымаясь к ней по ступеням, то подхватят меня её сильные объятия и понесут, точно на крыльях. Не хмурься, ладушка, не ревнуй, – ласково добавила Свобода, мягко касаясь рук Смилины, укрывавших её одеялом. – И тебя Лалада любит, и тебя ждёт, но позже. Мы сольёмся в её Свете, снова став частицами её великой души, из которой мы и были рождены для земной жизни.
*
Рана на голове Смилины зажила, обратившись в шрам, который она носила без стыда и обиды. С болью и покаянными слезами в очах Свобода покрывала его поцелуями, а оружейница успокаивала её:
– Не тужи, ладушка, не казни себя. Ты не виновата ни в чём. Это я провинилась перед тобою. Я заслужила это.
Поиск Тиши продолжился и шёл ещё десять лет; для ускорения работы к землемерному отряду Изяславы присоединились ещё несколько дружин. На главной карте, что висела на стене в мастерской, раскинулись подземные русла, оплетавшие Белые горы так же густо, как жилки охватывают древесный листок, питая его соками. Когда стало ясно, что ещё полнее и подробнее карту уже не сделать, настала пора воплощать в жизнь замысел княгини.
– На этой ступени я попрошу о помощи тебя, мастерица Смилина, – сказала Краса, посетившая дом оружейницы и внимательно изучившая карту. – Ты лучшая в своём деле, и тебя я прошу оценить, сколько для изваяния потребуется золота и каменьев. Сколько ты скажешь, столько и будет отпущено без скупости.
Сами горы, по задумке белогорской правительницы, должны были сиять золотой поверхностью, покрытой зелёными смарагдами лесов, а реки и озёра следовало выполнить из синих яхонтов. Снежные шапки надлежало сделать из посаженной на смолу толчёной смеси белого мрамора и горного хрусталя – для блеска. А Тишь Свобода предложила отобразить следующим способом: Белые горы поднимались на винтовых столбах, а под ними открывалась гладкая плита из прозрачной и бесцветной смолы тихорощенских сосен. Русла подземной реки отображались бы ветвистыми полостями внутри этой плиты, заполненными настоящей водой из Тиши. Конечно, для добычи драгоценной смолы никто не собирался наносить раны чудесным соснам – о таком кощунстве и речи не шло; в Тихой Роще стояло немало «плачущих» деревьев – только успевай собирать живицу в сосуды. Будучи подогретой, она становилась водянисто-текучей, и ей можно было придать любые, самые сложные очертания. Всё изваяние предполагало протянуться не на шесть аршин, как ранее задумывали, а на семь с половиной [6].
Изготовление должно было проходить прямо в белогорской столице, недалеко от княжеского дворца: переноска столь длинного и тяжёлого изделия через проход не представлялась возможной, таким способом перемещались лишь небольшие грузы. Не везти же такую глыбу на повозках из кузни через все Белые горы! Для этого в короткие сроки построили мастерскую прямо на месте; день и ночь, пока шла работа, её охраняли отряды дружинниц.
Сей труд был кропотливым и долгим. Как сделать лес? Недостаточно было просто внедрить зелёные камни в золотые склоны; из смарагдов вытачивали крошечные условные деревца, которые сажали на золото вплотную, пока горы не ощетинились сверкающей драгоценной зеленью. Синие яхонты подгоняли друг к другу в углублениях-руслах без зазоров, а поверхность «воды» сглаживали до зеркального блеска – так получались реки и озёра. Горные вершины покрыли мраморно-хрустальной крошкой, которая мерцала при освещении, как настоящий снег.
Свобода рвалась в мастерскую. Её волновало всё: правильно ли отобразятся в золоте очертания гор и долин, будут ли они точно соответствовать карте, верно ли нанесут работницы зелёный покров лесов, на своих ли местах окажутся водоёмы, не потеряются ли города. Это был и её труд, потому она имела право всё знать. Конечно, мастерицы работали с помощью волшбы, и допустить Свободу в помещение в течение дня Смилина не могла, зато вечером, когда все расходились, она открывала жене двери, подводила к изваянию, всё показывала и давала подробный отчёт.
– Вот, ладушка, смотри. Ежели что не так, ты скажи, не стесняйся! Мы тотчас переделаем.
Кое-что переделывать иногда приходилось – как же без этого. Княжна Победа, избравшая своим главным правилом совершенство, требовала такого же подхода к делу и от прочих. Иногда между супругами возникали рабочие споры: Свобода горячилась, а Смилина мягко, с любовью остужала её пыл. В том, что касалось её детища, княжна могла проявлять властность и упрямство; иногда оружейница подчинялась ей сразу, а порой, дав супруге остыть, снова исподволь гнула своё, и та, взглянув на вопрос более хладнокровно и рассудительно, зачастую признавала правоту Смилины.
Плод их со Свободой совместных усилий получился поистине ошеломителен в своей роскоши и красоте. Подъёмное устройство открывало взгляду зрителя образ подземной реки; вода, заполнявшая разветвлённые полые жилы в смоляной плите, была взята из тихорощенского ключа и золотисто светилась в темноте, представляя собой завораживающее и благоговейное зрелище. Для драгоценного изваяния Белых гор во дворце княгини отвели отдельную палату, в которую потекли нескончаемым потоком гости, чтобы полюбоваться на сие диво дивное, чудо чудное. Прибывали люди и из других краёв и стран, восхищались и прославляли богатство и величие Белогорской земли, а также умелые руки мастериц, выполнивших эту ни с чем не сравнимую работу. При этом мало кто знал имя настоящей родительницы этого творения – неугомонной княжны Победы, без упорного и самоотверженного труда которой мастерицы и не смогли бы ничего сделать. Впрочем, та и не стремилась купаться в лучах славы. Она получила от княгини Красы золотую пластину с высеченной на ней благодарственной грамотой. Вручая награду, повелительница женщин-кошек с почтением облобызала руки Свободы, что было знаком небывалого, исключительного признания заслуг. Смилина стояла рядом и видела, как губы жены задрожали, а глаза наполнились слезами. Княжна Изяслава подошла и последовала примеру своей родительницы: низко склонившись, покрыла руки Свободы поцелуями – пожалуй, более пылкими, чем долженствовало по случаю.
– Государыня, твою дочь Изяславу тоже следовало бы наградить, – со смущением проговорила Свобода. – Она внесла огромный вклад в появление этого изваяния. Ежели б не её помощь, неизвестно, сколько бы ещё лет я искала Тишь и составляла её чертёж…
– Она свою награду получит, поверь мне, – улыбнулась княгиня.
Все мастерицы, трудившиеся над драгоценным изображением Белых гор, получили щедрую плату, а Смилину внесли в Золотой свиток – список выдающихся личностей, знаменитых белогорских деятельниц. Туда же, разумеется, попало и имя Свободы. Свиток представлял собою золотые скрижали, на которых высекались имена и краткое описание заслуг, за кои эти деятельницы удостоились сей великой чести.
Совместная работа ещё крепче сблизила Свободу и Смилину. Объединились два их жизненных дела, и на их перекрестье родилось нечто новое, сияющее и прекрасное, уже не подвластное никаким сомнениям и размолвкам. Над их головами воздвигся огромный, непоколебимый дворец любви, который не под силу было пошатнуть ни бурям, ни даже землетрясениям. И это было не только слияние сердец и душ: Свобода ощутила в себе зарождение новой жизни.
– Лада, у нас будет дитятко, – взирая на Смилину серьёзно и испытующе, сообщила она.
Она боялась за «пуповину любви», поняла оружейница. Боль от той потери хоть и притихла под толщей лет, но осталась эхом пронзительного вопля, который огласил сад в тот приснопамятный день. До сих пор душа Смилины вздрагивала, и её посещала мысль: а ведь это был не только крик Свободы. Это кричала и дочка – её душа. Она кричала, поняв, что её не любят и не ждут… И снова вина просыпалась и ворочалась, зверем вгрызаясь в сердце, и солёный призрак слёз жёг глаза, но ничего исправить было уже нельзя – только жить с этой виной.
Свобода смотрела на неё и ждала ответа, а Смилине мерещилось, что из глаз жены на неё вопросительно смотрит душа их дитятка. Может быть, даже та самая душа, которой не удалось воплотиться в прошлый раз… И сейчас она снова пришла и спрашивала: «Матушка! Ты меня любишь?» Прижав Свободу к себе и прильнув к её устам тёплым, крепким поцелуем, Смилина обнимала и дочурку в ней, почти телесно ощущая в себе биение этой светлой «пуповины», которая тянулась от её сердца к утробе супруги. «Люблю, люблю, люблю», – горячо, всей душой отвечала оружейница на немой вопрос, и чудилось ей, будто в ответ на это в грудь котёнком толкался всплеск чьей-то радости.
Оставалось только отряхнуть прах вины со своих стоп и делать всё, чтобы такого больше не повторялось никогда. С нежностью наблюдая, как растёт живот жены, Смилина всё время тянулась, чтобы ласкать его ладонями, целовать и радоваться толчкам изнутри. Когда Смородинка родилась, оружейница и её зацеловывала, не спускала с рук, а когда Свобода сильно уставала, сама подкармливала кроху. Нежности от родительницы-кошки Смородинка в детстве получала столько, сколько не доставалось её старшим сёстрам за всю жизнь. И это было поистине сладкое искупление вины: отдавая любовь и заботу, Смилина получала столь же горячую привязанность в ответ. Дочка тянулась к ней даже больше, чем к выносившей и родившей её Свободе, всегда радостно встречала с работы и висла на шее оружейницы. Глядя в её сияющие радостью глазки, Смилина оттаивала сердцем, и боль зарастала травой, заносилась песком в её душе.
Чем предстояло заняться Свободе теперь, когда дело её жизни осуществилось? Ощущение пустоты на некоторое время заглушила работа над большой цветной картой Белых гор, которую княгиня Краса заказала ей. Владычица хотела повесить карту в престольной палате, а потому надлежало выполнить её как можно более точно, красочно и качественно. Краса имела возможность наблюдать за созданием своего заказа: размеры полотна не позволяли повесить его в мастерской в доме Смилины, и Свобода вдохновенно работала прямо во дворце, где потолки были не в пример выше, а стены – просторнее. Труд занял у неё четыре месяца. Для придания карте долговечности она разработала состав прозрачного покрытия, в который входила смола тихорощенских сосен – по сути своей, вечных деревьев. Покрытие она нанесла на обе стороны полотна карты, дабы полностью предохранить его от тления.
Сидеть без дела Свобода не привыкла. Сперва она вернулась к живописи, но Смилина чувствовала, что одних картин жене уже мало. Её непоседливый нрав требовал выхода на следующий уровень, и вскоре супруга нашла очередную область для приложения своей неуёмной душевной силы и трудолюбия – зодчество. Как и в случае с составлением карт, всё началось с учёбы. Свобода обладала поистине редким даром – в совершенстве усваивать знания с небывалой быстротой, и дар этот с годами только развивался. Её ум представлял собою могучее, пышущее жаром устройство, работавшее на высоких оборотах, которому для процветания требовалась постоянная «пища» – познание новых областей и решение новых задач. Свобода поглощала всё, что могла найти в книгах, а также проходила обучение у работающих зодчих. На сём поприще судьба опять свела её с Изяславой. Так совпало, что та тоже занялась строительством и зодчеством: это было частью её подготовки к будущему правлению. Наследница престола вникала во все дела и отрасли, дабы потом ведать и хозяйствовать всем, что творилось в её земле.
Годы летели журавлями, от возведения зданий Свобода перешла к разработке и постройке новых городов. Она могла всё: выбрать место с учётом внутреннего строения земли и протекания вод, просчитать и начертить расположение будущей застройки, а также руководить самими строительными работами. Для своего удобства она сменила юбку на порты, а на ногах носила сапоги собственноручно разработанного покроя – высокие, прикрывающие раструбами колени и часть бёдер. Сделанные из плотной кожи, с толстой подошвой, а также с просмоленными швами и ремешками, затягивавшимися под коленом, они отлично защищали ноги от промокания и холода. Облик Свободы приближался к дочерям Лалады; вместо шапочки-повойника с платком вне дома она часто надевала чёрную барашковую шапку, а косы убирала в сеточку. Шаг её был широк и размашист, и за нею едва поспевала помощница, носившая свитки проклеенного полотна и чертёжно-измерительные принадлежности, многие из которых Свобода сама изобрела или усовершенствовала. Черты её лица приобрели твёрдость, даже некоторую жёсткость и упрямство, а в очах светился неутомимый, проницательный ум, стремившийся охватить всё на свете, во всё проникнуть, всё изведать и постичь. Вместе с Изяславой, обутой в такие же сапоги, они лазали по Белым горам, исследуя их на предмет мест для будущего строительства. Население росло, требовалось новое жильё, а между тем ещё далеко не все уголки Белогорского края были освоены. Много земель лежали девственными, нетронутыми, лишь дикие звери рыскали там, да леса шумели, да высились седые хребты…
Занятиям своим Свобода отдавала много времени, но вечером всегда возвращалась домой, чтобы обнять Смилину и Смородинку. Не могла она научить дочку шить-вышивать, поскольку сама не любила рукоделия, а потому наняла Орешенку – девицу-вышивальщицу, чтоб та обучила её дочь сему искусству. Зато с большим удовольствием Свобода катала Смородинку в седле – и вместе с собою, и одну, держа коня под уздцы. К стрельбе из лука девочка, правда, рвения не проявила, ибо ей чужда была всякая воинственность. Совсем не в Свободу уродилась она нравом своим: тихоней, домоседкой да скромницей выросла.
Верная Яблонька прожила на Белогорской земле до ста десяти лет. До последних своих дней она оставалась в ясном уме, ходила бодро и даже делала что-то по дому. К девушкам-работницам, правда, с годами стала мягче, терпимее, звала их «внученьками». Однажды заболела она и слегла, и Смилина приложила все усилия, дабы вернуть ей здравие. Возложив старушке руки на голову и сердце, оружейница влила в неё свет Лалады, и Яблонька уснула крепким сном, а на следующий день встала с постели бодрее прежнего.
– Да я ещё горы сворочу! – заявила она и принялась хлопотать на кухне.
Хоть горы сворачивать ей было всё-таки не под силу, но жизнь ей это лечение продлило. Ещё несколько раз приходилось Смилине подпитывать её таким образом, но, увы, бесконечно так продолжаться не могло. Ушла Яблонька тихо – просто заснула однажды вечером и больше не встала с постели: остановилось сердце. Обняв её белую, как горные вершины, голову, Свобода роняла слёзы на похолодевший лоб своей верной помощницы.
– Словно опустел дом без тебя, родная моя, – вздохнула она.
Дом и вправду будто стал тише, грустнее. То ли холоднее стало на кухне, хотя печка там топилась каждый день, то ли засели в углах печальные тени. Свобода вдруг задумалась о себе, о своей жизни: ведь были они с Яблонькой ровесницами. А между тем супружеская нежность вливала в княжну молодость и силы, и по-прежнему время на её лице стояло на отметке в тридцать с небольшим лет. Душою она оставалась неутомима, возводя её здание по кирпичику день за днём. Теперь уж там возвышался могучий дворец, в котором сыскалось бы немало всякого добра – каждый нашёл бы что-то себе по вкусу. Хоть и жили они со Смилиной уже много лет, но оружейница нет-нет да и удивлялась, обнаруживая в жене что-то новое, доселе неизведанное.
А Смородинка выросла, и цветущие яблони над её головой зашептали о невестиной красе, о венце свадебном. Стеснялась девушка на гуляния ходить, только ненадолго – одним глазком глянуть, да и домой. Годы летели: вот уж двадцать ей, вот и двадцать пять, а она всё никак свою судьбу не находила.
– Ну, дитя моё, этак ведь ты никого не встретишь! – говорила Свобода. – Под камень лежач вода не течёт, только мох на нём растёт.
– Меня моя судьба, матушка, и за печкой найдёт, – отвечала Смородинка, кротко пряча взор, полный какого-то знания.
Пошла однажды Смородинка по воду, у колодца вёдра поставила – задумалась. Смотрела на склон зелёный, поросший тёмным ельником, да на быстрые облака. Не успела воды зачерпнуть, как вдруг увидела, что по тропинке каменистой к ней идёт женщина-кошка, по виду – знатная, родовитая. Кафтан на ней чёрный, златом-бисером расшит, ворот высокий, каменьями украшен, пояс – алого шёлка, сапоги жемчугами отделаны, с носами загнутыми и кистями золотыми. Плащ – с алою же подкладкою, золотые узоры на нём переливаются, цветы багряные горят. Не молода была уже незнакомка, в годах зрелых: в русой косе, что ниспадала ей на грудь, блестели ниточки серебра, а шапка – высокая, чёрного каракуля. За поясом сверкали в богатых ножнах два белогорских кинжала – крест-накрест. Смутилась Смородинка: ни души вокруг, наедине они с незнакомкой среди гор да елового леса оказались. А та ей сказала:
– Девица, ты не бойся, не смущайся. Скажи мне только: верною ли я дорогой к кузне мастерицы Смилины иду? Надобно мне у неё колечко заказать для суженой моей.
– Верно, госпожа, – поклонилась девушка, а сама чуяла, что ноги её расслабились, а сердце вот-вот вылетит из груди маленькой пташкой. – Прямо ступай по тропинке этой, а потом свернёшь налево – там и гора Кузнечная покажется, не заблудишься.
– Благодарствую, милая, – поклонилась ей знатная кошка в ответ.
Гостью ту звали Вышеславой. Уже много лет она носила вдовство, но истосковалась в одиночестве. Она хотела заказать у Смилины прекрасный волшебный перстень.
– Нет у меня зазнобы, нет на примете суженой. А колечко… Может, как будет оно – так и подруга сердечная следом появится, – вздохнула знатная заказчица, принимая из рук оружейницы кубок с мёдом.
Как всегда, Смилина такую непростую гостью потчевала дома. Заказ – не меч полувековой выдержки, конечно, да дело и не в том. Важнее было то, что на пороге показалась Смородинка, завидев которую, Вышеслава поднялась из-за стола, а её лицо озарила улыбка. А дочурка вдруг прильнула к дверному косяку, точно ноги её держать перестали. Гостья кинулась к ней, подхватила под руку.
– Виделись мы уж с тобой, девица… Как звать тебя?
– Звать её Смородинкой, дочка это моя, – ответила вместо девушки Смилина.
– Вот как! – Гостья, очарованно любуясь Смородинкой, бережно и учтиво взяла её за руку и проводила к столу. – Сядь, голубушка, а то ты шатаешься… Что ж, видно, неспроста меня сюда судьба привела.
Не лез девушке за обедом в горло кусок, и не пилось ей мёда сладкого – вся смущённая сидела, прямая, точно к спине доска была привязана. А гостья со Смилиной вела разговоры о разном, да сама всё глаз не сводила со Смородинки, и таким ласковым блеском сияли её очи, что всякому ясно бы стало: запала ей в душу девица.
Между тем вернулась домой Свобода. Поклонившись гостье, она отправилась переменить одёжу – тёмный, неказистый рабоче-полевой наряд с высокими сапогами на более приличествовавшее случаю торжественное платье. Вышеслава посмотрела на неё с уважением и восхищением, поклонилась сдержанно, но всё внимание её сердца и души устремлялось к Смородинке. А Свобода, вернувшись, подала дочке гусельцы:
– Сыграй, дитя моё, да спой, потешь гостью нашу.
– Ох, дурно я пою, матушка, опозорюсь только, – вспыхнула та.
– Да будет тебе скромничать, – ласково усмехнулась княжна. – Все мы знаем, что и петь, и играть ты мастерица. Уважь гостью.
Легли тонкие девичьи пальцы на струны позолоченные, полетели, заплясали на них, точно белые пёрышки. К их звону прибавился струящийся атласной ленточкой голосок, который пел о сосне высокой, что стоит на утёсе крутом, а внизу ива плачет, и не могут они встретиться друг с другом. На лицо заслушавшейся Вышеславы нашла тень задумчивости, и обликом она стала точно тихий вечер, в глубине которого догорала заря.
Когда песня смолкла, Свобода обратилась к гостье:
– Любо ли тебе слушать было?
– Сказала б, да боюсь речами своими смутить милую певицу, – ответила Вышеслава, не сводя серьёзно-ласкового взора с девушки.
А у той чуть ли не слёзы на глазах стояли.
– Будь уж честной госпожа, так и скажи, что дурно я спела, – проронила она.
– Ну что ты, голубка! – встрепенулась женщина-кошка.
Но девушка уже выскользнула из горницы и скрылась в своей светёлке. Свобода с улыбкой вздохнула:
– Застенчивая она у нас, госпожа.
– Что застенчива – это хорошо, – молвила Вышеслава. – Скромность её украшает лучше любых каменьев да золота.
Заказ её был готов через две седмицы. Придя за ним, Вышеслава принесла с собою и созревшее предложение руки и сердца.
– Ежели не смущает вас, дорогие родительницы, что вдова я, и что дочери у меня уж взрослые, и внучки есть, то осмелюсь я просить руки вашей Смородинки. Люба она мне, крепко запала в сердце: как увидала её – с тех пор день и ночь мысли мои о ней. В семью мою отдать вы её не бойтесь, никакой обиды ей там не будет, только уважение да любовь.
– А как дочери твои относятся к тому, что ты молодую супругу взять хочешь? – спросила Свобода.
– Им моё решение надобно чтить и уважать, – ответила Вышеслава. – Своими уж семьями живут, а мне кого холить, кого лелеять? Много ещё тепла в сердце, кому только вот отдать его? Впрочем, отказ ваш меня тоже не обидит. Коли вы иной судьбы для своей дочки ждёте, нежели счастьем для одинокой вдовы стать, я пойму.
Смилина со Свободой переглянулись. Мысль у них была одна и та же, и им не требовалось даже открывать рот, чтоб друг друга понять. Оружейница кивнула жене, чтоб та взяла слово.
– Сделаем так, госпожа, – предложила Свобода. – Подождём некоторое время. Дочка наша молода ещё – кто знает, что её ждёт впереди… Приходи следующей весной; поглядим, что будет.
– Пусть будет по воле вашей, – поклонилась гостья.
Когда она покинула дом, Смилина заметила жене:
– Подкосились у дочки ноженьки-то резвые. Я видела. Может, Вышеслава – и правда судьба её.
А тем временем дочурка их у того самого колодца, где Вышеславу встретила, с нею же прощалась. Стояли они и друг на друга смотрели: женщина-кошка – с нежностью, Смородинка – со слезами. Княжеская Старшая Сестра только пальцев девушки коснулась, сжав их легонько.
– Прости, милая, к груди тебя прижать не смею, – молвила вдова с вечерней, тихой лаской во взоре. – Потому как не невеста ты мне ещё.
– Хочу ею быть, – упрямо пролепетали уста Смородинки, а из глаз скатились чистые слезинки.
– Юная ты ещё, подождать надобно, – вздохнула Вышеслава. – А ну как ещё встретишь свою судьбу настоящую? А ежели поторопимся, что делать станешь? Жить со мною, постылою, и жалеть о счастье, что мимо тебя прошло?
– Ты и есть суженая моя! – вскричала девушка. – Не станешь ты мне постылою!
Не состоялись объятия, растаяли в воздухе, так и не прозвучав песней сердец: Вышеслава отступила назад, с грустной улыбкой качая головой.
– Не спеши, дитя моё.
Эхом печального дождя упали слова Смородинки:
– А ежели я тебя не увижу более?.. Коли не придёшь – никому сердца не отдам.
– Я приду, красавица моя ясноокая. Непременно приду. – Женщина-кошка, подарив девушке на прощание мерцающую нежность во взоре, отступила ещё на шаг и исчезла в проходе.
Потекли дни, поспевая и падая в лукошко душистыми ягодами. Трудилась Смилина в кузне, Свобода новый город строила, а Смородинка во сне шептала кому-то речи ласковые, звала своей ладой. Вслушиваясь в отрывки её слов, слетавших с уст робким вешним ветерком, Смилина не будила дочку, не пугала допросами, а днём та молчала, словно воды в рот набрав. Но догадывалась оружейница: в снах встречалась Смородинка с Вышеславой. А Свобода однажды вдруг сказала ей:
– Ладушка, ежели из нас двоих меня не станет раньше, ты себя заживо вдовством не хорони. Великое у тебя сердце, и счастлив будет тот, на кого оно обратит любовь свою. Живи дальше, в одиночестве себя не запирай.
Эхом далёкой грозы упали эти слова на сердце Смилины. Тихой горечью саднило воспоминание об уходе Яблоньки; не хотелось оружейнице думать о том, что и жизнь Свободы она не сможет однажды больше продлевать. Сжималась душа сиротливо, холодела, а на лоб ложилась хмурая тень. Отметала Смилина эти думы прочь, окуналась в работу и ласкала косы своей жены, покрывала поцелуями её грудь на супружеском ложе.
Миновал год, снова раскинула весна белые крылья над землёй. Смородинка сплела венок из высокогорных цветов и пустила его по ручью. Поплыл он, качаясь, по холодной хрустальной воде, а над головой девушки перекликались птицы, светло и горько пахло сосновой смолой в солнечном бору. Стеснилась грудь от печали, и она отпустила вздох вместе с ветром. Глядь – а по берегу к ней шагала Вышеслава – без кафтана, в вышитой рубашке с кушаком и алых сапогах с золотыми узорами. В одной руке она несла свою шапку, а в другой – венок, с которого капала на траву вода. Женщина-кошка будто помолодела, не обременённая множеством роскошных одежд, а на её лице мягко сияла бескрайняя, как горный простор, нежность.
– Настал урочный день и час, и я – перед тобой, свет моих очей, – молвила она.
Закачались, зазвенели сосны, поплыли янтарным частоколом вокруг Смородинки, и упала бы она прямо в ручей, если бы Вышеслава не оказалась молниеносно рядом и не подхватила её в объятия. Она несла девушку до самого дома, не сокращая своего наслаждения шагом в проход, а та, обнимая её за плечи, обливалась сладкими слезами радости. Венок свой одна водрузила избраннице на голову. Всю дорогу их уста сливались в поцелуях; так и переступили они порог дома – а точнее, переступила его Вышеслава, неся Смородинку на руках. Дома оказались только девушки-служанки, которые побежали докладывать родительницам о приходе гостьи.
И Смилина, и Свобода оставили все дела ради такого события и тотчас же вернулись домой.
– Я исполнила вашу волю, родительницы, – сказала Вышеслава. – Мне было велено приходить через год, и вот – я здесь и снова спрашиваю вас: отдадите ли вы мне в жёны Смородинку? Решение моего сердца не изменилось, всё так же люба мне ваша дочь.
– Ответ за нею самой, – улыбнулась Свобода.
А Смородинку и не нужно было спрашивать: ласковой голубкой она льнула к своей избраннице, и малиновой зарёй цвел на её щеках ответ «да».
– Ну, коль дочь согласна, то и мы возражать не станем, – подытожила оружейница. – Честным пирком – да за свадебку.
– Я счастлива это слышать, государыни родительницы, – молвила Вышеслава, ярко и радостно заблестев глазами. – Обещаю и клянусь нежить, лелеять и холить Смородинку, не давая ни пылинке на неё сесть, ни ветру повеять.
И она трепетно запечатлела на задрожавших устах девушки поцелуй: невинны были их со Смородинкой встречи в снах, не смела женщина-кошка ни коснуться её губ, ни стиснуть в жарких, сладострастных объятиях. Но теперь это терпение вознаградилось.
Вскоре после этой свадьбы им пришлось проводить в Тихую Рощу матушку Вяченегу. Упокоились навсегда её трудовые руки, став ветвями чудо-сосны, а лицо застыло в отрешённом, всеохватывающем покое. Дальнейшие Дни поминовения семье предстояло встречать уже без неё во главе стола; теперь уж в её честь подносили они ко рту ложки с поминальной кашей. Главой семьи отныне стала Драгоила, старшая сестра Смилины.
*
Уже догорели последние лучи вечерней зари, и пронзительная, зябкая синь разливалась в саду. Ложе Свободы озаряли лампадки, подвешенные к нижним ветвям яблони, но Смилине казалось, что это лицо жены само излучало мягкий, неземной свет. Все дочери и внучки простились с нею; Смилина велела им идти в дом и ожидать там: ночь обещала быть холодной. Лишь она сама да князь Ворон оставались рядом со Свободой.
Долог был колдовской век великого князя Воронецкого. Совсем побелели его волосы, но морщин не прибавилось; лишь сутулиться он стал сильнее, да походка его отяжелела. Бессмертная и неизменная жадная нежность сияла в его взоре, неподвижно прикованном к лицу дочери, но он не лил слёз: ведомы ему были пути души, покидающей тело, и смерти он не страшился.
Глаза Свободы приоткрылись, и сквозь ресницы проступил ласковый дочерний взгляд.
– Батюшка… Я верю, в тебе есть силы продолжать свой путь без меня.
Немигающий взор Ворона лился на неё шелестящей дождливой тьмой.
– Уже нет, чадо моё, – слетело с его печально улыбнувшихся уст. – Уже нет. Не должны родители переживать своих детей.
Из-под пухового одеяла медленно, устало выбралась рука Свободы, легла на ещё сильные, узловатые пальцы князя с длинными и желтоватыми, загнутыми ногтями.
– Живи, батюшка… Ты должен. Есть у тебя ещё дела. Как же твоя земля будет без тебя?
Ворон заботливо спрятал руку дочери под одеяло и укрыл её поплотнее: пронизывающая стынь разлилась в коварном весеннем воздухе, и седым паром вырвалось из ноздрей его дыхание.
– Не думай обо мне, дитя. Пусть это тебя не заботит. Отрешись от земных тревог и засыпай, милая. Спи сладко.
С этими словами князь надолго прильнул губами ко лбу Свободы. Его глаза закрылись, а руки оградительно обняли дочь. Неизменный плащ распластался чёрным оперением, и со стороны казалось, будто это и в самом деле огромная птица обняла Свободу крыльями. Смилина не смела вторгнуться в это единение, в это возвышенное до трепетной боли прощание, прекрасное, горькое и завораживающее. Вся земля застыла в тишине, замер сад, не роняя ни одного лепестка, а белые вершины торжественно возвышались почётным караулом.
– Ладушка, – донеслось вдруг до слуха оружейницы. – Подойди ко мне…
Свобода звала Смилину, а у той ноги словно приросли к земле. Задавив рык своего зверя – боли, она и на горле чувствовала удушающую железную хватку. Бесслёзная, звенящая, стальная тишина всаженным клинком застряла под сердцем.
– Лада… Смилинушка…
Ноги точно примёрзли, и отодрать их удалось с трудом. Склонившись над супругой, оружейница впитывала черты сияющего, просветлённо-прекрасного лица, высекая их на своём сердце.
– Ближе, лада… Мой взор мутится, твоё лицо расплывается у меня перед глазами, – прошелестели губы Свободы.
Смилина склонилась так же близко, как князь Ворон. Тихими лампадками догорали эти очи, свет жизни в них приглушался, но становился виден свет души – более высокий и далёкий, как мерцающая в ночном небе звезда.
– Я вижу тебя… Любовь вечна, лада, она не умирает. Она остаётся в этой земле, в траве, в семенах. В этих соснах и вершинах.
Веки Свободы сомкнулись, но Смилина ещё улавливала её дыхание. Тих и безмятежен был этот сон под цветущим шатром яблони, светлая заря покоя разливалась на лице жены, и она уже не откликалась ни на ласковый зов, ни на прикосновение.
– Ты уже не пробудишь её, – молвил Ворон, поднимаясь на ноги.
Но Свобода дышала, и в Смилине всплеснулась отчаянная и безумная надежда, что, быть может, пробуждение ещё настанет… А между тем из открывшихся проходов показались дружинницы с венками из белых цветов. Медленно, торжественно, одна за другой кошки возложили их, укрыв ими ложе Свободы полностью, от изголовья до изножья. Последней подошла княжна Изяслава в чёрном наряде и длинном плаще с поднятым наголовьем. Руками в чёрных перчатках с раструбами она положила свой венок Свободе на грудь и опустилась рядом на колено, не сводя с неё блещущего скорбью взора.
– Она жива, – прошептала потрясённая княжна, склонившись к лицу Свободы. – Она дышит!
– Она спит, но сон её уж беспробуден, – молвил Ворон.
– Ей не холодно? – Голос Изяславы дрогнул нежным беспокойством, в уголках глаз заблестела влага, и она поправила и бережно подоткнула пуховое одеяло, укрывавшее Свободу почти до подбородка. – Ночь такая студёная!
– Не думаю, что она чувствует что-либо, – отозвался князь однозвучно-печально и тихо, словно эхо.
Глаза княжны закрылись, лицо вытянулось и разгладилось глубоким душевным сокрушением. Когда взор её проступил сквозь отомкнувшиеся веки, в нём уже не было слёз – он блестел твёрдо и величественно. Сняв перчатку, Изяслава коснулась волос Свободы.
– Твои косы чернее ночи, – шепнула она. – Ночи, схваченной серебром заморозков. В память о них я не сниму чёрного цвета до конца своих дней. Сладких снов тебе, Свобода.
Изяслава коснулась её лба губами, поднялась. Повернув к Смилине бледное, застывшее маской величавой скорби лицо, она молвила:
– Ежели ты позволишь, я останусь на погребение.
Смилина ответила кивком-поклоном. Не было места ревности и соперничеству в этой прощальной ночи; впрочем, они со Свободой давно изжили эту размолвку, и уж не роптало сердце оружейницы при мысли о том, что супруге приходилось едва ли не каждодневно видеться с наследницей белогорского престола. В том, что их связывают лишь рабочие отношения, Смилина не сомневалась. Их с женой любовь выдержала это испытание, светлым венцом и наградой за которое стало рождение Смородинки.
Холод этой ночи пронизывал душу и сердце, студил кровь, замораживал мысли. Смилина боялась только одного: чтобы их со Свободой яблоня, одетая в тонкий, кружевной свадебный наряд, не погибла от этой стужи, как не дождавшаяся своего счастья невеста. Ничего не жаль – Смилина и своей-то жизни не жалела сейчас, не видя в ней смысла, – пусть хоть всё замёрзнет, но только не эта яблоня. Но, подходя к ложу жены, оружейница чувствовала исходящее от него проникновенное тепло – тепло земли, любящей матери. Оно окутывало дерево, и посреди мертвенной ночной стыни яблоня нежилась в нём, надёжно защищённая. Осев на колени рядом с ложем, Смилина рыдала беззвучно и бесслёзно, лишь скаля клыки и стискивая кулаки, и её немой крик нёсся к тёмному небу звоном сломанного клинка. Тепло охватывало и её, но стоило отодвинуться от ложа, как мертвящий холод ночи снова обнимал тело и выстуживал душу.
Почти все лампадки погасли, осталась одна. Её последний, умирающий отсвет мерцал на драгоценном свадебном венце Свободы и озарял её мраморно-белый лоб. Уже почти незаметным стало её дыхание, щёки похолодели и побледнели, но она согревала яблоню, посаженную и выросшую в ознаменование их со Смилиной любви. Она не давала заморозкам убить цветущее дерево, и холод не коснулся нежных лепестков.
Стужа была самой сильной перед рассветом. Изяслава и Смилина с Вороном не заходили в дом, где уже шли приготовления к тризне. Спать уложили только маленьких детей, все остальные бдели. Варилась кутья, готовились прочие угощения, а на скалистой круче над рекой, вдали от дома, складывали погребальный костёр. Свобода любила это место, там они со Смилиной порой сидели, провожая закаты.
На горных вершинах зажглась заря. Ворон, глядя куда-то вдаль, молвил с улыбкой:
– Лети, дитя моё. А я скоро последую за тобой.
Солнце победило ночной холод, но грудь Свободы замерла. Спасённая яблоня простёрлась над нею светлым шатром, застыв среди рассветного безветрия в прощальном порыве.
Семья понемногу выходила из дома в сад – взглянуть на Свободу в последний раз. Среди всех дочерей, внучек и правнучек Смилина застыла в одиночестве, словно на ледяной вершине, ничего не видя и не слыша, не сводя остановившегося взора с лица жены. Только когда Смородинка, тёплая и дрожащая, прильнула к её холодной, за ночь выстуженной насквозь груди, оружейница ощутила замершим сердцем родное дыхание. Помертвевшие и, казалось, уже ни на что не способные руки поднялись и обняли дочь.
Ложе под яблоней опустело: Свобода уже лежала на своей последней, можжевеловой постели, озарённая рассветом. Венки, принесённые дружинницами Изяславы, перекочевали туда же, окутав Свободу облаком из белых цветов. Все роскошные подушки, перину, одеяло – всё, что хранило покой жены в её последнюю ночь на земле, обычай предписывал сжечь, но у Смилины не хватало духу отдать работницам такое распоряжение. Её саму тянуло припасть к этому смертному одру, и она рухнула бы на него, но Ворон преградил ей дорогу раскрытыми объятиями.
– Нет, Смилина. Нельзя.
Он не дал ей это сделать, обняв, а девушки уже уносили постель, чтобы спалить в печи.
Огонь взвился к небу, пожирая тело той, с кем Смилину не могла разлучить даже смерть. Семена любви оставались на земле. Любовь шелестела в кронах сосен, озаряла янтарно-розовым отблеском снежные шапки, она робко заглядывала Смилине в глаза, прижимаясь к её груди в облике Смородинки. Когда от костра осталась лишь куча чёрных тлеющих головешек и пепла, князь Ворон встал на краю обрыва, лицом к рассвету. «Я скоро последую за тобой», – эти слова толкнулись в сердце оружейницы, царапнули его острым лезвием скорбной тревоги. Она хотела броситься к отцу Свободы, чтобы удержать его, но князь не прыгнул в объятия пробуждающейся речной долины, а обернулся чёрной птицей и взмыл в рассветное небо, чтобы уже больше никогда не возвращаться на землю в людском облике.
Часть праха Смилина велела закопать под яблоней, а часть развеяли тут же, над обрывом, а на месте костра вбили голбец – деревянный точёный столб с двускатной кровлей. Усталая оружейница предоставила сделать всё сильным рукам своих дочерей-кошек. При взгляде на них её сердце согревалось гордостью и родительским удовлетворением: она не только дала им жизнь, но и научила неустанно трудиться. И те воспитывали своих дочерей в таком же духе, в каком выросли сами.
На тризне Смилина съела лишь пару ложек кутьи: кусок в горло не лез. Она только пила – много, часто, отчаянно. Зачем – этого она и сама не знала. Хмель не брал её, мысли оставались ясными, как полуденное небо, только тяжёлое оцепенение наваливалось всё сильнее. Под конец тризны Смилина видела, что к ней подошла Изяслава, чтобы попрощаться, но сил подняться навстречу наследнице белогорского престола у неё не осталось: тело налилось каменной тяжестью. Пару мгновений Изяслава стояла перед нею, но потом, видя её состояние, опустила руки оружейнице на плечи.
– Ничего. Сиди.
Склонившись, княжна троекратно поцеловала Смилину в щёки, а в заключение – в губы. Крепко сжав её плечи, Изяслава заглянула ей в глаза глубоким, тёплым, значительным взором. Ни у той, ни у другой не было слов, да и надобность в них отпала.
Эта-то холодная весенняя ночь и покрыла косу Смилины блеском никогда не тающего инея: вступила она на порог вечерних сумерек ещё с угольно-чёрными волосами, а за поминальным столом сидела уже разом поседевшая. Много садов пострадали из-за заморозков, и, хоть белогорские девы и постарались исцелить прихваченные морозом деревья, урожай яблок в этом году был скудным. А в саду у Смилины лишь их с женой яблоня и принесла плоды: Свобода спасла её последним дыханием своей любви.
*
Лишь работа с раннего утра до позднего вечера спасала Смилину от полного погружения в скорбь. Опустевший дом опостылел ей, она и ночевала бы в кузне. Каждый день у неё бывал кто-то из близких, особенно часто навещала родительницу Смородинка, и её тепло грело овдовевшее сердце оружейницы. Приходила дочка всегда с гостинцами. Хотя девушки-работницы исправно стряпали для Смилины, но пища, приготовленная родными руками, была ей и вкуснее, и желаннее. Раз в одну-две седмицы они обязательно собирались всей многочисленной роднёй за общим столом, вели долгие душевные разговоры, умеренно сдобренные и подогретые хмельным мёдом, и в такие дни Смилина оттаивала душой, оживала.