Книга первая СМУТЬЯН-ЦАРЕВИЧ


Восстал из своего логовища лютый

молодой лев, подлинно враг, не столько

человек — наделённое даром слова

существо, сколько воплотившийся

антихрист, и как тёмное облако,

поднявшись из глубокой тьмы, неожиданно,

почти внезапно напал на нас.

«Временник» Ивана Семёнова

Часть первая МОСКОВСКИЕ ЧУЛАНЫ

Колдуны


В часовню влетела стрела. Искры слюды закрутились на гребне волны света, брызнули по полу. Боярин Александр Никитич Романов-Юрьев, любопытствуя, подошёл к разбитой оконнице.

— Какой бек так удачно бьёт? — мрачно загадывал он и дёргал рукоять палаша. — Я ему лоб расколю!

Жмурясь на солнечный плеск сквозь чугунные соты, посыпанные осколками, боярин видел зубчатый кремль Китай-города, а за ним огородную тесную зелень Москвы, всю в бисере главок соборов и колоколен. Ниже сей панорамы, по-над частоколом, окружавшим тот терем Романовых, в коем сидел Александр, двигались наконечники копий, вскипала бурная брань; кто-то, не отвлекаясь, рубил частокол бердышом. Временами боярин примечал даже головы государевых стрельцов, выставляющиеся над воротами, и стрелы, летящие прямо в него. Но Александр Никитич был не робкого десятка, его широкие латы легко отражали любую стрелу; ерихонка[1] с забралом лихо заломлена на затылок: что попадут в лицо, боярин не верил. Стрельцов, матерящихся и желающих перелезать через ворота усадьбы, также крыли, вилами и протазанами сбрасывали вспять со двора служилые люди Романовых.

— Ослушники! — кричали из-за забора раззадоренные стрельцы. — Теперь уж не отворяйте — всё одно всех прибьём!

В домашней часовенке, недалеко от Александра Никитича, сидел на бледном половичке под иконами брат Фёдор. Он уже прочитал молитвы и теперь только каялся.

— Аспид нас дёрнул, — Фёдор говорил, — чёрт дёрнул на Страстной выворачивать из-под Бориса престол! А всё ты, Ляксандр, набежал, всполошил и меня, и Черкаскова: Годунов помирает, Годунов помирает! А он вон прошлый — високосный ведь! — год хворал всё, да не помер, так теперь уж ему легота: в могилу и нарочно не соскочит!..

— Глазами сам видел, — оправдывался Александр Никитич, отходя от окна, — на носилках выволокли с Красного крыльца: мол, любуйтесь, россияне, живой! Четыре рынды[2] протащили царя по площади, а царь-то рта не раскрыл, руки не поднял. Вот так, в двух шагах от меня проплыл — цветом, как жаба в тени, а глазищи моргают.

— Дура! — перебил Фёдор. — То стрельцам он моргал, чтобы наш дом обложили… Ох, рано стали посадских мутить, — повёл опять причитания. — Ведь был Бориска — полумёртвый, мы опять растормошили. Теперь пощады не жди… А ведь и как было иначе, — останавливал недоумённый взгляд Фёдор на шёлковой пряди лампадки пред образом, — неровен час, Годунов отошёл бы, а тут Шуйские стали б чиниться на царство, надобно ж было мазуриков Рюриков обойти!

Оба брата раскаивались теперь в тактических промахах дела, серчали на досадное нарушение замыслов, но крики и хрипы людей, падавших с расколотыми черепами но обе стороны частокола, долетая до их слуха и понимания, не задевали совести боярской: братья с детства усвоили накрепко, что у древнего рода есть два пути: престол или смерть.

Между тем на дворе вышло нечто внезапное: над воротами взмыл молодец в ярком распахнутом терлике[3], со двора хотели пхнуть его вилами, отправив назад, но вдруг опустили оружие, и молодец без препятствия спрыгнул на землю Романовых. Через мгновение он уже спешил, звеня серебряными скобами на каблуках, по тёмной витой лесенке в образную и, ещё не успев отдышаться, предстал братьям.

— Юшка! — воскликнули оба Никитича, а Фёдор так даже привстал с иола, натолкнувшись на паникадило лбом. — Ты как здесь, волчья юла? Весь дом облеплен стрельцами, а этот проник.

— А мне что? — сиял Юшка сквозь жуть и тревогу каким-то блажным, скоморошьим оскалом. — Сзади к этим воякам подкрался да прыг одному на загривок, а с загривка во двор. Ладно, ваши жильцы не проткнули — дед Ерёма насилу признал, прямо в глаз пикой метил.

— Вот сатанёнок. — Как ни тяжка была минута, а Романовы хохотнули: с такой уж вздорной беспечностью поднёс Юшка своё появление.

Это был малый лет девятнадцати-двадцати, низкорослый, но крепкий. Черты лица сразу поражали своей неправильностью, одновременно славянской округлостью и немецкой чёрствостью линий. Но по глубинным зелёным глазам, сохраняющим равновесие безумия и лукавства, отваги и страха божия, расторопности и лени, в любой части света отличили бы в нём никчёмного московита. На его широкий покатый лоб вились тёмно-русые пышные пряди, но ни усов, ни бороды, признака мужества россиян, совсем не было — волос не рос на этом странном лице, только под носом цвела бородавка.

Юшка около трёх лет служил конюшим у Михайлы Романова, а месяц назад перешёл к его шурину князю Черкасскому без кабальной записи, по скрытому уговору господ. Черкасским же он и был сейчас прислан. Юшка без промедления слово в слово поведал Романовым княжьи наказы по движению заговора, а также те имена и те числа, какие нельзя и какие придётся называть царю в случае взятия братьев под стражу.

— Худородный опричник не царь мне! — фыркал Александр Никитич. — И под стражу его воровскую не дамся. Вскоре будем пред Богом держать свой ответ! — И боярин прочнее сжимал рукоять палаша.

— Обождите, кормильцы мои, — застрочил от себя уже конюший, чутко поглядывая в разрушенное оконце, — не пыхтите. Может статься, не всё дело худо. Кабы уже были у Бориса какие крепкие улики на вас, как же, стали бы стрельцы с вами цацкаться: навощили бы стрелы и терем в мгновение зажгли. А там либо выкурили сидельцев, либо, как во времена Иоанновы, в золе испекли, — неплохая кончина для явных преступников? Только, видимо, ратникам велено взять вас пока без ущерба.

Переглянулись бояре, дивясь раннему разуму Юшки. Александр Никитич, взбодрившись, даже сам начал думать.

— Мчись, светлая голова, — встряхнул он Юшку за плечи, — поспешай вновь к Черкасскому, передай: пусть ведёт свою свиту сюда, вместе мы перекрошим проклятых стрельцов.

— Э, голова твоя в мехах, — нахально отразил его конюший, — это же будет доказанное окаянство. Ты же сам под топор ползёшь.

Уязвлённый в гордыне, Никитич сгрёб дерзкого за узорчатый ворот кафтана, но Юшка приостановил неминуемую расправу тем, что выпучил страшно глаза на оконце, ахнул: «Гляди!» Боярин, поверив, всмотрелся и вдруг по-медвежьи взревел. Подскочил тоже к ставням и Фёдор, и вовремя: частокол как раз скрыл небольшой, подошедший верхами отряд, но, пока тот отряд шёл с горы от торговых рядов, братья-бояре успели заметить в кругу ратников своего казначея Бартенева. Ещё с вечера он был направлен смущать и склонять в стан Романовых южный посад и ещё не являлся.

Внезапно ворота усадьбы опять заходили под градом ударов. Только этот бой был неровня прежнему, во сто крат тяжелее и реже, как будто вздыхало бегущее чудище. Оцепенели в часовне бояре, заметались подворьем жильцы и холопы. От последнего вздоха ворота дубовые, выплюнув скобы и петли, обрушились наземь, и в облаке пыли грянулась об них сверху сосна-таран на цепях. Боярские люди, рассеянные вдоль всего частокола, не смогли отразить вмиг ворвавшийся ярый, секущий железом отряд.

Юшка, вместо того чтобы встать на защиту любимых господ, бросился сломя голову в сени. Но по витой лесенке, ведущей в часовню, уже громыхали стрельцы. Бывший конюший, знавший как свои пять пальцев дом, в полумраке откинул над узенькой дверью овчину и прыгнул в чулан. Перелетев через какие-то сундуки и мешки, Юшка ткнулся в заваленный лесом розг угол и мертво затих.

Стрельцы перед образной не забывали креститься, перекинув оружие в левую руку.

Фёдор Никитич швырнул перед ними пистолю на стол: под иконами кровь-де лить неповадно.

Тогда к нему сделал шаг знакомый в лицо царский стольник, одетый сегодня попроще, в синий стрелецкий кафтан с золотыми кистями на запонах. Какое-то время стольник не мог говорить, усмиряя скопленную перед частоколом злобу.

— Бояре Романовы, — произнёс он наконец мрачно, — великою милостию государя и великого князя Бориса Фёдоровича повелено так: пока вины ваши не доказаны некою вещью, сраму над вами не учинять. А допрежь дожидать вам и челяди вашей скорого прощения либо пытки. Ну-ка эфтого, — повернулся стольник к стрельцам, и те вытолкнули вперёд казначея Бартенева, — повтори свой извет.

Рослый, но слабый Бартенев отвёл взгляд от своего напрягшегося барина, но всё равно не знал, куда деть глаза, всюду встречался с оливковым зраком святых. Тогда он зажмурился и рассказал такое:

— Мой господин хранит в казне волшебные коренья, паки зело помогают ему извести государя Бориса Фёдоровича.

— Пёс! Пёс! — вскричали Романовы. Александр Никитич хотел выхватить саблю, но та оказалась отобрана.

— Отмыкай казну, — указал хладнокровно Бартеневу стольник.

— Ступайте, ищите! — поощрил усмирившийся Фёдор. — Водяного найдёте. (Он сегодняшним утром сам отмыкал ларь с серебром, дарил подопечных, чтобы крепко держались в опале, и теперь был уверен: ларец не таит чудес).

Но Бартенев, перекрестясь, снял с цепей паникадило о двенадцать свечей и, выйдя из образной, не повёл стрельцов в иные крыла дома, где местилось мирское богатство князей, а сунулся сразу в какой-то чулан. Там он поставил светильник на кадь с ароматической смолой и быстро нашарил поблизости малый заржавленный сундучок.

— Вота, их вся тут казна сокровенная, — пояснил Бартенев стрельцам.

— Лжёт, поганый! — взревел Фёдор Никитич. — Братцы, служивые, в этот чулан никогда алтына не западало.

— Смирнее, боярин! — сказали внимательные стрельцы, взяв на случай Романовых под руки.

Бартенев откинул трапецию крышки, стольник двинул паникадило ближе к ларцу, и все увидели в нём — поверх денежной насыпи — тощие неведомые корешки и котовые когти.

Стрельцы охнули и так стиснули мышцы Романовых, что у тех и совсем подкосились некрепкие ноги.

— Все видали? — спрашивал царёв стольник, подделывая внезапное негодование. — Приберите, ребята, в Аптечный приказ колдовские грибы и бояр-чародеев, взять туда же, как велено в грамоте, жён, детей да придворную челядь их, коли ещё не порублена, первым делом дворецкого Петьку Бестужева, стряпчего Фролку Филипова да конюшего Юшку Отрепьева!

— Юшка-то ещё на Троицын день к князю Черкасскому перешёл, — подсказал Бартенев.

— Ну так от нас не уйдёт — на того пса опального тоже петля мылена.

Братьев Никитичей повели тесной лесенкой вниз. Но тут самый юный и голубоглазый стрелец, видно только пришедший служить из какой-то оброчной деревни, вдруг с запозданием осилил смысл действия.

— Злодеи-искусники! — вскричал он, стремясь дотянуться клинком до Романовых. — Вы хотели достать государство ведовством и кореньем!

Но парня служивые швырнули назад, он опять оказался в чулане и начал в тоске сокрушать всё недоброе, залепляя саблю воском и миром. Так с боем дошёл он до противной стены и вдруг пошатнулся и замер. У стены поднялась чья-то тень с тонкой розгой в руках.

— Свят, свят, не скочи на шею, — забормотал было ратник, но, опомнившись, взвизгнул: — Братцы, на помощь, меня кикимора ловит!

Стрельцы, подходя, хохотали, кикимора щёлкнула страшно зубами, и ратник свалился без чувств. Юшка подхватил его душистый клинок и снова выскочил в сени. Здесь ему показалось, что дом весь кишит стрельцами. Но он помнил, что на переходе лесенки есть маленькое, заволочённое бычьим пузырём окошко, и помчался туда. Проколов пузырь саблей, он рывком вытолкнулся наружу и заскользил вниз по точёному столбику, подпирающему фасад. В душе Юшка благословил того, кто делает такие столбы, с ободками и резными цветами: было теперь за что зацепиться ногой.

— А вот он, конюший-то Отрепьев, — указал со двора на слезающего Бартенев, сегодня он точно выслуживал чин.

В это самое время из боярской конюшни выводили лихих жеребцов, отписанных со всем иным достоянием Романовых в царёв обиход. Юшка, спрыгнув на землю, пронзительно засвистал. Золотой аргамак[4] фыркнул, вспрянул ушами и, сбив с ног стрельца-коновода, первым примчался к любимцу. Юшка запрыгнул на сухую атласную спину, впился пальцами в гриву, гикнул, понёсся, прикипевшей к руке розгой отмахиваясь от подбегающих с яростной бранью стрельцов. В один мах перелетел аргамак поваленные ворота и ринулся по вольной улице вдаль.

Ратники начали было пускать за ним стрелы, но стольник то дело им воспретил из опаски поранить мещан. Вслед беглецу верхами тоже не поскакали — разве беса догонишь?

— Запалить, что ли, дом-то? — спросили у стольника.

— Не след, — отвечал он, подумав, — вон видите кирку костёла, а сбочь её избу посольства польского? Там и канцлер литовский Сапега. Царь сказал: им не надобно видеть пожар.


Но государев слуга прогадал. Тем же вечером выехал с посольского двора в походном кунтуше[5] гонец с почтой королю Сигизмунду.

«Нам удалось узнать, — означалось в той почте, — что нынешний пресветлый помазанник и великий князь насильно вторгся в царство и отнял его от Никитичей-Романовичей, кровных родственников умершего Феодора, сына Грозного Иоанна. Названные Никитичи-Романовичи усилились, что было и справедливо, и при них стало достаточно людей, но тою ночью пресветлый царь и великий князь на них напал.

Его сиятельство канцлер сам слышал, а мы из нашего двора видели, как несколько сот стрельцов шли ночью из называемого Кремлем замка с горящими факелами, после мы различали пищалью и лучью пальбу. И так мы стояли на нашем посольском крыльце, смотрели и, может быть, с непривычки к таким в мирных селениях ужасам, даже почти не боялись.

Дом, в коем жили Никитичи-Романовичи, был подожжён с четырёх сторон, почти всех пресветлый царь и великий князь убил, но, по другим данным, не меньше и арестовал, сведя с собою.

Зле, бардзо зле начался новый век в землях дикой Московии! Не зря Гораций воскликнул: о рус!

С тем кланяются вашей высочайшей милости, королю польскому и литовскому, тут ежечасно рискующие для славного вельможного сейма и высочайшего рыцарства, послы Заславский, Збарский и Пелгжимовский».

Холода


За Яузой в роще Юшка пустил аргамака на волю. Седок на лихом жеребце без седла и узды был для всех подозрителен. По задворкам, обильно поросшим берсенем и малиной, конюший Романовых выбрался к стенам Чудова монастыря. Здесь давно отдыхал и спасался от мира Юшкин дед, Елизарий Замятня. Когда-то Замятня был крупной фигурой, охранял благочиние Белого города. Сам Годунов поставил его объезжим головою от речки Неглинной до Алексеевской башни.

Теперь же Замятня удалился по старости лет на покой — в монастырь. Но и здесь воскресал в нём порою дух разгульной, овеянной шустрыми стрелами юности. Хоть его келья и смиренное облачение инока ничем не выделялись средь прочих, брат Елизарий, издавна ведший дружбу с архимандритом, поставлен был независимо и высоко. Когда он приметно одуревал от беспрестанных молитв и трудов послушаний, Замятня выстраивал братию в монастырском саду, и начинались боевые учения. Монахи охотно разминались, вырезывали кленовые стрелы и луки, поочерёдно охаживали шестопёром[6] растрёпанный кожаный щит. Относящихся к ратному делу с прохладцей или почитающих его искушением дьявола Замятня легко убеждал, развивая живые картины осады татарскими ордами Чудова монастыря. Не от дедушки ли Елизария и перешла к Юшке открытость наитию — ветру выдумки в житейских глухих облаках?

Выслушав влетевшего в келью внука, старик всполошился.

— Эх, паря!

— Что делать, дедка?

— Что делать — заголясь бегать!

— Бежать?

— И бежать тебе, внучек, на Монзу, в гнездо отчее Железный борок. Там друзья, там укроют. Сидеть смирно, покуда здесь бури натешатся. А уж я уловлю ясный миг, государя умолю за тебя.

Юшка согласно кивал, вытирал пот со лба.

— Дедушка, сегодня же и пущусь, упрежу только князя Бориса Черкасского, что Никитичи взяты.

Замятня алтынами сделал глаза.

— Цыц! И не думай соваться. Тебя самого чуть сегодня секирой по шее не упредили. Князь что нам, сват, брат? Авось без тебя его гусельки отыграют.

— Благословенно буде имя Господне, — раздалось густо за дверью.

— Аминь, — выхрипнул отзыв дед, узнав голос игумена. Спрятать внука в келье аскета всё одно негде.

Архимандрит, войдя, бросил на Юшку смущённый да пристрастный взор, заговорил с дедом.

— Брат Елизарий, — изрёк он, — прости, что тревожу в час духовной беседы с… сим отроком юным. Только знаешь… — игумен замялся, не зная, как и продолжать. — Там, у ворот монастырских… стрельцы, государевы люди, с ними окольничий, стольник Татищев. Вопрошают, не здесь ли твой… Здесь не скрылся ли Юрий Богданов Отрепьев, служка татей Романовых и Черкасских?

— Пафнотий, не выдавай, — взмолился Замятня.

— Татищев-от, аки волк рыкающий, с обыском рвался в обитель, я еле сдержал, уберечь дабы Чудов от сраму и разорения. Сказал: сам, мол, схожу посмотрю и спрошу у Замятни. Мне он верит, стоит там и ждёт, — вздыхал тяжко игумен, — как солгать? Не смогу. Полвека не брал такового греха на душу, не взыщи, Елизар.

Замятня чем далее слушал, тем больше мрачнел. Но вдруг истинное вдохновение озарило его напряженно-морщинное, смуглое от старческого, как будто свечного, загара лицо.

— Слушай, игумен, — вскричал он, — стольник спрашивал, нет ли в обители Юрия, служки Романовых?

Пафнотий кивнул, пока не вникая.

— Так его здесь и нет! Лгать тебе не придётся!

Монах резво выдвинул из-под киота некрашеный ящичек, выхватил круглые ножницы и бросился к внуку. Не успел Юшка опомниться — две вольные его кудрицы — крест-накрест — слетели на каменный пол.

— Постригается раб Божий Юрий… — заливался старик, — отрекается мира, во зле и страстях погребённого…

— Целуй, — ткнул он Юшке в лицо осиянный пиропами[7] крест с груди архимандрита Пафнотия, — раб Божий, в бозе приявший имя… ну? Какое имя приявший?

— Не хочу, — звенел жалобно Юшка, — пошли всё к чёрту! Я от них и так удеру.

— Монастырь-от обложен стрельцами, — стращал дед, — пожалей хоть меня, старика, а в обличии иноческом и удирать способнее. Всюду укроют, напоят, накормят. Да и царь-то скорее простит: чай, чернец не мирянин, уже не укусит.

Юшка весь потемнел, покорился. Расцеловав крест игумена, едко и злобно, как в смрадном дыму, возгласил:

— Принимаю священное имя Григорий.

Вздрогнула рука с помазующей кистью у игумена Пафнотия. С тех пор как подмёл землю Русскую опричной кровавой метлой Григорий Лукьянович Малюта Скуратов-Бельский, монахи остерегались брать это, задетое дьяволом, имя.


Полночной Москвой шёл чернец. В этот час в стольном граде было не светлее, чем в поле. Только слабенькие лампадки перед внешними ликами храмов служили неясными вехами путнику. У ограды обширного, мягко пошевеливающего тьму сада чернец остановился. Он чутко прислушался и три раза условно мяукнул… На это внезапно никто не ответил. Монах замяукал призывней и громче, но, едва он умолк, тишина уплотнилась. Только ветви сирени качнулись в саду да две зелёные искры мелькнули у ног чернеца — явилась откуда-то кошка. Тогда он с досадою плюнул и, найдя на ограде знакомый сучок, перелез в сад. Здесь монашек уже не таился, пошёл, развязно насвистывая и отбрасывая перед собой шумные ветви. Казалось, он нарочно старается окружить себя звуком беспечности, чтобы не приняли его за вора и не прибили укрытые в зарослях сторожа. Однако так он достиг самой усадьбы, не повстречав никого и всё более удивляясь. Ещё давешней ночью здесь царило необычное оживление: балагурили, кутаясь в армяки, караульщики, у крыльца барского терема тлел костёр и повсюду паслись на цепях волкодавы. Сейчас было тихо. Поравнявшись с приставленным к главному зданию утлым жилищем, инок замедлил шаги.

Он, казалось, обдумывал что-то, оглядываясь и прислушиваясь в тревоге, но вокруг по-прежнему таял и млел в благоухающей темени сад. Вдруг, решившись, монашек скользнул к затворенным ставням.

На этот раз ему повезло: робким стуком в окно чей-то сон был встревожен и прогнан. Зашуршала отодвигаемая заволока, кто-то приник изнутри к ставенному сердечку. На срывающийся, испуганный шёпот, поминающий совесть и Бога, монашек поспешно ответил:

— Свой я, свой, Ефросинья… Отрепьев, — и действительно это был он. Тогда ставни резко, без скрипа раскрылись, и монах перебрался в избу.

— Ты откуда, Юрок? — растревожился девичий голос во мраке. — Ой, да что я, дурёха, и свечу не зажгла, всё не вижу тебя.

— Стой, не дело, — остановил сенную девку Григорий, он хотел утаить свою рясу (не узнает никто — не сболтнёт, ищут-то щёголя Юрия, а не монаха), — кого-нибудь принесёт на огонь, — объяснил он решение вслух. — Что у вас сотворилось? Ни собак, ни людей во дворе… Где князь?

— Да неужто, родимый, не знаешь? Понаехали лихоимцы…

— Ой?! Говори ты толком, какие лихоимцы, какого полку?

— Так ведь бес их узнает… Я так думаю, Сторожевого, — понравилась Ефросинья, — а начальный человек над ними Михайла Салтыков.

— Ой ли? Ты откуда проведала?

— Да он сам нам так с Дунькой сказал: «Я, говорит, девки, ваш новый хозяин, Михайло Глебович, сын Салтыков».

— Фрось, ты не вовсе ль рехнулась? Станет царский окольничий служкам сенным представляться?

— Не сбивай, Юшка. Выслушай поряду. Этот главный явился сначала без войска, один. Что ж, ему отворили, не стали стрелять-то, князь в горницу звал. Так ведь он, нечестивец, с коня не сошёл, закричал от крыльца: «Борис Камбулатыч! Беда! Оговорили Романовы-Юрьевы твою удалую головушку. Они, мол, перед царём уличённые в воровстве колдовском, и тебя приплели. Только батюшка-царь Годунов им совсем не поверил, говорит: быть не может, чтоб мой Камбулатыч на меня замышлял, а кликнуть его сюды, он один мне всю правду доложит. Вот я, батюшка, и прискакал. И царь, и суд боярский на патриаршем дворе ждут твово слова». Князь-от наш выскочил сам не свой, не то рад, не то злобен, да на конь, да и ускакай совместно с этим посланным.

Только час не прошёл — летит тот царёв слуга сызнова, голосит: «Беда, детушки! Все холопы Романовых с пытки боярина вашего, князя Бориса, порочат, таки небылицы возводят на горемычного, что царя инда дрожь пробиват! Одно теперь князю спасение, православные, — вам упасть пред царём и очистить от хитрых изветов хозяина». Наши тут взволновалися, распалилися: «Веди, говорят, честный дворянин, на патриарший двор, пусть пытает нас царь, постоим за боярина!» — «Ладно уж, — отвечает тот посланный, — только скиньте покамест с себя всё оружие, чтоб не приняли вас за крамольников, да по улице двигайтесь тихо и стройно, и народ не мутить». Эдак всех и увёл, а остаться велел только Дуньке, да мне, да ключнице старой Антиповне.

«Прямо былину сложила», — дивился Отрепьев слаженности причитания. Фрося повела жалобнее:

— Вот сидим мы, дрожим, засыпает Антиповна, только смотрим: опять супостат ворочается, только едет уже не спеша, подбоченившись, а за ним, на конях, — полный полк стрельцов, человек с десяток, не менее. Вот въезжают в усадьбу, он стрельцам говорит: «Запирайте, ребята, все двери амбаров на замочки пудовые, а где нету замка, забивайте дубовыми сваями, чтоб никто не присвоил ни зёрнышка: потому — я хозяин сего благолепия. Царь Борис-де меня за бескровное, тихое взятие злых воров-лиходеев своих сейчас жаловал шапкой боярской и этой боярской избою, со всеми её причиндалами, со всем серебром-златом, что в ней. А пока пусть стоит заперта, заколочена, покуда слуг добрых сюда наберу вместо прежних разбойников». Об Антиповне же приказал: взять от этой старухи ключи, отпугнуть за ограду, пусть идёт помирать к каким знает святым местам. А красных девок, сказал, мол, оставьте в своём теремке. Перееду сюды, их попробую! А вы, говорит, девки, живите, ничего не бойтесь, кто ни начал бы вас доставать, отвечайте охальнику: мы-де девки свово Салтыкова-боярина, для него бережёмся.

Высказывая таковые слова, Ефросинья охрипла, обиделась голосом.

— Вот это хлюст, вот это боярин, такому бы и я послужил, — приговаривал во время рассказа чернец, забывая от невольного восхищения, что этот боярин лишил его крова.

— Что же мне теперь делать? — спросила жалобно Ефросинья.

— А я знаю? — удивился Отрепьев. «Разве баба в такой каше может спастись?» — грустно усмехнулся про себя.

— Ты сам-то куды?

— Я-то? Прочь из Москвы.

— А куды?

— Знать больше — на дыбе трещать дольше.

— Юшенька… возьми меня с собой.

— Мне с тобой несподручно. Прощай. — Григорий взялся за ставень.

— Неуж ты меня и не поцелуешь?

Григорий остановился. Желание и страх невозможного грехопадения боролись в нём. Он уже хотел прямодушно признаться, что теперь он не тот, кем был раньше, теперь он невинный монах, но Ефросинья придвинулась. На монаха повеяло таким знакомым и пряным теплом, что он тут же, забыв думать, отыскал своими устами её уста и, ненасытно всю катая в объятиях, повлёк на постель.


Только далеко за полночь инок выбрался из Москвы и поворотил на Владимирскую дорогу. С виду шёл он бодро и спешно, но тяжело, непокойно замирала его душа. Каждый миг ждал он грома с небес. Однако же небосвод был просторен и чист, полный месяц беспечным дозором обходил мир, и ничто не предвещало грозы на голову грешника. Тогда, отчаявшись увидеть над собой ужасную молнию, Григорий решил, что Бог расплатится с ним за унижение рясы иначе, не тревожа особо окрестностей: видимо, чернец должен над мельничным ставом либо запрудой осклизнуться и потонуть. Но как ни дрожали колени Григория при переходе таких скользких мест, он миновал их благополучно.

Приблизившись к тёмному перелеску, монах облегчённо вздохнул: всё оказывалось проще, его зарежут разбойники. Глухой стеной обступили его со всех сторон вековые деревья, забурчал где-то филин, с наслаждением квакали хором лягушки, но разбойников не было видать. За пятнадцать лет разумного правления Годунов привёл-таки Русь в божий вид благоденствия, и даже лихие люди по дремучим дорогам повывелись — выгоднее стало жить смирно.

Напрасно Григорий ждал скорой кары от Господа: на всех не взрастивших в душе ко природе Спасителя иного волшебного чувства, кроме трепета ужаса, казнь одна: Бог измученно отворачивается от них, он не может на них смотреть.


Тем же летом и, как верится нам, вне зависимости от того, был ли Отрепьев хорошим монахом, изрядно ли отправлял монастырские службы игумен Пафнотий и справедливо ли губил неугодных, крадущихся к трону бояр Годунов, так же мало внимая всем иным делам жителей грешной земли, эту землю настигли калёные острые камни[8]. Они предваряли огромную глыбу с павлиньим хвостом. Та глыба ещё не была ни объяснена, ни обозвана, так как фряжский[9] астроном Галлей покуда не брался за дело.

Горящие камни, шипя, пробивались на землю, и по небесному нолю затеялась великая смута и возмущение, с ледовитого Севера сдвинулись тяжкие облака. То тепло, что осталось ещё на Руси, возносясь, повстречало клубящийся холод. Хлынул ливень. Затянул в нескончаемую серую пелену луга и жита, соборы и курные избёнки. То приметно редея, то пускаясь опять, с новой силой, лил в Москве и в Рязани, в Новограде и Пскове, в Чернигове и Смоленске, иных градах и весях кряду десять недель. Думали — новый потоп, вышло хуже. Погнила и озимь, и ярь на нолях. Спохватились в июле. Нагишом, омываясь холодными струями, стали жать уцелевшее, хоть незрелое жито — всё хлеб. Не поспели, в Мефодиев день упала на землю последняя капля, отошло всё земное тепло к небесам. И настали морозы. Середь лета укутали землю сугробы. Роясь в них, зажигая костры на полях, земледельцы спасали последние мелкие зёрна.

Новая весна обрадовала было теплом. Поля, какие успели заполнить всей озимью старых семян, дали дружные всходы. Но в апреле ударил мороз и сорвал цвет с несчастных посадок. Озяблую рожь выцарапывали из-подо льда и, дождавшись тепла, стали сеять, как ярь. Еле-еле вспахали, с плачем тыкая острым рожном в вылезавшие рёбра кобылок, как-то выживших этой зимой над пустыми яслями. Но Север лишь притаил дыхание. Летом снова озлились дожди и снега.

Только осень явилась сухая и жаркая. Но крестьяне в каком-то забвенном тумане следили за солнцем: им нечего было ни сеять, ни есть.

Русский кот и принц датский


По обе стороны главной метёной дороги от ворот Белого города до Кремля протянуты цепью стрельцы. Ожидается въезд иноземных гостей. Только что по царёву приказу молодой боярин Михайла Салтыков с оскаленной копьями сотней проскакал им навстречу. Стрельцы из цепи тоже имеют свой хитрый наказ: они осматривают толпы зевак, прихлынувшие из боковых улочек вплоть до охраны — обветшавших, исхудалых отшугивают оружьем и бранью как можно далее. Напротив, тех же немногих, кто сумел сохранить красные щёки и добрый кафтан, подтягивают к самому ратному ряду. Немец должен увидеть: Москва, как и в прежние годы, сильна и богата, звенит и цветёт. И хоть срублены мёрзлые дерева, лапчатые углы и столбы по усадьбам осёдланы тощими страшноглазыми озорниками. В окнах ближних домов всюду женские лица, молодые и старые: жёнам и дочерям именитых людей не стать отираться в народе.

— Едут! Едут! — принеслось издаля, и стрельцы оцепления покраснели, держа разом двинувшуюся толпу.

Показался блистающий поезд[10]. Впереди шагал белый бахмат[11], выделенный из царской конюшни, весь в долгих кистях и весомых поводьях. Конь нёс старшего посла, спокойного и величественного человека. Рядом с ним ехал юноша со смешливым и добрым лицом, обрамленным льняными до плеч волосами, Гартик Ганс, принц датский. По правую руку от принца помещался Михайла Салтыков, хлопотливо вращавший глазами, а позади стройно шли вся посольская свита и почётная сотня стрельцов.

Удивительны и потешны казались москвичам и короткие камзолы гостей, и закрученные блины шляп, овеянные тетеревиными перьями, и низкие скоморошьи сапожки со шпорами. А лица-то, лица! Босые у всех, безбородые! Тьфу, нехристи, сразу видать.

— Что это, Аксель? — спрашивал у старшего посла принц Гартик, впервые посещавший Московию. — Почему у этих людей, что поставлены сразу за воинами, такие одежды? Они весьма искусно, богато расшиты, но так тяжелы и длинны. Смотри, рукава достают до колен, в этом есть тайный смысл?

— Смысл? Не знаю, но в этом есть явный размах, — отвечал умудрённый посол, — здесь считается так: чем длиннее рукав, тем щедрее его благородный владелец. Вы удивитесь ещё более, принц, когда увидите меховые горлатные шапки знатнейших бояр. Эти шапки, на изготовление коих уходят десятки песцов и лисиц, на три головы увеличивают рост человека, но нисколько не служат утеплению одной головы.

— Аксель, довольно насмешек! Взгляни лучше на эти чудесные храмы! — останавливает посла принц Гартик, перенося внимание с зыбкой толпы на недвижимость. — Как блещут купола на солнце, их возносят широкие светлые стены, никакой вычурной лишней лепни, как у нас. Здешние церкви походят на радостных рыцарей в шлемах…

— Мой принц готовится принять православие? — тонко улыбнулся посол.

— Взгляни, Аксель, — продолжал Гартик, словно не замечая дружественной издёвки, — местные жители, возводя несравненные дома Божии, совсем не заботятся об украшении собственных зданий. Кажется, здесь небо спустилось на тесную землю и живёт с нею рядом. Жилища из простых, необшитых брёвен, малые оконца… Не блажен ли народ, что так верует?

Михайла Салтыков тупел, слушая неуловимую тарабарщину спутников. Но если те вежливо обращались к нему через толмача, он чувствовал себя ещё хуже: Михайла помнил государев наказ, на какие вопросы нельзя давать путный ответ, но послы, как назло, подсыпали всё именно их. Впрочем, их любопытство касалось буквально всего: и почему на Москве случаются так часто пожары, и правда ли, что был страшный голод, и сколько войска стоит сейчас в городе, и с какими иноземными королями водит дружбу московский монарх.

Михайла, царский посланник, обводит тяжёлым, преисполненным достоинства взглядом послов, добрых от трепета любопытства. Не спеша отвечает он на тот вопрос, что приглянулся ему более прочих:

— Пожары случаются Божьим соизволением.

То и дело подлетали гонцы из Кремля с указанием двигаться то быстрее, то медленнее: послы должны были войти во дворец в самый миг, когда государь сядет на трон.

Наконец поезд выбрался на пригорок, отступили тесные домики, и стал виден каменный пояс Кремля. За ним так часто росли луковки храмов, что Кремль казался одним гигантским монастырём. Всех глубже ушла в небеса Ивановская колокольня. Её золочёная маковка мягко парила над миром.

— Ах, Аксель, — схватился за сердце принц Гартик, — смотрите, сейчас взлетит.

Старший посол тоже ахнул: пока не было его в Москве, по указу Бориса столп колокольни надстроили ещё на два яруса. Салтыков знал, что секрет взлётной тяги «Ивана» в тонком соотношении ярусовых высот, но не стал объяснять то гостям: пусть пугаются чуда.

— Это, видимо, тоже зодчий Конь, — очнувшись, предположил старший посол, — царь Борис умеет сыскать таланты. Строительство — страсть этого государя.

— Вы говорите о том ли Коне, что возводит ужасную крепость в Смоленске?

— Да-да, и стена Белого города с двадцатью семью башнями, что сейчас у нас за спиной, тоже его работа.

В ответ на это замечание принц печально вздохнул:

— И кого боится такой могущественный государь, что даже лучших своих мастеров вынуждает лепить оборонные стены?

— Почему же? Борис успевает повсюду, он так же неусыпно печётся о благоденствии своих подданных, как и об их безопасности. При этом на лету схватывает все новшества западных королевств. Совсем недавно он соорудил водопровод с мощным насосом, использовав старинное лишнее подземелье. Теперь вода из Москвы-реки поднимается по нему на Конюшенный двор. Заметьте, принц, этот каменный мост с зубцами, на который мы сейчас вступим (тоже недавняя идея Бориса), явился откровением для горожан, так они привыкли увечиться по зыбким деревянным настилам. А близ такого моста сразу с лёгкостью устроили и плотину, и мельницу, — указал плёткой посол, и поезд загремел по белому камню.

Под мостом действительно стояла невысокая крепкая мельница. Колесо недвижимо сидело в воде, верхняя половина его была суха, налипшая ряска сгорела на солнце — видно было, давно не мололи.

С берега к мельнице припадали плакучие ивы, сквозь зелень сквозящие серебром, далее шли то ли разобранные до подклетей срубы, то ли сенники. Стрельцов на мосту не было, река по бокам не таила опасности для гостей, но за мельницей, там, где кончались зубцы, продолжалась стрелецкая цепь. Среди ив и подклетей, по берегу тоже, хоть и не часто, стояли нарядные ратники, зорко осматривали водную гладь.

Тем не менее кошку сначала никто не заметил. Рыжая, в бурую полосу, вылетела она на бугор, сиганула на иву, а оттуда метнулась на мельницу. За ней следом мчало несколько человек, лохматых и тощих, в оборванных зипунах, они-то, как видно, и вышугнули бедняжку из-под чьего-то крыльца.

Стрельцы вскричали, тряся бердышами, но те, не раздумывая, уже лезли на мельницу вслед за добычей. На мельничной крыше полосчатый зверь весь собрался, примерился и прыгнул на мост. С правого берега, развалив цепь, подбегали стрельцы, и животное метнулось в сторону остановившегося посольства. На зубцах уже висели, подтягиваясь и болтая ногами над мельницей, полубезумные люди. Салтыков подскакал, стал работать и плетью, и саблей — сбрасывать охотников в воду.

Принц же Ганс Гартик, решив, что опять ловит ведьм инквизиция, принял у оруженосца, наставил на кошку копьё, перепуганный зверь пробежал по нему, как циркач, и зазвенел когтями на ожерельях принца. Тем временем один оборвыш тоже, проскользнув под кулаком Салтыкова, сумел-таки скатиться на мост. Он вмиг подскочил к принцу с криком:

— Отдайте, немец, кота, он невкусный!

Ганс Гартик улыбнулся, не понимая. Тогда мужичок вытаращил чумовые, в кровяных нитях, глаза, ухватился за серебряную узду бахмата, на коем сидел принц, и завопил благим матом:

— Ой, какой большенький коник! Мясца-то — и за день не скушать! Возьми кота, немец, коника отдай!

Бахмат, сам обезумев от криков, от кошки, взвился на дыбы, мужичок потащился, вцепившись в поводья, а принц растерялся и съехал в московскую пыль.

Но тут набежали стрельцы. Первый безо всякого зла, а будто выполняя обычную, нерадостную работу, отнял от коня мужика и, как тростинку, смахнул его в реку. Мужичок тот отфыркался, вынырнув, поплыл было по течению вниз, но быстро устал и лёг на спину.


На излуке Неглинной оборванца прибило к глухому зелёному берегу. До тех пор вода с таким трудом держала его обезжиренный тесный скелет с костями, что пловец еле выполз на сушу. Сквозь лопухи перед ним мерещилась теперь чья-то разворованная изгородь, выше изгороди колосился синий бурьян, а ещё выше в пустом тумане плыли дальние стены Белого города, окаймляющего посад. Мужичок, значит, ещё находился в Москве.

Приподнявшись на колкие локти, он огляделся. Невдалеке в отмятой лебеде серовато пролегало что-то неживое, но ещё как-то напоминающее бедующую человеческую жизнь. Мужичок, раздув ноздри, приблизился и различил замершего с открытым ртом старика, а может, это был молодой, рано покоробившийся от ожога голода, — теперь это нельзя узнать. Рядом с покойным помещался холщовый мешок, смятый плоскими, не содержащими что-либо складками; только несколько чёрствых ржаных крох, видимо выложенных на землю для учёта стариком перед смертью, так и располагались правильной линией, с обеих сторон которой две мягкие мощные крысы, питаясь, двигались навстречу друг другу. Подползший бродяга сосредоточился и прыгнул на крыс. Впервые после срыва охоты на кошку и лошадь ему повезло, он получил одного грызуна и скрутил набок непримиримую вострую мордочку. Затем мужичок быстро проглотил остаток ржаной чёрствой пыли и начал сочную крысу, но та, внезапно ожив, закусила сама мужика, с боевым писком вырвалась и унеслась в бурьян. Охотник, впрочем, не очень расстроился, он уже успел почувствовать сытость от хлебных крох, и жилы сырого животного не так уж прельщали его. Подумав, походив вокруг старика, мужичок крякнул, взвалил сухое удобное тело на плечи и пошёл с берега — поискать улицу за сорной травой.

Вскоре он признал, кажется, местность. Обошёл немые лавки мытного рынка и, ведомый смрадным лакомым запахом, взял направление на корчму.

Всадник, летевший навстречу, поперёк седла державший с опаской на взводе ручную пищаль, перед огромной лужей придержал жеребца. То был знакомый бродяге посыльный конник Афонин. Прежде, когда голодающий мужичок ещё владел посудной мастерской, Афонин часто по казённой нужде проезжал мастерскую, по пути выпивал из резной ендовы, поданной из окна мастером, молока или мёда, по настроению: у посудников, как в кабачке, тогда всего хватало.

— Будь жив, мастер! — заметил конник знакомого. — Снова родственника хоронишь? — указал он пищалью.

— Тесть на охоте усоп, — схитрил мужичок, подкреплённый из сумки покойного и ненадолго забывший алчное своё безумие, при помощи которого сам охотился в этот день.

— По-моему, ты его ещё до Воздвиженья похранял, вслед деду, — вспомнил Афонин.

— То тесть был обычный, а это внучатый тесть — троюродного свояка шурин, — изобрёл без усилия бывший посудник и без прощания двинулся далее, чтобы не устать, стоя под рассыпавшейся ношей.

— Сходи лучше на Скородом, на ленивый торжок, — окликнул мужичка снова посыльный, — там государевы люди с утра хлебцы казённые делят задаром между желающими. Все ваши туда пошли.

— Да знаю, — на ходу отозвался бродяга, — там убьют сейчас, не протолкнёшься. Вся, почитай, страна за столичным питанием приковыляла. Может, к вечеру ближе схожу, посмотрю.

— Смотри. Лень одёжу бережёт, — ухмыльнулся Афонин и пустил жеребца шагом в лужу.

Взбираясь на чёрное заветное крыльцо[12], бродяга-посудник уже едва двигался от тяжести груза и дымного питательного дурмана, обволакивающего горячий кабак.

— Ты? — спросила мужичка хорошая мясистая целовальница в пятнистом убрусе[13], заправленном за уши, и отливающем жиром шугае поверх пачканого сарафана.

— Пирожка, милая, сырничка, — взмолился хрипло бродяжка, пожирая торговку глазами.

— Дохляка в этот раз принёс, — сурово заметила целовальница, знающе приподнимая, как куричьи крылья, лёгкие ладони усопшего.

— Ладные больше не погибают, — оправдывался мужичок. — Годунов по базарам кормленья устроил, кто покрепче, до царских харчей пробивается.

— Опускай, — указала торговка, откинув розовой ладной ногой лоскутный половичок, а рукой за чугунное кольцо подняв дубовый ворот тайного погреба.

Кое-как посудник с покойником сошли по лесенке вниз и там шатнулись, чуть не упав. Повсюду скалились трупы, теплились кушанья. Собаки, кошки и воробьи колыхались в одной связке, мыши, как овощи, были уложены насыпью в подсыхающей ботве хвостов. Улыбчивый громила-мясник, подпоясанный корзлым от крови передником, бросал на красную колоду тушки и мелко их нарубал, затем обворачивал тонким блинком теста и отправлял в наспех сбитую печь без трубы, на раскалённый под.

— Не пойдёт такой, — сказал стряпник-хозяин, осмотрев в свою очередь свежий товар, — смотрите, даже в костях пустота, — преломил он старика.

— Говорит, больше хороших не будет, — кивнула на бродяжку хозяйка. — Царь начал льготы налаживать.

— У? — Громила задумался, но ненадолго. — А сам он не подойдёт?

У мужичка опустели ноги в коленях, но он подумал: не расслышал всё же тут что-нибудь, и лишь когда целовальница обняла его сзади, прижавшись пышущей радостью сытости и алчной женственности плотью, а стряпник подошёл с топором, бродяга затосковал.

— Подожди, наперво голову отделяй, а то закричит, — разумно поправляла заработавшегося хозяина хозяйка.

Сил, чтобы чуть дольше бояться или громко негодовать, у посудника не было, зато он тихо ощутил смысловую законченность собственной жизни.

«Вот и хорошо, — заключил он, подложив руку под голову, чтоб не кололась мелкими косточками колода, — хорошо, пускай жрут меня, мучаются. А мне пока за эго в небе сливки облаков взобьют».

Бармы[14] и саккосы[15]


В Благовещенском соборе в Кремле служили раннюю обедню. Корифей выпевал ектеньи, любознательно глядя на царскую свиту, крестившуюся невпопад. Оба клироса вторили дьякону, украшали высокие тоны высокой, смирённой заранее жалобой.

Борис всегда делал в церкви несколько дел, то есть именно отстаивал двухчасовую обедню, там же принимал безотложные доклады и челобитные, думал и управлял государством.

Сегодня он чувствовал себя наиболее уютно в соборе: с ним вместе молится едва ли не всё высшее духовенство. Саккосы и фелони[16] дышат высшим спокойствием, от них ли ждать подвоха: какой монастырь не облагодетельствован? а сколько соборов построено? а впервые дарованное Русской земле патриаршество, уравнявшее Московию с Византией?

Вот он, в длинной мантии рытого бархата, в змейках золота и эсонита, в белом греческом клобуке с жемчужным херувимом над старым челом — патриарх всея Руси Иов, стоит рядом, говорит приглушённо и искренне, следя, чтобы никто, кроме друга-царя, не слыхал. Излишняя предосторожность: и Борис-то внимает с трудом за густыми распевами дьякона.

— Тому четверть века назад, как глад великий приключился, Иоанн-то Васильевич, помню, пальцем не пошевельнул, чтоб народу помочь… На тебя ж дивуюсь, государь! Просто открыл издыхающим пастбища неистощимые, не пощадил казны! По торжкам, площадям твои слуги весят хлеб колобами, высыпают полушки, наделяют всем поровну бедных…

Годунов решил запастись терпением, знал: раз Иов начал с превознесения его державных достоинств, готовит нелицеприятное.

— Кротким царствованием Феодора Иоанновича, — заметил скромно Борис, показывая, что слышит, — богатства верные сочленены. Малою милостью казна не иссякнет.

— Не цареваньем Феодора благочестивого да не гораздо разумного, а едино правлением твоим, — поправил патриарх и продолжал: — Шлёшь беспрестанно посыльных во все свои веси — отыскать во скирдах старый хлеб, государеву рожь продают на просухи по полуполтине. Только, — Иов нарочно прервался, воздел над глазами седые клочки, — только ведомо ли тебе, великий государь, ведомо ли, что в скудельницы[17] трупы сыпать не поспевают, на Москве и в пределах ея стало сладкое блюдо псы, кошки, а порой и людей поедают, забывши Христа, человеки?

— Ведомо, владыко, — с учтивой точностью ответил Борис, — сам знаешь, голод такой непривидано. Ты, значит, думаешь, мало люд сирый дарю, мало делаю?

— Нет. Милости твоей, надёжа, нет равных в царях во Израиле, да на всяко богатство есть бочка без дна. Милостинные деньги твои люто проворовывают приказные. А рожь и пшеницу, что ты отдаёшь за бесценок, скупают премногие торговые люди — купцы да твои же бояре, а там скидают четверть по рубля четыре — серебром! Это сколько же зёрнышек купит мужик?

Иов умолк, негодуя.

— Ты один друг мой истинный, отче, — приложил руку к сердцу Борис, — один мне всю правду обскажешь, ты словом, как лекарским зелием едким, всегда упреждаешь напасти.

Царь польстил старику, подтвердив своё расположение; для себя же сделал вывод о слабой осведомлённости Иова в последних владетельных делах. Уже отовсюду шли стоны и жалобы, накануне у Бориса Фёдоровича побывали челобитчики из Сольвычегодска, моля о защите от хищных купцов, и Борис обещал им защиту.

— Как же быть нам с сим лихом, владыко? — чутко спросил Годунов, выражая смирение. Но Иов сурово и важно молчал, видимо, считал своё слово сказанным.

— Ваня, подь сюды! — Борис Фёдорович повёл рукавом порфиры. Дьяк Иван Тимофеев предстал, поправил заморские стёкла на переносье. — До вечерни указ сотки. Я, великий князь и государь всей Руси, Астраханского царства, Казанского… не забыл всех царств, сам дорисуешь?.. дабы Русской земле облегчение и веселие показать и избыть всех скупающих хлеб, богатеющих в бедстве народном кромешников, велю по площадям, и ленивым торжкам, и базарам выпускать в одне руки не более трёх четвертей. Тако же повелеваю всем купцам взять одну цену на рожь, и не более быть той цене, чем две цены царского жита. А ежели продаст кто не по указу сему — посадскому миру прибытки того отбирать и пускать в государеву розницу. А того самого живоглота кромешника, будь хоть знатный купец, хоть боярин…

Иов затаил дыхание, глянул тревожливо на Бориса: мол, шутки с такими друзьями, по-своему с каждым, опасны.

Борис приостановился, сделал страшные глаза патриарху:

— Хоть купец, хоть боярин… наказывать на пять рублёв.

Патриарх облегчённо вздохнул.

— Видит Бог, Борис Фёдорович, в мудрости и мягкосердии нет тебе равных.

— Погоди-ка, владыко, ведь это не всё. Пока приказал мало.

Иов глянул опять на царя и почуял сердечную дрожь. Настал его черёд опасаться подвоха. Вспоминать стал — вспомнил, какой человек перед ним.

Тёмная, с серебряной прониткой борода, отпущенная государем только в последние годы, округляла лицо и делала его мягким. Но крупные скулы, углами, глаза раскосые, узкие и успокоенные до презрения, говорили о древних татарских корнях родословной царя.

Борис не был рождён государем, он стал им. Хладнокровно взирал на безумные вспышки Иоаннова гнева. Не вписанный в опричнину, неосторожно не пятнал имени своего Грозному в угоду кровью несчастливых, но и сам был обойдён несчастьем: ни казнён, ни опален, ни на день не утратил доверия царского и незадолго до смерти тирана сумел даже (Бог один знает как!) подарить ему мысль, что нора поумерить опричный разгул.

Однако, как бы высоко ни ставил Иоанн IV государственный ум Годунова, опекунами слабого сына Феодора и правителями земли он завещал стать иным. Умирающий царь понимал, что Борис не допустит расторжения брака Феодора со своей бездетной сестрой и на том оборвётся династия. Но только завещанные, беспрестанно враждующие между собою князья, опекуны нового государя[18], сами не сумели избегнуть неприметной опеки Бориса. Вскоре одни из них оказались в северных монастырях, другие — в светской ссылке, третьи — на строительстве отдалённых крепостей, Борис же по смерти Феодора занял престол.

Все, все свои удивления вспомнил мгновенно Иов, глянув в тускло, темно проблеснувшие очи человека, столь вознёсшего его.

— Мало, — повторил со значением Борис. Легчайшим шевелением перстов, без касания взглядом, развернул Тимофеева — дьяк отправился прочь, послушный и нелюбимый… — Не остановим ничем страшный глад, пока крестьянин наш в крепости. Посадских ещё прокормлю, а крестьян? Раньше хоть на Юрьевой неделе мог мужик с гиблого места на доброе перейти, а ныне? Благослови, владыко, хочу Юрьев день воскресить. — У царя, как от ветра, раздулись широкие ноздри. — Не могу видеть, как народ мрёт. Пусть идёт, куда знает. Пусть уходит из этой страны.

Вместо того чтобы благословить Годунова, владыко перекрестился сам, он подумал, что царь помешался.

Корифей замолчал, хор повёл смирный ексапостиларий, и Годунов возвысил голос, обращаясь ко всем отцам церкви.

— Вы усердно молились, учители православия, вы просили у Бога облегчения доли земли, послабления холода долгого, утоления глада великого. А теперь я спрошу: вы согласны ли сами ослабить узду? Отпустить на иные, богатые нивы скреплённых с владением вашим крестьян?

Священники обмерли, потом по крещатому полю саккосов и риз пробежал шепоток.

Подошёл протопоп Еуфимий, самый немощный, нарочито соня, опустился перед царём на колени.

— Надёжа православный, смилостивься, не лишай лавры и вотчины наши последнего утешения.

— Ах так? — усмехнулся Борис, сдержав негодование. — Ну, а кто ж вас утешит, таких горемычных, когда мужики перемрут?

— Ничего не умрут, мы прокормим, — выступил игумен Чудова монастыря, говорил как сквозь ужас. — Монастырских запасов покамест хватает. Мы ведь чувствуем, сколько крестьянину следует помощи выдать, чтобы он в изобилии сытости до весны смог дотянуть.

— Ах, как складно! — воскликнул Борис. — Но зачем же, коль крестьянам у вас хорошо, им не дать вольный выход раз в год? Коль у вас так вольготно, все пахари с вами останутся, да ещё и с иных-то земель прибегут?

— А вот это бы неплохо, — быстро сказал Еуфимий, ещё не вставая с колен. — Только боязно, — всё же вздохнул он, подумав, — мужик-то глупец, не укажешь ворот, стену лбом расшибёт.

— Ладно-ладно уж, лекари сердца моего, — смягчился Борис, поднимая с колен протопопа, — сохраняйте все крепости ваши по-старому.

Он призвал на молитву обедни всю церковь, чтобы только точнее понять место высших в задуманном деле. Глядя на горе священников, Борис выяснил: к знати мирской подступать даже нечего с этим — сожрут.

А вот боярских детей[19], не имеющих крупных хозяйств, наказать всё же можно: не сумел поддержать в лихолетье крестьянина — выпускай. Эти «вьюноши» помещены все на землях окраин да пустошей, их проклятия царю не страшны.

Иереи в смиренном благодареньи сложили руки, склонили перед Годуновым головы, а вставший на ноги Еуфимий даже воодушевился для нового слова.

— А сказать ли тебе, батюшка государь, за какие такие грехи-окаянства нас гнев Божий постиг или как его впредь можно точней отвесть?

Годунов терпел за неробкий нрав Еуфимия, не стал обрывать его.

— Раньше всякие бритые немцы, — убеждённо повёл протопоп, — по Москве опасались ходить! Поганка их Кокуй-слобода никакого почёта не знала! А нынче? Глянешь, едет возок. Что, боярский? Не то. Патриарший? Да и на то не похоже. Вот царю такой впору. Только кланяться — но и не царский. А чей? Тьфу, какой-нибудь твой англичанин, Жером аль немчин пахучий! Где же это привидано? Кирху себе возвели в слободе! Государь, оглянись, иноверцы с твово изволения ставят мольбища здесь! На земле православного Рима!

— Да пойми же, постой, оглашённый, — попытался Борис укротить старика, — иноземцы полезны. С ними бойко любая торговля идёт. А в делах просвещения науками мудрыми нет их способней.

— Государь мой, дозволь, — не сдавался старик, — добродетели твои неисчисленны, — ни вина рекою ты, ни крови не льёшь, как, за упокой был бы помянут, приснопамятный всем Иоанн, — ты воздержан, незлобив и мудр. Это значит: на Русь кару Господа, моровую беду мог навлечь твой один неизбывный порок — привечание иноземельных. Ну, торг торгом, а вот просвещение какое ж от немцев идёт? А, штуюденты, знаю. На службу из Англии выписаны. А штуюденты те знамо что. Девок лапать, да водку жрать по кабакам, да транжирить казну на базарах — на это г-о-о-разды.

Борис оглядел духовенство, все стояли, потупившись, но с истовой крепостью в лицах. Казалось, протопоп говорит по общему немому соглашению. Так и было.

— Подождите, святые отцы, — проникновенно молвил Борис, — вот кончится голод, умножится снова казна, — позову величайших, учёнейших к нам. А пока потерпите студентов.

— Покряхтим — уж вот только не надо учёнейших, — ревниво заметил игумен Пафнотий.

— Земля Русская велика и обширна, — вздохнул Еуфимий, — и ныне едина в вере, в обычаях, в речи; а ну примутся, вырастут новые языки, не поймёт отец сына, боярин холопа, народ государя, учнутся раздоры, терзания. Рознь сия в языке — и в Писании сказано — наказанье Господне, смешение суть вавилонское. Ты отправил в учение за море думных дьяков детей, ведь честнейших, Давыдова, Костомаровых. Как робятки там живы, а приедут домой, так узнают ли землю свою?

— Королева английская пишет: все живы, — смиренно заметил Борис, — в городах именитых Оксфорде и Кембридже поражают наставников здравым рассудком и ленью. Да последнее, пишет, не поздно лозою поправить.

Вокруг посветлело от невольных улыбок. Борис понял: время легко, как бы в шалость, поддеть и подрезать духовных.

— А что, отец Еуфимий, — спросил он, — не желаешь ли тоже за море проездиться? Не завидки ли берут? Только нет, не пущу. Там ведь мигом тебя езуиты к себе переманят. Им-то точно такие свирепцы нужны. Ты ведь, чуть что не так, чуть кто говорит на ином языке, не по-твоему, так под ним уж костёр раздувашь? Ты иди в инквизицию прямо.

Как ни крепились седатые, развеселились — явного хохоту не было (храм!), — но всё же колыхнулись крещатые саккосы, блеснули переливчато камеи и панагии, противостояние самодержца и священства исчезло, растаяло, как туман.

Еуфимий сердито крутнул головой в клобуке, отошёл к стороне. Салтыков, крестясь от портала, подкрался к царю.

— Государь, послы датские, особливо принц Гартик, покуда из Коломенского шли, пропылились, порвались чуток… Просят-молят приём отложить.

— За семь вёрст оборвались? — Годунов пронизал страх посыльного взглядом: глубоко ли темнит? — Куда ж ты смотрел? Может, и рук аль ног недостача?

Новоиспечённый боярин затрепетал, заалел, думая, как доказать прямоту:

— Только платье у принца уделано, с ожерелия жемчуг рассыпан…

— Ладно-ка, — перебил Годунов, — передай, желаю видеть людей, а не платья. Проводи во дворец.

Затихало великое славословие. К Борису Фёдоровичу обратился архимандрит Пафнотий, игумен Чудовского монастыря. Он просил за какого-то Отрепьева. Годунов припомнил чудовского монаха Замятню, что был некогда ему добрым слугой, и то, что внук его, точно, служил Романовичам и Черкасским, был в почёте у этих строптивцев, возможно, замешан в крамоле. Недаром его, одного изо всей ближней челяди ссыльных бояр, так и не сумели сыскать. Тому минуло два года, но просьба о милости к беглому показалась Борису Фёдоровичу дерзостью.

Впрочем, когда заступник поведал, как Юшка Отрепьев, узнав об открытых злодействах господ, дико струсил и тогда же, два года назад, принял иноческий сан, Годунов улыбнулся. «Ловкий человек, — подумал он о юном Отрепьеве, — знает, чем царскую милость сыскать. Он, конечно, к Романовым в службу пошёл, ожидая как раз, что братишки достигнут престола, только разве то важно? Раз умён, так теперь понимает, у кого сила. А прощу, к Годунову-царю возрадеет и в сердце своём».

Звонари на всех колокольнях кремлёвских, едва завидели выходящего из собора царя, двинули языками большими и малыми.

Окольничие с двух сторон поддерживали великого государя под белые руки, словно боялись: под тяжестью барм золотых не дойдёт до палат; за ними шли белые рынды, священнослужители, дьяки, бояре…

Над хоромами, храмами и избяными приказами плыл, плескался малиновый звон, словно Бог бросал с неба огромные точные капли, но не плотным дождём, а в неявном по смыслу строю. Или это шли рати небесные, ударяя большими подковами в лужи и океаны земли.

Похвала чудотворцам московским


Пищальник Афонин подъехал к Суздалю с северо-запада. На пути его встал, Спасо-Евфимиев монастырь, строенный при ордынцах ещё. Розоватые стены монастыря с могучими восьмигранными башнями, облегая левый, отвесный берег речки Каменки, господствовали над окраиной.

Миновав арку надвратной Благовещенской церкви, пищальник свернул на Успенскую трапезную. На паперти жалось несколько выцветших и потемневших стариков и старух, нищего вида. Один, подойдя к ближней липе, снимал с ветви кору и обсасывал мякоть. Другой как раз любил кору, он брал её в полу сермяги и относил к паперти, где делился с лежавшей на плитах старухой, скупой на движения. Из трапезной вышел молоденький статный монашек с небольшим караваем в руках и начал делить между нищими хлеб. Он, как птицам, отламывал каждому мелкую крошку, и Афонин решил, что он делает это в насмешку, со зла. Но здесь всё было рассчитано, пищальник вскоре увидел, как один старичок, изловчившись и выхватив кус из буханки, мгновенно забился в суровейших корчах.

Рядом с действом кормления другие монахи кололи дрова. Афонин спросил у них о происхождении нищих, оказалось, что это не нищие вовсе, а новые, пришлые крепостные, выжитые бескормицей из дальних угодий обители и принёсшие в монастырь вместо оброка свои затихающие тела и разгневанные желудки. Монахи по ходу беседы полюбопытствовали у пищальника: что ему? Афонин назвался государевым человеком, ему нужен Григорий Отрепьев. «Таких у нас вроде нет», — отвечали монахи. «А не этот?» — прикинул один, указав на питавшего нищих.

— Что ж вы, Божии люди, не знаете, как брата зовут? — удивился Афонин. — Эй, дружище, — кликнул он сам чернеца, — как по имени-прозвищу ты? Не Богданов Отрепьев, ты-ты, с бородавкой, оглох али как?

Но монах явно слышал, от неожиданности он даже сам себе положил в рот хлебную крошку и начал жевать.

— Не зови, служивый, — запретил Афонину чернец-дровосек. — Он где-то обет молчания дал, слышать слышит, а вот говорящим пока мы его не видали, а кто он таков, про то отцу игумену лишь ведомо.

У игумена потчевался сейчас воевода Измайлов, пищальник решил обождать, спешился, приткнул оружье к поленнице и поведал обступившим его, как московского гостя, монахам основную причину собственного путешествия. Афонин вёз в Юрьев-Польский и Суздаль великую весть, повеление государя о снятии крепости с холопов и хлебопашцев возрождением Юрьева дня, отмене ловли, битья — с возвращением хозяину — беглых, что ушли от неволи в голодные годы. Афонин рассказывал громко и ясно, голодающие крестьяне, широко открыв рты, потянулись к нему, даже старуха, лежавшая стыло на паперти, затревожилась, села и мерцала уже молодыми глазами на ратника. Впрочем, когда Афонин прибавил, что холопы боярские, больших дворян, епископские и монастырские сюда не касательны, взор старухи обратно просох и померк. Обняв костяными пальцами голову, покачнулась она на плите.

— Да вот ещё в монастыре то ли в вашем, то ль в Предтеченском в Галиче, — добавил пищальник, — наказали Отрепьева этого мне раздобыть. Был в делах воровских, а сейчас его дед указал, где искать, потому как теперь государь его милует, отпускает все старые вины и велит ему быть на Москве.

Грянул выстрел, метнулись грачи с монастырских берёз, монашек, хлебный раздатчик, стоял с дымящеюся пищалью в руках, смеялся от радости.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — выговорил он с непривычки охрипло и шатко и кинул старухе оставшийся хлеб.

— Спасибо, пищаля, — обратился он к оторопевшему ратнику, — завтра едем к царю.

Чернецы закрестились, впервые вняв голосу брата, столь вольно и просто сложившего тяжкий обет. Афонин, смекнув, что уже отыскалась пропажа, тоже обрадовался и, отбирая у парня оружие, спросил его ласково:

— Что ж назавтра? Езжай хоть седни.

— За Каменкой, в пойме, видал ты другой монастырь?

— Ты про женский, Покровский?

— Ну да, — Отрепьев сильно почесал за ухом, — надо мне-то сходить, чай, туда попрощаться.

«Из какой же он секты?» — подумал Афонин. Монахи в молчании принялись за дрова.


Назавтра чернец и пищальник оставили Суздаль. Вскоре следом за ними по Владимирской окрепшей колее покатились возы. Их тянули жиловатые лошадёнки: бабы, сидя на скарбе, прижимали к себе тощих козочек; дети плакали от слабости и обиды на голод; мужики, засыпая, роняли поводья. Неживая окрестность тускло отсвечивала на солнце, листва на деревьях и травы, побитые летним морозом, не могли ни желтеть, ни алеть в честь осеннего праздника.

Это был Юрьев день, разрешённый крестьянам побег с земель слабых поместий. От Владимира часть их свернула на Судогду, часть — на Москву и Коломну. От Коломны лишь самые крепкие двинулись дальше, на богатые земли южных «украин». Иные везли сбережения озимых семян. Но северный ветер уже настигал, обтекал, обгонял их.

И увидели белый, искрящийся Днепр, перевитый лазурными лентами санного следа.


Григорию было указано жить в келье деда Замятни. После скудости пищи удельного монастыря, бережливого крайне в голодные годы, стол кремлёвской обители показался Григорию сказкой. Даже в постные дни чернецы здесь вкушали линей, стурионов и саженных белорыбиц, ловленных в водах студёных морей. Не было недостачи ни яблок крепких, ни вишен, ни сочных малин, хотя летом казалось: вся ягода сгибла во льдах.

Но прощённый чернец очень скоро отъелся, окутался розовым свинским спокойствием и даже перестал понимать, в чём же тут для него царская милость, если тафья[20] и ряса всё едино навек. На удивление быстро заучивал Григорий молитвы, псалмы и писание, легко переписывал книги со всеми вьюнами узоров, не путая вычурных букв, но чувствовал: вместо смиренного света зрело в душе что-то недоброе. Тому немало способствовал сам дух монастыря, дух тайной крамолы и недовольства. Григорий выяснил скоро: немало монахов из чудовской братии надело клобук поневоле, как он, с бердышом под гортанью прижатые к краю житейского поприща. Царский двор содержал их под боком то ли в знак прощения и особой милости к опальным, то ли остерегаясь выметать сор из Кремля, словно сор тот, развеявшись по великой пустынной стране, мог взойти чертополохом вотчинных бунтов.

Не доброю волей простившись со светом, иные и в монастыре дело спасения души откладывали на потом, а пока разгоняли тоску, как могли. Иные озорничали. Могучий, седатый чернец Варлаам заходил в церковь пьяный и читал все молитвы навыворот. Собирались в келье Мисаила Повадьина и слушали про Литву. Мисаил долго жил там с заволжскими старцами, ему было что порассказать об арианах и протестантах. Начинал он обычно с хулы на родное:

— Монахи и инокини постригаются не для того, чтоб спасаться, — дрожал под тёмными сводами истовый голос, — но чтобы доставлять себе приятныя удовольствия и шляться из города в город! Живут, расточаючи средства на ровнях с мирянами! Архимандриты и игумены избегают братских трапез, а предаются пиршествам в своих покоях — разве что с высокими гостями! (Нет, девочки-то проникают туда беспрепятственно!) «Отшельники» ездят по всем городам и не стыдятся иметь при себе мальчиков! А спорят такие поганцы охрипло, нешуточно: «Ходить ли во время богослужения против солнца или посолон? Креститься двумя или тремя перстами?» И всё пышнее обряды и церемонии. Они подменили дух истовый, Божий повсюдно.

— А вы, — запальчиво перебивал Варлаам, обращаясь в лице Повадьина ко всем сторонникам воздержания, — а вы изгнали с вашего стола питательные блюда. Опоясываете чресла натуго поясом, изнуряющим члены. Пошто вы иссушили мозги, умертвили желудки?

Но когда Мисаил начинал про учёных литвин и астрономов Польши, все испуганно примолкали. Предсказания лунных затмений католиками казались безграмотным инокам колдовством. Московия, преемница тонущей Византии, отгородившаяся от сметливого Запада упрямством военной державы, в науках шла не далее, чем «Отче наш». И царь Борис был не в силах мгновенно рассеять кромешную темень в умах иереев, единственных, впрочем, блюстителей просвещения Руси, — на протяжении слишком долгих эпох даже имевшиеся по монастырям книги по арифметике, географии, музыке выгрызались подвальными крысами, как неблагочестивые.

Старец Замятня не хаживал в кельи крамольников, но внуку не воспрещал. Понимал: кротость в тесной каморке — мученье для юности. Наказывал только: наблюдай-веселись, да уж сам там ни в какие прения не суйся.

Опасался Замятня недаром: излюбленным делом иных был поклей на царя. В том особо усердствовал Варлаам Яцкий, бородатый, бесстрашный.

— То царили над русскими Рюриковичи, род великих князей Калиты, изначально поставленный Богом. А сей кто? Не то татарин, не то малый помещик, всех князей, и Мстиславских, и Шуйских, оттёр, сел на трон, немец бритый.

— Нет, его всем народом на Земском соборе избрали, — возражал кто-нибудь, — как ведь выли, просили на царство.

— Уж не ври, народ в ноле был. Выбирал патриарх, его кум, он-то с толку и сбил весь собор и посадский народ… А хоть бы и народ, — осерчал Варлаам, уловив несуразицу в собственных мыслях. — Что с того-то? Народ не Господь, очень просто ему промахнуться!

— Да ведь что ж было делать? — задумывался иной. — Борис уж себя показал как правитель, а наследников царских кровей не осталось по смерти Феодора.

— Правильно, — выкатывал глаза Варлаам, — последнего царевича Боря и уходил, ребятёнка Димитрия, в Угличе.

— Брось ты басни, — усмехнулся однажды Повадьин, — слышал звон. Годунов хитрец, точно, но не злодей. А можно с шубьем нашим простым быть? Ам — и съели. Сочиняют теперь про него без стыда. Но Борис никогда лютым не был. Глянь, из ссылки уже и Черкасские ворочаются.

— Нет, поверить Годунову я не могу, — стоял на своём Варлаам, — нет, не наш он какой-то, не русский. Не пьёт, не гуляет, кабаки закрывает. По-моему, он душегуб.

— А действительно, что-то не верится, — лез внимательно слушавший Юшка. — Неужели царевич смог сам заколоться?

— Сам вот, — не сомневался Повадьин, — ты, Варлаам, Шуйскими восхищался. Так ведь розыск-то в Угличе Шуйский Василий и вёл. Уж одно, что Борис своему супротивнику дело тогда поручил, означает: что вскроют злодейство его, не боялся. Сказывал мне бывший там при Василии подьячий Фомин, двадцать свидетелей тут же нашли, причём разного чину, и стряпчие были средь них, и стрельцы, и мальчишки. Да после свидетельства их для суда прописали подьячие в семь почерков. При таком добром розыске где ж просочиться обману? Показали все дружно: «Забавлялся малой во дворе в тычку ножичком, и пришла к нему немочь падучая, и в ту пору как било его, покололся ножом и помре».

Варлаам недоверчиво хмыкнул, монахи вздыхали в сомнении.

— Да вы что? — удивлялся Повадьин. — Никогда припадочных не видали? Человек человеком, а как эта немочь найдёт, вцепляется в первое, что под рукой, в плуг, в копьё ли… Бьётся, как стяг на ветру. Помню, так раздурился один в лодке на середине Днепра, я едва успел за ноги взять, потопил бы, ей-ей потопил.

Но чернецы качали головами, может, им, в отличие от Мисаила, действительно не доводилось наблюдать падучей, ставшей в те времена обычным делом среди высочайших династий, признаком их вырождения при погружении в жаркое пьянство и супружество в родственном тесном кругу.

— А вот я слышал, — мечтательно сказал какой-то инок, — что царевич был вовремя упреждён и вместо него предъявили злодеям простого похожего мальчика. И доныне Димитрий скрывается где-то от негодованья Борисова.

— Любопытно, сколько годков-то ему уж топерь? — подхватил другой монах.

Повадьин посмотрел на них дико и, махнув рукой, вышел из кельи.

— А вот с Гришку он был бы примерно, — прикинул Варлаам.

— Так, может, ты царевич и есть? — кто-то весело хлопнул Григория по плечу.

— Я и есть.

— Так поди царствуй, на вот державу и скипетр тебе. — Яцкий сгрёб с подоконника, кинул Отрепьеву яблоко и с кочерыгой капустный вилок. Вилок Григорий отбил, а «медовку» поймал, закусил, сплюнул горечь, червивое место.

— Ладно, сходим, успеется.


Посетив на Николу Зимнего подопечный монастырь, патриарх заслушался певшейся там похвалой чудотворцам московским. Слог славословия был витиеват и скор, Иов почти ничего не понял, но рифмы составлены так благозвучно и слитно, что у владыки посыпались слёзы. Иов был удивлён, он привык, что игумен Пафнотий порой сам сочиняет псалмы, но те получались много проще, аляповатей. Здесь чувствовалась иная рука.

Пафнотий не стал запираться (полвека не лгал) и опять выдал Юшку. Патриарх удивился пуще. Он уже представлял убелённого старца, знатока древнегреческой философии, а писателем вдруг оказался крамольный юнец.

Патриарх прошёл в келью игумена, туда пригласили затем и Отрепьева.

— Предобрые славы слагаешь. — Благословляя склонённого инока, Иов спросил: — Где ж ты, сын мой, науку сию превзошёл?

— Сам не знаю, владыко. Слушал, слушал: нескладно, дай, думаю, малость исправлю.

— Так-так, — светло улыбаясь, кивал Иов.

К Григорию, отвечавшему сначала лениво и неохотно, не глядя на то, что пред ним восседал патриарх, подоспело его вдохновение. Он завёл глаза к голубоватому своду:

— Слово поставил — не то, другое — того хуже. Нет, думаю, недостоин к сим деяниям прикасаться. А уж возгоревал. Стал не нить ни медов, ни малвазии, не вкушал и скоромного. И тогда снизошло…

— Снизошло?! — придвинулся Иов.

Григорий примолк, отражая волнение.

— Что? Откуда? — волнуясь, пытал патриарх.

— Откуда-то… — загадывал загадки Отрепьев, становил недвижимо зрачки в округлившихся веках.

Бездумный расчёт его оправдался. Посмотрев ещё почерк Григория, Иов повелел ему перебираться на патриарший двор. Пафнотию и Замятне было сказано: взят для книжного будто письма.

Отрепьев вовремя разглядел патриарха. Возвышение Иова началось ещё в разгар опричных казней Иоанна, когда ценились не столь богословские мудрости, сколько кротость смирения. И если бы Григорий сболтнул, как легко он черкает каноны, этим выдал бы разум вообще и спугнул бы владыку. Но простак, выбиваясь из сил, повторяющий слово, идущее с Неба, не мог быть опасен, напротив, он мал и безвреден, за это ему и почёт.

Происхождением Отрепьев тоже угодил Иову. Мать где-то в Галиче, стрелецкий сотник отец зарезан по пьяни литвином в Москве. Как и царь, патриарх рассудил, что благодарная преданность бывшего служки опальных Романовых прочно ему обеспечена.


Голубые огни


Недоброе наследство досталось Годунову от Грозного. Когда-то всем нравилось работать на землях обителей. Роскошные лавры, освобождённые от податей в пользу казны, остригали крестьян не так люто за пользование священской землёй. В противоположность монастырским дети боярские, коим предоставлялись владения в занимаемых под царство пустошах, были большею частию голы, не могли ни подкормить землепашцев в голодные годы, ни ссудить семенами. За это они предлагали крестьянам оброки и барщину, им хотелось бы выжить самим и утешить исправной уплатой налогов царя. От таких дел мужик кидал в сани хозяйство, семью и отчаливал прочь. Так что дети боярские сами хватались норой за соху, но у них получалось не очень. Просились со службы, куда-нибудь в челядь, к богатому дяденьке.

При подобной подвижности люда в выраставшей, как грозные дрожжи, стране без окрепших границ государство искало пути получать-таки с граждан налоги. А налоги на славные войны (дань росту) тоже нужны были славные.

Иван III повелел все расчёты крестьян с господами земли, все переходы вольных «смердов» на новые веси приурочить к Георгию Зимнему (двум неделям по стороны Юрьева дня). Мол, сие учиняем для исправности записей, к пользе всех добрых людей. Георгий праздновался как раз после жатвы и прочих последних осенних трудов, и указ показался сначала едва ли не мудрым, удобным для жизни селян. Но то был первый шаг, первый камень основы невольничьей крепости. И не успел состариться тот, кто при Георгиевом учреждении, обучаясь ходить, гонял на выпас жирнейших гусей, как расцвели «заповедные лета»[21], с нищетой, батогами и рабством.

Можно было, наверное, что-то придумать получше силка и загона, но горе-то в том, что Московия выпрямилась не государством, а воинским лагерем.

Поднявшая великокняжеский стяг во имя объединения и избавления родины от проклятущего ига, Москва собирала российские вотчины, огнём и мечом подчиняя строптивых. Победа над гордой Ордой не стала поводом к успокоению, она окрылила московских князей-полководцев. Завоевания царств Казанского и Астраханского, покорение вольного Новгорода, необозримой Сибири, боренье с Литвой… Можно было придумать получше… Но вся мудрость Москвы умещалась на острие ратовища[22], государство уже относилось к любым своим подданным как к завоёванным пленникам.

Борис тоже не видел сначала в отмене Георгия великого зла. Он считал это временной мерой. Пусть, мол, в пустоши мелкий помещик окрепнет, крестьянин потужится малость, а там поглядим. Но стихия небес, разыгравшись впервые над закрепощённым народом, показала воочию: в этой стране неуклюжего земледелия и неисповедимых ветров, если до сих пор чем-то крестьяне спасались от гибели в своё лихолетье, так только свободой, свободой движения — смены земель и господ.

Но и восстановление Юрьева дня не подарило желанного изобилия. Черносошный народ так успел обеднеть, что не мог устоять против летнего снега. Прослышав, что царь раздаёт серебро, кормит даром, голь устремилась к Москве. Годунов всё же справился с жадной, костлявой толпой. Он придумал ей дело. По разным концам города заложили соборы, рядом с ними раскинулись слободы беженцев; новоявленные зодчие для собственного жилья складывали наспех корявые будки, там же, в песке и кирпичной пыли, государевы люди варили в котлах жидковатую кашу и вешали хлеб.

Но не всё выходило так гладко, и порой Годунов думал с завистью об отправленных в дальние страны юнцах. Раз просил даже через Джерома Горсея, старшину делового кумпанства в Москве, королеву английскую о прибежище в Англии для себя и семьи. Но часы малодушия проходили, вновь Борис с возрождённой чеканной улыбкой наставлял во властительной мудрости сына, преемника царств. Федю, кроме того, обучали своим языкам и цифирному действу приближённые ко двору иноземцы, цесаревич с их помощью даже вычертил новую карту Руси.

Борис Фёдорович был не менее обеспокоен и судьбой старшей дочери Ксении. По старой доброй традиции царевны московские с достижением зрелости женской принимали всегда «образ ангельский», то есть безропотно шли в монастырь. Такой порядок имел свои причины: выдавать царских дочек за русских, за знатных ли, за беспородных ли означало ещё увеличить грядущую неразбериху в престолонаследии, подначивать кровные распри князей и дворян. Устраивать же браки великих княжон с господарями иноземельными или детьми их и этим упрочивать дружбу держав московитам всё был недосуг: воевали едва не со всеми. Годунов же, взойдя на престол, посчитал, что любой мир полезней славнейшей войны, и обезопасил страну договорными грамотами в порубежьях. Швеция гордится победой над по-сошным воинством Грозного, пресекла нарвское мореплавание — так найдём союз с Данией, мечтал государь, флот её крепок на Балтике, запретит с высот палубных Карлу пускать на дно российских негоциантов. Для сего и задумано было женить приглашённого датского герцога Гартика Ганса на Ксении Годуновой — так Борис Фёдорович выручил бы и дочь, и Россию.

Принц Гартик сияющими волосами, скандинавским костюмом, туго обтягивающим гибкий стан, и косыми шрамами на лице, свидетельствующими о ратной отваге, вмиг заколдовал семнадцатилетнюю Ксюшу. Впрочем, принц сразу же простодушно признался, что шрамы сии не являют царапины вражеских шпаг, а всего-то следы от когтей перепуганной кошки. Своим рассказом он до слёз насмешил и царевну, и Годунова, но, не чая, ещё более привлёк её сердце к себе. Ксения и в тесном кругу своих дворцовых служанок слыла скромницей, густо не румянилась, не белилась, не покрывала зубов чёрным лаком, как иные московские щеголихи, и потому не смогла скрыть своей красоты от басурманина принца. Сердце Гартика забилось яснее, каждый шаг, каждое словечко Ксюши приводило его в восхищение. Окунала ли пальчики она в студени с имбирём, принц находил это верхом грации и изящества, плыла ли, метя пол бесчисленными парчовыми, шёлковыми опашнями, — предугадывал в ворохе их нежнейшую фигуру; рассуждала ли робко о бытии человеков и царств вкруг святого присловия: «Бог дал, Бог взял» — Гартик дивился её необычайному глубокомыслию.

Годунов был в восторге, однако синод наотрез отказался венчать молодых, пока принц не изволит принять православие. Гартик Ганс загорюнился, знал: не похвалят дома, коли сменит законы отцов на обычаи диких. Впрочем, юный датчанин не допускал и мысли, что его избранница может исповедовать что-то дурное. Православные тоже ревнители Бога единого, к тому же Ганс чувствовал: народы взрослеют быстрее религий, буйный варвар с Христом на устах превратится в изысканного феодала. Но ответственность перед родным королевством и Господом всё же была высока, и, прежде, чем, уступив московским упрямцам, окропиться святой водой, принц усердно осваивал вязкий язык россиян, сам листал часословы и псалтыри, изучал компиляции митрополитов. В том ему помогали немногие, для большинства же двора и бояр он был шут, басурманин. Само простодушие и доброжелательность Ганса усиливали подозрительность родовитых московских витий. Когда принц, увлечённый беседой с царевичем Федей, зашёл ненароком в Успенский собор, там была остановлена служба, а по удалении нехристя омыт пол и даже наново освящена вся церковь. На рождественском званом пиру, когда Гартик приветствовал патриаршию свиту искусным росчерком шляпы, духовные замерли в страхе — один только молоденький дьякон с бородавкой под носом помахал ему из заднего ряда над клобуками гусиным пером.


Отрепьев, прочно перебравшийся на патриарший двор, не забывал навещать раз в неделю родной монастырь. Келья деда Замятни вмиг наполнялась монахами. Григорий оправдывал все ожидания, привольно разлёгшись на лавке, бахвалился:

— Вот, мол, я вам, ребяты, и в дьяконы рукоположен, патриарх-то уж в Думы царёвы наверх с собой водит.

— Да ну, — переглядывались чернецы, — а скажи, что там царь учинял?

— Секретное дело, любезные братья, — качал головою Отрепьев, но в глазах плутовала смешинка. — Побожитесь, что не продадите. А то знаю вас: докажу, что не вру, а башки хвачусь к утру.

Монахи крестились, как городские мальчишки, довольные, что патриарший любимчик не заставил всерьёз присягать целованием креста.

— За покупками в Китай-город никто не мотайтесь. Там назавтра не будет торговых рядов.

— Да нешто опять погорят? Звездочёты царю нагадали?

— Да что ж тут гадать, если царь сам велел поломать деревянные лавки, в береженье Москвы от пожаров настроить из камня ряды.

Отрепьев, прослывший беспечным бахвалом, на самом деле не говорил и малой толики того, что успевал узнать. Во время «сидения думского патриарха с бояры» жадно вглядывался в позлащённого человека на троне. Слушая богатый, густой голос Бориса — и грозный, и вкрадчивый, Юшка тщетно пытался понять: кто же он, царь безродный: злодей или правый? Заточение бывших господ своих, братьев Романовых, юный дьякон не ставил в вину Годунову, крамолу бы вычистил всякий монарх, а иной и посёк бы без жалости головы. Но загадка погибели Дмитрия не давала дьякону покоя. Незатейливому, как отчёт подьячего, рассказу Повадьина о розыске Шуйского Юшка тоже не очень-то верил. Он решил провести лучший, собственный розыск.

Как-то ненароком, разыгрывая простоту, рассказал патриарху: «Мол, давеча милостынь подал троим перехожим слепым. Да спросил их по жалости сердца, куда держат путь, и они мне открыли, владыко, идём, дескать, в Углич, на могилку царевича и крепко надеемся, дескать, на этой могилке прозреть. Потому как Димитрий давно уж творит чудеса то седой потемнеет, то безногий пойдёт, а в нощи из надгробного холмика бьют голубые огни. Только правду ли бают слепые, пресветлый владыко?»

При рассказе Отрепьева Иов нахмурился. Испытующе глянул он на молодого диакона. Григорий выдержал взгляд, оставаясь наивным. Патриарх успокоился и прочитал наставление. Не след принимать за чистейший бурмит[23] всё, чему поклоняются сирые, тёмные люди, а тем паче слепые. Он, владыко, дивится, как разумом книжный и светлый Григорий сам не мог проявить: чудеса сотворяют лишь мощи замученных и убиенных, а царевич Димитрий зарезался сам, он едва ли не грешник, и если пред Господом что извиняет его, только то, что сие учинил безрассудно, забавляясь в падучей ножом.

Отрепьев вышел из палат патриарха, вытирая пот со лба, но готовность сурового ответа у нескорого на соображения Иова поразила его и сказала о многом.

Во время богослужений в Благовещенском соборе патриарх нередко представлял вниманию Годунова псалмы и каноны святым, сложенные новым слугой. Имя писателя произносить было не принято, ангелы уж отворят уста для Господней хвалы самому достойному, то есть считалось: каноны по преимуществу сочиняет сам патриарх.

В отличие от многих последних живых и прозрачных произведений, псалом в день греческого великомученика Дмитрия был составлен тяжёлым умирающим слогом. Отрепьев преследовал одну цель: втиснуть тёмную строчку, где праведник сравнивался с камнем из Библии: «Яко камень, отвергнутый зиждящими, тако Димитрий стал главою в угле через ад в котле».

Борис почти засыпал под распев благовещенского доместика[24], исполнявшего этот псалом, как вдруг пробудился и дрогнул. В сплошном токе благонамеренных звуков почудилось, спелось: «Димитрий… главою в Угличе». Хотел озирнуться на патриарха, сдержался, прикрыл очи веками: может, решал — изучает его кто-то смертный или это по воле небес проскользнуло в молитве знамение?

Юшка сразу решил, что открылся убийца. Но ещё раз неспешно обдумав свой сыск, он заметил: Годунову могли быть известны все слухи о собственном страшном злодействе и чудном спасении Дмитрия. Только как бы то ни было, ясно одно: память о несчастном наследнике Грозного до сих пор холодит и царапает сердце царя.

«Неужели царенье, поставленное от земли, — удивлялся монах, — так непрочно, так шатко? — Ему сделалось жалко Бориса. — Отчего он пугается знатного призрака? Разве простых пастухов Давида и Иосифа не избрали на царство израильское?» Отрепьева что-то порою влекло к Годунову. Во время стояний у бархатной стенки как хотелось ему подсказать что-то, даже поправить царя. То казалось диакону, что Годунов слишком мягок и кроток с боярами, то что долго мусолит указ. Но такой мелкий чин, как Григорий, все мысли был должен держать при себе, и, возможно, поэтому добрые чувства монаха к царю постепенно сменились на тихое бешенство.

Смысл иных решений Годунова, подсказанных длительным опытом, был просто тёмен для Юшки, в иных случаях Борис Фёдорович, уже постаревший, источенный болезнью, действительно чересчур осторожничал, избегал резких выпадов, взмахов, но — так или нет — маленький диакон, исполненный тайными бурями, негодовал всякий раз, посещая дворец.

И всё вспоминались рисковые шутки с державой и скипетром в келье Повадьина. Сласть жуткая щекотала под сердцем, если только представить не в шутку, всерьёз: скинуть рясу, назваться Димитрием, сесть на московский престол! Варлаам брякнул сдуру: «Валяй, царствуй», тут же забыл. Но Отрепьев, привыкший уже доверять своей смётке и ловкости, не увидел причин, по которым не мог бы обдумать шальную затею.

«На один грех больше — сами вы святейшие… И ведь верите же, будто я — благочестнейший отрок, певчий книгочей! Да что ж всего лишь это?.. Верите? А я и не диакон патриарший, вот и не угадали, я — аж Сам!..» — давился он и на постели от балбесного глубинного смеха — даже не победного, не мстящего…

«Годунов всё равно правит глупо, не жалко и скинуть такого. А я бы…» — Григорий дышал вдохновенно глазами, и если случались монахи поблизости, думали: вот, сотворяет псалом.

Конечно, он и слышал, и в книжках, и на фресках видел, что всяк грех, строго по разряду в древней небольшой таблице, наказуется в посмертии. Но правила игры света и тени на согрешившей земле — совершенно другое, сложная премного, путаная вещь. Посмертие Отрепьевым ещё не чувствовалось — значит, далече. Притом, любя и веря в деда и даже уважая несколько пример его, юноша смутно надеялся (чего для безмятежности житья пока достаточно) на старости свою гору страстей отмолить.

Ведь необеспеченный и малым голубым запасом крови Годунов — тоже не Божий помазанник, сам едва ли не преступник!.. Да велик ли грех столкать такого-то? (Особенно коли во благо земли?!.)

«Царь препросвященный» — тоже название одно. Недаром ёжится на троне. Или боится ужаса на небе, или… Или так уж. Теперь и на земле побаиваться надо стало: нет больше естественных царей, а самый гибкий и лихой — теперь здесь царь.

Одно было худо: Отрепьева знали в Москве. «Цесаревичу» следовало объявляться скорее на дальней окраине, там полуголые, злые помещики в пустошах, там всё недовольство, а значит, и смелость добыть себе жизнь. Справа — Польша, вниз — степи, казаки, как знать…

Как знать, пособят или выдадут головою? Давно ли метался по монастырям, хоронясь от Борисова гнева. На дворе патриаршем покойно и вкусно. Иной за подобную участь полжизни отдаст. Вот если бы снова опала? Отрепьев тогда бы уже не раздумывал. Но опалы ждать неоткуда — Иов ценил словотворца, все разбойничьи байки в монашеских кельях, все неосторожные шалости сходили Григорию с рук. Пел псалмы за чугунной решёткой двора вьюжный, добрый январь; в сердце книжника зря загорались и гасли мечты.

Праздник на льду


На крещенское ясное водосвятие длинный поезд, удав в золотой чешуе, от Кремля подвигался к реке. Шествие открывали, как обыкновенно, стрельцы, но им были на этот раз выданы из оружейной палаты богатые сабли и дротики. Вослед им высоко развевались на древках хоругви, плыли иконы, кресты в эсонитной[25], жемчужной оправе, затем шли и учители православия. Дивный блеск епитрахилей[26] архиереев усиливался вместе с саном. За владыкой уже начинались царские люди. Дьяки разных приказов, дворяне, стряпчие[27], стольники, думные, после бояре в соболях и бобрах — по три в ряд. После сам государь. Дале заново всякая служба, приказ, сановитые гости и опять-таки ратные люди, стрельцы.

Народ, весь худой да весёлый, без шапок, занял, залил и Красную площадь, и белую реку, и все прилегавшие улицы.

Поезд подошёл к иордани[28]. В морозном воздухе певчие перебивали колокола.

— Во Иордане крещаюся Тебе, Господи, Тройческое явися поклонение: Родителев бо глас свидетельствоваше Тебе, возлюбленного Тя Сына именуя, и Дух, в виде голубине, извествоваше словесе…

Патриарх окунул осторожно крест в воду, и крест засиял ещё ярче. Знамёнщики преклонили вокруг иордани знамёна московских полков.

— Явлейся, Христе Боже, и мир просвещай, слава Тебе.

Под такой же малиновый звон возвращались к Кремлю.

Перед патриархом раскатывали кахетинские длинные коврики, чтоб не поскользнулся на льду. У кремлёвских ворот ожидали особенно знатных и немощных несколько санных возков. Попрыгивали и били в ладоши кучера и запяточные. Пока шли водокрещи, возки перестроились, дабы в том же порядке доставить хозяев назад. Отрепьев того не учёл (он в первый раз сопровождал Иова на такой церемонии) и, не глядя, катнул коврик к старому месту, к похожему на патриарший возку.

Иов погрозил ему посохом и прошёл дальше. Юшка, сообразив, в чём дело, хлопнул себя по лбу. Живо сматывая дорожку, он подвинулся к пышным саням, тем, что принял сперва за свои. За широким, расписанным морозом по слюде оконцем неясно белело лицо. Юшка вдруг догадался, чья это карета: только самые знатные девицы не покидают возков, их всегда стерегут от нечистого глазу. Сделав вид, что никак не управится с тяжким ковром, Юшка вовсе дошёл вплоть до дверцы. Ему что-то уже закричали запяточные, когда он, поскользнувшись, упал на окно. Близко качнулись жемчужные веси[29], в пушистых ресницах глаза ни напуганы, ни надменны, голубы да легки. Диакон не видел лица прекраснее, очарованный, распустил он подобранный коврик. Казалось, тяга земная утрачивала над ним свою власть и он вниз головой падал в небо.

Кто-то схватил Григория за плечи, не вдумываясь, он отшвырнул того прочь, в сугроб. Тогда слезший с лошади грузный детина размахнулся и сбил его с ног кулаком. Вторым ударом возница мог прикончить монаха, но вдруг тонкий трёхгранный клинок упёрся точно под ложечку царского служки. Принц Ганс Гартик, любезно улыбаясь, просил его не горячиться, вернуться в седло. Суматоха уладилась. Кучер, хмуро взглянув на вельможного немчина, отступил. Царевне, несмотря на старания пажей, удалось приоткрыть чуть-чуть дверцу возка. Ганс, подойдя, успокаивал:

— Не волнуйся, мой радость. То нечаянна стычка. У аббата бит глаз, то и всё. Успокойся, мой ягодка.

Защёлкали шелепуги[30], сани двинулись, поплыли к Фроловым воротам. Отрепьев ещё стоял на одном колене, красно-зелёные бархатные жар-птицы пролетали в глазах. Русские люди шли мимо. Герцог не торопился уезжать, помог подняться; спросил не от милости, а по долгу, как равного, деревянно:

— Как ты чуешь? Стоишь? Ты сумеешь пойти? — и заулыбался: — А я тебя помню, ты на обеде епископов мне махал.

— Ну и ладно, — придя в себя, перенял его тон и Юшка, не знал только, как величать иноземца. — Спаси Бог за выручку, гость именитый. Теперь я должник твой, платить только нечем.

Дьякон поклонился, думал было идти, но Ганс опять придержал его:

— Слушай, ты первый московский, который так говорит со мной, который так мил. И ты есть мой должник, ты показывать мне Москва.

— А что тут показывать? Строится помаленьку. А так деревня деревней. — Юшка, желая понравиться датскому герцогу, бахвалился тем, что не ценит родное. — У вас там, я слыхал, города-то получше, да?

— Получше, да. Я хотел узнавать ваш обычай.

— А, пожалуйста. Хоть сейчас и пойдём. Не в санях? Пешком, что ли?

— Пешком, что ли? Да. Не в санях.

— А что всё переспрашиваешь? Что на царевне не женишься?

— Я ещё недостаточно знать ваш язык. Я покуда католик, — успевал Гартик Ганс отвечать на все вопросы Отрепьева разом; казалось, не он собирался узнать Москву, а Отрепьев — выпытать Данию.

Народ небольшими и крупными толпами расходился уже по дворам, утешенный зрелищем праздника. Григорий, заметив знакомого чудовского монаха, поручил ему коврик, и товарищи двинулись на Арбат.

По мере того как жаркие птицы отлетали от глаз Отрепьева, им снова овладевал воздух встречи с царевной. Чудный лик снова встал перед ним, суетливые мысли ушли, и в душе воцарилось блаженство безмыслия. Но оно продолжалось недолго. В отношении Ганса Григорий внезапно почувствовал злую досаду и ревность. «Почему? — тщетно спрашивал он сам себя. — Вот двое неглупых парней, но почему же один из них — русский и бедный, а другой — иноземец, богач, шляпа, шпага и даже колдунья-невеста».

— Как зовутся те башни? — указывал Гартик вперёд. — Китай-город? Почему Китай? Не знай? Скорее похожие на итальянские крепости. Ах, вот и в масках танцоры, здесь всё как в Венеции.

— Не гляди на них, Ганс, — это как раз не в обычае. Так, пьянь какая-то. Святки у них, вишь, не кончились.


Ой ты, царь, Иван Васильич, гой-еси,

Мало вывел псов-князей на Руси.


— Эй, мужичок, — обратился Ганс Гартик к одному рослому плясуну, который почему-то был в рясе и обвязан большим, тканным в ёлочку полотенцем. — Пожалуйста, продавайт ко мне маску. У меня русской ньет.

Пляшущий приподнял, как забрало шелома, личину и обратился в нарезавшегося Варлаама Яцкого:


Хоть корабленник[31] давай

Или дальше проплывай, —


спел он, уперев руки в бока.

Герцог кинул ему золотой, взамен поймал маску вепренка, с детским смехом надел её.


Яцкий, я с тобой дружу,

Всё игумну доложу, —


спел, хохоча, и Отрепьев, — и в водокрещи в чёртовы игры играешь, ты язычник теперь после этого.

— Что плетёшь? — замахал на него Варлаам. — Водокрещи ещё не прошли. Вот теперь же и смою грехи.

Захмелевший монах припустился к реке, стаскивая на ходу рясу и отвязывая полотенце. Подбежав к иордани, скинул исподнее, сапоги, оглянулся на догоняющих диакона с герцогом-немцем и, похлопав по розовым, жирным местам, сиганул в иордань. Только столб перламутра взвился.

— Давай руку, дурила, потонешь.

— Очищается, крещается водою святою раб Божий, — хохотал в иордани монах.

Вылезая, однако, дрожал, но растёрся густым рушником, стал как новый.

— Ты есть самый большой молодец, — похвалил его Ганс. — Вы не только живёте в морозной стране, но ещё и играете с холодом.

— Слушай, немец, а ты что? — вдруг сказал Варлаам. — И ты тоже харю цеплял. Очищайся.

— Брось, чудак. Принц, не слушай.

— Ничаво, — напирал Варлаам, — если он христианин, очиститься должен. Дома, немец, живи, как сам хочешь, а в гостях — как велят. А уж веселит водичка-то, вроде и хмель сошёл, а всё весело.

— Всё весело? — Гартик стал раздеваться.

— Принц, ведь он морж привычный, промёрзнешь, — качал головой Григорий, но явно не запрещал. Ганс вручил ему шпагу, одёжу и маленький крестик в алмазах; с обратной стороны креста инок с трудом по-латыни прочёл: «Боже, храни наследующего». Принц растёрся снежком и, ахая, погрузился.

— Давануть сапогом басурмана? — предложил Варлаам. — Скажем, утоп, а одёжа поровну?

У Григория перехватило дыхание… Ксения, ягодка, — не назовёт её так больше высокородный простак. Слишком душно. Григорий опомнился.

— Что ты, дьявол, по-твоему, немец уж не человек? Или думаешь снова очиститься?

— Да ты что, я шутил, — удивился искренно Яцкий.

— Шутил! Давай немца тяни, а то вправду потонет.

Выловленного Гартика била крупная дрожь. Растирали нещадно, но всё ж полотенце было влажное от Варлаама. Довели до корчмы, дали водки и пенника[32].

Целовальник, завидев заморского чиновного гостя, пошёл метать на стол. Из глубокого погреба, где долго таил от нищавших в голодные годы людей, поднял, вынес просольной белужины, доброй ветчинки, коровьего масла. Но, видимо, что-то уже залежало от жадности хлебосольца: Гансу сделалось дурно в желудке, а может, ослабила герцога ледяная вода. Лоб его запылал. Поддерживаемый под руки пьяными чернецами, добрел Ганс до посольских палат.

— Выпей стопку анисовой, — напутствовали его Варлаам и Отрепьев, — да в баньку. Пусть попарят, похлещут тебя хорошенько. Всю хворь рукой сымет.

Ганс последовал русскому средству: но в парной из желудка хворь легко подалась в ужаревшую кровь, а оттуда, сквозным прохождением распаренных мышц и костей, прямо в мозг. Утром Ганс не сумел встать с лебяжьих перин. Мельчайшее шевеление превращало его в сгусток адовой боли.

Окаянный псалом


— Благослови на подвиг, владыко. Идти думаю по святым местам.

— И думать нечего, не отпущу.

— Владыко!

— Не пущу, не просись, Григорий. Знаю, что у тебя на уме.

Отрепьев перепугался, но взял себя в руки.

— Да уж знаю. — Иов помолчал. — Откровение, мыслишь, сойдёт. Молодой… — вздохнул печально и знающе. — Ну чем тебе худо здесь? Только почёт. По стране-то ведь голод, разбой, людоедство. Обожди ты хоть год. Ну куда ты пойдёшь?

— В Киев сначала. После, значит…

Иов впервые встречался с тем, чтобы человек-изгой, приближённый и обласканный им, сам отказывался от такой редкой доли. Правда, и человек редкий, что-то в нём прорастает, а что, и самому, поди, неведомо. Хрупко, зелено, — нет, отпустить невозможно, напротив, одно: задержать, охранить. Да и вирши кто ж будет слагать за Григория? Здесь не вольная воля ему: что хочу, ворочу.

— Будешь делать, что сказано, — заключил патриарх.

— Так я буду же делать такое, что сам, свет-владыко, прогонишь меня! — вдруг воскликнул монах.

— Ты пугать меня вздумал? — стиснул посох Иов. — Чего ж учинишь?

— Воровать почну, — бесстрашно ответствовал инок. — Гляди, сколько бесценных камней по иконным окладам. Ведь не останется ни одного.

— Ах, бесстыдник! Собака. Да ты… я… я… просто велю отодрать тя как Сидорову козу, да обет наложу сотню книг перебелить, да пост такой учрежу — к костям кожа прилипнет, а никуда не пойдёшь! А сбежишь, повелю изловить и…

Иов выдохся. Отрепьев давно стоял на коленях.

— Прости, государь мой, владыко. Не думавши брякнул. Прости окаянству.

— Ну то-то, пошёл.

«Поймает, точно поймает, — чуть не плакал Григорий, проходя патриарший двор. — Как же взять свои царства? А без царства и Ксении не видать. Что я ей — беспородный монах. Даже если и приглянулся, как быть? Сидит она за двадцатью замками, чтоб ни ветер не веял, ни солнце не жгло лица её белого, чтобы я, добрый молодец, только и видел её, что во сне.

Ах, Иов, Иов, препона нежданная. Как так сделать, чтоб сам ты меня испугался, сам на пушечный выстрел велел не пускать ко двору?»


Годунов у изголовья несчастного Гартика заливался слезами. Какого друга теряли и он, и Россия. Напрасно Ксения грезила дальним странствием рука об руку с милым, сияющим Ольборгом и Копенгагеном, напрасно дьяк Власьев, нанявший две шхуны в Любеке и зажатый в устье Наровы шведским флотом, ждал помощи от датчан. Герцог Ганс угасал.

В такое-то время к Борису явился Иов с соболезнованными виршами. От оконницы с новогородскими стёклами в палату пылили заутренние лучи.

Царь молился перед Спасителем, Крестом в человеческий рост с небольшим. Иов сделал знак благовещенскому доместику, вошедшему с ним. Певчий выпрямил грамоту, начал распевно частить. Словеса утешения высшим покоем осыпали царский покой.

Иов видел, как разглаживаются мученические морщинки Бориса, как в глазах государя является что-то большое, мистическое.

Доместик воспевал страдания кроткого Ганса, иноземца, узревшего истинный свет на Востоке Вселенной и уже предварявшего душу крещению Третьего Рима.

Доместик взял последнюю долгую ноту. Иов уже изготовился выслушать благодарственную от Годунова, но певчий почему-то не остановился, а с удивлением продолжал:


Принимать тебе, отрада,

Православие не надо,

Лучше сами те польстим,

В католичество вступим.


Иов бешено глянул на свиток: «Сам читал, что за дьявольское наваждение? Приписал, исхитрился чертёнок или лист подменил!»

— Ты, замолчь, — шикнул он на доместика.

Но Борис уже сузил глаза, напряглись в сетке злые мешочки.

— Отчего же? Пущай дочитает.

— Государь, отпусти моей худости, думал, тако узря превеликие скорби твои, ублажить глупым словом, да токмо уж вижу: плохой из меня скоморох, не вели уж дочитывать, будет.

— Отчего же, занятно. Не думал, — как будто смягчился Борис. — Да только не понял покуда: над кем потешаешься — над умирающим али над паствой своей? Ну-ка дале.


В католичество вступим, —


продолжил доместик, сбиваясь на лад коляды. —


Я иезуитом стану,

Подыму кровавый меч,

Всех проклятых протестанов

Будет мне способней сжечь.


Это уже полетел камень прямо в Бориса. Немало архиереев злобствовали на привечаемых царём иноземцев, но Иов никогда не был ни вдохновителем их, ни пособником рьяным. А в этих виршах не то смех богохульный, не то азарт хищный, собравшийся в поклоне для прыжка.

Годунов глянул на Иова, обмершего владыку. Как не ладится с ним эта доблесть витийства. Али просто дурил да увлёкся? Но в такой час! Ай, друг, ай, наперсник.

— Сперва чернецы с твоего же двора подучили лезть в прорубь беззлобного Ганса, единого друга мово. И вот, когда сей человек погибает, от коего только и ждал я себе утешения, ты над ним и над сердцем моим измываешься, бесов Гораций!

На мгновение Иову показалось, что это не Годунов, терпеливый, разумный, а тень Иоаннова перед ним, с ввалившимися огневыми глазами, трясущейся бородой. Ещё миг — острым посохом грянет в висок.

«Воспитал на груди ядовитого гада, — думал Иов, еле шаря ногами в крутых переходах дворца. — Только вон. Этот демон погубит меня».

Ясно, вирши, псалмы и каноны можно чутко просматривать перед распевом, только разве Отрепьев не вымыслит мигом иного подвоха, и, быть может, такого, что сронит клобук патриарший Иов.

Дерзнёт ли в лихую годину монах, даже самый отчаянный, двигаться в жуткой родной стороне в одиночку, без храбрых надёжных друзей? Даже если пойдёт без гроша, он несёт на себе человечину, нежное мясо, от которого слюнки идут у волков, у медведей, у лесных одичавших крестьян и хозяев пустой придорожной корчмы, где пекут пироги из ночующих неосторожно.

Поэтому Отрепьеву нужны были спутники двух видов: могучего, чтоб защищаться от лютых врагов, и смышлёного, знающего тот край, куда мыслил он бег.

Варлаам, монах первого вида, долго упрямился.

— Не пойду никуда, в Омельянов день ветер гудел — быть обратно голодному лету.

— А ты знаешь ли, Яцкий, на балясы твои у владыки сто изветов лежит.

— Да откель? Что, какие балясы?

— А поклёп на царя, а частушки-пьянушки? Тому, что не брошен в темницу, одна лишь причина — брат Григорий у патриарха в чести. Иов спрашивал давеча: «Что за притча там в Чудовом, Яцкий такой? Пишут и пишут на бражника-пса. Что, отдать его в Тайный приказ, ты как думаешь?»

— Ну, а ты? — не дышал Варлаам.

— А я что? Я наладил одно: «Яцкий — лучший монах, Яцкий первый товарищ, не мог он ни ереси сеять, ни крамолы ковать».

— Вот спасибо, Гришаня, вот, ну…

— Задышал? Аль забыл: патриарх меня гонит? Кто теперь защитит?

Мисаила Повадьина, знатока юго-западной вольницы, уговаривать или стращать не пришлось. Мисаил был прозрачен и телом и духом: винопития и угождения чреву, сей чудовской славы, чурался, а пьянел от медового ветра полей и дорог, сам скучал по нему и по вычурным спорам с ксёндзами.

…Свертелось, свеялось так в голове у дьякона: пропаду или приду царём, чем погребённому спасаться заживо тут. (Так повторял он, хоть и не впрямь думал в случае большой невзгоды напрочь пропадать. Помнилось, что из темнейших тупиков есть тьмы исходов — сквозь заборы, в травы, в подклетовы окна, в иные державы, дворы и покровительства).

Пожалуй, и мечтал, и планировал дерзание он очарованно и страстно, а всё как-то легко, не всерьёз. Одного желал тревожно, точно: получить или, если нельзя взять, как-нибудь забыть — развеяв на стезях — кремлёвскую катальщицу, но… всерьёз не рассчитывал он и на это. Будто далёкая дорога не могла их разделить. И самая страшная даль, какую он мог только представить, никак не умещалась между ними. А с этой разрастающейся далью вместе вырастали и они, только становясь как бы прозрачнее, светлее.

Была, впрочем, немалая надежда на расставленные Мисаилом с чувством, с толком, на горизонте «нечистые» западные чудеса да на валашских и польских красоток, что, по уверению всеопытного чернеца, несравненно нежнее и белей москвитянок, которых чуть не каждую скребни зрачком, узнаешь злоскулую степнячку.

Но ни туземки-красотки, вверх вскидывающие то ли рубашки свои, то ли занавес над грядущим представлением, ни сам балаганчик тамошних чудес ничуть не затмевали монаху общего его чувства пути — до странности на сердце лёгкого, как подрагивающая кольчужно купина сирени.

И неужели страсть эта свободно всех не одолеет? Не сильнее ли она Годунова, чтящего одни свои больные ноги? Не больше ли всех дьяков и детей боярских — всего слепого старого простора их?!

Что он, безблаженный дьякон, в вольно-вязком фимиаме мира? Даже не малая свечка, так — серничок[33]. Но ведь и мысль тоже мельчайший блудный огонёк, странник в человечьей голове, а ведь огонёк этот правит, как за узду, всем ходом тела. Так что дело не в величине, но в существе «извозчичьей» этой частички.

Так и царство без мысли, что человек без царя в голове, — долго не живёт. Восходящее родословие царей суть цепочка мыслей. Оборвётся родословная — собьётся мысль, и край без царя в кремле, как тугодум, стоит — неловко ловя старый воздух руками. Державе-голове нужно вспомнить мысль и дело прежних государей — или уж нужен совершенно новый царь.

Отрепьев пока и знать не знал, и гадать не гадал: в чём его новая царь-мысль? Но так легко и хорошо представлял, как всё это Борисово (а ну и впрямь, а ну как?!!), — только спичкой ткни — затлеет всё, посыплется… А Отрепьев и не так ещё подъедет и рассыплет — пугнёт людей и голубей!..

Так был путь его в небренном взоре Ксении рассыпан — в мозаике сиреневых, мелких да лёгких, алмазинок его, что одно осталось: по нему, сладостно-обрывистому долу-взору, привольно плутать… Хочешь — совсем заблудиться, скользя, летя… И, выскользнув вдруг по ту сторону из ахеянского лабиринта, самому алмазным копьём, отлившимся из расщеплённой молнии, вонзиться — самому — в хорошую — в кремляночку свою…

И что в пути том адского? Что с того, что ахеянский путь, язычий, сказочный, противобогов? Ложь ли, что я — цесаревич природный? Правда ли в том, что — не он? А кто? Диакон, разумник благочестный, плут собачий? Что мне данный двумя мытарями и пятью шарамыгами ярлык? Раз не знаю, кто я, не вправе ли избрать себя любым?!!. И что чёртового в том? Если блуждание это уже заставляет забыть о сребролюбии там всяком, о блуде?.. Не Бог ли в том? Не горняя подсказка ли — нарочный толчок: иди, не жмурсь, твой это шлях и грех, но и твои молитвы, и судьба?..

В общем-то чьи это подталкивания и полузнаки — Боговы, благи ли, всепогибельны, лукавы? — дьякон путём не понимал. Но не мог уже дольше лишь думать об этом… Может, просто народившаяся молодость толкала его — макать свою ёмкую голову во все среды — и гулких страстей, и тихих напастей…

Рисковое служение Романовым, бега по обителям, внезапный взлёт в предстоятелев причт[34] — всё учило его, что всегда можно успеть оценить события и принять по родам их все решения, когда уже эти события идут (или даже летят полной метью). Весь опыт конюшего говорил о том, что рысака лучше смотреть, когда он хоть недалеко, но промчится, меняя побежки, а не когда в загоне стоит рядом — как ты. Ахалтекинская лошадка, например, может и стреноженной казаться бесовски красивой, но на ходу будет смешна. А бывает и напротив: несуразно сложенная по становому виду кляча вдруг на ходу распластается ласточкой, львицей, всех нолём обойдёт — зениц от неё не оторвать.

На прогоне будет ясно, какой конь. Видно, куда и как летим: ко вратам в рай или в почву вельзевулову? От такого незнания было ещё любострастнее и веселей. Ледок жути копил кровь где-то в преддверье сердца, да пока особо не пугал: дьякон много уже ведал о своём таланте ездока.

Часть вторая ТЫ ЗНАЕШЬ, КТО Я ТАКОЙ?

Вторая Русь


Когда-то, ещё до монгольского ига, во время усобиц воевода князя киевского Гедемин направлен был в дальний удел за положенной данью. Нежданно-негаданно Гедемин нахватал столько дани, что свезти её разом лесными, корявыми тропами в отчину просто не мог. Но достойнейший витязь не растерялся; он принял решение, которое напрашивалось само собой: перед всею дружиной Гедемин высказал сомнение в том, что движение к Киеву — свойство любого богатства. Поигрывая добытыми ожерельями, воевода призвал удальцов посадить его князем на этой земле, что и было немедля исполнено. Так явилось великое новое княжество, то есть Литва.

Эту сказку давно затвердили московские умники. По ней выходило: издревле Литва была вотчиной Рюриковичей и только потом беззаконно, лихим воровством воеводы изъята из прочих земель.

Против этой легенды всегда восставали поляки, они говорили: «и до Гедемина известны литовцы-князья, с Гедемина они стали зваться великими. Что ж касается происхождения племени этих князей, то, конечно, оно повелось от затерянного авангарда войск Александра Македонского. Те войска, на Кавказе услышав о смерти вождя, сели в лодки-триеры, поплыли домой по Каспийскому морю, приняв его за Средиземное. И конечно, приплыли в незнамые степи; пройдя через них, заблудились в лесу, чуть одичали и стали Литвой».

Такой взгляд на историю края, разрушая московские сказки, давал право полякам гордиться союзом с одним из славнейших народов земли.

Что же до самих литовцев, то они в деревнях по верховьям Виндавы, Дубиссе и среднему Неману твёрдо верили в то, что спустились на землю на облаке ночью, с луны.

Как бы ни было то, а ко времени действия наших записок этот край населял самый разноязыкий народ. По древним помянникам монастырей было ясно одно: в старину племена, по названиям литы, ятвяги и жмудь, опекались чуть-чуть Новгородской и Киевской Русью. Князья-русичи их не теснили, не жгли, разве только сбирали какую-то лёгкую дань. Эта дань окупалась с лихвой тем, что братья-князья защищали Литву от свирепых немчан, становясь во главе общих ратей. Потому оратаи[35] Руси поселялись свободно на этой земле, не боясь скорой смерти от злого соседа. Вскоре в высшем сословии края господствовал русский язык, а в двенадцатом веке литовцы-князья вслед за Русью один за одним открестились от идолов и перешли в православие.

Когда же Русь подточили усобицы и повалили татары, Литва очень окрепла. Теперь уже киево-южные русские княжества искали под стягом её защиты и отдохновения. Гедемин и его сыновья без пролития крови присоединили к владениям своим Полоцк, Витебск и Минск. И когда неизвестная миру Москва, возмужав, начала собирать разлучённые русские земли, оказалось, что большая часть их осела в Литве.

К восьмой тысяче от сотворения мира литовскими стали уделы: Смоленский, Черниговский, Киевский, Галицкий, Минский, Волынский… «и многа-многа ящё». Если б эта страна не ослабила скорость земельного роста, Иван Грозный сумел бы наследовать разве какую-нибудь слободу.

Князья русские, вотчинные и удельные, «в числе многом тянули к Литве», почитая её не в пример крепче бедной «горелой» Москвы, и, конечно, не менее исконно русской; была пущена новая сказка, что князь Гедемин — родной правнук святого Владимира Красное Солнышко.

Но князья-«москали» тоже были хитры и настырны. Затеялись долгие войны. Как знать, кто бы здесь одолел, не пришлось ли бы юной Москве поумерить державного гонора, если бы… Если бы польская шляхта и иезуиты-ксёндзы не внесли свою ленту в великое дело развала Литовского княжества.

Началось всё с того, что властитель литовский Ягайло вдруг стал королём польским. Сам ли он попросился, или шляхтою был приглашён в короли, неизвестно, но этот расклад и Ягайле, и панству пришёлся по вкусу. Из-за склоки с Витовтом и союза с бесславным Мамаем, направленным против Москвы, под Ягайлой шатался литовский престол, он приладил корону опорой, достиг упрочения власти. Шляхта в свою очередь знала: подарив трон соседу, легко расширит свои кровные вольности и привилегии и, возможно, добьётся его позволения приобретать ланы[36] на малоросской земле.

С восхищением знакомилась русская, патриархально-глухая Литва с «образованной» Польшей, где действовали Рей и Коперник. Особо понравился мелким дворянам сам строй шляхты, рыцарский, вольный, лишённый совсем иерархии знатности, диктующий волю свою королю. Дворянство литовское с помощью панов-магнатов решило добиться того же удела. Начальные люди великого княжества злобно противились, но безуспешно: ряды их дробились, расшатывались неуёмными слугами папского Рима, всё больше князей и вельмож посещало костёлы, желая иметь право голоса в краковском сейме.

К подписанию Люблинской унии, знаменующей соединение двух государств, великое княжество уже представляло собою бездумную, чёткую копию королевства. Всё боярство, дворянство слилось в одну мутную взвесь, равноправную шляхту. Её мало теперь занимали битвы с воинством грозной Москвы, уже отобравшей Смоленск и Чернигов, эта «новая шляхта» теперь воевала на сеймах со «старой», отмывая свои привилегии. Власть великого князя ослабилась донельзя, что никак не могло обеспечить литвинам успеха в войне. Кошкам смех — мышкам слёзы, с укреплением панских свобод земледельцы литовские, некогда гордые, вольные, обнищали от «вольных» поборов, и все, кроме неуловимых хохлов, защищённых днепровскою Сечью, превратились в дворянских холопов по польскому образцу. Православный магнат беспрестанно бранился с родным своим братом католиком; разгорались учёные споры слуг папы, отчаянных иезуитов с наставниками из Византии: шла война, настоящая драка за совесть литовских князей. Но в раздробленной почве порой принимаются добрые зёрна: христиане различного толка на средства магнатов и паств открывали дома академий и школ, состязаясь в учёности. Сам обычай Литвы убеждения ближнего не кулаком, а осмысленным словом воспитал дух терпимости к чуждому духу вообще. Процветали все ереси, древние и молодые; скоморохи гуляли по краю; в глуши жмуди резвились язычники; иудеи бесстрашно селились по всем городам и съезжались на пышные ярмарки.

Вот в какие цветные и зыбкие веси унеслась наша летопись, в земли, где странно соседствовали православные и кальвинисты, поляки и русские, хохлы, литы, ятвяги, гуситы[37] и ариане; строились ратуши и синагоги, костёлы и церкви, барокко теснило старинные мрачные замки, и над всей этой вычурной, пёстрой страной, а точнее, поодаль стоял сиротой королевский дворец.

Косолапый бой


При впадении быстрой извилистой Вилии в былинную реку Горынь на холме стоит княжеский замок и вкруг него маленький город Острог.

Воеводство вельми хлебородно, атласно разостланы нивы: лён, пшеница, гречиха, овёс, конопля.

Проходящие к городу нолём монахи дивятся, порою срывают колосья, шелушат в руках.

— Почему Господь южан милует? — указывает юный монашек друзьям на обильную пажить.

— Потому что на юге теплее, — ему поясняет бывалый, обветренный инок, худой, как поперечина плуга, — земля не промёрзла, видать, как у нас, на аршин. Да к тому же в краях этих пашут железной «косулей» с подсобным передним ножом, и посев зарывается глубже.

Очевидно, монах здесь вращался и прежде, товарищи слушали чутко, с почтением.

— Значит, знатно литовчины лопают, может, и нас угостят? — робко спрашивает огромный мосластый монах, ему неуютно без снятого ветром скитаний с костей благородного жира. — Где плотнее харчи, в городу или в замке?

— Вы как знаете, я сразу в замок, — говорит молодой.

— Это правильно, князь Василь завсегда православных почтит, — одобряет тщедушный, бывалый.

Над зубчатым аттиком замковой башни виднелся уже часовой, он сначала ходил, разминаясь, потом сел на мортирку, смотрел на приближающихся монахов. По мосту на цепях, перекинутому через ров, они вскоре вошли в родовое гнездо малоросских магнатов. Во дворе было людно, ждали княжьих щедрот северяне: крестьяне, ремесленники — древоделы, посудники, санники, резчики, плотники — знали: в Остроге у князя они разживутся работой.

В тени белой акации расположилась скоморошья ватага. Волыночник нехотя перебирал трубки, вшитые в мех, и задорное блеяние освежало сердца утомлённых. Рядом с ним отдыхал пожилой медведь, сквозь сон ухом помахивал музыке. Завидев вошедших во двор чернецов, скоморох перевёл дух, отставив волынку и сплюнув:

— Опять чёрт эти юбки принёс!

Остальные сопельщики[38] тоже надменно взглянули на схимников.

— Попа Бог дал, а чёрт — скомороха, — заявил мощный инок с не меньшим презрением. Оба вида российских бродяг, в рясах и комедийных кафтанах, почитались от века врагами, перебивающими друг у друга хлеб.

— Не ершись, Варлаам, глянь, их сколько, охальников, — дёрнул товарища за рукав старший. Но весёлые люди уже поднялись, наливные, бугристые руки у всех — каждодневно ведь ходят на них и подолгу высоко воздетыми движут «петрушек».

— Это кто такой умный? — Один подошёл к возразившему иноку. — А ну повтори, не сломивши язык: шли три попа, три Прокопья попа, три Прокопьевича, говорили про попа, про Прокопья попа, про Прокопьевича.

Трёх монахов пробрало. Тощий тоже вскричал:

— Отойди от нас, ты, балаган на ходулях, пока не перекрестили!

— Отойди от них, Саня, — посоветовал вдруг и волынщик. — У попов — не без клопов.

Волынщик уже отмотал от акации цепь и внезапно огрел косолапого плетью. В тот же миг медведь был на ногах, поводя тяжкой мордой, рычал на хозяина, спрашивал: где его жертвы?

— Эй! Ты, парень, не прав… — испуганно начал, забыв про гнев, старший чернец.

— Не прав медведь, что корову съел, не права корова, что в лес зашла, — рассудил скоморох и кнутом помахал на «попов» своему лешаку.

Прочий люд, что случился поблизости, вмиг откатился, рассыпался: кто взлетел на высокие крыльца пекарен и служб, кто ударился вон, за ворота. Молодой и старейший монахи тоже было пустились, уговаривая и таща за собой того рослого, глупого. Только он, отмахнувшись от них, непреклонно и гордо остался в средине двора. В стихаре, полоскавшемся ветром, сложив руки на крепкой груди, ждал прибытия зверя.

Зверь не замедлил. Вперевалочку, боком, пригнув к земле голову, он приближался к монаху. Когда противников разделяла какая-то сажень, инок пронзительно свистнул. Безобразному звуку лешак ужаснулся и встал на дыбы, а монах, мигом выхватив из сапога поварской кривоватый секач, что есть сил ткнул в грудину противника. Тот сел, плеща лапами, как бы крестя человека; монах, испугавшись, что оборотень наколдует, хотел двинуть ещё, но уже подбегал, заклинал покаянно волынщик, и боец отступил. Косолапый совсем повалился. Без слова смотрели потешники на страшного чернеца.

— Медведь лёг — игра стала, — сам с усилием вымолвил тот.

Тогда все обступили хрипло дышащего бирюка. Волынщик и скоморох-костоправ, осторожно обследовав тело, нашли, что расколото только ребро и царапает зверя. Скоморохи ещё раз, дивуясь, взглянули на воина, чью неловкость в бою искупала с избытком его геркулесова мощь.

Два товарища богатыря, впрочем, не выразили восхищения битвой, постучали ему по затылку и лбу. Но звонко цокали языками, хлопали ладонями по коленям подходившие уже без опаски зеваки, и никто не заметил, как из княжьего дома, с крыльца, сошёл в польском кунтуше[39], отделанном соболем, пан. Присоединившись к толпе, пан печально взирал на творимое в собственном замке. «Да, опять москали, — думал он. — Почему они не переносят друг друга? Потешные, казалось, должны бы заботиться о ясном веселье души; церковные — о свете радостном духа, и что же? Вместо этого злятся, грызутся, свирепствуют, назло истребляют рабов и животных. Нелепые. Дело, конечно, в религии. Только латинство, изящное, смелое, сможет спасти этих грязных свиней».

Молодой православный монашек заметил раздумного пана. Подошёл, поклонился, наверно приняв за дворецкого:

— Можем видеть мы князя Василия?

— Нет, а кто вам сказал, что отец здесь?

Монашек смутился, что не признал младшего князя. Тот сделал рукою: пустое.

— Да в Киеве ещё мы спросили: кто ваш, киевский, самый большой воевода? Князь Василий Острожский. А где ж его взять-то, Острожского? Ясно, в Остроге. Вот мы и пришли.

Младший князь улыбнулся шутливой затее рассказа.

— Отец сейчас в Кракове. Только, ради Христа, не зовите при мне его этим Василием, именем, данным ему вашей схизмой[40], отец — Константин. Что за дело к нему? Может, Ян Константинович сможет его заменить?

Монашек скользнул быстрым взглядом по Яну, но, как видно, решив не размениваться на капризных католиков, отвечал приглушённо и смирно, с секретом:

— К воеводе иду от московских друзей. Дело должно ему сперва сведать. А когда ж он приедет, пан Ян?

«Московские друзья, — вознегодовал в мыслях Януш, — подумайте, важность какая. Что у тёмных туземцев может быть с отцом общего? Отпетая муэдзинами[41] Византия? Говорил своему старику: признавай власть священную папы — нет, артачился… И пожалуйста — московские друзья».

— В Краков лучше не суйтесь, — холодно произнёс Януш вслух, — там не очень-то жалуют ваших схизматиков. Отец — исключение. Оттуда он едет на празднество равноапостольных в Дерманский монастырь.

И меньшой князь Острожский, решив, что уже сделал для московита больше положенного, повернулся и так же неспешно, раздумно взошёл на крыльцо.

Виновные в давешней стычке, тоже приметившие князя, скоморохи пугливо жались к своему медведю. Но князь, очевидно, счёл лишним заботиться о наказании этих пропащих людей.


Варлаам утомился от вязких дорог, стал задавать вопросы:

— Опять брести, как слепой по пряслу? И так еле нога ногу минует. Чем в Киеве худо было? Что за Дерман такой? Может, там с живых дерму[42] сдирают?

Мисаил и Григорий смеялись, скакали по глиняным кочкам. От холмов над Горынью с вершинами раковистого известняка разбегались до края земли яровые угодья, невольничьи фольварки. Высоко в голубых небесах упивались беспечными песнями жаворонки. Казалось, в такой день любая забота должна быть забыта духовными лицами, не занятыми посевной.

Но едва заповедная роща князей приняла чернецов в негустую, сквозящую тень, скрылись круглые башни, как Отрепьев решил посвятить своих спутников в замысел. Он открыл, что манил их в Литву не по прихоти вольного сердца, а имея единую мысль — здесь назваться спасённым Димитрием и, заморочив Острожского (а повезёт, и иных воевод), властью их и воинственной силой добиться признания московитян.

А задача Повадьина с Яцким — кивать, подтверждать всем вельможам: мол, знаем монаха давно, вместе прятались от Годунова у благонадёжных людей и что он, дескать, точно царевич.

Варлаам, к удивлению Отрепьева, сразу принял затею: думал, может, какие-то шутки Григория. Но Повадьин как запер язык на замок, кусал травки до самого Дермана.

В деревне-предместье Яцкий «пошёл печь колобы» с миловидной торговкой, мол, «подай-ка блин, чтоб прошёл как клин», «ах, купил бы и сала, да денег не стало»… «а запить ничего нет, червлена боярыня?».

— Сейчас, сердешный. Водички?

— А то? По мне, питья нету слаще воды, как перегонишь её на хлеб!

— Угощу, ладно, только сам блином масленым в рот мне не лезь, — разгадала Варлаама торговка.

Повадьин тронул Григория за рукав, мигнул на Яцкого, — дескать, пускай лясы точит. Отошли, сели на глиняную основу избы.

— Я привёл тебя в эту страну, — сразу сказал Мисаил, выплюнув ядовитую вочку, — приглянулся ты мне, что ли. Я привёл. Но глядеть, как башку твою не протазане на страх и потеху кремлёвскую выставят, я не хочу, уж избавь. От затеи тебя отговаривать, чаю, без толку. Но и руку в бесовском огурстве на старости лет не подам. Ты да Яцкий Бориса-царя только хаите, а ведь, коли сживёт его кто, Русь совсем пропадёт… Только нет, што я? Где вам, телята вы пьяные, скучно с вами, я лучше пойду на Афон.

Григорий слушал Повадьина, как провинившийся школьник, ковырял глинозём полинявшим носком сапога. Только скулы ходили упрямо, сказал тихо:

— Не забирай Варлаама-то.

— А чудо-богатырь мне на что? Не я воевать собрался.

Повадьин поднялся.

— Перекрести хоть, — напомнил Григорий, глядя в землю.

— Крамолу скуёшь — перекрестят.

На грани мудрости


До богослужения греков-святителей было ещё далеко. Григорий тосковал, попав снова в мужской монастырь. Но Яцкий был очень доволен, метал прибаутки, нагуливал жир, номинал только в недоумении Повадьина.

— Слушай, кот Баюн, — сказал ему как-то Отрепьев, — говорят, за рекой, недалеко, какая-то Гоща. Сходим, что ли, разведаем город.

Варлаам только фыркнул, провёл по набитому брюху:

— Туго, как бубен, хорош здесь игумен.

— То голодный ты, брат, еле шёл, а теперь уж и сытый не можешь?

— Да, не евши не мог, а поел — и без ног, — подтвердил Варлаам.

Отрепьев пошёл гулять в Гощу один.

Там он был поражён католическим храмом. За прочными покойными церквами, как ростки покаянной земли, его шпили пронизывали серые облака, выбиваясь до горнего воздуха. В ложных арках фасада Отрепьев увидел недвижных людей, но, подойдя ближе, понял: они не живые, а выточенные. Остановив проходившего сгорбленного ремесленника в соломенной шляпе, он спросил:

— Это что же, языческий храм? Деревянные идолы вон, я смотрю.

Ремесленник увидел, что перед ним человек с Москвы, распрямился и гордо ответил:

— Сам ты идол. Резьба ренессанса, лепня. Три апостола с книгами.

— Фу, фу, фу, — передразнил хвастуна Отрепьев и двинулся дальше.

«Видел бы нашего Васю Блаженного, — думал он, почему-то озлясь, — так небось бы заткнулся».

На протянутом, точно конюшня, приземистом здании выведена в латунных крестах и латынью, и вязью толковая надпись: «Учение Фавста Социна».

«Школа, что ли? — прикинул Отрепьев. — Почему тогда розг не слыхать или плачущих учеников?»

Он подошёл ближе. Из распахнутого окна нижнего яруса доносился взволнованный старческий голос:

— А сия прецессия объясняется попятным движением проходящей экватор эклиптики.

«Это он не по-русски», — смекнул только Григорий, тихонько пробрался к окну.

В небольшой горнице сидели люди: длинные патлы у всех, как у монахов, а ряс нет ни на ком. Сбочь повешенной на стену гладкой и тёмной доски стояли двое. Один объяснял про «прецессию», а второй сперва слушал со злобной усмешкой, а потом, видимо потеряв терпение, схватил белую тряпку и стал растирать меловые значки и круги по доске.

— Что за ересь? — кричал он на старого. — Значит, пятиться к древним системам? Для чего тогда бились Коперник и Фавст?

— Чтоб нас папа за новые взгляды казнил!

— А чем новые взгляды твои? — перебил снова тот, с тряпкой. — Сиракузские формулы знает всякий монах, а уж скажет складнее тебя.

— Здесь использован лишь дифферент Птолемея… — начал было докладчик, но только вывел из себя стирающего, и тот швырнул в него тряпкой. Докладчик пригнулся, меловая тряпка попала в Отрепьева, облокотившегося на подоконник. Взгляды всех обратились к нему.

— Вот увидите, всё то же самое, — обратился противник ко всем. — Слышь, дружок, поди к нам, — пригласил он монаха, не смущаясь своим попаданием, — расскажи-ка нам, как создан мир.

Григорий готов был поклясться, что спутан здесь с кем-то другим, но всё же сощурился, припоминая «Индикоплов»[43].

— Земля — плоскость, яко скиния Моисеева, сверху покрыта твердью и стоит на твёрдой основе, люди есть на одной стороне… Солнце прячется ночью за горы, и служебными духами движутся звёздочки…

Сначала глаза округлились у всех, потом секта вся (как сидела) по чуть-чуть начала сползать на пол.

— Ну уж это… того, — непонятно сказал тот, что задал вопрос, когда снова смог стать непреклонным и злобным, — а с другой стороны, значит, это… того… нет людей?

Отрепьев ответил язвительно и подбоченясь, решив продержаться:

— А с другой стороны быть не может людей, иначе бы они упали бы.

Снова хохот: «Упали бы!», «Твердь! Нет, это ты, брат, пальцем в небо!», «Да откуда же взялся такой — к первогодкам его!»

— Подождите, ребята. Не знаешь ли, юноша, кто живёт в Индии? — заговорщически подмигнул друзьям один.

— Мактиторы в Индии. Зубы у них в три ряда, а нога одна, ею они закрываются, как опахалом, от солнца…

— Слушай, хочешь учиться? — спросил серьёзно, всмотревшись в монаха, сердитый сектант. — Но учти: твой игумен тебя не похвалит. Не в чести мы, социниане, у пастырей ваших.

Григорий тоже ощупал внимательным оком смешливое братство. Может, просто весёлые люди, шуты, или вовсе какие-нибудь слабоумные? Только нет, непохоже: лица добрые, дерзкие, — Григорий не видел таких и у книжников на патриаршем дворе, лица, крепкие знанием точных понятий, закалённые вечным борением дум.

— Сам я себе настоятель, — решился Отрепьев, — только чур: научить меня быстро всему, до субботы.

— Хват! Да кто ты такой, чтоб курс за неделю тебе преподать?

— Угадайте!

— А что тут гадать: монах ты, и всё.

— Теперь вы пальцем в небо.

Отрепьев с размаху метнул тафью под ноги, выпалил одним духом:

— Я — переодетый царевич Димитрий.

Уловил верхним краешком сердца: кто-то в сочувственном ужасе и вечной рясе замер, оставшись один наверху…


Ариане[44], последователи краковского старца Социна, с немалым рвением принялись за обучение «царевича». Проповедник Матвей Твердохлеб разгромил все твердыни его представлений о Ветхом и Новом Завете. Богословие арианства выводило Всевышнего менее жутким, Христос же и вовсе считался простым человеком, и на угнетение личным богатством кабальных холопов социниане смотрели как на преступление против Христа. Отрепьев чувствовал сердцем прозрачную прелесть воззрений своих новых товарищей. Все сектанты его тоже очень ценили, Матвей успел шепнуть каждому: если Димитрий когда-нибудь будет признан московским царём, арианскому братству должно повезти.

Отрепьева убеждали загодя в том, что учение Ария и Фавста уже пустило глубокие корни при всех королевских дворах европейских держав, и даже в Запорожской Сечи гуляет вольный казак-арианин Герасим, за верное понимание заповедей прозванный Евангеликом.

В богословии и философии Григорий особенно преуспел; в иных науках, чтоб чуть-чуть поумнеть, надо было запомнить сначала бессвязное множество терминов, а здесь всё знакомо: строптивая логика на чистом месте. Когда Матвей Твердохлеб начинал объяснять ему несправедливый строй общества, Григорий даже подхватывал и шёл с учителем чуть не на ровнях.

— Вот когда я буду царём, то всего всем дам вдоволь.

— Нет-нет, так тоже нельзя, — пугался Матвей, — тогда как овладеет людьми искушение? А не будет искуса, не быть добродетели высшей, она же его оборот.

— Ну и что, пусть вздохнут люди, — не соглашался Отрепьев, — пусть все эти вещи не действуют.

— Ну глаголил! — смеялся учитель. — Разве мир устоит без боренья заоблачных помыслов с чарами ада?

— А вот дети, — вспоминал вдруг Отрепьев, — какие особые помыслы и добродетели в них?

— Вот. А всё потому, что в них нет сатанинских страстей!

— Ну вот видишь, — подсказывал Отрепьев, — а смотреть всё равно ведь приятно.

Соглашались в одном: что в книжном и выпившем человеке много всего намешано.

— В единичном лице будто несколько лиц, — умствовал Твердохлеб, — я так думаю, недалёки времена, когда и одному человеку будут говорить: вы.

С астрономией, химией было сложнее: поначалу Григория всё удивляло, потом стало теснить, раздувать. Ему представилось, что он станет самым великим монархом, основателем вольной, премудрой страны. Он напал на невзрачные литные книжки, изъясняющиеся не разнотравием слов, а ёмкой арабской цифирью.

Только вскоре Отрепьев увидел ничтожность свою перед этими книгами. (Иных мест даже гощинские учителя не могли прояснить).

«Для чего мне весь мир, все утехи и слёзы его, — еле двигалось творческой ночью в его голове, — если я не могу раскусить эту чёрствую, заледеневшую строчку, расписавшую всё существо». И пропал бы монах в тёмных дебрях арабских значков, если бы не шпионом и пажем приставленный к нему развесёлый поляк Ян Бучинский.

Ян не забывал вовремя причастить принца бастром[45], и тот свежел, забываясь.

Как-то утром Отрепьев с Бучинским похмельными вышли из школы и заслышали радостные колокола. Православные церкви сзывали своих прихожан на кирилло-мефодиеву литургию.

— О, я же должен быть в другом месте, — всплеснул руками Отрепьев.

— Як ты хцешь, Димитр, идзем разэм, — отозвался Бучинский.

Раскачиваясь, напевая псалмы, двинулись в Дерман. Пристали по дороге к двум крестьянкам, несущим дары в монастырь. Тяжёлые корзины с дарами — яичками, сальцем и сдобой — давили на плечи женщин, а тут ещё сбоку навешивались «филозофы». Крестьянки ругались. Забранились и пьяные.

— Лепей отэйдз, Димитр, ты — мних, — отгонял Ян Григория, — тобе не можно мец слабосци к паннам.[46]

Биение многих копыт в подлетающем облаке пыли вынудило всех убежать на обочину. Но облако не миновало прохожих, пало вблизи, передовой всадник, старец в панцире, осадил перед ними коня. С разлёта, с трудом остановилась и его свита.

— Срамник рясный! — загремел голос старца, осиплый, но сильный. — А ты, Бунинский! Я дал братству вашему кров, пособил и карбовцами, думал, люди учёные, благочестивые, а вы только поите бродячих монахов, охмуряете даже паломниц. Не смейте на празднество оба соваться в обитель мою!

Ян Бунинский не был трезв или робок настолько, чтобы смолчать.

— Ясный кнезь Константин, — поклонился он, едва не свалившись, грозному всаднику, — я буду давать справозданя[47], коли выпию или в обществе женщин, которое я изберу, разве только синьору синода[48], а сей юноша, хоть и одет мнихом, и жил в монастыре твоём в Дермане, волен в действах своих ещё боле меня, волен, кнезь, пшиказаць скопить с коня тобе и цаловаць кравэндзы його убранья…

Отрепьев приосанился.

— Этот юноша, — продолжал Ян, — есть природный царевич московский. Отпускает тебе, так и быть, безрассудны слова.

— Гей, ребята, — оборотился князь Константин к своим гайдукам, — взять бражников с собой, в монастырь, узнаем, что за птицу в нашем гнезде приютили и, коли не защитят её там, взгреть обоих по всем мягким местам, чтобы помнили, как жартовать с воеводой Острожским.

Бунинский оказался не столько пьяным, чтобы в мгновение не отрезвиться, и брызнул в ближний овраг, полный жимолости и прочего куста. Отрепьев опешил и был пойман.


Варлаам долго не мог ничего отвечать, глядя то на Григория, то на старого князя в аквамариновых латах. Отрепьев начал тайно подмигивать другу, но князь приказал загородить его щитом, сам подмигнул Яцкому:

— Это кто?

— Где?

— За щитом.

— Григорий.

— Да? А вот он говорит, что — царевич Димитрий!

— Как?.. Ах, ну да, — Варлаам с перепугу присел, но его снова подняли.

— Так царевич Димитрий али Григорий?

— Григо… Димитрий.

— А откуда ты, монах, про то сведал?

— Григорий сказал.

В дальнейших расспросах не стало надобности. Константин Константинович приказал запереть бражника в свободную келью до окончания праздничного молебствия, а там уж он с ним «потолкует по-свойски».

Хотя за плечами самозванца, по-видимому, не стояло никакой знатной силы, Острожскому что-то нашёптывало: его планиду лучше сразу окоротить. «Хорошо, дурак, мне попался, — с презрением, но и неясной опаской думал князь, — а не представился тем забиякам-безумцам, что подзуживают воевать с Москвой короля, уж они щегольнули бы собственным принцем». Князь Константин Константинович знал: «посполитому рушению»[49], обессиленному рубкой в Ливонии, не добыть славы в новой войне. Хотя все пращуры старого князя деятельно враждовали с Москвой, сама мысль, что неумный католик-король вновь столкнёт православные земли, возмущала Острожского. Вообще князь был большой просветитель, надёжа Византии: и в Остроге, и в Дерманском монастыре стучали его новенькие словолитни[50], константинопольские дидаскалы и светские учителя, приглашённые им, собирали приличные аудитории в Галиции и Литве. Князь считал самостийное, тихое сеяние и прорастание зёрен учёности в сумрачных почвах самым прочным из завоеваний.

Отрепьев, припав к чугунной решётке окна, замурованной в стену, чуть расслушивал за плясом малых колоколов величания:

— …Кирилле и Мефодие Богомудрии. Владыку всех молите, все языки Словенски утвердити в православии и единомыслии, умирити мир и спасти души наша…

Шёл второй день молебствия. После заутрени Отрепьеву принесли хлебца с первыми нежинскими огурцами, а перед вечерней, он знал, принесут молока. Скрепя сердце Григорий готовился к этому времени. Всю утварь нежилой этой кельи составляла копна старого сена на лавке со сломанной ножкой. Отняв ещё одну ножку, Григорий упёр лавку в угол для стойкости; скинув рясу, набил её серой травой и в траву же искусно зарыл, сделав спящего схимника. Сам присел возле двери, сбочь выпуклых петель.

Во дворе ржали лошади новых гостей, вот усмирились, — наверно, рассёдланные. Возвещая вечерню, снова ожили колокола. Где-то рядом возникли шаги, приближались поспешно — человек опаздывал в церковь. Загремели ключи; крякнув, дверь приоткрылась, потом распахнулась совсем. Гайдук, уже безбоязненно переступив порог, пошёл к лавке.

— Эй, никак не проспишься, ворона! На вот мо…

Григорий рубанул сзади лавочной ножкой, ребристым сосновым поленцем. Кувшин мягко пропал в черепках на полу, скользнув из рук ослабевшего, — белизна освятила всю келью.

Кинув деревянную ножку, Григорий подхватил оседающего гайдука и сложил в неприметное место недавней засады. Затаив жуть, выглянул в коридор: пустота, своды дальних покоев, ни крика, ни всполоха. Люди князя и братия уже на молебне. Полетел на носках вдоль дверей, спохватился: осмотрел себя — шерстяная, видавшая виды рубаха, парчовые штаники в латках. Такому куда?

Вдоль по стенам от главного входа до трапезной, откуда доносятся перезвоны посудного серебра, расставлены ратные латы гостей, кладенцы, арбалеты и ружья. Настоятель, ведя христиан к угощению, заодно будет это кропить. Отрепьев выбрал доспехи поглуше, с полновесным забралом, гравированными заострениями на локтях и носках сапогов, — может, бронь эту доблестный воин ещё при Грюнвальде отнял у Тевтонского ордена.

Монах-конюх, занятый вместо вечерни созерцанием и холей гайдуцких атласных коней, вздрогнул и окрестил их, заслышав железную поступь.

— Что так рано от нас уезжаешь, любезный? — спросил, кланяясь, подошедшего, строго оборудованного рыцаря из княжеской свиты, в подслеповатом шлеме и с ружьецом в руках. — Который твой конь-то, давай заседлаю.

— Коатин Коатинович поылает меня бу-бу-бу, — произнёс рыцарь неразборчиво, как из бочки. Указал на малорослую крепкую лошадь.

Монах, конский угодник, так ласково обратал и зануздал татарского скакуна что тот подпустил безо всякого гнева Отрепьева.

— Хочешь, загадку задам? — спросил дерманец, расстилая потник и пахву[51]. — Ниже собаки, выше лошади.

— Се-о, — промычал в шлеме Отрепьев и, сев в загаданное, дёрнул повод.

— Умный одно слово вымолвит, а уж ум скажется, — польстил витязю монах, — эх, узда наборная, лошадка задорная! — уже завистливо говорил он, глядя вслед поскакавшему всаднику. — Такому — всё прах!


На грани Дикого поля


В белом море полыни шёл рысью бахмат с бронированным всадником. Острова зверобоя порой закрывали с ушами коня, — казалось, рыцарь сам собою, кузнечиком скачет по травам. Лёгкий шлем, накалённый степным жутким солнцем, был снят и пристегнут к узде, голова рыцаря маленьким мячиком упруго вздрагивала над латами. Странник часто привставал в стременах и вытягивал шею, так он ждал появленья Днепра. Но вокруг только волны полынные ветер катил по степи да шарахались дрофы и стрепеты, вспугнутые бегущим бахматом. Всадник вздыхал; позволяя коню отдохнуть, бросал поводья, а сам, опьяневший от марева, закидывался в седле, запевал. То могучий церковный распев, то мирская привольная песня с необъятной, со смертной тоской по веселью тогда оглашали безлюдный простор. Тенор юношеский то затихал, то внезапно взвивался, будто припомнив любезный напев. Наконец рыцарь стих от какой-то прихлынувшей думы, но совсем ненадолго, опять распрямился, тряхнул головой и всему рассиянному дикому полю зыкнул с дружеским вызовом, звонким огурством:

— Ты-ы-ы, царство!

Фью-и-ить — просвистело легко за спиной, вместо прежнего звука голос коротко хрипнул, сожжённый змейкой аркана. Рывок — рыцарь сброшен с седла, с лязгом грянулся оземь, степь пропала.

Он с возлюбленной шёл к материнскому благословению. Мономахова шапка давила на темя. Оторочка соболья ласкала ресницы, но застила свет. Он встаёт на колени пред образом, но сквозь меха различает вдруг ясно: вся в огнистых перстнях держит, водит икону пугливо не материна рука. Тяжело, как налитую сталью, поднимает он голову, видит чужое лицо. Поворачивается и к милой: сказать, что не к месту пришли, но и тут замечает подмену — от шитого жемчугом косника до губ опадает батист с вытканной травкой, но губы видны, улыбаются, тонкие, хищные. Рыцарь так ужаснулся, что выскользнул из забытья. Небо блёклое, знойное — далеко. Вспомнил — нет, он пока что не царь, а расстрига Отрепьев. Близко — копчёное, радостным диском лицо, остроконечный тюрбан. Ятаган перед носом. Татарин сидел у него на груди, — видно, думал: добить ли, забрать ли в Орду? Увидев, что пленник очнулся, охотник радушно оскалился, сделал знак ятаганом: вставай. Григорий, хватаясь за пардову шкуру[52], свисавшую с басурманского скакуна, еле-еле поднялся с земли. Кости вроде бы целы, но степь всё ещё колыхалась, плыла. Поганый с хрустом заломил ему руки назад, стянул, завязал там каким-то канатом:

— Карашо!

— Слушай, воин, — возразил наконец-то Отрепьев, — ты ведь знаешь, я кто? Царь секретный.

— Карашо, — рассмеялся татарин. — Карашо, бачка-государь. Калым за тебя большой будет.

Он поймал отрепьевского бахмата, помог связанному сесть в седло и, чтобы не шлёпнулся, привязал его накрепко к лукам. Запрыгнув на своего тонконогого, протянул от поводьев бахмата канат, намотал на ладошку:

— Айда!

Двинулись мелкой хлынцой.

— Дурак, богатеи князья меня только боятся. Только радёшеньки будут, что я в крымском плену. Уж скорее заплатят тебе, чтобы в клочья меня изрубил.

Степняк кровожадно взглянул на добычу. Григорий понял: сказал что-то не то — и быстрее поправился:

— А вот если служить мне надумаешь, войско охочих с собой приведёшь, — вот тогда сам пожалую тя, хочешь — шапкой боярской, хочешь — вотчиной в Костроме…

Татарин сощурился, но в разговор не вступил, — быть может, всего не понимал по-русски, а может, считал, что его шапка — самая лучшая.

Так ехали. Кочевник пел одинаковую, ровную, как степь, песню да из лука расстреливал дроф. Ружьё Григория он использовал исключительно в поварских целях: горючей затравкой в костре зажигал очерет[53], а на шомпол нанизывал, жарил над пламенем птичек. Вброд переходили неглубокие степные речонки с большой осторожностью, татарин подолгу крутил головой в камышах, прежде чем приказать коню двинуться в воду, — опасался рыбачащих запорожцев. Здесь был промысел знатный: эти дикие реки кишели сомом и подуздом, косяки кочевали в прохладной прозрачности.

Впрочем, как ни боялся татарин, встречи с казаками миновать не пришлось. На второй день пути грянул залп, над овражком в чилиге[54] пыхнуло три белых дымка. Шапку сдуло с кочевника, но сам он остался в седле. Свистнул, гикнул: нахлёстывая скакунов, и своего и отрепьевского, полетел по степи. Но казаки не унывали, — бросив ружья, вскочили они на коней, вчетвером понеслись за поганым. Будь татарин один, он, конечно, ушёл бы. Но прикрученный к луке Отрепьев не мог галопировать правильно, мешком бился на холке бахмата, и тому было тяжеловато бежать.

Казаки настигали. И степняк натянул повод, отказался от бегства. Он выхватил лук из налучья, наложил на кольцо халкедонского камня стрелу и так ждал. Когда между погонею и беглецами оставалось не более сотни саженей, тетива прозвенела. Казак покатился с седла. Хладнокровный кочевник достал и прицелил вторую стрелу. Отрепьев так понял: пришло время действа. Он окованной сталью тевтонской ногой, остриём на носке сапога что есть силы махнул, саданул под ребро скакуну басурмана. Конь шарахнулся, взвизгнул, взвился на дыбы — басурман растерял лук и стрелы, ловил судорожно скачущую узду. Но уже подлетал жаркий ветер, сверкнули точёные брызги.

— Запорожцы, не смейте, — кричал, воспрещая расправу, Отрепьев, — он мне армию обещал!

Но как маковыми лепестками промакнули татарскую бритую голову, и зарубленный крепко обнялся со степью.

— Нехристь, на вот тоби за Стецка!

— Батьку, що з ляхом-то зробить?

— Перед Богом Христом ровны вси: що кацап, що еллин, — с важностию процитировал Евангелие старший, казак в атласных лазоревых шароварах, нарочито уделанных дёгтем из презрения ко всем обольщениям мирским. — Роз-вяжите его, хлопцы. Нехай идёт з Богом. Славь, иди: Сечь и вера спасли тебя.

У спасённого затёкшие руки висели как плети, одна короче другой. Он спрыгнул на землю размяться, подошёл к старшине:

— Евангелик? Герасим?

— Ну слухаю, — тут же ответил казак, но, взглянув на зовущего, часто захлопал глазами: — Хлопцы, дывытеся — вин до мене.


За пьянство во время лихого похода запорожский казак по закону карался немедленной смертью. Но едва выпадал по случайности мир, остров Хортица весь одевался туманом и зыбко качался на волнах Днепра. Кто живее других пропивал боевую добычу, шёл на промысел в только им знаемые заветные речные места за бобрами. На Сечи оставался лишь тот, кто ещё не истратил карбовцы и силы в отважной гульбе. Потому-то приезд запылённого рыцаря со старшиной Евангеликом был едва удостоен внимания сечевиков. Кто плясал под бандуру и скрипку, продолжал трамбовать каблуками просторную площадь; кто, бесчинствуя, рвал у товарища чуб, не оставил своё удалое занятие; кто раскинулся в центре майдана обрушенным памятником и не подумал ожить.

Евангелик смог, впрочем, собрать куренных к кошевому, те по должности всё же старались хранить человеческий облик. По дороге кой-как объяснял, в чём вопрос: дескать, сам не пробачу якого друзья-ариане прислали царевича.

В крытой дёрном избе, или хате, пришлеца усадили на самый большой ворох шкур. Атаманы сперва постояли, послухали, потеребили усы. Отгадав, что вельможа нестрашный, присели, затеплили трубки. Кошевой Сагайдачный повёл осторожный, кичливо-пустой «политик», коим мог бы стяжать себе славу при венском дворе.

Но Отрепьев легко одурел от саврасых и пегих дымов, помнил только: сидеть поважнее. Кошевой, рассудив, что гость слаб в разговорной премудрости, сам раздумал юлить, выбил трубку на пышный персидский ковёр и сказал:

— Може, ты и царевич… Мы люди степные. Вот що бы шукал ты варшавского трону и звал нас на ляхив, яки лепят на вильной Украйне костёлы да хочут в холопское быдло козачество перекроить, мы бы и души не пожалели. Но ты нас зовёшь на Москву, называешь злочинцем Бориса, а Сечь к нему мыслит. Борис нам зброение[55] шлёт, гроши жалует. Це вчасно[56]. Король Жигимонт год назад страхом смерти своим забронил и пищали, и зелье сюда продавати. Годунов просит нас против крымских татар и Туретчины выступить, славное дило. А ты пидбиваешь с татарами снюхаться, купно вломиться на Русь.

Куренные согласно кивали в дыму.

— По нам кто на троне — тот царь и Москва. А московскую милость мы ценим. Православная Русь не песчаная шляхта, дел товарищества не стесняет. Мы пойдём на татар. Вы пока тут с Борисом рядитесь, решайте, кто царь. Запорожское дело — окраина.

Отрепьев поднялся, поняв: ему лучше на воздух. Куренные его проводили неясными, дымными взглядами.

Наутро Григорий седлал, гневно дёргая сбрую, бахмата.

— Нет пророка в своём отечестве, — утешал Евангелик, — а то оставайся в Сечи. Обучу тебя конному бою. Що за дило, царевич, холоп ли — вместе будем гулять да врагов христианства крошить.

— Ни, — мотнул головою Григорий, — спаси Бог за душевное слово. Но сам рассуди: разве можно, чтоб волею Божьей наследник всех царств подчинялся хохляцкому гетьману и куренному? Не можно. К тому же, — прибавил он, вдруг рассмеявшись, — безмерно крутые порядки у вас. Баб совсем не пускаете, что ли, на остров?

— Совсим.

— Ну вот видишь.

Незаметно откуда-то к ним подошёл кошевой. Он принёс несравненный кинжал в ножнах, густо посыпанных гиацинтами[57].

— Цесаревич, — позвал он Григория, — хотел без подарка утечь? Не к невежам московским заехал. Высоких гостей здесь одаривать принято. Ляхов дарим коврами, скатёрками турскими, дескать, скатертью путь с Украины, турок — чешскими кубками, в смех сухому закону их, а того, кому верим, откуда лукавства не ждём, мы дарим оружием, цесаревич.

Кошевой смотрел очень хитро, но Отрепьев был тронут и принял кинжал. Евангелик отвлёкся в иудейскую лавку (он думал уже заказать угощение), и тогда атаман, снизив голос, по-русски сказал:

— Друг наш рыцарь литовский Адам Вишневецкий враждует с Борисом. Из-за спорных земель третий год межевые их судьи бранятся. Князь Адам городище поставит, а московитяне сожгут. Адам шибко сердит на Бориса, ты понял? Ты, помазанный хлопчик, в игре этой козырем в княжечью руку придёшь.

— У Адама-то много ли ратников? — сразу спрашивал дальше Отрепьев.

— Мало. Но Вишневецкие — имя. Их слушает шляхта, король… Ещё вот что… Сейчас, как проедешь в предместии Крамную площадь, спроси кантарееву хату, там пьют гости с Дону. Шепни им, кто царь.

Кошевой озирнулся и вдруг поклонился, тряхнул чубом с проседью. И тут же пошёл восвояси. Отрепьев ему не успел и «спасиба» сказать. Не знал «цесаревич»: ещё на кругу атаманском старик втихомолку обдумывал мысль: а не выкатить ли из погребов заповедных бочонки с горилкой, напоить до безумия Сечь, а там кликнуть: вот тот, кто себя называет кацапским царём и приехал сюда продавать нас татарам. «На погибель ему», — заревела бы тысячью глоток толпа, и от парубка вмиг места мокрого бы не осталось. А погиб человек — отлетела морока. Но потом кошевой передумал, пришёл к самозванцу с кинжалом и добрым советом. «Нехай две щучихи, — смекнул он, — Россия и Речь Посполитая стравятся, зато мы, окуньки, целей будем».

Андрей


В кантареевой хате Отрепьев увидел: сидит, метёт стол смоляными кудрями нездешний, на вид суховатый казак. Казак поднял голову и увидел: в зажжённом лучами встающего солнца дверном окоёме стоит, сам лучится пузырчатым панцирем рыцарь.

— Ты кто? Ангел смерти? — крутнул языком наудачу казак.

— Я царевич Димитрий, — ответствовал ангел.

— Всё одно ты покойник. И ты думаешь: я забоялся? Сейчас узнаешь, как сманивать в ад казаков!

И донец, размахнувшись, обрушил на беса клинок. Тот успел увернуться, подставив наруч, шашка только скользнула по гладкой броне — увлекла донца на пол. Там он и остался, уснул.

Когда он проснулся, солнце било сквозь войлок на крыше прямыми отвесными пиками. Рядом кто-то дремал в пышных латах, приткнувшись в углу. Казак постучался к нему в гравировку поножи:

— Ты тут кто?

— Я живой человек, не покойник, — поспешно ответил разбуженный.

— Намекаешь, что я так упился, стал на выходца с того света похож? — Донец подышал на зерцало лат гостя, протёр и увидел отёчное злое лицо. — Всё, браток, чтоб ещё я притронулся к адскому зелью…

Смел недопитую сулею[58] со стола, тяжело опустился на лавку.

— Погутарь со мной, друже, мне скучно. Звать меня атаманом Ондрюхой Корелой. А тя?

Рыцарь, видя, что минуло пьяное буйство, рассупонил, снял латы, подобрал сулею, чуть плеснул в деревянную кружку.

— Похмелься! — подождал, пока выпьет и порозовеет казак. — Атаман, я наслышан про битвы твои. Атаман, на тебя вся надёжа. Узнай, я сбережённый царевич Димитрий.

И пришелец поведал донцу о чудесном побеге от злобных Борисовых слуг, долгих странствиях, светлых знамениях неба и о замыслах чёрных Бориса — ополье донское и волжское у казаков отобрать. Корела, умнея, смотрел безотрывно на сказывающего, ворошил смоляные нерусские кудри. «Чёрт дери Запорожье, кого тут не встретишь, — так думал. — Димитрий воскресший. Али врёт? Но всю землю, видать, обошёл. Эк ведь нужды казацкие знает. Будет царь настоящий — не для барской сволоты, ради бедных людей».

Когда объявившийся Дмитрий окончил сказание, казак предупредил:

— Государь, я не знаю, как и величать и чем потчевать милость твою…

Рыцарь дал знак рукою: мол, не суетись.

— Ты скажи мне, Ондрюша, как мыслишь о речи моей? К кому тянешь, ко мне ли, к Борису?

— Что тут мыслить? — Казак потянулся, сверкнул белоснежной улыбкой. — Годунов разве царь? Просто писарь. Бить ли войску донскому татар вместе с ратью московской, охранять ли в степи караван, в караване посольство Бориса к султану — первым делом указ, — Корела нахмурил по-глупому чёрные брови, подражая чиновному русскому чванству. — «Имяна, и хто имянем атаман, и сколько, с которым атаманом казаков останетца, то б есте имянно переписали, и дали б посланнику, а посланник бы те имяна слати к нам». Тьфу. Ну писарь, и только.

— Да ты знаешь, пошто эта перепись? Чтоб в холопы точней казаков обратить!

Атаман помрачнел:

— А вот даве дружок мой Ивашка Шестков перешёл в государеву службу, прельстился дворянским окладом. Атаманом был вольным, стал царским поместным. Да ладно бы то. На земельной поверстке в Царёве Борисове белгородский помещик признал в нём холопа свово ж крепостного, мальчонкой утёкшего в степи. Влепили Ивану все двести плетей и на пашню. Уй, срам-то! — Корела обрушил на стол богатырский кулак, спохватился — возможно ли так при царе.

— Ништо, атаман справедливый, ништо, — успокоил Григорий, — возьму свои царства, сыск бедных, утёкших от барей негодных своих, отменю, а казакам дарую все земли по Тихому Дону, Донцу, по Яику и Тереку, всем обещаю извечные вольные лета.

Карела поднялся, похмельной влагой сияли глаза, руками как будто брал сердце.

— Государь… государь… да за это что хошь… да за это… — Корела не знал, куда дальше деть руки. — За это… — пригрёб ещё кружку, затряс сулею, — за это вот выпить бы ща.

— А кто давесь божился, Ондрей? — Пришлец пронизал казака горьким взглядом.

Казак зарычал, снялся с места, схватил самопал, сулею и — на волю. Там поставил бутылку на столб коновязи, отмерил пятнадцать сажен и, почти не прицелившись, жахнул. Блеснули осколки, горилка плеснулась на чуб запорожца, чинившего свиток под этим столбом.

— Це добре, — невозмутимо отметил хохол меткий выстрел донца.

Корела, обрадованный, повернулся к царевичу: вот, мол, видишь, уже и рука не дрожит.

— Князь Димитрий, вели: скачем вместе на Дон! Соберу тебе силу несметную!

Только круг куренных научил «цесаревича» скромности: пусть Корела — лихой атаман, кто сказал, что у них на Дону все такие родные?

— Нет, меня ожидают свершенья в Литве. Ну а ты отправляйся, не мешкай. Я же грамоту вашим сейчас начерчу. Коль другие донцы-атаманы в раденье ко мне от тебя не отстанут, собирайте полки, присылайте гонцов… в Вишневец, да на случай сюда, к кошевому.

Только час пополудни Григорий покинул весёлую Хортицу. Его ожидал прежний путь от высокого левого берега Днепра, а Корелу — от правого. Вслед за «цесаревичем» на паром завели коней десять трезвых оружных казаков — Сагайдачный прислал гостю свиту с наказом «не дать его в трату в степях».

Когда земли Дикого поля стали мало-помалу сменяться полями жнивья и повеяло сытным дымком хуторов вишне-ветчины, «цесаревич» отпустил казаков, одному из них он подарил свой тевтонский доспех из опаски, что ищет пропажу Острожский. К тому же доспех не годился для нового замысла, так как «Димитрий» решил быть умнее с вельможами, сразу не бить себя в грудь кулаком: «дескать, знаешь ли, кто я такой», а смиренно пойти в услужение к князю Адаму и, только разведав биения сердца его, на сердце воздействовать тонко и точно.

Адам


Чигиринский майдан весь уставлен стольцами и лавками, по случаю ясного вечера повытасканными из пивных погребков. Скотопрогонный день миновал: тароватая шляхта, жолнеры и чиншевики[59] обмывают покупки. Отовсюду летит панский хохот, стук кубков и чаш, равномерный застольный гудёж то и дело взрывают виваты и тосты во славу и честь Вишневецкого. Князь Адам приобрёл у мурзаек[60] сегодня восьмерых анатолийских жеребцов, великолепную лишнюю упряжь и теперь угощает всё съехавшееся на торговый кут рыцарство. Он и сам, как обычный линейный жолнер, сидит здесь, с кружкой мёда за крайним тёсаным поставцом, млея, слушает сказки ближайшего гостя. Его фигура широкой кости, сами собою закручивающиеся усы, в глазах блеск влажной стали, большие ресницы — всё выдаёт в нём чувствительного, но крепкого бражника.

Собеседник князя, рыцарь драгунской хоругви[61] киевского воеводства шляхтич Гродзицкий, рассказывает, как его господин добыл «лягушонка-царевича», хотел сделать французское блюдо, но «царевич» тот, соколом вмиг обернувшись, упорхнул из темницы — в руках воеводы оставил только свою «лягушиную кожицу».

— Стареет Константин Константинович, — сентиментально замечал князь Адам.

— Этот распоп, называющий себя русским царевичем, — продолжал Гродзицкий, — невысок ростом, бородавка возле левой ноздри и, как утверждают приглядевшиеся дерманские монахи, одна рука его несколько короче другой. Накажи, князь, будь ласков, холопам и слугам своим: коль увидят такого, повязали б, не мешкав, да потом отошли шутника к воеводе Острожскому, то-то старый мой пан будет рад.

— Лады, ладушки, — согласился легко князь Адам, поймал щенка-меделяна, гуляющего по поставцу меж братин, притянул к лицу тупоносую задорную мордашку: щенок начал кусать усы князя Адама. — Ах ты, цуцик, шутник, арлекин, — смеялся князь, из-за шерсти кутёнка хитро взглядывал на драгуна Гродзицкого, видно, не был по правде хмелен.

Из Чигрин-Дубровы при Днепре, самого юго-восточного городка Вишневецких, граничащего с Диким полем, Адам Александрович отправился в Брагин, своё небольшое местечко при широком накатанном шляхе от Лоева до Чернобыля. Появление князя и здесь вызвало бурю: московские приказные, уже его поджидавшие, наперебой застрочили, что «люди Адама зашедши многи места и пределы московского царства» и что, «ежели те не оставят Прилуков и Снетина, царь Борис будет жаловаться королю Сигизмунду» и всё прочее. Князь, уставший с дороги, разрешил Борису жаловаться.

Проходя по покоям, расшнуровывал пыльный кунтуш; сзади нудил немец-дворецкий, сообщал, сколько талярей[62] князю пришло с хуторов, сколько с мельничных колов.

— Будет врать-то, — перебил Адам Александрович, — пойдём поклюём что-нибудь.

— Мы не ждали ясного пана так рано, — повёл бровью дворецкий (был малый с характером), — Бранислав ещё не зажарил бекасов, и с каштанами взвар не готов.

— Ну пускай подадут хоть грибов с хреном. Вечно возится этот Бранислав. Почему ещё повара не наймёшь?

— Мастера скоро не попадаются.

— Да взгляни: всюду беженцы от мерзлоты, что идёт на Москву.

— Всюду резчики людей либо воры, ясновельможный пан, — поправил дворецкий, — либо сеятели и жнецы, те, что пашут дубовой сохой и опытны не в приготовлении пищи, а в голодании от неурожая до неурожая. Впрочем, — замялся немец, — просился к вам на службу один человек. Он показался мне достаточно образованным, только ваша супруга, посмотрев, запретила.

— Ну, если Грезка запретила — гнать в шею… А почему она против?

— Видимо, не любит бородавчатых бабников, — не сморгнув, ответил дворецкий.

Князь Адам, отдыхавший в венском бархатном кресле, вдруг напрягся, взялся играть кисеей, выспрашивать о желающем службы: возраст, рост и иные приметы.

Отрепьев уже собирался на Дон, лёжа в брагинской лучшей корчме за червонцы, вырученные запорожским кинжалом, когда дворецкий, вошедший вместе с жолнерами, пригласил его к князю.

— Повар ты или кто? — спросил сразу Адам Александрович, подойдя вплоть к Отрепьеву и делая явственное ударение на часть вторую вопроса. Но Григорий помнил умное своё намерение и заверил вельможу, что он лучший повар Москвы. Вишневецкий пожевал под усами.

Между людьми задержалась — примеривалась, разминаясь — пухлая муха. Князя вдруг осенило: замахнулся как будто на повара, а сам ухватил, стёр в горсти муху. Но Отрепьев не только не сжался, как следовало родившемуся рабом, а даже моргнуть не успел.

— Не наготовишься на этих птах, — объяснил он по-своему действие князя, — и пьют, и хлебают!

«Благороден, не трус. Неужели троюродный брат?» — представил Адам Александрович, приходившийся дальней роднёй «московитому дому».

— Молодец. Отправляйся к Браниславу, в кухню, — заключил Вишневецкий и хлопнул невыясненного по плечу, что поуже.

Расстриге, занимавшему доселе при боярских и священских дворах только самые чистые, завидные должности, от конюшего до поэта, никогда не приходилось готовить (разве в Суздале варил на Пасху яйца; даже грибы, собираемые по пути в литовскую украину, монахи берегли до первого станового двора, а там вручали хозяевам с требованием жаренья с маслом).

Бранислав осознал вскоре всю кулинарную немощь Григория; тогда он предложил ему выполнять отдельные лакомства, так мастер мог быть уверен в неминуемой гибели наглого выскочки. Отрепьев сам понимал, что в готовке обычных блюд не ему состязаться с Браниславом, но он помнил пиры патриарха и решил произвесть удивление. Он нарвал слив-угорок, коими изобиловала вишневетчина, изъял косточки, вместо них вложил в каждую чищеный крупный орех. После этими сливами туго набил потрошёного жаворонка. Жаворонка он заключил в перепёлку, предварительно разбултыхав в ней вино. Начинив перепёлкой фазана, он взял порося. Не рубя, не кромсая, надрезал пасть, вытянул внутренности, залил две сулеи — сполоснул, как и прочие тушки, что стали его содержимым. Взялся жарить матрену всю сразу на зычном огне, кожу сжёг, сердцевина осталась сырой, да к тому же ещё, только князь Адам ткнул в это явство прибором, свинтус фыркнул ему на манишку венгерским вином.

Но явилось какое-то чудо. Хоть княгиня Гризельда и не прикоснулась к творению нового стряпника, сам Адам Вишневецкий жевал, с усилием двигая челюстями, да похваливал кухню боярства московского.

Расстрига-монах вдохновился: щуки, ряженные попугаями; начиненные колкой, усатой креветкой язи; кислый сбитень «медок» — всё выпало на долю мужественного князя Адама. У него после первого же угощения не осталось сомнений: поварёнок не тот, за кого он себя выдаёт. Заводил со слугой разговор о Москве и иных городах, вплоть до Углича, приглашал сыграть партию в шахматы, только тот притворялся, что может лишь в зернь.

«Может, это не тот, — стал задумываться Вишневецкий, — может, это ошибка, что руки различной длины. На взгляд — почти одинаковые». Вскоре князь Адам уже шпынял нового холопа, смотрел: не ответит ли на угнетение предполагаемый «благородный дух». Но благородный дух молчал. Отрепьев, закусив удила, изучал князя.

Наконец, князь Адам взял его прислуживать в баню, вдруг вспомнил, что нрав и повадки в парильне у голого как-то видней. Отрепьев полагал то же и обрадовался назначению (он уже откупорил на кухне пришедший из Польши бачок с пармезаном и гадал, где ему применить эту вещь: для горячей похлёбки или к сладкому сырнику, как внезапно был вызван в парильню).

Адам Александрович уже раздевался в предбаннике.

— Что уставился? — пугнул он представшего повара. — Разоблачайся живей.

Григорий мигом скинул рубаху, исподние штуки и вдруг поймал изумлённый взгляд князя. Как мог он забыть!

Князь Адам притянул его за золочёную цепку на шее, стал разглядывать в мелких карбункулах крест, с оборота прочёл по-латыни: «Боже, храни наследующего».

Задрожали ресницы, усы… Князь рукой, ослабевшей внезапно, положил крест на место, в серёдку ключиц.

Дед Адама Александровича земно кланялся юному Иоанну (во время опричнины только отринул московскую службу), но сам Адам Вишневецкий был всё же подданным Сигизмунда. Помолчали. Первым нашёлся Отрепьев. По трепету княжьих усов он уже угадал, куда дует ветер.

— Что уставился? — изумился слуга господину. — Пойдём, мыльню-то выстудит.

Через полчаса заглянувший в пекло узнать, не надо ли чего, холоп-истопник различил сквозь клубы пара: ясновельможный пан Адам Александрович Вишневецкий, отдуваясь и жмурясь от жгучих брызг, вовсю хлещет берёзовым веничком нового служку, покрякивающего на полоке. Истопник объяснил сам себя угоревшим и, пройдя на воздух, вылил на голову шайку холодной воды.


Межевые судьи, воротившиеся из Заднепровья в Кремль, снова сетовали Борису Фёдоровичу на упрямого князя. Вишневецкий теперь, мол, не токмо кивает наследственным правом своим на украйные земли, а вовсе лишившись рассудка, кричит: «Мне Борис не указ!» — у него, мол, гостит настоящий московский царь Дмитрий Иванович, чуть не погибший от рук… нападавших.

Старший дьяк, павший ниц перед царём, колотил по ковру кулаками, показуя своё возмущение паном и тем подзаборником, коего пан приютил, «учинил и на конях, и на колесницах» и в коем он, старший дьяк, сразу узнал бы кремлёвского «возвышенного инока», ежели бы не понимал, что этого никак не может быть.

Поначалу Бориса не очень встревожила жалоба на самозванца, пригретого южным магнатом. Но вызванный Иов затрясся, прослушав послов, — будто въяве увидел писца своего, сатанински хохочущего, в ярком убранстве. Принялся убеждать Годунова: Григорий и в монахах был чёртом, а скинув рясу, конечно, стал ангелом тьмы. Испуг патриарха передался царю — он припомнил, что этот юнец (если только действительно это Отрепьев) служил прежде опальным Романовым. Не от них ли опять вьётся ниточка заговора?

Неужели из мест заключения шлют условные посвисты преданным псам?

Годунов написал Вишневецкому: пусть берёт эти спорные береговые местечки, пусть строится там. Он, Борис, царь великий и щедрый, ему дозволяет. Но пускай же за это князь выдаст царю головой окаянного Гришку (который, ещё на Москве пребывая, «учал воровати и звать себя Дмитрием», но только такой «деловитый безумник», как князь, мог всерьёз воспринять его байки).

Из письма Годунова Вишневецкий сделал один вывод: к нему идёт добрая карта, незаконный властитель не в силах скрыть ужаса перед природным.

Князь Адам, сам боясь, что Борисовы ратники сделают вылазку и отобьют «цесаревича», увёз его от границы подальше, в дедовский Вишневец.

Славянские распутья. Стежки в воздух


В 1587 году королём польским избран был Август Ваза, юный швед. Ваза хоть и проиграл вчистую предвыборную гонку царю-русичу Феодору, но тут вмешался Ватикан — и кандидат православного панства Литвы был снят с дистанции.

Проклянут поляки, литовцы и русские тот день, когда корона коснулась чела юного Августа, ставшего Зигмундом III. От полувекового правления фанатика иезуита Речь Посполитая так и не сможет оправиться, соседняя Русь еле выкарабкается из-под развалин.

Куда более польских дел Сигизмунда всегда занимали вопросы шведского престолонаследия. Коронованный в 1592 году и в стольном Стокгольме, в 1599-м он уже был низложен своим дядей Карлом с наследного трона и, не думая долго, втянул Польшу в трудные и совершенно ненужные ей многолетние войны с соседней страной.

Сигизмунд, околдованный иезуитами, желал прославить в веках своё имя, упрочив власть панства на этой земле. Его старания о похолопливании и перекрещивании в латинян малороссов хоть и не вызвали ещё к началу века всеобъемлющего мятежа, но уже был казнён непокорный вассал атаман Наливайко и десятилетний Хмельницкий в детских играх уже назначал, себя гетманом.

Отношения с Московией, которую большинство панов хотели бы видеть в такой же «братской» унии с Польшей, как и Литву, при восхождении на престол Сигизмунда были не так уж плохи; в 1601 году молитвами Годунова подписана новая грамота о двадцатилетием перемирии стран; бояре и дворяне московские имели право (и даже поощрялись) учиться в польских школах и академиях. Тоже для «книжного научения» могли и шляхтичи ездить в Москву (но этот пункт был включён в договор Годуновым скорее для усыпления бдительности своих родовитых князей и архиереев, нежели для насыщения жажды поляков набираться ума на Руси). Вельможное рыцарство задыхалось в песчаниках Польши, его привлекал невозделанный, тучный российский простор. Годунов понимал это и объявил, что будет наделять панов ланами (но лишь тех, кто поступит на службу к нему, и без права наследования или продажи земли).

Борис Фёдорович знал: по своему худородству не может рассчитывать на безнаказанность Иоаннову. Он вёл дело к сближению с Западом, но так медленно и осторожно, что этим не столько умащивал осоловелых московских бояр, сколько бесил нетерпеливых поляков.

Немало ещё навредил плутовством Лев Сапега: привёз в Москву план создания «общего» флота держав на Балтийском и Черном морях. Русский царь должен был предоставить строительный материал — лес, смолу и подобные вещи, а снабжение же «людьми рыцарскими» кораблей (набор шкиперов и экипажей) королевство брало на себя. Годунов улыбался: ну да, рыцарство будет на корабликах плавать, а из нас только щенки лететь, снасти виться, ай, милостивцы.

Но вообще диковатая Русь и задорная Польша входили в новый, семнадцатый век молодцами: взаимно терпимы и вежливы, даже кичливо галантны. Потому-то коронный гетман Замойский и послал Адаму Вишневецкому письмо, в коем ставил князю на вид беспричинное его укрывательство неопознанного отпрыска Грозного. «Милостивый князь, благосклонный мой друг, — писал гетман с вкрадчивостью крайнего неудовольствия, — что касается вашего московитянина, называющего себя сыном князя Ивана Васильевича, то весьма часто подобные вещи бывают правдивы, но часто и вымышлены. Ещё и ещё препоручаю себя вашей милости. Если бы милости вашей прислать его было угодно ко мне, я бы поприсмотрелся и что разузнал бы о том, сообщил бы его королевскому…»

Но Адам Александрович, зная доброе мнение гетмана о московитом Борисовом доме, не торопился выпускать из своих рук «находку». «В мой дом попал человек, — отписал он Замойскому, — напуганный с самого детства — ведь он сын Ивана, такого тирана. Потом мальчик долго таился от нынешнего узурпатора. Он едва отыскал в себе силы довериться мне, и пока его лучше бы с места не двигать…

Причина, что сам я не сразу же оповестил вас о нём, также в том, что я сам сомневался… а тут прибежали к нему двадцать московитян и признали за ним все права на великое царство…»

Адам Александрович ссылался на беженцев не ради пустой отговорки. Беженцы прибегали. Слух о спасённом царевиче Дмитрии, найденном князем, распространялся по всей вишневетчине и Южной России с неслыханной быстротой. Сначала в Брагин, потом в Вишневец приходили в охабнях[63] и в рубищах, с перемётными сумами и лаковыми туесками люди. От кого пахло киноварью, от кого — землёй. Кто-то утверждал, что вырезывал в Угличе царёвы оконницы, кто-то возил туда боярам Нагим мёд или бочки с сёмгой, кто-то — говяжьи конченые ноги. И все помнили мальчика Дмитрия. Каждый запомнил его не менее пятнадцати лет назад, но стоило им только взглянуть на кудрявого молодца в белом аксамитовом[64] кунтуше, посеребрённом шитьём, на вопрос князя: не царевич ли это? — умильно рычали: «Царь-батюшка, выручник наш» — и падали, стукаясь лбом. Пришёл Ян Бучинский, долго жал руку «Димитру», улыбался обворожительно. Пришёл Варлаам Яцкий, облапил «царевича».

Отрепьев тоже радовался старым знакомым; распоряжаясь в имении князя, как дома, выкатывал пыльные бочки с фламандским и рейнским вином. Вишневецкий только усы покручивал. К нему одно за другим прилетали тиснутые вензелями послания: от короля — вопросительные, от коронного гетмана — требовательные, от шляхетства — едкие. Под этот письмовный шумок братья князя Адама уже набирали в Лубнах, боевом логове Вишневецких, охочую гвардию. Крымский хан, лучший друг князя, обещал подготовить поход на Москву, но Отрепьев зачем-то смолчал о том, что запорожцы как раз собираются в Крым, и вскоре переписка с ханом оборвалась.


Над Голгофой с распятием вращается медленно медный огненный шар. Служит шар циферблатом: золочёными меридианами разделён на двенадцать часов. Неподвижная стрелка напротив девятого часа. А зажжён шар рубиновыми витражами закатными.

За шпалерой, затканной античными нимфами, грустно мурлыкает лютня, но в комнате и в зеркалах ясно: белые вспышки улыбок, беспечные взгляды, прозрачный, как звон-перелив полевых колокольчиков, смех.

— Рожмиталь, прихвати буфы лентами… Стась, не спи, подними руку…

— А в Париже мысок лифа до кружев продлён… Стасик, хватит крутиться, не царапай люстрин[65].

Три сестры теребят, обсуждают, творят новое платье младшей из них, Марианны. Для этого и ради шутки почти готовое платье надето на братика Стася (пятнадцатилетний Стась ростом и щупленьким станом совсем как сестра). И теперь Марианна сама бурно участвует в создании блистательного своего наряда, шпыняет служанку-портниху и братца, спорит с умными сёстрами. Стась отдувается, жалобно возводит глаза к ветвистым сияющим люстрам.

— Может быть, вместо круглого ворота попробовать здесь раздвоенный сердечком? — капризничает заказчица.

— Да нет, это кажется только, что круглый каркас не подходит, — объясняет портниха, — всё потому, что у пана Стася уши торчат.

— О, ну долго ещё? — стонет Стась.

— Потерпи, братик, скоро, — утешает ласковая сестра Альжбета.

— Уй, противный мальчишка, — шипит неласковая Марианна, — опять сваливаешься с каблуков!

— Узнаю, кто выдумал эти адские спицы, — возмущается Стась, качаясь в туфельках, — зарублю, и только! Как вы, феи, выделываете в них на балах манимаски? Ведь нет роздыху кавалерам!

— Если бы не каблуки, брат, мы летали бы так — кавалеры вовсе умерли бы, — смеётся Урсула.

— Помнишь бал на Вавеле? — подхватывает Альжбета. — Король едва дышал, а всё-таки пригласил тебя после полонеза на котильон. По-моему, он просто влюбился в тебя, и если бы ты уже не была замужем за князем…

— Ах, да, да, я надела тогда чудное платье из газа! Punto in aria! Стежки в воздух! А ведь этот наряд обещает не меньший успех, — сообщает Урсула притихшей внимательно Марианне. — Не упусти короля!

— Во всяком случае, пан Теньчинский уже обеспечен! — подмигивает Альжбета, и сёстры хохочут, припомнив придворного юбочника.

— Как знать, — вздыхает грустно одна Марианна, — после этого склочного сейма, ополчившегося на отца, рыцари чураются нас как прокажённых…

— Какой сейм? Почему ополчился? — удивляется Стась, по молодости лет о многих семейных делах не имевший понятия.

— Маленький ещё. Много будешь знать, на исповеди состаришься, — отрезают старшие сёстры и значительно смотрят на младшую.

— А скажи-ка, сестрица, если бы Сигизмунд Август положил к твоим ножкам своё королевское сердце, — переводит опять разговор на монарха Урсула, — как бы к этому ты отнеслась?

— Благосклонно, — без раздумий, но гордо речёт Марианна, вдруг сужает глаза, потом приподнимает лишь верхние веки, отчего вся становится хищной, магической, тайной, — я ему, августейшему, в мёд подмешала бы яду. Я одна завладела бы троном, всё вольное шляхетство я обратила бы в быдло, плебейскую армию и покорила бы мир!

Сёстры и Стась, слушая, глядя на преображённую, захохотали от ужаса. Смех магической силой перекинулся за витражи: загрохотал булыжник на улице. Все бросились к окнам. Во двор въезжала обитая пурпурным бархатом колымага, высоко подбрасывали копытца восемь кровных анатолийских скакунов в ослепительной сбруе с плюмажами.

Из колымаги вышли: Константин Вишневецкий, муж Урсулы, отлучавшийся из имения в гости к брату, брат его (или, точнее, кузен) Адам и ещё один шляхтич, безвестный и юный, в посеребрённом кунтуше, с огромным султаном на беличьей шапочке.

Стась ахнул, выпрыгнул из башмачков; раздёргивая крючки на груди, помчался из комнаты. Сёстры вскрикнули, негодуя, послали вдогон братцу служанку-портниху, но сами остались в зале. Посматривали в зеркала, поправляя причёски.

Едва выскочил Стась, дворецкий в швейцарском наряде, войдя, радостно возвестил:

— Пан Константин пшибыл в свой замок! С ним князь Адам Вишневецкий и князь Дмитрий Углицкий!

Вошли трое, побрякивая польскими саблями на поясах. Дамы изящно присели, улыбнулись родне — Адаму Александровичу и пытливо и гостеприимно взглянули на юношу-князя.

Константин Вишневецкий ещё раз представил его (причём Углицкий опоздал щелкануть каблуками) и вкратце поведал жене и её сёстрам о необычайных похождениях гостя. Мнишеки: Альжбета, Урсула, Марианна и Стась, уже успевший переодеться и дышащий за плечами родных, изумлённо рассматривали опального царя варваров-московитян. Варвар же приковался взглядом к Голгофе с шаром-циферблатом, тщась понять назначение вещи, и когда Константин заключил свой рассказ, повисла неловкая пауза.

— Как вам нравится в Польше, наследный принц? — нашлась Альжбета.

— Забавно, — бормотнул принц с подсказки Адама, чем мгновенно привёл в восхищение дам.

— А это самый юный наш рыцарь, — заметил шурина князь Константин и представил Димитрию. — Цены бы ему не было, если бы меньше читал чепуховых стихов и не крутился у юбок сестёр, а охотился бы да упражнялся побольше с пистолей и саблей.

— Я и вызову за такие слова, берегись, дядя! — вспыхнул Стась.

— Не серчай, пан Станислав, — вступил в беседу Адам Александрович, — а прочти лучше гостю какое-нибудь величальное место латинской поэмы.

— Нет-нет, из французской, Адам Александрович, — застрочили наперебой сёстры, — Жана Клопинеля или Лорриса!

Стась задумался, притих. Но опять замелькали в глазах бирюзовые искры.

— Я прочту Кохановского, можно? — предложил, почему-то смутясь, а читать начал ясно и жарко, обращаясь к переминавшемуся сутуловато Димитрию.


…Ян, верь мне, другу:

Если за муку

Нету награды,

Думать не надо

Нам об обиде —

Бог правду видит

И награждает

Тех, кто не знает

Лжи и обмана…


К восторгам декламатора «князь» остался почти безучастен, только тщательнее изучал медный шар над распятием.

Но Константин Вишневецкий не сводил глаз с выразительно жестикулирующих рук чтеца и, едва рифмы кончились, задал вопрос:

— Пан Станислав, к чему ты украсился дамской подпругою?

Стась забыл отвязать над локтями кисейные ленты! Не находя, что ответить, сбитый этим щелчком с высшей пафосной ноты, стоял, собирал он пурпур щеками… и вдруг, сорвавшись, бросился вон.

— Это ваши проделки, — погрозил Константин дамам, — уберу отсель шурина завтра же. Поедет с нами в Самбор, к тяте своему. Сдам с рук на руки.

— Как, вы завтра уже покидаете нас, принц Димитр? Как, князья, неужели вы только проездом в Заложицах?

— Чему удивляетесь, сёстры? — ехидно заметила Марианна. — Принц и теперь на часы всё глядит. Я думаю, он пожелает двинуться в ночь!

— Князь! Принц Дмитрий! Наше общество вам не по гонору? Посмотрите: уже половина девятого часа!

Догорающий шар зазвонил с переливами. Дмитрий вздрогнул.

— Пощадите, как можно? — любезничал за него Адам Александрович. — Гость-москвич очарован. Естественно, мы остаёмся.

Дамы-сёстры склонились в глубоком, признательном реверансе. Принц покосился тоскливо на князя Адама, спрашивал: ему так же приседать или нет? Вишневецкий поспешил сам откланяться и повёл подопечного устраиваться на покой.


Мнишки, чехи по происхождению, поселились в Польше сравнительно недавно, около полувека назад, но сразу же стали притчею во языцех панства.

На ту пору умерла прелестная жена слабого короля Сигизмунда II, Варвара Радзивилл. Король, и без того слабый, совсем упал духом, и приближённые ко двору Мнишки, Миколай и Ежи, отец и сын, смогли проявить свои весёлые дарования. Сплошным потоком доставляли они Сигизмунду колдунов, вызывателей духов и нечисти, саму нечисть — духов бесплотных и плоть наложниц с зельями для возбуждения. Производя смотр монастыря бернардинок, пан Ежи нашёл там монашку, напоминающую покойную Радзивилл, и тайком предоставил её королю.

Распахивая перед его величеством дурманящие головокружительно бездны разврата, Мнишки ловко присвоили себе право распоряжаться королевской казной. Когда же изнурённый излишествами, больной и полубезумный Сигизмунд скончался в кришинском замке, Мнишки второпях той же ночью отправили в свои закрома всё движимое замковое достояние. Одно то, что ни в покоях, ни в службах дворца наутро уже не сумели сыскать даже подходящего платья для облачения умершего монарха, говорило о нераздумывающей молниеносности грабежа.

Ораторы ближайшего сейма публично обличили придворных, однако благодаря связям Миколаю и Ежи удалось избежать преследования судом и, казалось бы, неминуемого возвращения наворованного. Зять Миколая, маршал Фирлей, помог совсем замять дело.

Тем не менее после такого скандала высшее рыцарство отвернулось от Мнишков. При суровом и деятельном короле Батории пану Ежи пришлось удовольствоваться неприметной должностью радомского кастеляна. Но принявшим корону Сигизмундом III говорун-царедворец опять был обласкан, поставлен воеводою сандомирским, старостой самборским и львовским. Под опеку его поступил роскошный королевский замок в Самборе. Сигизмунд Ваза никогда не посещал своей резиденции на Днестре, и пан Ежи сам расположился там как удельный монарх, причём на радостях быстро наделал долгов и охотно погашал их в счёт доходов с имений Короны.

Однако Сигизмунд III был не в пример бережливее тёзки-предшественника и всегда соблюдал известную дистанцию по отношению к Мнишку. На перехват кредиторов всё чаще в Самбор стали наведываться судебные приставы короля. Они угрожали арестом всему имуществу воеводы, если тот не уплатит причитающееся с экономии.

Вот в такое-то трудное для пана Ежи время зять его, Константин Вишневецкий, привёз в Самбор углицкого царевича. Искушённому рассудку пятидесятилетнего придворного интригана тут же живо представилось множество выгодных комбинаций, коих можно было достичь, пойдя с Углицкого. В случае определённой податливости принца и последующего успеха его притязаний на престол Москвы Мнишка ожидали следующие удовольствия: самое главное — необыкновенное благорасположение Сигизмунда, который давно мечтал о Руси как о послушной соседке-союзнице, чьей мощью он пробился бы к шведскому трону, и который, конечно, обрадовался бы представленному паном Ежи сговорчивому царевичу (хотя пока и без царства); затем — после славной победы Димитрия и поддержавшей его польской партии — воеводе Мнишку, возможно, удалось бы поживиться в Московии, например вывезти казну из Кремля, по всей видимости превосходящую сокровища кришинского замка. Для начала же можно хотя бы попытаться уломать короля недоимки с самборской экономии отнести в счёт содержания московского принца, таким образом пан Ежи хоть уладил бы насущные финансовые свои дела.


Мчатся тучи


Исхудавший, зеленоватый под золотом барм Годунов сидел на скамье у изразцовой печи. На дворе бабье лето, а царь зяб, слабо пошевеливал недостающими иола ногами, залитыми свинцом, — чуют ли ещё его волю?

На днях в Троице-Сергиевом погребли лучшего полководца Ивана Басманова, зарубленного станичниками.

«Боже мой! — болезненно морщился царь. — Что же надобно этой стране? Что ей требуется? Даровал людям льготы — они тут же взялись за дреколье! Неужели прав Грозный? Неужели лишь плеть да топор палача, без разбору секущий, суть благословение Русской земли? Почему каждый выстрел разумного замысла здесь сопровождается страшной прикладной отдачей, опрокидывающей государство? Что же это, московская закономерность? Государь глуп? Диавол хитёр?»

Изнурённый таким вопрошением, Годунов вызвал Дарьицу, ведунью юродивую. С развитием хвори в себе и болезни в стране царь всё чаще советовался с прорицателями и чародеями.

Вошла Дарьица. Белые, весь мир прибирающие глаза в чёрных кругах. Посконная рубаха, бронзовые окислившиеся мониста.

— Гадют тебе кто-то, — разболтав чародейный краситель в корытце с водой, убеждённо сказала убогая, — кто-то гадит!

Тогда Борис Фёдорович приказал доставить ему все разрядные записи, жалобы и челобитные, изо всех городов сволоченные за год в приказы Кремля. На скамье, тут же, с братом Семёном принялся разбирать эти жёсткие стопы; проявляли, выискивали ту скрытую, злобную силу, что подкапывается под страну. И сыскали.

В два голодных снежных года при восстановлении Юрьева дня стороной оборота дарованной пахарям воли явилось бессовестное своеволие землевладельцев. С одной стороны, бедный мелкий помещик был зол на царя, когда от него самовластно съезжал крепкий мужик, но с другой — вывернув царский указ наизнанку, слабоватых, которых не мог прокормить, сам сгонял с земли прочь, на «свободу». В первую очередь изгонялись холопы, не производящие хлеб, — домашняя челядь, псари, конюхи и боевые. Особенно много среди этих растерянных, лишних людей было боевых холопов, лишних ртов наиболее явных. А за воротами барской усадьбы именно у них не имелось никакого малого подспорья: ни лошади, ни бороны, ни запасов, ни навыка как-то выращивать пищу. У них был единственный навык — навык боя. Боевые холопы становились железным ядром, которое, выкатываясь за господские частоколы, вырастало, собирая рыхлую нищету.

Эти шайки разбойников объединялись в станицы и мстили своим господам, жгли их, грабили и разрубали отнятыми палашами.

Воевода Басманов, выехавший из Москвы покарать восставших, не прикинул их сил, взяв с собой только сотню конных стрельцов, и был за это, ещё не проехав кузнецкой слободки, убит, как и большая часть его войска.

Годунов, собрав мощную рать, подавил подмосковное возмущение, казнил вождя бунтарей — Хлопка, но страна всё ещё неспокойно гудела.

Ополоумевшая от вселенского ветра погода, казалось, уже присмирела, входила в привычное русло; собран сам-к десяти урожай; цены снизились; ужасы голода минули. Но в стране рос невнятный шум. Мелочь отрядов, оставшаяся от развеянного войска Хлопка, ещё злее мутила Московию. К ним откуда-то присоединялись всё новые люди.

Дело здесь было вот в чём. Мелкие землевладельцы, изгоняя кабальных и пахарей, предпочитали им не выдавать отпускных «крепостей» — бумаг, заверяющих раскрепощение. И едва прошёл голод, кормильцы-помещики кинулись разыскивать родных мужичков. Государевым людям в таком случае говорилось, что «смерды» удрали, не выплатив «рубль пожилого». Если обнаруженный, уже «зажиревший» на воле крестьянин упрямился, его били плетьми, наказывали, отписав в пользу барина чуть ли не половину подворья, п водворяли на прежнее место. Однако крестьянин не часто бывал доволен таким отеческим попечением власти, он зверел, ломал плуг и шёл в лес.

Иные, едва осевшие на новой земле, заслышав об озорстве бар, смекнув, что им тоже не минуть позорного взятия, продавали дом, живность и вещи труда, прятали в землю выручку и всей семьёй тоже присаживались на отдых где-нибудь сбочь лесного проезжего шляха, с кистенями в руках. Иные, более крепкие, совестящиеся проливать христианскую кровь, проживать грабежом и разбоем, но и надеющиеся избежать нищеты и неволи, слали царю челобитные.

Эти-то грамотки в делах волокитного Холопьего приказа перебирая, Годунов вдруг как на ладони увидел, что происходит в стране. По бесчисленным сотням крестьянских наказов и жалоб Годунов подготовил указ. Августа от шестнадцатого, лета 1603 от Рождества Христова надельщики Холопьего приказа обязывались предупредить всех бояр, и дворян, и игуменов, и прочих владельцев земель о жёсткой необходимости выдачи письменных видов всем отпущенным (паче отосланным) пахарям или кабальным холопам. «Если ж чей-нибудь барин артачиться станет», указа сего не исполнит, то Холопий приказ должен мимо помещичьей воли наделять ходатая бумажной защитой, а для прочности оной вносить его гордое имя в Разряд. Так надлежало поступать с обитающими на Москве и окрест. Что же до городов иных, то столичный приказ, дабы изжить обычай своей волокиты, получал полномочия выдавать документ по одной устной справке пришедшего человека («о том, что его со двора, мол, сослати, отпускных-де не дати и велят кормица собой»).

Утром семнадцатого августа каждый проснувшийся помещик должен был почувствовать себя обездоленным, а крестьянин — родившимся вновь. Но никто ничего не почувствовал. Рано Годунов возомнил себя могильщиком методов Грозного. Он имел дело с Русью московской. Здесь следовало сначала показать плеть и плаху и следом быстрее читать закон, а так закон не работал.

Нашлись сотни способов злоупотреблений. Могучий помещик привозил в Москву полную телегу крестьян, отобранных у слабого соседа, его оружная челядь за шиворот вталкивала их в Холопий приказ, где по «вольному» заявлению хлебопашцев выдавали им «крепости», которые тут же хватал новый их господин. Слабый сосед приезжал на заморённой клячонке жалиться позже, его уже никто не слушал. В общем, Русь соглашалась понять всякий новый указ как угодно, толковать во всех смыслах, лишь бы не в том, в каком указ писан.

Как знать, много ли доброго сделал бы ещё Годунов, постаревший в болезнях, управился бы он с раболепным лукавым дворянством, но всё внимание государя внезапно перенеслось вне страны. Лучшие лазутчики сообщали из Польши: самозванец перебрался на королевскую дачу, в Самбор. Туда наведывался уже литовский канцлер Сапега, и, по видимости, он нашёл общий язык с мнимым царевичем: до полуночи дворец сиял всеми окнами и фонарями, пели скрипки и вторы, на палаце кружились танцующие, а над замком расхлопывались в небесах огневые цветы.

Борис Фёдорович усадил дьяков Посольского приказа составлять обличения. У тех вышло: «Вор-расстрига Юшка-Гришка Отрепьев, яко был в миру, отца свово не слухал, впал в ересь, и воровал, и крал, также бражничал, играл нечестно зернью и, заворовався, постригся невем где в чернецы, шатался по монастырям и меж двор и махнул после в Литву со товарищи, чудовски чернцы». То, что Гришка служил у опальных Романовых, а затем на патриаршем дворе, Годунов приказал опустить: сохрани Бог, поляки вомнят, что вдохновлён этот мытарь влиятельными тайными силами, что за ним средоточится некая знать, посягающая на государя Руси. Брат Семён посоветовал эти недостающие строки записать новыми: год назад будто бы патриарх со Вселенским собором по всем правилам святых отцов и соборного уложения приговорили сослать Гришку на Белоозеро в заточение насмерть. Это упоминание суда давало явное право сразу требовать с Польши преступника.

С «обличением» к Сигизмунду желательно было (для пущего сраму Короне) послать кого-то из родственников самозванца. Дед Замятня-монах уже дряхл, отец мёртв. Мать к такому суровому делу не годна. Но в Москве подвизался как галичский выборный дворянин Отрепьев Смирной, Гришкин дядя. При правлении и царствовании Годунова весьма преуспел — дослужился до чина стрелецкого головы. Голове и выпало путешествие.

— Добивайся, Смирной, очной ставки с племянником. Прямо в очи, пред всеми приспешниками узнавай-обличай! — наставлял Борис. — Но сперва за глаза перечти королю его вины, кои сказаны в грамоте.

Смирной кивал, кланялся, моргал виновато: и он ведь тоже Отрепьев, тоже хочет в цари?

При выходе из дворца Смирного поймали несколько видных бояр. Завели под крыльцо Грановитой палаты.

— Годуновы о Русской земле неустанно пекутся, возвышают тебя, — сказал Дмитрий Годунов (глава приказа-Аптеки). — Ведь племяш твой и в Думу был вхож, а он вот как решил.

— Батюшке-государю всё хуже, — сказал Семён Годунов, — окаянный Григорий расстраивает. А преставится царь, малолетний Феодор Борисович сдержит ли царство — не знаем. Снова Рюриковичи да Гедеминычи свои морды подымут, а наши с плеч слетят… И тебе тогда славную службу Борису припомнят, семью тоже не пощадят. А всё Гришка, племяш окаянный.

— Я ж своими руками его задушу, — прохрипел Смирной, закипая.

— Мы к тому и ведём, — поддержал боярин Татищев, — если Гришку от ляхов домой переправить тебе не удастся, ты убей, застрели беса, нехристя.

Смирной становился дышать, потом кудрявая, намащеная борода его зашевелилась, молвил мрачно и искренно:

— Застрелю.

Patron. Западня


Григорий не переставал восхищаться изобретательной расточительностью Мнишка. Дворцы Самбора блистали великолепием. Особую слабость пан Ежи питал к зеркалам. Иные залы имели сплошные зеркальные стены, на гранях вспенивающиеся лепниной. Зеркальные потолки отражали изысканные жирандоли[66] и люстры, дальнее кружево пола. На поворотах дворцового парка таящиеся, искусно подобранные зеркала обманывали и изумляли беспечного путника: то ему представлялось, что он в дремучем лесу, а то, что в бескрайнем цветении поля. Даже купол одной башни замка состоял из сияющих выпуклых линз, это мощное зеркало, видимо, предназначалось приманивать ласковых ангелов. Даже в спицах колёс брички Мнишка были встроены зеркала, в них смотрелись бегущие рядом с пролёткой собаки.

Но более всего Отрепьеву нравилась обширная столовая с потолком из стекла, над которым гуляли в искрящейся влаге живые чудесные рыбы. В подвешенных кубах, шарах, иных формах хрустальных сосудов тоже плавали рыбы поменьше. Мнишек, как и «принц Углицкий», чувствовал очень уютно себя в этой зале, здесь он предпочитал обсуждать с важным гостем дела.

Развалясь в лёгких креслах у орехового поставца, самборский староста и «московский князь» потягивали французские вина (Отрепьев с трудом научился потягивать). Вальяжный, тучный пан Ежи млел в кружевах жабо и манишек, грушевидная, лишённая шеи его голова покоилась на мягком воротничке. Небольшие лазурные глазки сквозь блестки бокала лукаво взирали на гостя.

— Пшипусьцим, круль назначит пану принцу аудиенцию, — говорит Мнишек так, словно голосовые связки его из нежнейшего бархата. — Что поведает принц о себе королю?

— В общем, то, что и вам.

— О, пожалуйста, ваше высочество, всё по порядку: сначала весь путь.

— Я ведь сказывал.

— Это неважно, mon cher. Повторение вас приведёт к бессознательному усвоению. На приёме у Зигмунда, друг мой, вы благословите назойливость толстяка Ежи.

— Ну, родился. Напали Борисовы люди. Только я уже был подменен, спрятан у милосердных друзей…

— Ай, браво! Так и величеству, и всем отвечай: ну не помню, не знаю, сидел у друзей. У каких? Милосердных! Попробуйте вывести рыбку на чистую воду.

— На чистую воду? — встревожился «Дмитрий».

— Я имел в виду разоблачение этих друзей-московитов. Они ведь рискуют, — поправился Мнишек. — А в краковском замке на Вавеле масса лишних ушей.

Вообще воеводе был симпатичен «царевич». Приезжавший в Самбор Лев Сапега шепнул по секрету: старине Ежи повезло, что Дмитрием оказался именно такой человек. В разговоре с ним литовский канцлер выяснил: «великий княжич» знаком с бытом русских царей и епископов едва ли не лучше самого Сапеги, проведшего три года на Москве в хлопотах посольских и разведывательных. Так, «царевичу» ведомы все караулы и крыльца Кремля, стенопись Грановитой палаты, порядок ведения Думы, даже помнит он, сколько смарагдов и яхонтов на Мономаховой шапке и бармах царя, даже сколько ступенек ведёт к повороту в покои царевны.

Обвинить его трудно и в мелкой неточности. «Но… брат Ежи, — тогда же, хитро улыбнувшись, добавил Сапега, — никогда не задавайте князю Дмитрию Углицкому вопросов об Угличе — в этом городе князь никогда не бывал. Ему неизвестны ни названия тамошних улиц, ни имена своих родственников, бояр Нагих, ни тех людей, что приставлены были Борисом сопровождать его с матерью в угличскую ссылку. Тем не менее, — заключил Лев Сапега, — Дмитрий очень хороший. Он достаточно прост, чтобы вы могли вить из него всё что угодно, и достаточно хитёр, чтобы это вам позволять».

— Не поверите, принц, — сказал как-то пан Ежи, — от вас в восторге все мои дочери, особенно Марианна.

Однако пан не дождался ответного комплимента — очевидно, Углицкий считал подобные заявления в порядке вещей, только хмыкнул довольно: чай, не татарва мы какая-нибудь, всё при нас, потрогал свою бородавку у левой ноздри.

— Марианна, представьте, от вас без ума, — повторил со значением Мнишек.

— А мне глянулась больше Альжбета, — признался царевич.

— Но Альжбета ведь замужем, — возразил Мнишек, выгнув недоумевающе брови, — а Марианна свободна, — он сделал рукой, утопающей в брыжах манжеты, умеренный, предоставляющий жест… — А может быть, более вам подойдёт Анна Австрийская? — капризно выпятил губы пан Ежи. — Только куда сбыть французского короля?

Отрепьев мерно хлопал глазами.

Мнишек решил выразиться яснее.

— Politic, Дмитрий, — сложная, хрупкая вещь. Потому предпочтительно связи между государями, также полезными деятелями государств подкреплять полюбовными браками. — Ежи грузно налёг на ореховый столик, сжал в ресницах лазурь. — А ведь чем-то вы схожи с моей Марианной!

В ближнем кубе огромная рыбина боком причалила к зеленоватой хрустальной стене, ледяным глазом пучилась на цесаревича, чуть пошевеливая плавниками.

— Нет, мы… в общем-то… разные люди… — Вдруг Григорий проник в смысл предложенного, попытался глотнуть что-то высохшим горлом.

— Значит, разные?!. Милый царевич, но где же гарантии? — Мнишек стал покрываться недобрым румянцем. — Я представлю вас Зигмунду, расположу к вашей милости сейм, соберу посполитое войско, а вдруг вы, принц Димитрий, дорвавшись до царского трона, вместо самой малейшей награды велите отнять мне без жалости голову либо вовсе швырнёте на полюс, к своим самоедам и снежным циклопам? Где ручательство прочной защиты от этого ужаса?

— Государево слово — строжайший закон!

— Ах! Спасибо, напомнили. Слово — строжайший закон! До тех пор, пока царь не придумает слово закона построже.

— Ну смотри, ясный староста, хочешь верь, хочешь не верь. А я молод жениться.

— Ваше крайнее слово?!

— Крайней не бывает!

— После этого вы, Димитр, смеете требовать, чтобы я вам помогал?!

«Димитр» встал, начал перешнуровывать натуго тонкий кунтуш.

— Ради Бога, пан Ежи, поеду опять к Вишневецким. Князь Адам уж и так недоволен, что кисну в Самборе. В Лубнах войско готово, поди!

— Ах! Охочая гвардия из казачков и татар! А вы знаете, принц, на что самое большее горсточка этого сброда способна?!

— На что же?!

Собеседники жгли без пощады друг друга глазами; поставец, сжатый с двух сторон будто в тиски, жалко пел и шатался, по нему перекатывались, позванивая, бокалы.

— Обожрать до великого опустошения всю вишневетчину, вот и славный поход! Зигмунд, польский король, в этом деле не вступит в союз с православными силами. Сыт бунтом Наливайки. Не нужна ему вооружённая Малороссия. А вам, принц Дмитрий, нужен король!

— Без тебя до него доберусь.

— Но учтите, любезнейший князь, промедление смерти подобно. Гетман коронный Замойский подзуживает Зигмунда Августа на брак с Ксенией, дочерью Годунова. Если только король даст согласие — все разговоры о вашем престолонаследии и возрождении старой династии Грозного станут смешны.

— Король… С Ксенией… как? — пролепетал «принц» и рухнул в кресло.

Пан Ежи смотрел с удивлением, — казалось, только что силы внезапно оставили скандалящего что было сил человека. Отдохнув, Дмитрий трудно вздохнул, опять подвинулся к столику, расставил бокалы, налил Ежи и себе.

— Что бишь спрашивали-то? — смотрел, словно вернувшись откуда-то.

— У меня, ваше высочество, есть дочь Марианна… — осторожно напомнил вельможа.

— Хорошо. Обручусь, — глуховато, уже без капризов, сказал Дмитрий, — только, пан воевода, скорее представь ты меня королю.

— Но за скорость, пан принц, тоже надо платить. — Аппетит царедворца стремительно начал расти (Мнишек чуял дух «жареного»). — Дочь моя католичка, воспитанница бернардинок. Если б ваше высочество тоже признало священную папскую власть…

— Да вы что, пан? Меня Вишневецкий убьёт.

— А король взглянет тысячу раз благосклонней! Познакомлю вас в Кракове с пасторами Ватикана, и, надеюсь, общение с ними легко убедит вашу милость в больших преимуществах исповедания латинского.

— Сигизмунд будет рад, коли истинное христианство оставлю?

— Без сомнения! Только… я думаю, вскоре вы сами поймёте ошибочность слов православия.

— Я и так арианин.

— Тем более! Кстати, mon cher, не мешало бы нам обсудить, так сказать… эм… подарки, приданое, кое в случае вашего триумфа должно принять мне и дочери.

— На Руси полагается в общем-то наоборот…

— Ах, принц Дмитрий! Вы что, не хотите быть цивилизованным, видным монархом? Хотите бессмысленно следовать диким обычаям варваров?

«Принц» виновато потёр бородавку.

— Полагаю, достаточным вознаграждением, — продолжал Мнишек, — мне за труд дипломата и воина, Марианне за мужество въезда в ужасную Азию будет… чтэры тысенцы злотых из русской казны и… и-и-и… Северская Украина. Те владения, что простираются сразу за краем князей Вишневецких… э… Чернигов, Путивль, Глухов, Новгород-Северский — всё должно стать удельными княжествами Ежи Мнишка! — Ежи грузно сопел, как задавленный этими землями. Вовремя остановился, прикрикнул с опаской: — С меньшим банком ответным не сяду играть!

Григорий смотрел долгим взглядом на сандомирского воеводу. Потом, словно вынырнув из забытья, хлопнул по столу, по восковой полировке ладонью. Покрутил, поднял мелкий бокальчик с мерцанием поддельного яхонта.

— Да бери, что я, в самом-то деле!

Собеседники чокнулись и осушили бокалы.


— Эй! Ты, дед! Это что за река?!

— Горынь была сроду.

— А ты кто, Змей Горыныч?

— А ты Добрыня Никитич?

— Догадливый! Слушай, дед, где тут город такой, Вишневец?

Старик бросил в долблёнку выбранный невод; из-под руки различал на крутом берегу голосистых гарцующих всадников.

— Низко выехали, ребятишки! Вишневец по реке выше! Рысью жарьте, так к вечеру будете.

— Ах, незадача! Чтоб ты в бредне запутался, хрыч!

Всадники понеслись по холмам. Ещё у Чигиринской заставы жолнеры обрисовали им стенную дорогу, но беспечные всадники всё-таки сбились в ковылистой зыби путей. Чигиринские жолнеры князя Адама тогда сначала спросили: «Вы кто, вой? Людям Бориса сюда хода нет». — «Протрите гляделки, солдаты, — ответили путники, — видите, мы казаки». — «Где же ваши чубы-оселедцы, трубки-люльки и пошто сбруя конская пригнана не по-запорожски?» — «Потому что мы сами пока не хохлы-запорожцы, — те смеялись в ответ, — издаля скачем — с Тихого Дону, царевичу-батюшке Дмитрию везём низкий поклон от донских казаков». Жолнеры сами тогда улыбнулись, подтвердили, что Дмитрий гостит у Адама (недавно перебрались подале они, в Вишневец), и днепровский заслон не задерживал больше посольство донцов.

Отряд посольства насчитывал пять человек, из них два атамана: Корела, в лицо знавший Дмитрия, и рассудительный, грузный Иван Межаков. Ещё трое выборных казаков, славных ратными подвигами, в схватке стоивших пятерых каждый.

По холмам над Горынью стучали подковы. То и дело кто-нибудь из донцов, повернув с колеи, забирался на гребень — поглядеть, не видать ли чего. Солнышко не перевалило зенит, когда все вдруг увидели круглые башни и стены с поясом аттика:

— Вишневец, атаман! А дедун говорил, рысью к вечеру будем!

— Он небось о своей рыси нам толковал. Скачем живо до замка.

Часовой, оседлавший мортирку, увидал подлетающих к крепости всадников, исчез с башни. Когда по цепному мосту, перекинутому через ров, казаки выехали на обширный замковый двор, к ним навстречу с крыльца княжьего дома сошли двое. Пожилой — в русском долгом кафтане, молодой — в польском.

— Бьём челом Вишневецким князьям! — браво выкрикнул панам Корела и, пощекотав коня плетью под очелком, заставил его помахать головой.

— Благодарствуем, витязи добрые, — отвечал вельможа в русском, — хотя мы всего лишь Острожские.

— Значит, мы не доехали до Вишневца, — всплеснул плёткой казак, — обознались, бывайте здоровы, Острожские. Едем, братцы, здесь Дмитрия нет.

— Так вы в гости к царевичу?! Не торопитесь, служивые, — остановил разворачивающих лошадей казаков старый князь, — в Вишневце его тоже не сыщете, в Польшу подался кормилец ваш, — засветло не долететь. А зайдите-ка лучше, ребятушки, перекусите, чем Бог послал, коникам передохнуть дайте, уж не обидьте нас с сыном.

— Вас ожидает отменное угощение, — подсказал и Острожский-сын в польском кафтане.

— Раз так, остаёмся, — отвечали казаки и слезли с коней.

— Значит, вы, князья, тоже стоите за Дмитрия? — спрашивал Корела, усаживаясь за широкий стол в зале пиров. — К латинянам его понесло?

— И католики люди. Чванливые, правда, — рассказывал князь. — Януш мой тоже принял латинство. Наглый стал, спасу нет. А что сделаешь с ним? В детстве не запорол, так теперь лозой его не переломишь, самому седина в усы скоро подует.

Януш полупочтительно, полунадменно поглядывал на старика. Вражда отца с сыном, по видимости, не переходила границ богословского прения.

Слуги-стольники, рослые молодцы в вышитых свитках, перед каждым поставили блюдо с поджаренным, плещущим крыльями лебедем и огромную чашу с обарным, гвоздикой приправленным мёдом.

Старый князь поднял кубок за славных донцов, после гости — за добрых хозяев старинного замка, и все начали рвать еду (только Януш-католик разрезывал ножичком и подцеплял итальянским трезубцем).

— Неуж войско донское поддержит царевича Дмитрия? — мягко, с отеческим добрым задором расспрашивал князь Константин.

— Что ты?! Можно ли батюшку не поддержать? — отвечали донцы, с львиным рыком уписывая лебедей.

— Ваш Димитрий не промах, — кивал Константин Константинович. — Только больно блажной?

— Всякий царь по природе блажной, — растолковывали казаки, — лишь бы не был блаженный.

После первого блюда внесли кулебяки и рябчиков, выкрошенных под лимон, но Корела уже облизал пальцы и вытер о скатерть.

— Благодарствуем, ясные паны, но будет с нас. В сёдлах муторно станет.

— Куда на ночь глядя? — вскинул брови Острожский.

— Нам теперь ночи нет, — пояснил Межаков. — Государь — наше солнышко красное — рядом! Какая тут ночь?

— Отец не переносит, если гости радушию княжескому не окажут почёт, — заметил Януш.

— Ох уж эти мне гостеприимные древности, — надул щёки Корела, — ведь уже птиц почтили, спасибо сказали охотникам и поварам, что ж ещё?

— Не упрашивай их, шляхтич Ян, — вдруг сказал сыну князь Константин, и лицо его из добродушно-лукавого сделалось странным, ненастоящим — ослабло, а вылинявшие зраки глаз налились леопардовой алостью, — вишь, ребяткам не терпится вслед за царьком своим прыгнуть на Русь. Их воротит от княжьего мёда, им подай христианскую кровь!

Да и мне выть[67] отбили любезные гости! — При этих словах князь в руках смял камчатый салфет и швырнул его перед собой на тарелку. Тут же рослые слуги, стоявшие наизготовке за каждым донцом, вырвав из рукавов по стальному пруту и вдев каждому под подбородок, примкнули к себе, удушая. Гайдуки, набежавшие вмиг, отсоединили гостей от кинжалов и сабель и стали вязать.

— Коршун выпорхнул, — сетовал князь, — но уж этих соколиков не упущу. Обыскать всё посольство — должна быть депеша к расстриге-царевичу.

За подкладкой башлыка Межакова нашли закапанную сургучом грамотку, «…государю, яко Лазарю воскресшему из мёртвых, — читали Острожские, поглядывая на охрипших, повязанных казаков, — писал ты до нас, государь, относительно вольных лет (ах, вот оно что, хмыкнул Януш), радуемся такому долгожданному утешению. Выполняя волю Господа и царя Божьего на Руси, шлем к нему атаманов…»

— Эй ты, атаман, расскажи, — подошёл князь вплотную к Андрею Кореле, — сколько войска Дон может поставить надёже?

Казак с хрипом дышал, Константин расстегнул ему ворот, чтоб мог говорить.

— Пятьдесят тысяч сабель, — расплываясь в блаженной улыбке, шепнул атаман.

— Ты же, братец, наврал, — изумился старик, — всего войска донского пятнадцати тысяч не будет!

Януш точно ударил ногой атамана в живот. Атаман покатился.

— Он правда наврал? — спросил ласково князь Константин Межакова.

— Конечно, — ответил Иван, — пошукать по степи — тысяч сто наберётся.

— На воров — супротивщиков батюшки — шашек достанет! — подтвердил с пола, морщась от боли, Андрей.

— Псы! Фанатики! Христопродавцы! — затопал Острожский. — Дмитрий ваш — самозванец, расстрига, ворюга! Войны, смуты алчет, он же всё православие иезуитам продаст!

Корела поднялся уже на колени без помощи стянутых сзади ужищами рук, встретил взгляд леопарда Острожского взором непреодолимым, не видящим больше от света свирепого чувства.

— Я убью тебя, гад, за такие слова, — заявил очень тихо и чётко.

Старик вздрогнул, заходил мимо пленных и слуг вдоль стола. Януш взвёл на пистоле курки.

— Стой, не смей, — запретил Константин Константинович, — в погреб всех. Раз отказываются от угощения — лебедем больше не потчевать, мёдом не пичкать, а уж хлеба с водицей тем более не предлагать. Через день поить уксусом. Так ли законники поговорят!

Самборские страдания


Марианне едва ли не с самого детства, по традиции чешской вельможной семьи, все субретки[68] внушали, что прелесть её — неземного (какого-то инопланетного) происхождения. Тем не менее младшую дочь воеводы, достигшую цвета, весьма удивил и встревожил внезапный вопрос: отчего на балах кавалеры земные не мнутся, как кони, вокруг; отчего не оспаривают драгоценное право пройти с ней в гавоте? То ли здесь удружила скандальная слава отца, то ли смертные рыцари впрямь не могли уловить шарм небесный, но они табунами носились за вздорно-курносыми и полногрудыми польками, а Марианна скучала в своих облаках.

Невысокая, щуплая, дочка самборского старосты сильно напоминала его общим видом лица. Кончик носа — змеиной головкой, малый ротик, поджатые тонкие губы. Подбородок широким углом и широкий, разумно мечтающий лоб. Лишь глаза Марианны, в действительности неземные, венисово-лунно-стальные, особенные, озаряли порою играющим светом эти блёклые чёрточки — самовластно, рискованно соединяли все линии.

На балах, сокрушавших пророчества льстивых субреток, сердце панны вдруг стало (без спроса её) вырабатывать яд. Вместе с тем в юном сердце, лишённом горячих приманок (а с ними и бурь благотворных — лекарства от снеси), воспиталась заносчивость самая дикая, запеклась жажда неограниченной власти. И когда Марианна, приехавшая из Заложиц в Самбор по срочному зову отца, услышала о грозящей ей помолвке с московским царевичем, она испытала какое-то смешанное ощущение: в нём и радостный девичий трепет, и ужас при мысли о неотёсанном претенденте ни в какое сравнение не шли с тем огромным, мистическим чувством объятий фортуны, пониманием чудной возможности стать исторической гордой персоной, царицей в бескрайней стране — там, где власть государей священна.

Как начнут виться, кланяться и пожирать Марианну глазами доселе капризные шляхтичи, как падут и не встанут вельможные московитяне в тяжёлых, расшитых смарагдом и яхонтом шубах! А она уж посмотрит, кого поощрить неожиданной милостью, кого поднять на смех, кого умертвить.

Лишь бы Углицкий выиграл царство! Но отец и князья Вишневецкие зря не пригреют и мухи: знать, жених проберётся к престолу, а уж там будет видно, кому из них править страной.

Отец, впрочем, уведомил дочь: пока принца её не одобрит, не поддержит явно король, он, пан Ежи, не даст окончательного благословения. Он велел Марианне пока только слушать признания Углицкого, шевелить московита таинственным взглядом, недомолвками, ёмкими вздохами — в общем, действовать по обстановке. Но с другой стороны, когда выяснится благосклонность к Димитрию Зигмунда, чтобы иные вельможи с их чадами тоже не ринулись наперехват принца, всем теперь уже следует продемонстрировать страсть его к Марианне. Для начала условлено: он должен ждать в парке (у фонтанирующего элефанта)[69]; невзначай встретить там воеводину дочь, согнуть ногу — требовать руку и сердце. Дальше не меньше: важные шляхтичи и сенаторы, гости Мнишка, должны всюду видеть Марианну и Дмитрия вместе, умиляясь на пленное сердце царевича. Мнишек ставить подобные пьесы умел с безыскусственной лёгкостью, и актёрский тандем в этот раз показался художнику сцены удачен, податлив, как глина.

«Любопытно, он так же спокоен, как я, или более? — уже угадывала, входя в роль, Марианна. — Попытается сразу обнять или только пожмёт руку?»

Однако Углицкий в назначенный день не явился к фонтану — с самой рани уехал куда-то охотничать с братом избранницы. (Стась и Дмитрий последнее время беспечно дружили, младший Мнишек показывал гостю окрестные пущи, притоки Днестра — плоскогорье, где с детства травил зайцев).

Самборский староста скрипнул зубами, обещал Марианне одёрнуть «великого князя» и жёстко потолковать с сыном. Назавтра Стась был отослан во Львов разбирать дела староства, а Марианна чуть позже подсказанного отцом часа двинулась по тополиной аллее к фонтану.

Тополь помалу сменился акацией, округло стриженный глог расступился, и укрытое в зарослях венецианское зеркало вдруг явило выныривающих из-под воды, исторгающих гроздьями жемчуга воду слонов, а за ними — танцующий в солнечных отсветах гравий дорожки, подплывавшую в лёгком бурнусе и вьющемся полупрозрачном шарфе Марианну. Никаких принцев Углицких не наблюдалось: ни возле кромки фонтана, ни одаль, ни в серьёзном миру, ни в подшучивающих зеркалах.

Марианна, не остановившись, прошла в другой конец сада, постояла, досадливо щёлкая по ветвям тоненьким стеком… Повернула обратно. Слоны-элефанты так же праздно, безлико плескали водой, Дмитрий не появлялся.

Зашагала стремительно по боковой тройке, щёки горели, сучья глогов сцарапывали кружева, перекапывающий клумбу садовник оглянулся в испуге.

Когда Марианна опять оказалась возле группы слонов, на солнце уже набежали серые облачка, посвежел, понёс колкие крапинки ветер, большой парк зазвучал. Воеводина дочка измученно села на кромку фонтана, дивилась: от ярости лютой будто влюбилась в Дмитрия. Неожиданно с неба навстречу нудному брызгу из хоботов посыпались зябкие капли. Марианна не чуяла разбушевавшимся чувством погоду, лишь когда дождь окреп, зарябил, заволок серым бреднем весь сад королевский, забившийся в нём, как одна водянистая, скользкая рыба, тогда Марианна очнулась, накинула полный дождя капюшон и по лужам попрыгала к дому.

На террасе давно ждал отец.

— О, Мари, ты одна и мокра? Где же Дмитрий?

— Да где-нибудь в замке, любуется на непогоду, — усмехнулась дочь, сбрасывая липший к платью кисейный бурнус.

— В его комнатах пусто, — нахмурился Мнишек, — и я только сейчас обошёл весь дворец, ища вас: нигде Дмитрия нет. Может быть, он плутает в саду?

Дождь пресёкся внезапно, как и начался. Блеснула на солнце омытая зелень; растенькались, развеселились пичуги; аллейные лужи мгновенно пожрал гравий, и увлечённые Мнишки, пан Ежи и дочь, дружно вышли на поиски принца.

В самой дальней, забытой, поросшей крапивой и вишней беседке Ян Бучинский и Дмитрий играли в шахматы. Рядом с ними мешался чернец Варлаам, запоминал, какая фигура как ходит, и подсказывал, куда ходить игрокам.

Оба друга явились в Самбор вскоре вслед за царевичем. Сектанта Бучинского Мнишки сразу приняли хорошо — сестра пана Ежи была замужем за высокопоставленным арианином, вельможей Стадницким. Варлаама сперва чуть не вытолкали за ворота, но Отрепьев приказал допустить к себе страдника (много ведал мерзавец о прошлом «царевича», с ним надо было поаккуратнее).

Марианна, войдя первой в беседку, подшвырнула лёгкий шахматный столик носком сапожка: столик схлопнулся, взлетевшие шахматы осыпали градом играющих.

— Шах-шарах! — сказал от неожиданности Варлаам, воздержавшись чудом от мата.

Некоторые фигуры вылетели за пределы беседки, и царевич, как бы ища их, пополз в кусты. Кичливый Бучинский вздёрнул нос перед бесцеремонной девицей:

— Панна, как смеете вы прерывать безнадёжную партию принца!

— Значит, принц — шахматист! — играла та стеком. — Давно ли, помнится, «съедал» он Варлаамова короля и затем они резались до последней пешки?

— Так игра жутче, — объяснил Яцкий.

Подошедший пан Ежи достал из куста Дмитрия и поинтересовался его чувствами.

— Слон вот утерян теперь, — пожаловался царевич, пересыпая в руках найденные фигурки.

— Вы нам это уже доказали, Димитр. Оставьте… Не портите зрение. Вы же знаете, есть покрупнее слоны.

— Хватит, папа, — Марианна отбросила мокрые пряди со лба. — Отставной самодержец, князь Углицкий Дмитрий, извольте найти в себе мужество сделать признание. Вы решили ограбить отца?

Всех сковало одно замирание. Принц побледнел, просчитывая расстояние до ограды; Яцкий, не шевелясь, озирнулся; Ян Бучинский перенёс тяжесть тела на левую ногу. Даже у самого воеводы, маэстро, слегка оттянулась губа.

— Вы решили ограбить отца? — продолжала Марианна, упившись эффектом Медузы Горгоны. — Вы хотите, коварный, отнять у него и последнюю дочку?

К щекам Углицкого возвратился румянец, выдохнул с облегчением — вдохнул тяжело, поняв: кража его — неподсудное дело, законное и предрешённое. Мнишек всхлипывал, тоже проникшись метафорой дочки, включился в игру.

— И вы просите коленопреклонённо, — Марианна щёлкнула стеком по голени Углицкого, тот убрал голень наземь, — бесценной руки моей?

Дмитрий посмотрел на обрызганную венисами маленькую белую руку, на прервавшего хныканье Мнишка, на товарищей, на сырые пирамидальные тополя.

— Прошу.

— Не слышу. Громче!

— Прошу, сказал.

— Ах, дерзкий! Скольких женщин вы погубили?! — мстила принцу за его неуклюжее существование Марианна. — Неужели всегда промышляете вы обольщениями?

— А на что другое время хватит? — наконец разозлился и принц. — Даже в шахматы не научусь никак, — и присел на поваленный клетчатый столик.


Ex oriente lux[70]. Аудиенция


Клавдио Рангони, представитель папы римского в Кракове, чувствовал себя очень легко и уютно, путешествуя по галереям внутреннего дворика королевского замка. Здесь всё напоминало родную Италию. И трёхъярусная гирлянда галерей, окаймлявшая дворик, шедевр Бартоломео Береччи, и карнизы, увитые декоративным плющом, даже чайки, срывающиеся в парение над невидимой Вислой с башни «Куриная Лапка». Береччи возвёл настоящее palazzo in fortezza[71], словно укрепил на польской скале сколок с далёких берегов Адриатики. Нижние этажи архитектор мягко поддержал полукруглыми арками, а колонны третьего, самого просторного и высокого яруса неожиданно вытянул тонкими, дабы колонны смогли достичь крыши, которую следовало им подпирать. Так вся тяжесть постройки стала вдруг легче воздуха, и облокачивающиеся на галерейные перильца польские короли смотрелись капитанами воздухоплавающего корабля, странствующего по облакам.

Королю Зигмунду Августу, спутнику Клавдио Рангони, в тиши своих мраморных мачт уже давно не давала покоя мысль о том, что корабль его на гребне какой-то чудесной волны, и Зигмунд снова и снова затевал с панским нунцием разговор о несметных сокровищах Ватикана, определённого пожертвования из коих хватило бы на снаряжение победоносного плавания.

Стороннему наблюдателю могло показаться, что Зигмунд III говорит безо всякого воодушевления, но Рангони была хорошо известна капризная манера его величества изъясняться, почти не раскрывая рта, и священник старательно напрягал слух, дабы выявить тайны порывистых чувств, прочно скрытых под маской изысканной вялости.

Вообще физиономия Зигмунда III была непроста. Идеальный овал лица, крючковатый породистый нос и глаза, полуприкрытые тонкими веками, подчёркивали брезгливую флегму, тогда как округлые брови в сочетании с закрученными кверху пышными усами и полупрозрачной бородкой оттеняли эту флегму выражением светлой иронии.

В это утро король щеголял в васильковом испанском костюме, на белом фоне крахмальной фрезы лицо его казалось теплее обыкновенного.

— Воевода Мнишек и князья Вишневецкие убеждены, что, как только Димитрий, природный король россиян, перейдёт даже с малою силой границу и заявит желание встать во главе государства, москали, доведённые до сумасшествия голодом и тиранией Бориса, как один, упадут ему в ноги, приветствуя как избавителя.

Рангони внимательно слушал, бесшумно двигая чётки.

— И если Димитрий сейчас примет условия, на которых будет предоставлена ему наша помощь, военный блок с Московией по восхождении этого юноши на престол нам обеспечен. Таким образом, Швеция легко будет освобождена и инфлянты успокоены.

Усмешка неуловимо скользнула по суховатым устам легата, но король Зигмунд III даже сквозь полуприкрытые веки различил её смысл.

— Intelligenti pauca, pater optime[72], — заметил король суше, — но войной с Карлом преследуются не только мои династические интересы. Я стараюсь вернуть шведских еретиков-лютеран под святой престол!

Нунций склонил в знак признательности голову в мягкой скуфейке:

— Всему католическому клиру и папе Клименту известно богоугодное усердие вашего величества в деле распространения исповедания праведного. Но что касается экспедиции Димитрия Московского, папа настроен в отношении этой идеи скептически… Он ещё раздражён шумной склокой с португальскими самозванцами.

— Но можно ли сравнивать с Португалией Русь, ваше преосвященство? Из-за удалённости и религиозной обособленности этого края в случае провала операции авторитет папы ничуть не пострадает, в случае же успеха освоение русской страны принесёт массу выгод всему христианскому миру. Вы же сами поведали мне, что Димитрий готов отряхнуть свою схизму и принять католичество! В Московском ханстве, где власть короля абсолютна, самодержец-католик легко заставит последовать собственному примеру всех своих подданных.

— Да, ваше величество, собеседования лучших ксёндзов ордена бернардинов, Франца Помаского и Каспара Савицкого, с московским гостем дали приятные результаты. Но пока не следует преувеличивать их значение, — вздохнул нунций, — молодой человек парировал выпады наших догматиков звонко и бойко, наиболее жаркие споры разгорелись вокруг расхождений в правах ordines inferiores[73] в иерархии нашей и русской церквей, а также совершения таинств святой евхаристии. Причём замечено было, что принц не столь предан своей схизме греков, сколько всяческим ересям, в особенности арианской, коей, видимо, постарались его заразить гощинские социниане…

— Но к концу разговора, — Зигмунд III поправил топорщившийся из-за перилец стебель плюща, прикрепил к общей ткани растения, — мы знаем, Дмитрий стал умолкать, соглашаться с Каспаром Савицким и даже признался, что удовлетворён совершенно.

— Он смолк как-то внезапно… — Рангони, раздумывая, остановил чётки, — то ли московит утомился от долгого диспута, то ли… что наиболее вероятно, уступать постепенно, вызывая к себе аппетит Ватикана, — его сокровенная цель, и результат спора московскому князю был известен заранее.

— Вы хотите сказать, московит не был искренен и откровенен душевно с аббатами? Но ведь это для нас…

— Для нас это в высшей степени нелюбопытно, ваше величество, — помог Рангони, — но боюсь, Дмитрий этот затеял двойную игру. Московляне, в огромном количестве стёкшиеся к нему, безотлучно его окружают, но Дмитрий желает вести все беседы со слугами папы в строжайшем секрете от своей свиты схизматиков. По-своему он, разумеется, прав — все князья земли Русской издревле придерживались византийской религии, умам соратников принца трудно сразу проникнуться благостью иноязычных молитв. Но с другой стороны, если Дмитрий и в Кракове, среди костёлов и мраморных изваяний святых, робеет говорить о католичестве altissima voce[74], захочет ли он вообще продолжить этот разговор в покорённой Москве, среди икон и оглушительных колоколен?

— Не извольте беспокоиться и робеть сами, ваше преосвященство, — улыбнулся лениво король, — воевода сандомирский и его дочь плетут прочные сети под крупную рыбу. Переведите здесь принца в латинство хоть тайно, а в Москве Мнишки довершат дело.

— Перекрестить даже тайно — задача… — нунций снова пустил чётки, — бернардинцы подкрались к царевичу в доме краковского воеводы Жебридовского. Вельможному пану удалось, остановив свиту юноши в приёмной зале, пройти с ним в одну из внутренних комнат… Однако, судя по всему, окружение Дмитрия начинает что-то подозревать, всё неохотнее отпускает его на частные аудиенции, делает первые шаги в овладении мастерством шпионажа. Приближённый православный духовник принца, некто Варлаам, обойдя с другой стороны дом Миколая Жебридовского, влез на клён против окон покоя, где велись прения с Дмитрием, и если бы волею провидения под ним не обломился сук, планы собрания могли быть расстроены.

— Не излишня ли ваша осторожность, преосвященный отец? — повёл бровью король. — Те люди, что стекаются к принцу, — суть изгои Москвы, а не самое Москва. Стоит ли придавать такое значение их мнению? На мой взгляд, следует сразу поставить гостя перед выбором. Severus sit clericorum sermo[75].

— Близится Пасха, ваше величество. Дмитрию так или иначе придётся сделать свой выбор: принять ли Святое Причастие из рук русского или католического священника.

— Но как сможет он мимо своих опекунов проскользнуть в костёл?

— О, на этот счёт у Жебридовского есть prorsus admirabile[76] соображения…

Собеседники вступили в резко вычерченную солнцем западную галерею, король умиротворённо закрыл глаза — он был вне себя. Ватикан, наделявший ещё дикого Батория внушительными суммами для войн с Москвой, перед Зигмундом, воспитанником ордена Иисусова, закрыл кредиты.

Если папа хотя бы признал громогласно Димитрия истинным князем Руси — уже дело: сейм вынужден был бы признать двадцатилетнее перемирие, заключённое с Годуновым, недействительным. А так наглый коронный гетман Замойский и дружки его, прочие гетманы, забывшие бранный дух рыцарства и разнежившиеся в родовых гнёздах, в ответ на королевский призыв только шлют сонные письма, кивая на Тявзинский мир. Пока сейм не одобрит войны, полководцев-вельмож не поднять, не поставить устойчиво во главе войска, а пока этим монстрам Замойским, Жолкевским, Ходкевичам холодят души ратные трубы — и сейм ничего не решит. Круг замкнулся. Бог, Святейший престол, шляхта, Речь Посполитая — всё препятствовало замыслам августейшего флегматика.

Но Зигмунд III, как низложенный шведский король и солдат «Иисусовой роты», давно привык смотреть на мир как на одно досадное препятствие. Стремясь осложнить отношения с Годуновым, он отдал приказ арестовать дьяка Власьева, правую руку Бориса, возвращавшегося через польские владения из Копенгагена в Москву. В тот же день король назначил первую аудиенцию «русскому принцу».


Войдя в Посольский зал вавельского замка, Отрепьев шатнулся. Огромный, опускающийся в направлении тронного стульчика потолок был покрыт сетью равносторонних резных углублений (кессонов), и из каждой кессоны смотрела испуганно отрубленная голова. Перед вытканным на гобелене мохнатым орлом, в когтях лавровый венок предержащим, на троне сидел небольшой человечек в алом плотном костюме, тряпичной короне с бубенчиками и необычайно мрачным лицом.

— Мужайтесь, друг мой, — шепнул пан Ежи, плечом останавливая попятившегося царевича, — этот малый на троне ещё не король. Станьчик — шут королевский. Совсем несмешной. А головы — не настоящие. Резчик Тауэрбах вылощил дерево воском, вот и кажутся тёпленькими. Ещё король Владислав, раздражённый строптивостью шляхты, приказал выточить головы видных вельмож в боязливом, комическом виде и забить в потолок.

Стеклянная дверь, выходящая на галерею внутреннего дворика, приоткрылась, и в зале появился король. Отрепьев сразу же определил его по широкой цепи на груди из золотых крупных звеньев-орлов и жёрнову белой испанской фрезы, какой он не видел ещё ни у одного из поляков. Следом за Зигмундом в зал с галереи сошёл уже знакомый Григорию нунций Рангони, весь в продуманных шёлковых складках сутаны, с «улыбкой» чёток в руках.

Зигмунд лёгким кивком принял ловкий, надёжно разученный с Мнишком поклон принца, польский, не слишком вольный, не слишком покорный. Подошёл ближе, нераскрывающимся своим оком подробно ощупывая физиономию искателя царства, словно ища заветную бородавку.

— Ita, pater optime[77]… Итак, чем же могу быть полезен, милостивый государь… или ваше высочество… За кого пан себя почитает-то?

— Высочайшим пройдохой, какого не видел свет! — подсказал шут, сделав стойку на тронных перильцах.

Отрепьев, приготовлявшийся отвечать ясно и храбро, от брезгливой надменности короля и фамильярной прозорливости паяца сразу споткнулся. Ему показалось, что и Зигмунд сквозь тонкие веки видит его насквозь.

В разговор вмиг включился пан Ежи. Затараторил часто и сладко о значении наследной монархической власти и образа государя-избавителя для русской общественной мысли, также о становлении характера и религиозных исканиях юного Дмитрия, обещавшего стать выдающимся (или известным) царём. Король начал одобрительно кивать Мнишку, при этом изредка посматривая на московитянина как на подарочную, со вкусом подобранную вещь.

Отрепьев только покручивал головой, любовался на росписи архитравов да мраморные завитки волют, напоминающие раковины тех лишних ушей Вавеля, от которых остерегал его Мнишек.

Но вскоре пан Ежи снова его потревожил: попросил для вящей убедительности показать королю крест «Боже, храни наследующего». Григорий расстегнул ворот, выставил свой талисман. Зигмунд и Станьчик, привставший на троне, прочли алмазную надпись.

— Aegumentum omni denudatum opnamento[78], — улыбнулся Рангони.

— Крест работы датского мастера, — глубокомысленно отметил Станьчик.

— Исключительно, optime, добже, — одобрил король, не вслушиваясь в шутовской комментарий, — я решил выделить вам на содержание, сиятельный князь, четыре тысячи флоринов в счёт доходов с экономии Самбора, — король тонко подмигнул Мнишку, давно просвиставшему денежки, и, согнав Станьчика с трона лёгким щелчком, внезапно присел, а принц Отрепьев остался стоять. — За эту экстренную финансовую помощь и дальнейшее содействие (вплоть до военной поддержки с целью возвращения похищенного у вас государства) я надеюсь в качестве компенсации по восхождении вашей светлости на престол присовокупить к своим владениям спорные земли северские, несправедливо удерживаемые Борисом в отторжении от прочих моих малоросских земель.

Мнишек придавил Отрепьеву пятку, и тот отвечал, невольно переняв тон растянутых речей короля:

— Я был бы несказанно рад уступить вашему величеству несправедливые земли северские, но не имею этой счастливой возможности, так как земли сии поспешил обещать воеводе сандомирскому и старосте львовскому Мнишку.

Королевский овал ещё больше вытянулся.

— Ежи, братец, как это понять?!

Мнишек стыдливо поджал губки, развёл брыжами на рукавах.

— Так. Выйдите все. Разумеется, кроме вас, преосвященный отец. Обождите в приёмной, любезный принц. Я позову.

Отрепьев и его небольшая литовская свита с Мнишком во главе заспешили, покинули зал. «Под головами» остался лишь координационный совет: король, нунций и Станьчик.

— Ну-с, каков пан воевода, ваше преосвященство?

— Ах, ваше величество, нужно ли волноваться? Северская Малороссия велика — Мнишек всю не проглотит. Подумать только: Чернигов, Глухов, Путивль…

— Астрахань, Самарканд, Багдад… — дурил паяц.

— Станьчик прав, — подхватил священник, — есть земли и за Украиной.

Когда визитёры вновь вступили в Посольский зал, Зигмунд объявил, что уступит сановнику половину Северщины с тем условием, что Корона примет ещё один дар — край Смоленска.

— Так-так-так, — потёр руки раскрасневшийся Мнишек, чувство смиренной угодливости перед августейшей особой боролось в нём с возмущённой корыстью, — принц, друзья — все в приёмную, быстро! Обождите минуточку, ваше величество: мы сейчас подойдём.

И самборский староста увлёк «Дмитрия» на своё совещание.

— Vanitas vanitatum![79] — вздохнул нунций.

Когда аудиенция возобновилась, вельможа, с согласия царевича, сам кротко соглашался вычеркнуть половину городов Малороссии из подписанных ранее принцем кондиций, если только королю по сердцу намерение Дмитрия разделить и Смоленщину пополам между его величеством и покорнейшим слугой Короны воеводой Мнишком.

Панский нунций сумел примирить благородных торговцев на этом разумном раскладе.

— Только, как понимаете, славный мой рыцарь, — заключил Зигмунд, вяло потрепав по плечу Мнишка, — с этой минуты вся ответственность за успех экспедиции нашего доброго принца ложится на вас.

Пан Ежи щёлкнул каблуками со всей лихостью, какую позволяла ему тучная фигура.

— Да, совсем забыл, — вспомнил король, исправляя черновик договора, — разгромив врагов своей Московии Годуновых, вы, сиятельный принц, должны будете уж и мне пособить добыть шведский престол.

— Ах, князь Дмитрий, я убеждён, несмотря на молодость лет, блистательный полководец! — затрещал Мнишек, торопясь затушевать своё царапанье с королём. — Это юный великий стратег, настоящий русский богатырь, бескорыстный… и, как он мне признавался, сам мечтает повести полки соотечественников на Стокгольм.

Sancta Barbara


В два последние дня Страстной недели вельможные шляхтичи, действительные члены краковского братства Милосердия, обыкновенно надевали поверх своих ярких кафтанцев холщовые рубища и, горланя по всем улицам города, собирали милостыню и подношения. Хотело ли этим братство сказать, что в течение года так старательно тратилось на неимущих, что теперь самому уже впору садиться на паперть, или это был жест христианской морали, нисхождения до единения с бедным, но равным пред Богом себе человеком, — братство это едва ли само чётко знало. Но уж так повелось.

И семнадцатого апреля, в Страстную субботу, во дворец краковского воеводы Миколая Жебридовского вошёл, оставив в парке перед крыльцом православную свиту, разодетый, оправленный в золото и бриллианты царевич, а с чёрного хода, чуть позже, скользнули в серых полотнах с пустыми перемётными сумами двое нищих бродяг.

В этом маскараде и состояло prorsus admirabile соображение воеводы Жебридовского, которое упоминал Клавдио Рангони, говоря с королём о причащении Дмитрия. Принадлежащий к братству Милосердия Жебридовский и «царевич», переодетые нищими, двинулись главным — королевским — шляхом Кракова к костёлу Святой Варвары. Как только они отошли на безопасное расстояние от дома, где осталась свита Григория, краковский воевода расправил усы, запел римские вирши. Многие его узнавали, мастеровые, басонщики, шляхтичи с глубоким поклоном опускали в его грубый мешок монеты разного веса. Но в суму Отрепьева накидали всё-таки куда больше, хотя его мало кто знал. Да и мудрено было признать «светлейшего принца» в диком существе, изображённом Григорием. Принц-нищий рычал, трясся в неведомой лихорадке, закатывал страшно зрачки на ту сторону глаз.

На площади главного рынка передохнули, у Сукенниц (колонных торговых рядов) выпили горячего крупника — медовой водки с пряностями. Покачнувшимся Краковом двинулись дальше.

У дверей приходского костёла Святой Варвары бродяжек уже поджидал облачённый Савицкий. Миколай Жебридовский прошёл на хоры — прослушать органный псалом; а отец Каспар отвёл царевича в отдельное помещение, на исповедь.

— Помни, сын мой, — наставнически произнёс бернардинец, — в этот радостный день, светлый праздник Господень, ты обязан, отринув суету мира сего, нестерпимые страсти, тщеславные путы и лакомые вожделения, покаянием и своевременным полным отчётом о судьбах своих перед Богом очистить свой дух и предстать агнцем светлым Святому Причастию.

Если бы такой сердечный наказ Отрепьев услышал от того человека с бубенчиками, что кувыркался на вавельском троне, он, наверно, уже не сумел бы играть. Но присмотревшийся к рясам едва ли не с детства, Григорий только умно вздохнул и спрятал «суетную» усмешку за поднесённой к губам католической книгой.

Каспар Савицкий записал по уходе царевича в своём дневнике иезуита: «Московит на духу сообщил мне, что совсем не почитал, а лишь боялся отца своего, Иоанна Васильевича, который, имея нрав странный и грозный, некогда посохом убил его старшего брата.

Также Дмитрий признал, что ужасно тоскует по матери, от которой давно не имеет вестей. Я заметил царевичу, что жестокосердие царя Иоанна суть издержки эллино-российского исповедания. Тогда Дмитрий, уже не желая идти по стопам людоеда-отца, отказался от схизмы и явственно пообещал перейти на днях в католицизм».

Выйдя из исповедальни Савицкого, Отрепьев покрутил перед алтарём головой. Над ним важно гудел орган, оживал светлыми зыбкими переливами.

На высоких хорах, усыплённый этим журчанием, дремал Миколай Жебридовский. Но Отрепьева, наоборот, раздражала органная музыка, ему казалось: это сама студёная Вселенная вливается по долгим трубам в костёл, жеманная, пустая и жёсткая. Он вышел из храма — на солнечном воздухе подождать, пока Жебридовский наслушается. Присел на белокирпичную основу церковной ограды, положил на колени, расправил суму, закатил зраки. На слух по звяканью определял, какая монета шлёпается в кошель: вот злотый жолнера, вот флорин вельможи, вот грош бедняка. А вот ни на что не похожий, глухой, веский звук, — неужели московский алтын?

Григорий хотел глянуть вниз, убедиться в значении монеты, но почуял: швырнувший алтын всё стоит, не уходит и смотрит на нищего. «Чего пьяному чучелу надобно?» — ожидал, возмущаясь, Григорий, не выдержал: вернув зрачки на орбиты, глянул на благодетеля и вскрикнул. Перед ним стоял его дядя, Отрепьев Смирной.

— Юшка?!

— Дядя Смирной?!

— Ах, горюшко! Вот до чего докатился! — Смирной чуть не плакал, озирая племянника, забыв все суровые наказы Москвы. — Кремль весь переполошил, сам на паперти отдыхает! А я-то, дурень, к королю и к сейму ломлюсь: где Григорий, назвавшийся Дмитрием? А они: мол, и слыхом, Смирной, не слыхали! Ну, топерь-то уж ясно: откель им слыхать!

— Слушай, дядя, — Григорий быстро зыркнул по сторонам, — как там деда Замятня и мать?

— Дед плохой. Что и говорить, внучек дал себя знать.

— А мама?

— В Галиче все. Вроде держится. Ничего ещё ей не сказали.

— Землю-то не списали с неё как с дворянки-вдовы?

— Пока не отымают… Слушай, Юшка, давай собирайся. Едем, что ли, домой! Да сперва в корчму пойдём, или, как тут у них называют, шинок. Накормлю тебя, дурня, — чай, изголодался, рванину-то эту мы скинем с тебя; кафтан справим!

— Нет, езжай, дядя, один. А Борису-царю, пожирателю малых детей, передай: пускай колесуется и вешается.

— Ты в уме ли, щеночек?! — опешил Отрепьев Смирной. — С голодухи взбесился? Шагай маршем в корчму!

— Сказал: сам угощу тебя, дядя, потом, — Григорий рванул полотно на груди — блеснули алмазные пуговицы. — Жарь обратно, добром прошу. Не видишь, время у меня ограничено.

Смирной онемел и моргал — ослеплён яркой нижней одеждой племянника. Но вскоре борода его подобралась, брови сдвинулись, стрелец, пошарив за кушаком, вытянул тульскую пистолю.

— Я не спрашиваю: краденое на тебе или награбленное. Впереди дяди ступай в Москву! Ну! Сочту до трёх — стрелю! Раз…

Тульская пистоля, внезапно выпорхнув из рук головы, ткнулась-завязла в ажурной ограде — Миколай Жебридовский покручивал саблей под носом Смирного, раскрасневшийся, заспанный.

— А! Ещё убогий! — вскричал старший Отрепьев, увидев рубище краковского воеводы. — Вас тут целая шайка разбойничает Христа ради!

Дядя Смирной не зря получил чин стрелецкого головы. Отпрыгнув в сторону, рванул он из ножен свой булатный палаш и плашмя что есть сил огрел им Жебридовского. Воевода осел мягко на мостовую.

Григорий ударился наутёк. Смирной выдернул из прутьев пистолю, кинулся следом.

— Люди добрые! Католики! — взывал он к прохожим. — Хватай самозваного вора!

Но католики шарахались только, жались к стенам домов, не думая помочь великороссу.

— Черти съешь вас! — желал Смирной, стараясь настигнуть Григория. — Где ж у вас сторожа и объезжие головы?!

Из бокового проулка навстречу им вывернул конный отряд. Отряд окружал пустой дивный возок. Впереди скакал на гнедом жеребце Ян Бучинский, из-под руки чутко осматривал улицу.

— Вот он! — воскликнул радостно Ян, заметив мчащихся.

— Наконец-то… Скорей… Дядя догоняет… — лепетал Отрепьев, подбегая.

— Какой дядя?!

— Ну, я хотел сказать… этот… московский стрелец. Он подослан похитить меня Годуновым!

Бучинский махнул рукой. Всадники поскакали, грудина передового коня снесла с ног похитителя.

— Вора, вора держите, безмозглые ляхи, — взревел прижатый к земле навалившимися богатырями Смирной и вдруг осёкся.

— Почеши языком кирпичи, обзетельник, — прозвучал над ним вятский, родной говорок, и Смирного влепили лицом в мостовую. Краем глаза он видел, как племянник садился в расписанный мягкий возок, снимал серое рубище; видел в крупных зеркальных колёсах возка собирающиеся ноги толпы и распластанного на земле человека в помятом стрелецком кафтане. Спицы в шёлковых чехольчиках дрогнули, закрутились, смяли изображение. Застукали по булыганам копытца.

— С дядей ласковей, детушки, — человек подневольный. До литовской границы подкиньте его да пустите без оружия и порток! — долетел до Смирного ликующий голос племянника.

Часть третья ОТРЯД


Omne solum forti patria est,

ut piscibus aequor.[80]

Martin Ber


Самбор — Львов


«Весь народ тамошний ожидает его с великой охотой; с прибытием его, сообщают с Украйны, имелась бы большая надежда овладеть государством без кровопролития, — сообщал Мнишек в Замостье коронному гетману. — Однако дабы поступить в этом случае осмотрительно, царевич не желал бы начинать дела без значительной помощи войска Короны. Димитрий возлагает сейчас всё своё упование на милость вашу — так он наслышан о подвигах вашего мужества и полководчего дара, и лишь вас видит во главе тех полков, что повлекут хоругвь его в царство Московское».

«Ясновельможный. Поручаю милости вашей мою доброжелательность», — приписывал и Дмитрий римским шрифтом с ошибками.

Замойский отвечал с неохотою и обращался лишь к сенатору Мнишку, давая понять, что царевича Дмитрия для него (а скорее всего, и вообще) просто не существует.

«Кость падает иногда недурно, но бросать её, когда дело идёт о важных предприятиях, не советуют, — замечал пану гетман. — Это дело несёт ясный вред государствам и нашим народам. Мне ж известно, в противовес доводам вашим, что Годунов правит разумно и всех врагов своих, явных и тайных, давно снял с ведущих постов (большинство посадил). Всюду в армии, как и палатах сената (Боярская дума), так и в низших его учреждениях верховодят Борисовы родственники или обязанные царю благодеяниями люди. К этому можно добавить, что (как ведомо мне из надёжных источников) на Москве хорошо уже знают и чуют все шажки вашего hospodarczyka и, конечно, готовы к отпору.

Ещё одно замечание: если бы вы, досточтимый пан Ежи, соблаговолили прочесть мой трактат „De Senatu Romano“, то едва ли обратились ко мне с этим письмом, так как знали бы — Замойский понимает несколько в юриспруденции. Вы считаете — стоит квартальным полкам только перенести знамя „Дмитрия“ за порубежье, знамя это мгновенно подхватят и доволокут до Кремля необъятные русские толпы. А если же, добрый мой воевода, того не случится, не будет ли визит наших полков истолкован как явственное нарушение договора? Не даст ли это право Борису (в случае непредвиденного перевеса сил в его пользу) жёстко вторгнуться в Речь Посполитую, а ведь здесь ни одной подготовленной крепости (сколько времени наша граница с Московией настежь открыта по Тявзинскому соглашению, в обе стороны ходят товары и греческие семинаристы)».

«Уж мне-то известно, — божился Отрепьев в новом письме, — мне известно, каковы там Борисовы учреждения и как оне рознятся против здешних, оне не обратятся ему в пользу. Люди, лишь кажущие ему себя в преданности — вероятно, по причине большой стражи, приставленной к Москве Годуновыми, не знают, что со мной деется, в какой силе стою за границей…

Если ваша милость, гетман коронный, изволили не отвечать мне на давешнее послание по причине незнания всех моих царственных титулов, привожу их в конце нынешнего письма и молю вас прислать хоть какой-нибудь благоприятный ответ… Ведь я чистосердечно желаю Речи Посполитой всех благ, мне совсем нежелательно, чтобы она из-за дел моих частных подверглась опасности, потому того самого и от нея для себя ожидаю… С тем вторично поручаю милости вашей мою доброжелательность…»

«Димитрий — человек богобоязненный, — расхваливал гетману царевича в попутном письме Мнишек, — это человек, легко соглашающийся на то, что ему разумно указывают, склонный к заключению самых разнообразных договоров и трактатов, возлагающий надежду на Господа Бога, его величество короля и его сенат… Борис добивается союза с Карлом, с домами Бранденбургским, Датским и особенно Ракуским, — стращал сенатор Замойского, — подумайте, великий из гетманов, какой жуткий расклад вокруг нашей страны тогда будет раскинут, и не лучше ли нам самим взяться и потасовать. В пользу Дмитриева предприятия говорит всё: благо Речи Посполитой, правота этого человека, наконец, и то, что необходим же конец злому тирану, который в ущерб естественным государям вступил на престол не открытыми дверьми, но потаённым ходом… Благоволите же споспешествовать этому предприятию и не полагаться на людей, которые обыкновенно тормозят дело на сейме. Время нам благоприятствует, ибо встревоженный своими деяниями Борис не посмел бы, вероятно, защищаться…»

Но Замойский отбил все атаки чернильных шеренг и даже пригрозил в случае самовольного выступления каких бы то ни было частей, привлечённых на сторону мнимого принца, принятием собственных мер по праву гетмана всех сил Короны. Зигмунд III, сохраняя в продолжение этого спора вид вдумчивого наблюдателя, убедился: поддержкой Замойского не заручиться — и не стал созывать срочный сейм. Зато Мнишку даны были негласные полномочия по вербовке и найму «оружного рыцарства» и иностранных солдат. Возглавить это наборное войско, по всей видимости, тоже предстояло ему.

С дрожью в сердце покидал воевода сандомирский, не участвовавший ни в одной боевой кампании, одетый майским цветением Краков… Но сердце Отрепьева, стосковавшегося по родине, радостно билось. Зигмунд подарил ему свой блестящий каталонский сюртук и огромную цепь из переплётших крылья золотых орлов с вылитым на срединном звене профилем короля. Просил надевать её в ознаменование самых великих побед, чтобы Дмитрий всегда помнил крепко, кому он обязан триумфом. Нунций папский Рангони немного дал денег царевичу лично. Не за так, конечно, — пришлось написать тайком папе Клименту, поклясться — Русь подчинится Святому престолу.

Со сроками перевода Москвы в католичество торопил и Мнишек. По приезде в Самбор староста-воевода, вместо того чтобы, не тратя сухих светлых дней лета 1604 года, носиться всюду в поисках войска, уселся составлять для Дмитрия брачный контракт. Главный пункт составляла обязанность принца всех подданных перекрестить по-латыни в течение года. В крайнем случае — двух, но не позже. Придворный лис понимал: воспитанницу бернардинок — царицу и католика — тестя царя в диких зарослях чуждой религии могут подстерегать неприятности.

Далее шло перечисление земельных пожалований. Марианна при составлении оных ещё раз явила свой чудный характер. Не желая вмешиваться в смоленско-украинские дела короля и отца, она потребовала у суженого Русский север, Новгородскую и Псковскую земли с людьми чиновными и духовными, всеми холопами и доходами в вековые удельные княжества. «А мне, великому государю, в тех обоих государствах, в Новгороде и во Пскове, ничем не владети и ни во что не вступаться…» — выводил под диктовку, краснея, Отрепьев. По случаю подписания сего удивления воевода-сенатор закатил грандиозный обед.

Григорий, сославшись на недомогание, хотел бежать на охоту — его не пустили.

— Что с тобою, Димитр? — сочувствовал наедине Ян Бучинский. — Жаль расстаться с лихой, холостяцкою жизнью?

— Да не то, Ян, не то…

— Поведзь, може, тебе неприглядна невеста?

— Да вообще неприглядно!

— Понимаю, Димитр, — вздыхал Ян, — когда всюду вокруг столько очаровательных полек, навязали какую-то чешку.

— Чушку, — поправлял Отрепьев, и друзья начинали давиться и фыркать, вмиг забыв все печали.

За банкетным столом Марианна и принц Дмитрий были посажены рядом. Напротив помолвленных сел известный художник Лука Килиан, приглашённый из Вроцлава Мнишком. Художник выпил, закусил и сразу взялся черкать угольком по салфетке — набрасывать царский портрет.

После провозглашения главных, кичливых и выспренних тостов обширное застолье разбилось на мелкие разноязыкие кучки. По левую руку от Дмитрия московские беглые дворяне на чём свет крыли царей всея Руси от Грозного до Годунова. По правую же руку от Марианны князья Вишневецкие набрасывались на пана Ежи, допытываясь, отчего он из Кракова не привёз ни одного завалящего жолнера, тогда как они в Лубнах, на самых задворках Короны, уже слепили боевую хоругвь из «королевских» казаков и татар.

— Я сорвал банк на Вавеле, по цене превышающий войско, — оправдывался пан Ежи, — из Кракова я вам привёз благословение Рима и одобрение Варшавы.

— Мы с московским царём на Суле третий год друг по дружке прицельно налим, ничьего одобрения не спрашиваем! — возразил князь Адам, грянув по столу хрустальной братиной[81] (фигурная дужка братины оборвалась, оставшись в пальцах Адама Александровича).

— А может, он папское благословение в карман положил? — сощурился князь Константин. — Может, он деловой человек, а князья ему на побегушках?

— Ах, как можно, панове! — прижимал кулачки к кружевам на груди воевода. — Коли на то пошло, я готов хоть сейчас доказать вам своё чистосердечие… Я готов вам представить свою боевую хоругвь!

— Хоть сейчас? — Вишневецкие переглянулись. — Изволь, пане.

— Судебные дела своих старосте, самборского и Львовского, я всегда провожу аккуратно и жёстко, — Мнишек сделал знак зятьям сдвинуться ближе, чтоб никто из пирующих более не услыхал, — и в самборской тюрьме ныне масса безумных и ярых вояк. Это жолнеры, спьяну коловшие в драке товарищей, разорённые рыцари — те, что просрочили все векселя, да и просто разбойники, люди, издавна сбившиеся со стези христианской…

— Так хоругвь твоя, пан, из бандитов и пьяниц! — гаркнул князь Адам так, что все за столом повернулись к нему.

— Нужно дать этим людям возможность попасть на путь истинный, — продолжал тараторить вполголоса Мнишек. — Если выпустить их и, даруя прощение, указать на Россию — верьте слову, панове, — храбрей этих головорезов… ах, дзенкуе, храбрей этих пылких, раскаявшихся христиан в нашем войске не будет солдата!

— А что? — сказал князь Константин. — Может, прав пан сенатор? Надо глянуть, какие герои томятся в самборской тюрьме.

Лука Килиан вдохновенно терзал салфетку угольным карандашом, запретив шевелиться царевичу. Марианна не забывала ухаживать за женихом — как только живописец разрешал двигаться его челюстям, отправляла в рот суженому то говяжий глазок с перцем, то воздушный кусочек бисквита, то лучистую ложечку красной икры.

— Царёк ты мой русский, — напевала она, — болванчик китайский… Ложечку за папу римского, ложечку за короля Сигизмунда…

Подошёл Варлаам, плеща рейнским из кубка, упал рядом с Лукой Килианом на лавку.

— Непохож! — оценил он работу художника. — Не хватает какого-то колеру… Бородавку на лике совсем не видать!

Живописец отодвинулся от пьяного. Варлаам лёг, блаженствуя, локтями на скатерть, переводил свои влажные искры с Дмитрия на Марианну.

— Голубки разлюбезные, Гриша и Маша…

— Я последний раз предупреждаю… — зашипел принц.

— Умоляю, сиятельный принц, не сдвигайте так брови, — сделал замечание Килиан. — Я пишу: как и прежде, расслабьте все мышцы лица.

— Вы опять перепутали все имена, старый инок, — смотрела пронзительно на чернеца Марианна.

— Отпустите худости, жемчуга вы мои! — качнулся Варлаам. — Зелено вино в бант язык заплело. Я хотел назвать: Марина и Митенька…

Варлаам наполнил кубки себе и Луке-живописцу. Художник, поморщившись, отложил кисть и выпил.

— Эх, мила-ай! — отшвырнув свою опорожнённую чашу, хлопнул по колену Луку из Вроцлава Яцкий. — Знал бы ты, какого величайшего человека запечатлевашь. Знал бы, сколь с Григорием мы претерпели…

— Я же предупреждал!..

— Я просил вас не двигать губами, царевич. Пишу губы, — осерчал Килиан.

Тогда стол подпрыгнул. Варлаам, крякнув, перевалился назад — рухнул на пол (оказалось позднее, царевич пнул его в пах под столом). Вошедший в зал, окончив распоряжаться на кухне, Бучинский увёл чернеца в сад.

«Что же это за человек? — думал живописец Килиан. — Почему его трудно, почти невозможно писать? Все пропорции физиономии мной уже соблюдены, всё равно не похоже. Не могу ухватить эту дикую логику внутреннего построения черт лица, эту мёртвую хватку угрюмства и света, эту лёгкую пропасть духовности, дно которой затмила балканосаянская тень!»

В полночь пирующие гости во главе с Мнишком решили ехать в тюрьму: вызволять заточенных героев.

Над Днестром ветерок-голомян погонял небольшие саврасые облачка, ещё выше мерцали какие-то звёзды. Мимо скачущих пьяных вельмож пролетали холодные разновеликие здания.

Разбойник Кшиштоф Шафранец, пробуждённый отчаянным лаем охранных собак, подтянулся на прутьях железной решётки, увидел: тьма тюремного дворика расцвела факелами. Захлопали, заскрежетали повсюду древней ржавчиной двери камор. Гомон всё нарастал, приближаясь. Шафранцу в первый раз жуть сжала сердце… Дверь его наконец тоже, взвизгнув, пропала — в темницу хлынул танцующий факельный свет. Рукой закрываясь от пламенных пятен, Шафранец различил посадившего его самборского старосту и ещё много шатких, небрежно и пышно одетых людей.

— Вот отменный стрелок! — представил разбойника Мнишек.

— А! Шафранец! Гроза мазовской возвышенности! Где ты шляешься, парень? — потрепал разбойника по плечу Бучинский. — Разве не хочешь украсить собой гвардию русского принца?

Кшиштоф Шафранец, как все мошенники, обладавший способностью вмиг проницать ситуацию, тут же пал на одно колено перед юношей в белом кунтуше и вытянул перед собой, как присяжный меч, цепь:

— Я, как Робин из Локсли, украшу ваш славный поход, мой король Ричард Львиное Сердце!

Отрепьев мигнул стоявшему здесь же тюремщику. Тот, уже державший ключи наготове, живо отпер и отряхнул кандалы с помилованного.

— Вот с такими робятами, государь-батюшка, мы с тобой Русь покорим! — похохатывал рядом с Отрепьевым Яцкий, уже забывший о том, как едва не стал евнухом. — Такие лыцари-тигры, Гришаня, все московские башни повалят, всех кремлёвских крыс перегрызут!

Шафранца, вышедшего из темницы, встретили ликующие возгласы ранее освобождённых. Рубиновые языки факелов, гоняя тени по оскаленным лицам преступников, делали их, и без того жутковатые, ещё более странными.

Процессия двинулась далее по коридору тюрьмы.

— Вот оказия — в келье у Робина плётку забыл, — вдруг шагнул назад принц.

— Ща, надёжа, давай посвечу! — Яцкий через порог озарил догорающей паклей пустую темницу. Нигде не было плети.

Ян Бучинский с Отрепьевым, враз навалившись, втолкнули дородного инока в камеру. За спиной его грянули дверью, Бучинский набросил ржавый плотный засов.

— Гей! Я вам пошучу! — загремел изнутри Варлаам. — Открывайте, уродцы! Меня лучше не белените!

— Посиди год-другой, авось хмель-то повыдует, — шепнул в створку Отрепьев, побежал догонять остальных. Ян Бучинский закликал тюремщика — объяснить, какие новому узнику на кандалы должно ставить замки.

— Цесаревич! Друг! — ревел с той стороны инок. — Я ведь понял теперь, как тебя называть!.. Век молить буду, выпустите старика, ради Христа… Ян! Григорий!.. Тьфу! Дмитрий!

На следующий день Отрепьев, Мнишек, князья Вишневецкие во главе роты разбойников и промотавшихся рыцарей выступили из Самбора во Львов. Там предстояло продолжить спешный набор «частного» войска.

В предместье Львова разномастную свиту царевича встретил ладный гусарский отряд. За плечами у каждого воина трепетало на выгнутых лыжинах коршуновое оперение, сияли лёгкие доспехи и каски. Впереди летучей конницы скакал щупленький всадник в подогнанном к росту колете с такими же слабыми крылышками.

Подлетев курцгалопом к царевичу, гусар-мальчик отсалютовал позолоченной саблей и вдруг обернулся смеющимся Стасем Мнишком.

Стась, давно один скучавший в провинции, получил из Кракова письмо от отца и сразу, не мешкая, приступил к формированию войска.

— Капитан Дворжецкий! — представил Стась царевичу, отцу и Вишневецким командира отряда. — Капитан — ветеран войн Батория, пожалован в рыцари самим Стефаном Первым.

Вельможи склонили почтительно головы.

— Что ж такого? — разгладил скромно усы капитан. — У меня половина эскадрона пулями клёпана.

Дмитрий оставался во Львове более месяца, разослав глашатаев окрест. Постепенно стекался к нему боевой люд, но не так уж ретиво, как ждали. На коронного гетмана глядя, магнаты литовские не поддержали почин. Даже канцлер Сапега не смог здесь помочь, хоть сулил, навещая в Самборе царевича, пушек и сабель немало: опекаемый ратью своих воевод, Лев Сапега умыл руки. Князья Острожские отписали взволнованно Зигмунду, что к ним в руки попали послы с Дону к мнимому князю московскому; князья требовали у короля принять меры к поимке смутьяна, покуда не подъехали к нему донцы на пару с запорожцами и не учинили в Речи Посполитой потеху почище бунта Наливайки.

Но августейший флегматик всегда знал достаточно чётко, чего сам хотел, к тому же он лично «прощупал» царевича и был убеждён: этот новообращённый католик слишком мило воспитан, чтобы стать безрассудным вождём православных гуляк. Представив эти соображения Острожским, Зигмунд даже позволил себе возвысить державный свой глас и приказал им немедленно выпустить «неприкосновенных послов» и доставить ускоренно по назначению (к русскому принцу). Янушу и Константину Константиновичу пришлось подчиниться.

На полумёртвых, изъеденных подвальными крысами казаков было невозможно смотреть. Люди Острожских примчали телегу со сваленными как попало послами под окна старостинского дома во Львове, а сами задали сказочного стрекача. Отрепьев на руках внёс лёгкого, как былинку, Андрея Корелу во дворец Мнишка и уложил на тахту.

— Батюшка-государь, — пошевелил тот почерневшими губами, — вот и свиделись…

Григорий не мог говорить от вздымающих душу злых слёз. За Корелой вносили новых страдальцев.

— Ой, куда их на бархат и лоск? — страдал Мнишек. — Прочь всех грязных из залы!

— Я сказал — в залу всех! — неожиданно рявкнул царевич, вскинув влажные молнии глаз на сенатора. С непривычки пан Ежи присел. — Быстро им пожевать что-нибудь лёгкого, — распоряжался Дмитрий, — да настойки оливок запить. Куда? — отшвырнул он слугу-гайдука, протянувшего атаману рассыпчатый сырник, сам взял блюдо, откусил крохотный ломтик и, помяв, положил Кореле в завалившийся рот.

Вид исхудалых казацких послов странно подействовал на львовское воинство. На другой же день к пану старосте пришли уполномоченные гусар и жолнеров Кшиштоф Шафранец и Самуэль Зборовский с вопросом о «лепшем держании» званого рыцарства (в смысле обеспечения всеми продуктами).

— Люди, в хатах которых мы расквартированы, — сказал Шафранец, — говорят, что им нечем нас больше кормить, требуют злотых за съеденное и пропитое. Принц снабжает нас щедро расписками, обещая с лихвой погасить их в Москве, но такие вещицы сейчас неплатёжеспособны.

— Панове, — укоризненно покачал головой пан Ежи, — Львов — жирнейший цветущий посёлок. Посмотрите, жидовские лавки скоро лопнут от яств. Уж я думал, кто-кто, а Шафранец в окружении этого великолепия никогда не умрёт с голоду.

— Но я считал, в частном лагере русского принца мои приёмы не действуют, — удивился разбойник.

— Они, глупенький, получили сейчас официальные санкции.

Шафранец и Зборовский вышли в задумчивости: может, и впрямь хотели здесь завязать. Начались грабежи и погромы. Обедневшие шляхтичи и казаки посполитого строя, составлявшие частное войско, безнаказанно вламывались в торговые лавки, в домишки тихих мещан и хватали всё, что на них только смотрело. В округе Львова, навешав лещей пастухам, угоняли говяжьи стада к своему становищу.

Возмущённые местные жители кинулись к Дмитрию. Тот ответил обычным своим языком долговых векселей. Тогда львовяне завалили короля и коронного гетмана жалобами. Потрясая ворохом горестных грамот, Ян Замойский и его сановные единомышленники потребовали у Зигмунда распоряжения о роспуске этой неправильной армии.

Оробевший под натиском важного шляхетства Мнишек хотел уже сам распустить, отложив дело на год, войска; тем более лето уже перевалило зенит — сухое, лучшее время для ратного странствия было упущено, благородный отряд рисковал потонуть в осенней русской распутице, недоскакав до Москвы.

Однако «частное рыцарство», успевшее дружно сплотиться в гульбе и поисках для таковой всего насущного, и слышать уже не желало о том, чтобы снова рассеяться поодиночке и оставить без помощи милого принца. Косноязычный рыжий гигант Самуэль Зборовский заявил от лица всех солдат:

— Круг постановил: буде пане сенатор отменит поход — всем квартировать зиму во Львове, а пожарив последнюю куру, перебраться в Самбор.

Угроза полного опустошения собственных имений показалась пану Ежи куда серьёзнее отдалённых окриков шляхты. Князья Вишневецкие вообще считали промедление в действиях, связанных с переворотами тронов, смертной дури подобным, но, с другой стороны, искушённые в ратных ремёслах, князья чувствовали недостаток и слабость собранных сил для ведения самой любезной войны. При таком несуразном раскладе мнение самого царевича Дмитрия становилось решающим, а на него достаточно было глянуть, не спрашивая: уже дымился, на лопату да в печь, — смерть ли, слава, скорее бы только домой.

Войско двинулось на восток в начале месяца серпеня. По краям шляха сжавшие первый сноп ржи украинские бабы сидели теперь на «зажине», пели вольные складни и пили с пряной закуской вино. Рыцари пробовали им подпевать, но Мнишек был недоволен:

— Один снопик связали — и празднуют. Втрое здесь увеличу налог.

— Пан сенатор, таков православный обычай, — заступался Адам Александрович, — «зажин» всегда отмечают.

— Отмечают. Но это какой-то бескрайний пикник, — ворчал львовский староста, упрямо видевший в лёгкости пиршества жниц выражение готовности к новым поборам.

Не отягощённое ни ломовыми пищалями, ни каперами войско в день проходило не более трёх польских миль[82]. Застревало подолгу в зажиточных сёлах. С Ильина дня хохлы по пасекам чистили ульи, резали соты, рыцари (жолнеры, казаки и гусары) обжирались дурманящей патокой. Бирючи-глашатаи на сельских майданах трубили, трясли ярким стягом московским, выкликая охочих до рыцарской службы, но народ попадался какой-то пугливый и сытый.

Оклемавшиеся донские послы, с таким же знаменем и крепкой конной охраной, поскакали домой — поднимать и вести на подмогу царевичу Дон. Только атамана Корелу Дмитрий не пустил от себя, опасаясь уже рисковать доказавшим свою бесшабашность и преданность сердцем. Мнишек и Вишневецкие переглянулись тревожно при виде вступившего в тесную царскую свиту лихого донца. Корела в свою очередь живо разглядел, что в окружении Дмитрия вельможные литовчины и поляки имеют совсем иной вес, чем дворяне-изгои Москвы. Всюду следуя за государем, «свои» лишь собачатся между собой, мешая друг другу ластиться к «батюшке-принцу» и ляхам. Кореле стало неловко. А присутствие рядом с царевичем двух капелланов-латынцев даже насторожило Андрея, ему вспомнились гневные предупреждения Острожского.

Не умея юлить и высматривать, казак высказал прямо свои опасения Дмитрию. Но тот немедленно растолковал атаману, что, пока в его воинстве преобладают поляки, к ним должны прилагаться ксёндзы. А поскольку «капланы сии» — слуги римского папы, то держать их вдали от особы своей, между острыми запахами и языками солдат не годится. Вот когда православных в отряде соберётся поболее (например, Межаков приведёт с Дону несколько тысяч друзей) — вот тогда можно будет позвать и родных византийских отцов.

Атаман несколько успокоился.

— Да по мне хоть и не заводи попов, — непонятно для самого себя буркнул он, — лишь бы ксёндзов не было.

На Дону в то рисковое раннее время не строили ещё совсем церквей. Но Корела боялся, что если научат его теперь креститься по-римскому слева направо, то придётся снять восьмиконечный маленький крест, сохранивший тепло материнских ладоней и спасавший всегда атамана от бед, и отвернётся навек от него степное доброе солнце, которое с детства — соборный алтарь для казака.


Глиняны


Как-то воины различили неподалёку от шляха скрытый в светлом березняке яркий рыдван. Из-за тонких стволов молодой рощи на походную колонну взглядывали амуры и фантастические птичьи хвосты, резанные по золочёному дереву каретицы. Иные пытливые рыцари хотели уже, подскакав, выяснить что-нибудь о здоровье и чине лесной важной особы, но опытный князь Адам отсоветовал: он вспомнил, что в таких бричках гуляют обычно по свету шпеги[83] испанского кардинала. Чуть где забрезжит война или тайная склока, они тут как тут. Шпеги — ехидные, дикие, всем известно: знакомства с ними лучше не заводить.

Рыцари послушались Адама Александровича, — не тревожа испанцев, проехали мимо, осторожно косились в сторону прячущегося возка. Но едва последний жолнер, проследовав, скрылся за поворотом пути, великолепный рыдван, качаясь на коленчатых пругах, выдрался из березняка и покатил вслед войскам.


В пределах Львовщины отряд двигался пёстрой, нестройной колонной, без прапорцев и командиров. С выбором начальников не торопились, так как войско ещё нагоняли бойцы-ветераны, один другого страшнее и опытнее. Лишь в Глинянах, крайнем, самом восточном имении Мнишка, воеводы решили созвать круг.

Посередине майдана установили широкий стол, накрыли алой парчой; на стол поставили лавку для высших людей войска, закутали лавку зелёным атласом и прибили к ней, как корабельную мачту, древко стяга Дмитрия (с чёрным на алом двуглавым и четырёхкрылым орлом). На звук бубнов и сурен[84] подошёл и возлёг по майдану отряд.

Драбанты[85], одетые испанцами и гайдуками, подсадили на эти подмостки князей Вишневецких (Адама, Константина, Михайлу) и воеводу-старосту Ежи Мнишка; Дмитрий, так и не смогший привыкнуть к необходимости мелкой подмоги слуг, сам запрыгнул на сооружение.

Знать присела под флагом, прислушалась к шуму оружия и голосов, пошепталась. Мнишек, кашлянув, встал. Бубны и барабаны умолкли. Бряки сабель и ружей ещё не могли присмирнеть.

— Панове гусары и аркебузиры! Товарищи реестровые казаки! — начал воевода-староста.

— Шибче! Громче шепчи! Не слыхать! — завопили из задних рядов.

— Говорю: много в наших отрядах прославленных витязей! — понатужился Мнишек, но его бархатный голос, приученный сладко наушничать, а не набатно звучать, вдруг взлетел до высокого скрипа (по образцу немазаных скоб и проваливающихся половиц). — Разделяйтесь на роты, взводы и подчасти, а начальствовать ими назначьте славнейших панов!

«Рыцарство» расхохоталось, дивясь воеводину писку. Константин Вишневецкий подменил тестя.

— Мы созвали вас, рыцари-братья, на раду! — крикнул он. — Вскоре путь наш пойдёт по владениям недругов нашего дела, а после и за рубежи, в неизвестную Русь. Значит, время для большего ладу похода и удали боя — назначать воевод по войскам — от главнокомандующего до старшины!

— Дмитрия — гетманом!

— Адама Александровича! — оживился, заспорил майдан сам с собой.

— Вишневецких всех разом!

— Царевича! Он в свой край нас ведёт, ему и стяг в руки!

— Молод! Мнишка, старосту!

— Стар! Давай Константина!

— Адама! Свой брат — не продаст!

— Капитана Дворжецкого!

— Дмитрия!

— Мнишка!

Константин Вишневецкий подал знак суренщику унять сумятицу, но сигнал потонул в плеске выкриков и препирательств. Тогда князь Константин взвёл оба курка на пистоле и разом нажал их.

Воины инстинктивно взглянули в сторону выстрела, на миг убрав свой звук, и Константин тут же закрепил тишь своим словом.

— Панове! Мы нашим вельможным умишком раскинули так: Дмитрий — наш вдохновитель, наш стяг, то, панове, бесспорно. Но как военачальник неопытен, молод, горяч. Так ли я говорю? — Константин положил руку на плечо принца, тот, вытянув шашку, слегка покрутил ею и, зевнув, вложил в ножны. — К тому же по многим голосам вашим мы видим, что желалось бы войску иметь во главе соотечественника, шляхтича польской Короны, с которым бы стремя к стремени и воевать, и домой возвращаться, дабы каждому уверену быть в воеводе, как в отце. Такой рыцарь сидит среди нас, он и возрастом мудрости, и званием воеводы сандомирского к чину этому годен. И мы, князья Вишневецкие, и сам князь Дмитрий хотим видеть владетельную булаву в его цепких руках! К этому пану мирволит король! На подвиг богоугодной помоги московскому князю благословил пана нунций, то есть римский Святой престол! И всё это, друзья, — пан сенатор, староста самборский и львовский Ежи Мнишек! Тот, кому вы обязаны тем, что жужжите сейчас дружным ульем на сходном кругу!

Князь Константин не сказал напрямую, что сам факт руководства войной Мнишком, баловнем короля, послужил бы надёжной гарантией, что самодеятельная экспедиция в случае любого исхода избежит суда вального сейма; но по самому тону весомых, осторожно подобранных выкриков князя многие почуяли это второе, неявное дно, тот же, кто не почуял, принял все похвалы и восторги самборским старостой всерьёз, и едва Константин Вишневецкий окончил речь, майдан начал скандировать: «Мни-ше-ка!»

Старшина литовских реестровых казаков Счастный, по обычаю, вручил избранному шестопёр. Мнишек, по обычаю же, до трёх раз отклонял тяжкий жезл, затем принял и сел на отдельный, готовый заранее стульчик. Воевода был очень доволен таким назначением, прошедшим согласно его желаниям, — в его понимании главнокомандование сводилось к большим привилегиям по захвату и распределению важных трофеев. Затем сход начал выборы прочих старшин. Войско построилось и сосчиталось при помощи грамотных гайдуков княжеской свиты. В правильных плотных рядах оказалось не так густо народу, сколько чудилось в вольно кишащей толпе. Всего-то две с половиной тысячи ратников (около шести сотен гусар, пяти — пехоты и полторы тысячи казаков реестровых и надворных, составляющих собственно дружины Вишневецких, Мнишка и некоторых других вельмож). Отряд разложили на два полка — избрали ветеранов Адама Дворжецкого и Адама Жулицкого полковниками. С повышением Дворжецкого освободился ноет гусарского ротмистра. Крылатые гусары составляли гордость «частного» воинства — здесь командира поставить следовало с большим бережением: и хотелось почтить первым сорвиголовой удальцов, да нельзя было их головами в грядущих боях рисковать понапрасну. Самуэль Зборовский, тоже сделавший и прицепивший себе соколиные крылья, подал здравую мысль:

— А пущай сын гетманский, Станислав, станет ротным. Мальчишка лихой: мал, ещё не боится ни раны, ни смерти, а лозу сечёт, как атаман! К тому же сенатор наш не пошлёт небось сынку на явную гибель, под убойный огонь с русских стен, с ним и весь эскадрон проживёт.

Гусары души не чаяли в маленьком пане, звонко позвавшем их послужить правому делу Димитрия и надевшем сразу гусарские лёгкие латы; соображение Зборовского пришлось как нельзя кстати, и Стась Мнишек под бряк и крик воодушевлённого рыцарства был избран ротмистром.

— Панове… товарищи… — бормотал Стась, не смея поверить в себя и считая всё шуткой для отдыха и расслабления, — я вас не подведу… Pater noster… Fiat voluntus tua[86].

Тогда товарищи сгребли своего командира многорукой охапкой и пустились качать, обернув лицом вниз, чтобы не растрепать его коршунских крылышек. Со стороны был полный вид, что едва оперившегося херувима с усердием запускают летать.

Мнишек-старший не имел ничего против выбора и назначения Стася (так ещё более укреплялись родимые властные нити, связующие полководца и войско).

Князья Вишневецкие, ради общего блага уступив пану Ежи формальное единоначалие, для себя посчитали зазорным принять любую иную, низшую, должность, но при этом остались в совете ставки отряда. Корела также уклонился пока от старшинства и есаульства казачьего — ждал себе в подчинение тысячи с Тихого Дона.


Когда с рассветом полки разобрались и двинулись в путь, подскакавший из арьергарда к Мнишку гонец доложил: на хвосте рушения вновь кардинальский рыдван. Гетман задумался.

— Не пора ли пугнуть шпегов из фальконета[87]? — спросил полковник Дворжецкий.

— Будет международный скандал, — воспротивился по-прежнему князь Адам, — я манеры, обычаи знаю, безоружный подъеду, поговорю. Вы ступайте, я нагоню.

Приблизившись к резной рессорной карете, безоружный Адам Александрович тихо показал кулак кучеру; спрыгнув с коня, кинул ему поводья, молча рванул барочную дверцу кузова и сам сел в кузов.

— Перед всем рыцарством опозорить хочешь?

Дама во фламандских кружевах качнулась в другой угол кареты.

— Для того я испанский возок подарил, чтоб каталась за мной на войну?

— Ты не сказал…

— Ась?!

Женщина синими грозовыми глазами, как умела, жгла князя Адама:

— Ты не сказал, что сочиняешь войну! Как мышь, уполз из Бражни! Люди сказали!.. Что, мало шведских картечей, турецких ножей? Русской дубины ещё не попробовал?

— Гризельда, будет!

— Адам, очнись! Кто нанял меч твой? — пылила супруга так, что на голове её стала потрескивать куафюр «башня», свежая выдумка Маргариты Наваррской. — Наш кухарь или сенатор-лайдак? К твоей своячине съездила — сестрички Мнишки горюют: Димитрий папе под роспись полцарства отдал, что-то с этого выйдет?.. Сенатор, значит, за кровные земли пошёл воевать. А ты-то, ты?! Опять родня твоей саблей, твоей грудью думает жар грести?

— Умолкни, знаешь сама — не в обычае у меня зря бумагу марать, числа, подписи эти, трактаты… Всё, что возьму на аккорд с хода, — моё! Пусть Мнишек звук только против издаст — на манжеты пущу!

— Вишневецкий, послушай, прошу! — не умолкала княгиня Вишневецкая. — Наши имения ближе всех польских земель к азиятской границе! Едва Борис Годунов одолеет, обрушит орды России на край твой. А если Дмитрий начнёт воевать так, как стряпал, — неотвратимо сие!

Адам Александрович дёрнул вбок головой, отбиваясь от доводов гибкого женского разума:

— Поздно, дрожжи взошли. В Лубнах в крайности отсидимся.

— В этом ты весь! — приблизила высохшие сумеречные очи жена. — В Лубнах он отсидится, а остальное гори огнём! Не обо мне, хоть бы о детях подумал, чёрт, всадник вечный!

— Что ты на меня сказала? — попробовал строжничать князь Адам.

— Вишневецкий, оставь эту игру поздорову, — не слушала Гризельда, — пусть без тебя всё жульё, самозванца и гетмана повесят где-нибудь.

— Ты понимаешь, что предложила? — Князь Адам хлопнул на жену большими ресницами. — Езжай зараз до Бражни, сбирай, перевози в Лубну рухлядь свою.

Князь пнул точёную створку возка — вылезать.

— Вишневецкий! — Гризельда стиснула мужу больно запястье.

— А?!

Молчала, смотрела страшно как-то, ненасытимо. Адам Александрович сглотнул в горле.

— Ой…

— Да что?

— Не увижу боле тебя… — Головой упала ему на колени, причёска-«башня» уехала набекрень — среди газовых ленточек, проволок каркаса причёски там и тут заиграла мерцанием седина. — Говорит кто-то, сердце моё говорит: не увижу!..

Князь Адам вырвал руку, выкатился из кареты, быстро сел на коня. Коротко махнул холопу, кучеру Гризельды, плетью, — гони назад!

Брат Костя, Мнишек, Дворжецкий, Бучинский, вся свита принца тревожливым нетерпеливым молчанием встретили князя. Не глядя ни на кого, Адам Александрович подскакал к Дмитрию, отозвал в сторону с марша.

— Что, много гишпанцев в рыдване? — спросил царевич покачивающегося грустно рядом в седле Вишневецкого, подумав: князь позабыл, как начать разговор.

— Там вся Испания, — буркнул Адам. — Царевич, если возьмёшь Русь, латинство не выдумай насаждать. Не слушай шёпоты Мнишка — католик хитёр и туп. Запомни, скипетр московских царей удержит лишь православный.

— Тебе это кардиналисты сказали? — изумился Дмитрий, глянув вслед пыльному облачку — обозначению кареты.

— Я тебе говорю, дупло! Смотри, в бою вперёд не рвись — ты государь, — продолжил наставления Адам Александрович, — но и в хвосте тебе плестись — нехорошо, тем паче в середину не толкайся, там, знай, всего опаснее. Дружину гайдуков я оставляю — зря не транжирь. Ну вот… — князь уместил литую пятерню на голове царевича, пошатал друга вкупе с конём. — Передавай своим латынцам: «Vale!»[88]

И, прежде чем Дмитрий успел поправиться в седле, князь вольной метью полетел прочь, против движения войска.

— Что он сказал? — не утерпел пан гетман, издали наблюдавший беседу, едва ошеломлённый принц вернулся к компании.

— «Вале» сказал…

— Dixit![89] — перевёл иезуит Лавицкий для Корелы, уже понимавшего некоторые слова.


Нагнав ажурный рыдван, Адам Александрович прыгнул на ходу в кузов, откопал в пуфах на сиденье жену, поднял и, гладя по кружевам, лентам, седеющим проволочкам, стал утешать, укоряя:

— Грезочка, эк же ты так промахнулась? Неужто видишь меня? Как же твоё предсказание? Ну полно, полно, жартую, обое глупые мы, ну полно, едем домой.

Берёзовые рубежи


Годунов, созвав воевод, подчеркнул: по черкасской Литве ходит лёгкий отряд некоего самозванца, угрожая спокойствию южных московских границ. Спрашивается: проходимцы спасаются от Сигизмунда? пробиваются к вольному Дону? или целятся заскочить к нам?

Окольничий Пётр Басманов, малознатный, младший чином, первым высказал соображения: куда бы войско злодея ни шло — на Дон, на Терек ли, — не худо царские рати, подстерегавшие нынешним летом татар в степи под Ливнами, теперь переместить к юго-западным рубежам, чтобы всыпали в случае надобности полку Григория на орехи.

Князь Фёдор Иванович Мстиславский, самый славный воитель, старейший летами и родом, воевавший немного и шведа, и Крым, огладил каурую пышную бороду, уточнил:

— Государь, ведь у нас с Речью мир?

— Так, Иваныч. Все сановники польские против войны.

— То-то к лету вор Гришка полков не собрал. Что доносят, орудий тяжёлых всё нет у него?

— Нет, не видели.

— То-то. А на юге у нас крены крепкие — Путивль, Новгород-Северский… Без осадных мортир с конька шашкой не взять. Но я думаю, Гришка не сунулся летось, ужо не подлезет. Для походного дела — неловкое время. Распутица…

Царю пришлась по душе рассудительность бывалого князя. Действительно, вряд ли Отрепьев отважится перейти рубежи (по крайней мере в этом году), едва ли польские его вдохновители, вопреки воле короля и коронного гетмана, без пушек, с малыми силами рискнут наскакать на Москву.

Эти соображения хорошо совпадали с намерением Бориса Фёдоровича распустить по имениям рать, истомившуюся на восточной границе. Дворяне, выборные и городовые, дети боярские, не дождавшись крымского хана, уже просились домой. Дать им новый наряд и опять на пустое стояние — значит вызвать в служилом дворянстве брожение, самому рыхлить почву для всякой крамолы.

— Добро, Фёдор Иваныч, — согласился со старшим воеводой-боярином Годунов, — своим словом ты в собственных мыслях меня укрепил. Выдавай полкам жалованье по разрядам, распускай славу русскую по деревням.

— Слушаю, государь! — расслабил грудь под бородой боярин. — Но коли обормот Дон подымет, — прибавил он, спохватившись выразить всё же готовность, — на тот год придётся повоевать.

— К донцам уже поскакал воевода Хрущев, — успокоил царь князя, — там его хорошо знают. Хрущев прежде расстриги потешит донских казаков рассказом о происхождении «царевича», кинет клич государевой службы…

— …и поганец на Дону будет встречен калачами булав и сольцой пуль! — закруглил весело царскую мысль догадливый князь-воевода.

Годунов стыло, но одобрительно улыбнулся, прочие ратоборцы угодливо подхохотали, и царь манием раззолоченного рукава отпустил бояр. Земно склонившись, полководцы неспешно покинули своды палаты.

Борис Фёдорович, взяв у стряпчего посох, уже хотел вставать с трона, как почуял, что посреди гридницы всё ещё кто-то стоит. Царь напрягся морщинами в хворях слабеющих глаз, различил насупленного Басманова.

— Худой сон, Петя, смотришь? — спросил ласково.

— Государь православный, — очнулся тот. — Не гневись, вели слово молвить.

— Давно велел.

— Жигимонт и ляхи, знаю, теперь почитают тебя, но, по-моему, в каждом народе всегда есть какая-то доля хороших и какая-то злобных людей.

— Сам дотяпал? На кого же, Фёдорыч, намекаешь — на своих, на Литву ли?

— На всех, говорю, — рубанул ребром ладони Басманов. — Не вели, государь, распускать войско! Скоро после не соберёшь! Что им Дон подымать, коли Русь уж сама на дыбки встаёт. После неурожая трёх лет, сам ведь знаешь, Русь — зверь. Что Отрепьеву осень и нети[90] орудий? Только пушки в грязи не завязнут! Царь-надёжа, не по городкам-крепостям ждать крамольников надо — искать в поле и с первого шага по Русской земле прищемить!

Окольничий тяжело дышал, словно дрался уже впереди войска с отрядами Гришки.

— Полно, Фёдорыч, будет горячее дело — успеешь, — государь заслонил глаза дряхлыми веками, дав понять, что устал, а приём закончился.

«Молодой, лишь бы саблей махать, — думал Годунов о тридцатипятилетнем Басманове, — рановато я сделал окольничим стольника».


Из самой высокой башенки Остера, последнего замка литовского вверх по Десне, Дмитрий и Мнишек по очереди смотрели в подзорную трубу Мнишка на Русь. Отсюда видны были даже топорные затеси («рубежи») на берёзах, в лесных просветах вьющаяся русская сакма[91] и подымающиеся вдалеке неведомые дымки. Изредка по дороге из московской Черниговщины к замку (или же наоборот, из Литвы в Черниговщину) проходили налегке бодрые люди. В большинстве это были лазутчики остерского старосты Ратомского, принявшего сторону царевича и выяснявшего теперь силы и настрой порубежных российских украин. Лазутчики, пользуясь прозрачностью литовской границы, шагали открыто, проносили с собой и подмётные грамоты Дмитрия; возвращались весёлые, рассказывали, что грамоты эти вслух читают на всех площадях бурсаки, чернецы, грамотеи-мещане и даже стрельцы-самопальники (ведь служивые тоже порою умеют читать и весьма любопытны, а приказа рвать письма у них пока нет).

В отряде Дмитрия к концу сентября набралось уже до трёх тысяч хохлов, назвавшихся вдруг казаками. Среди голытьбы, притёкшей из Московии, выделялись выправкой и ладным снаряжением реестровые казаки (получающие изредка королевское жалованье), два года назад воевавшие бок о бок с поляками против шведов в Ливонии и теперь вновь скликаемые Мнишком именем короля. В турецких сёдлах колыхались тучные старшины, панове, владевшие целыми сёлами, с усищами и оселедцами не менее запорожских.

Но из самого Запорожья (как и с Тихого Дону) пока помощи не поступало.

— Ну и где Межаков, где твои десять тысяч? Ну где? Нету, — ежедневно тряс Дмитрий Корелу.

Атаман сам едва не запил от тревоги — не понимал, в чём там трудности.

Гонцы, посланные в Запорожье, воротившись, сказали, что город на Хортице пуст: по совету Годунова, приславшего пороху, все уплыли жечь берег турецкий и чистить Царьград.

Главнокомандующий Мнишек ныл, не зная, хватит ли войска и полагается ли наступать поздно осенью.

— Пока мужички наши жнут да молотят, — объяснял ему Дмитрий, — хоть Александр Македонский на олифанте подъезжай — ухом не шелохнут. А как клети набьют да жнивье перепашут — вот и самое время походу: у них руки для игрища освободятся. Деревням-то не всё ли едино — зимой по льду стенка на стенку ходить или крушить государство?

Вишневецкие переглядывались многозначительно, кивая брат брату на московского царевича, — китайский болванчик ни с чего вырастал выдающимся деятелем. Или это родимые ветры несказанною свежестью веяли на человека из-за синих лесов?

— Русский юг почти не заселён мужиками, — возразил всё же князь Константин, — перед нами одни гарнизоны пищальников и казаков в крепостях.

— На Руси все — мужички, вот увидите, все землю пашут, — смеялся царевич.

— Mon cher, конница наша увязнет в грязи, похохочешь ли? — возмутился воевода сандомирский светлому лицу принца.

— Ничего, не потонет. Журавлей отлетающих кто-нибудь видел? — обвёл взглядом царевич вельмож. Те пожали плечами. — Вот. И значит, зима будет поздняя. А какую бесцветную белку Шафранец вчера подстрелил? Векша вылиняла до Покрова: говорю, погода в листопад будет чудесная.

Так и не дождавшись войска донцов, но в соответствии с идеей Отрепьева, дождавшись покровского «зазимья», когда остерские бабки накормили скотину последним «пожинальным» снопом, отряд под началом сенатора Мнишка с песней перешёл русскую границу и взял направление к крепости Монастырев острог.


Дело вторжения было новое, жуткое, как всё неиспробованное, и Мнишек приказал малоросскому шляхтичу пану Белешко идти к «русскому замку» с казачеством торной дорогой, а сам с «рыцарством» свернул какой-то травянистой колеёй в тёмный лес, наступая «инкогнито» (то есть как бы его здесь и нет). С ним ушли в лес все польские роты, свита принца, кареты, обозы. Колея вскоре вся развалилась во мхах, продирались куда-то, аукаясь, за пышными татарскими шапками вековых сосен теряя ориентир светила. Летучие гусары младшего Мнишка, обычно резвые, еле двигались в хвосте обозных телег, перебирая крылами все ветки. Иной надумавший поскакать, зацепившись за сук, вмиг вылетал из седла.

Хотя лесная живность и дичь, заслышав ломящееся воинство, прижав уши, разбегалась и пряталась, иные жолнеры всё же находили превосходные полусырые клочки курятины… Жолнеры, толкаясь, хватали кусок, сдвигали при этом какой-то колышек, и сверху на них падала тяжёлая, выструганная из бревна плаха (русским охотникам с помощью таких приспособлений удавалось добыть зверьков без порчи ценных их шкур). Пан Ежи был вне себя — не успело войско войти в соприкосновение с неприятелем, а уже несло потери.

Ян Бунинский, Корела и Дмитрий, чтобы не слушать причитаний главнокомандующего и брань обозников, поскакали вперёд, к первой роте Станислава Борши, — и не зря: авангард находил и тут же объедал самые вкусные ягоды.

Неожиданно рыцари выехали на пашню, точнее, лужайку, перелопаченную меж пнями дерев. По лужайке тянула плуг сивая кобылица, за ней шёл по пояс голый, запарившийся человек, трепыхая вожжами. Плуг был странный — пахал прямо по пням. Подъехав ближе, Дмитрий и Ян разглядели, что однозубая соха движется под прямым углом к земле и потому не залезает под корни, а перепрыгивает через них.

— Мужичок! — обратился, смеясь, к оратаю Бучинский. — Чьих ты? Не проще ли выкорчевать коряги?

Землепашец покачнулся, остановив лошадь, с трудом оторвал взгляд от пашни.

— Я вам не мужичок! — заявил он подошедшему войску. — Сын боярский я. Одному эти пни разве вывернуть?

— Дзенкуе, пане! — извинился Бучинский. — Но если ты дворянин, разве нет у тебя мужиков и холопов?

— Каки холопе?! — бросил вожжи в сердцах сын боярский. — Было два — взапуски побежали в Москву бить челом, что согнал их с земли, и выписывать вольные!

— Что ж ты не поскакал их ловить? — удивился Дмитрий.

— А кто службу тащить будет? Я ж повёрстан пищальником в крепости — ночью в наряд.

— Да, сурово. Ты прав, Димитр, у вас все землю роют, — подметил Бучинский.

— А вы кто? Богатырствуете? — опомнился пищальник от своих бед — вникнуть в благоденствие прибывших всадников.

— Мы — твой новый царь-батюшка, Дмитрий Иванович, — представил друга Бучинский, — идём спасать свои царства. Пойдём с нами?

Глаза и брови пищальника восторженно округлились, рот отворился, и сын боярский, как стоял, сполз медленно наземь, ткнулся в свежевывороченный чернозём лбом.

— Ну, как знаешь, — Дмитрий тронул поводья.

— Государь, я сейчас! — подскочил живо с пашни пищальник, не тратя более времени на церемонии, и стал отматывать с лошади обжи. — Вот уж радость! — кричал он, суетясь и вертя нечёсаной бородой. — Заждались, надёжа! Теперь смуте — предел! Вырос царь прирождённый!

Русский дворянин отнёс плуг в тайник — дупло мшистого дуба, принёс пищаль, сбрую и сноровисто заседлал своего скакуна. Царевич показал ему место рядом с собой, чтобы попутно расспрашивать о новых чаяниях русской жизни.

— Оклад большой тебе даден? — спросили у дворянина.

— Двадцать четвертей пустоши, зелье к пищали, вычесть государев налог, — жалился тот, — служи, паши и песни пой. Если кто побогаче, справно подати платит — тому льготы идут, обеление. А на нас Годунов махнул скипетром, детей боярских совсем с казаками сравнял. Годунов Русь изводит, привечает одних чародеев да немцев. Летний снег, стужа, неурожаи — его колдовство.

Отрепьеву, в юности изведавшему прелести мелкого дворянства, были хорошо понятны вздохи служилого человека.

— Бориске, шурину брата моего, покажу, как маленьких обижать, — пообещал он, — послужи мне, боярский сын, пособи порядок в стране навести, награжу не лесным перелогом — доброй пашней с превосходными бабами и мужиками.

Боярский сын заново кинулся кланяться, позабыв, что в седле, и нырнул с лошади. Перед ним едва успел придержать жеребца ротмистр Борша.

Дворянин повёл войско какой-то только ему ведомой тропкой, всё чаще попадались некорчеванные, но уже перепаханные на зиму взалежь полянки. Вскоре перед взорами путников отворилась большая ровная ложбина, предтеча степи, и запоздало работающие сернами по яри голые до пояса люди. Жнецы шли правильными рядами, на некоторых, наиболее зябких, вяжущих сзади снопы, были наброшены лазоревые кафтаны стрельцов-пограничников. Около ружей, составленных поверх двух-трёх готовых снопов, ходил стрелец-часовой с пищалью, лениво поглядывая в сторону леса. Часовой, очевидно, сознавал всю тщету своего поручения, так как татары лесами не рыщут, и потому, завидев вооружённую кавалькаду, выехавшую на опушку, так удивился, что выстрелил и уронил самопал. Впрочем, признав в первом ряду неведомых витязей одного местного на сивой кобылке, караульщик несколько успокоился и даже поднял оружие.

Эта стрелецкая часть, по-видимому, с момента возникновения обрабатывала государевы десятины. Возить из северного Нечерноземья хлеб для служилых людей в южные уезды было делом накладным. Порознь дети боярские и привлекаемые к охране южных границ казаки не могли быстро «переварить» выданные им клочки «дикого поля». Дабы снабдить города в степи собственными зерновыми, Годунов завёл там государеву пашню и служивых — стрельцов, казаков и мельчайших дворян, — наградил новой повинностью. Причём, чтобы малолюдные порубежные крепости во время полевых трудов совсем не пропали для дела службы, гарнизоны городов более удалённых и мощных обязались помогать своим слабым соседям покорить необъятные пустоши. Так, сидельцы Монастырева острога весной только взрывали зябь, к основной запашке и севу подъезжала рать из Чернигова, стрелецкие черниговские сотни также осенью жали, а монастыревоострожцам оставалась лишь не требующая большого поспешания молотьба. В годы похолодания и неурожаев в Средней России южная государева десятина спасла от голодной смерти всё служилое порубежье и даже поддержала казацкое Поволжье и московских крестьян. Однако дети боярские, разорённые кутерьмой возобновления Юрьева дня, вдвойне негодовали, что их привлекают к работам на «барщине Годунова», истолковав эту меру как признание и закрепление буквой закона их нищего звания. Стрельцы и служилые казаки смотрели на эти вещи проще, но особого удовольствия тоже не выражали: прежде им так упорно крестьянствовать не приходилось. Но что вскорости стало бесить всех крестьян-пограничников — безграничный простор, открытый типом такого хозяйства предприимчивости воевод. Из широкого общего амбара тащить стало куда спокойней и легче. Пищальники слали в Москву челобитные, прося у царя опалы на головы военачальников, но то ли челобитные не достигали столицы, то ли дальше погранкрепостей услать прохиндеев царь просто не мог. Возможно, изъеденный хворью, он мог думать уже лишь о том, как от трона добраться в постель.

Поэтому, когда из лесу выскакал вдруг осенённый знамёнами Москвы и султанами Польши новый царь, молодой, как московские первые княжи — и оружный и конный, полный свежей грозою и свежею милостью, осадил жеребца совсем близко, доступен умному слову, тихой просьбе и жалобе, — стрельцы, вместо того чтобы кинуться к пирамидам пищалей и отбросить агрессора мощным огнём, окружили нестройной, усталой, сияющей влагой горячих испарин толпой долгожданного, вознося славы Господу и величания святым.

— Детушки! — остановил разнобой заявлений Дмитрий. — Всё знаю! Постою за вас, кроткие, духом нищие, карманом слабые!

— При вашей ли силушке полевыми чирками махать! — поддержал Ян Бучинский. — Поработайте булатами, постойте за батюшку!

— Блаженны вы, жаждущие, ибо утешитесь! Блаженны плачущие, ибо высохнете! — продолжал, вдохновляясь, царевич, с невыразимым наслаждением глядя в родные, измождённые лица, необъяснимо чувствуя вокруг русские, глубоко замирающие сердца. — Вы, ваш пот — соль земли. Ваши очи — свет мира! А зажёгши свечу, ведь не ставят её под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме… Так идите за мной высоко, на самый пик великой русской горы — да светит свет ваш над всей Поднебесной!

Рёв потрясённых стрельцов огласил содрогнувшуюся снопами десятину. Заметалось по стенкам литовского ельника эхо.

Отрепьев, выхватив саблю, ещё что-то диктуя, поскакал на просвет.


Между тем атаман Белешко, подойдя на выстрел к Монастыреву острогу, выслал вперёд казака. Издалека завидев неведомое войско, часовые в крепости уже трубили сбор, однако гонец беспрепятственно допущен был к крепостным стенам и на конце копья передал пограничникам «цесаревичево письмо». В продолжение чтения оного воевода Лодыгин, честя расстригу и вора последними словами, пытался несколько раз вырвать грамоту из рук подчинённых, но, невзирая на отчаянные его усилия, обращение Дмитрия было заслушано целиком, причём где-то к концу слушания воеводу Лодыгина уже держали, а по прочтении связали и вывесили за крепостной стеной в знак особого рвения перед «своим государем».

Впрочем, при всём усердии Монастырев острог мгновенно сдаться «надёже» не смог. На радостях «государь» с основным войском, заблудившись в лесах, попал в болото, откуда сумел выкарабкаться на крепкую дорогу и попасть в крепость лишь через несколько дней. За это время к его появлению монастыревоострожцы успели хорошо подготовиться.

Жены и матери пограничников, выстроившись от рва к валу, ликовали до слёз: «Восходит наше красное солнышко! Ворочается к нам свет Дмитрий Иванович!» Их мужчины в парадных кафтанах с кистями палили из всех ружей, но вверх, а также из трёх тяжёлых поджарых пищалей, имеющихся на бревенчатых стенах, в разноцветные дали осеннего леса.

Под колесо экипажа царевича швырнули связанного Лодыгина.

— Казни его, государь! — вскричали притащившие воеводу стрельцы, упав рядом с ним на колени. — По тебе из пушек бить нам велел! Прими в дар окаянного!

Воевода Мнишек махнул было жолнерам из свиты — уволочь русского сановника и как-нибудь избавить от него мир, но Дмитрий вдруг остановил расправу.

Ранее, находясь сам в московской толпе, Отрепьев не замечал раболепства своего народа, — как все вокруг, он смотрел на царя. И только сам став царём, он поневоле встретился взглядом с пёсьими глазами быстрых людей, от лица племени приносящих властителю жертвы. Никогда ранее — ни варясь на восторженных празднествах, ни в крамольных монашеских сходках — не замечал он так отчётливо и близко этой славной душевной черты, над которой и царствовать стыдно.

— Обожди, пан староста, — вполголоса одёрнул он Мнишка, — ты начальствуешь над полевой ратью, а казнить или миловать граждан[92] Руси один я волен!

— Миловать, mon cher, не рекомендую, — фыркнул пан Ежи, — вы же видите, здешний народ и солдаты стоят за смертную казнь.

— Что ты знаешь про здешний народ?

— Чётко требует уничтожать воеводу!

— Врёшь. Народ мой не злой и не чёткий — он добрый! — возвысил голос Дмитрий и сошёл с экипажа.

— Люди русские! — уже кричал он, пройдя мимо двух расторопных стрельцов, державших за шиворот бывшего военачальника. — Я не знаю совсем воеводу Лодыгина! Может быть, неплохой человек? Как вы скажете, монастыревцы, так будет — жизнь боярина в ваших руках!

Население маленькой крепости, всё сбившееся на пятачке от ворот до ближних тесных построек, замерло заворожённо.

— На берёзу собаку! — радостно захохотали стрельцы, приволокшие боярина.

— Так, так, батюшка, всю муку с государевой житницы в свой овин переместил! На своём подворье с утра до ночи нас, боярских детей, напрягает! — поддержали их несколько злобных голов из толпы, но основной народ продолжал с удовольствием созерцать государя, весь хороший и вялый.

Воевода Лодыгин уже обратил к небу бороду, повисал на руках палачей, постепенно светлея.

— Вы подумайте, православные, — пошёл в толпу Дмитрий, — ну что видел Лодыгин в Боярской думе Кремля, — воровство окаянного Борьки, из моей слабой детской ручонки укравшего детство и трон! Что ж мог лучшего сделать боярин Лодыгин, если царь вёл себя как разбойник? Лодыгин решил: чем важнее сановник, тем крупнее хищения должен он брать на себя. Но когда над Лодыгиным встанет законный, естественный царь, воевода сам станет законником! Может быть, уже стал?! — развернулся царевич в толпе и бегом побежал к воеводе. — Ну, Лодыгин? Раскаялся ты? Народ ждёт!

Боярин с неохотой опускался из горнего мира на землю, — лицо вновь потемнело, стало слабым, пустым.

— Отпусти покаянию… Не признал, каюсь… Здравствуй, Дмитрий Иванович, — полушептал он, сбиваясь. Заработавшее не в лад, размашисто сердце не давало ему выговорить.

— Не передо мной, Лодыгин, перед русским народом покайся!

— Прости… русский народ… — забубнил воевода, зябко зыркая по сторонам, но от последних рядов уже шла, вырастала, добрела густая звуковая волна:

— Хрен ли в нём?! Пусть ещё поживёт! — Волна была дружественно-тёплой, прозрачной.

— Государь православный не сердится, что же мы барчука замытарили? Теперь портки ему не отстираем, бабы! — волна была ласковой, женственной.

— Пошто казнить? Неуж мы с Дмитрием Иванычем вошь-воеводишку на место не приберём? — Волна дивилась собственной мощи и благонамеренности.

Лодыгин, ещё сомневаясь в спасении, широко разинутым ртом озирал людей, которых прежде он тихо презирал, обворовывая, и которых теперь будет ненавидеть за величие духа, простившего зло.

— Что, железный сенатор, чей народ ближе к Богу? — пошутил Дмитрий, снова садясь в мягкий экипаж рядом с Мнишком. — На каком польском сейме ты припомнишь подобное единодушие?

На другой день авангард Белешко и Борши подступил к южным воротам укреплений Чернигова. Ворота как по волшебству растворились, и выборные старейшины посада протянули бойцам на ржаном каравае в муравленой баночке соль.

Одуревая от торжествующих кликов, вступили всадники в древнее славянское городище. Домонгольские и новые храмы охлаждали свинцовыми кровлями полыхание октябрьских садов, трепетавших от ветра, летящего из-за Десны, из-за плотных дремучих дубрав с соловьями-разбойниками; вытоптанные тропы-улицы города уже застилали деревянными сходнями, опасаясь грядущей распутицы.

Ротмистр Борша, протянув руку к перевалившейся через забор яркой ветви, сорвал подобное кулаку Самуэля Зборовского позднее яблоко.

— Что за сорт? Штрюцель? — спросил он выборного мужика, шедшего рядом.

— Сам ты штрюцель. Налив, — отвечал выборный и, махнув рукой в сторону горки, увенчанной Спасским собором, напомнил: — Воевода князь Татев Иван со стрельцами там запёрся в старом кремле. Не забудьте, смотрите, у нас его.

— Ротмистр, гетман, слыхали? — прикрикнул Бучинский, всюду бравший теперь роль наместника Дмитрия во вновь осваиваемых областях. — В ритме польки очистите замок!

Ротмистр Борша козырнул, Белешко свистнул, тряхнув бунчуком, и весёлая лава, подняв плотное облако пыли, понеслась и исчезла в клубах яблоневых разгоравшихся рощ.

Ян Бучинский зашёл на торговую площадь против Пятницкой церковки. Следовало позаботиться о снабжении воинства необходимым. Ряды чёсаного русского льна, трёпаной конопли, дёгтя и еловой серы наместник миновал, едва всматриваясь. Долго нюхал говяжье солёное мясо, удивляясь, какой худосочный базар.

— Разве ноне базар? — подтвердил купец, сидевший на бочке с треской. — В лихолетье морскую рыбёшку сквозь всю Русь вёз с Архангельска прямо на юг. А теперь и здесь народ обнищал — не берёт сёмгу, хоть треской его по лбу бей, не берёт, разоритель-бедняга.

— Вестимо, как не нищать, — отозвался сосед купца, охотник, сидевший с местной пушниной, — Годунов довёл Русь до июльских морозов, теперь в счёт наших тёплых украин ей на рваный зипун латки шьёт! Худым ртом хлеб черниговский тянет! Покупай, лях, меха, — обратился он к Яну, — зимой будет «та-та» на Руси.

— И почём твои кошки? — поинтересовался Бучинский.

— Кошек нет. Песцы — по пять алтын за хвост. Куницы — ефимок серебряный. Два рубля — бобр чернёный. Соболь — рубль за пяток, глянь на соболя — с глазками и коготками — так московские барыни носят.

Бучинский начал обкладываться ценными шкурками, продевая их под портупею. Своим жолнерам он также мигнул, чтоб забирали у купчины треску и солёную сёмгу.

— Треска — семь гривен за бочку! — суетился обрадованный делец. — Но сёмга, не взыщите, служивые, по четыре рублика, перемыта, повялена. В кадке, гляди, сколько рыбин крутых!..

— Ишь ты, годовое жалованье казака, — усмехались солдаты. Бучинский, вытянув из-за пазухи связку долговых вексельных заготовок и сухой карандашик, сложил-вычел, сломав карандаш, расчеркнулся и протянул купцам вексель. Те изумлённо смотрели на новые деньги.

— Подойдёте в Москве — разочтёмся, — объяснил Ян и двинулся по рядам дальше.

— Лях вельможный! — возопили очнувшиеся продавцы. — Медью, оловом хоть расплатись, не пускай с сумой по миру, Польша!

Торговец рыбой, зацепившись за обруч бочонка, тянул его у жолнера назад. Пока у солдата были заняты руки, охотник сорвал с него каску и хлестнул ею Яна Бучинского по голове. Наместник полетел, круша разный товар, под какой-то прилавок.

В тот же миг небосвод над Черниговом лопнул. Обжигающий пороховой ветер дунул от гребня детинца[93], и вслед за тем раздался радостный свист, ровный, умильно-протяжный. Свист усиливался, тупел, ускоряясь, словно тот, кто свистел, враз выдыхал весь необъятными лёгкими собранный воздух, и вдруг чёрная молния тяжко ударила в опущенную наземь торгующимися кадушку. Белый взрыв разметал, опрокинул ряды; сёмги, белки, растрёпанные осётры и песцы полетели куда-то все вместе над Пятницкой церковью.

С горы во весь дух скакали и пёхом бежали жолнеры и казаки. Белешко и Борша, несомые общим потоком, хлестали вокруг себя плётками, но не могли унять бегство.

— Мышеловка! — повторяли иные, у которых одна душа ушла в пятки, оставив мысли дрожать в голове. — Нас нарочно впустили посадские! Подвели под прицельный огонь! Бей мещан!

Минуя базар, воины и кони скользили в лужах дёгтя и масла, хватали грязные окорока, сворачивали на ходу пряжи и ткани.

Бучинский с трудом выкарабкался из-под прилавка, подскочил, маша клинком, к ротмистру:

— Пся крев! Ты дал отступление?

— Желторотые трусят! — рыкнул Борша, поправляя уже обласканную селитрой каску. — А крепость — дрянь! Во рву берёзы, но брать нужно сейчас, а то ядрами выжгут посад — не подступишься.

— Храброе воинство частное, стой! За робость принц Димитр будет увольнять без пощады! — Наместник бросился к торговцам карлуком[94], лихорадочно собиравшим в тележку товар, и, пригрозив им пистолью, начал бить чугунки с рыбьим клеем по всему диаметру площади.

Бомбардировка посада тем временем стихла, клей и крепкие увещевания Бучинского удержали на площади всё-таки очень приличный отряд. Пробежав по ближайшим домам, солдаты приволокли с полсотни длинных хозяйственных лестниц; Бучинский сказал краткую, но безупречную речь, Борша разделил отряд на штурмовиков и стрелков прикрытия, которым долженствовало, рассыпавшись за прилегавшими к крепости плетнями, клетями, мазанками, сбивать со стен пушкарей. Наместник и ротмистр, сев в сёдла, показуя пример, по краям взяли вместе садово-осадную лестницу и поскакали к валу детинца во главе колонны штурмовиков.

Но защитники крепости, видимо, тоже успели переменить тактику. Ни ружейного, ни арматного выстрела не прозвучало с дубовых рубленых стен, когда колонна вступила на прицельно простреливавшуюся площадку. Несколько пушкарей, в полный рост стоя на деревянном баляснике, потрясали тлеющими запалами и что-то кричали. Ротмистр Борша тоже махнул клинком: взревели польские сурны, жолнеры из-за поленниц и яблонь дали залп в пушкарей, те попрыгали за парапет, на свою галерею. Но пищали и пушки на стенах не отвечали по-прежнему.

Ян Бучинский и Борша перекинули лестницу через нестрашный, шевелящийся пёстрым кустарником ров, пробежали, приставили лестницу к башне. Ян легко, несмотря на хороший доспех, побежал по поленцам ступенек, но навстречу ему поскакало стремглав, кувыркаясь по лестнице, пущенное сверху короткое обхватистое бревно и смело Яна снова на землю.

Бучинский, съехав по траве вала ко рву, ещё долго валялся, болтая ногами, — не от боли и не от смятения — от радости, потому что примчавшееся с башни бревно тоже жило и дёргалось. Это был перетянутый крепкой пенькой фитилей воевода князь Татев.

— Не серчайте, братки! — ещё кричали с дубовых балясин. — Мы своих прирождённых воров повязали! Мы с царём! Мы с законным царём!


Ослушник


Воевода Пётр Басманов, шедший с небольшим, наспех собранным пищальным отрядом на помощь Чернигову, в начале ноября услышав о сдаче города и переходе воевод во главе с Татевым на сторону самозванца, остановился в Новгород-Северском.

На глазах воеводы сгущались тучи над югом России, в них таилась, терпела ещё, наливаясь всей мощью злорадства, небывалая молния. Мужики в поселениях, через которые проезжал Басманов, даже не выходили на улицу, зыркали из-под калиток, разве только не лаяли, подобно посаженным на цепь волкам. Только совсем несмышлёная мальчишня, скача на хворостинах за войском, кричала, весело толкая стрельцов:

— Ужо будет вам, государевым ослушникам!

В душе Басманова, несмотря на общее чувство досады и гнёта, сияло всё же какое-то чёрное удовольствие от того, что именно он, а не Годунов оказался прав.

Лик Бориса Фёдоровича был зеленее обычного, когда, снова созвав воевод, он объявил им принесённое гонцом князя Татева известие о падении крепости Монастырев острог на порубежье и вторжении Гришки-расстриги в Московскую Русь.

— Кто бы мог подумать… — съязвил тогда вполголоса Басманов.

— Ты что, Петенька, шепчешь? — услышал царь. — Никак, серчаешь опять на моё скудомыслие? Помню, ты упреждал об опаске, я чуток заупрямился, да ведь ты, обуянный гордынею, не настоял. Теперь вижу: Пётр наш — сильный стратег. Впредь его стану слушаться.

Родовитые мрачно прослушали похвалу уму худородного.

Басманову было немедленно выделено четыре сотни стрельцов московского гарнизона и предложено мчаться на юг, в помощь Татеву. Там ему предстояло, сковав силы Отрепьева, держаться до подхода основных ратей дворянского ополчения, кои поручалось вновь собрать и возглавить князьям-воеводам постарше.

Перед Басмановым, на полпути к месту узнавшим об участи черниговской крепости, возник законный вопрос: куда двинуть свои сотни? Какая из крепостей у расстриги на очереди? Басманов рассудил просто: Путивль, главная южная крепость, казакам и гусарам Отрепьева — орешек не по зубам, из числа прочих крепостей Новгород-Северская отличалась обширным посадом — подходящим горючим для бунта и, кроме того, как бы предвосхищала исконно московскую Брянщину. Отряд Басманова вступил в Новгород-Северский.

Новый воевода первым делом заставил посадских от мала до велика расширять и чистить ров вокруг холма крепости. При этом Басманов позаботился о том, чтобы как можно более увеличить пропасть между подчинённым ему человеком с ружьём и человеком без ружья. Пищаль-никам и казакам Новгород-Северского по приезде он незамедлительно выдал по серебряной гривне из кованого сундука, привезённого им из Москвы, — гостинцы от Годунова. Затем он освободил своих воинов от всех казённых работ, и когда посадские надрывались во рву, ратники Басманова посвистывали рядом, карауля ворота и стены кремля, и восхищались небывалым командиром. Терпение посадских лопнуло, когда молодой воевода по окончании вала и рва приказал им приступать к сооружению нового пояса оборонительных укреплений. Кто-то в сердцах нагнулся к земле и, распрямившись, запустил в голову Басманова камнем. Петру Фёдоровичу того и надобно было: по гудку часового стрельцы, пищальники и казаки ринулись на мужиков и, работая шашками и бердышами, загнали «бунтовщиков» в кремлёвский крепкий острог под засов. Затем Басманов распорядился перевезти в крепость муку и прочие ценности из посадских амбаров и, как только это было исполнено, велел выжечь вокруг кремля до Успенского собора весь торговый бревенчатый тесный посад, чтобы не подарить атакующим ратям расстриги блестящих укрытий. Одновременно с этими мерами воевода, наделённый царём особыми полномочиями, затребовал из ближних городов Брянска, Белёва, Трубчевска, Кром отрядить «сколь кому мочно ратного люда» в крепость Новгород-Северского.

Иными словами, Пётр Басманов с немалою пользой использовал время, любезно предоставленное ему Мнишком. Главнокомандующий «частным рушением» откровенно робел идти в глубь государства Московского. Его тянуло поближе к лесистым границам Руси — так староста самборский неожиданно предложил на военном совете двигаться вдоль порубежий, гранью Дикого поля на восток к Белгороду и, заняв степной город, там ожидать подкреплений донских казаков.

— Скажи, гетман, ты что, с кожуры начинаешь есть сочный арбуз? — не соглашался царевич.

— А кто подавал на отсечение голову, если московские бояре сами не высыпят семечками под ноги нашим коням? — искривлял углы губ воевода сандомирский. — Кто шептал, что едва мой отряд обнаружит себя, Борис будет мгновенно низложен с поста и задушен своими вельможами?

Военный совет длился несколько дней. Боевые полковники и ротмистры во главе с пылким Мнишком-младшим упорно осаждали главнокомандующего, требуя незамедлительного выступления на Москву. За ними стояло всё «частное рыцарство», догадывающееся о несметных сокровищницах самодержавного царства и о том, какова пограничная зимняя степь.

В одном мнение многих опытных воинов точно совпало с мыслями Мнишка: неприступный Путивль почему-то их не привлекал. По правую руку оставив кремль на холмах Сейма, отряд двинулся к Новгород-Северскому.

Ян Бучинский с двумя сотнями казаков снова помчался вперёд. Арианин стремился скорей заслужить войсковое хорошее звание и разведать товары.

Едва казацкие кони, пугливо пофыркивая, вступили на вымытую огнём землю, когда-то поддерживавшую новгородский посад, по которой теперь только ветер гонялся за пеплом, — стены крепости выдохнули голубые дымки, и поля вокруг передового полка зашатались под градом снарядных ударов.

— Скорей к крепости — ядра нас там не достанут, — закричал Ян. — Важно перемахнуть пушкарям обращение Дмитрия!

Но едва всадникам Бучинского удалось преодолеть площадь, занятую под орудийный обстрел, как их встретили дружные залпы ручных пищалей. Потеряв треть отряда, арианин-наместник отлетел назад в степь.

Услыхав о коротком знакомстве своих передовых частей с молодцами Басманова, Мнишек два дня томил армию в поле, никак не решаясь на действия. На третий день войско вдруг само двинулось и облегло крепость, за ним с обозом приплёлся и главнокомандующий.

Отрепьев сам (с помощью жолнеров Дворжецкого) под огнём расставил первые пушки, заимствованные с черниговских стен.

— Государь, не мешай, отойди в шатёр Мнишка на польскую милю! — волновались Корела и князья Вишневецкие. — Не ровен час — убьют!

— Которая голова идёт короноваться, та ядром не накроется, — убеждённо смеялся царевич.

Канонир сильными щипцами выхватил из железной бадьи с огнём прозрачное от нутряного алого света двенадцатифунтовое ядро, катнул в пушку. Поймал главную башню над валом и дульную мушку прицелом; едва успел отнять ресницы — Отрепьев совал уже жаркий фитиль.

— Господи, перенеси, — напутствовал первый снаряд пушкарь. Короткая армата так кашлянула, что у всех близстоящих затмило рассудок и слух. Ядро, вылетев, стало вдруг забирать вправо и бултыхнулось в седую Десну, река фыркнула паром.

Крепость вся затряслась от восторженного хохота осаждённых. У мортиры был сбит поперечный прицел.

— Разверни пушку дулом на роту Зборовского, — прокричал канониру царевич, — тогда точно в Новгород попадём!

Отрепьев с удовольствием слушал приятный посвист снарядов, не понимая, отчего вокруг него люди сжимаются и приседают, когда со стен прилетают неметкие мячики, вспушая кое-где землю. Но Басманов вскоре повёл огонь точнее, и прямо в руки царевичу кувыркнулась оторванная нога поражённого в десяти шагах от него канонира.

Царевич упал, лихорадочно втиснувшись в глиняную межу, и выронил сознание.

Когда душа и рассудок отыскали Отрепьева, он почувствовал, что возлежит на сафьяновых пуфах у шатра Мнишка, и увидел вдали неурядицу жолнеров и спешенных казаков, бегущих как муравьи — с вязаными облаками мха и хвороста — к крепости. Ротмистры и есаулы вдохновляли бойцов взмахами сабель и бунчуков. Оглушительно схлопывались литавры, закидывались медные горны, стараясь заглушить как-нибудь рёв орудий Басманова, пугающий штурмовые колонны.

Перебравшись по фашиннику[95] через ров, самые удалые зажигали хворост под бревенчатыми стенами. Но отсыревший в первые оттепели ноября кремль никак не занимался; проворно опрокинув вниз несколько чанов воды, защитники крепости совсем истребили неяркое приметное пламя. Многие лестницы «частного» войска оказались вдруг коротки для невысоких сравнительно стен; лестницу, доставшую бойницы, стрельцы, едва первый жолнер показывал прикрывающий шлем плоский щит, — навалившись, бердышами пускали по часовой стрелке, дальше лестница-стрелка, спеша, летела сама, по всей длине трепеща и осыпаясь глянцевитыми гроздьями рыцарства.

Первый нешуточный штурм захлебнулся. Мнишек истерично стучал кулачками в доспехи соратников, требовал незамедлительного отступления лесами к границе. Военачальники хмурились, пощипывали палёные усы, не зная, что отвечать. На совете восемнадцатого ноября вечером решено было потихоньку собирать войско в обратный путь. Но закатные лучи, мягко скользящие по остывающим холмам Украины, успели озарить в этот вечер мелкой грунцой приближавшихся к лагерю всадников. За всадниками бежал, еле дыша, в одном белье худощавый глубокий старик; протянутая от одного из седел верёвка схватывала его роскошную белую бороду прочным узлом и помогала некрепкому стариковскому бегу. Страдальцем оказался воевода Путивля окольничий Салтыков, а всадники — руководителями путивльского восстания, детьми боярскими и казаками.

Каменная крепость на обрывистых береговых валах Сейма, барыня всея украинской Северщины, сама била челом «государю естественному».

Всю ночь малокалиберные орудия Мнишка палили, не щадя ядер, по Новгороду. В шатрах и возле шатров над кострами стыковались заздравные кубки. Из осаждённого кремля не поддержали веселье — Басманов почувствовал: ему теперь следует беречь огневой запас.


Вслед Путивлю «государя истинного» к декабрю признали ближние русские волости: Рыльская, Курская, Комарицкая, Кромы. Всюду народ, и служилый, и мирный, вязал воевод и волок их к Отрепьеву, и Отрепьев всегда, как и в Монастыревом остроге, прощал их и ставил на новую службу.

Никто не предполагал, что богатенькие комаричи в первых рядах присягнут «цесаревичу», — «дворцовые» мужички, труждающиеся на нужды кремлёвских палат, выглядели посолиднее прочих. Но везде находились поводы для недовольства. В счёт плодородного юга Борис стремился пособить оголодавшим в течение трёх бедственных лет центру и северу. Неурожайные воронки, образовавшиеся в одних областях, будили течи убытка в иных, полнокровных уездах.

Из Путивля под Новгород-Северский были привезены ломовые чудовищные пушки. За неделю обстрела разбили и выжгли все башни до вала, но отряд воеводы Басманова и не думал сдавать изуродованный косогор.

Коренастый и плотный Басманов, темнобородый и мохнатобровый, дневал и ночевал на валу со своими пищальниками, сам проверял прицелы, ел с гарнизоном из одного котла, тут же урывками спал, закутавшись с головой в волчий зипун, приставив пятки к горячей казённой части арматы. Воевода не упускал случая подбодрить ратоборцев; в минуты затишья и погребения погибших он повторял зычно, что уже торопится несметное ополчение под началом князя Мстиславского, окаянный вор будет сурово наказан, а все выжившие и устоявшие новогородцы щедро награждены. И защитники крепости верили своему полководцу, с часа прибытия на берег Десны им доказавшему понимание ратного люда. Видя посреди самого жаркого боя железный стан Басманова, спокойно расхаживавшего под ядрами между мортир, пищальники сами вырастали и крепли в душе, а мысленно убеждались в грядущей победе, думая, что у Годунова все полководцы такие же.

Однако полчищ Мстиславского всё не было видно. Чтобы выиграть время и жизни бойцов, Басманов завязал с Отрепьевым переговоры. Осаждённые выговорили себе двухнедельное «размышление» — для того будто, чтобы подробно и точно, не оглушаясь гулом лишней стрельбы, разработать условия сдачи своих укреплений.

Крылья шляхты


Два месяца по осенним размытым стезям собиралось дворянское ополчение. Иных пришлось выдворять из зимних усадеб силой, гнать батогами на службу; но лишь после того, как Годунов приказал списывать с озорников земли, в Брянске сосредоточилась должная рать. Князь Фёдор Иванович Мстиславский с дьяками произвёл смотр войск: «кованое» дворянство, в заиндевелых зерцалах[96] и батарлыках[97] сидевшее на малорослых, но крепких татарских лошадках, а также ратники-слуги, поставляемые дворянином по два-три (в зависимости от величины имения), одетые кто в кольчужку, кто (по бедности) в войлочную стёганку и ватный колпак, посаженные на крестьянских меринов-тяжеловозов, — сей древнейший, почтенный род войска разделён был на три полка: Большой, Левой и Правой рук. Отдельный полк составил «огненный люд», стрельцы и обедневшие дети боярские, не способные более приобретать себе тяжкое вооружение и выставлять ватных бойцов от сохи, а посему переведённые на облегчённую огнестрельную службу. Иные, не в силах содержать и пищаль, пришедшие совсем по-разбойному, заткнув обкусанную саблю за пояс и вырезав несколько стрел для самодельного лука, писались сразу в Засадный полк. Набралось в ополчении двадцать пять тысяч бойцов без «посошных» оружных слуг и обозных людей, а с «посошными» — и все пятьдесят тысяч.

Войско прибыло в край осаждённого Новгорода на Спиридона-солнцеворота.

Накануне в ставке Отрепьева гремел очередной пир. В самых дальних от крепости, жарко натопленных избах (лучших остатках выжженного посада) чествовали челобитников покорившегося Севска. Вождей восстания и привезённых ими связанных воевод за то, что припозднились сдаваться, одним духом заставили каждого выпить по штрафному ведру медовухи. Но воеводы попались, как на подбор, храбрые, стойкие, только крякнули, переменили цвет лиц и спросили ещё.

Вельможи, драбанты, приглашённые полковники, ротмистры и пленённые воеводы успокоились одной шаткой, рычащей и пересвистывающейся грудой лишь к рассвету. Как раз проснулся и открыл глаза ротмистр Стась Мнишек — его никак не могли обучить пьянству, мальчишка засыпал после первого же бокала, а в пять утра, к усмирению общей гульбы, уже был на ногах.

Выдернув из-под полковников, сваленных мимо скамеек, свою портупею и шапку, Стась хотел уже выбраться прочь из избы от утробных и бражных паров. Но жалкий стон знакомого голоса остановил его. Перешагнув неопределённые меховые фигуры, Стась приблизился к телу царевича.

— Ксения… Пустите её ко мне… — лепетал во сне Дмитрий, морщась и возя головой по животу неподвижного Бучинского. Прозрачная пьяная слезинка ползла по щеке государя.

«Какая Ксения? А где же Марианна? — нахмурился молодой Мнишек. — Бедная моя сестра!» Стась осторожно перекатил Дмитрия на другой бок, чтоб повернуть лицом к Марианне, и плавно по-католически перекрестил.

По свежей улице, светлой от снега, ротмистр пошёл веселее. Кое-где в проёмах наспех сколоченных низких землянок бодрились небольшие сторожевые костры и шевелились развешанные портки рыцарей, чёрные дымы вели к тёмно-вишнёвому небу. Чтобы не скучать в предутренних сумерках, Стась решил проведать тыловые северо-западные посты. Пока седлал рысака, пока ехал, окрест просветлело, выросло солнце за мутной заиндевелой слюдой облаков.

Караульные оказались на месте — мирно посапывали под четырьмя овчинами возле неживых угольков. Спешившись и взобравшись на холм, где дремал дозор, гусарский ротмистр хотел уже поднимать его совесть пинками, но вдруг оцепенел и сам сел в снег. Всё пространство холмов и ложбин меж рекой и лесами, открывшееся с места поста, было густо обложено воинством. Тусклой рассыпанной дробью посвечивали шишаки и мисюрки[98] ратников, двигались поросли ник и ходили под ветром квадратные несгибаемые хоругви. В готовое войско вливались всё новые отряды, строились, приглушённо хлопоча, рядом со старыми.

Стась, ползая по сугробам около часовых, каждому перекрывал окольчуженной варежкой воздух, чтоб проснулись без шума, и показывал им полки Москвы. Затем, вслед за гусаром, очнувшиеся караульщики соскользнули с бугра к лошадям в тихий кустарник и, скакнув в седла, ринулись во весь мах по тревоге к царевичу.

Поднятое набатными барабанами «частное рыцарство» выстроилось напротив рати Мстиславского тылом к выжженной крепости. Басманов немедленно сделал вылазку, обрушился на осадные укрепления и обоз Мнишка. Для борьбы с ним пришлось выделить часть казаков. Но отступившие за вал сидельцы успели уволочь за собой связку крупных мортир.

Мстиславский, однако же, не поняв подсказки Басманова, не использовал сумятицу в тылу самозванца для успеха атаки и три дня осовело смотрел на противника. Может быть, ждал откуда-то ещё подкреплений, а может, памятуя недавние «битвы» с татарами, думал, что супостат постоит-постоит да и нырнёт в свою степь. Отряд царевича между тем успел оправиться от столбняка при виде русских полков. На сейме в шатре Мнишка снова взяли верх сторонники решительных действий.

— Да будь их хоть тридцать тысенц против наших пятнадцати! — закрутил усы стреляный воробей Дворжецкий (подобные цифры говорились для двух несведущих в воинских делах капелланов, переписывающихся с панским нунцием, на деле «рушение» принца не насчитывало и восьми «тысенц»). — Кого видим мы перед собой? — спросил полковник Дворжецкий. — Половина Борисовой рати вместо броней одета в тряпьё, держит ради потехи дреколье земляными руками. И захотят ли ещё мужички стрелять по государю естественному? Стоит только ударить покрепче, колосс глиняный рухнет, половина сбежит, половина попросится в армию принца.

В день назначенного наступления Стась со своей ротой был отослан отцом на правый фланг. Зная, что главный удар и славнейшая рубка намечались военным советом на левом, молодой Мнишек, выполнив хитрый манёвр, проскакал за обозом и встал всё-таки слева, рядом с радостными реестровыми казаками и второй гусарской ротой капитана Домарацкого. С восходом небо очистилось, засияло, как море-аквамарин, — сверху, видимо, тоже хотели посмотреть битву. Сердце Стася отчётливо, коротко билось, но он чувствовал: лицо ясно, задорно, как требуется, и гусары глядят на него с удовольствием; он ещё раз проверил подпругу, шлем, зарядил пистолет и попробовал, ходит ли в ножнах турецкая сабля.

Сзади трижды прокашлялась медная коронада[99], стоявшая подле избы-ставки Мнишка и Вишневецких. После третьего выстрела по всему фронту войск взвились горны и бубны, «ур-ур, ура, ра!» — грянули набатные барабаны.

— Крылья шляхты, за мной, молодцы! — взревел капитан Домарацкий.

— Молодцы! — повторил Стась и дал такие хорошие шпоры коню, что гнедой подлетел и закрутил в воздухе передними копытами.

Полк правой руки под началом Димитрия Шуйского ужаснулся крылатым гусарам. Стальная конная лава, бурливо вспенивающаяся оперением, сквозящая ясными брызгами сабель, набегала стремительно, подлинно страшно.

Правый полк дрогнул. Посошные слуги в бумажных шеломах и стёганках стали жаться за латные спины господ. Но господа, за пятнадцать лет прочного мира отвыкшие умирать в поле, наоборот, выталкивали за щиты слуг, и озноб этот кончился тем, что полк Шуйского, так и не взвесив булатами тяжести польских клинков, десяти сажен не подождав Мнишка и Домарацкого, кинулся наутёк.

Стась парил на вышине блаженства. Вмиг потерянный страх перед злобным отпором врага, стлань коней в белой сахарной пыли, восхищенная гордость — как лихо он, юный, но безукоризненный рыцарь, ведёт битву! — наполняли его существо высшим ритмом покоя и светом прощенья Христова.

Русские, спасаясь, пригибались к самым холкам тяжеловозов, пробовали укрыть головы кожаными щитами. Стась гнал их, выпуская из стёганок вату клинком, но всерьёз по живым не секла рука.

— Стасик, бей в хвост Большого полка! — прокричал капитан Домарацкий над ухом и пропал, резко поворотив вправо коня.

Стась огляделся: повсюду сновали гусары, падали ватники. Чтобы определиться, он поскакал вверх по ровному скату большого холма и вдруг сквозь ледяные кораллы кустарника на перевале различил золочёный махровый шатёр и над ним шаткий флюгер московского знамени. Стась пронзительно свистнул. Заслышав командный мальчишеский знак своего ротмистра, подчинённые конники понеслись следом. У шатра на огромном кауром коне восседал воевода российского войска князь Мстиславский и из-под руки озирал поле бранное. Увидев крылья прорвавшихся к ставке гусар, Мстиславский побагровел, потянул кладенец из муравленных жемчугом ножен. Оказалось, меч прочно примёрз за военное время к литому чехлу и уже не мог выйти на волю.

Воеводина свита частью сорвала шлемы с голов, вскинула пустые руки, сдаваясь, частью выступила против гусар — защищать воеводу, рубиться. Мощный, в жарких чешуйках лат ратник размахнулся на Стася свинцовой игольчатой палицей, но, внезапно узнав в атакующем витязе мальчика-ангела с крыльями, только перекрестился, мотая меж лбом и плечами подвязанным к кисти пудовым шаром, и тоже спрыгнул с коня. Гусары вмиг разметали боярскую свиту Мстиславского. Шафранец, подскочив первым к русскому князю, черканул саблей — добрый вычурный шлем отразил удар, лишь сапфиры и аквамарины посыпались. Мстиславский вывалился из седла, но тут же сел, как ванька-встанька, в снегу. Шафранец снова начал молотить его наискось саблей, — драгоценный шлем всё не слетал.

Стась, подскакав к высокому главному кумачу-стягу, вскинул клинок. По неживой славе москалей, как по учебной лозе, рубить было легко и приятно. Широкое древко подалось с первого маха, косо срезанное повлекло наземь стяг. «Слава Дмитрию! Рыцарству шляхетному!» — крикнул Стась. «Слава! Слава!» — подхватили гусары, гарцуя вокруг шатра. «Сла-а-в-а-а!» — вздохнуло далеко всё войско.

— Вяжи генерала! — приказал подоспевший капитан Домарацкий Шафранцу, руками сдиравшему с князя Мстиславского ценный шлем.

Домарацкий обнял Мнишка-младшего, разломил основу жёсткого стяга и, отделив ткань трофейного знамени, набросил Стасю на плечи. Но капитан неожиданно перестал улыбаться.

— Когда кончатся чёртовы москали?! — рыкнул он, глядя сквозь крылья лат мальчика.

Резервный стрелецкий полк русских вышел на соседний крутой холм из засадного ельника, быстро расставил опорные вилки пищалей и латунные лёгкие пушечки: и не успели гусары ещё раз «слава» сказать, открыл страшный прицельный огонь. Мстиславский, ощутив свежие силы, не стал даваться вяжущей его Польше, схватил свой кладенец, так и не покидавший ножен, прямо ножнами начал бить польских гусар.

— Дьявол с ним! Пристрелите! Уходим! — закричал Домарацкий. Шафранец выпалил из пистоли по князю, но тот, прочно окованный панцирем, только икнул. Московские стрельцы уже пересекали ложбину, помахивая мощными бердышами.

— Гей! — крутился на раненом жеребце среди гибнущей кавалерии Домарацкий. — Пся ли в стратеге этом?! Уносите мальчишку, ребята! Головой мне ответите, я задержу москалей!

Всего мягкого, Стася завернули плотнее в русское, обрызганное холодной землёй и красными комьями снега знамя, подоткнули ткань всюду, где шла кровь, под лёгкий доспех; ротмистра принял поперёк луки владелец самого крепкого скакуна, и поредевший гусарский отряд полетел в отступление.

Капитан Домарацкий и горстка оставшихся с ним удальцов, несколько минут отстреливаясь из-за шатра, удерживали нападавших, а затем, окружённые, сложили оружие. Вырученный Мстиславский какое-то время разбегающимися очами смотрел на своих, плавающими пальцами перебирал берендейки стрельцов, потом полностью отключился.


Войска Отрепьева и Годунова, откатившись враг от врага, приходили в себя. Иезуитам на их вопрос о потерях с той и другой стороны было предложено направить папе реляцию о несомненной победе Дмитрия, потерявшего около сотни гусар и жолнеров, тогда как русских истреблено до четырёх тысяч богатырей. Хотя последнюю цифру сановный гетман пан Мнишек сам примерно придумал, — выбитый из седла и слёгший без языка воевода Мстиславский, глубоко потрясённый гусарским налётом, приказал речью жестов скорее убрать его с войском от Новгорода.

Тем не менее главные силы Москвы пострадали лишь нравственно. Воротившиеся из бесшабашной атаки гусары кляли принца и гетмана, что не поддержали почин их казачьим ударом в Большой полк, подвели «цвет рушения» и упустили явный случай разбить рать Мстиславского «с головы до седла». Главнокомандующий хотел оправдаться неопытностью в военном деле, но только сильнее озлобил летучих солдат.

Ротмистр Мнишек, перенесённый в тёплую ставку отца угасать, редко дышал с хрипотцой, звал то мать и сестёр, то докладывал принцу о взятии в плен Годунова. В минуты просветления Стась говорил с царевичем о Марианне.

— Ты действительно любишь сестру? Правда станет она королевой?

— Почему сомневаешься, брат? — отвечал Дмитрий, приглаживая горячие растрёпанные волосы на челе Стася.

— Сначала я сомневался, но когда узнал, что в дар Мари вы приносите лучшие земли отчизны, то почувствовал: вы влюблены.

Дмитрий сжал нижнюю губу зубами, заалел, вспомнив рядом с израненным стыд.

— А затем я услышал, как вы позвали во сне…

— Человек во сне отстаёт умственно.

— Поклянись, князь Димитрий, в Москве ты обвенчаешься с бедной моей сестрой, тогда я умру легче.

— Ты понравишься, или повешу всех медиков армии рядом с твоим отцом!

— Поклянись, Димитр: она такая несчастная…

Отрепьев поклялся, чтобы чем-нибудь восстановить умирающего.


«Частное рыцарство» требовало жалованье и премию за геройский бой. Ян Бучинский сложил в саадак остаток русской казны, сбережённой для Дмитрия дьяками града Путивля, и, гуляя меж войском, тайком вручал призы самым достойным (большей частью — гусарам, участникам схватки). Прочее рушение, как бы не понимая, занималось своими делами, но едва Бучинский, выдав последний алтын, поворотил коня к ставке, отряд взвыл большинством голосов казаков и пехотных жолнеров. Вслед за Яном, пустившимся в полную меть, разом ринулось всё возмущённое рыцарство, окружило штабные дома, вызывая царевича с гетманами.

— Я пустой! Мы ещё не в московских хоромах, Панове! — выкрикнул появившийся на крыльце Дмитрий так смешливо и злобно, что жолнеры поверили.

Войско двинулось грабить свой частный обоз. Перекидывая вороха лат, оружия, свежемороженого продовольствия, добрые самборские разбойники выбирали для себя рождественские подарки. Напрасно царевич и военачальники, выглядывая из-под секир свиты сытых драбантов, воспрещали, грозили, а затем умоляли задуматься рыцарей. Расшвыряв драбантов, кто-то жуткий, дышащий мёдом сорвал с принца бобровую тёплую ферязь[100] под предлогом, что принц всё равно сядет на кол и, конечно, испортит ладный кафтан на колу.

Ясным утром второго дня нового года основная часть рыцарства, не попрощавшись, ускакала домой. Молчаливо, невкусно в тот день обедали у главнокомандующего полковники рассыпающихся полков. А когда воевода сандомирский поднял кубок за скорый и неоспоримый успех дела Дмитрия, все взглянули на гетмана подозрительно. И точно, посмаковав кубок, Мнишек вынул из-за обшлага мехового костюма мелко сложенный, жёлтый истёртый пакет с королевским орлом, опечаленно сообщил о полученном срочном призыве в Варшаву на прения сейма. Без сомнения, гетман Короны и иные вельможные шляхтичи там поставят вопрос о немедленном выводе польских сил из экспедиции Дмитрия, даже о наказании всех соучастников «частной помоги», но он, пан воевода-сенатор, будет защищать знамя отряда и добьётся значительного подкрепления.

С гетманом в Польшу ушли также вспомнивший долг быть на сейме пехотный полковник Жулицкий, много ротмистров и ещё около восьмисот солдат. Мнишек хотел принцу под заклад оставить пропадавшего сына, но Дмитрий сам настоял на отправке Стася домой — с тем, чтобы в землях культурной Короны нашли ему лучших врачей и чтобы больше не чувствовать вечной вины перед участью друга.

Кремлёвская принцесса



…Отроковица чудного домышления, зельною

красотой лепа: лицом бела аки снег зимой,

ягодицы как маков цвет, очи имея черны велики,

власы черны велики — аки трубы о плечах

распущаше; червлена губами, бровми союзна,

телом изобильна, млечной белостию облиянна,

во всех делах чредима.

Хроника Сергея Кубасова


Косматый персидский кот, подарок шаха Аббаса, вытянувшись по столу, не знал, что ему есть, — закидываясь головой налево, нюхал печенье, переваливаясь вправо, откусывал пряника. Царевна окунала костяной редкий гребень в кота — перс одобрительно перебирал когтями.

— Аксютка, вцепится! Свет ясный, посторожись, — пугались познавшие уже неровный нрав бесерменского зверя ближние боярышни, но царевна, вздыхая с улыбкой, только пуще томила и нежила перса.

Младшие чины (девицы-постельницы), суча шелка с коробов, размещённых на лавках светлицы, тонкой серебряной канителью повели грустный, лестный царевне напев.


Ой как да на богомолие, ой как заутреннее,

Плыл ясен месяц наш, свет Ксения Борисовна.

Ой, впереди виты и толсты свечи идут,

Ой, сзади небеса затмил велик подсолнечник[101].

Как у царевны тридцать девушек с одной стороны,

Как ещё тридцать, — по другую белу рученьку…


Старшая боярыня, крайчая[102] Трубецкая, бережно принимала с бархатной скатерти вокруг кота тарелочки с яствами, сбитенные блюдечки, передавала остатки чуть тронутой трапезы стольницам.

— Пошто, лебёдушка, синичкой клюёшь? Пошто печалишь нас, княгинь-рабынь достойнейших? — приговаривала крайчая, покачивала крупной, писанной и вохрой, и белилами головой, кикой, отделанной жемчугом: на серьгах чутко звякали дутые капельки.

Княгиня Трубецкая, освободив на столе место, начала расставлять вместо кушаний мелкие баночки, коробки, яркие склянки с кистями, извлекая их из кипарисного ящичка, принесённого из своего теремка. Трубецкая при этом уже приняла плутовской вид открытия лакомой тайны.

— Сие сурма грецкая, серная, — вскрывала одну баночку крайчая, перс на столе зажмуривался, морща сплюснутый нос. — Не пожалей сурьмы — на брови прыгнут соболи. А вот состав — стальная сажа на гуляфной водке с розовой водой, — снижала шёпот Трубецкая, сворачивая новый колпачок, — владимирских офеней[103] сотворение, в иных краях неслыханная вещь — самые глазыньки покроет, до блеску зачернит, самые зеночки.

Уж создадим, умастим Ксюшу паче павы заморской, а там, глядишь, государь-батюшка под стать такой и павлина за морем сыщет, — мурлыкала крайчая, с узкой пластинки внимательно сматывая прозрачный шёлк. — А вот кукуйский, вовсе редкий товар — чулочки тохоньки, ух, по бочкам-то ишь вязеи-стрелочки, немецко дело…

Трубецкая и казначея Волконская, развязав на царевне снизу золотой, расшитый лалами[104] сарафан, тут же стали примерять Ксюшу к чулкам «немецко дело».

Поющие над пряжей младшие постельницы, краешками глаз следя за примеркой, вдруг загрустили, разбились по голосам, упоминая в своей песне былые белые прелести Ксюши.

— Какой вам месяц круглый?! Какой лебедь? — обрывала недовольно распев казначея Волконская. — Истощала царевна, как журавель, не ест, не пьёт, что ни день, знай худеет сидит, знай худеет. Разе сие царственная нога? — Княгиня хлопала звучной полной ладонью. — Так, лучина какая-то.

Старухе Волконской всегда дозволялась её крикливая правота — льгота за доброту духа, породу и возраст — царевна действительно таяла. Детские годы Ксюши прошли вне застенок царских светлиц — тогда отец служил только боярином; но в расцвете девичества пришлось сесть в блистающую темницу. Даже во внутреннюю церковь Кремля царевна сходила по резной галерейке, отовсюду закрытой, и выстаивала богослужение на своём месте, задёрнутом лёгкой тафтой. В особой светёлке обедала с мамой-царицей, множеством знатных прислужниц, но редкий мужчина делил с ними трапезу — отец пировал со своими боярами или чужими послами, редко подымался в Ксюшин теремок, а последнее время с отцом пропадал по делам царства и брат. Лишь на великие праздники мужской пол выборочно допускался к руке дочери царя — и то самые почтенные (читай, семейные, дряхлые) князья-бояре или митрополиты.

Хороводы, бешеные игры в траве или снегу, качели, прятки, катание с ледяных гор — все простые забавы, причуды и радости остались для Ксюши далеко в детстве. Пришедшее, как ужас, девичество дочке высокого боярина ещё возможно перетерпеть, но юность заживо накрытых царственным титлом суровее.

Борис Годунов, став государем, сам вскоре заметил (как и старуха Волконская) быстрое таянье Ксении.

Домашнего лекаря царской семьи Генриха Шредера привели в затемнённую плотными ставнями опочивальню и дозволили через кисейный покров сосчитать жилобой[105] руки слабеющей девы. Затем Шредер долго собачился в сенях с княгиней Волконской, упирал: царевне необходима подвижность, игра духа, крови и мышц, старуха же Волконская полагала: чтобы понравиться, есть лишь один способ — бессрочно лечь на печь. Ненадолго слезая, выпивать водочки и снова славно раскидываться на печи. Ещё Волконская очень советовала почитать с утра и на ночь божественное. Борис в соответствии с собственным вкусом и приличием времени распорядился советами старухи и немецкого специалиста. Так как путь на проветриваемую улицу, коего настойчиво требовал Шредер, был царской дочке заказан, Борис Фёдорович приказал водрузить подвижные качели в самой обширной палате на женской половине дворца. Также, опасаясь споить или уморить печью дочь, царь принял лишь часть сурового учения Волконской — нижайше просил патриарха дать почитать на время лучшие ветхие книги, глубоко убранные в закромах монастырей.

На огромных домашних качелях Ксению начали укачивать до тошноты. Свечи на медных шандалах по сторонам кругового полёта свивались в огневых ослепительных змей, и царевна бессильно спадала с качели на сильные руки постельниц, без остановки запускающих порученный их попечению тяжёлый снаряд — расписную скамью на цепях.

До звенящего звука в ушах слушала псалмы, тропари и конархи, зачитываемые по любезно предоставленным патриархом тяжким томам в жуках чеканных застёжек: забывалась, запутав персты в тёплом меху иранского зверя, первым уснувшего.

За каменным кремлёвским забором кипела Москва, но к царевне приходил только глухой, очаровывающий невнятностью гул деятельной улицы; над зубцами, красными сердечками бойниц, сквозь сборную слюду оконца можно было увидеть божий небесный простор, шишаки колоколен, дивные капли церквей, но всё, что ниже великолепия, на самой земле без травы, — самое милое, смешно манящее — суета, толкотня, люди, — всё скрыто для Ксюши за гордой стеной. Раз в году над зубцами шарахнется отблеск пожара сосновой столицы, в великий праздник взлетят шапки, стяги — и вновь покой, купола, странные облака. В мягком глухом возке выедешь на богомолие… припав к краешку занавески, смотришь, смотришь на свет — ни лиц, ни станов: только горбы павших ниц по сторонам пути. Лишь ночью в поле (к заутреням обителей подъезжали, как правило, затемно, дабы сумрак и сон всех миров скрыл царевну от лишних, пусть постных, очей) упросишь старших боярынь, спешат с тихого рысака стольника охранения, придержат ясное в темноте посеребрённое стремя — лети, ласточка, отводи душу, пока месяц силён и широк, а восток неразличим. И взлетишь — над ковром росного жемчуга, над слоисто сквозящей туманной тафтой, над озёрами, вспыхивающими неземным светом вольных созвездий. Ожерелия ив и ракит недвижно льются в заводи. А там словно дышат, цветут сны русалок и редких птиц. И весь пояс дремлющих вод грозно вздрагивает в такт взмахам гривы коня, что несёт Ксению по Подмосковью, будто навстречу блаженному и безрассудному ветру язычества и молодому свечению ранних, нигде не записанных слов Христа.

Но заповедник воли невелик. Ещё до света встречена в обители, проведена в благоуханную келейку, самые стены которой, казалось, лучатся радушием точных запретов — Ксения снова склонялась, сжималась душой перед иконным окладом. Каялась даже не в срыве, побеге души в поля звёздных озёр, а в самой чуткости сердца к этим озёрным свободам.

«…Чадо, чти мнишеский чин и в монастыри с милостынею и кормлею приходи…» — монастырский певчий учит по книге.

— О чём наладил! — шепчет, шумно крестясь рядом с Ксенией, мама Мария, царица. — Мало даров подвезли. Всё: теперь не как раньше ему — печаль-смута в казне и кругом.

«…Священнический чин и иноческий почитай: те бо суть Божии слуги, теми очищаемся от грехов, те имеют дерзновенье молиться Господу о гресех наших, и Бога милостива сотворят…» — вторит монаху по возвращении с богомолья и свой крестный дьяк, разложив на домашнем налойце коробы-книги: минеи и часословы.

Пока крестный священник конархал, кот спал, укрепившись на выступе финской печи, и лишь когда дьяк тихонько шуршал, переворачивая бережно страницу, перс широко отворял свои морские глаза и устремлял на предмет, звучащий сходно с ослабленным великокняжьей едой древнейшим зовом игры и охоты.

Изумрудные очи кота, неприметно и странно сливаясь в скучающем полусознании Ксении с чтением о дерзновениях иноков, вдруг воскрешали далёкий, вскользь прикоснувшийся некогда к сердцу царевны, забавный такой образ.

Зимнее водокрещение, тёплый возок, солнце, хоругви, берег зевак — и вдруг рядом в белых узорах оконца скользит и роняет на лёд яркий коврик отбившийся от патриаршеской свиты монах. Вот широко поскользнувшись, монах летит и неожиданно ловко, легко, только слабо качнув возок Ксении, припадает к морозной слюде.

Черты лица в обрамье снеговых лучей были размыты и затенены, но юный взгляд сиял таким восторгом, такой блаженной жаждой жертвенного Промысла, что Ксения не удивилась, различив, как, оттянув подвижника-монаха от её возка, страдальца стали бить.

Потом, уже из оконца высокой светлицы видя не раз, как окружённый чёрным причтом патриарх пересекал кремлёвский двор то в направлении палат отца, то площади соборов, Ксюша во мгле однообразных облачений всегда угадывала юношу-монашка, так обомлевшего и пострадавшего из-за неё на иорданском льду. В рясной толпе его узнать, впрочем, больших трудов не представляло — пока причт шёл Кремлём, подвижник, не жалея шеи, сам крутил головой, улавливая отблески мозаики палат царской семьи (чаще — светёлок царевны). Чернец, однако, вскоре исчез из патриаршей свиты, Ксюша сцарапала несколько бисерин с рукава, вытирая парчой влажный туман, заменивший на стёклышках маленьких окон волшебную белую роспись — образ студёного русского рая. Ведь теперь, когда стёкла оттаяли, любопытный чернец, может быть, и приметил бы Ксюшу в окошке — и ему легче, охотнее стало бы молиться о ней. Но монах канул из причта владыки — добит где-нибудь кучерами? Возведён в архипастыри и получил свой укромный спокойный причт? Ни прозванья, ни имени — канул забавник чернец. Через год-полтора в полях Польши явился под именем князя из Углича беглый монах, лютый враг отца, завязалась на юге война… Даже случайно, нечаянно Ксюша не соединила прозвание Отрепьева с тем лучезарным юнцом-чернецом, ею вдохновлённым на подвиги и быстро покинувшим Кремль.

«И где он теперь, бедный, ровня-родня моя? — грустно гадала царевна. — И я ведь тоже как схимница, с разницей, что насурьмят, нарумянят, сиди, и умыться нельзя».

Волконская всё подавала из ларчика склянки-новинки, серёжки литые и дутые… Ксения увенчала перса алмазным накосником, оплела ясными бусами, лучи лалов оправила в жаркий мех, — перс всё сносил, медленно, словно густым вязким сбитнем вскипая, и лишь когда розовой сажей на пеннике по носу перса был сделан мазок, зверь вспрянул всем негодованием древнего духа и защемил кисть Ксюши, вклинившись ярой резной пастью…

Перс, напрягая все хищные мышцы вокруг усов, жал и давил один захваченный мертво участок. В сурмленых ресницах царевны задрожала роса. «Ой-ой-ой-ой, ки-са…» — запела слабенько, тонко, по-мышьи.

Набежали боярышни, крайчая и казначея, постельницы, взяли котика под белые лапы, разомкнули клыки веретёнцами, унесли покусителя, кинули в тёмный глухой придел и, не слушая криков его оправдания, перекрестили и заперли, не предоставив ни сёмги, ни молока.

Воротившись в светлицу, стали гладить, жалеть Ксюшу, дуть на острые ямки в ладошках, целовать покрасневшие пальчики. А царевна (кто ж этих царевен поймёт) обняла вдруг, насколько хватило объятий, сердечных придворных подруг, тут же всех оттолкнула и, не думая их пожалеть и утешиться, съехав на пол с парчовой скамьи, потекла в три ручья, опуская в ладонях лицо на колени.

О чём так убивалась царевна, на что жалилась, негодовала беспомощно — на дурака-кота, на неживую под грузом величия юность, на плеск холодный и шелест веками отточенных плотных придворных ласк? На птичью ли душу свою, не умеющую ни царски рычать в полудрёме, ни просто стыть горделивым кирпичиком здания высшей Москвы, но с детства вечно некстати мечтавшую только о чём-то понятном, греховном — то бегать, а то летать?


Отрепьев в январе


С оставшимися силами нечего было и думать продолжать осаду славного Новгород-Северского. Теперь даже следовало опасаться близости выжженной крепости. Басманов не мог не знать об ослаблении и распрях войска Отрепьева и, конечно, готовил набег. Утешало лишь то, что, считая одних поляков, у царевича задержались теперь самые крепкие ухари: Дворжецкий, Борша, Шафранец — литая компания. Остались с принцем и святые отцы, потрудились немало, проповедуя воинству волю Господню — напрячься и донести до престола хоругви Дмитрия. Пример и слова капелланов выжгли мысли о бегстве из сердец многих рыцарей, Отрепьев даже зауважал иезуитов.

Отступив от невзятого Новгорода, небольшое сплочённое войско направилось к сильным каменным стенам Путивля — городу предстояло стать ядром, центром средоточения Южной России, противовесом опальной Москве. Однако, не пройдя и польской мили, отряд вдруг повстречал такое же небольшое, но плотное войско. Полковник Дворжецкий уже приказал выкинуть флажки построения к бою, когда Корела, очами стенного орла впившись в дальних, высоко взбрасывающих копытца над снегом коней, вдруг забурлил, загикал по-тетеревиному, закрутил скакуном, хохоча: «Наконец! Государь, мои! Государь, в плети всех! Пешеходы, собаки турецкие!»

Донские сотни вели атаманы Иван Межаков и Посник Лунёв. Они рассказали, что головной атаман Тихого Дона Смага Чертенский, человек осторожный и плавный, до зимы выжидал, чьи мечи перевесят, Бориса ли, Дмитрия, и, лишь услышав, что южные русские крепости одна за другой отворяются перед царевичем, сам рискнул отрядить в помощь молодцу часть войска.

Святки выдались тёплые, ясные. Придорожные рощицы нарядил иней, всю Украину опоясали чудные санные шляхи, и вскоре Дмитрию встретилась куда более крупная рать. На сей раз сам царевич признал добрых давних знакомцев. Впереди шумного, пёстрого рыцарства гарцевал на кровном аргамаке наездник в замотанном вокруг папахи изумрудном полотенце, собольей свитке и лазоревых, нарочно мазанных дёгтем, шёлковых шароварах.

— Евангелик Герасим! — замахал Дмитрий наезднику.

— Ходили земли турецкие от нехристей чистить, — объяснил свою величественную чалму запорожец.

— От каких нехристей? От турок, что ли?

— Ну да, — не понял смеха Герасим, — а воротились в Сечь, кажуть нам: знатно воюешь! Так же он без нас, думаем, всю-то Москву подметёт!

— И кошевой с вами?

— Дуже старый бобёр осердився, — подмигнул казак. — «Не пущу вместе з ляхами за короленка вмирати и полно!» С Годуновым, мол, Сичь заключила союз. А мы кажем: «Що ты, батьку, сдурнел — во вси щели на остров ползут-таки скверни — то мир, то союз! Погулять пойти, право же, страшно!» Зараз мы ноги, руки ему повязалы, бросили с острова во тьму внешнюю, — Евангелик, по обычаю, сбился на тему Писания (Отрепьев так понял, что кошевого пустили по волнам Днепра), — и там был плач великий и скрежет зубов. Нехай плавает, бисов союзник. Ибо много званых, а мало избранных.

С запорожцами и донцами войско Отрепьева снова приобрело вид внушительный. Забыв мысль об отходе к Путивлю, войско двинулось на Москву.

С ликованием встреченный в комарицкой волости, Дмитрий вступил в Севск. Зажиточные, но сильно взволнованные последними поборами Бориса в пользу неурожайных уездов, комаричи усаживали промерзших, но весёлых вояк к своим жарким печам, угощали тончайшими блинчиками с крестьянским маслом.

— Пусть покушают, — говорили комаричи Дмитрию, — жиры воинству необходимы, но как примешь наследные царства, награди, смотри, нашу губу[106].

— Обелю лет на десять от дани, — обещал государь, добавляя, что участь всех царств в их руках.

Тогда мужички гуртом начали записываться в «Митриево ополчение», не доверяя дело такой справедливой гражданской войны дворянам и казакам. Ветеранам повелено было приучать новых воинов мало-помалу к оружию.

Никогда ещё армия самозванца не смотрелась столь сильно. Но Мстиславский тем временем тоже оправился от ушибов клинками гусар и получил в подкрепление свежую рать под началом Василия Шуйского, старшего князя из рода. Воевода Шереметев, наступая с отдельным корпусом по Орловской дороге, осадил деревянные Кромы, первую вставшую на его пути из столицы мятежную крепость.

В Кромах сидел прощённый Дмитрием и заново назначенный воевода, выборный дворянин Акинфиев. Обласканный «истинным государем», Акинфиев не подумал сдаваться. Он знал, что выполненные из дуба десять лет назад стены довольно крепки, но главное — крепость потому и унесена на четыре версты от истоков Оки, на крутой холм, обложенный тайными тонями, что задумана как неприступная. Непосвящённый Шереметев приказал расставить пушки в кустах вокруг вала и метать ядра. Едва ядра согрелись огнями, пушки — ядрами, корочка льда под сугробами хрустнула и поплыла, мортиры вместе с прислугой и всеми станками увело вглубь. Полководец озлобился, стал серьёзно готовиться к штурму, понимал: если Кромы теперь не покроют его имени славой, то уж срам обеспечат пожизненно. Потянулись недели холодной свинцовой осады.

Эту малую крепость, подобную передовому штандарту восстающего русского юга, оценил и царевич. Он отправил на помощь Акинфиеву атамана Корелу с пятьюстами донцов. Корела, выбрав метельную ночь, проскакал по тылам Шереметева и вступил в крепость, захватив с собой недоеденные болотом орудия. Упреждённые заранее лазутчиками, кромские сидельцы без задержки открыли ворота казачеству и, с восторгом приняв привет Дмитрия, попросили на завтрак донских скакунов.


Двадцатого января князь Фёдор Мстиславский с восполненной ратью отважно подошёл к Севску. Князь теперь сам не знал, сколько воинов в его распоряжении: иногда казалось ему, что уже набралось тысяч сто, а иногда — и все двести.

Отрепьеву тоже казались пятнадцать тысяч ополчившихся именем его крестьян, пограничников и казаков числом ещё небывалым. Накануне битвы в лагере повстанцев ключами играло веселье. Расщедрившиеся комаричи выкатили заветные ёмкости с полугаром[107] и пенником и стоялым, прозрачным, как древний родник, мёдом.

— Музыкантов! Непременно музыкантов! — затопали, блаженствуя, запорожцы.

— Умовляй, горны, панове! Гуготице, проше! — поддержали поляки-военные.

— Гусляры, на круг! — расходились, мотая полами тулупов, комаричи.

Перед ставкой царевича тут же расчистился круг. Тонким смехом отстроила воздух волынка; птичье лето вернула свирель; зазвенели, сбивая ледок со струн, домры; ратные горны, литавры, набаты старались робко вплести басы свои в пряжу путаных звуковых фраз. Сначала музыка не удавалась — своенравные песни и ритмы толклись, спорили, злились. Но скоро марш, казачок, скомороший мотив и мазурка вдруг нащупали древо родства. Свыкшись ухом друг с другом, уступая, дразнясь, подыгрывая, вживляясь строем упрямой одеревеневшей души в чуждый, а потому лучший и удивительный строй перебора, музыканты открыли внезапное новое царство звучания.

Вихорь неисповедимого танца закружил все сердца — посполитые, русские, шляхетные и полевые. Замелькали чубы и усы, порысили коленца; зипуны и мисюрки, подбитые мехом, полетели на снег; кто-то шёл на руках; кто-то сделал юлу на ноге в глубине круга; кто-то просто шагал так, что было заметно, каков человек.

Донец Иван Межаков в такт прихлопам и домрам начал придумывать даже слова к танцу:

— Ах, сукин сын, вор, комаринский мужик!

Текст понравился всем, в особенности самим комаричам, и пляс понёсся с удвоенной скоростью.

Князь Дмитрий сидел на крылечке восьмивенцовой, снятой под ставку избы: царевич не выпивал перед боем, и его не тянуло ломаться в безумный круг. Но он чувствовал: радость святой музыки одевает его дух в живые лучистые ткани, сквозь которые принц вдруг увидел свою жизнь не суетной, тщетно-тревожной, увидел всю осенённой большими крылами архангелов — нетленной и неуязвимой.

«Завтра сам поведу в бой полки! — понял царевич. — Заплачу московитам за Стася. Мой народ наречёт меня Дмитрием Севским!»


Полковник Дворжецкий, после отъезда Мнишка именуемый гетманом, предложил диспозицию: гусары, как и в битве под Новгород-Северским, налетают на фланг русских войск. Дабы лихая атака не увлекла их, как прежде, в ловушку, конные донцы и запорожцы на себя примут, свяжут Большой полк; пушкари и стрелки, наиболее меткие из казаков, прикрывают тылы рыцарства.

Студёным облачным утром Севастьянова дня пушки заговорили с обеих сторон. Рыцари строились, перед смертною сечей произнося имена дам, хранимых сердцами:

— Вирай[108], панна Катажина!

— Пани Ядвига!

— Прости за всё, княгиня Скальская!

Ядра шепеляво свистали, но не рвались и убивали мало. Это были сплошные первые воинские ядра и в полевых условиях пускались скорее не ради отнятия жизней, а для освежения чувств.

— Князь-принц, Мстиславский нам потакает — правое его крыло выдвигается! — подскакал к Дмитрию на вороном с залепленным снегом чеканным нагрудником гетман Дворжецкий. — Если вы ещё не передумали лично возглавить бой, мы поступим так: я пойду вдоль ложбины ва-банк, а вы с шляхтою Белой Руси отрезайте Полк правой руки от деревни!

— Ура! Ксения! — выпалил Дмитрий, подъемля клинок.

Анатолийский скакун, получив приказ бывшего конюшего, пошёл с места с растяжкою накрест выкидывать ноги. Сразу перепугавшись за своего царя, польское и белорусское рыцарство во все лопатки понеслось следом, но кровный жеребец Отрепьева зайчиком стлался по ровному крену ополья, по прихваченной индевью гибкой полыни, и уходил всё дальше от строя своих солдат.

Поворачивающий в ложбину полк правой руки снова взяла оторопь. На тридцать сажен впереди польской лавины летел разубранный в меха при откидных рукавах, в яхонты и султаны, пригнувшись к холке такого же разубранного скакуна, смертоносный наездник.

— Кажись, гетман Короны Замойский? — ахнули ветераны последней Ливонской войны.

— Да то ж сам Дмитрий, царевич! — догадались иные.

— Царевич осердился! Царевич осердился! — покатилось по рядам московского войска, и опять ратоборцы российские, закричав на коней, порысили назад.

На склоне перед околицей сельца Добрыничи Мстиславским были оставлены, как почти не пригодные к битве, пешие бескольчужные пищальники и небольшой резерв вольнонаёмных немецких стрелков с капитанами Вальтером фон Розеном и французом Жаком Маржаретом во главе. Пехотинцы-стрельцы просто не могли надеяться спастись бегством от вражеских конников; немцам важен был невозмутимый порядок — им и выпало драться. Розен и Маржарет скомандовали зарядить, примкнуть к опорам мушкеты и без приказа не сметь стрелять.

Отрепьев, разогнав анатолийца, подлетел едва ли не под самые стволы замершего оружия. В одно мгновение царевича обдало ледяным потом. Каждое из расставленных правильными рядами по всему склону ружей своим пакостным и нестерпимо чистым зраком упиралось в него. В этот миг он успел обозреть все мельчайшие чёрточки — некрашеные кожаные голицы, поддерживающие для равновесия вилки пищалей; холодные немецкие лица, чутко слившиеся с гравированными прикладами, и любимчика Годунова, Яшку Маржарета, с занесённой для команды рукой. В тот же миг Отрепьева достал и жар, отворил кровь сознанию действия, оглянулся царевич: свои догоняют, но ещё далеко. Круто, бешено заломив шею коню, развернулся, взрыв лёд, — поскакал вспять.

Почти все белорусские кавалеристы увидали, как Розен и Маржарет, два капитана на склоне, махнули руками. Залп двенадцати тысяч резервных стволов сотряс воздух и мёрзлую местность; деревья ближних подлесков исчезли в белых столбах распушённого инея; спотыкаясь, покатились, давя шляхтичей оземь, раненые и убитые жеребцы; со склона мягко слетало пороховое синее облако, а впереди облака в три ноги анатолийца (четвёртая слабо отдёргивалась от земли) нёсся навстречу атакующим шляхтичам сам Дмитрий, с оскаленными, мертво сжатыми зубами и огромными нечеловеческими глазами на сером лице. Животный ужас удирающего предводителя вмиг передался отряду: хотя совсем немного прочно окованных латами рыцарей пострадало (считая тех, под кем были повалены лошади), «частное воинство», с маху осадив траверсом скакунов, побежало вслед за вождём.

Настал час князя Мстиславского. Услыхав залп немецкой и лёгкой русской пехоты, увидев издали бегство поляков, Полк правой руки постепенно приостановился, подумал и, собравшись с осанкой, сам внезапно пустился в погоню за быстрым царевичем.

— Gott im hilfe![109] — напутствовали пролетающий мимо с готовыми копьями правый полк пешие немцы.

— Кот и лев! — кое-как повторили московские конники, угадавшие в сём заклинании секрет успеха оружия крепкой Германии.

Большой полк радостно следил за битвой со своего холма, проводив взглядом поочерёдно правый полк и поляков сначала в одну сторону, затем — в другую.

Из самого дальнего сруба Добрыничей, приютившего ставку и свиту Мстиславского, пришёл, как будто за смертью, приказ Фёдора Ивановича — идти всеми полками по следу бегущего Гришки.


Герасим Евангелик, оставленный начальствовать над казаками прикрытия, слушая пищальную канонаду, считал уже дело выигранным и крайне удивился, когда спасающееся неистовое рыцарство предстало перед обозом. Казаки Евангелика едва успели поставить обозные сани вдоль линии бегства и пропустить польских кавалеристов сквозь свой строй под защиту тринадцати пушек и несосчитанных ружей. Как только последний шляхетный конник промчался мимо стрелков, перед носом московской погони возы были сомкнуты и выработанная десятилетиями тактика запорожской кочевой обороны приведена в действие. Тактика состояла в простом разделении труда боя: один казак загонял пулю шомполом в ствол, второй осыпал полку порохом, третьему, удобно раскинувшемуся на санях, оставалось прицелить пищаль и нажать собачку, вслед за чем он уже получал новое подготовленное ружьё. Таким образом пули шли на врага непрерывным потоком, сея панику и убирая жнивье жизней.

Огромное войско Мстиславского в ужасе остановилось и вновь отползло за соседние, взрытые до рыжины табунами, холмы. Но вскоре Мстиславский различил, что перед ним невеликая сила, и приказал окружить табор Дмитрия, заходя издали — всеми руками полков — со всех сторон.

Евангелик, разгадав манёвр москалей, стал обставляться санями по кругу, и только тут (когда круг что-то вышел нетесный) ни Дмитрия, ни литвин-кавалеристов запорожец вдруг недосчитался в кругу. «Языки вавилонские! — взбесился Герасим. — Унеслись ведь и не оглянулись, хорьки, швырнули Сечь на потраву московскую!»

— Хлопцы, ляхи з литвою и Дмитрием сбегли, одни не отобьёмся! Сидай на конь, по краю яра жги на прорыв!

К Евангелику подбежали безлошадные комаринские, вступившие давеча в войско, тоже солдаты прикрытия.

— Герасим Тарасович, нам погибать?

— Покайтесь — души спасёте, — посоветовал казак из Писания, затягивая подпругу своего коня, но, вспомнив другую заповедь, всё же смягчился: — На обозных меринов прыгайте парами, не хватит меринов — подсаживайтесь к казакам. Да смотрите: поскачем — держать наготове пистоли и сабли!

— У кого пистоли, у кого дубинки Христовы! — отвечали мужички, желая, видимо, польстить Евангелику; укрепили человеколюбивое своё оружие за кушаками и кинулись разбирать скакунов.

Прорывались тяжело, как сквозь шумную воду. Ратоборцев Москвы на сей раз не напугали обозные мерины, облепленные комаринскими мужиками.

Запорожцы рубились как львы, каждый — с тьмой; то ныряя в воронки крутящихся сабель, то взмывая на гребнях пресмыкающихся щитов, лавируя и пропадая, подвигались они к своей дальней днепровской стране.

Батька Герасим правой рукой сбривал врагов стамбульским ятаганом, а левой отбивал такт булавой с клёпаными колючками, и если бы казак имел сейчас время цитировать Евангелие, то, наверно, сказал бы: левая рука его не знает, что делает правая.


— Принц Димитр! Возьми лепшего лошака, твой хромает, хрипит! — взывал, нагоняя царевича с двумя порожними засёдланными скакунами, бегущими на привязи, Ян Бучинский — всегда запасливый, благоразумный.

Отрепьев словно одеревенел в седле. Лишь когда анатолиец стал пускать пузыри с мундштука и заплетать ноги, уводя свой скок набок, наездник вспомнил, что сидит тоже на живом и невечном. Пересаживаясь на свежего ногайского «лошака», царевич сам перевёл дух. Вокруг приостановились и иные ближние рыцари, — вытягиваясь на цыпочках в стременах, всматривались в пролетевшие дали шляхтичи и дети боярские, чутко поводили заострёнными крылышками гусары. Проскакали не менее десяти вёрст, и погони давно уже не было слышно.

— Никто не скачет по следу, — прохрипел, спрыгивая с коня, раненный в шейную мышцу полковник Дворжецкий. — Этот дурень Мстиславский стоит, как стоял, у деревни или…

— Или?.. — переглянулись спешившиеся бойцы. — А где запорожцы и комаринские?

В полной тишине прошуршала в вышине обступивших шлях сосен пушистая белка, ворох талого снега слетел на султан каски царевича.

— Так, в седла, в седла живей, — заволновался внезапно Бучинский. — Скакать будем до темноты, а там забежим в лес поглубже и переночуем.

— Куда скакать-то? — спросил сурово Дворжецкий.

Все посмотрели на Дмитрия. Стояла снежная студёная тишина.

— В Путивль, — сказал глухо царевич, отряхнув белую опушку с султана и пряча лицо.


Только горсточке запорожцев удалось выйти из окружения. До темноты воины Мстиславского ловили рассеянное в поисках спасения по округе рыцарство и крестьянство. С гиканьем, хохотом брали гусар, под которыми были застрелены лошади: вид людей с крыльями, бегающих по снежному полю, высоко взбрасывая коленки, веселил самого угрюмого московита.

Славные трофеи, пятнадцать знамён и штандартов, подобранные за Дмитрием, и всех пленных поляков князь Фёдор Иванович повелел с барабанным боем вести в Москву.

— А как быть со своими? — спросили молодшие воеводы у князя.

— Со своими? — не понял сначала Мстиславский.

— Говорим: среди пленных врагов много нашенских, русских людей, — пояснили ему, — крепостные, казённые пахари, дети боярские, казачки… Слать всех тоже в Москву?

— Велика ворам честь! — фыркнул важный Мстиславский, неописанно гордый победой над ротой польского войска — образцового войска Европы, бившего Грозного. — Буду цацкаться я со своими?! — возвёл пальцы в перстнях к потолку Фёдор Иванович. — Развесьте всех своих, как одного, на берёзах по-над колеёй из Добрыничей в Севск!

По поводу дальнейших действий московских полков мнения молодших, но своенравных воевод неожиданно поделились и образовали два непримиримых и неравновесных лагеря. Начальствующий над Сторожевым полком Иван Годунов, а также иноземцы Розен и Маржарет доказывали, что необходимо со всем поспешанием идти по следам убежавшего Гришки и, найдя, уничтожить злодея. Но большинство русских военачальников полагало уже дело сделанным и готовилось в отпуск, домой. С ними было согласно всё войско. Непривиданный зимний поход застудил и озлобил поместных дворян. Поодиночке и сотнями, не спросясь воевод, ратоборцы российские потянулись в свои отпуска.

«Служба этих солдат соответствует жалованью (от четырёх с половиной до двенадцати рублей, выплачивается за шесть-семь лет сразу), — помечал в своём журнале, пока суд да дело, капитан Жак Маржарет, в кружевах лёжа на раскалённой печи и поглощая сквозь соломинку подсоленный толоконный напиток, — итак, служба множества всадников, не знающих духа, порядка и дисциплины, состоит скорее в том, чтобы временами образовать количество, нежели в чём-то другом».


Герасим Евангелик, с горстью друзей выскользнувший из пасти Мстиславского, нагнал Дмитрия в Рыльске. Но царевич, как чувствовал что-то, не торопился обнять испещрённых клинками, избитых нулями всадников. Перед самым носом подъехавших к воротам крепости запорожцев обрушилась дубовая, обитая железом решётка.

— Царевич, щучий сын, выходи на Божий суд! — не выдержал, грянул палицей в воротную арматуру батька Герасим. — Из-за тебя, убожество, и католиков мерзких твоих сколько славы казацкой на снег легло!

Но Дмитрий всё не выходил; запорожцам со стен объяснили рыляне-пищальники: при попытке взлома крепости казаками им, пищальникам, велено сразу стрелять.

— Фарисей! Иуда! Книжник! — честил царевича Евангелик последними словами Писания. — Чтоб ты своими бородавками изошёл! Чтоб тебя маленьким зарезали, бегун, враг рода человеческого!

— Запорожцы сами предатели! — покрикивал, выглядывая между зубцами стены, Ян Бучинский, чтобы не создавалось неправильного представления у рылян. — Это запорожцы первыми побежали, а мы, гусары, пошли их искать, хотели уговорить вернуться.

Наконец гарнизон дал залп предупреждения в воздух, и Евангелик, поняв, что отомстить за друзей «фарисею» пока не удастся, стегнул измученного скакуна, пустился в южную даль.

— Нахлебаетесь со своим Дмитрием, — пообещал он напоследок стрельцам в рыльских бойницах. — Римский наместник он, прокуратор такой.


«Разве ты государь? — заговорил кто-то изнутри Отрепьева, может совесть. — То смелеешь, то трусишь, боярский хам! В Гоще, Кракове был всем наукам учен, а ноне снова двух лычек латыни не свяжешь. А разве так вот мечтал брать престол? Весь путь устлан костями соратников и неповинных врагов: Русь не верит тебе, служит старцу Борису! Приключений ещё недостаточно? Забудь гордые мысли, забудь Ксению, сказку русского лета Вселенной — в морозных санях. Скройся в тихий какой-нибудь академический Гедельберг или Падую, наймись в кучеры кабриолетов. Будешь возить опрятных, вежливых нехристей среди чудес их Возрождения, а цесаревичем московским называться — разве только по большим праздникам, на маскарадах и уличных плясках».

Так расправлялся с Отрепьевым его ангел-хранитель. Лишь оказавшись за прочными белобулыжными стенами над высотным валом Путивля, Григорий обрёл снова способность внимать его голосу.

В сретенскую оттепель царевич объявил о закрытии всех боевых действий, связанном с острой необходимостью продолжить курс своего обучения в Польше или иных просвещённых местечках Европы. К этому времени Путивля достигли жуткие слухи о расправах Мстиславского в Комарицкой волости. Редкие спасшиеся крестьяне от ужаса бодро и складно рассказывали, как воевода велит своим витязям вешать на дерева за ноги жителей угощавшего Дмитрия края (будь то старенькие или малые) и выполнять, используя живые цели, упражнения лучной стрельбы до тех пор, пока цели не станут холодными, мёртвыми. Перебежчики не могли рассказать только, каким смертным испугом объят сам узревший размах «воровства» воевода Мстиславский, потому что не знали: ему померещилось уже пламя первой крестьянской войны на Руси.

— Государь, не оставь нас на лютые муки! — возопили, расплакались путивляне, завидев сборы царевича. — Поедят нас удавы Борисовы!

— Чего вам-то бояться в такой цитадели? Не открывайте никому, вот и всё, — пробовал отшутиться Дмитрий. — Для кремля вашего и государя не нужно, сделайте себе вече или Речь Посполитую, стойте вольней!

— А ежели рати Москвы нас измором брать станут? — приподнялся с колен сын боярский Юрий Беззубцев, вождь мятежного города.

— Ну, тогда не попишешь, — пожал плечами Отрепьев. — Сдавайтесь только не князю Мстиславскому, а самому Годунову, он хотя и тиран, но не полоумный же — свой народ с корнем рвать, и вообще человек больной, мягкий, — неожиданно вспомнил царевич.

— Нет, мы не так хотим, — сказал Сулеш Булгаков, кореш Беззубцева. — Мы лучше не пустим тебя никуда, а коли рати Борисовы одолевать начнут, твоей головой ему выплатим вины свои.

Против этого умного вывода возражать не пришлось. Беззубцев, поднеся к усам гнутую сурну, дал гудок. Недалеко возник чугунный яростный скрежет и хлоп — там опустили крепостные ворота.


Отрепьев взялся за дело с удвоенным рвением. Во все ближайшие и дальние крепости и поселения каждый день направлялись из южной крамольной столицы гонцы-глашатаи с «прелестными» письмами. Заходя на церковные сельские службы, гонцы останавливали дьяконов, читавших анафему окаянному Гришке Отрепьеву, указывали петь то же вору Борьке Годунову, а государю истинному Димитрию Ивановичу — многая лета.

«Димитрий Иванович» скоро смекнул: для завоевания воли народного большинства мало провозгласить себя Дмитрием, необходимо ещё доказать, что ты — не Отрепьев. Царевич, вспомнив уроки тригонометрии в Гоще, решил доказывать «от противного». То есть сыскать не настоящего, но не менее противного, чем описан в московских обличениях, Гришку и развозить за собой по стране, представляя народу как нечто к собственным делам некасаемое.

Вновь понеслись по запурженным северским шляхам гонцы, окликая безвестных, согретых морозцем бродяжек, выбирая расстригу Отрепьева. Повезло быстро: в Путивль пред государевы очи был привезён малый лет сорока, худой, долгий как жердь, с вострым носом, козлиной бородкой и светом марта в глазах.

— Не бойся, худ человек, — ободрил царевич добытого, — ты и впрямь Гришка Отрепьев-расстрига?

— Да, я распоп Отрепьев, — отвечал, честно сияя синью очей, человек, — не Григорий я только, ребята, а Леонид.

Самозванец с удивлением смотрел на дальний побег древа своей родословной, столь несхожий со всеми известными ему коренастыми репчатолицыми предками.

— Галичских Отрепьевых знаешь? — спросил раздумно.

— He-а. Это ты-то из Галича? — спросил в ответ любопытный бродяга, распустив полы прохладного, латаного зипуна.

— Не дури, не дури — я из Углича, — спохватился царевич.

«Я настоящий должен быть, наверно, годков на десять этого помладше… — прикинул возраст скитальца, — ну, да ладно, потянет пока».

Перед расстригой Леонидом явилась хорошая чарка с двойным «княжеским» пенником, и едва тот, прикрыв глаза и с наслаждением морщась, как кислую воду, выпил вино, в чарку посыпались монеты.

— А как ты, Лёнька, в монашестве звался, Григорием? — спросил снова Дмитрий, жестом повелев остановить сладкозвучный поток.

Леонид открыл уже рот возразить, но вдруг заметил привздетые брови царевича, кошелёк, переставший трястись в руках важного стряпчего секретаря — нечто сообразил, весь расплылся одним выражением российской избыточной хитрости и ясно, радостно захохотал.


Вскоре после снятия осады с Новгород-Северского Пётр Басманов был вызван в Москву. Царь навстречу герою подал санный свой поезд, и с великим почётом Басманов проследовал в нём через снежные слободы до кремлёвских палат. В палатах царь наградил воеводу бесценным фиалом[110], златой утятницей, доброй землёй (атласный поезд тоже, конечно, остался за ним). Царь посвятил полководца в бояре и чуть ли не приковал к трону. Место астрологов и прорицателей в упованиях государя занял полунемой воин, и с минуты приезда Басманова уже ни одного боевого указа Годунов не издал без совета с ним.

— Пошто он, латы без головы, распускает войска?! — жаловался Борис Фёдорович Басманову на князя Мстиславского.

— Он считает, что всех победил, — подливал масла новый боярин, сам раздосадованный сообщениями из действующих на юге полков.

— Пусть мне только приедет в Москву, воздам славу! — слабо тряс Годунов посохом. — Рыльск, Чернигов, Курск — все украйные земли в руках самозванца, Шереметев под Кромами третий месяц живёт, с круч Путивля расстрига смеётся — а мои возвращаются праздновать! Неужели они норовят Гришке?

Басманов видел один выход в этой войне: собрать снова в кулак армию (полки Мстиславского, Шуйского и Шереметева) и осадить Путивль. Царь спорил с ним, предлагая начать с Кром и так последовательно, с севера на юг, отбирать у Отрепьева крепости.

— Кто ж наступает гадюке на хвост, когда ядовитая голова свободна? — возражал раздражённо Басманов.

— Оно так, только сам посуди, Пётр, воевать крупный кремль, оставляя в тылу воровские уезды, — безумство. Брянские, орловские мужички не лентяи: отбивают обозы с мукой, огневым зельем, ядрами — без питания сгубим рать.

— Государь православный! — сверкнул из мохнатого подлобья глазами Басманов. — Не одним хлебом с ядрами жив русский воин. Пока я защищал Новгород, понял: ратник наш — ангел: голод, стужу снесёт, на край света с секирой пойдёт, если высушить его хорошо и зажечь ярким словом!

— Верю, Фёдорыч, — вздохнул Годунов, — будь ты первым начальством над войском — Путивль пал бы. Но покуда там князь куролесит, рисковать не приходится.

— Так сыми Мстиславского из воевод… — сгоряча подсказал Басманов.

— И кого назначь? Тебя? Беспородного сына опричника? Тогда и Григория ждать не надо. Думные бояре меня сами удавят, — едко улыбнулся царь. — Не дуйся, Фёдорыч, — сказал совсем тихо, положив новому меньшому боярину влажную ладонь на плечо. — Бог даст, я встану на ноги к лету, сам поведу на Путивль полки, тебя возьму во товарищи, а до тех пор не пущу воевать, не проси, — ещё Мстиславский найдёт тебе где-нибудь смерть.

На самом деле Годунов знал о неуязвимом здоровье прочного Басманова, но расхворавшийся, мнительный, в каждом столичном боярине он видел уже заговорщика и потому человека, стальной рукой истребившего мятежный посад в Новгороде (единственной защищённой крепости юга), удерживал теперь подле себя, думая, что Басманов столь же круто и быстро в случае надобности сметёт хоромы крамольных московских бояр.

Князю Мстиславскому был дан приказ отступить, соединиться с корпусом Шереметева и вместе брать Кромы. Чтобы остановить бегство мелких дворян из полков, Борис послал в ратный лагерь боярина Кашина с ларцом жалованья и правом наделять героев имениями возле самих Кром.

Кашин, добравшись до места, уже не застал крепости. Скользя по оледенелой тропинке, Передовой полк вслед за вторым своим воеводой Михайлой Салтыковым лез на ужасный глиняный холм; остальное огромное войско князей Мстиславского, Шуйского и боярина Шереметева, не умещаясь на узкой полоске сухого подступа к Кромам, страшась коварных болот, паслось в версте от войны. Опалённый бугор, на котором стояли некогда городок и дубовый кремль, стрелял, пуская дымы, как древний рассвирепевший Везувий, и полк Салтыкова, редея, тая от жара, не выдерживал, скатывался назад.

Ломовые мортиры Мстиславского, бившие неделями из одной твёрдой точки под крепостью вверх, снесли и выжгли Кромы до основания. Но Корела хорошо помнил уроки Басманова, строго доказавшего возможность с честью оборонять даже исчезнувший город. Когда от крепости осталась одна земляная сыпь, донец вручил друзьям-казакам и кромчанам лопаты. Гарнизон закрепился на гребне, затем вырыл себе и жильё глубоко под землёй, опустив туда всю уцелевшую необходимую утварь. Никакие арматы сии помещения уже не тревожили, казаки отсиживались в них во время бомбардировки, а едва Салтыков шёл на штурм, занимали свои боевые места на валу. Под землёй размещались соленья, мука, печи, выложенные из битого кирпича, ржали кони и бегали поросята. Под землёй тлели перед Спасителем свечи и отправлял службы кромский бесстрашный священник. Под землёй жил спокойный и крепкий народ, не желающий повторить участь пленённых Мстиславским под Севском.

Ещё одно пострижение. Братья


Тринадцатого апреля Годунову приснился злой сон. Приснился молодой Грозный, но уже с плешинкой, с линялой редкой бородкой. Грозный угрожал ему ногтем, указательным пальцем, смеялся мелко: «Бориска!»

Борис Фёдорович не стал слушать дальше, побежал. Ударяясь в тяжёлые, кованные львами двери, вырывался из сна. Очнулся в жарких перинах, обтёкших руки и ноги и остановивших кровь. Привстал, раздул ноздри — сердце задвигалось. Перед образом празднуемого давеча мученика сумеречно теплился каганец, в резном внутреннем ставне белела полоска — поди, третий уж час, и в сенях ждёт уже крестный дьяк с иконой нонешнего святого (кажется, Василия-светлого). Перекрестился холодной ватной рукой, поехал с перины. Дойдя до окна, расцепил ставни — глянуть на солнышко: коли на Василия светило в кругах — быть урожайному году. За прозрачными новгородскими стёклами, новинкой опочивальни, ни солнца, ни неба — одно белёсое, рыхлое облако. Но круги сиреневые катились, то ли по облаку перед глазами Бориса, то ли в глазах. Да ну их, русские эти приметы, срамота, дурь. Над Москвой давесь, в ясную ночь, пронеслась огневая комета, так ведунья Дарьица растолковала: Змей кому-нибудь деньги понёс. То ли дело ливонский астролог: счертил след волосатой звезды на прозрачный холст, приложил к гороскопу царя и сказал через толмача точно — государю Москвы как никогда требуется осторожность, но и решительность не повредит.

Услыхав, что царь проснулся и ходит, крестный дьяк вошёл с образом в яхонтах и серебряной чашей святой воды. Борис Фёдорович, придерживаясь за печную финифть-мураву, встал на колени, начал мерно, обычно, как во всякое утро, креститься и кланяться:

— Господи, помилуй, помилуй мя, Господи, сохрани грешного от злого действия…

Почему же привиделся остерегающий Иоанн? Надо было послушать, что скажет, погодить просыпаться… — может статься, хочет предупредить об опаске? Или так помогает губить неродного преемника сатане? Ещё не поздно, быть может, постичь смысл видения. Воздетый ноготь, поворот головы, сумасшедшая умная искра в очах давно сгинувшего государя, — знакомо, однажды в точности видено прежде. Не часто Грозный поучал, осаживал своего ловкого крайчего Бориса Годунова, больше сам спрашивал, слушал, хвалил да мотал на дрянной ус, но, когда (всего раз или два) учил, именно такое было у него выражение. Что же вещал он тогда, проповедовал? Что-то яркое, необъяснимое. Ах, ну вот же: «…Умом скор, изобилен Бориска, за то и терплю, но извилист, слаб носом — вечно хочешь, чтобы и мужички были сыты, и бояре целы; норовишь по Христову завету жить? А ты запомни: здесь у нас не монастырь и не райский сад! Под нами царство! Понимаешь ты, ца-арство! Ца-а-а-арство!» — тихо повторял Иоанн, выгнув перед Борисом крюковатый перст водяного, повторял это вкусное слово с таким ненавистным упором, точно именно в звуке названия заключалась живая уродская суть. Так сказав, тогда глянул пронзительно, жалобно на Годунова и отворотился, махнув рукой.

Нетерпеливая, тёмная Русь, хищные знатные, мазурики дьяки, мрачный, пьяный простой народ.

Государь прежний, развесёлый и лютый, — поздно вспомнил, постиг царь безродный Борис твой простой упрёк. Вспомни раньше — пропал бы для царства небесного, — выращивая волкодавов, ублажая чернь водкой и кровью боярской, всю землю снова загнал бы в один тугой плотный хомут царской воли, мысли русских людей сковал в одно отупение бдения, — поди, тогда легкокрылая горстка поляков не полетела бы запросто в пасть кровожадной восточной страны. Впрочем, не только запальчивых ляхов — ни медиков-немцев, ни купцов-англичан не видать бы этакой скифской Руси и не поставить на Москве университета, не утешиться Борисовой душе. С университетом, конечно, и сейчас не слава богу, но надо же когда-нибудь начинать.

Борис Фёдорович вздрогнул, зябко поёжился — духовник, окропив иконы, начал брызгать святой водой на царя. Годунов хлопнул в ладоши — вбежали постельничие, проворно и кротко принялись облачать. Послал к Марии и детям спросить, хорошо ль почивали, звать в домашнюю церковь к заутрене.

Федя вошёл, уже убранный в пышную ферязь, — после утреннего богослужения пойдёт вместе с отцом принимать поклоны думных бояр. Борис Фёдорович всюду усаживал подле себя и царевича. Доктор Шредер, приглашённый из Любека и, кстати, обучавший латыни Фёдора Борисовича, был весьма недоволен той малостью времени, остававшейся для его занятий от «сидений с бояры», приёмов послов, обедов и служб православия, молил Бориса смягчить для наследника неукоснительный церемониал, снять с плеч его часть груза родительского покровительства. Шредер доказывал: только на самостоятельной воле молодой ум окрепнет и воля духа привьётся к нему. Но больной царь, поглощавший избыток сил юности Феди, а без него голодавший, отвечал учёному обыкновенно: «Господин мой Генрих, один сын — как ни одного сына. Разве мочно на миг мне расстаться с ним? Хочешь, в Думе учи и секи его, на пиру рядом с блюдом его садись, только не отымай!»

— Батюшка, опять не спалось? — спросил, внимательно осмотрев отца, вошедший в часовенку Федя.

— Грозный снился, манил когтем — что-то хотел рассказать, — вяло открыл государь.

— Как манил? Манил к себе?! — перепугался царевич.

Годунов обмер. Вот о чём не подумал сам. Корифей прозвенел стальной вилочкой — мальчий хор робко принял запевную высь.

Подошёл под «Спасителя в силах», ниже — пламенеющие шестикрылые ангелы молниями сбивали химер, змей с козлиными ногами и львиными мордами.

«Господи, ужели это предуведомление? Но пошто не серафим, не какой-никакой праведник (пусть тот же Фёдор Иванович блаженный) явлен по душу мою? Ужели в рай не пробиться, не сподобиться отдохновения вечного? Ужели по пути с исчадием адским? Чем же мог провиниться так я пред тобой, Милосердный? Которую скрижаль уж так переступил?

Не делай кумира и никакого изображения, не поклоняйся и не служи им. Не служил, не сотворял никакого кумира, кроме блага Москвы. Почитай отца, мать свою. Почитал, в навий день, радуницу на могилки ходил с угощениями. Что ещё? Не убий. Боже, южные волости, присягнув Гришке-расстриге, винят в страшном злодействе меня. В столице — шёпоты, прения, но ты, Господи, знаешь ведь — я ни при чём! Дмитрий истинный сам, заигравшись, в падучей ножом сонную вену проткнул. Объясни, просвети их, Исусе, подари умы успокоением. Для чего ж я тогда мог желать упокоить царевича? Чтобы взять престол? Но ведь как не упомнят, тогда царь Феодор, ровесник мой, здрав был и крепок, каждый божий рассвет для разминки вбегал на Ивановскую колокольню да трезвонил до упаду в колокола. Со дня гибели Дмитрия протрезвонил ещё восемь лет, ну кабы ещё пожил — уж какое мне царство? Да при Фёдоре в силе стояли Романовы, Шуйские, крови древние, ближние Древу царей, в междуцарствие каждый из них мог перехватить скипетр, яви больше гордыни и ловкости. Стань вот старший Романов царём — сейчас его обвинили б в детоубийстве. Тогда никто не мог точно предвидеть, кто в случае кончины ребёнка наследует Фёдору, но сейчас-то, понятно, чернь знает: злодеем был ставший царём».

Неожиданно Годунов поймал себя на том, что говорит уже не с Всевышним, а с кем-то более смирным, понятливым и драгоценным и смотрит прямо в зеркальное выпуклое кадильце над алтарём. Вздохнул мелко, осенился новым крестом, виновато возвёл глаза к образу Божьему… Что Битяговские? Я не приказывал им ничего. Да, мой дьяк надзирал за царевичем в Угличе. Правда — был вместе с сыном растерзан в день, когда погиб Дмитрий, взбешённой толпой. Но толпу-то привёл на его усадьбу дядька Дмитрия, мертво пьяный Нагой. Битяговский, пугливый старик, разве смел он? Слал плаксивые тайные письма из Углича в Кремль: мол, младенец Димитрий отличен в отца, Иоанна Васильевича, жестокосердием — со младенцы-товарищи лепит куклы из снега, назначает им имена первых русских бояр и князей и, мечтая, как станет царём, отсекает какой кукле ногу, другой — руку, а иную пронзит насквозь. Снеговому тебе, Борис Фёдорович, в ряду первых убрал по частям голову. Нехорошие письма дьяк слал. Их Борис показал как-то в Думе боярам. Шуйский, ездивший с розыском в Углич и установивший «падучее самоубойство» царевича, тоже слышал извет Битяговского. Тоже в нервом ряду снежных баб стоял… Но я не указывал, я не указывал. Битяговский сам знал — его, злого тюремщика в угличской ссылке, весельчак отрок, с возрастом заполучив бразды, вспомнит и не пощадит!.. Но ведь я не указывал! Я не кровавый царь! Обретя Мономахову шапку, обещал всенародно пять лет не подписывать ни одного приговора и сдержал, сдержал клятву. А на шестой год? — продолжал невольно, чтоб выдержать взгляд Вседержителя, Годунов, — а на шестой мой брат Сеня набил застенки и тайные лунки своего ведомства болтунами московскими, пытает, ищет лазутчиков Гришки. На имени моём сия кровь или только «во имя», ты один знаешь, Господи! Понимаешь ты, царство! царство! Хлестнут по левой, попробуй подставь только правую — уже в лоб булавой. Где тот ласковый русский народ, плачущий на Новодевичьем поле? Ушёл сквозь жёсткую пятерню лет, развеян по ветру нового века, на месте необозримых людских нив, низко склонявшихся, звавших Бориса на царство, успел взойти сорняк глухого гордого племени, протягивающий за государем жала-шипы и огневые языки-листья.

Всего семь лет назад рыдали: «Пожалей! Властвуй над нами!» Трижды московские волны, стеня, завывая, прибивали патриарший хоругви и чудотворные иконы к монастырю, где затворился Борис с сестрой, вдовой Феодора, принявшей «ангельский чин». Дважды Борис отклонял холодно скипетр и царство, на третий зов сошёл на монастырскую паперть и, дабы самому дальнему люду был виден ответ, обернул тканым платком шею, дёрнул вверх — скорей удавится, нежели примет державу. Жест так понравился гражданам, что их слезоточивая песнь длилась до тех пор, пока «свой» повелитель не внял мольбам… Пошто, пошто оставил тогда монастырь и сестру, пошто царица Ирина не уговорила спесивого брата уйти за собой из безумного мира.

«Я звала тебя, брат! — прозвенело за куполом лёгкой апрельской капелью. — Я тебе говорила, чтоб царить, надо либо быть Грозным на пыточном страшном дворе, либо Федей моим на высокой Ивановой колокольне. А ты, брат, изнеможешь, измучаешь разум и сердце. Чтоб облечь плотью русской все думы твои, не ты нужен, а Камень, апостол Пётр, огненный воин. Для чего же вполсилы, вполгреха начинать? Лучше схимись, не поздно»…

«Не поздно — это тогда или даже теперь?» — хотел поднять сразу отяжелевшие яблоки глаз к сестре, поднялись только до серафимов. Пошёл к ним — как-нибудь опереться на молнии. Но золочёные плети в руках у крылатых юнцов, разлившись, затрепетав, смялись в тканый платок, забытый в сестриной келье; ангелы начали быстро заматывать жаркий платок вокруг шеи царя, затягивать изо всех сил. Красная мгла ослепила, в висках отверзлись шумно воронки, сорванное мощным отливом с пристанища сердце ныряло, путалось, черпало кровь. Плитки лещадного пола часовни, крутясь, приблизились, грянулись прямо в Бориса.

— Лекаря Шредера! Батюшке нехорошо! — потерялись вдали голоса Ксюши и Феди.

— Боренька! Боря! — приняли виски руки царицы Марии. Царю чуть полегчало во влаге холодных рук.

— Святые дары… причастите… — зашептал, торопясь, Борис Фёдорович. — Я в монахи… успейте постричь…


Едва щука хвостом раскачала льды Кромки и ближней Оки, реки вновь заковало великое похолодание. Московский лагерь под крепостью спасался пьянством и драками. Били посошных мужичков, недавно присланных для орудийной обслуги из Устюга Великого, считалось — это они принесли стужу.

Узнав от столичного гонца о пострижении и кончине Бориса, ни слова не сказав войску, князья Мстиславский и Шуйский нырнули в лихие пушные возки, понеслись в Москву узнать, куда теперь дуют ветры в кремлёвских палатах. Недалеко от Орла, в слепую метель, воеводам привиделся за тёмными белыми клочьями санный поезд покойного государя — набежал, шарахнулся мимо. Думали поворотить назад, от страха сели в один возок, но хлебнули из фляг романеи[111] и двинулись дальше. В Орле узнали — это к Кромам проследовали свеженазначенный головной военачальник князь Катырев-Ростовский да помощник его Пётр Басманов в подарочных царских санях.

Бояре Катырев-Ростовский, Басманов и с ними новгородский митрополит Исидор срочно привели полки под Кромами к присяге новому, наречённому Вселенским собором, государю «всея Руси» — Феодору Борисовичу, «тако же государыне великой княгине Марии Григорьевне Годуновой».

Басманов, не допускавший, что существует возможность в течение четырёх месяцев брать и не взять горелый глиняный холм, привёз с собой надёжных ратников тайного ведомства (разведчиков Семена Годунова). Умные разведчики растаяли, пропали в полках и, снова возникнув, поведали о повсеместном секретном цветении мятежа, затараторили, шепотком объявляя имена изменников.

Бояре Щербатые, Ляпуновы, Измайловы, малознатные дети боярские, городовое дворянство, рязанцы, туляне… Князья Голицыны — просто печально: сии Гедеминовичи сидели некогда выше Мстиславского, со временем оттеснены дальше вниз Трубецкими и Шуйскими, теперь, как видно, хотят, передавшись расстриге, возвыситься вновь. Вождь заговорщиков, Вася Голицын, Басманову по крови матерей — брат.

Пётр Басманов пригласил брата в свой шатёр.

— Петя, как там родные, как цены в Москве? — спросил тот, глядя прямо в лицо. — Чем вы царя отравили — кислотой или солью?

Басманов сморгнул, опустил глаза.

— Ошибаешься, брат, — постарался ответить спокойно, — немец-лекарь сказал: паралич, кровяной и беложильный[112] удар.

— Кондрашка по-нашему, — усмехнулся Голицын. — Федьку, щенка его, надо тогда отравить.

— Ты сам змею, что ли, съел? — крепился Басманов. — Послушай, чувствуется — по войску нечисто. Брат, пособи обнаружить мятеж…

Вскинул глаза на Василия — тот так же прямо, нагло смотрел.

— Помогу, моргай только пореже, зри смелее в глаза мятежу.

У Басманова камень скатился с души.

— Брат, спаси тебя Бог, — уже не отводил взгляда, — поелику сам сдался — без цепей поезжай в Москву, новый царь извинит. Запиши только мне имена…

— Петька, пёс-рыцарь! — вдруг захохотал Вася. — Знаю, знаю: цепь собачью свою никому не отдашь! Сладко кости грызть перед крыльцом Годуновых?

Басманов ухватил родню за воротной запах шубы, прижал к срединному, вкопанному среди ковров в землю клину — шатёр заходил ходуном. Но Василий, успевая дышать, ещё быстрей смеялся и разговаривал:

— Дивились осенью: ради каких щедрот Петька-окольничий в черкасском Новгороде околевает? Ведь кабы ты на Украине царевича не остановил, давно бы на Москве сидел наш государь истинный!

— Вася, послушай, пока не убил: это Отрепьев, я знаю!

— А давесь роспись-то, роспись разрядов с Москвы пришла, — затрясся в приступе нового смеха Голицын, не слушая. — Ондрюшка Телятевский, зять Сёмки Годунова, поставлен во два места выше тебя, читал, да? Твой-от дед при Грозном дважды больши был деда Ондреева, а ноне ты в холопы зятьку Семкину йдешь! Ай да награда за псовую службу!

— Да, это обидно, — отчасти согласился Басманов, ещё раз с хрустом провезя падающего Голицына по столбу. — А честней проситься самому холопом к беглому чернецу, бить хвостом перед обманщиком?!

— Пётр, оглянись, Отрепьев найден, — несколько успокоился Голицын, — нарочно найден Дмитрием и выставлен в Путивле ради вот таких неверующих, подходи-смотри на чародея-расстригу — ему ни до чего дела нет!

Басманов выпустил ворот Василия, округлил меховые наивные брови.

— Вот так, Петро. Ты погляди ещё, помысли, кто из нас вор и мятежник, — подсказывал Вася, обихаживая себя слабенькими княжескими руками, проверяя сохранность здоровья и платья.

— Одно знаю я, брат, — тяжело скрестил на груди руки Пётр Фёдорович, — я целовал крест Борису и умирал за него, присягнул сыну его, умру и за Фёдора. В этой крепости промысла — благословение России, а мне, страднику, — ратная честь.

— Ишь какой! Сталь, булат, булыган! — восхитился Василий. — Дайте пушку да за холмом польскую шашку — и засветился уже, полководец! У меня вот в душе нет таких песен — я не герой. Не трус, какой месяц нулями трусь, но скажу просто — и не герой. Да, не глянется мне убивать людей, не доставляет блаженства. Нет, ежели в аршине над головой свистнет ядро — ничего. А ниже, знаешь, не то. И ведь таких, как я, братка, больше, чем вас, рубак, ой, больше-е — все почти. Не понимаем вот мы, для чего полною ратью, презрев хлопоты жизни и дом, в снегопад, мороз следует гибнуть под русским холмом от дождя русских пуль? Паче не различаем пока в наших мытарствах благословения России. Но если хочешь сказать, что ты умный и волю Господню прочёл, не слушай князя и брата — вяжи!

Вася выставил вперёд сомкнутые маленькие кулаки, но Пётр Фёдорович притих и слушал, не зная, умный ли он.


Ночью Кромы внезапно накрыло небо южного воздуха. Неприметно, немедленно с неба на крепость и лагерь сошло тепло. В шатры, землянки потянулись вешние речки, ласкаясь к отдыхающим ратникам. Пробуждаясь от острой щекотки, достающей сквозь шкуры и войлок, видя вокруг вместо настилов льда волны талых запруд, московские бойцы в низинах, не дожидаясь приказа, с завидной воинской ловкостью сворачивали рухлядь в палатки и поселялись на возвышенности. Ища спасения от половодья, войско размылось на несколько вёрст. Басманов увидел, что это лишь на руку Васиным собратьям. Крамольные тульские, рязанские полки ненароком заняли теперь особые высоты. Показалось: и ветры вселенские норовят бунту, умно подсказывают наклонившиеся небеса: подумай, Петро. Воля Басманова оцепенела. Под непроглядными жаркими тучами в тёмном шатре, слушая гомон невидимых мутных ручьёв, сидел, вспоминал: много ль принявшему царство Феодору лет? Пятнадцать альбо шестнадцать? Попытался себя увидеть в эти пятнадцать лет — смог вспомнить лишь в пять. Всегда, едва улавливал случайной мыслью детство, то возвращал один и тот же год. И тот же день в этом году…

Утром пятигодовалый Петруша сначала вился на кухне вокруг стряпух, взвивал им подолы кленовой игрушечной сабелькой.

— Ой, озорник, ух, завоеватель! — перемигивались тонко стряпухи. — Ладно — мы старые будем, когда он в силу войдёт.

Весь остальной дом с утра стоял пуст. Мать с бабкой, видно, отправились в храм или в город гулять (порой боярыни сопровождали прислугу до рынка, чтобы самим выбрать ткань понаряднее или что-то к столу). Отец пропал ещё месяц назад, и вскоре следом за ним исчез дед. Пете сказали: царь их послал на татар, но, вслушиваясь в частый говорок матери перед иконами: «Господи, прости, выпусти неповинных, вразуми и прости царя-батюшку, Господи», — малый Басманов дивился: кого так жалеет мать, а вдруг потворствует пленным татарам? Приходил с заднего крыльца князь Вяземский, старинный друг отца, любимец царский, сообщал глухо: оговорили соколов, оговорили… Вскоре перестал заходить, много погодя узнал Басманов — князь сам оговорил себя на пыточном станке.

Но в это утро малой ещё храбро размахивал шашечкой.

— Вот присный волок[113], — вознегодовали-таки поварихи, — глаз чаешь выткнуть кому-нибудь? На вот блинок и шасть отсель.

Побродив по всем горницам, тонко пахнущим всеми родными и грустной тоской по ним, Басманов решил двинуться сам на базар и там встретить мать. Накинул свой армячок и вышел во двор. По улице мимо ограды двора как раз проходил грохот и шум.

Сторож усадьбы старик Пул стыл, приникнув к щели в частоколе и обратившись весь в ужас того, что увидел в щели. Догадавшись: если пойти мимо Пула к воротам, то старик заметит его и не пустит в уличный шум, — Пётр разогнался за спиной сторожа на качелях, перелетел, как на крыльях, забор и ушёл в жёлтый сугроб. Выкопавшись, едва остался цел — сквозь переулок тесно нёсся народ. «Гойда! Гойда! — гоня народ плетьми, кричали всадники в ярких кафтанцах, унизанных жемчугом, с мётлами и головами псов при сёдлах, с какими выезжали прежде дед и отец. — Не бойсь, не бойсь! Все на базар! Царь вам утеху кажет — больших врагов сказнит, а вас пока помилует!» Гремели, схлопываясь, медью тулумбасы[114] на крестцах опричных коней.

Пётр сотворил маленькую молитву и во весь дух побежал с толпой. «Мамка уже там! — вспомнил он. — Если что важное пропущу, потом расскажет». «Малёк, задавят, подь-ка!» — нагнулся в седле статный незнакомый опричник, подхватил под мышки Петю и усадил перед собой на арчак[115].

Торговая площадь уже не могла шелохнуться, пресытясь русским народом, только посередине, откуда убраны были лавки, виднелось более вольное место, удерживаемое цепью стрельцов. Там омывал чёрный чан прозрачный алый костёр, чан испускал могучий столб пара. Вокруг него теснились рубленые «глаголы»[116] — Пётр узнал и прочёл уже изученные с дедом по азбуке буквы.

Опричник опустил его с седла к глазастой детворе, освоившей балясины чьей-то резной избы, а сам поскакал назад — на поиски остатков спрятавшегося и прозябающего в темноте народа. Мальчики на балясинах начали приближать к Басманову суровые лица, проверяя его дух и удобство случая снять с барчука армячок.

— У меня мамка рядом, а отец с дедом взяли Казань! — сказал Петя ребятам и провёл кленовой сабелькой им по носам.

— Сейчас привели ещё триста лазутчиков польского короля, — тогда уже с уважением молвили ему, — царь много самых калек пощадил, на остальных, сказал, суд правоту наверстает.

— Так что ж вы тут, как гости, притулились? — отчитал детей Басманов. — Айда поближе к огню.

— Народу прорва, Христос с тобой! — оробели малые.

— Слабо?! — Басманов соскользнул с заледенелых перил крыльца. Плотным лесом встали вокруг большие. Тогда он присел на четвереньки и где вьюном, где тараном пробился в чаще сапог и лыковой роще лаптей, определяясь по направлению всех ступней. Взрослые не честили и не втаптывали в землю дерзко ползущего отрока, прочно заворожённые зрелищем, и Басманов нежданно достиг первого ряда.

И то, что близко увидел, звонко оттиснулось в памяти сердца навек. Чуть не упал от злого запаха бойни, полой чьего-то охабня сжал нос, только глаза не сумел закрыть, сами расхлопнулись и, не мигая, учились русскому правосудию.

Преступникам, уже изломанным где-то и едва державшимся, опричные дьяки гордо зачитывали их вины. Кто оказывался лазутчиком литовского короля, кто — шведского, кто-то потворствовал Крыму, многие работали на все разведки одновременно. При прочтении очередной вины дьяк ударял подсудимого в ухо, тот подлетал к дымной плахе и помещал под топор голову. Некоторых вешали за ногу и разделяли, как туши; иные, крича на колу, молили Бога хранить царя.

Сам царь (Петя совсем не узнал его, хоть дед показывал внуку Ивана IV на торжестве пещного действа) сидел нынче на возвышении в кресле и тряс вылезающей бородой. Царь хохотал, лучась дёснами, загнув к губам ястребиный варяжский нос и закатив к небу зраки. Возле Ивана сутулился в тигровой шкуре громоздкий псовоподобный Малюта, что-то шептал царю, водя перстом по деталям различных мучений разведчиков, и царь принимался забвенно трястись и визжать пуще.

Все ближние опричники Ивана (даже те, которые не руководили казнью, а только теснились вокруг государева кресла искрящейся праздной толпой) были пьяны и расхристанны, в лицах свободно плутал позыв первых людей к злу. Только один придворный не был хмелен (Басманов сразу его отличил), один он зяб и, ёжась, попрыгивал; над ним смеялись опричники. Молодой стольник не отвечал на насмешки, предвзято спокойно похлопывал варегами по бокам, лишь бледность скул на морозе выдавала его да длинные монгольские глаза тщетно старались отвлечься, уйти от крови и казни.

Пётр тогда не по-детски успел удивиться: как обычный, трезвый и нестрашный человек попал, как свой, в вихрь опьянённых лютой службой? Впоследствии, взрослея, он не раз вновь узнавал об этом у себя, на свет лучей зрелого опыта рассматривая странную породу памяти детства. Чудилось: такой человек и был нужен тронувшемуся товариществу палачей, чтобы изредка напоминать и вовремя указывать некий ветхозаветный предел, заступив за который и Грозный рискует быть мигом раздавленным очнувшейся грудью народного гнева.

Метнув взгляд с разумного стольника снова на крик и боль, Петя уже хотел всеми силами выбираться назад, пешим бежать домой и там, забившись под мамину прялку, заплакать так, как уже пятилетнему недопустимо и стыдно. И тут один из казнимых, висящий на вдетых в петли руках под «глаголом» короткий старик, вдруг поразил его сходством с родным дедом, не так давно обучавшим Басманова азбуке. Дед, перстами водящий по букве, и старик, подвешенный за руки к ней, — одно и то же лицо! Дедка Алёша, уехавший в Крым! За ним — отец, дальше — князь Вяземский!

Палач-опричник, тяжким ковшом зачерпнув воду из ледяного котла, облил раздетого дедку Алёшу. Затем палач осторожно взял кипятку из парящего над костром чёрного чана и окатил подсудимого новой по смыслу водой. Затем — опять ледяной, снова — дымящей. Кожа пошла с дедушки, как чешуя с угря, пойманного как-то для внука в Нечистых прудах. Царь завизжал от восторга, округлив в редких ресничках зрачки.

Петя Басманов не помнил больше, не различал, где Москва, кто преступники, кто правый суд, нырнув меж сапог опричника оцепления, он помчался к Ивану IV, с ходу готовя кленовую сабельку, помня со слов поварих: его сабля годна хоть на то, чтобы выткнуть глаза. Но чьи-то спешные лапы настигли Басманова, взяли в железные клешни, легко отогнув назад за волосы голову, предъявили царю.

— Это ж Басмановых цуцик. Фёдоры[117] сын, — подсказал Ивану Малюта, обладавший медвежьей чиновничьей памятью.

— А! То-то, гляжу, он с мечом на меня пошёл, — уяснил Иоанн. — Вот племя! Расколоть на дрова для котла цуцика!

Все опричники прыснули и потому не могли в то же мгновенье исполнить указ — это спасло жизнь Басманову. Трезвый стольник, который всё мёрз, успел подойти скорым шагом к царю и пошептать что-то. Иван очумело скользнул взглядом по сжавшемуся под холодным туманом океану людей, по всплескам щепотей крестных знамений.

— Милую, — крикнул обиженно, — отпустите малого Басманова! Я вижу — он не предатель. Просто великий боец.

Скуратов заурчал недовольно.

— А что ты хочешь? — объяснил Малюте царь. — У меня самого сын растёт: нужно оставить ему на разживу кого-нибудь.

Зябкий стольник взял Басманова на руки и унёс далеко от суда.


Говорили, играли словами во тьме ручьи, наперебой спешили вниз, в Оку, — помогать вешней воскресшей реке губить рыхлые льдины. В тёмном шатре воевода боярин Пётр Басманов думал о той жизни, какой жизнь в действительности прожита, и о той, какой она представляется брату Василию. Так, князь Голицын находил жертвенное упорство брата Петра, явленное при обороне русского юга от войска царевича, следствием обычного чванства великого стратега, а также узости стеснённого забралом кругозора. Вася Голицын не знал, что защищённый братом дряхлый Борис когда-то, в бытность молодым стольником Грозного, вынес зарёванного осиротевшего Петю Басманова из-под сплошного суда жарких времён. Мог ли Пётр Фёдорович теперь не оборонить жизнь этого человека? Однако не ведал князь Вася и тыла доблести дальнего по родству брата. Никогда не вникая, кем приходились Борису его сын и жена, Басманов понимал ясно и вечно, что эти люди — ветвь врага рода человеческого, Малютины внук и дочь. По смерти Годунова воевода, смиря сердце, целовал крест преемникам царства — царю-отроку Феде и Марии, маме-правительнице. Но не могло, не знало сердце, как забыть оскал престольных судей, — охрипло тридцать лет назад от птичьего крика бьющихся над кострами родных.

Первый раз в жизни Басманов не чуял хорошего трепета перед боями — враждовал с долгом, с призванием. Напрасно Вася назвал его истовым и беззаветным рубакой — в понимании московской государственности Пётр Фёдорович шёл дальше многих острых писателей новой Руси. Сын убиенных государем не спешил доверять песням о назначении Богом Ивана первым царём всероссийским, уважал больше былины о прежних вольных князьях; признавая в уме благо единовластия, род Грозного он с малых лет проклинал душой. Сражаясь с ляхами под Новгород-Северским, Басманов втайне полагал, что избивает свинцом настоящего Дмитрия; напротив, поддаваясь теперь умным уговорам Василия и старому своему чувству к древу Малюты, хотел надеяться: если уступит, то лишь уступит Отрепьеву, а не царевичу крови, которого нет.

«В конце концов, если разбить его, — предположил воевода, — то он опять удерёт и будет вновь неизвестно, кто ж он. А коль приблизиться к удальцу дружески, нам сие станет яснее; если ж и впрямь это цуцик Ивашкин пророс, — заключил страшно Басманов, — я и без войска его прижму!»

Переворот


Ваня Голицын, родной Васин брат, в последних числах мая прискакал из-под Кром в Путивль и, четырёх шагов не доходя царевича, упал под тяжестью принесённого государства. Долго, больно бил челом оземь от лица всех «раскаянных витязей». Задирая к Дмитрию русую бороду, рассказал кое-как об успехе «восстания праведного» в стане московских полков.

Стан ополчения весь разломился на два лагеря — князь головной воевода Катырев-Ростовский, князь Телятевский, боярин Кашин во главе крепеньких нижегородских, владимирских и псковских бойцов остались твёрдо на стороне Годуновых, решили даже сразиться с мятежной второй половиною стана, но полководческий гений Басманова восторжествовал: все важнейшие точки пространства войны: кручи — для звучности пушек, ложбины — ради разгона коней, наплавной мост через Крому — чтобы только врагам приходилось тонуть, — оказались в его руках. Князь Катырев, узнав своего незаменимого помощника в рядах бунтовщиков, мудро опомнился, очистил поле намеченного сражения и быстро побежал. Отряды Басманова (туляки и рязанцы, Голицыны, Ляпуновы, Измайловы), сами страшась проливать кровь сограждан, неслись следом, жгли, бодрили бегущих знакомцев плетьми: «Ходи, ходи веселей, а перелиняешь, так не попадайся!» Отступающие начинали уже огрызаться, когда Корела, вынесший из подземелья Кром для соединения с Басмановым всё скопленное в душах донцов, нарушил смысл христолюбивой погони. Казаки с таким нечеловеческим свистом, проскакав по наплавному мосту и нагнув пики, пошли наперерез Катыреву, что головной воевода не мог успокоиться, до самой Москвы. Ратники, жители замосковных северных городов, даже не остановились в столице — три дня шли через Москву домой нестройными, вялыми толпами, на спрос бояр и горожан не зная, что отвечать.

Польские советники никак не рекомендовали Дмитрию приближать к себе части Басманова, кажется признавшие царевича, но по-прежнему сильные, страшные. Покаянное радушие русского лагеря, уже сознавшего мощь своей воли, могло теперь в любой миг стать ловушкой отряду Отрепьева, перейдя в иное общее чувство. Приблизившись к Кромам, царевич встал на расстоянии польской мили от русских войск, выслал перед собой «добрый» указ: всем проживающим ниже Москвы жаловал отпуск, месяц покоя и отдыха. Рязанские, тульские полки возликовали и исчезли как дым. Тогда, уже не опасаясь подвоха, Отрепьев допустил к руке Басманова, Голицыных, Шереметева и ещё двести московских бояр и дворян. Остро ощупывал взглядом разнолепье закутанных в брови, бороды лиц — не мешало сразу раскусить каждого. Ласково изучал Михайлу Глебовича Салтыкова: не придави он четыре года назад лёгкой рукой барина Юшки, Бориса Черкасского, — не дрожал бы сейчас на коленях перед беглым монахом, а монах не ходил бы царём.

Скоро Отрепьев пожалел о хитроумном роспуске опасного войска. Стрельцы дворцовой гвардии, оставшиеся в распоряжении Годуновых, встретили хоругви царевича под Серпуховом и пресекли все попытки поляков переправиться через Оку. Корела, с благословения иезуитов и гетмана Дворжецкого, помчался с сотней донцов на самых машистых рысаках в каширскую сторону, переплыл Оку ночью и пошёл дальше, помня задачу: перерезать все хлебные и пороховые пути, питающие упорных дворцовых стрельцов. Чтобы по волости Москвы не приняли казаков за разбойников, Отрепьев придал им известных дворян Наума Плещеева и малорослого, отчаянного Гаврилу Пушкина с «государевым прелестным письмом». Не в силах выжидать вражий обоз возле одной наезженной колеи, Корела начал чертить круги по заокским просторам. Здесь плотнее и глуше, чем на Орловщине, Тульщине, расстилались, влажно чернели распаханные под ярь угодья, — лишь прозрачные правильные полоски урезанных рощ ласкали глаз шевелением вешних листочков. По земле Нечерноземья шли цепью сеятели, равномерно летело сухое зерно из больших горстей; следом двигались бабы и лошади, везя сохи с отвальными досками, а за ними уже шли грачи, сбирая вскрытых червей и несъеденный бороздой хлебный остаток.

— Сейте, сейте — неприятелям нашим овсы только не подвозите, — покрикивали с верхов на крестьян донцы.

— Сейчас, отвезли, — в шутку отвечали суровые крестьяне. — Самим пить и жрать нечего! — и, переводя лукошко с зёрнами за спину, опирались на острые колья.

— Едьте на ярославский шлях, мальчики! — приветливо посылали казаков молодки и озорные, растущие в землю старухи. — Кажись, оттуда возы ходют — там мужичьё смирней здешнего.

На подбеге к селу Красному казакам действительно встретился ладный ржаной караван.

— Заворачивай! — заорал на съёжившийся обозный наряд Плещеев. — Окских стрельцов кормить?!

— Господь с вами! — боялись сытые мягкие мужички в телегах. — Мы — ярославский казённый припас для Китайгородских пекарен Москвы, людишки добрые, мелкие…

— Сворачивай тем более, мелочь! — размахнулся кулаками Наум Плещеев.

— Умка, стой! — схватил соратника за рукав Пушкин. — Так у вас что — пропуска в самое сердце Москвы? — быстро переспросил он обозников и с каким-то безумием озарения посмотрел на Корелу.

Атаман понял без слов. Благополучно пройдя через тройное кольцо укреплений столицы, через ворота Земляного, Белого и Китай-городов, усиленно оберегаемые караулами, мучной обоз въехал прямо на Красную площадь.

— Куда валишь, деревня? — загомонили три друга-стрельца, охрана Спасских ворот, подбежали — рукоятками бердышей задать ума заплутавшим кормильцам-селянам.

Пока суд да дело да смех мгновенной толпы созерцателей, с одного воза мешки с мукой кувыркнулись на мостовую — из срединного маленького мешка вырвался Пушкин, с «государевым прелестным письмом» помчался к Лобному месту.

— Указ царя и великого князя Дмитрия Ивановича всея Руси, царств Казанского и Астраханского… — взбежав на круглое древнее возвышение, начал жарко читать Пушкин.

Привилегированные постовые-стрельцы кинулись сквозь толпу — имать крамольника, но любознательный русский народ сразу взял у стрельцов бердыши и пищали и направил оружие против них. На Лобное место также взошёл в мучной бороде и белой ферязи гордый Наум Плещеев.

— Мы, христианский государь, идём на православный престол прародителей наших, хотяху государство наше получить без кроворазлития…

Также вышедшие из многих мешков донцы Корелы, с ними рой московского люда, через освобождённые башенные врата поспешили в недра Кремля. Корела в первую голову отыскал пыточный двор и подвальные тюрьмы, вызволил узников-однополчан. Худые, немытые, в сгнивших исподних рубахах поляки во главе с капитаном Домарацким и осуждённые разговорчивые заговорщики-москвичи, зайдя на Лобное место, над прибывающим морем народа явились полуживым обличением дома тиранов.

— А нас, великого государя, Господь милосердный от их злодейских умыслов укрыл, и ныне мы, уж как сядем на царства, в великой льготе свои городы, селы, слободы и улусы учредить повелим…

Лихие столичные нищие давно ждали вторжения Дмитрия или встречного бунта, изготовившись для грабежа; зажиточные, тоже чуя грозовой ветер с юга, поглубже прятали сбережения, надсадно сами всюду жалились бедным, как чисто вымел карманы последний год, подмигивали на терема и палаты правителей. После сраму посошного войска под Кромами всем вдруг стало яснее, что Дмитрий больше не Гришка, а, пожалуй, подлинно будущий царь. По соседству с двором его слабых врагов Годуновых стало жить ещё неуютнее. Отождествив тяжесть нового века со звуком имени земской династии, москвичи ей желали теперь всех невзгод и полной свободы падения. Поэтому Плещеев, Корела и Пушкин послужили для серого и ломкого до поры, но уже высушенно дымящегося хвороста стольных мещан теми случайными неминуемыми искрами, от которых сей материал восстаёт единым великаном пламени.

Московская голь ринулась грабить дворы Годуновых и ближних, родственных трону бояр. Задвигался тяжело страшный колокол Ивана Великого, затанцевали сорок сороков вокруг. Напрасно большие люди Мстиславский и Шуйские, пробиваясь к Лобному месту, повторяли пропавшими голосами ветшалые слова о расстриге и воре. Зря царица Мария, спрятав детей за алтарь дальней молельни, кружила в опустевших переходах Кремля, куда-то слала гонцов, искала судорожно опоры, — через все окна и крыльца влетела во дворец улица, опрокинула, расколупала по яхонту иранской работы престол, увязала, комкая, все златотканые занавесы, с царицы оборвала ожерелья — от пожилой бабы Москве пока ничего больше не было нужно.

Остававшиеся на стенах Белого и Китай-городов стрельцы, обозрев с высоты стихию, сами, недолго мысля, примкнули к ней. Переворот прошёл на радость бескровно, но вскоре выяснилось, что восставшие несут небывалые потери: в винных казённых и княжеских погребах спивалось насмерть в течение суток не менее ста человек. Горстями черпали из кадей очищенный полугар, шапками — красный виноградный рейнвейн, сапогами — сладкую романею.

Напуганная размахом народного движения, Дума спешно направила в Тулу, куда отступил из-под Серпухова царевич, безобидных и старых, но древних породой князей Воротынского и Трубецкого бить челом, умолять о прощении и звать в Москву, дабы скорее уселся на царство и успокоил чернь властной рукой. Отрепьев долго моргал в такт поклонам посланников; Бучинский, Дворжецкий и Басманов очнулись чуть раньше и, не в силах сразу представить, как это Корела и Пушкин без выстрела взяли престол и Москву, заявили, что не торопятся в мышеловку. На разведку в кланяющуюся столицу из стана Дмитрия выехал Василий Голицын, с ним — прочно повязанные с царевичем, взятые ещё в Путивле и прощённые «с повышением» воевода Мосальский и дьяк Сутупов, люди сведущие в лукавой науке низких поклонов. Сему наряду предписывалось уловить сам дух державного города. Отличив истинно добрых, смиренных бояр и взяв их подручными, переимать «тайной гордостью дмящасю и распыхахуся на государя крамолу».

— Да из Годуновых, глядите, чтобы никто не ушёл, — наказывал, проводив до коней своих наместников, Дмитрий, — всех придержите мне, без исключения.

«А то слухи вон уже рыщут, — думал царевич, глядя с холма вслед удаляющимся собутыльникам, то и дело оборачивающимся, чтобы ещё раз помахать пушными шапками своему государю, — слухи ходят: заместо Бориса помер двойник, а Борис будто сбежал то ли в Англию, то ли к татарам… Тут глаз да глаз… Но я велел оставшихся попридержать, — значит, и Ксению посторожат, я ведь велел без исключения…»

Отрепьев смущённо и доблестно улыбнулся, закинул руки за голову — и так стоял и предчувствовал: когда снова помашет Сутупов, это будет примета, что Ксюша помнит и ждёт. Но окольчуженный дьяк более не оглянулся, скакал, тупо уставившись между ушей скакуна; зато татарский дворянин, сын опричника батыр Шерефединов, завизжав, вскинул и закружил на копье малахай.


Отёчные, в синих яблоках лица похмельных встречающих толп, терема с отвалившимися ставенными губами, высаженными дверьми и выколотыми пузырями-окнами; целые зоркие глаза одетых почему-то худо и ровно бояр — всё казалось подозрительным прибывшим в столицу наместникам.

По одному приглашая князей в Думу, взъярив голос, спрашивали в сенях:

— Кто провожал Бориску в Англию? Слал стрельцов на Оку? Кто изобрёл ловушку на государя? Любишь дыбу? Отвечай, кто?

Боярство плакало, ёжилось, но у него был подготовлен единый ответ. Годуновы, злодеи враги Годуновы, даже если где-то действовало княжество с боярством, виновен, в сущности, тот, кто всю российскую знать застращал.

Дьяк Сутупов, впервые учуявший власть над великим числом именитых людей, недавно плевавших на дьяка, теперь сам шевелил кисло губами, выдвигал медленно челюсть вперёд, цедил, перекосясь, заломив редкие бровки:

— С-с-с-сведаем, с-с-сведаем, у Годуновых и спросим… На своих станках пытошных грех не беседовать…

Василий Голицын приказал вскрыть в Архангельском храме гробницу Борисову. Чудовища богатыри Молчанов и Шерефединов выволокли, нещадно стуча по ступеням и шаря по паперти, из полумрака усыпального собора на свет беломраморный саркофаг. Ни Голицын, ни князь Мосальский, не видавшие от прошлого года Бориса-царя, в потемневших спокойных чертах мертвеца не узнали прежнего болезного, мнительно-напряжённого самодержца, — действительно, видимо, выкопали они двойника. Только Арслан Шерефединов, обнаружив, что непомутневшие кольца с сапфирами и эсонитами не сходят ни с одного пальца покойного, отгадал — всё-таки это Годунов. Воспользовавшись узким кинжалом, даром Батыя своему предку, Арслан получил сапфиры вместе с перстами. Приведённые на опознание мёртвого живые князья и бояре более ради своей безопасности, чем для порядка или уплаты долгов, попхали тоже ногами ссохшееся тело в шёлковой ризе. Наконец Голицын распорядился убрать с Соборной площади останки беззащитного инока. Бориса зарыли вне стен бедного кладбища Варсонофиева монастыря.

Корифеи московские поняли — следователи Дмитрия не шутят. В тот же вечер в их честь на Боровицком холме был дан пир. Когда думные князья убедились, что наместники добреют, добрав, — начали подбираться с вопросами: а разве плохо они угощали гостей, разве не заперли всех Годуновых в старом их тереме, разве не пхали тленного Бориса?

Дьяк Сутупов, самый тверёзый, налегая на княжьи похлёбки, охотился на рябчиков — гонял в лапше и каштанах вырезанную соколом ложку, но даже у Сутупова сокол всё время тонул, ныряя из жирной горсти. Только поймав себе курицу, всеми зубами укусив, дьяк смог ответить спокойно:

— А потому что кого-нибудь надо казнить. А то Димитрий Иванович пока только миловал. Вот, а теперь надо казнить, — гневно чавкал Сутупов. — А то что же это будет за страна, за государство хреновое! — разжёвывал дьяк перед князьями твёрдые сокровенные убеждения.

— Богдан Иванович, кровиночка наша, — лебезил князь Кривоборский, евший уже с одного блюда с Сутуповым, — да хошь, своими руками кутёнка Борискина, Фетку, удавим — царька в отца беззаконного! Семя Годуновых в муку изотрём, лишь бы сторожевые львы батюшки нашего боле в нас не сумлевались.

— Не, не велено. Надо царя обождать, — усомнился Сутупов.

— Э, слушай, Багдан-джан! — влез батыр Шерефединов. — Бачка-гасударь обрадуется! Эта ж нэ кровная месть. И я пайду душить! Бачка скажет — кунаки, детушки!

И Арслан сжал в коротких, пылающих камешками пальцах чеканный кубок-потир, шейка потира размялась как глиняная — бронзовый кубок поник, уронил удалую, хрустальным мёдом омытую чашку.


Узнав о перевороте, дворцовые сидельцы под Серпуховом присягнули всё-таки Дмитрию и, волнуясь за московские свои подворья, отпросились домой. На Семик, праздник расцветшей растительности, невеликое пёстрое войско царевича переправилось через Оку — день стоял жаркий, Дмитрий нагишом первый вошёл в ясную воду: взялся на спор переплыть реку.

— Гай Юлий, римский будущий цесарь, одолевает свой Рубикон! — провозглашал Ян Бучинский, стоя в подстраховывающем челноке.

— Кого рубить? — не поняли братья Ляпуновы, подвозившие пищали к парому.

Отрепьев, сделав из гибкого тела круг, круто катнулся вглубь, только крепкие пятки, ударив, смешали границу сред — в брызгах пропали. Работающие и начальствующие на переправе — в челноках, стругах и на плотах — замерли, вытянув шеи, подсчитывая восхищённо мгновения.

Прошла, наверно, минута — Дмитрий не появлялся. Бучинский, вдруг бешено заругавшись, раздавая «лещи» воинам в лодке, велел куда-то грести. Сам, свесившись с носа, словно выпивал взором Оку. Берег как задохнулся: Ляпуновы, перекрестясь, начали заряжать потихоньку арматы… И тут государь вынырнул — коричневый мячик заплясал вдалеке, — видимо, на середине реки. Не слыша страшного рёва и праздника на берегу (вошла в уши вода), Отрепьев лёг на спину. Крутя плечами поочерёдно, неспешно плыл, рассматривая нерукотворные облака.

Хорошо было так плыть, учиться небу и солнцу, как в тёплом детстве, когда кажется: в любую сторону ступай — и покоришь русский мир. Хорошо смотреть из воды прямо вверх, в синеву юга лет, представлять, что вокруг голубая, вспомнившаяся Яну Италия. Или: померанцевые рощи, смоквы и оливы — уже вдали, сзади, где легионы, кентурии Дмитрия только садятся в триремы, впереди же — Рим, русский Рим, Третий. Четвёртому не бывать.

— Го-су-дарь! Го-су-дарь! — болезновал за Отрепьева дальний оставшийся берег.

— И раз, и раз! Ну, Димитр, ещё десять сажен! — ликовал Ян в обгоняющем пловца челноке.

Пошатываясь, царевич вышел на левый берег, присел на валун. Рядом поднялся с песка человек, брякнула на поясе сабелька.

— Кто таков? — глянул Отрепьев забывшими все цвета от прямых лучей солнца крапинками-зрачками.

— Да из наряда наместников, только с Москвы. Осипов я Володимир…

— А, Володя… Сейчас из Москвы? Что там?

Гонец нагнулся к арчаку и влажному чалдару, только что снятым с мыльного коня, выхватил запечённую в сургуче трубочку грамоты.

— Ян, возьми, почитай — я сырой, — попросил Дмитрий, принимая у друга одежды.

«Здравствуй на тьму лет великий царь земель Владимирской, Московской, Угорской, Новгородской, Бабаевской, Тотьмской…»

— Суть, суть гони, — перебил Дмитрий, обычно выслушивающий полностью свой державный титл. Принимая приветствия самых разных людей, государь каждый раз узнавал о составе подвластных земель что-то новое. Но сейчас говорила Москва, Отрепьев спешил ухватить новости.

— Так… «Стольный град с боляры, дьяки, игумны, гостиные сотни, стрельцы, всяк человечий чин и бесчинство подчинён твоей царственной воле — либо грозе, либо милости. Ондрюшка токмо Корела, донцкой отоман, с перва дни на Москве, изгнав всех от себя, сам впал в одно медово подземелие, без прерыва пиёт и без слов гудит песнь, а теперь просит звать в подземелье к нему литовска князя Острожского и Михайлу Глебовича Салтыкова — он-де им передумал сказать, велика ли рать с Дону идёт пособить Твоей Милости. Но ежели кто-то к донцу и приходит в подвал, Ондрюшка бьёт того смертным убоем, изгоняет и вновь пиёт».

— Ясно уже, — вновь перебил, резко фыркнув, Отрепьев, — ябедам Мосальскому да Сутупову против лучшего из генералов хотца меня назлить. Мечтайте, тыловые крысята, завистники. Дальше, Янек, суть, суть гони.

— Так… Экий ты торопец, Димитр, право… — искал Бучинский, распластав грамотку на прямых руках. — О, вот, смотри: «…народ плачет об отравившихся…» — это читать? «…Но ты узнай, государь, не в грибах дело: первые люди Руси, князья, дабы унять над собою такое последствие и заслужить малой службишкой вины перед царём прирождённым, тайком вошли в терем, где выли под стражею сведённый царь молодой аспид Федюшка, царица-мать его, ведьма, да Ксюшка-ведунья сестра. И те боляре московские, при крепкой помосчи батырей добрых, твоих дворян Молчанова да Шерефединова, истребили пенковыми петлями лютое племя сие. Стон облегчённый пошёл над православной землёй!»

Вдали хохотнуло пространство. Ян недовольно глянул в сторону синего гребня, выдвигающегося из-за лесов, и стал читать быстрей:

— «А прочих родственных сим Годуновым бояры, которы собою добры и старательны ради твоей государевой милости, повезли по иным городам, тихо также сказнят их в глуши удавленно. Так, Годунова Семена, главу приказа сыскных и аптечных дел, уже казнил платком его в Переяславле-Залесском князь Приимков-Ростовский. Старшего из Годуновых Степана казнил своим кушаком вотчинный князь Ще…»

Бучинский остановился, так как сквозь свиток поползли тёмные лёгкие пятна — Дмитрий притронулся мокрыми пальцами к грамоте с той стороны. Смотрел, словно выколотыми, но пока неточно видящими ужас своего мрака глазами на Яна, вышёптывал первые буквы какого-то имени или названия, Бучинскому показалось — государь манит откуда-то чуткую кошку.

Там, на краю земли, взлетала тьма, нежно трепетали, подобно всполохам войн из Откровений, июньские молнии. По Оке пошли крупные волны — на судах и плотах, переливаясь, приближались к песчаному брегу доспехи, внутри — бояре, гусары, немецкие аркебузиры и польские жолнеры, — все смирно слушали дальние окрики грома, высчитывали по международным единым приметам скорость подхода грозы, так что никто не заметил, как, крестясь и пятясь к коню, гонец Володя запнулся за свой арчак, а в пяди от гонца разорвал на груди белое платье, лёг и стал зарываться в песок русский царь.

Загрузка...