Книга II РАЙ ЗВЕРЕЙ


9. И я пошёл к Ангелу и сказал: дай мне книжку.

Он сказал мне: возьми и съешь её;

она будет горька в чреве твоём,

но в устах твоих будет сладка, как мёд.

10. И взял я книжку из руки Ангела и съел её;

и она в устах моих была сладка, как мёд;

когда же съел её, то горько стало во чреве моём.

Откровение Св. Иоанна Богослова (гл. 10)

Часть первая МОСКВА МОЯ

Первые радости


Суда с бойцами, орудиями и припасами мягко врезались в песчаный берег Оки. С плотов, стругов, задержанных отмелями, спрыгивали в тёплую воду сильные люди без лат — незаметные бесчисленные труженики войны, лёгкие души, лишённые чванства крикливого чина или наследной славы ужасного пращура. Взваливая на закорки сложенные шатры, кади с порохом, баламутя коленями перед собою остаток реки, бедные спокойные воины спешили на сушу и, там освободившись от груза, в радости облегчения бежали за новой поклажей к судам.

Бояре и шляхтичи, благополучно преодолевшие водный рубеж, все вдруг, очнувшись от бездеятельного голубого пути, вспомнили о добрых своих голосах и нагайках, принялись с удовольствием торопить, путать жизнь переправы. Кони сразу же начали рвать удила, выворачивать на подводных камнях ноги, сгружаемые пушки — черпать дулами ил, а чугунные ядра — выпрыгивать из подмышек тягловых воинов…

— Шевелись, вражина сельская! — помогали криком латные ратники лапотным. — Огневое зелье юфтью[118] закидывай, — вишь, с востока какое прёт!

— Стороной протянет — слышь, ветер сухой! — уверяли лапотники латников, приглядываясь к злой синеве на краю земли, вслушиваясь в отдалённые облачные колесницы.

— Молча, черти, трудитесь — тогда пронесёт, — обрывал иной мистик-боярин. — Эва, эва как озаряет! — и невольно показывал плёткой туда, где небесные жаркие плети без звука секли по кайме лесов.


На песчаном пригорке недалеко от воды, не внимая ни сутолоке вокруг, ни подбирающейся тёмной синеве, стоял на коленях, молился один человек. Только что человек получил челобитный свиток от лица Москвы, из которого понял, что признан законным царём и что путь в святую столицу открыт. Но не слова благодарности Господу составляли молитву человека-царя, — постаревшее с юности, будто сразу на несколько долгих веков, сердце его едва жило во тьме беды и чуть теплило свой караульный лучик, надеющийся всегда неведомо на что, то есть достаточный, чтобы заставить всего человека не просто дрожать, а молиться.

В той грамоте, где Дмитрий Иоаннович, впервые Москвою не названный Гришкой, назначался царём, также упоминалось, что все Годуновы, долго не допускавшие Дмитрия на родословный престол, казнены тайком для доказательства полной покорности бояр своему государю — для покоя его. И теперь государь-победитель стоял на коленях в песке, вразнобой осеняясь крестами, латынскими, слева направо, русскими — наоборот, и слёзно гневался на пробегающие небеса. Как не могли они предусмотреть? Ведь не в силах сам он, простой смертный царь, воплотиться повсюду — во главе частных войск и в московском, упавшем от страха рассудком и совестью, стане! Он только шёл к центру отечества с полками, упразднял старое и, даря праздные звания лучшим друзьям, созидал новое царство своё, государство. Мог ли предугадать, не дойдя сотни вёрст до невнятной и в буйстве, и в обморочном замирании столицы, что все жернова и рычажки прежнего, будто бы рассыпавшегося пылью в тесных двориках московских царства, начнут вдруг судорожно действовать, выстраиваться победителю навстречу и в усердии своих отлаженных частей вмиг погубят ту, для которой и затеяно было всё смятение родимой стороны.

Царь закрывал глаза. Сосредоточивая луч молитвы, позабывал креститься: просил у Бога небольшого чуда — упразднить явь. Чтобы открыл глаза — и боль осталась в тёмных заревах дремоты, вспять отлетела на скоропослушных крыльях вспугнутого сна.

Закадычный советник царя Ян Бучинский переминался вблизи, покручивая в руках недочитанный свиток, — даже Ян не был вхож в самое сердце Дмитрия и объяснял для себя его дрожь и кресты минутным отдыхом духа, заключавшим плеяду великих побед, купленных криком и нервами.

— Сутупов, Молчанов, скоты, — шептал в песок государь, — думные волки!.. Зарублю!.. Пол-Москвы на кол!

Тут же соображал: само осенение крестное требует жертвы всех помыслов мести и гнева в пользу прощения и милости, — вздрагивал, отползал в сторону и начинал заново — иное:

— Иисус, извини, я не то хотел, Вельзевул попутал! Вот клянусь всем твоим святым… Ни одной капли вражеской крови не вылью, христианскому телу царапины не нанесу! Только ты как-нибудь смилуйся, преобрази этот бред, Христе Боже… Да прости ж мне, червяку, поверь в меня и воскреси мою!..

Бучинский, заметив, что грозные выхрипы друга сменяются жалобным шепотком, решил: слабость проходит, приходит время потешить царя, дочитав грамоту, — разбудить его дух для славы и суеты окончательно.

— «…Из роду попранных неверных владык, — смешливо-вкрадчиво продолжал Ян, — до этих пор осталась только лишь змеёвка-чаровница Ксения — Арслан её пожалел и ослабил петлю…»

— Ян, убью! — взвился в песке Дмитрий, на миг забыв свой уговор с Христом.

— Так здесь написано, я-то при чём? Сам читай! — Бучинский прочёл нечто в пробрызнувших нечистым огнём очах Дмитрия, кинул в него челобитной, а сам быстро сбежал с холмика, закружился песчинкой в потоке коней и телег.

Дмитрий подобрал почту и сам проследил, не дыша, не слыша рваных биений в висках, до того места, где смолк Ян.

«Жива… живая!» Бесшумная молния явила на миг при своём ясном излучистом русле поля, лес, стволы, иглы, листья — весь придвинувшийся горизонт. Миг опять утонул в полусвете, робком и весело-безвлажном в предощущении дождя.

Издали, с такой высотной дали, что эхо каждого удара, разрастаясь, успевало подавить звук нарождения следующего, понеслись по уступам вниз выроненные на небесной переправе архангельские стратегические ядра.

«Живая всё-таки…» — Дмитрий не мог укротить колдовской дрожи тела. Каждая капля-кровинка его, четверть часа назад старчески отяжелевшая, теперь бешено торжествовала: каждую Стрибогова[119] стрела несла попутно всем и каждая в лад стреле звенела.

— Янек, подойди, не бойся, я отошёл, — обнял царевич лучшего друга-драбанта. — Что ж ты, вепренок, всю грамоту враз не прочёл?

— Так вязь там, если бы человеческий латинский шрифт… — оправдывался, недоумевая, Ян. — Свои письмена русские сами еле-еле по складам поют.


«…И ту ведунью замкнул Шерефединов в лучшей темнице дворца, — вникал Дмитрий в последние строки московского свитка, сидя в закрытой повозке (по юфти стукал уже редкий дождь). — Биет Арслашка, раб царский, челом твоей богоугодной особе — понеже Ксюшка та опаски собой не являет, то он и просит сию Годунову с живыми её телесами оставить за ним… Понеже сам Шерефединов уже оженен по обычаю християн, то перешлёт чаровницу в Казыев улус в дар гарему отца…»

Дмитрий хотел напополам разорвать пергамент — телячья гладкая кожа скрипнула, не поддалась. Водяной плотный ветер облёк фуру, зашумело, защёлкало, похолодало; ветром нагаек, весёлых проклятий взвыли окрест войска.


В Москве стояла страшная сушь. Пыльные вихри ходили прямо по головам толп, запрудивших улички обочь широкой стези от Чертольских ворот Белого города до Сретенской, сквозной, башни Китая. По заборам, деревьям, конькам и навесам построек шевелящийся люд продолжался и вдаль, и ввысь, подходя к самым куполам храмов и маковкам колоколен. Казалось, народ от жары припадает ко влаге огромных синих и раззолоченных капель, жаждет впитать их, пока вышедшие из крестов капельки не поглотил солнцепёк.

В действительности же народ стремился в высоту не ради утоленья куполами: чтобы не прозевать, но узрить сверху миг прихода нового царя. Змейка свободного пространства царского пути, отлично видимая с колоколен и кремлёвских стен, окаймлялась путивльскими стрельцами.

Вторая линия защитной чешуи змеи играла панцирными брызгами и трепетала ястребиным оперением — конники Яна Запорского стояли, развернув коней по ожиданию царя. Беспокойно над войлочным «варварским» ульем крутились их полуантичные шлемы. Из-под самой макушки собора пытливый, оказавшийся выше всех смельчак различал, как иной гусар, не заряжая пистолю, брал на мушку его, смельчака, — под курком что-то кричал, улыбался совсем неразборчиво, и тогда озорник сам подбрасывал мурманку выше креста и в ответ хохотал от восторга и лёгкого страха.

Отрепьев скакал в тесном строю лучших князей Руси, загодя выехавших царевичу навстречу. По мнению польских советников, при таком порядке въезда достигались две важные выгоды: народ, во-первых, сразу видел единство нового властителя с людьми высшего русского яруса; во-вторых, блещущее из-под посеребрённых бород изумрудом и яхонтом общество охраняло царевича от непредвиденного выстрела из толпы надёжнее всякой брони, покуситель теперь рисковал уложить вместо наследника престола своего же вдохновителя.

Колокольные, устные приветствия ниц падающей Москвы слились в один медногортанный вечный крик. Отрепьев торопил, невольно теребя шпорами, коня. Хвалы и пожелания, радостно, рвано овевая, неслись мимо.

— …здоровья!

— Солнышко!

— …чудесным образом…

— …на всех путях!

Отвыкшие от шибкой ходы старшие князья краснели, трясясь в сёдлах, и, отставая, разрежали строй. Аргамак государя, злобно всхрапывая, уже наступал на подковы коням передового звена польской охраны (всадники оборачивались, набавляли рыси), когда впереди, над белёсой, блеснувшей, как пыльный клинок, рекой явился, точно крупная настольная игрушка, ряд древних изящных бойниц, а ещё ближе выгнулся белым камнем возведённый радением царя Бориса мост — тот самый, по которому въезжал когда-то в Кремль, спеша к невесте, бедный Гартик Ганс, принц датский. Мост, подступы к Кремлю воины стерегли теперь не в пример крепче, чем при въезде датского принца три года назад, но, как и тогда (перед вторжением на мост кота), вся мощь стражи сделалась бессильна перед умыслом природы.

Ужасный пылевой столб вышел из ворот Неглинской башни, ухарски перекрутился, вздохнул, потемнел и, как разумный, пошёл по мосту, втиснувшись между зубцами. Всадники передового звена, прячась за конские шеи, судорожно укоротили поводья. Трубач успел поднести к губам сурну — в намерении придержать сигналом напиравшее с тыла великое шествие, но вместо воздуха он собрал в грудь уже только песок и разъярённо закашлял. Отрепьев, чтобы не быть в сумятице сдавленным в среде ещё не изученных хитрых бояр, проскакал вперёд через разваливающееся звено гусар и сам очутился в буране.

В серой бешеной ныли аргамак закричал, заплёл ноги. Руки Отрепьева плавали «фертом», вырывая из конских зубов удила, но конь надеялся самоуправно преодолеть душное облако: прыгнул вперёд, вспять, вбок — царевич боком ударился в каменный зуб моста и потерял в пыли сознание и чувство.

Но скоро ему померещился тёмный лес на берегу Монзы; выставив жалобно руки, он продирался куда-то следом за матерью и отцом, но мокрые ветви орешника всё сильнее били по лицу, холодные брызги слепили. И мать, и живой отец уходили сквозь рощу всё дальше, не слыша сыновьего крика… Лес сметался глуше, вдруг всем станом покачнулся, проплыл, и на место сумрачного полузабытья явился синий жар крепких небес: к солнцу вели острия-шатры башен кремлёвских, соборные кресты…

Но мокрые кусты ещё хлестали и брызгались, Отрепьев заморгал и приподнялся на локтях, на чьих-то подсобляющих ладонях. Духовный старец, где-то виданный прежде, в ярком сакосе и митре был пред ним. Старец макнул широкую бахромчатую кисть в горшок и ещё раз, прямо в глаз Отрепьеву, метнул водой… В чистых дымках кадил за старцем виделся прекрасный, слабо выпевающий молебен строй. Увидев дальше круглый Лобный холм и сказку вечно расцветающих шатров храма Василия, цесаревич вполне внял сему месту и вспомнил, что сам обязал всю эту высшую церковь встретить и возвеличить его.

Архиепископ Арсений (Отрепьев припомнил и старца) опустил свою кисть и принял из рук ближнего священника огромную икону. Царевич, оттолкнув поддерживающих, снова присел на колени, немного утёрся и приник губами к тёплой доске, к оливковой руке Благого.

Сзади ударили литавры, взыграли боевые сурны, польский марш атаковал псалмы медлительной Московии — гусары заметили, что царь их снова бодр и резв, и воплотили ликованье в звуки. Лица поющих русских сильней вытянулись, раскрываясь ртами, напряглись полосами румянца, но одолеть хоровым распевом трели задиры Литвы не могли. Иные иереи потрясённо уже озирали новоповелителя: при богослужении вот взял и допустил мирскую свистопляску иноземцев?!. Отрепьев сам почуял скорбь святителей, не ускользнуло от него и то, что лик предвечный поднял на иконе, предостерегая, руку, хоть за него и так архиепископ подле ноет и осмысленно, и укоряюще.

— Янек, оставь, я оглохну! — выкрикнул царевич, но Бучинский, размахивающий самозабвенно саблей перед музыкантами, кроме литавр и труб, пока не слышал ничего.

Только Отрепьев подумал подняться с колен, чьи-то горячие сухие руки кинулись помогать — снова освоили царские локти. Отрепьев, встав, оглянулся — старинное, истово-испуганное личико дрожало за ним.

— Не помню кто?

— Бельский аз есмь, Богдан, — пропел старик боярин. — Давесь-то в шатре, как мя предстали, ты ж воспомнил, батюшка, мою брадишку. Я ж Вельский, твой няня. С глупых лет Митеньку в зыбке качал, через что впал в опалу Годунову.

Отрепьев вспомнил давешнее подмосковное знакомство с видными боярами — промельки вопросов… Плутует Бельский или впрямь решил, что повстречался с возмужавшим пасынком? Царевич глазами поискал вблизи путивльских друзей — как их мнение? Мосальский и Шерефединов, самые ближние, понятливо, живо отозвались. Василий Мосальский, вмиг прозрев в прищур очей царевича, быстро сам сыграл зрачками: мол, старик — паршивец, всё как следует. Шерефединов же, отведавший недавно государевой нагайки, не смел поднять трепещущих ресниц, только, сорвав с головы пышный малахай, спешно стал обметать ураганную пыль с одеяния Дмитрия. Как бы опамятавшись, поскидав шапки, за ним последовали Вельский и Мосальский. Стали совать, протискивать свои собольи, лисьи колпаки иные. Белое платье царевича покрылось чёрными, втёртыми в шёлк полосами, прорехи, чуть намеченные бурей, поползли вширь.

Усилиями подданных был остановлен наконец молебен, приглушена немного полковая музыка, государь прошёл переодеться в Кремль. Отвернув на угол бороды, примкнув к плечам хоругви, архиереи двинулись вослед — дослуживать в Успенском и Архангельском соборах. Бучинский с польской свитой сквозь Фроловские ворота проскакал вперёд — принять по описанию палаты.

Завидев из-за ратной цепи удаляющееся торжество, народ московский застонал, налёг на длинные топоры воинов — он ждал, оказывается, к себе царского слова.

— Чертища, как я в сем виде на Лобный помост взойду? — прикрывался полой чистой епанчи князя Воротынского Отрепьев, хотя ему тоже не терпелось провозгласить с возвышения приход на Москву страшного счастья — просто надвинувшееся половодье всяких благ. — Ладно уж, Бельский, пока ты — на помост, расскажи людям, как от Бориса меня в зыбке прятал… А ты, русский боярин, — дотянулся Отрепьев, стиснул пальцами круглую мышцу под воротом песцового Шерефединова, — ты веди, платья, палаты показывай… да, слышь, один теремок не забудь, — добавил полу-хрипом, полушёпотом.

— Я помню, помню, бачка-государь, — присев, заламывая набок шею, будто с боли, уверял шёпотом же Шерефединов — старался морщить как-нибудь по-русски, жалостно, широкое, как дутое изнутри, лицо. — Я помню… там… за Грановитой юртой сразу… малый деревянный крыша… большой сердитый кошка смотрит в окно…


Ксюша Годунова не примечала уже смены суток в общей тоске продвижения вечности. Запертая с постельничей девкой Сабуровой в разграбленном теремке, она лежала на жёсткой скамье вверх лицом — без слезы, слова или надежды ужиться с оборотнем-миром. Не слыша укоризн боярышни-служанки, не понимая лакомого духа подносимых блюд, смотрела то на сумеречный потолок в крюках оборванных паникадил, то на смеющийся чёрный рисунок оконной решётки. Когда узорный оскал чугуна, обагряясь, тускнел, потом быстро тонул во мгле, — с летних небес два серебряных лучика никли к низложенной пленной царевне, точно вдали затепливали херувимы две свечи в память Феди и мамы, или родные несчастные сами, всем светом своим, окрепшим и умудрённым в посмертной отраде, своей Ксюше уже подавали особый пресветлый знак. Этот знак, отправляясь из горних пространств полнозвучным и радостным, достигнув земли, оборачивался для внимающего щемящей страшной печалью, ибо сюда являлся истощённым, объятым и оглушённым пустынною тьмой, неприкаянным и бессловесным.

Земная русская вечность делала новый виток — звёздочки-знаки истаивали в водянистом рассвете. Девка Сабурова, проснувшись, нависала над Ксюшей и, вздохнув тяжко, будто сама напролёт не спала, опускала колени на коврик, начинала опрятно постукивать о половицу лбом — открывала молитву, а с ней и темничные новые сутки. После, припав к створке низенькой двери, долго бранилась с наружной охраной, визжал засов, гремели умные басы ландскнехтов, и вновь Сабурова легко касалась царевниных прохладных губ тёплыми большими ложками, вмиг вызывающими — сквозь небытие — своими ароматами тонкую прелесть той жизни, окружённой дивным теплом трепета жизней родных, ещё вчера вкушавших за одним столом дары Господни…

Однажды, когда царевна перестала уже различать всякую силу дымков над подносимыми ложками, вошедший в светлицу-камору дворянин Шерефединов, склонившись, разжал ей кинжальными ножнами рот и прилежно стал полнить пленницу разною разностью. Жидкие яства он сразу, только радуясь кашлю царевны, отправлял в глубину под гортань, что же потвёрже — короткими пальцами толкал под язык, рассылал вокруг дёсен, держал перед зубами. И так кое-чем накормил, обеспечив опять земное бесконечное существование.

На другой день невольница впервые приподнялась на лавке и, чтобы избежать ужасного насилия кормлением, немного поела сама и впервые чуть слышно поплакала. Шерефединов, в меру рассудка наблюдавший подопечную, на радостях принёс в каморку пышного иранского кота, схваченного вестовыми Дмитрия на дворцовом тёмном чердаке, где тот с мая месяца скрывался от восставшего народа.

Заплакав человечьим голосом, зверь обнял бедную нашедшуюся госпожу и был тут же удалён, не сделавший увеселения, а укрепивший хуже скорбь. Ксюша, страшась приказывать Шерефединову и не умея попросить убийцу родных, чтоб оставил ей перса, лишь завела пустынные глаза к разгромленному своду и так оставила до нового утра.

С тех нор как пленница начала изредка принимать яства, Шерефединов зачастил в её темницу. Нередко он раздевал Ксюшу. Мерно урча, странствовал шероховатой ладонью по белым изгибам, притихшим движимым холмам, раздвигал ноги невольницы… Но каждый раз, вдруг заругавшись по-татарски с присвистом, сдвигал снова ноги и одевал: берёг, хотел отцу на Рамазан сделать хороший подарок.

Однородная вечность летела, только в чугунных узорах окна дольше стыл белый свет, меньше задерживалась тьма. Девка Сабурова, по вопросам хозяйства имевшая доступ на двор, приносила оттуда ненужные Ксении новости. Самозванец в Серпухове… Стали отстраивать боярские подклети, сметённые майским народом, встречавшим казаков Корелы и Гаврилы Пушкина… Царевич под Коломной, цены в Москве вновь вздымаются… Дмитрий уже под Москвой.

В день въезда самодержца в город Сабурова уговорила немца охранения взять её на кремлёвскую стену с собой, посмотреть с высоты окаянного Дмитрия-Гришку. Обратно, в Ксюшину темницу, влетела разгорячённая, захватанная немцами, стрельцами.

— Ой, не поспела, не видала ничего! Народу — луг! Красна площадь — что цветной капусты поле! На Лобном месте твой, Аксиньюшка, дядька стоит — покойной мамы-то брат двоеродный Бельский. Людям кричит: мол, он царевича баюкал на груди, сейчас узнал его мгновенно, обману, значит, нет, и наплюйте на того, кто вам брехал про беглого монаха…

— Монаха…

Ксения, качнувшись в русых неплетеных волнах, села на лавочке. Далёкий образ инока, с редкой силой подскользнувшегося, павшего перед её возком, снова ясно воскресил простое утро детства — словно свет хорошего беспечного лица скользнул вблизи… Ах память, странная, случайная, что ты морочишь сердце? Из сотен лиц ты выбираешь самые далёкие, крылатые, легко и безвозвратно пропорхавшие, и жить велишь надеждой и неверием во встречу. Вот скажи, как тот, кто без следа исчез в безветренные времена, может явиться в гости через семь затворов в страшную годину? Не чует он, что делается с Ксюшей, и не придёт из-за семи своих святых лесов, размахивая, как мечом, крестом, вращая булавой кадило, освободить позабытую… Но нет — Ксения жёстко упёрла в кулачки лёгонький подбородок, — когда царевны погибают, инокам же тоже сообщается о них, так что не может он не знать… хотя бы не подумать… И оружием его, моей защитой, хоть молитва станет — от отшельничьей землянки в монастырской роще, при источнике святой воды…

— Ой, святы-батюшки-угодники, чур меня, чур! — метнулась от окна Сабурова. — Ой, с нами крестная сила! — по двору прокатился чудовищный топот и бранный лязг. Ксения, привстав на цыпочках, из-за накосника Сабуровой увидела только — один воин темничной стражи, сорвавшись с крыльца, протянулся на аспидных плитах, сверху на стражника плашмя упал его топор, и пока не было известно никому, насколько воин повреждён, он сам разумно замер и смотрел на мир из-под рифлёной плоскости секиры.

В тот же короткий миг дверь в Ксюшину каморку распахнулась, тускло блеснув, парчовый занавес отдёрнулся, и перед Ксенией (Сабурова давно вползла под лавку) затрепетал так смело, явленно один из её снов, что на какое-то время царевна поверила необъяснимой яви.

На пороге стоял тот самый далёкий, канувший из патриаршего причта монах. Ксения разом узнала его: всё то же безусое, хоть похудевшее лицо, пресветлые кудри, тот же прячется прыщик под носом. Всё его платье полосато, серо от песка и ныли, надорвано в иных местах, на поясе кривой клинок. Как же ты, монах Ослябя[120], прорубился? За дверью — всюду — тяжкие и спешные шаги.

— Слушай, беги! — крикнула Ксения, впивая радостного схимника-заступника глазами. — Беги, теперь мне немного осталось — некого переживать… Спеши, ведь тебя схватят: здесь близко ходит сейчас это чудо, Отрепьев… Я вспоминать теперь буду, как ты приходил, время побежит быстро.

Инок шагнул к ней, качнулся круглый, незнаемый лик у него на груди, на червлёной цепи.

— Государь-батячка, я карашо кармил! — вдруг сбоку, из-за плеча инока выглянул Шерефединов. — Ещё вчера, государь, говорила как умная!

— Кто… государь? — слетело то ли с губ, может, с ресниц невольницы.

— Ну да, — разулыбался избавитель. — Проси теперь, краса, что любишь, и люби как хошь, я — государь!

— Дмитрий Иванович, дурында, наклоняйся в ноги Дмитрию Ивановичу! — защебетали, засвистали отовсюду стайки голосов — смешливых, истовых, дрожащих.

— Вот неправда. Всё это во сне, — сказала слабо царевна. — У меня сны такие. Там хорошие вдруг превращаются в страшных…

И ловко закрыла руками виски и глаза — на миг очнуться опять рядом со сказочным схимником, вошедшим и оттолкнувшим орду самозваных губителей царской земли.


Пётр Басманов, принявший Стрелецкий приказ под начало, на время сделался также главой государева сыска. Отдыхая от стройных и величавых доносов, боярин всё возвращался к одной думке-закорюке, необходимости установить: как это горстке донских казаков удалось с ходу занять стольный, снабжённый белой и красной стенами, с задобренной сытой охраной, огромнейший город? И не сокрылось ли за показною лихостью казачьего налёта что-либо из того, что теперь следует Басманову по должности подробно знать? А уж коли не было боярской каверзы здесь, смеха лицедейства — и совсем хорошо: Пётр Фёдорович, с радостью учения и дрожью ревности, изучит все тонкости славного штурма — оно ему по службе тоже надо, первому воеводе оружной Руси.

Басманов отправил рынд быстро выяснить, где на Москве стоят донцы, бить челом, звать с почтением в гости их атаманов.

Но рынды, быстро воротившись, доложили: кроме стоянки казаков из личной свиты Дмитрия, к смелым делам передового отряда Корелы не касательных, нет донцов-героев никаких. Басманов нерадивых рынд отдал под розги и, приказав ополоснуть водой, заново бросил на поиски.

Освежённые, будто прозревшие, воины промчались по пещеркам-уличкам Китая, вертя конями, ёрзая на сёдлах, морщась и рыча, допрашивая встречных-поперечных, просыпались сквозь путаное сито Белого города и заблудились в правильной Немецкой слободе. Но понемногу рындам начало везти: в травянистых овражках, лиственных закоулках открывали пасущихся рысачков с коротко стриженной гривой, с подрезанным косо хвостом. Рядом с выгулом казацких лошадок чаще всего, притаенно или прямо, лубенел кабак. Там рындам удавалось обнаружить по-за штофами надолго спешившегося, тяжкого наездника. В одном из кабаков конь находился прямо в помещении, — склонив чубарую занузданную голову под лавку, перебирал губами кудри неподвижного хозяина. Порой сурово всхрапывая, гремя подковами среди катающихся полом оловянных кубков, конь никого не подпускал к родному казаку, но, разглядев людей Басманова, опрятных и хлопотливых, рысак вдруг рыданул, закивал и даже преклонил колена, тем подсобляя рындам погрузить хмельного поперёк седла. Казак уже не имел знаков малейшей жизни, влажные чёрные кудри нездешней повиликой оплели его помолодевшее и безнадёжное — под платок застиранный — лицо.

— Игнатий, атаман готов! — сказал соратнику молодой рында, наудачу послушав через газыри[121] черкески, пронизанной водочным духом, и не поймав тёплого отзвука в тиши донца.

— Вези, брат, всё одно к боярину, в приказ, — рассудил старший. — А то опять урюта не поверит, под розги нас даст.

Для проворства дела закрепив кое-как атамана поперёк на рысака, врасплох погнали к Басманову. Но по дороге то ли ветерком донца обдуло, а может быть, мерные толчки крупа друга-конька пустили ему сердце, но только вскоре атаман стал подымать косматую степную голову, потом весь распрямился, хрустнув яростно суставами, и, изловчившись, сел в седле, с натугой хрипнул голос:

— Где ты, время?

Пётр Фёдорович радостно приветил атамана, большие полководцы обнялись.

— Присаживайся, Андрей Тихоныч, рассказывай. Где пропадал, как брал с ребятами Москву великим дерзновением.

— Да ну, не помню, — сморщившись, махнул рукой Корела и присел на стулик посреди пустой, обмазанной по алебастру известью светлицы. — Солёного арбуза нет, боярин? Ах, москали не припасают? Хоть огуречного рассольцу поднесёшь?

Басманов распорядился насчёт ублажения гостя и снова спокойно напомнил Кореле вопрос.

— Вот заладил, — оторвался Андрей от зелёной живительной мути в раскрытой для него четверти. — Ты скажи лучше, где государь?

— Вообще-то, наперво здесь отвечают на мои вопросы, — между делом заметил Пётр Фёдорович.

— Это где это здесь? — возмутился было Корела и тут ощутил, что сидит одиноко на стульчике в оштукатуренной горенке, а Басманов стоит перед ним под маленьким оконцем, рядом с узким пустынным столом. В оконце ещё, впрочем, виделся дворик с отдельными, как бы монашьими кельями. В высоковатые их окна вмурованы часто пруты. — Эк же тебя метнуло, воевода, ну-ну… — протянул, сострадающе морщась, почти улыбаясь, Андрей.

— Сейчас царь в Янтарном зале, — ответил первым, не желая ссор, Басманов.

Пётр Фёдорович вряд ли мог сам складно объяснить, как сразу и легко он, прямодушный и отчаянный боярин, занял высокий пост самого скрытного ведомства. Это легко могли бы объяснить поляки, полковники и капелланы да путивляне-думцы, советники Дмитрия. Ими всё это долго рассчитывалось: слежение тёмных путей русской знати возможно было поручить, во-первых, только русскому (поляк даже на краешек боярской местнической лавки сесть не смел, ибо и вошедшие в Москву смутьяны не желали новой смуты на Руси); во-вторых, главу тайного сыска надлежало сыскать из бояр, приближённых, хотя бы недолго, к престолу, сиречь вникших в соотношения чванств при дворе, уже уловивших особенный строй игрищ кремлёвских; в-третьих, неплохо, чтобы такой человек, хоть на первых порах, был любезен московским стрельцам и чёрному люду посадов (то есть ничем пока городу не насолил); и наконец, желалось бы иметь хоть некоторое основание для надежды, что сей облечённый высоким доверием витязь сам не начнёт норовить тайным заговорам, потакать своим прежним дружкам, а теперешним недругам взошедшего царства.

Именно Пётр Басманов, оценённый, приближённый к трону ещё угасающим Годуновым, был замечателен великой ненавистью и единым страхом, которые он вызывал во всём синклите русского боярства. Родовитые ярились на него за худородство, не обиженное Божьими дарами и царскими милостями, а ещё помнили в нём отпрыска хищного куста опричнины, понимали, чей он сын, чей внук. Но и среди малознатных, при Иоанне IV, в ярое время, выдвинувшихся везунов не был Басманов своим. Старики, умертвившие — по молодой службе — родню его и оставившие по недосмотру жить малого Петю, справедливо страшились теперь его терпкого гнева.

Итак, свита советников Дмитрия, поражённая высоким соответствием Басманова всем чертам «сокровенного ратника», немедленно передала воеводе, вслед за Стрелецким приказом, и другой, поукромнее, пост. Боярин сначала отнекивался, дышал, грозно вспушая усы, — но всеми-таки убеждённый, что лучшего зверя к тяжёлой цепи у царёва крыльца трудно пока найти, согласился принять должность временно. (За сие же время — Басманов знал, — держа в руках нити сыска, заимев доступ к Разрядным, Разбойным подшивным книжкам, он точно сможет сказать — сын ненавистного Грозного или безродный способный собрат перед ним на престоле Москвы).

— …Не помню никакого штурма, — всё вспоминал Корела, сидя посреди приказа перед кадкой с огурцами. — Рва, вала будто и не проходили… так, темнота какая-то… Потом вдруг сразу — свет дневной, Красная площадь, Пушкин забежал на возвышение, начал народу читать…

— Да, силён ты, атаман, пировать, — улыбнулся Басманов. — Всё. Теперь, как тобой захвачен стольный город — загадка русской истории навек.

— Слушай, у Пушкина спроси. Может, он что помнит? — залюбопытствовал и атаман.

— Гаврилы нет на Москве, уехал землю глядеть, жалованную за подвиг государем. А воротится — можно попробовать поспрошать… Только напомни.

Корела твёрдо кивнул.

— После праздников-то своих к какому делу думаешь применяться? — задал ещё вопрос Басманов.

— Вот шкурку малость подсушу, почищу, — провёл Андрей рукой по диковатой бороде, сладкими каплями рейнского подернутой черкеске. — Явлюсь тогда к Дмитрию Ивановичу, поговорим про жизнь.

— Моё ведомство в острой нужде, — грустно признался Пётр Фёдорович. — Нужда в храбрых, проверенных умницах. Айда ко мне в податные, Андрей?

Корела сразу фыркнул, начал озираться.

— Кого позвать? — И, не найдя более никого в горнице, стал увеличивать искусственно глаза. — Это Дона воину перебирать доносы? Вместо пистольных крюков давить на кадыки подпрестольных дураков?..

— Но кто-то должен… — возразил было и сокрушённо смолк Басманов. «О Боже, — вдруг подумал он, — да неужели я один такой?..»

— Да и кого ловить, Пётр Фёдорович? Народ горой за Дмитрия, боярство замерло, чего ты здесь сидишь?

— Кого казнить, всё замерло! — тяжко сорвался с места воевода, прошёлся кругом кадки и донца. — А ведаешь, что клетки во дворе, — метнул рукою в сторону окна, — полны под края смутой? Там дворяне без прозваний, купцы без товаров, попы без приходов, стрельцы без полков… а на деле — все купленные бунтари-шептуны, подмастерья великой крамолы.

— Тю! — привстал, опершись на бадейку, Корела. — А кто ж мастера?.. Ну сыщи, кто же их подкупал, шептунов? Надо-то кошевых бунта!

— Так они подобру ведь не скажут. Неужели пытать безоружных страдальцев? — отразил напор казака щитом его же тонкой щепетильности Басманов и тут же, вмиг отбросив бестолковый щит, устало объявил: — Сыскано всё уже. По слабым ниточкам, путаным звеньям прошёл, немножко косточек мятежных покрошил под дыбу… И вот могу ответить утвердительно: выходят эти нитки с одного двора.

— Чей двор? — пытал заинтригованный Андрей.

— Ха! Послужил бы у меня в приказе — узнал, — ловко поддразнивал Басманов. — А так гадай-угадывай, волость удельная.

— Маленько подскажи, тайник с кистями, — попросил Корела.

— Да можно и побольше. Уж кому-кому, тебе полезно знать, какие лютые ехидны батюшку нашего подстерегают. Во всё то время, пока Дмитрий шёл к Москве, а ты с ребятами по винным погребам да по кружалам отмечал победу, с того ехидного двора посыльные сновали на базарах и очень не советовали распалившимся мещанам Гришу Отрепьева (да, брат, Отрепьева Гришу!) царём сгоряча привечать. На том дворе ехидна собрала первых людей столицы — зодчего Коня, целителя вольного Касьяна, Серёжу-богомаза… И уговаривала их метнуть в посады клич: одумайтесь да возбегите-тка на стены Белокаменной — отпор до самой Польши вору! И ежели бы первые московские таланты приободрились да вышли к почитателям своим с красивым словом, так ещё вопрос, царил бы нынче Дмитрий Иоаннович в Кремле и сладко ль бы в Сыскном приказе атаман Корела похмелялся?

— Так что за ехидна, не понял, змея или как ёжик? — морщил лоб атаман.

— Пока не поступишь, всего не скажу, — издевался Басманов. — Птица княжьего роду. С въездом Дмитрия в город тать пока лёг и притих… Ждёт поры для удачи прыжка, нового тёмного времени…

— Воин, ты что? Враг до сих пор свободен?! — Корела даже потянулся за клинком. — А ну-ка отвечай — какого роду князь? Пошто тобою не взят, не прижат в тот срок же?..

Басманов выждал долгое, спокойное мгновение и прямо ответил:

— Я боюсь.

Непросто было Петру Фёдоровичу вымолвить эти слова, глядя в беспамятные, совершенно новые после запоя серебристые очи Андреевы (ведь такие глаза лишены и понятия страха за жизнь, которое могло бы основаться только на хорошей памяти о прошлом страхе жизни).

— Как это у тебя бывает, воевода? — В удивлении Корела опустил клинок обратно в ножны.

— Андрюша, ты не московит и вообще почти не русский, иных вещей тебе и объяснить нельзя, — вздохнул Басманов, морщась под тысячелетней тяжестью родных традиций.

— А ты начни с начала, — подсказал казак.

— Ну, Рюрик был сначала — первый князь Руси, затем — Владимир Мономах, Александр Невский… Потомков Невского, великого святого ратоборца, теперь осталось на Москве всего одно семейство. Так что, не будь Дмитрия в живых, старший сего овеянного славой рода имел бы право царствовать… Его-то терем и распространяет волны смуты…

— А я что говорю? Пора таких князей захоронить, они уже не знают, как прославиться!

— Без надёжных подручных недолго на кол взыграть самому, только открой дело… А помощников ещё поищешь. Если и кочевник с Дону уж кривится, так легко ли природному русскому своё живое древнейшее прошлое рушить? Он никак ещё не вник: разнообразие и спор кремлей — это уже позавчера. Завтра же — слепящее блаженство всей страны, чудесно преломлённое в единой голове царя и устремившееся вдаль по воле самодержца!

Увлёкшийся Басманов говорил уже обыденным неясным русским языком, забыв, что для стенного атамана эта речь пока великоумная чужбина.

— А где Кучум, овса он получил? — Корела вдруг поднялся и оправился.

— Пошёл, Андрюша? Значит, зря я распинался, — Басманов огорчённо привалился к белой стенке, смазал ребром ладони по подоконнику. — Игнашка, гостя проводи к коню!

— Так не шепнёшь на дорожку, Пётр Фёдорыч, какой там Рюрикович хитрит? — обернулся на пороге казак. — Мстиславский али Трубецкой?

— Это Гедеминовичи, — сухо поправил невежду Басманов.

— Слышь, а царю сказал? Дмитрий знает?

Но воевода огладил усы, положил за кушак руки и не вымолвил ни слова, не двинулся больше, пока атаман, оценив головой прочность низенькой притолоки, не покинул служебной избы.

Тогда Басманов с размаха швырнул на стол стальной кулак, следом за ним упал сам, сгрёб щепотью на темени остриженные под полутатарина кудри, морёный стол откликнулся весомым кратким эхом, напомнив все сразу распирающие старый дуб дела. Добрую половину сих дел, начатых при Годунове, давно надо было сжечь, но Басманов всё медлил, не подымалась рука. Из верхнего слоя харатей, противней[122], книг Пётр Фёдорович понял: нонешний царь и чернец Чудова монастыря Гришка Богданов Отрепьев — один человек. Сходство примет, составленных со слов родных, знакомых Гришки — галичан, монахов суздальских, московских, сличение литовских, русских мест и дат освобождало от всяких сомнений.

Нравственный традиционный ум Басманова изнемогал, тщась осознать свой путь, долг — в колотой, нескладной исторической мозаике, но неожиданное, молодое сердце воеводы дышало радостью, когда так думал: всё же не сынок безумного тирана и не породистый придворный лис, а свой, бодрый собрат-самородок садится на великорусский престол!.. Хотелось посоветоваться с кем-то умудрённым прочно, перевести дух, опершись на прозрачно-преданного, близкого. Но всюду скорые «кроткие» взоры бояр, дьяков, от меха шапок до сафьяна сапог покорившихся и всё же не покорённых, либо кичливые по мелочи ляхи…

Со страшным скрежетом решетчатая рама окна вдруг пошла, чубарая конская голова всунулась в горницу. Басманов рванул бешено ящик с пистолями… Вовремя услышал хриповатый голос:

— Лады, Пётр Фёдорович, мы с Кучумом прибыли к тебе на службу, — над конскими ушами показался всадник — атаман Андрей. — Мы так прикинули: у родовитого злодея в погребках, поди, не счесть сулеечек старинной выдержки? Где-то ещё такое приведётся?.. Нет, мы попробуем Дмитрия оборонить… — и казачок протянул воеводе надёжную, слабо дрожащую руку, которую Басманов с чувством сжал.

Тогда донец пощекотал плёткой коня под науздным ремнём, и удивительный Кучум, в свою очередь, подал на пожатие продолговатое копыто — установил стаканчиком на подоконник.


Огромный конь был полон огня. Огонь светил в янтарных пузырьках глаз, дрожал, переливался под прозрачной шкурой в мускулах и сухожилиях, вырывался наружу алыми волнами гривы и хвоста. На хребет полыхающего жеребца попрыгали друг за другом Годуновы: отец, мать и братик царевны — все в хлопчатых нательных рубахах. Жеребец закинул странную, как у индейского удава, голову и безрассудно, радостно захохотал. Ударил белыми от полымя подковами в чёрную землю и полетел. Вот он — что пляшущий пожар терема невдалеке, вот уже костерок, зовущий из неведомой степи, вот зыбкая тёплая свечка…

Вздрогнув, Ксюша открыла глаза: во мраке рядом действительно тлела свеча — прямо из сна, сквозь какое-то марево с привкусом валерианного ладана.

— Маменька… братец… — позвала Ксюша, после огнистых видений ещё не овладев всей дневной памятью.

За шандалом со свечкой лизнул вышивку с жемчугом, мигнул на изумрудах ясный отблеск, качнулась бархатная тень: над локтями в парче, над столом поднялась человеческая голова.

— Их нет, они уж умерли… — сказал, подходя мягким шагом к царевниной лавочке, он — монах-оборотень, самозванец.

Ксения мигом опомнилась, вскинулась, удвигалась в ближний угол горенки, перебирая пятками по лавке. Оттуда — глядя страшно над коленками, обтянутыми сарафаном:

— Они не сами умерли, неправда. Ты задушил.

— Я был ещё далече. Ваши же бояре расстарались, вот бы кого передушить. Только я дал обет — не умножать скорбь на Руси.

Открыв по голосу Отрепьева, что ей не следовало лжецаревича страшиться изначально, Ксения возненавидела оборотня-друга хуже строжайшего врага. Спрятала выбившуюся прядку за накосник.

— Скорбь, ты не подходи… А вправду ты — Отрепьев? Ты тот монах, что на крещение с ковриком перед моим возком упал? — ещё сомневалась в возможностях своей девичьей памяти Ксения.

Инок-расстрига, весь дух которого сладостно вздрогнул, узнав, что для царевны его незабвенна их первая быстрая встреча, уже не мог лицемерить, проникновенно разыгрывать «истинного»… Озирнулся мельком в полутёмной, орошённой пресладко и всеми оставленной горнице и тихо, трепетно признал:

— Да, это я… Я шёл к тебе с тех самых пор, я взял, освободив от Годуновых, весь наш дикий край… Избавил от родительского ига твою заповедную юность…

Ксюше на миг показалось, что она смотрит какой-то давнишний полузабытый сон, как старина странный, как детство неисповедимый, но понятный.

— А ты спросил… О дикой родине не говорю — меня спросил, любо ли мне с тобой спасаться?

— Вот глупенькая, — удивился ласково Отрепьев, — ты ж за семью печатями сидела. Теперь только пришёл и спрашиваю: ты не рада? что-нибудь неправильно?

Ксюша покачнула головой по тёмной шёлковой стене. Издалека, в мечте, герои высоки и благородны, злодеи злобны и мудры — как полагается, но вот приблизился, заговорил такой злодей-герой — сразу стал ближе, меньше и придурковатее.

— Ксюш, мне же самому неловко, что не уследил и всех твоих смели. Совестная оплошка… Но в остальном… — Отрепьев бережно присел на лавку.

— Неуж ради меня затеял все… обман, войну? — Царевна, отведя ресницы, посмотрела мимо рыцаря, куда-то в темень.

Вопрос был тяжёл, сложен для Отрепьева. Будь перед ним на месте девушки софист из Гощи, он развернул бы ответ теософемой многохитрого взаимодеяния своих потреб и страстных побуждений, но перед Ксенией он только быстро повторил подсказку вовремя шепнувшего чертёнка — твёрдо кивнул:

— Ради тебя одной, знаешь, желанная…

— Я знаю, ты теперь учен кривить, — одним щелчком отправила чёрта на место Ксюша. — А и пусть так… пусть псы в собольих шубах не по твоему слову брата и мать извели, ты только шёл… Сам мало вытоптал попутно?.. Спасал своё, а сколь насеял бед по деревням — подле нелепых битв? Легче тебе, что они — не мои? — не цари…

Отрепьев в желтоватом полусвете хотел понять глаза Ксении, но та говорила, совсем отворотив лицо, слабым высоким голосом (билась лиловая милая жилка на шее).

— Не счёл, лёгшими душами в нолях, наклад от… нас с тобой-то? А как я приму… горем с позором пополам заплаченную… радость эту, ты подумал?

— Даже не думал, — изумлённо ответил Отрепьев. — Я прикидывал так: перейду с гайдуками границу — Русь сдаётся без боя. Разве жилось кому-то при твоём отце? Малость не рассчитал, а потом на попятный идти поздно было — меня свои уже не отпускали: ты куда, говорят, сукин сын? Вместе кашу заварили, вместе и расхлёбывать! — улыбнулся царевич, вспоминая тревоги минувшего.

Ксюша руками покрыла лицо: как немудрящ, различимо мелок, сыт и прост явился человек, кого она так долго почитала дальним светлым другом и в ком повстречала вчера явного подлунного врага.

— Царевна, всяко грешен, — тихонько, чутко придвигался враг. — Ну, не точи ты меня, не сердись. Знаю: меня уж и Бог простил, что в такой кутерьме уберёг мою Ксюшу.

Одной рукой Отрепьев свою Ксюшу обнял за плечо, с тем чтобы перстами постепенно захватить нежную часть груди, вторую руку поместил на талии, переступая пальцами всё ниже. Тут царевна и увидела: руки расстриги намного умней его слов. От этих рук, из беспечального упорствующего голоса, а не смысла речений Отрепьева в её усталое издрогшееся тело излилось такое милое тепло, что Ксении пришлось призвать на выручку свою заступницу, святую благоверную княгиню Ксению Тверскую, чтобы тут же не отложить спор со своей лихой судьбой, склонившись в забытьи на грудь удалому лапе-самозванцу.

— Ты можешь взять меня, да тебе владеть недолго, — шепнула быстро Ксюша, встала стремительно, избавившись от затрепетавших оробело рук. Ушла к охваченному гарпиями чёрному окошку. — Верь, не стану жить возле поруганного счастья ложа…

— Как… Ты в уме ли, царевна? — привстал Отрепьев, покачнувшись, будто дальний окский берег снова пошёл из-под ног. — Али в Писании не чла: смертельный грех и помышлять о произволе над жалованной Всевышним тебе со своего плеча плотью! Грех перед Богом, перед собственной одёванной душой!

— Меня простят… — Царевна потянула за нательную цепочку, поцеловала ладанку и крестик. — На что душе тело сие, раз оно, без спроса её, будет, что враг, приятно тешиться страстью врага души?.. всея Руси блазнителя, врага… — прибавила, чуть помолчав.

Всё обещание её было дано внятно и тихо. Отрепьев, поверив, с умеренным стоном на время убрал руки: одну за спину, вторую за алмазную застёжку на груди.

— Какой-то я народный лиходей, а всей страной поддержан, признан лучшим государем!

— Ты ворожил на имени усопшего давно, взбесил и послал в пропасть всё стадо. Просто наказал за любознательность и расторопность люд наш… Какова же кара подготовлена для самого Творцом?

Ксюша перекрестилась в полутьме на внешние лампадки ликов площади соборов, словно спросила: отчего она всё говорит и говорит с проклятым — корит, оспаривает, вопрошает, когда ей сидеть бы с накрепко сжатыми зубами или ногтями истерзать вражье лицо. То ли царевна намолчалась в своей келье с девкой Сабуровой да боярином Шерефединовым, а то ли что другое, сложное или простое что…

— Вспомни евангельскую притчу, — взворошив кудри, возражал на слово о своём подлоге и Отце Небесном самозванец. — У отца было два сына, он вызвал младшего и попросил его пойти и покормить свиней. Сын обругал старика, отказался, но, выйдя из дома, отправился в хлев и прибрал там и задал животным еды. А отец между тем звал и старшего и повторил со слезами ему просьбу. Именно старший согласился, уверил отца, что мгновенно задаст свиньям — строго исполнит его волю. А покинув дом, быстро прошёл мимо хлева, сразу занялся делами корысти своей. Так спрашивается, кто из сыновей исполнил волю отца?.. И не так ли и мы с прежним царём перед Богом Отцом, словно лица сей притчи, будем не по словам судимы? Не так ли и Борис, мир праху батюшки твово, хоть и взошёл по уложению Собора на престол, хоть клялся, что разделит с нищими последнюю рубашку, что сделал? Разве накормил, одел? Оголодил только и застудил страну! Не так ли я, начав с обмана… Но такой обман — ничто, пойми — это слова, два слова, имя-отчество, не более… Но с этого дела начнутся, истинные, важные… Разве я только задам корма? Я обновлю, очищу… Ужо воскрешу из Москвы и всю Россию!

— Так вот какой ты! — Повернувшись, Ксения прижалась к холодящим гарпиям спиной, в её груди, теснясь, боролись улыбка негодования и смех превосходства. — Отец с малых лет в Думе царёвой сидел, при Феодоре правил лет десять страной — всё же волостям не угодил, не удался на царстве! А этот телепень пришёл и всё подымет! Держитесь, русские хребты!

— Нет-нет, я — милостью, никаких батогов, казней… — Столкнувшись взглядом с жёстко смеркшимися вдруг глазами Ксении, тише добавил: — Марья Григорьевна и Федя не должны были погибнуть, ты же знаешь…

Ксюша ступила несколько шажков по горнице, села, пустив устало руки, перед утаявшей свечкой за стол.

— Ох, царь! Желает одного, рабы вершат иное… Туда же — «милостью»…

— И всё же лучший самодержец тот, чьи подданные всё решают сами, — мечтательно настаивал Отрепьев. — Другое дело, на Руси пока у самих получается страшновато… Здесь людей воспитать, что ли, надо сначала или откуда-нибудь пригласить… Славно владетелю Польши: всякий боярин, сиречь шляхтич, у него в собственном замке или на привилегированном хуторе — во всём-то он поступит сам по чести и по обычаю Христа… Но дайте срок — не одно только русское панство разумным, вольным сделаю, я дальше немцев и Литвы пойду — приподниму над тёмной пашней упования крестьян!

— Ба, да здесь всечестной избавитель, — заметила вдруг Ксюша. — А я-то всё сижу и жду, кто ж меня освободит?

— О, лада моя, ты свободна с той минуты, как я переступил стены Москвы! — выкликнул жарко самозванец.

— Как хорошо, как жалко, раньше я не знала, — Ксения тут же поднялась, отвесила, с махом руки и кос, поясной скорый поклон. — Когда так, благодарствуйте, прощайте, свет обманный государь, — метнулась, почти побежала к дверям. Но обманный свет опередил, выбросил наискось руку под притолокой.

— Ксения… ты не поняла… — прервал дыхание и не вздохнул снова.

— Так я свободна?

— Ты куда?

— Сие как раз неважно. Я свободна?

— Да, но… там темень, казаки… ты как-то не подумав… ты не подумала ещё, а надо подумать… — Отрепьев, раздышавшись, бережно, но цепко тянул Ксюшу обратно, в её келью. — Может, тебе прислать чего-нибудь… там шапки, знаешь, у полковников литовских страусиные, трубки у польских ротмистров — потянешь, разум кругом идёт… Ляхи смешные, знаешь, «пша, пша»… Янек Бучинский — вот мастак легенды сказывать, пришлю?

Ксения поместила перед свечой низанную позолотой круглую подушечку. Присев за стол, щекой прильнула к блесткам тонкой канители, так чтобы смотреть в начинавшийся где-то за гарпиями, над тихими, чем-то счастливыми ещё лесами белый свет.

Ехидна и другие


В ранние утренники смутных времён вся Москва просыпалась с первым выкриком кочета, сразу, одним тихим толчком. Но тесовые улицы, торжища и заведения долго стояли под солнцем немы и пусты: горожане сквозь выточки ставень, из-за дворовых оград терпеливо высматривали на стезях отечества знаки новой неясной напасти. Отворяли ворота, ступали по делам наружу, только в полном убеждении, что нищие не рушат рыночные лавки, борясь против очередного царя, и что новый царь не обложил каждое место на торге неслыханным прежде, под стать своим великим замыслам, налогом, и не вошло с рассветом в город ещё какое-нибудь свежескликнутое воинство — безденежное, но голодное и смелое. Тогда только, учувствовав в воздухе слобод некую особую опрятность мира, гончар зарывал в солому на телеге витые кубышки, кузнец собирал закалённые сошники, подковы и огнива, а пирожник ставил на грудь дымный лоток перепчей с горохом и грибом. Чуть погодя, вслед за умельцами-дельцами, на базар являлся с невесёлым кошелём и покупатель. С ним город, окончательно прокашливаясь и прокрикиваясь, оживал.

Но до того — долгое светлое время — Москва, ещё не шевелясь, смотрела и молчала. Одни заутренние голоса колоколов покрывали кособокие посады своими строгими кругами, зыблемыми мирно и ровно, да в перерывах звонов пробудившиеся петушки рассылали друг другу ленивые, как оправдания, вызовы. Редко теперь прихожанин ходил к ранней службе: под чудным гудом сам что-нибудь читал дома, «боясь» и маленькой иконы, зеленовато светящейся в красном углу. И петуха драться с красивым соседом прихожанин тоже больше не пускал; ни гуси, ни куры в смутное время так свободно не ходили.

Порою одинокий всадник по казённому вопросу проносился узким до отчаяния переулком по дощицам мостовой, грозно косясь на заборные углы и повороты. Степеннее шли над рассветной тишиной лишь большие кавалькады, но такие не часто случались. Разве что вот в Китай-городе каждое утро вырастал один тихоходный и мощный отряд.

Рождением своим сей регулярный отряд был обязан указу царевича. Войдя в Москву, выждав несколько дней, помыслив собственным и приближёнными умами, Дмитрий пока направил быт палат в проторённое русло. Отвечая слёзной просьбе всея Думы бояр допускать их, как в прежние милые лета, наутро к царёвой деснице, Дмитрий мило смягчился — вновь присудил знати блюсти свой обряд.

Упреждённые указом с вечера, вельможи, большей частью проживавшие в Китае, съехались во втором по восходу часу в начале Мокринского переулка. Прежде было не так — каждый к Кремлю подъезжал со своей улицы: не отпускал последнюю дремоту, развалясь в прекрасной колымаге или меховых санях, даже и сквозь сон надменничая всей душою, похваляясь пред всем светом богатым своим храпом над раззолоченным задком возка. Ноне не то: самый пожилой и грузный вышел просто — конно, взяв с собой лучших, крепеньких, слуг.

Ждали знатнейших, елозили, робея, в мелких польских сёдлах. Хотя все предпочитали татарские, для такого дня у каждого почти нашлось и польское седло. Наконец прибыл старший князь Шуйский, и всё боярство зачмокало на коников, благородная сотня пошла с нежным трезвоном: то серебряные дробинки катались в полых шарах наборной сбруи от удил до хвоста. По сторонам тропы рос и рысил навстречу тёмный частокол, за ним — целые городки княжьих, боярских усадеб, ометаемые вольными садами. Иные яблони беспечно выпускали за ограду свои ветви и в вышине здоровались с такими же, навстречу протянутыми через улицу трепетными лапами соседок. Бояре-путники невольно пригибались под такими арками. Осенью, при немочном царе, те же деревья плелись согбенно, устало плодонося, или зимой, при дрожащем царстве — то попрыгивали скорченно, то стлались неживы. А в мае вот, при государе молодом, летели ветви, нависая, широко, опасно, листики шептались легко и настороженно.

Те, впрочем, бояре, что передались Дмитрию ещё под Кромами, смотрели вперёд увереннее, те же, что драпанули от Кром в Москву и сдались только в Москве, ехали более бессмысленно. Эти последние теперь двигались впереди, стремясь первыми быть пред государевы очи. А те, первые, были не против — так им сзади легче присторожить от лихого подвоха сиих ненадёжных, последних. Спереди всех ехал древний, сдавшийся только при самом конце, князь Василий Шуйский. Сегодня праздновался день его ангела, и князь Василий, по обычаю, вёз государю маковый горячий каравай.

Минуя нежилой терем Басмановых с открытым резным гульбищем над повалушей[123], конники вздрогнули. С времени въезда царя этот двор пустовал — воевода Пётр Фёдорович обретался в Кремле, перевёл туда и челядь, и родных, но сейчас и в разинутых воротах ограды, и сбоку в Зажорном тупике мялись вооружённые ляхи верхом, спросонья недовольными под козырьками глазками встретившие едущих бояр. Едва знать с кроткой мелодией поводных цепок проследовала, гусарская колонна, выдвигаясь на Темлячную одним плечом, пошла следом.

— То — ничто. То нам — так, стража, — тихо приободряли друг дружку князья. — Слуги царевича-батюшки сами страшатся пока каверзных нас!

Уже виделась Лобная кочка на площади перед стеной, когда приметили за собою ещё двух чутких караульщиков. Пётр Басманов, в коротком кафтане внакидку — охабень в рисунке перьями, теребя орошённую бирюзой рукоять шашки, молча сидел на моргающем меринке. Рядом — чернявый казачок, на небольшом рысаке.

Нашёптывая в бороды молитвы, подъехали бояре к башенным вратам Кремля. Там встретили их ротмистр Борша и меньшой Голицын с украинскими стрельцами, сказали оставить у входа в царёву обитель оружную челядь и здесь же сложить всё до кинжала с себя.

— Неуж нам не ведомо? — улыбались бояре, передавая рабам свои игрушки в ножнах, так обложенных каменьями, что каждая вещь казалась одним сколком с былинной чудесной горы. — Только у вас в Польше и рабы, и рыцари при всех мечах заходят к королю. У нас это, запомни, в обычай не принято. Да, брат, у нас не так.

— Однако ж наши государи живут дольше, — небрежно отвечал Борша, взором разыскивая, не оставят ли вельможи при себе чего-нибудь?

Возле зданий Кормового, Сытного приказов пеших бояр и украинцев обогнало несколько жолнеров с лёгкими мушкетами.

— Пся крев, панове! — заорал вдруг на них Борша на польском. — Так-то вы храните принца! — и зашипел, опомнясь, косясь на бояр. — Я ж вас с вечера уставил под правым ганком[124]!

Жолнеры, забранясь на том же языке, прибавили шагу и вскоре во главе процессии достигли старого двора Ивана Грозного, облюбованного Дмитрием, побрезговавшим или посовестившимся Борисовых палат. Борше, первым забежавшему под шатёр древней приёмной для утренних бояр, блеснуло тусклое бельмо замка на скобах.

— Хоть, уходя, дворец замкнули, черти, — похвалил нехотя ротмистр часовых солдат. — Живей, Шафранец, отпирай!

— Уволь, пане, я-то при чём? — ответил старший караульный. — Это Дмитрий навесил замок.

— Как — Дмитрий? Когда? — Борша дал кулаком по витому столбику. — Где ж царевич теперь?

— Тебя надо пытать, мы-то спали.

— Застрелю поросят! Пойти спать с поста! — взревел шёпотом Борша, чтоб не посвятить русских бояр во внутренние неурядицы царёва войска польского.

— Да нас Дмитрий сам подремать отпустил! — вскричал Шафранец так, как может крикнуть только правый, которого нельзя казнить. — Он с вечера ещё заместо нас замок поставил и куда-то вышел!

Борша, Голицын и московские князья испуганно переглянулись. Ротмистр, махнув через перила, побежал вкруг терема — с лицевой стороны узнавать, чья это блажь, что ещё за рокировки с царём? Воротился скоро, какой-то спокойный и кислый, пояснил, отворачиваясь от тревожно пристывших бояр: уехал в Занеглименье на раннюю прогулку. Сейчас, кажется, будет.

И тут опытный Шуйский улыбнулся и открыл именинный пирог. Оборотившись по его дальнозоркому прищуру, все увидели Дмитрия. Царевич поспешал, перепинаясь, потирая клейкие неотдохнувшие глаза. Но шагал он не от Боровицких ворот, откуда все уже его ждали с прогулки, напротив: вдоль стен патриаршего дома пробирался со стороны ныне пустующих, грабленых летних хороминок — тех самых, в которых несла теперь Аксения Борисовна свой тёмный крест. Князья потупились, прикрылись брячинами век, взялись обследовать тиснение сафьяновых носков своих сапог и устроение мостовой под сапогами. Лишь самые рисковые вскользь переглянулись, вздохнули коротенько и печально…

За государем вился вечный его польский хвостик — Ян Бучинский, над царским плечиком нашёптывал худое, непочётно пялясь на бояр. Дмитрий вынул на ходу, стал разбирать на обруче ключи.

Московские князья, приняв гордые столбунцы-шапки, нежно подломились где-то в общем поясе: стали на мостовой лагерем покатых шатров. Князь Шуйский тоже с натугой пригнулся с пирогом к камням.

Государь долго тискал, царапал ключами замок.

— Димитр, дай-ка я, встрень ты московское панство… — подсказывал, перекрывая сзади свет, Бучинский.

— Да подожди, Ян… Ты не знаешь тут который… сам сейчас… — всё ковырялся Дмитрий возле кованых дверей.

Бояре, выпрямившись, всё удачливее перемигивались: мол, и смех, и грех, вот-тыц, единодержец… А? Нет, ничего, — спохватясь, внезапно воздыхали — тужим вот: как батюшке-то не хватает своей русской придворной руки. То ли дело было — стольников-то, стряпчих… И немногие только заметили: невдалеке, на углу Аптечного, обсаженного ёлочкой и ясенем, приказа, остановились два знакомых чутких всадника — Басманов и казачий атаман, — даже в виду царских хором не сошли с седел, при входе в Кремль не отстегнули сабелек.

— Сейчас, панове… то есть эти… Сейчас, детушки мои, — кричал смурной неспавший Дмитрий, упорствуя на крыльце. — Не всё успел в потребный вид привесть в наследном государстве… Ржавчины у вас всегда изрядно…

Наездники, стоявшие под ясенями, вдруг подали вперёд коней — буланый меринок Басманова повлёкся ухабистой рысью, но казак, откинув поводом назад голову своего чубарого, ткнув внизу пятками, чётко уравновесил коня — поднял в лёгкий показной галоп. И копыта его рысака били звонче, и, подскакав к князьям, встал как выкованный, поспев раньше булана Басманова, чуть не взлетевшего по бархату дворцового крыльца. Басманов, спрыгнув с коня, встал на колени:

— Государь! Хоть и не вели слова молвить, только уж вели казнить!

— Здоров, Пётр Фёдорович! — оглянулся царевич. — Нет, всё одно велю назвать сперва-то. Ну, ну, не сиди на земле. Кого порешить-то решил?..

— Молвить горько! — встал Басманов, тряхнул пыль с кафтанных цветов. — Самому страх совестно, батюшка, как скоро оправдал я свою службу. Ведь сыскал главного татя твово!

Вокруг будто похолодало и притихло.

— Ладно… Что ты прямо, воевода, с солнцем всполошился… При всей братии… мы потом поговорим, — тихо ступил царевич несколько шагов с крыльца.

— Государь, опосля поздно будет! — нарочито воскликнул Басманов. — Или вели меня казнить, или уж слово молвлю: сокрытую вражину отворю!

Бучинский выступил вперёд, мигнув украинцам и жолнерам с мушкетами:

— Так, воевода. Назови, кого наметил. Кто крамоле голова?

Пётр Фёдорович вдруг остановился с приотверстым сухим ртом. Что-то, оказывается, ещё мешало: самой природой ставленный упругий заслон в горле не пускал на свет доносные конечные слова.

Тогда казачий атаман, тоже сошедший с коня, подошёл прямо к Василию Шуйскому и руками поочерёдно с боков вдарил ему по ушам. Шуйский, торопя ноги, слетал направо-лево, — запнувшись, выронил калач и захмелел. Сдобный хлеб казак подкинул носком сапожка-ичиги к своему коню. Чубарый понюхал и осторожно вкусил. Атаман мягко подошёл к нему.

Пожевав хлеб, Кучум вдруг заплёл ноги и, подогнув передние колена, тихо лёг — прижал тоскующую шею к мостовой.

Бояре остолбели белокаменно.

— Зрите ли, какими плюшками царь потчуется? — странно хохотнул Басманов. — Кони дохнут!

Корела, сам упав, налёг на круп коня — обнял, лаская ему шею и холку, как будто утешая в смерти друга. Один Басманов знал — казак упрашивает полежать ещё немного своего смышлёного ученика.

Старик Шуйский накрепко был сжат опомнившейся стражей.

— Как так, Василий-ста? — подошёл Дмитрий к выявленному крамольнику. — Ты ж клялся — полюбил меня?

Но князь стоял, ошеломлённый происшествием, не собрав ещё слоги в слова.

— Может быть, есть у тебя защитники или поручители? — с малой надеждой спросил Дмитрий.

— Есть, ась? — круто оборотился к вельможному ряду Басманов, поскакал цепким оком по глухим, мшисто-тонким обличьям бояр. Знатный строй, как один человек, откачнулся назад.

— Раз так, ступай за мной смелее, княже! — заключил Басманов. — Свет ты мой, Василий Иоаннович, с днём ангела тебя!


Кое-как возвестил начало первого послеобеденного часа дальний петух.

Отрепьев указал задёрнуть плотную парчу на окнах Набережной комнаты и, падая в глубины перин, выплеснул над ними добрым жестом — «с берега всем вон!». Пусть думают окольничие да постельничие — старшие бояре — государя их после великого обеда, по стародавнему закону, унёс тёплый сон. Так будет у них, у бояр, на душе потеплее-полегче. К чему знать им, что владетель их по полудням тайно не спит. Над тихой водой полдней, куда окунуто белое тело его, бодрствуют волны, расходятся, пересекаясь, круги… К чему служилому князю, сытому до неблагозвучия, зря вздрагивать и холодеть до срока? (Ведь что может быть страшней для подчинённой блудо-глупости, чем замерцавшая над ней во лбу властителя неведомая мысль?)

Но прежде чем поразмышлять в тишине о человечьих делах, хотелось, глаза полузакрыв, отдохнуть. Ещё раз насладиться-ужаснуться своей царской высотой — жданной и страшенной. Только своей — как смерть. Пригубить — с неподвижного, одетого живою пеной жизней края — владычество своё и одиночество.

Государь, уже поныривающий в тёплую сласть сна, вскинулся вдруг: что бишь? Ни людей, ни мыслей нет, но… Всё их теребление здесь — пеленой на сердце… Одиночество? Нет его. И причём нет в помине. Ни услады, ни пропасти! Что за дела воровские?!

Пронизанная канительным золотом парча струилась поперёк оконниц, но от себя не пускала и на вершок света. Лишь несколько солнечных лучиков — толщиной в волос — пересекало палату. Отрепьев вдруг сообразил, что эти лучики берут начало не в оконных занавесях, а идут они от боковых, обитых замшей стен. Живо снявшись с лежала, прошёл по светящейся нити. Тронул точку-звёздочку пальцем и повернул, не чая, набок шляпку ложного гвоздя. Луч распушился. Царь приник к его истоку, и тут же увидел затылок и часть спины Яна Бучинского в трёх шагах перед собой. То был секретный «государев зрак», глядящий на Прихожую палату.

Перед Бучинским стояли лицом дьяк Сутупов, дворянин Шерефединов, сзади виднелся Мосальский и ещё дёргалось чьё-то плечо, чьё — «зрачок» уже не разбирал. Отрепьев приложило я и ухом к отверстию.

— Яня, не хошь рубинов, так прими хочь альмадин! — увещевал Бучинского Сутупов.

Отрепьев поморщился и прошёл дальше по замшевой стенке — поискать в ней ещё «лишних глаз» и «ушей». Скоро ему повезло: перебирая бронзовые гвоздики, прикрепляющие кожу, он свернул ещё шляпку. Из-под неё скользнул такой же тёплый лучик, обновил ход, выводящий царский глаз в Ответную залу.

Отцы Чижевский и Лавицкий в чёрных, подбитых пурпурным виссоном мантиях восседали там.

— Фратер наш, — говорил иезуит Лавицкий бородачу, в русской рясе сидевшему против него, — бы было хорошо, полезно вам… эм… — Взором привлекая к делу и товарища: — …Personaliter et pro publico bono…

— Надо бы и вам, для вас же, и за-ради блага общества московского, — переводил Чижевский, знающий чуть ли не весь русский язык, — признать верховную власть папы, а над ним и нашего Господа истинного перенять.

— Нет и нет, — подождав немного, весело отзывался бородач, — я православный.

Судя по его виду, отказывал ксёндзам он окончательно, выговаривал весомо и привольно, но по-прежнему дружески и выжидающе на них помаргивал, не вставал и никуда не уходил.

— Этто оччень хорошо, что вы православны, — вновь зачинал терпеливый Лавицкий, — но куда лучше было бы, если бы вы приняли Бога истинного…

Московит вдруг ясно взглянул в глаза иезуиту, хуже умевшему по-русски.

— Наша народная proverbium[125] гласит, — рек поп. — Prima caritas ab ego![126] — и ласково огладил ворот родной рясы — пёстрой от греческих крестиков под бородой.

Капелланы отворили рты, проглотив вдруг по юркому кусочку милой латыни, коей неожиданно почтил их pater-barbarus[127].

«Знай наших! Умник — владыко Игнатий!» — за стенкой умилился русский царь.

Сей бойкий иерей и впрямь третий день уже как состоял московским патриархом. Старого первосвятителя — Иова давно вывезли прочь из Кремля, простым монахом возвратили Старицкому дальнему монастырю — тому самому, в котором первый патриарх Руси начал некогда свой иноческий путь. Сам виноват — до последнего мига упрямился, Гришку уличал как одержимый… Отрепьев даже глянуть на былого благодетеля не захотел, знал — ни к чему всё равно это. Не то чтобы уж как-то стыдно или страшно было, а так, ни к чему.

При виде царственного чернеца-писаки своего, как знать, вдруг по дури стал бы вспучивать глаза и поливать выношенного на своей груди дракона-самозванца столь неистово, что — чёрт знает — поселил бы сомнение и в приближённых плотно к Дмитрию сердцах. Иова увезли в Старицу, когда царевич переминался ещё под Москвой.

Пришла нуждишка в новом патриархе. Иезуиты было встрепенулись: мол, владыко на Руси — изобретение Борисово, доселе митрополия Московская, кладя поклоны падающей Византии, не дерзала ставить над собой родных владык. А Дмитрий бился супротив Бориса, стало быть, и против всех его тиранств, не исключая православных патриархов. Да к тому же обещался королю и воеводе Мнишку перевесть Русь твёрдой поступью в католицизм, для этого ведь патриарх не надобен, а папы римского достаточно вполне.

Дмитрий посоветовался с другом арианином Бучинским, со знающими дьяками, боярами, думающими рядом верой-правдой со времени путивльского кремля, и так ответствовал ксёндзам: вводить народы в сферы иных вер надо тихонечко, не торопя и не поря. Дмитрий сам царит на Москве без году неделя. И ту торжественную малость, коей жива была и под Годуновым церковь и народная душа, вдруг попрать — глупо. Напротив: патриарх, помимо общей пользы, коли поставить своего осмысленного человека, сможет со временем — примером и указом — спровадить Русь духовным маршем в Ватикан!.. Что же касательно большого поспешания, обещанного в харатейках Мнишку, так воевода сандомирский сам много чего обещался, а сам из-под южного Новгорода убежал.

Иезуиты вынуждены были придержать уносливых коней миссионерского азарта. Дмитрия же, наоборот, разохотил священский вопрос. Загорелось поставить владыку могучей учёности, дабы ходил бодрым наставником, зрячим поводырём паствы всей.

Призвав на патриарший двор высших московских святителей, Дмитрий, Ян Бучинский и начитанный полуполковник Иваницкий стали испытывать в новейшей мудрости волнующихся иереев. На первый же предложенный царём вопрос ответом было жёсткое усилие морщин и — следом — величественное молчание. Быстро перешепнувшись с помощниками, государь-экзаменатор милостиво разрешил ответчикам воспользоваться книгами. Расслабившись, отцы завздыхали свободнее, им подали на выбор коробы-тома из государственной библиотеки. Отрепьев знал: по выбранным из книги человеком положениям тоже можно судить о господстве разумения или дури в нём.

Многие сразу похватали милые, памятные по расписной обложке Азбуковники и завращали с ветром пёстрые страницы.

— Я так и думал, — нашёл ответ первым низенький архиепископ Тульский, — только своими словесами было боязно сказать. Вот кабы ты, мила надёжа, нас из постной триоди али из Апостола спросил — мы б тебе отстучали, языками не преткнувшись… По нам — мирское суемудрие сим вызубренным на всю вечность знакам не чета.

Из памяти Отрепьева — обдутым уголком запылённого лубка — проглянула картинка: за обедней плачущий архиерей корит Бориса Годунова за призыв в Россию иноземных лекарей и офицеров.

— Следы апостолов, конечно, много выше теософий светских, — ответил примирительно, но с вкрадчивым нажимом туляку Отрепьев. Нечаянно он теперь облекал своей плотью нежные приёмы старого царя. — Но, обожаемый отец, по следу их видать: апостолы ходили неучами по земле — в начале исчисления, давно очень… А нам с вами сегодня — аж в семнадцатом столетии! — перед нажившим горы ума миром бы не оплошать.

— Богомерзок пред Богом всяк любляяй геометрию, — сообщил дородный, в повитых мелким бесом косицах святитель, кажется не открывавший взятых книг.

— Никто и не понудит вас ни инженерией, ни геометрией, — чуть раздражился царь. — Я спрашиваю самые азы.

Тульский архиепископ, раскрыв свой Требник, наконец стал отвечать.

— Земля получила начало от вод, через всё большее и большее сгущение. В её серёдку помещён огонь, сиречь геенна — мучение, под водою — чёрный воздух, под воздухом — тартар-адис, тёмность смрадная…

— Не может быть… — Ян Бунинский забрал у епископа книгу и перечёл об угрюмой Земле. Дмитрий обнял голову руками — печально помычал (но сам развеселился в тайной глубине: всего-то года два назад сам тешил в Гоще кафедру социниан страстями по «Индикополову», а теперь смеялся преспокойно над теми, кого Русь «от юности своея» чтит чудо-мудрецами).

Кудрявый протопоп, не признающий геометрии, зыркнул вполглаза в книжицу, придерживаемую в опущенной руке (книжка оказалась заложена его пальцем на какой-то красочной картинке), и огласил своё понятие Вселенной:

— Сей мир есть облиян вонданским морем, в нём же земля плавает, яко желток в яйце, но не может двинутися, понеже ни на чём стоит!

— Ну, спаси её Бог! — Дмитрий поблагодарил протопопа и прошёл было к очередному докладчику, как Бучинский, взявший на осмотр и это сочинение, воскликнул:

— А ведь добрая книга, великий Димитр. Глянь, просто святой отец рисунок не так понял.

Советник показал царю страницу с точной астрономической схемой: действительно, желтки плывут в «вонданских» расходящихся кругах.

Отрепьев обратил «Вселенную» лицом к священству:

— Прояснит ли кто сию парсуну мира?

Под непонятливым, жалобным взором царя духовные начали жмуриться и расступаться.

— Не знать о редких умах собственной отчизны, царь Димитр, им вовсе стыдно, — заметил вполголоса Бучинский. — Взгляни: главы кириллицей тиснуты и писал какой-то ваш Иван.

Тем временем ещё ряд отвечающих, с шуршанием и царапаньем жемчужных трав на рукавах и полах, отступил, и экзаменаторы узрели кое-что сокрытое дотоле. Два самых дородных епископа за руки держали одного — менее плотного, но необъятно бородатого. Они его же бородой и книгой плотно зажимали ему рот. Заметив, что открыты, богатыри засмущались и ослобонили собрата.

— …И не какой-то Иван, а преподобный, — в тот же миг заговорил бородач, по видимости отвечая Бучинскому и как бы в пику ему заостряя ответ. — Преподобный болгарский экзарх Иоанн. А по незнанию вашему, великолепный пан, следует заключить, что не всегда милей увлечься собственным умом, нежели не пренебречь великим чужеземным.

Бучинский ошалело заморгал. Бородач крякнул и, не дав поляку времени распутать безделушку силлогизма, продолжал:

— А, в-третьих, ежели угодно государю моему беседовать о сей геоцентрической системе, проповеданной экзархом Иоанном, — кивнул он на страницу, заданную всем, — то нечего скорее соизволить…

И архиерей прочёл короткий Птолемеев курс. На основании лунных фаз он доказал шарообразность Земли и по сродству придал ту же форму Луне, Солнцу и звёздам, затем он сопоставил высоту приливных волн морей с высотой шара Луны над земным горизонтом, а закруглил свой ответ точным расчётом сквозной толщи шара Земли, получившейся около девяти тысяч вёрст.

Отрепьев нежно поедал священника очами.

— Архиепископ Игнатий, рязанский, — полушёпотом напомнил Ян. — Ещё когда под Серпуховом мы стояли, уже признать-поздравить приезжал…

Впрочем, Ян всё же желал показать, что хоть Игнатий и великий человек, но до польской учёности самого Яна даже ему как до светлого шара Луны, и заметил громче, кивнув над крестом рук на груди Игнатию:

— Склоняюсь низко, святый отче, перед полною света главою твоей, и, думается, государь простит тебе ничтожную неточность: что не Солнце катится кругом Земли, а, как учит новейший космолог Микола Коперник, как раз Земля обходит караулом Солнце!

— Коперник? — зафыркал Игнатий. — Знать, сородич твой, поляк? Небось такой же хвастун, как и ты?

— Помолчи уж немного, отец! — вспылил Бучинский. — Ну скажи: при чём здесь похвальба. Коперник доказал всё строго! Ты и моргнуть не успеешь, по всея Европе прострётся мысль его!

— И века не пройдёт, — каверзно предположил Игнатий.

— Будет вам, — прервал учёный спор царь, подошёл к Игнатию и расцеловал, оцарапавшись его бурлящей бородой. — Отколь родом ты, отче, такой золотой?

Святитель вздохнул:

— Ох, и рад бы подольститься, государь, соврать, что из твоей крепостной деревеньки, да нельзя… С острова Кипру мы, — слегка потупился Игнатий. — Но жил там недолго. Больше странствовал, лучами чувств щупал Богом подаренный мир. Одолевал языки благословенных и умных племён — иудейский и латинский, древнегреческий и древнерусский… На Руси при твоём брате, надёжа, царе Фёдоре Рюрикове ставлен над епархией Рязанской…

— При Годунове-управителе он выдвинулся, — прошелестела сзади чья-то ябеда, — при Годунове!

Епископ Игнатий повёл бровью, повторил мягче и твёрже:

— При царе Феодоре Иоанновиче.

— Что ж, Священный собор, — обратился Отрепьев ко всем, — сам видишь, кого из тебя благодать разумения облюбовала. Знаю, знаю, всё — достойные, подвигами благочестия все ломаные, но прошу и мне внять — не великий старец и слепец, каким был прежний Иов, нынче надобен. Мне надобен в отцы, а вам в учители зрячий вдаль человек! А посему… — возвысил голос государь.

Тут из строя духовенства выбился волнующийся молодой игумен.

— Государь православный, надёжа, попытай и меня, — выкликнул он, — я тоже зрить здоров — версты не доезжая, в монастырском стаде всех бычков и тёлочек сочту!

— Если так, — посуровел царь, — глянь мне вдаль: какие звери ходят в Африке?

Отрепьев ясно помнил, как срезался сам на животном мире Индии — мактиторах и саламандрах, и приготовился хохотать сам.

Архимандрит сощурился изо всех сил и стал читать по «Индикополову», раскрытому тайно товарищем за спиной царя:

— По Африке идёт… «единорог, таков есть утварью яко кобыла, имат един рог, иже есть четырёх ступеней, есть светел и сечёт, как меч. И вельми то животное грозно есть: всех противящихся ему истязает рогом своим…»

Архимандрит прервался — проморгаться и перевести дыхание — и сразу услыхал хихикающих умников.

— Нет, это ты, святой отец, пальцем в небо — а там одно поветрие побасенное! Нет в свете существ с передним благородным рогом! Им и не бывать и присно, и вовеки!..

Разумного царя кто-то уверенно потрогал склонённым челом за рукав — это епископ Игнатий был ещё рядом, выпрямился, улыбался:

— А вот и есть, мила надёжа-государь! Зверь носорог пасётся в Африке — бычун! Правду мой брат молвил.

Бучинский и полуполковник Иваницкий подтвердили нехотя реальность зверя.

Архимандрит благодарно взглянул на Игнатия и приосанился.

— Хорошо, продолжай, ещё кто там водится? — указал ему уже серьёзно царь. — Да не заглядывай за плечи мне — там наш север, а не африканский юг. Не труди глазки, сокол, по чести и по памяти ответствуй.

Игумен порозовел, зажмурился уже для памяти:

— Тамо же есть… в воде глисты… сиречь черви, имеющие две руци, аки человеки… есть длиной в сажень и в локоть, толь сильны — елефанта поймая, влечёт в воду и истлевает!

Отрепьев собрался захохотать, а Игнатий опять тронул его:

— И таковые на плаву. Это же аллигаторы.

— А у вас в Рязани и грибы с глазами есть? — не сдержался царь. Тише добавил — Игнатию только: — Што ты дури норовишь? Сам не желаешь в патриархи?

— Ох, желаю! — признался в бороду Игнатий. — Но вот я, батюшка, шепну тебе, только худом уж меня не вспоминай: всяк остросмыслый муж суть алхимист душ человеческих. То есть он ищет способов говно врагов в золотинки друзей обращать…

Минуло дня три с того утра, как Священным собором был избран патриархом Руси ахеянин Игнатий — и восхищение царя бесценной залежью познаний, и филигранной отточкой суждений нового владыки возросло самое меньшее втрое. Но вместе с восторгом прибывала и неясная тревога, несильная, но увлекающая, как костное нытье. Не успевшие преобразиться в друзей, недоброжелатели Игнатия царю рассказали, что грек страстно пьёт.

— Нет, с этим всё! — сразу ответил Игнатий на грустный вопрос Дмитрия. — В епископах попивал, греха не потаю, а ноне — нет и нет!.. Да чего лопал прежде? Знал: тутошние отцы выше епископа всё одно эллину не дадут подняться! А sed alia tempora[128] теперь, совсем другая fata[129]!..

— Смотри, Игнат, — покачал царь головой, — опять не заскучай. Выше ведь патриарха я тебе дать росту тоже не смогу. Разве когда Европу покорю, на место папы римского?

— Не заскучаю, даже не тревожься, Мить, — успокаивал патриарх. — То я во мгле рязанской прозябал, а ныне ежесуточно вкушаю просвещённую беседу моего царя либо его свободных разумением ксёндзов, полковников и капитанов!

Отрепьев подумал, что общение с польскими капитанами тоже не самый прямой путь к благочестию и трезвости, и намекнул о том Игнатию.

— Мы же бочек с пенником не разбиваем, — оправдался свободно Игнатий, — так, цедим фряжское или романское…

— Владыко, с лёгоньких винишек-то надёжнее спьянишься богомерзки! — остерёг знающе царь и вдруг различил, не зрением, а только чуть дрогнувшим чувством, за непроницаемой бородой грека улыбку спокойного, тонкого высокомерия.

— Мой корпус совсем одебил[130], государь, — брякнул грек на обрусевшем просторечии латыни, с интонацией оставившего все надежды лекаря. — Хмель же и расширит, и смягчит во человеце телесный сосуд, таков уж способ действия природы — в нём же несть греха.

«Как ловко выворачивается сей всезнайка, а я…» — хотел подумать государь, но только взял благословение, выходя от патриарха: махнул рукой.

Только в полутёмной комнате, то ли поймавшей солнце за леску из чистого золота, то ли влекомой этой леской в высоту, в теплынный плен, государь увидел: один мерцающий, сходящийся под верх кубок ужасно похож на его архиерея… Но не понял, чем и как?

Да нет, досадная тревога была не в том, силён ли выпить новый патриарх… Но в чём же?

Отрепьев выбрал бархатные кисточки из петель ворота, вздохнул поглубже, наделяя воздухом и кровью медленно задумывающееся сердце. В груди немного прояснилось, мысли же совсем отошли, и над сердцем… проступил зачем-то лик приходского галичского дьячка — из бескрайнего и царственного края детства.

В конце ноября, когда Юшке Отрепьеву стало семь лет, призванный отцом в избу священник отслужил покровителю мысли, святому Науму, молебен и полил голову мальчика, как слабый саженец, прохладною водой. Вслед за священником в избу вошёл и сам учитель, дьячок той же церкви. Отец поклонился ему, а мать, подводя сыночка Юрочку, запричитала, промокая кончиками ситцевого плата страшные — от ожидания сыну всех скорбей — глаза. Отец горячо попросил учителя за леность учащать побои Юрию и совсем передал ему ученика. Но дьячок сам улыбнулся Юшке ищуще и ласково. Юшка, забыв сразу об опаске и волнении, смело встал на колени, трижды, как мать с отцом велели, бесстучно лбом коснулся иола, потом учитель трижды же мазнул его небольно плёткой по спине. Так открылось «книжное научение». Учитель раскрыл азбуку и начал с «аза». Мать заголосила пуще, умоляя дьячка не уморить сына. Юшка, опять начиная робеть, заодно с матерью, протянул — котёнком со строгой пчелой на хвосте — вслед за дьячком: «а-а-а-ззз», и по настоянию его отыскал ещё три «аза» в той же книге. Тогда учитель погладил его по голове, встал и важно объявил, что первый урок кончился. На другой день Юшка так отчаянно и чутко ждал первого своего учителя со вторым уроком, что жажды этой, казалось, могло бы хватить на изучение всех ведомых земле азов — во все божии дни, вплоть до дня последнего.

Уже первого декабря Юшка понёсся, не оглянувшись на заплаканную маму, в школу. Едва отдышась, сел там на краешек лавки, упёр ногу в стену и, резко её распрямив, смел с ученической скамьи раньше вошедших и рассевшихся ровесников. Быстро и крепко уселся к месту наставника ближе всех. Вошедший дьячок всех благословил и, занимая свой стол, подсадил на колени себе двух самых щупленьких учеников, выжитых со скамьи нагрянувшим Отрепьевым. В продолжение занятия преподаватель несколько раз легонько дул в светлые макушки маленьких, и золотая лёгкая волна прокатывалась у тех по головам, и вместе, наставник и все дети, тихо смеялись.

— …Обскажу-тка я вам, — говорил наставник средь занятия, — отчего зачалось Солнце красное, отчего зачались ветры буйные, отчего зачался у нас белый свет. — И обсказывал: — А Солнце наше красное — от лица Божьего, самого Христа царя небесного, млад светел месяц — от грудей его отца. А зори ясные — от ризы мамы Боговой, а ветры буйные — от Святаго Духа…

Дети молчали — по-разному заворожась, всё понимая.


После кремлёвского тихого часа в палату с докладом вошёл ближний «сенат». Услышав его мягкий шаг, царь быстро погасил на стенках потайные лучики и снял бесшумно сапоги.

— Вести из Сыскного дома, царь Димитр, — начал Бучинский, раздвигая парчовые занавеси. — Князь Василий признал всё, что было угодно Басманову. Младшие братья его поломались, поспорили было на дыбе, но тоже винятся сейчас…

— Что ж Пётр Фёдорович отчитаться сам не подошёл? — перебил Отрепьев, ловя ногами сапоги. Сутупов-дьяк прыгнул на корточки, ловко проволок по царской ножке тимовое голенище, причём отвечая:

— Басманов завтра отчитается, отец мой. На своём подворье он… Отходит после пытки.

Отрепьев в удивлении скосился на моргающего виновато из-под клюквенного сапожка Сутупова: ох, надо бы возможно скорей разыскать замену главе сыска, сохранив за Басмановым только Стрелецкий приказ.


— А завидую я вам, — молвил Дмитрий позднее, гуляя вдоль разубранных стен и сундуков Оружейного покоя в сопровождении Бучинского. — Каждый нашёл по себе дело. Кто спорит о нравах, кто взбрасывает недруга на дыбу, кто на дыбе трещит… — все заняты. Один я…

— Твоя ли милость жалуется? — подхватил Ян, внимательно по ходу палаты выбирая оружие по себе. — Уж старый дворик Годуновых моего царя не занимает?

Облюбовав два лёгких клинка, Бучинский завращал их всячески в руках: всполохами выстлался огонь каменьев и речений из Корана на чернёной стали.

— Янек, сам знаешь, ты мне как брат, — с душою выговорил государь. — Но этот старый дворик не твоё свинячье дело.

— Бардзо дзенкуе, цесарь сердца моего, — с лёту остановил сабли, словно врубив мертво в воздух: принял рыцарскую стойку обороны Ян. — Но цесарь ещё попривыкнет к мысли, что каждый его частный шаг суть дело всех: от щенка последнего псаря до родовитых сук на вотчинных гербах…

Дмитрий махнул вяло перед собой булавой, посеребрённой между золотых колючек.

— Малакуйтесь[131] у высочайших почивален. Мне скучней в них от того уже не станется.

— А наши новые друзья, поди, толкуют, что их царь ночами сладко утруждён… — отступая перед булавою друга, из-за своих мечей продолжал ненавязчиво Ян.

Дмитрий хотел вдарить палицей об пол, но придержал её — рынды сбегутся на звук.

— Сам!.. Помолчи. Знаешь, что я не насильник и дела мои в том теремке — неподвижные.

— Мне-то известен надёжный обычай рыцаря-царя. — Быстро отшагнув назад, Ян как бы вышел из боя — расслабленно опёрся на мечи. — Но наши новые друзья… Все эти полуживотные с бородами диких туров, ползающие зимой и летом в длинношёрстных одеялах… Эти друзья едва ли в состоянии поверить, что молодой, в полном достоинстве мужчина, всегда имея над прелестницей всю власть, способен в то же время саму панну не иметь!

— И что делать? — косо ссутулился Дмитрий над тяжелеющей помалу булавой.

— Выходы есть, Димитр…

Солнечные лучики, пробравшиеся и в этот чертог, защекотали золотом усы Яна, не то мешая, не то радуясь всему, к чему он вёл.

— …Свести бы хоть с местных палат. Хоть к Рубцу-Мосальскому на ближний двор. Уж пускай служилый греховодником слывёт!

— Брось, князь, дед бездетный.

— Даже лучше! Молва перевернётся: мол, царём обласкан преданный старик, жалована ему живая дочка!

— Скорее уж внучка. Снегурочка, — слабо улыбнулся Дмитрий.

Бучинский мягко подхохотал, но на вдохе унял смех — застать на выдохе улыбку царя, успеть перед другом — под небрежную ещё, весёлую походку царской мысли — катнуть свою дорожку.

— Итак, мы видим, как полезен ход Кшисей на клеть князя Рубца. Но можно пойти и сильней… О, как я понимаю моего пана души, все чувства заняты одною дамою! — Ян ловко попал — запустил с высоким шорохом клинок в оправленные крупным виниусом ножны и начал те ножны цеплять к своему поясу. — Тогда всё остальное поневоле отзывает, как сам признаешь, пустой скукою. Но признай: сластолюбивые забавы хороши для мальчика, лениво подрастающего в отчем доме, и невместны великому мужу. Дела его грозной и сложной державы для него не могут быть скучны.

Дмитрий уныло кивнул и подвесил на стенку тяжёлую палицу. Янек продолжил добрее:

— Мы видим, надобно хоть временно очнуться от дурмана. Трезво сказать — на Руси красавиц на век цесарев хватит, Кшися из них — лишь одна. И Кшися же — последний свет в бойнице всех этих племянников, сопливых соплеменников Бориса, ныне высланных. Вся их мечта — когда-нибудь опять привить к престолу древо Годуново. А через побег её чрева — это ближе всего. — Бучинский, приостановись, всмотрелся и истолковал двинувшееся лицо Дмитрия к своей пользе. — Их надежды, понятно, тупик полный, но хлопот добавить могут. Вспомни уроки истории в Гоще. Логика веков учит нас не запускать ветвей опасного родства. Рано, поздно ли, такая ветка помешает, но пока она тонка, может быть разом срезана! Выброшена далеко с торной дороги!

Бучинский тяжело — за себя и за царя — перевёл дух:

— Не лучше ли споспешествовать этому теперь, когда сам Шуйский под колючею шайкой Басманова? Уж бы к делу княжеского заговора и девушку подшить. Шуйские на колесе, я чаю, быстро примут её в свою шайку. А там сам нагадай, чего ей — путь-дорога в сказочные льды, Снегурочке?.. Впрочем, коли великосердный цесарь сжалится, — будто под нос себе рассуждал Бучинский, гадая над остывшим лицом Дмитрия, присевшего на край распахнутого сундука в клещатой оковке, — коли захочет упасти бывшую свою странную симпатию от ужасов холода и одиночества, а пуще — оградить от престолоусобий свой край, так и это в его власти: строптивицу всегда можно нежно избавить от мук…

Дмитрий что-то поискал в сундуке, на котором сидел. Без слова встал, прошёл ко второму сундуку. Отворил с сиплым визгом… Пошёл к третьему.

— Кабы ведал государь души моей, как душе трудно, — уже заключал Ян, — грустно как об эдаком напоминать… А таково бремя большого друга и советчика.

Дмитрий отыскал-таки в ларцах нарядную пистолю. Покатал по дну ящика пульки, наловил покрупней. Сыпанул — из мешочка с вышитым брусничным листом (уже без жемчужин брусники, кем-то спешно собранных) — на полку пороху. Макнул затравку, свитую из канитель-нити — не для войны — для царственного любования, — в плошку под свечой и наживил на фитилёк от свечки юркого радостного мотылька. И поднял пистолю на Яна Бучинского.

Ближний сподвижник ещё улыбался — думая, что царь решил развлечь его, пугая. Но Дмитрий накрепко зажал курком затравку и наводил ствол всё точнее — где-то промеж глаз живого Бучинского.

— Милостиво избавляю тебя, Ян, от земных мук и разрешаю от дружьего бремени, — выговорил Дмитрий так спокойно, как одержимый невозмутимостью.

Мотылёк в оправе чёрных ниток вянущего на глазах запала всё ближе подбирался к полке, а государь и не думал унять вольной его жизни или хоть отвести оружие от человека прочь. Улыбка Бучинского, захолонув, перешла в жуткий оскал. Не помня как, Ян кинулся вбок — к яркой стенке. Оттолкнувшись от колчанов и мечей — к другой. И так, звонным зигзагом, опрокидывая на ходу стоячие кирасы, сцарапывая с ковров вооружение, поскакал к дверям. Позади него с лязгом, с прогрохотом валились брони и щиты, русские боевые топоры и сбитые с ног западные латы, а Яну казалось, что изо всех пистолей и аркебуз зала бьёт по нему государь.

Чудом выскочив в сени, Бучинский помчал по дворцу. Пнул двери Прихожей палаты и застыл, остановленный почти стальным духом смиренно насиженного помещения.

Навстречу царскому наперснику поднялось несколько меховых станов: Голицын, Сутупов, Молчанов и Шерефединов удивлённо глядели ему в побелевшее лицо и на покачивающиеся не в лад на его поясе клинки — в остро блещущих ножнах.

— Соколик… благодетель Яня, — сказал, задышав тоже мельче, Сутупов, — ну как тамо-тка?

Ян, войдя в Прихожку окончательно, растёр по лбу пар и присел на лавку:

— Нет… никак… Да я чуть не убит… Чтобы ещё хоть раз! — Наперсник расстегнул ворот, полез за атлабас[132] рукой.

— Ты сказывал ли, что живот её ещё опасен? — спросил в тоске, не зная, как понять и обмануть неудачу, Сутупов. — А баял, что она — бесов послушница и ворожит, чтоб отманить от всех важнецких дел царя?

— Как об корону горох… — мотал вихрами поляк. Таки нашарил за потайной пазухой, вынул и протянул думным сенаторам камешек — розовый альмандин.

— А ты остерегал царя, — влез Шерефединов, — что кызбола[133] в Сарае суть тамыр есть — корень зла?

— Приберите обратно, — настойчиво протягивал Сутупову лучистый камешек Ян. — Я ничего не должен вам, и вы мне не должны… Мне сей предмет не надобен.

Дьяк Сутупов скользью глянул на засыпанные крупным клюквенником лалов и венисовой росой сабли на кушаке у Бучинского: и впрямь ляху не надобен маленький альмандин.

Бояре припотунились. Нельзя, нельзя держать близ молодого цесаря прелестницу бедняжку. Ополоснёт огневой влагой зениц, натуго обвяжет телесами. А там памятозлобием своим и наведёт государя на врагов своих неотмщённых. На распорядителя смерти над маткой и братом — холодного думца Голицына, на согласного смотрителя Сутунова, на душителя-дьяка Шерефединова да на Молчанова-жильца, за ноги держачего.

Дмитрий всё холодней день ото дня к прежним любимцам, так и веет студёно из царской души. Час не ровен: принесёт этот ветер приватный указ, погонит этот ветер в спину батогом в пермяцкие леса, сорвёт с головы шапку-боярку, а то скинет и голову, катнёт слабую в полую даль…

— Ну что ты, Яня, что ты? — чуть отклонил руку Бучинского с камнем Сутупов. — То ж не в обиду, не во мзду. Так, подарок, безделка на память. Спрячь скорее, не обижай…

Янек подумал, подёргал атласными бровками и, приподняв плечи, как через силу, с подарком впуская за ворот неодолимую усталость, убрал альмандин.

Шерефединов сразу сел и ухватился руками за бритую голову:

— Уш кабы я был польский друг бачки-падиша, нашёл бы, каким словом в него мысл вертать!

— Ну, каким словом?

— Я бы сказал: вспомни, как говорят досточтимые старики в наших Ногаях…

— Стой, ты же советуешь от лица польского друга, — перебили его.

— …Говорят старики в нашей Польше, — поправился Шерефединов, — они говорят: «Орысны айдхан сезлер дыгнемесе! Ахай олурсэн!»[134]


В сыскном подполе разговор с князем Василием Шуйским вышел короткий. Князь под пол только заглянул — завидел три ненастные свечи, обмирающие от сырой тьмы, столбы — равномощные тени, кем-то отброшенные из-под земли, несложную ремённую петлю под перекладиной и в чёрной смрадной луже затвердевшее бревно противовеса. Упёрся Шуйский из последней мужской, оттого зверской силы скованными ногами в косяки узких дверей и на пытку не пошёл. Заголосил благим блеянием, мол, повинюсь во всём правдиво и пространно. И здесь же, враз, сев на приступке крутой лесенки, на все вопросы сыскной сказки дал утвердительный ответ: всё так и ещё как! — умышлял, витийствовал, озоровал, каверзовал, склонял, ярился, привлекался…

Пока ярыжка успевал подсовывать под перо в твёрдой щепоти Шуйского то навесную чернильницу, то наветные листки, Басманов и Корела вышли подышать во двор.

У полинявшей задней стены здания Казанского приказа отцветал большой черёмуховый куст. Корела и Басманов подошли к нему и опустили лица глубоко в подсохшие, но ещё остро-ясные грозди.

Младшие братья Василия Шуйского поначалу отнеслись легче к допросу и пытке. И только когда прямые руки каждого, восходя сзади над головой, уркнули из плечевых суставов, а ноги как раз отнялись от земли и нежная старая кожа от паха до кадыка напряглась — одним непрочным, взрезаемым костями по морщинам-швам мешком, явили братья всю свою крамолу. По очереди вешанные князь от князя независимо на дыбе, определили они татя-подстрекателя: брат Митяй показал на Степана, а Степан — на брата Митрия.

Тюремный лекарь сразу же вдевал приспущенным вниз заговорщикам по месту правые руки, и тати, зажав бесноватыми пальцами пёрышко, отмечались каждый под своим доказом.

— Так что, один братишка надурил? А сам-то что ж, отстал? А ваш старшой где был, ошкуйник? — снимал допрос дальше Басманов с уравновешенных под перекладиной заново грузиком хомута на бревне, резанных кнутом князей.

— Что тут сделаешь, раз на мне нету вины? — хрипели одинаково князья запавшею гортанью. — Ну… ещё есть на одном измена вся доподлинно — вроде смущал нас, пьяных… тот… ну, смоленский воевода, боярин с одна тысяча пяти сот восьми десятков и ещё четыре лета от Христова Рождества… ну, старший князь Шуйский.

Подписались кое-как и под строкой, ловящей старшего на воровстве из-под венца престола.

Чтобы им лишний раз не приделывать руки, Басманов посоветовал:

— Расписывайтесь заодно и в собственной татьбе. Будто кривить не надоело?

— Припишите ещё — Пётр Тургенев, голова в дворянских сотнях, всюду состоял. А чтобы я — смиренник государев, это вряд ли… — сказал средний брат, отдуваясь, лёжа на земле между столбов.

Басманов ощерился жёстко: измышлял для Шуйских точный ложный страх, весь перекосившись душой.

— Да ежли вы сейчас же, демоны, не повинитесь, — вы-рычал он наконец, — мы ж ваших жён на нашу дыбу, раскорякой к палачу!

— Воля твоя, Пётр Фёдорович, гложь старух, — кое-как вдвоём, но гордо молвили ответчики, — а из нас больше звука не вынешь… Это что же? Хочешь, чтобы древние князья своей рукой — и не кому-то, а себе же — бошки сняли? Никогда не может быть!.. И всё это, чтоб ты свою породишку худую выпятил, да?! — спросили уже Шуйские: спрашивал старший брат, а меньший презрительно сплюнул — знатной кровью с высоты.

За спиной у Басманова грохнула дверь. Пётр Фёдорович оглянулся, но уже завизжали снаружи ступеньки — Корела выходил на волю. Вскоре следом за товарищем поднялся и Басманов: казак стоял невдалеке, лицом к стене служб — в черёмуховом кусте.

Вдоль всей широкой приказной стены пушился сквозь крапиву одуванчик — и надо бы свистнуть кого-нибудь выкосить сор, да всегда недосуг: труждаешься во славу государя либо так вот отдыхаешь от глухих трудов, оплыв душой. И то сказать, в иные времена «кто-нибудь этот» сам бы, поди, каждый закуток Кремля и прополол бы, и вымел. А нынче ему тоже не до травяных малых хлопот: может, брёвна катает или в землю уходит с лопатой вблизи москворецких бойниц. Туда из служебных подклетей уйма люду согнана — на закладку молодому государю нового дворца. Ясно, в бывших Борькиных храминах Дмитрию зазорно. Старый же чертог Ивана Грозного, где временно остановился государь, и ветх, и ставился без должного капризного внимания царя Ивана — всё прятавшегося, спасаясь от бояр, в какой-то подмосковной слободе.

Басманов подошёл было к помощнику, но остановился в нескольких локтях, не касаясь светлого лица куста. Будто чья-то непонимаемая сила слабо, но действительно заграждала ему путь: точно воевода накопил и вынес из подвала сердцем и лицом столько клокочущей звериной доблести и страха, что, коснись он сейчас раскалённым, заведомо непримиримым и тупым сапогом своего носа до пенки куста — иссушит, испечёт до срока нежный цвет. Пусть уж так, на расстоянии от воеводы, цвет ещё порадуется…

«Нельзя, — Пётр Фёдорович потёр запястьем платье против сердца. — Мне нельзя так… Надо было вести до конца, безотдышно, внизу начатое».

— Любопытная пытошная арихметика, — звучно щёлкнул воевода ногтем правой руки по скрученным грамотам за обшлагом левой. — На сегодня из трёх привлечённых князей обличены ими же, взятыми вместе: одной подписью вина Степана, одной же — Митрия, а вот под каверзой Василия черкнулись сразу три руки.

Корела, вздрогнув в кусте, посмотрел на Басманова с болью, как на изрезаемое без милосердия подпругами брюхо коня.

— Оно и понятно, — не глядел на казака Басманов, — по первородству-то Василий метит гузном на престол… Вот только плохо, странно, что мои сокола, третий день на его усадьбе ковыряючись, улики путной не нашли… Заподозрительно даже. Надоть самим хоть дойти, что ли, туда. Глянуть, что да как…

Атаман вышел совсем из куста, кинул руки по швам:

— Пётр Фёдорович, я не могу сегодня…

— Что так? А по боярским хмельным погребкам пройтись-то хотел? — улыбнулся Басманов, почуяв недоброе.

— Значит, перехотел, — резко положил донец вдруг руки за кушак. — Дуришь, Пётр Фёдорович. Это же грабёж.

— Ой, — заморгал сразу Басманов, — кто ж это мне здесь попрёки строит? Дай спрошу-тка: ты, станичник, для чего в степи турские караваны поджидал? К сараям Кафы струги вёл — зачем? Саблями торговать аль лошадьми меняться?

Корела побледнел и поднял на Басманова похолодавшие глаза:

— Мы своим гулянием Русь сохраняли, как ни одной не снилось вашей крепости стоялой.

— Правильно, — приосадил сам себя воевода. — И не грабёж то, а война и к ней законная пожива. У нас сейчас — то же. И даже у нас ещё хуже: обороняем самого царя! Не вонмешь этой ты простоты толком, а сразу клейма жечь — разбой, грабёж!

— Наверное, ты прав, Пётр Фёдорович, — будто смирился донец. — Нет, не разбой такая простота, а хуже воровства.

Помолчали. Выходило так: чем честней старается Басманов стать на место казака, тем внезапнее с этого места соскальзывает и оказывается в каком-то незнакомом месте.

— На допросах меня боле нет, — уведомил Корела. — Сам на твоём станке за государя разодраться — всегда радый, но про эдакую муку я не знал…

Андрей, согнув кунчук под рукояткой, зачем-то обернул вокруг руки, повернулся и пошёл вдоль здания приказов — невольно перешагивая одуванчики.

Зашагнув за угол и перестав теменем чувствовать осточертевшую душу Басманова, казак вдруг воротился душой к спору. Провёл рифлёным сгибом плети по своей, в круг стриженной, но подобно шапке одуванчика — молодцевато-слабой, распушённой одиноко голове…

Там, в ближайшей дали, южной глубине, поездов парчовых остановлено, сожжено персицких каравелл, облеплено казачьими баркасами — на щепки разъято — султановых шняв[135]… А роз сладких на побережьях трепещет. Чтобы казак не мял их, турок откупается от Дона золотом…

Но там люди хватают свой куш ещё в пылу сшибки, радуясь на неприятеля — сильного и в смерти, и в лукавом бегстве. Там за коней, оружие, арах[136] и рухлядь казак сам, не привередничая, подъезжает каждый раз под тесаки и пули. Рядом за то же барахло свободно гибнут лучшие товарищи, а на обратном, медленном от веса дувана пути — уже укреплённый отряд татарвы настигает станичников по тёплому следу.

В награду, в случае удачного исхода, казаку и коню его перепадёт лишь самое необходимое. Главная добыча — в обиход Донского войска — и идёт вся на закупку по Руси того-сего: винца, овса, хлеба, дроба, огневого зелья — всего, что сложно ухватить южнее. Да на гостинцы Москве в оправдание своего приволья.

Вся эта купность лихих обстоятельств (хотя вряд ли каким казаком или московским дьяком взято это в толк) как бы закрепляла за казаком прямой травной буквой степного закона кровное рыцарское право на всё опасное добро по окоёму Востока, дерзко облагораживала и возвышала разбой.

На диких сакмах часто казакам встречались белые, выскобленные всеми силами степей кости с оловянными крестиками подле шейных позвонков: ордынцы ослабшего русского не довели-таки в вечное рабство. Так донцы убеждались в правоте и надобе своей гулёной службы. Оловянные крестики вернее всякого соборного обряда благословляли вольницу — обнадёживали насчёт смертного пути.


Войдя к царю, Басманов доложил о своём розыске — бил и упирал челом особенно на «царство в царстве» и на признания троих князей. Говорил Басманов путано и рвано, да ближние думцы поняли понятное: суть старого Шуйского излишне пожаротревожна, чтобы ему дозволить хоть чуток ещё потлеть подспудно на земле.

— Но я вроде поклялся не трогать боярскую кровь? — загрустил Дмитрий. — С тем и на стол[137] великий заступал.

Тут Бучинский склонился к нему:

— Ясно, переступить слова нельзя, — Ян знал на тысячу вопросов тьму ответов, — перепорхнуть бы бессловесно… Великому престолу следует елико можно отойти от дела. Пусть боярский сейм один решит — удостоится изменник наконец казни?.. Или вольготы срамить край и впредь? Вот дали бук[138], сейм с ужасу закажет казнь! Особенно если боярам придать наблюдателями таких зухов, как братья Голицыны и грозный их кузен.

«Лях что делает! — замирал рядом Басманов. — Не успел в московские ворота проскакать, как насобачился здешними весами орудовать, разом счёт наших сил и слабин произвёл! Великий разведчик? И его вслед Шуйскому придётся прихватить?.. Или мы любому ихнему видны до донца?.. Нет, дуб я: и видеть не надо. Поди, донышки-то одинаковые…»

Басманов не знал, как недалеко он от мыслей царя. Дмитрий сидел, закрыв крылья носа руками. Уже признав, что Шуйский обречён, царь видел в мечте друга Яна неожиданно убитым тяжкой перекладиной, на которую был Яном приглашён последний тать.


Тридцатого июня рано утром Василия Шуйского причастили и дозволили встретиться с братьями. По обычаю, перед дорогой с земли, братья все расцеловались, остающиеся младшие попросили прощения у старшего, поневоле оставляющего их, а старший — у младших:

— Прощайте, любые мои! Ежели в чём согрубил вам али показал на вас Басманову — прощайте!

— Прощай, братка, и ты нас, — не утирали слёзы Митрий и Степан, — ведь и мы налгали с пытки на тебя… А ты бы хочь брал нас в пример, — запоздало посоветовал Степан, — хочь бы на себе вины не признавал? Отскрипел бы на дыбках свой час, зато, глядишь, и оберёгся бы погибели-то?

Василий аж улыбнулся наивности меньших братов — с трудом осадив прочерневшие вислые щёки назад. Но проговорил несообразно улыбке:

— Да как же было мне не каяться, коли взаправду виноват? Все мы, ребята, крепко виноваты перед государем и приимём справедливо кару — по законам сурового нашего, смутного времени.

У младших, Степы и Митяя, малость отворились рты. Стоявшие за спиной у осуждённого — Голицын, Басманов, приказные — тоже поёжились. Иные как-то утомились, иные неприметно обвели себя крестом, скорей переводя ответ за конец старца с себя на допущение Божье.

Влекомый на Пожар, князь воздымал «паки и паки руцы» — страстно умолял живого Бога хоть за гробом извинить безумие своё, пошедшее «супроти прирождённого наследника и христианнейшего государя!».

— Ибо лишь Ты, Всеблагий и Всемудрый!.. У ми в сердце прочтишь!.. Яко алчу послужить уже всей верой и всей правдой!!. Естественнейшему царю!!! — вопил Шуйский тем надсаднее и звонче, чем дальше ощеряющийся сталью поезд уносил душу его посолон[139]. — А сколь пользы цезаречку бы доставил, кабы помиловал теперь от лютой кары, якую десятижды заслужил!!!

От таких терзательных речей даже известный глум Васька Голицын примолк, заегозил, как не в своём седле, а потом и сказал:

— А может, зря мы всё это? Ишь, залился, со смыслом кается старик. И эту золотую голову, точно кочан капустный, ссечь?! Москву насторожим — и только… — Голицын чуть кивнул назад, откуда шла по пятам колонны, нарастала, шероховато дыша за биением накр[140], человеческая трудная волна.

— Спохватился, родной, — буркнул двоюродному брату Пётр Басманов, тоже едущий с медным и грубым лицом — как собравшись на казнь. — Соборные князья приговорили, отменять не нам.

— А царь?.. — встрепенулся Голицын.

— А што вам царь-то, вервие сучёное?! Хошь — прямо, хошь — направо перевей, — защитил царя Басманов. Прибавил отчуждённее: — Да всё одно — в Сокольники чуть свет-заря сегодня зарядился на охоту, он сейчас далеко.


Отъезжая в Сокольники, Дмитрий завернул на двор служилого князя Мосальского.

Ксюша стегала растянутую в пяльцах густую привозную ткань — зендень. Поначалу бралась за шитьё, только чтобы уйти от докучной опеки Сабуровой и иных попечительниц, насылаемых то ли всё тем же царём, то ли владетелем терема — служилым князем.

Отгородилась от них пялечной рамой: вот, нашла для себя наконец забаву, что-то такое вышивает, — упаси Бог мешать!.. Но рука сделала несколько глупых стежков и увлеклась вдруг, воскрешая полузабытый безветренный орнамент, переливая сухой струйкой нити свою тугу-печаль в просторный, мучительно и вольно гнущийся узор.

И так хорошо, терпеливо забылась, душою следуя за быстрой иглой, что, даже опомнясь вдруг в своём плену и горе, радовалась: как ей нынче славно забывается в кружении шитья.

— Как почивала, государыня моя? — вкрался незваный привет на порог.

«Государыня» легко и внимательно низала иголкой. Отрепьев не знал, шагать в комнату или уже можно откланяться — до благоприятного дня.

Оконная завесь качнулась. Тёплый ветерок внёс в башенку надсенья дальний звук литавр и колыхание широкой улицы, сравнимое с ветром, полощущим твёрдую ткань, или другим ветром — ходящим в груди человека, по которому порою и не лекарь без труда скажет: спокоен человек или тревожен, здоров или опасно хвор.

Оторвавшись на миг от шитья, Ксения посмотрела на волнующуюся кисею, потом и на Отрепьева:

— Казнят снова кого? «Без ведома» царя Гороха.

Царь чуть заметно пошатнулся.

— Не зна… — подошёл сам глянуть и задёрнул поглуше окно. — Чай, на охоту меня вышли проводить какие-то зевальщики.

— Да непохоже, — лукаво вслушивалась Ксюша, — литавры так зовут на битву или…

— Правильно. Ведь я ж на медведя иду — чем не бой? Пущай глядит Москва, тверда ли рука у её царя! Каков он статью и ухваткой?.. Но тоже — всё может быть… — царь кстати загадал с тёплой грустинкой. — Худой исход то есть возможен… Вот — на случай заглянул проститься.

Ксюша, вернувшись к шитью, пожелала:

— Прощай. Ни пуха ни пера… медведю.

Девчоночий смешок плеснул, просыпался мелкими бусинками рядом. Отрепьев, своротив губу, пнул дверь — Людка Сабурова едва успела отскочить — замерла в сенях с неунимаемым весельем на устах, но уже ужасом округлёнными глазами.

Пушной, тоже круглоокий, ком вывалился из рук Сабуровой и, подпрыгнув на полу, стал чистым зверем. Зверь раздался пышно в гриве, выгнул спину колесом, прижал уши и противно закричал на царя.

Отрепьев дрогнул, но — хмуро, богатыристо, поведя неровными плечами, боком выдавился в дверь.

На усадьбе вокруг царя сразу загомонили, свистнули плётки, грянули подковы. За клыкастым чьим-то тыном заметались псы…

Отрепьев скоро прибавил коню рыси — за шумом отряда ещё настигал его хохот сенной девки, сливался с негодующим шушуканьем окрест пути. Отрепьев хотел вырваться быстрей на волю из частоколов опасной Москвы.

С того часа, как он — только в мысли — обрёк голову князя Василия, весь город спёрся и враз переменился к нему. Даже если бы за каждым колом городьбы село по Шуйскому, эти углы и ставшие стальными тени ветхих стен не затаили бы меньшей угрозы чуждому царенку.

Нелепый ледок пробрался Отрепьеву под летнюю рубаху. Рука требовала крупного эфеса под собой. Челюсть сводило широко по окоёму, и секла лицо — тонкая ли досадливая паутина, или чья живая тень?..

Что? Что это подступало? — даже спрашивал себя в седле. Попробовал немного придержать коня, но хотение — прочь из Москвы — гнало перед собой надобность что-то понять, и Отрепьев снова понуждал коня, давя ногами за подпругами, почти бросая повод.


— Ишь поскакал, безбородая лягва, — заговорила Сабурова, войдя в горницу надсенья, — и ходит, и ходит, разбойничек, ух, соблазн всея Руси! Только свёл животинку с ума, — катнула полом шёлковый клубок, успокаивая забежавшего под лавку зверя и полыхавшего двумя нерусскими деньгами из-под кистей покрывала.

— Смолкни-ка, Людка, не тебе его судить, — повелела раздумно царевна. — Несчастный, беспокойный человек…

У Людмилы от обиды выгнулись полные уста — и не смогли смолчать.

— Ой — несча-а-астный! Царство хапнул за один присест и не икнул! Вполне спокойный инок!

— Смешная дурочка, да разве царствовать — счастье у нас? Вот нашла счастье…

— А по-вашему — бедствие али нужда? — удивилась Сабурова. — Ну так давайте пожалеем мы его! Нас-то, самых счастливых, ему жалеть неча: мне давеча дверцей чуть лоб не раскрыл, да что — я-то неважная птица, с князей и повыше головушки метут… Ведь цимбалы-то не охотника сопровождают, — сильно понизила голос Людмила, — старшего из Шуйских отпевают. Вишь, кого уже…

Царевна больно укололась бронзовой иглой, но и не глянула на аметистовую капельку, быстро украсившую руку.

— Не сочиняешь ли? — всё не хотела верить подтверждению нечаянной своей догадки. — Тебя-то кто оповестил?

— Да разбалакалась заутро с конюхом вон здешним, — пожала Сабурова плечами, — с Крепостновым, он меня всё и пугал: мы, бает, с тобой, Люд, по полжизни сегодня теряем: не пускают со двора нас поглазеть, как последнего из Рюричан последних лет лишат.

Ксения резко встала, отметя вышивальную раму не жестом благочестивой девицы — швырком возмущённого отрока, если не мужика.

Фомка Крепостнов поил возле колодца из бадейки своего коня да приговаривал:

— Пей уж вдосталь, до дна и до вечера. Нонче мы отдыхаем — и царь, и слуга его, наш господин, все умчались, позабыли озадачить нас.

Около колодца Ксения умерила шаги — постаралась дышать ровней. Как бы не облюбовав ещё сторону для своего гулянья, даже приостановилась, сорвала кустик клевера у водоотводной канавки. Подойдя, бросила клевер в бадейку коню. Провела мягко ладонью по тёплой, бархатистой вые меринка и только тогда, тая дух, глянула на Фомку Крепостнова.

— Ладен мой горбунок, Аксения Борисовна? — разулыбался польщённый жилец. — Да ты не так его милуй. Вишь, он щекотливый у меня: как рассмеётся да зачнёт копытами кидать — враз не уймёшь. Вот — вся нега его…

И Фомка несколько раз по-хозяйски, садко хлопнул по шее коня, так что меринок, твёрдо толкнувшись зубами о дно бадьи и почерпнув воды в ноздри, гневливо зафыркал: ну ездок-человек, и попить путём не даст.

— Послушай, Фомка… Просила я тебя когда о чём? — спросила, бледнея, царевна.

— Господь с тобой, Аксения Борисовна, твоей ли милости нашу гадость просить?! Да я и не разрешу, — испугался и отступил конюх. — Надо чё — вели, сразу приказывай… Ну, конечно, лучше — дозволительного и непрекословного царю…

— Велю, велю, молчи, не продолжай, — тогда скороговоркой перебила Ксения. — Мигом ока наряжай коня!

«Слава-те, на вот-те», — покривился Фомка про себя, но вслух будто тоже заторопился:

— Чего проще, это мы вмах… А кудыждо седлаться-то? — будто на миг остановился, брови разняв, опростел лицом Фома. — В Бел-город, что ль, на рынок, али в Кремль? А может, не рыща зазря, мы тебе эту безделку и тут, в терему али в припасах у князя, найдём?.. Надоба-то в чём?

— Да безделушка сущая — нужен мне твой государь, — отвечала смиренно царевна. — Скачи, Фома, ради Христа! Вороти ко мне охотника, нагони на Москве ещё — скажешь… я зову.

— Неужто уж соскучилась, голубушка? — изумясь, засмеялся Крепостнов. — Обожди, сердешная: потешится, отдохнёт Дмитрий Иванович наш и возвернётся, куды денется?

— Нет, я соскучилась! — настаивала Ксения. — Не умирай, Фома, седлай коня!

— Ну так раз так, — покорился Крепостнов. — Будет уркать-то, глот! — раздосадованно гаркнул он на меринка, за науз воздел его голову над бадьёй. — Ишь надулся, татарский бурдюк, как службу сполнишь?

Фомка ещё медлил. Взял бадью, плесканул в водосток:

— А коли царь-то не послушает, не повернёт, Аксинь Борисовна? Может, он и признать не захочет меня?.. Да и не поверит царь! Чай, он уж на Сокольники настроился, а тут… пойми.

— Он повернёт!

— А не передумаешь, не смилуешься, радость-госпожа? Рассуди — ведь у тебя полюбовная блажь, а меня в кнуты дадут, коли там что не так, не эдак…

Ксюша быстро свертела с пальца лучшее колечко — жаркий лал, протянула Фоме Крепостнову:

— Царь этот камень признает — поверит тебе. А сослужишь службу — перстень оставляй себе в награду, только не веди время, оттаивай, Фомушка, мороженое чудо!

Но жильца как подменили: вместе с уразумением неслыханной ярчайшей платы за работу Фома наконец проникся страшной важностью своей поездки: в его руках мелькнули — пахва, потник, бурое седло, соловый[141] конь, трехзмейная ногайка… — и не успел меринок хвостом во второй раз махнуть, как вынес Крепостнова за ворота.


Торжественное выражение для встречи чуда медленно сползло с лица Отрепьева, стремглав взлетевшего под свод надсенья, — обнажило смуту и досаду пуще прежних.

— Конечно, палата светла да щелями утла, — усмехнулся, поведя глазами окрест Ксении, и уже не возвращался взором к ней. — Зёва я, недосмотрел… Хотя чужой роток указом не задёрнешь. А раз уж узнала — так скажу: ты, милая, сама премудрая царёва дочка, должна бы понимать. — Весь привалился к стенке. — Умысел Шуйских доказан. В какой земле непримиримых тристатов[142] щадят? А я гублю из них одного старого заводилу, шапка на нём давно дымит. Земля в Кремле уже под ним урчит — есть просит.

— А ты не тронь! Ведь видишь — недолгие лета ему летовать, — на своём твёрдо стояла и ходила кругом перед татем-царём, вся дрожа… — Разве ж такой в силах что сковать? Может, брякнул что неосторожно на заднем дворе. По стариковской привилее[143] — не кривить душой, взял да назвал самозванцем и Гришкой тебя… Так ведь то многим ведомая и простая, как… полено, правда! Ты-то знаешь! Об этом уже и собаки не лают. Только доносчикам нет перевода, они тебе что надо наплетут…

Отрепьев сел — страстная торопливость, с которой Ксения убеждала его спасти Шуйского, опережая княжью казнь, передалась и ему. Отрепьев теперь сам невольно торопился втолковать возлюбленной, что беречь князя как раз ни к чему.

Удары накр пропали за Чертольем…

Ксения зажмурила для мужества глаза, прибегая к последнему:

— Если крёстного погубишь… ты лучше забудь, как меня зовут.

И Отрепьев зыркнул первый раз в её лицо, припечатался к лавке.

«Вообще, что сказала-то, крестная сила? Если погубят, то… А если — всего-то делов — старикана прощу, уже и не смей забывать! — светлой лёгкой картечью влетело в Отрепьева, и прежнее знамя воспрянуло в нём. — Что этот хищный сморчок для неё? Повод, проба, причуда! Она же в первый раз со мной, как девка с парнем, говорит!»

Царь мягко встал:

— Ладушки. Лада меня уломала. Ан по-твоему быть.

Строя с трудом державный шаг, прошёл по комнатке к окну. Персидский зверь, высунувшийся было из-под лавки, убрал назад предосторожную голову.

— Эй ты, кто там?! Фома! Не рассупонивай коня! Смотри! Лови! — Отрепьев метнул в слугу, кинувшегося под окно, своим дорожным колпаком — с опушкой из серебряного соболя и лучезарным орехом с пером впереди. — Мчи — маши им, ори — дорогу царскому гонцу! На Пожаре Басманову шайку покажешь: мол, Шуйскому льгота выходит, царь миловал. Дьяков, какие там есть, в Кремль гони и сам в оборот жми — сказаться: поспел али как?.. Стой! Фома, не поспеешь, хоть сам там на плаху ложись, постигаешь?

Окончив распоряжение, царь присел над персом на скамеечку и, уперев в клёпку сабли подбородок, изготовился ждать.

— Не убьётся? Успеет? — невольно спросила царевна, прислушиваясь к бешеному ходу всадника, покинувшего двор.

— Едва ли… Но может и то и другое успеть, — отозвался ободряюще монарх.

Стали ждать. Кисея на двустворчатых окнах висла без шевеления, но откуда-то веяло — с нижней ли сенницы? — простыми и сладкими травами. Внизу — ни петух не взыграет, ни пёс не лайнет. На близкой усадьбе скрипел блоком с цепью колодезь — так нарочито медлительно, словно обстоятельно обсказывая всем своё и всем обещая такое же последовательное большое разочарование. Или он только возвращал погорячившиеся стрелки времени на их старое место?..

Ксения присела было вышивать — стежками цедить через зендень время, но работа не заладилась: потревоженный домовой вязал тишком узлы, нитка рвалась.

С площадки гульбища заглядывала в окно Сабурова, мерцал из тьмы под лавкой перс, немного выходил на свет и снова поворачивал в убежище.


«Невозможно быть, чтобы именно я был казнён! Потому как нельзя-то казнить именно меня! Нет, так дела не деются! Я стар летами, древен родом, всей Москвой чтим… Хоть как дядю мово, при молодом Годунове, по крайности бы — тихо монахом остричь, ну, отослать подале, а там через год — ну, через полгода — бесшумно прищемить. Вот же примерно как по хитроцарственной науке полагается управиться со мною! Ужели на престол и впрямь вскарабкались одни беспутные мальчишки, смешали всё по неумению?»

Мозг Василия Ивановича Шуйского за шатающимися прутами передвижной клетки рассуждал отрывисто и чисто — почти собачий, чувственный, ещё искал спасение хозяину в его роковой час.

«А вдруг насупротив: дело гораздо хитро? И тот, кому велено было подумать, подумал-таки? И всё сие — погань-решётка, цимбалы, давленые улицы — только лукавое действо, глумливый один обман, чтобы меня пощадить принародно, вдруг жальливый указ зачитать и пуще приворожить к самозванцу дурёху Москву?! Да так и есть! Ведь инако статься и не может, я ж сам их к этому подвёл. Как я держался верно под судом: сразу признал всё, что им только втемяшилось; тут же от сердца покаялся. Потом: я почитаем Москвой, великолепен родом, я годами древ…» — снова и снова перебегал Шуйский мыслью все выгоды своего нынешнего положения и освежался мгновенно подувшей надеждой. Эта надежда — даже ясной верой — сладко царствовала в нём какой-то миг… Но лишь миг: от толчка неотёсанной мостовой клетка с визгом скашивалась набок, князь хватался за кривые колья, и старое сердце его, зачастив болезненнодробно по тревоге, вдруг теряло упование…

Как страшно любопытство ровных лиц, преследующих княжеский последний поезд! Что зевакам сан, порода, правота — да любой чужой живот вообще! Не так ли и при Иоанне… Надо кричать! И дальше каяться, дурить, молиться, — надо же чем-то бирюков пробрать, чтоб у них лапы повисли и не сумели… Не должны, не смеют… Што ж это шея-то ноет и ноет? Аккурат меж позвонцов так и взламывает! Ах, мыщица от затылка распрягается!

— О Всеблагий, кару ярую я бесчестно выслужил, и пощадить меня нельзя! — воспел князь Шуйский так прекрасно, что поспешающие обок горожане вскинули в одном срочном порыве лица на его решетчатый рыдван, начали запинаться и сшибать друг друга. — О толпа честная! Об одном скорблю — ни разку не целовать мне боле разудалых ноженек царя!

«Изготовлюсь так: как голову обрубят, — неслось в голове Шуйского, — сразу хвать её да опять точно приставить. Все удивятся и меня как чудо Божье сохранят. Тьфу, — одновременно думал он, — недоуменье сущее: глаза-то в голове останутся, как я слепыми-то ладошками — куда она закатилась — найду?»

Князь тряхнул головой, раньше времени гоня неумелую.

«Ещё один кут-поворот — и Пожар. Да уж хоть бы узнать… Надеждой я обманулся или унынием прозрел?»

Среди пустыря, заросшего и зыблемого людом, малый холм продолжался невысоко вверх помостом, абы как сложенным из сосновых брёвен — похожим на невенчанный плохой амбар. Разве что амбар венчала круглая колода с воткнутым в неё тяжёлым топором. Туда вела с земли лестница — редкими ступенями. На нижней ступеньке посиживал в красной рубахе палач — тощий, но саженного роста, с покосившейся саженью в плечах, да стоял с ним рядом тоже большой, смирный священник.

Дьяк Сутупов первым спешился возле помоста, взбежал наверх и быстро, сбиваясь на лай, огласил приговор — точно сам опасаясь малым дольше задержаться близ пня плахи. Шуйского вывели из клетки и ссадили с телеги. Никакой дополнительной грамоты о пощаде князя на руках у дьяка не было, он уже вниз с лесенки сходил. К Шуйскому подошли священник с палачом и, заглянув ему в лицо, взяли с боков под руки — повлекли к помосту.

Ум Шуйского оставил все свои заботы, князь уже не знал ничего про немеющую голову, исчезала в плечах шея… Только сердце, избавленное от разумения, било куда-то всё туже и ниже, приглушая ударом удар.

Этим безумием Шуйский и понял, как дорог ему пятачок с диким помостом, затопляемый невозмутимо-пытливыми, милыми лицами, — последний вымол[144] на краю земли. И высоченный палач с запавшими под костяное надбровье светлыми глазами позднего философа, и этот поп с усами стрелецкого доброго сотника, и брёвна с глянцевыми пятнами смолы, неплотно, да прочно, с устатком вбитые друг в друга, и подсобная калитка плотников под лестницей. Весь низменный, верно и необъятно стеснившийся тут мир оказался страстно, недолюбленно любим и к себе же ревнуем отвергнутым вдруг князем — тот самый нищенски и воровски счастливый мир, которым с высоты живота брезговал князь вечно.

Священник в двух словах препоручил Всевышнему мятежника и осенил крестом, пожелав ему «Аминь». Князь, опешив, посмотрел на фигурку Человеческого Сына в перекрестье четырёх путей. Князь впервые, наверно, за час вспомнил о нём и побоялся поцеловать.

— Уважь, зайди, хозяин. Чести просим, — пригласил тогда палач и опустил широкую ладонь на спину осуждённого, легко направив его к лестнице.

Шуйского как будто разбудил такой обычайно-приветливый возглас.

— Выслушай, свет-батюшка, искуснейший головотяп, — шёпотом обратился князь Василий к понимающему палачу. — У жди чуток — нуждишка круто прихватила.

— Ну здравствуйте, — кивнул безучастно палач. — Понять — ещё бы! — можно, да уж где тут валандаться? Чай, вытерпишь до топора? Всего-то шаг шагнуть.

— Ох, родненький, не донесу. Избавь от сраму — принародного обделаюсь. Да вон и у суда спроси — нам полагается справлять последнее желание!

Подошедший и слышавший о нужде корифея измены Басманов поморщился, кивнул палачу. И тот, поддав плечом, открыл плотницкий ворот и Шуйского пустил под мост…

— Не знаете, по какой нужде он пошёл? — подождав, уже спрашивал Басманов у священника и палача.

— Ладно, и так и по-другому уже долго. Хватит, — сказал палач и пнул на выдохе калитку, но чуть не опрокинулся с вынесенной ногой. Тогда он поднатужился опять плечом, рядом упёрся в дверь Басманов, потом ещё Васька Голицын: бревенчатый ворот стоял как закопанный.

Басманов обошёл сбоку помост, приник к длинной щели и разглядел: калитка изнутри припёрта четырьмя мощными кольями — на одном из них, для вящей прочности, сидел князь Шуйский.

Басманов тихо застонал — толкнулся в верхнее бревно лбом. Шуйский, услыхав его стук, живо вскочил и, подхватив с земли ещё один из сваленных сюда городниками хлыстов, побежал с ним на поддержку боковой стены. Но распознав Басманова, как бы немного смутился и пролепетал:

— Кого позвать?

— Скажите милостиво, это не терем бояр Шуйских? — подпел Басманов, но тут же вползлобы посоветовал: — Дуру-то не валяй, Василий Иванович! Выйди сам подобру-поздорову. Смотри: эдакой смертью ты и смерть свою, и всю жизнь посрамишь без остатка.

— Ах, Пётр Фёдорыч, Фёдорыч Пётр… — затосковал, отвечая, старик. — Ведь ты малявчик спроть меня — ни михиря не понимаешь ни в жизни, ни в смерти! Я-то сам шестую гривну разменял, а только нонича цену житья счёл. Я теперь одного мигновения глаз, капли из ручья часов, вам просто так, за здорово-помрешь, не отдам! А кабы ты сей цене был учен, дружок мой Петруша Басманов, уж отсчитал бы мне весь счёт назад — хоть в долг! Ибо чужой живот — богатство, кое не получишь отымая, но токмо — щадя! Токмо — одалживая и кабаля!

— Ты бы вышел оттуда, Василий Иванович, — предложил Басманов, — и всем рассказывай.

— Ведаю теперь, как жить! Хоть от начала начну, а ты говоришь: помирай! — не слушал мятежник воеводу — громко мечтал, заставляя слушать, кого мог. — О-эх, начни я сызнова, разве бы такожде жил, куда лез бы? О нет, да… я остался бы под бородой и жирами дитём: просто всем на радость глядел бы окрест, дышал… может, понюхал бы что да в дёснах растёр! О внял бы ты, Басманов, как же любо мне всё ваше естество! Вот сызмальства людям-то бы, Петя, в соподчинении возлюбленном ходить, а не сапы[145] рыть друг дружке! Не козни строить — из корысти малой, а гордыни прямо сатанинской!

Возле Басманова священник тоже припал к щели со своими наставлениями:

— Окстись и изыди вон, седовласое чадо! Припозднилось скучать о греховной земле! Тебе бы уже постеречься жупела геенского, поалкать о небесех!

— Уйди, святой отец! Отойди от греха как можно дальше! — взъярился вдруг Шуйский. — А то как садану жердиной через щель — самого в дорогу соберу! Сроду и стерёгся, и стихи читал, хоть теперь, поп, ослобони! Не знаю ничегошеньки, что там у тебя на том невидимом свету, и видеть не хочу!

Голицын суетился с другой стороны помоста: он принёс палачу его топор с требованием разбить калитку. Палач приосанился, став ещё длиньше, и, сложив руки на животе, заявил — с пониманием, сколько это стоит:

— С деревом дела я не имею. Просто моё мастерство тоньче. Я умы у человеков обрубаю. Умственное у меня, как не поймёшь ты, ремесло…

Голицын, заругавшись матерно, подшвырнул стрельца из стражи к топору. Страж, три раза смазав по бревну, покрылся влагой и ослаб. Расправный топор рассчитан был на один вольготный взмах богатыря — ни для чьей другой заботы.

У караульных стрельцов, как на грех, не оказалось с собой бердышей или дротиков, только — ради опасности торжества — посеребрённые сабельки да способные пистоли.

— Глядите! — заметил и Шуйский. — Даже топор ваш и плаха моя против вас! Это знак! Басманов, отправляй нарочного к царю — знак был, старика надо помиловать!

Между тем Москва за кругом стрельцов, вначале не придавшая значения уходу осуждённого под плаху, принявшая это, может, за какой-нибудь новейший судебный обряд, постепенно разгадала его смысл. Лениво запрокидывала шапки и тянула рты, следя за хлопотами воевод и царапаньем стрельцов вокруг помоста.

— Глянь, Кирша, во боярин-то засел! — уже вдохновлялись брехословы-смельчаки. — Скоро топерь не выйдет!

— А ты не так думал, Мокейша? Разе обеды боярские скоро выходят?!

От крикунов по жёсткой целине толпы пролегли первые весёлые бороздки.

— …Да не в том смысел, Кузьминишна: он же ишо не приступал — он терпит, выжидаит! А как стрельцы отважатся на приступ — вот тут он присядет в аккурат! Начисто неприятеля сметёт!

— Энти-то, вишь, уговаривают, — никак, прельщают чем? Да куды! Он там — што атаман в станице, голыми клинками не возьмёшь!

Смех, прыгающим звонким плугом всё быстрей переворачивая, обновлял пустырь. Грозное дело, для которого людом покрылся пустырь, будто скрывалось пугливо из виду, пропадало на краю души людской…

Василий Голицын, чувствуя волны позора в чреслах от веселья наблюдателей, уже не скрывал бешенства. Подскочил к человеческому краю, крикнул, торопя кого-нибудь передавать ему топор или кайло.

Последние его слова поглотила разыгравшаяся ненасытно смеховая жадность зрителей.

Один с виду положительный мужик в первом ряду позвал Голицына:

— Уговор, барин, — пятиалтынный вперёд!

Голицын судорожно поискал в калите и швырнул в посадского серебряной монетой. Тот чудом поймал, сам полез правой лапой куда-то за пояс и, размахнувшись, запустил в Голицына кривым ржавым ключом:

— Побежи ко мне домой: там прямо в сарайке и налево, как в корыто упадёшь! Там под ветошкой и всё оборудие стоит!

Подбежав, Голицын черканул кулаком, но добропослушный мужик ловко пригнулся, нырнул между соседями и сразу растёрся в толпе.

Ржал народ честной. Если сперва внезапная спотычка действа потянула плуг веселья, то теперь уже сам смех легко направлял и подвигал дальше всеобщую бестолочь.

Весельчак Голицын без ума остановился с неразжатым кулаком, — кажется, впервые всё вокруг него подрагивало, колыхалось, держась за бока, а он — нет. Всегда было наоборот… Кулачок Голицына, сроду не ярившегося, лишь насмешливо и благородно соблюдающего свой прибыток, быстро разжимался. Князь Голицын вдруг вспомнил, что забавник-прощелыга удержал-таки его монету, оглянулся на крепенький домик помоста с пустым пнём на крыше и сам неожиданно прыснул в обмякшую горсть… Дёрнул вбок бородой и глубоко вдруг закатился — до икоты.

— Э, пошто собрались-то, я забыл?! — кричал кто-то. — Привозили, што ль, какого-то разбойника?!

Скалились стрельцы, ковыряющие мост, поп перекрестил стыдливо тряское брюшко и извивающийся рот.

Одним броском палач сорвал с себя червовую рубаху, повязал на топор и, куда-то глядя вдаль над несечёными пустыми головами, ушёл в толпу.

Только Басманов всё упрямился, крепился.

— Князь, полно! — кричал он в сосновый проём. — Всё одно же выведем, будет людей-то смешить!

— Ах, Петруша, веселить-то — не тяпать их! — в ответ учил Шуйский. — А вдруг я, кроме того, как потехой ободрил честных християн, ничего лучше для них во всю жизнь не соделал?! Для изгоревавшихся моих! Студившихся при лютом Годунове! Проплаканныих!.. Басманов! Чем брата пожрать — не полезней ли возрадоваться с ним? И не лепо ли бяшать, и ржать, и гоготать с братом купно?.. И главное, не время ли, Пётр Фёдорович, нарочного к государю? Так, мол, и так, больно уж по дедушке Василию простой народ заходится… Дескать, сам-то он давно спознал свои ошибки, тужит жутко и вроде как для пощады дозрел?

Наконец Басманов тоже мученически улыбнулся — так, что на глаза вынес слёзы. Голосом с угрозой, сквозь которую светило всё же облегчение, посулил Шуйскому:

— Хорошо, попробую что-нибудь сделать для тебя. Можешь вылезать покойно.

— Ты делай, Петюнь, делай, — пропищал в деревянный проём лиходей. — А я как угляжу, что свежий пергамент везут, сразу и выпорхну.

Отнявшись от брёвен, Басманов заспешил к коню.

— Чтобы к моему приезду выцепили этого! — погрозил он кулаком с нагайкой стражникам. — И держать старого плотно, но рубить — погодить!

Воевода толкнул жеребца плетью и шире взвил плеть: великая толпа кипуче раздалась — словно живое море выпускало человека из свирепого Египта на раздолье Израиля. Пошла, очищая пустырь до земли, неширокая волна — на Фроловские ворота.

В бегущий дальше коридор Басманов двинул было коня, но снова принял повод. С другого конца коридора навстречу ему поскакал другой всадник — на блистающей морскими хлопьями, из крайних сил бросающей копытца лошади. Сам всадник, высоко — на прямых ногах — стоя на стременах, что-то кричал и водил в воздухе… вроде бы соболем с узким, летящим пером.

Пенный конь кое-как пробежал мимо верхового Басманова и, разворачиваясь, заплёл ноги возле помоста. Соловый меринок перевернулся через голову, а седок с подлетевших стремян — как ныряльщик или даже голубь над ковчегом — воспарил над срубом с плоской палубой, повалил чурбан плахи и целокупно с ним, ослабившим удар, глухо гремя, покатился по брёвнам.


Вся площадная Москва, а под конец и сам царь узнали, что обречённый спасён.

Душа человеческого ожидания — та же певчая птица, покрытая ловчим мешком. Так же сдавлена, стемнена и в тоске безуспешно частит короткими крылышками воображения. Но едва покров проклёван или по чьей-то доброте открыт — это пришла упованная весть, — птица тут же взмывает, полощется ветром ещё безоглядней, становится одним необъяснимым звуком.

Вот и с приходом известия о выручке Шуйского башенная комнатка, где томились Отрепьев и Ксюша, взошла к певчему солнцу успокоения.

Отрепьев, улыбающийся, ясный, нагнулся, вытянул из-под скамьи персидского кота, и кот на сей раз без тревоги пошёл к нему на руки и на колени.

— Успел Фома, а что я говорил? У меня, если сказано… — с удовольствием заметил самозванец. — Ну, о чём поёшь, Баюн-Мяун, заморский зверь учёный? А давай, как в сказке про царевну Несмеяну, отолью тебе, кот, цепь из чистого золота, поразвесим — и вперёд… Ксюш, как думаешь, этот учёный по златой цепи пройдёт?

— Он-то, может, и пройдёт… — недоговорила с невидимой улыбкой.

Отрепьев не сразу, но понял, ссадил на пол перса, решил поговорить о другом:

— Одно не пойму: что так за князя-то вступилась? Кажется, даже Борис Фёдорович с Шуйскими лаялся всё только, враждовал?

— Не всё только, они и ругались, и ладили, — ответила Ксения. — Когда я маленькой была, князь Василий часто к нам в старый терем заходил. Он тогда статный был ещё такой, весёлый, всегда мне что-то приносил. И знаешь, няньки долго вспоминали, сама я не помню, — как свечереет, он один убаюкать меня и усыпить как-то мог.

— Ну, нас с Басмановым не убаюкает, пусть и не пробует, — кивнул Отрепьев — он понемногу уже огибал раму с распяленной тканью. — Но когда я дивлюсь на паненку мою — на сербалинку[146] с шипами, мнится — попадаю в сладкий сон…

Молвив так медлительно и нежно, Отрепьев Ксению взял за плечи и, быстро прицелясь устами, склонился над ней.

Но уста их не взяли друг друга: «сербалинка» — как ждала — прянула станом назад, выхватывая из шитья булавку, и закусила её зубками, шипом вперёд.

Влюблённому пришлось поджать — убирать подобру-поздорову дерзнувшие губы.

— Ты же сама сегодня… — снова царевич улыбался озадаченно, потягчел на язык. — Сама сегодня учудила… то есть учредила: старика казним — и вся любовь, по имени уже не назовёшь… а ежели отменим…

— То? — ткнула бронзовой занозой в нижний угол пялки, возвела на удальца из-под рефейных[147] нитей тёплые больные отблески. — Может, и купчая уже подписана?

Розовое зарево ополоснуло виски, щёки Отрепьева, а весь он потемнел ненастно. Стоя, он загромоздил всю башенку и сам изнутри беспомощно загромождался слепой тучей своей чужеродности всему, что дорого ему и мило здесь.

Стоять под такой погодой нелегко, и Отрепьев побежал. С размаха отбросил перед собой низкую, оправленную в медные бекасы дверь: девка Сабурова, не найдя на сей раз времени отпрыгнуть, с красным тавром во лбу помчалась по ступеням вниз…

— Фомка, где ты, свистун толоконный?! Аргамака моего подай! — Миг погодя нёсся уже со двора от лютой досады мужающий голос царя и вдруг перешёл на ор: — Да ты что? Обмихирел, Крепостнов? Я тебе для того свой убор поручил, чтоб ты себе его на вшивую башку цеплял?! Как это ты смел?! Так ведь царём и ходит, клоп! Вот скверна ещё!..

Слышался садкий звук ударов, слабый, — Фомкиного оправдания.

— Что ты допонял не так?! — всё уже перекрывал один забвенный вскрик Отрепьева. — Ещё ручонками, враг, укрывается! Ну-ко лапищи по швам!.. Стой! А ну лапу обратно покажь! Это ж царевнино кольцо с рубином… Ах ты, вор, хороняка косая! Не сходит, да?! Давай мизинец под топор! Всё стянет, на что глаз ни уронит! — Опять звуки битья. — Под батоги пойдёшь, в задворники — говна кремлёвские чистить до скончанья животов!


Прихожая палата пела, ульем елозила в поджидании царя. Словно выбившиеся отдельно крылышки работных пчёл топорщились, бродили шапки-столбунцы бояр в волнистом воздухе.

Узкий тебризский половик, ведущий по гладкому дубу от сеней к престольной комнате, разделял рубежом на два плотных лагеря Думу. Совещающиеся единомышленники жались — от пограничного половика одаль — ближе к глухим узорам стен, к уступам двух печей, уходящих в свод сотами-изразцами. Стоящие близ чистой «царёвой» полосы почти не говорили — мялись осторожно, но туманное смятение соединяло всех.

Забывая придать взору толк, «порубежные» вели очми по густописи свода: там, раскидывая крылья по-орлиному, парили огромные синие бабочки и, сшибаясь, бились крыльями за сладкую блистающую пыль.

Весть о прощении Шуйского, всех поразив, упала секирой на одних, а других обдала освежающей манной. Все князья Сицкие, Катыревы-Ростовские, Щетинниковы, Волк-Приимковы и Стародубские вдруг разогнулись духом, разогнались мысленно. Привычно — как во время оно — забурлили по-тетеревиному между собой. А вскую[148] бы и нет? — коли с такого маститого зверья, как Шуйские, шкуры не рвут — младшим горлаткам подавно дрожать не стать. Тёртое большинство старой Думы не припоминало, чтобы владетельство царей когда смягчалось от уверенности в своей силе — да таковой глупой полной уверенности и ни у какой власти, пока в молодом да здоровом рассудке, вообще не может быть. Значит, у грозного «потомка Иоанна» где-то засквозила слабина.

У всех стоящих по другую грань половика, ярых, без году неделя преуспевших, плохородных Ляпуновых, Грамотиных, Воейковых, Мосальских, давеча отстаивавших гибель Шуйскому, сейчас было прохладно на душе. Они также покуда не знали причины снисхождения к изменнику, но если по ту сторону неведение это строило терема надежд и упований, здесь оно только крепче вкапывало рогатки опасения. А надо бы — хоть через силу — улыбаться, равнять по стоячим воротникам затылки, и самим небрежно обласкать «тех»: «вот, дескать, порадуйтесь, да не шибко — торжество в вашу улицу сегодня с нашего-де промыслу допущено. Так что никто не в накладе: под полой порфиры государевой, чай, мы себя самих не объюрим!»

Но не нашлось, не оказалось в калите ни затеи, ни улыбки — одна корзлая наледь, колючая лють. Дмитрий опять запропастился где-то со своим польским коблом, а без царя и спросить некого: на кого без исполнения оставлен приговор? Ведь не из-за скоморошины же на Пожаре такая казнь пропала… А с чего? И казалось — «те», вдохновенно квохчущие у противной стенки, давно посвящены во всю истину, и, глядя на них, позывает тоже сбиваться в укромные, неугомонные кучки, только выдавая тем неведомых себя…

Царь появился как всегда — вдруг и невесть откуда. Взбежал по ворсистым ступенькам, отбиваясь на ходу локтями и ладошами от назойливой поддержки многих рук, первыми встретивших… Думные мужи, старые и новые, налево от дорожки и направо, быстро поклонились в пояс: земно перед царём давно уж не ложились — пока прострёшься, пока встанешь, пробежит мимо, прескорый! Потом догоняй!

Князь Волковысский, уже не дерзая касаться повелите-лева рукава, только водил вокруг Дмитрия — как волхв вокруг чудесного костра — перстами и пел:

— О светозарный и родной, возблагодарены еси, что пожалел нашего спятившего тщетно князеньку! Упас от растерзания своими добрыми зверьми! («Добрые звери» слева, задохнувшись, подались вперёд).

— О воздадим, боляры русские, хвалу пресправедливому могутному великодержцу!

Тут Волковысский неприметно покивал одной ладонью вниз, и все стоявшие направо от ковра, спеша, валя один другого, всё же порушились на тесный пол, перегородив царскую дорогу. Стук лбов и колен затопили хвалы…

— Да токмо слышно, государь, что, — прокричал внезапно громче всех князь Реполовский, и древние роды одним хамком сглотнули славословия, начали подыматься в рост, — погонят князька Ваську на Белоозеро — в заток, навек. Норовить хотим твоему великосердию и, дабы в зачатке не смерклось оно, сразу рекем: лучше бы ты доказнил тут Ваську площадно, понеже в железах в том скорбном краю — старик Васька, дряхл, рыхл, и году мучищи не вытянет…

Для левого полукольца бояр это было уж слишком. На тебризскую дорожку вышагнули служильцы Вельский и Рубец.

— Видано ли дело — с перва слова цесарю перечить? Да ещё кривить! — взвил Вельский бабский альт. — И не воротись, свет Удача Никитич, от моих седин, а устыдися их! Знаешь сам — сравнительно со мной Васятка Шуйской молоденек: он ишо в городки воевал, когда мы с его дядей, при Мучителе, от польского Батырия во Пскове запёрлись… Уж тут все позабыли, сколь мне и годов! Аз всего-то второй месяц, как из места пуста, с-под самого Нижнего Новгороду ворочен, — ништо! Уж там в заволжских сибирях густых — за непокорство самозванцу Годунову — уж вот пропада-ал! А нонче? Яр и прям! Посылай, Дмитрий Иванович, хоть в мытную службу, хоть в катную, не на белый Север, так на белый Юг — безропотно проследую, вечный царёв слуга и негодяй строптивый! И не ждите, не стану на рыхлые лета кивать да болячки выпячивать перед моим государем!

— Так ить, — протолкнулся вперёд князь Хилков, — бы иному молодцу твоё здоровьишко, Богдан Иаковлич! А опальный Василёк тотчас повянет!

— То-то завял! — крикнул слева Воейков. — Как под плаху ворвался, каковские брёвна ворочал — помост изнутри замыкал!

— Дозволь невместный вопль извергнуть, цесарь-свет! — правее выступил боярин Казарин-Дубровский, бывший на Пожаре. — Когда указ о миловании на Пожар пришёл и Шуйский его выслушал, он те самые хлысты откатить как усердствовал, а не сумел — всё одно высекать пришлось ход-то.

— Да ну? — удивился царь новому слову о казни.

— Ну! А так часто случается, — подтвердил князь. — Как страсть подступит — наш знатный человек весь крепнет, что ли? Раз, когда Москва горела, я супругу на руках вмиг из хором вымчал, а потом сколь раз нарочно пробовал женищу вздымать, но не мог.

— А мы от шведов раз бегём на Кольском полуострове, — влез молодой князь Щенятев, неясно с какой стороны. — Уж и мы до нашей крепостицы дочесали, и они нас, почитай, нагнали! Я ка-а-ак прыг: копьём толкнулся и через забор к своим перелетел! Потом понять не мог…

— Вот мы и подаём совет, — воротил разговор на свой круг думный князь Пронский, — ослабленного с казни человека на холодное озеро не посылать, а поселить хоть чуток ближе к родной полосе, да хоть в какую есть слободку Ярославля али Галича?

Государь не узнавал своих бояр. Один за одним, без понуждения, ступали они вперёд. Говорили чеканно, раскованно.

— А пошто селить в Галичи?! — справа спрашивал напрочь прежде глухой Волк-Приимков. — Единой пользы ради — воеводой в Новгород послать!

Не будь властитель грустно озадачен лженаложницей, заставил бы себя поразмышлять царём. Но тут он разорвался просто, вскрылся со всей силой пересиливаемой пустоты — сказал душевным полушёпотом, но многие услышали:

— Мои милосердные… Што ж мелочитесь, боляры? По кусочкам складаете наново истукана своего, буй-кабана… Валяй прямо: коли сажать сродника, так уж на самый престол! А в Галич я подамся — к родовым местам поближе, так ли любите?

Ближние «думцы», разом зашумев, взмахнули тяжкими мерцающими рукавами, освобождая для царя в толпе собрания тебризский ход. Дьяк Власьев зачихал громоподобно, сгибаясь в три погибели, расталкивая ферязи сосредоточенным челом.

Воин-гений


У золотой решётки Среднего крыльца стояли и беседовали юный царёв стольник, почти мальчик, в белом объяре[149], и Кшиштоф Шафранец, польский часовой. Розовощёкий стольник внимательно исследовал, вертя в руках, пистоли и саблю гусара — работы краковских мастеров. Почтительно простукивал кирасы, прислонённые к решётке, и взвешивал их в руках.

Стольником был Миша Скопин, потомок удельного князя Скопы, пустившего свою ветвь от родового древа Шуйских.

— А эти лыжины в седле не мешают? — спросил он Шафранца, указывая на дуги крыльев, выкованные у лат за спиной. — Неуж с ними вольготно рубиться?

— Так. Свободно, — кивал с достоинством гусар. — Но не совсем.

— Хотя… Пожалуй, сгибы-то наверху защитят голову и шею от ударов саблей сзади? — прикидывал стольник.

— Того не знаю, я покуда к врагу не поворачивал тыл, — гордился, скалился поляк. — Пан всё так дробно разбирает, точно надо перенять экипировку… Или уж собрался с нами воевать? Глядит, с какого боку бить?

— Да мне всякое оборужение нравится, — просто отвечал юнец. — И воевать я со всеми хочу.

— О, да ты, друже, зух! Такая речь по моему вкусу! — медно расхохотался Шафранец и хлопнул в плечо невысокого стольника так хорошо, что тот прошёл назад шага два. Но юноша вернулся, изловчился и так сердечно пхнул Шафранца, что гусар заполоскал, как орёл в буре, дланями и, перелетев свой кирас, рухнул на камни.

Рыча и смеясь в одно время, Шафранец вскочил — «ах, москальска пся крев, держись!» — потянул кривую сабельку: по ветру распылю!

И Скопин с удовольствием вынул саблю — ясно, чисто зазвенела сталь. Почуяв ответную твёрдую руку, поляк вдруг отступил, выпрямил клинок перед собой. Поняв, и русский подошёл — быстро смерили стальные полосы: от плеча до плеча — поровну, меч Скопина был вершка на два длиннее, зато рука его «на так» же короче. Снова распрыгнулись, правую ногу вперёд, и пошли свистать.

Кшиштоф Шафранец, гроза всей поёмной Мазовии, удивлённо вспотел. Розовощёкий стольник дрался выше туземных похвал. Прыгал он ещё немного мешковато, в осанке и движениях не было у него пока отточенности и щеголевато-правильного артистизма, как у Кшиштофа, но он не смаргивал, как все новички, когда неподалёку от своего носа в снопе искр отбивал удар; не бегал взглядом за клинком противника, глядел ровно и неотрывно Шафранцу в глаза и видел при этом всю сражающуюся его фигуру.

«Где малый успел приучиться к мечу? — в запале недоумевал Шафранец. — В этой-то свежей земле княжьих наветов и простонародных кулаков?.. Нет, уж, видно, родился учёным!»

Скопин скоро по одному блеску глаз поляка стал заранее определять, откуда тот черкнёт клинком, и начал гусара теснить. Шафранцу, ещё не отошедшему с вечернего похмелья, приходилось всё туже, но о сдаче он и помышлять не смел, тем более на звон зарубы шёл отовсюду кремлёвский народ — стрельцы, немцы, челядинцы и свои, казаки и поляки. Заживо пасть в глазах товарищей ему, непревзойдённому бражнику и забияке, не виделось человеческой возможности.

Уже прижатый к позолоченной решётке, поляк свободно улыбался — в мокрых ощетиненных усах. Наконец он ухитрился, изо всей остатней дури саданул по хребтинке клинка Скопина — в пол-локте от основания. Русский клинок концом врубился в решето ворот и с отвратительным взвизгом переломился.

— Хвала, Кшиштоф! Хвала! — возликовали, тряся саблями, гусары.

Шафранец, посадив обломок стольникова палаша на свои ножны, завращав их высоко над головой, побежал триумфальный круг. Стольник стоял — чуть не плакал, жаль было дедушкиного оружия. К нему стали подходить товарищи, знакомые: каждый, видя большую печаль, утешал, брал за плечи, таскал за откидные рукава, — видно, стольника в Кремле любили. Почувствовав такое общее участие, он вовсе прикусил косо губу, зашмыгал глубже…

— Пойдём, Миша, со мной: в Ружейке любой кончар[150] сам подберёшь, — кто-то разгладил на нём отогнувшийся ворот.

Стольник быстро к тому обернулся. Пётр Басманов, глава Стрелецкого приказа и государева сыска, стоял, смотрел тоже любя. Узнавшие воеводу зрители, даже челядинцы и поляки, сразу заскучали, стали расходиться по делам: привяжется лешак, потянет в сокровенную избу, замучает: «Камо да на кого? Да кто? С какого ветру налетел? Промысленно али бескорыстно?»

Но Басманов ни о чём не стал пытать, повёл стольника Кремлем.

— Если бы палаш не изломался, дядя Пётр!.. — проговорил, уняв сопли обиды, Михаил. — Я бы сделал ляха, восторжествовал!..

— Видел, видел, — одобрил Басманов. — Ты хорошо, Миша, делаешь, что зовёшь меня по-старому — дядей Петром. Не сердишься, что дальних родичей твоих малость окоротил, скажи по чести?

— Сердился было, а теперь… как приговор на Галич заменили… — смутно пожал плечами Миша. — Отец говорит: вас с государем все чествовать только должны.

— Отец говорит? А сам как разочтёшь? — нахмурился было Басманов, но, заметив цвет неловкости на Мишиных щеках, забрал назад вопрос. — Ну, не буду, не буду. Знаю, вижу тебя. И на спрос не приглашал, хотя братья-разбойники не очень далёкая ваша родня. Но я всегда ведал, ты, Мишук Васильич, к сволочным делам не годен. Помню, как при озорстве Хлопка, когда ещё Ванька, мой брат, гинул, ты булатно себя показал! Не такие бы проворные мальцы тогда — весь Скородом от вала и до вала лёг бы граблен, выжжен… Я и царю про твоё смельство сказывал, да ведь он тебя прежде отметил! «Что, — спрашивает, — в старой стольничей сотне за разумник смотрит ясными глазами?» Я ему: который? А сам уж думаю: ведь с ясными глазами-то один и есть!

— Другие, значит, с пасмурными? — не польстился такой похвалой стольник.

— Не понимаешь ты! Да может — к пользе! — засмеялся Басманов, обняв на ходу за плечо, плотнее сдавив и без того плотного Скопина-Шуйского. — Царь думает нашу кисельную Думу в способный сенат перелить — на европейский и польский манер. Там и твоё, Михал Васильич, будет место. А на случай войны или там смуты тоже ведаю, в ком мне опору сыскать.

Скопин задохнулся от высотной радости, задержал её в груди золотым воздухом, удивляющим гордость, и хотел ещё вдыхать.

— Конечно, не вот прямо, — поправился Басманов, испугавшись, что мальчишку унесёт ветром дарёной ранней высоты. — Ты, Мишутка, новому царю пока ничем не заслужил. Но не горюй: как раз ищет героя одно дельце — не страх какое жуткое, но и не маленькое… Долго мы с Дмитрием Ивановичем думали, кого благословить.

— Я слушаю, дядя Петро, а войсковое ли дело?

— А коли слушаешь, так не сбивай, — присторожил Басманов. — Ох, не перехвалил ли я такую молодь, верно — спортил. Итак, — Пётр Фёдорович подкинул брови, раздвинул нижнюю губу углами — как взнуздал себя сам, перешёл к делу: — На Москву с Белозерского монастыря едет старица Марфа Нагая — мама нашего батюшки Дмитрия. Обычай почёта велит её встретить зане — это раз, а два: надобно крепко её оберечь на подбеге к столице — недруги бы Дмитрия засады не промыслили какой. Сопроводить родительницу государя, Миша, — редкая тебе доверенность и честь.

— Да это их кровям собачьим — честь, — сказал вечером Мише отец, — что правнук самого Скопы по требам их себя потратит. Ты, Михаил, им в этом деле нужон — как рубин сорочьему гнезду. Прямо страсть как бабка Марфа без охраны пропадёт. Если хочешь, я скажу, что за твоим посольством кроется. Только, чур, не ляпни за ковшом кому… Ведь ты ж хочешь начистоту?

— Слушай, шёл бы ты, отец, а? Мне завтра до света вставать, — отозвался Миша, натягивая поглуше волчий вотол и раскрывая на тюфяке перед собой — под четырехсвечным шандалом — печатанный в Кракове, трепанный здесь том Плутарха.

— Тогда я сразу суть, — поторопился, снизив голос в своём терему, Скопин-старший. — Да затем встречь матушки так названного ими Дмитрия оне шлют родича супротивщиков своих, дабы зазрение в лукавом сговоре с Нагой отвесть! А на деле-то: давно Сёмка-постельничий наперёд со звонкой торбой проскакал!

Отец чуть обождал, предоставляя сказанному оттиснуться в сыне. Мишины серые зрачки действительно замедлили бег строк польского Плутарха, переворачиваемая страница, вздрагивая, обмерла.

— Но всё, возможно, и того темнее, — продолжал старший Скопин. — А ну как Марфуша в скиту да по старости лет запостилась, отсохла от хитрого мира? Знает ясно, что дите её давно в могиле, и отказывается нашего названца признавать?! Тогда какой выход ему остаётся? По дороге сочинят ей гибель, а всю вину, уж по обычаю, свалят на Шуйских, только теперь обломят нашу ветвь. Для того сей вьюноша гораздо неразумный, — Скопин слабенько толкнул голову сына пятерней, — и подпущается, смекнул?!

— Тебя, бать, только слушай — ни погибнуть, ни поспать не дашь, — нарочно зевнул Миша. — Хотя куда уж дальше пропадать? По-твоему, давно в аду сидим — и повернуться, чтоб не обвариться, нельзя.

— Хахи глумные строишь! — закручинился отец. — А мой совет — не ехать! В этот частый лес! Больным сказался и до Ильина дня со двора не выглядывай.

Кожаный переплёт вскрикнул, стиснутый в Мишиных перстах.

— Отец, что ты несёшь? Разве бы мы чтили друг друга, в службе покривив?! Ты ж сам с мальства меня учил: мы— ратоборцы, кмети, легионы русские! Как всадник Вальтер фон Розен говорит: сульдаты.

Отец помолчал, припоминая.

— Другие были времена, Господни, ясные, когда я этому учил, — тоскуя, вздохнул он. — Вотще выучил-то — теперь трудно с тобой.

— А мне — с тобой.

Старший Скопин махнул окончательно рукой, огоньки свечей забились пойманными мотыльками.

— Так — раз так, перетакивать не будем. Хочешь — поезжай… Да уж держи зенички нараспашку, всё примерно подмечай! Ты Марфу Фёдоровну должен помнить, тебе седьмой годок шёл, когда мы в Ярославль ходили на стружках: из-за хлебосольства её, по гостям стосковавшейся, в Угличе неделю проторчали.

Сын первый раз чему-то улыбнулся, опять пустил в книжку глаза.

— Примечай: напугана она теперь али отчаянна? Сомнительна аль бесстыдна? Грустная? Навеселе? Как молится, в часовенках — при всех — или одна? На совести-то ейной не цветёт какая плесень? Можешь даже, уловя тишайший миг, поманить её на сокровенность — поманеньку, — ох, так: Марфа свет Фёдоровна, и в кого пошёл ваш сын?.. Усвой сию вязкую буквицу, прегибкий двузначный алфавит — будешь, дитятко, не македонские былинки по сту раз перемусоливать, — кивнул Скопин на возлюбленную книгу в руках сына, — будешь читывать, мой сын, доносную строку бегущей настоящей жизни каждочасно!


Наутро, в четвёртом по восходу часу, Михаил Скопин-Шуйский с небольшим конным отрядом на рысях подходил к селу Тайнинскому. Небо кутали столетней масти облака. Иногда, от времени до времени, вскрапывал и успокаивался привереда дождик.

Скопин любил дальние поручения верхом, тяжесть кремлёвских обедов терялась в них. Кроме того, в поездках стольник узнавал все стороны своего края, видел всюду повёрстанный ратно народ. Если в престольном городе этот народ сильно ловчил, плутовал, то в небольшом отдалении он уже работал так упрямственно, сурово, навалом, будто с кем-то воевал. И это нравилось воинственному коннику Скопину. Следуя мимо сеятелей или косарей, он понимал себя ахейцем-полководцем, объезжающим пешие ряды фаланг. Скопину думалось, что и любой косарь, и жнец чувствует себя великим предводителем серпа, вождём косы, с высоты своей охватывающим стремительным, литым полукольцом малой армады и срезающим необозримую, но бессильную против него вражью рать. Скопин стеснялся вглядываться в лица бронзовых работников — он и так знал: человек, какой бы вещи ни коснулся, для начала дарит ей, как смертное рукопожатие, своё завоевательское чувство. Тот, кто успевает обратить вражду на свой же грех или — на безвыходной тропе воображения — напасть на безответные, отменно басурманские предметы, — тот воюет легче, злится меньше. Кто же не найдёт копью упора, кроме ближних, чем-то похожих на своё, сердец, будет лютовать и в страшном утомлении, даже когда ангел-спаситель его им же будет убит.

Узнавал такое Скопин понемногу, но потом помногу забывал зараз. Соприкасался он обычно с арчаком и поводом, да и того от навыка не замечал почти, так что серчать ни на себя, ни на другого не любил. Ворога, правда, в вероятном супостате он любил и гнал его перед собою отрывающейся тенью, но пока и надобен-то был противник стольнику, как оживающей парсуне[151] тень оклада, — так только можно от всего мгновенно, чисто отличиться.

А сейчас Скопин в седле был сбит с толку. Парсуны старицы Марфы Фёдоровны, писанные давеча отцом, блистали перед ним одна живей другой. Вот Марфа, женщина с наволглыми округлыми зеницами, бросается к нему и заклинает вызволить её, отвезти скорей в Литву. А то она сидит, носастая бабка, на каком-то сундучке — хитрюще подмаргивает Мише и прикладывает указательный неразгибающийся перст к губам.

«О, никак нет! Разве же это возможно, чтобы мать предала память сына? — снова дёргал себя Скопин. — Ведь уж ей-то подлинно известно — здраво её чадо или спит в земле. Так неужто летит издалека, ведая точно, что не сыну пособить, а вору имени его?!.

К примеру, подвели бы вдруг ко мне некую тётку. Отец бы привёл, скажем, и заявил: она теперь моя супружница, величай и почитай её как маму… Штоб я тогда с ним сделал? Да я бы его, блудного хозяина, отметелил, знаю как! К такой едреной матери бы отослал!»

У Миши от священного негодования воздух в сердце заложило. Но, пережив выдуманное, он успокоился и стал клевать в седле. Воротился остаток вчерашней усталости, не побеждённой окончательно коротким сном. Дорога вздымалась полого и долго, стольник склонялся на луку седла, повод скользил из его рук, и молодой непонятливый конь тоже нырял головой, спутав шаг. Тут Миша вскидывался — снова видел в двух саженях впереди себя катящуюся на широких ободах, веющую занавесями персидских тканей колымагу. Ещё в плену снов, будто высланных страницами Плутарха, колымага Мише виделась трофейной колесницей, выигранной у ликийцев в давешнем бою. Может быть, за этой мягко изливающейся тканью бережётся от белых лучей аравийского солнца властитель двунадесяти языков перс Ксеркс…

— Николаич, что ты пятую версту жуёшь? — совсем очнулся Скопин. Увидел опять, как его саадачный[152], старый витязь, в такт конским копытам точит что-то дёснами, подворачивая под них для пущей работящей крепости жестокие усы.

— Так, один сухарик уминаю, — ответил саадачный Николаич. — Всё одно деревня на носу копья, значит, и перевожу запасец-то.

— А прикинь: ну, как в Тайнинском сел неприятель? — широко зевал Миша. — Или он вовсе село пожёг? Воевать надо без пуза, в походе чревоугодия бегать, свой сухарь, яко пряник, стеречь!

— Нешто война у нас?! — робко спросил молодой стрелец, ещё не ездивший никуда со Скопиным.

Николаич только крякнул ему в ответ, что могло означать: «У нас уж пострашней!», сам обидчиво возразил господину:

— Михайло Васильич, было ба зашто чревоугодьем меня попрекать? Горбушка-то до чрева у меня чуть досягает: клыков-от нетути, так крошкой больше в дёсны сеется да под язык…

— Значит, твой грех — гортанобесие[153], он в сто раз грешней, — пугнул Николаича Скопин, разбиравшийся, как и все, впрочем, в церковном словаре.

Но стольник снова засыпал — икры и чресла не пружинили, раскачивалась голова.

Кто-то утопал, барахтаясь и извиваясь, в душистых аргивянских банях и данайской неистовой бабой кишащих садах, кто-то проводил свою крамолу меж тихих колонн и изваяний, а он — Александр свет Филиппович князь Македонский второй месяц, с малым числом родных фаланг, безотдышно гонялся по жгучим пескам за ордой Ксеркса. Он, Искандер Великий, мог Ксеркса настичь, но нельзя уже ни нападать внезапно, ни под кровом тьмы, нет права больше неосторожно опрокинуть его лобовым ударом, нельзя расположить войско на местности выгодней, чем у него, и уж никак нельзя обходить Ксеркса с флангов и с тыла, Боже упаси нарушить ему строй. Да! Ни под каким видом не бить первому и, уж конечно, не бить по слонам — слоны у него слабаки, шугань короткохвостая… Нельзя в сражении своим примером вдохновлять македонян… Всё это уже было, было… Гордый Ксеркс должен сложить и не вынимать боле из-под Александровых ступней дамасский харалуг[154], а для того ему нужно понять наконец: Александр берёт верх не волею случая, не потому вовсё, что является он неожиданно, или что его поддержали такие-то скалы и речки, или главный удар его пал именно туда, где у Ксеркса развалился строй, и эти двухсаженные доходяги понесли, заполошно трубя отступного… А потому, что Искандер суть высший полководец, нежели чем Ксеркс. (Лишь когда упрямец убедится в этом — возрыдает раз… и бросит безнадёжную войну). Но как же ему доказать сию истину? Как строить окончательную битву, как?! Крутилась древнейшая думка в юной полусонной голове, вновь ветрище с ливнем и песком играл македонянами, а они кидались на него, хрипящего от ярости, почти не щадя коней — жильно рвущихся навстречу миражам из страшного песка.

Вдруг Скопин проснулся. Годовалый лошак под ним твёрдо стоял ногами на траве, на бугорной высшей точке. Понизу впереди вилась речушка, и чувственный неровный ветерок наплывал теплом с её лугов, утыканных стогами.

Огромные тени облаков скользили поймой, омрачая речные изгибы: как бы сквозь почву проступали движущиеся подразделения фаланг или кентурий в Московское царство из Аидова.

Одна излука реки, освободившись от внутренней тени, просияла чище золотой насечки на булате, и меч солнца ударил Скопина в лицо и грудь.

Уже совсем недалеко, на другом берегу озарилась деревня с простым храмом и белым погостом. К речке цепкими прямоугольниками выходили отряды моркови, капусты и репы, всё лето безупречно ждущие обидчика. Стрелами стремился к солнцу лук. Как верхоконные колонны мялись под ветром высады малины и смородины. Над кровлями два колодезных журавля закинулись, как приведённые в готовность катапульты.

Прямо под горой, с которой глядел Скопин со стрельцами, коровье полчище переходило реку вброд. Пехотинец-пастух, епанчой повязавший штаны вокруг шеи, стоял по коленки в реке и кнутом высекал из неё крупные искры. Не все бурёнки верно шли, но пастух особенно не торопил их — которая стояла и пила, которая ждала самца или подругу; иная, жалуясь нутром, пятилась на прежний берег.

— Теперь, паря, засели, — молвил Николаич, отряхая сладкую мучку со штанин. — Привёл же леший этот скот на переправу!

— Проснись, саадачный! — вскричал вдруг Миша. — Смеешь ли ты медлить?! Обойдут и растопчут нас боевые слоны, одолевши Евфрат!

Николаич нервно улыбнулся одним усом — опять, как снег, свалилось то, чего всегда ждал.

— Наше спасение в скорости! — выкрикнул отрывистым баском Скопин, чтобы вся полусотня услышала. — Ослобони подпруги! Удила долой! — И сам уже действовал. — Спешиваться на ходу в воду! Оружие над головой!

Скопин вколол кызылбашские стремена по бокам своего конька, на скаку принимая пистолю и пороховницу в шапку, шапку — в левую руку, слетел к реке. Стрельцы — иные впрямь вообразившие, что какая-то гадость стряслась, другие — уже познавшие причуды сего малого начальника, ринулись вослед. Разметав, вспенив прибрежную воду, Миша и Николаич первыми — как только кони их ухнули грудиной вниз, вытянув шеи над водой, — скользнули с седел, одной рукой удерживая гривы.

Молодой — хоть старше и здоровей Миши — стрелец ударился об воду и повалился назад, завязнув в стременах. Конь его в ужасе выставил высоко голову и шею над водой, а его круп опустился. Стрелец ухватился за повод, отчего поставил лошадь в реке на попа — влекомая назад всем седоком, та обмакнула его с шапкой в воду. Там пришлось бы ратоборцу худо, если бы проплывающий неподалёку соратник не вырвал у него свободной рукой повод и не увлёк собравшееся утонуть животное с собой.

Самые бестолковые (или хитрейшие) стрельцы пролетели вдоль кромки воды, сделав крюк, и наскакали на реку впритык к коровам, едва уместившись на отмели брода. Тёлки шарахнулись, возопил благим матом пастух. Пошла свалка, с другого края переправы оступился, съехал на глубину бык и, уже прихлёбывая в задранную пасть, призывал человека на помощь…

Скопин-Шуйский построил дрожащий, проволглый отряд под солнцем на занятом берегу и обратился к нему с тёплой речью:

— Легионеры Московии! Вот вам следующий подвиг — с ходу взять сию заставу — Нововавилон! — саблей махнул в сторону деревни на пригорке. — Порядок приступа таков: идём о трёх колонн, ты, Гай Истомий, поведёшь первую, — кивнул Миша десятнику Истоме Галкину, — и ударишь на отряд лазутчиков, что пробирается по склону, — Скопин махнул на сухой овраг от изб до реки, в котором разбирались чьи-то куры. — Лазутчиков, сколько возможно, захвати… Ты, Хилон Петроний, со второй колонной пойдёшь, — указано было десятнику Петьке Филонову, — на главную надежду вражью! — имелись в виду несколько овец и коз, остолбеневших на околице. — Пусть Николаич сразится с сильнейшим из числа их! Затем прежде того, как вступить в цитадель, вы соберёте воинские ценности, — стольник посмотрел на огороды, — коими противник, яко с боем отступал, усеял поле бранное… Моя колонна мчит в догон тристата — пленяет лучшего в обозе повара и вручает ему нашу судьбу!

Всадники, изнемогая в обленивших и холодящих их тела сукнах, всё ж с силой гыкали и перемигивались: мол, и чудит малютка, да с таким нигде не пропадёшь.

Раздавшись натрое, понеслись точно по плану. Миша скакал по скотному прогону, когда толпа рассвирепевших мужиков в серых рубахах, с кольями и оглоблями в руках, встречь ему забежала в прогон. Увидев всадника в сияющем кафтане с брызгающими нагрудными кистями, деревенские остановились, временно сдержав колы. Тогда вперёд, часто хрипя, выхромал пожилой в белой рубашке — очевидно, губной староста местный. Под бородой он зажимал мощный колун на прямой рукоятке, а руками спешно опоясывался багряным кушаком — поверх, видимо, только что надетой хорошей одёжи. Потом староста лёг прямо под копыта скопинского рысака. Миша, бросив поводья, едва успел прижаться к шее вздыбившегося коня — вернуть его наземь.

— Руби старого старосту, барин милостивый! — с угрозой крикнул стольнику лежачий чин, протянув над головой колун, неясно: подавая его Скопину или надёжно защищаясь. — Но сперва разобъясни, чем провинились, вконец оскудевшие, мы перед царёвым слугой, что грядёт на ны не хуже крымского татарина?! Нами все дани не в срок, да уплочены! Сам хошь — податной лист за печатью читай! — Старик, приподняв зад, вытянул из штанов пергамент-харатью и насадил листок на угол предлагавшегося топора. — Руби сплеча, коли там что невпопад, а коли всюду складно — то, пожалуйста, душевно просим, прочь отсель. А то ить… Не так далеко тут Москва и царёва управа!

— Встань, небоеспособный смерд! — сказал Миша. Отчаянный вид храмлющего старосты, бесстрашно защитившего односельчан, странно напомнив страдавшего тем же недугом отца, вывел его из забвения игры, вернул с ристалища. — Да встань, встань с земли, дедушка, ведь прострелит! — нагнулся с седла, подал старосте руку сам мокрый Скопин. — Давай подымайся, Тамерлан — железный хромец! Меня не касаются никаким даточным листом — с твоего удела спроса моего нет. Сей бесценный свиток хоть вложи, откуда доставал. Просто здесь учения. Орлы мои проходят навык мужества.

Староста, покряхтывая, встал на четвереньки.

— Да к лицу ли человеку такой навук? Твои стервятники потопчут больше, чем ухватят! — сказал он, разгибаясь. — А знают оне, легко ли живность выходить да зелень прорастить?!

— А легко ли сготовить да съесть? — передразнил Миша губного старосту, срывая через голову мокрый коч[155]. Из-под тугого кушака, за платьем следом, выпорхнула кожаная калита — Миша заметил, но не поймал, а лишь подправил её гнутым носком сапога, чтобы летела к старику. — Поделишь между теми, для кого наша потеха — потеря. Да укажи скорей ребятам, где живут у вас стряпухи вытные.

Староста с необычайным в его лета проворством поймал с кратким звяком кошель, развязал лесочку и обомлел. Вокруг него затеснились мужики с оглоблями, через плечо, из-под руки, с карачек — отколь только возможно, загибая в кошель взоры.

— …Барин мил… да благодетель… Вот тут недалече… Сынка мово кровля с собакой… Сноха моя, — по слогу, судорожно собирал старик дар речи, бережно взял Мишиного коника за недоуздок, — сноха моя…

Мужиков с кольями — как не бывало: каждый побег счесть свой убыток от ратных учений, а за неимением такого — самому легко его произвести.

— Приезжайте, как только чуток загрустите! — разгомонился по дороге опять староста. — Тут у нас раздолье! И бугры, и рвы есть, обрывы — на подбор, как полагается! А мы вам для второго раза и рогатин за околицей натычем! Дело-то мне знамо — всю ливонскую прошёл — от первого и до последнего ядра! В шведскую — вот энтими руками Иван-город и Копорье взял, а Нарву подержал, брат, и назад отдал!

— Не печалуйся, детинушка, — гоготнул подоспевший Николаич, зарывший лапищи по локти в сивую кудель орущего поперёк седла барана. — Считай, ты Нарву нашему боярчику оставил! Наш не обожжётся!.. К той избе с бирюльками, што ль, поворачивать?! Ах, там твои хоромы. А мы к невестке едем? Пошто же, мил друг, не к тебе?

— Неописанно бы рад! — отвечал староста воплем, хотя агнец уже не кричал. — Да вечор у меня некая монахиня остановилась! По всему — высокородная, седая!.. Дуры-бабы бают, — вдруг унял голос, — уж не матушка ли молодого государя?

Стольник вдруг яростно перекрутил на месте лошака — жёгнул плетью, выискав взглядом ближайшего стрельца в сухом кафтане, из перешедших речку по коровам вброд. Подскакал к нему. Стрелец начал поспешно выбирать вдоль по кафтану из петель кисти.

— Ого, что ваш-от сполохнулся? — слабо заморгал старик. — Так я нешуточно сказал?!

— Ты бы, вьюнош, с этого и начинал! — укорял его, упав на овна, Николаич. — А то — руби, читай!..

Скопин-Шуйский, весь в поперечных складках чужого кафтана, неловко дёргая плечами, вбежал на крыльцо с прорезными перильцами. Весь вдруг затрепетав, толкнул дверь, повернул в дохнувшие какими-то простыми черенками и цветками сени. Там, нащупав в темноте железное кольцо второй двери, ударил им по дереву три раза, крикнул: «Господь благословен!»

— Аминь! — донёсся из покоев женский, будто ахающий и как-то знакомый голос. Скопин, нырнув под притолкой, вошёл в дом и увидел на поломанном об стол и печку клинке солнца стоящую в чёрном уборе, невеликого росточку женщину.

— Марфа Фёдоровна, будь здорова много лет, — быстро поклонился стольник, не зная, целовать ли руку инокини-старицы или царицы?

Инокиня ступила к нему. В полуовале грубого рядна, внятно тёплое, ещё красивое — несмотря на все излучины и устья тоненьких морщин, — её лицо вдруг рассвело удивлением радости.

— Миша! Васи Скопина сынок?! Да как ты вырос! — смеясь, приняла его персты в свои сухие тесные ладони, тёплые подушечки. — Жених! На такого, видно, и кафтаны-то не поспевают шить! — Озорно, зорко подёргала стольника за тугую складку под мышкой.

Скопин щекотливо прыснул и отпихнул невольно её руку от своей груди. И тут же испугался, душу свёл виновато. А инокиня Марфа радовалась пуще:

— Экой барин, ошкуйник прямой! А ведь у нас под стол за малой надобкой ходил! Отец-то его доставать, а Мишук знай по нему кулачками твердит! Как он теперь-то поживает — Василь Савич?.. Да проходи, сына, присядь, сам-то рассказывай! — усаживала, привечала инокиня гостя.

— Марфа Фёдоровна, я… — Миша веселел, смелея, сам озаряясь вольной добротой её лица, — я ведь к вам навстречу от… — и враз замолк, не зная, как назвать.

— Ах, ты от сынули? — произнесла Марфа Фёдоровна и смешливо, и легко, чего уж никак Скопин не ожидал. — Как хорошо, что встречаешь ты именно! — всплеснула мягкими руками. — Ну так давай с дорожки молочка парного выпьешь? Ой, Глебовна, ты тут — а как приклеена стоишь?! — повернулась инокиня к мирской бабе, глядевшей поверх выступающего печного кирпича из отгороженного закуточка.

— Марфа Фёдоровна, государыня, не хлопочи ты, — вовсе осваивался Миша и, даже не зная чему, начинал облегчённо посмеиваться. — Не серчай, я ведь там, с дружиной со своей, обедаю…

— Ну, молочка-то, Миш, — будто испугалась Марфа. — Вон уж Глебовна несёт. За разговором так бычком и выдуешь. — На стол встал глиняный кувшин, по горло полный манящей язык белой толщи — плотной до того, что на полвершка выше кромки кувшина выгибалась нерасплеснутая шапка в непроглядных пузырьках.

Миша вдруг почувствовал себя в Старостиной избе точно как многие годы назад в нянькиной каморке в Нерехте — на одном из вотчинных дворов тогда опального и вышибленного из Москвы отца.

Только отобедав с войском, Скопин в страхе опамятовался, выкликнул лучших стрельцов и, объехав село с ними вдоль и вокруг, всюду оставил за собой зевающие тайные дозоры. Затем он присмотрел место для государевой вежи и залез на колокольню, венчанную вытесанной бочечно еловой шишкой — проросшей вверх восьмиконечным крестом.

Отсюда он, желая смотреть бдительно, заворожённо осмотрел — как чувственно зачитанную, первую из непонятых книг — всю Русскую землю до соседних деревень. И как тут можно было разобраться, что-то разгадать, когда всё так светило тихо и ничем сбивчиво не выдавало себя: стога никуда не ползли, леса не пылали с растреском, не мутилась речка, и даже не плакал нигде крестный ход. Подступающих к Марфе Фёдоровне взбунтовавшихся боярских легионов тоже не наблюдалось, и Миша, присевший на лавочку звонаря, нечаянно упрочив голову в баляснике, приглушённо пахнущем смоляной сластью, уснул без грёз. Когда он засыпал, колокольня плавно покачалась — в поступь стольникова рысака, но не обронила Мишу и не разбудила его.


Через три дня по прибытии царицы-старицы в Москву Дмитрий полным обрядом сочетался с царством. После умиления на тайнинском лугу, казалось, самые сомнительные языки натвердо должны замуроваться за зубами, остатняя крамола истечь в землю, и явлена возможность провести обряд спокойно — без уверенной оглядки на какой-нибудь подвох.

Владыка Игнатий в Успенском соборе водрузил на Дмитрия «отцов венец» — шапку-казанку Ивана Мучителя. Затем по золотой дорожке, стланной поверх пути атласного лилового сукна, Дмитрия провели в Архангельский — самый крупный собор, где архиепископом Арсением была выдана ему и «пращурова шапка», Мономахова.

Виднейшие бояре подали законному царю сияющую — будто ручное солнышко кремлёвское — державу и, друг через друга, удельный через вотчинного, передали огневой же долгий скипетр — с медленным поклоном, как от сердца отрывая обморочно вытянувшееся бесценное дитя.

Царь на службе


Чтобы отойти от мыслей о бедовой стране и благочестивой любимой, присвоенных сдуру, Отрепьев ставил пред собой цесарские регалии[156] и долго, сурово глядел на них.

Так выжидал, когда его скорбь о себе торжественно уступит место прежней гордости, но изнурённая торжествами гордость отлёживалась далеко где-то — на теневом обороте души. Даже видимые великодержавные предметы, должные ту гордость выманить и увенчать собой, делались скоро сами добычей всеядной его жалости.

Так, царь, ещё помнивший азы астрономии, вдруг увидел, что священный колобок державы — это круглая, приплюснутая вечными алмазами на полюсах Земля, в которую вбит крест распятия, как в общую скудельницу всех, на Земле крутившихся и согрешивших. Царь представил, как на этом ярком глобусе пророчествуют люди, как, готовясь по Апокалипсису к повторному пришествию, повытаскали они досконально из земного чрева драгоценное — сплошь сверху украсили горящими каменьями планету. А поелику спросить с земли нечего больше, то и подошёл конец времён и светов, закатал всех в землю и воздвиг на пышном склепе — для острастки и отличия среди планет — памятный крест.

Над скипетром Отрепьев тужил ещё дольше, так как не смог определить, на что в жизни скипетр похож. Возможно, до того, как эту штуку облепить сапфирами и чёрными малариузами, она ещё могла быть как-нибудь понятным образом применена. Чуток подпиленная или подструганная, наверняка палка сделалась бы доброй, неотъемлемою частью... да мало ли чего. Но нет, стал скипетр — мертворождённый членик великана-царства.

Отрепьев ещё при венчании (как раз внесли в Архангельский собор скипетр с державой) уже не знал: что тут не так! Два лета назад, из-за спин иноков, с сердечным замиранием взирал на резанный по белу камню узор великокняжих и царских гробниц, уставленных вокруг квадратного столба в два ряда. На столбе маслом выписаны действующие — так или иначе благоверно — покойные князья. Казалось, здесь, на озарённой малыми вселенными паникадил площадке, отвердели воедино премудрости и прихоти московских веков, и если собраться так — окаменеть волею сердца до несокрушимости сих саркофагов, — вступишь с подвигами и с веками в хладнокровное родство.

Со времени весёлого дьяконства Григорий не ступал в храм Воина-Архангела. За без малого три года, в злых скитаниях и подловатых подвигах, он изросся из себя и, нате вот, без малого восторга встал на пятачке, плотно забитом аспидною плитой и родной историей. Дивная слава, точно панцирь не по росту, жала и подушивала, тяжёлая, а вместо прежних сыновьих чувств к демону московского величия у Григория в скважинах «панциря» образовалась блудная пустая чужеродность. Вместо завидной вечности гробниц он через прорехи нарезных глыб чуял бренность...

Сколько ревностных усилий, хул и похвал, погоней и сидений!.. — чтобы преумножились и защитились тут варяжьи кости. Сколько повсюду (и вдаль, и вспять) выдернутых рук, обломанных хребтов, расколотых копыт, отдельных пальцев, мертво впившихся где в глину, где в песок, — и так, перемешавшись с любимой землёй вплоть до Москвы, кропотливой собирательнице чернозёмов русских и нерусских. Отрепьев не понимал: вот же, веками смолкала борьба, ковались и оттачивались плуги и мечи, плелись кольчуги... Князёк к царьку, наиб к боярину, к ярыжке тайша, баскак к дьяку... — слагалось государство. Катаясь то от устрашающих татар, то за устрашёнными татарами, рос и креп ком... а вот как хорошо из него опять сыплется. Второй безродный царь дрожит на троне, воеводы мыслят, стольники спиваются, дворяне без суда секутся, перетягивая землепашцев. Только всё одно касатиков-кабальных никому не хватит — пахари уже кончаются.

И который из них, отповелевавших и лёгших под ясные плиты, во всём виноват? Кто и в чём грубо ошибся? Или ошибся каждый, а потом, опершись на его подвох, только до поры держалось на нём всё, что тоже неправильно?

Отрепьев ехал на подводах и пешком шёл русской стороной, народному раздору и плюющемуся в Годунова недовольству только радовался. Ночами с трудом засыпал от щемления сердца: как бы кто его в хитрющей и простой затее самозванства не опередил. Идя обратно с развесёлым войском, лоб давил вперёд одним: как отодрать всех от престола и ухнуться в волшебное сиденье самому? Что после Бог даст — меньше думал, дальше — меньше: только бы не сглазить, не спугнуть удачу, не потратить восходящую звезду. Опыт конюшего, удалого ездока, подсказывал: важно попасть в седло, а там, поймав бразды да при своей сноровке, с битюгом владимирским не сладить?

Однако после Бориса Годунова конь «царевичу» достался злой — запальный, с нечищеным, сбитым в гармошку копытом и вздорным характером.

Все «дурноезжие» пороки царства после падения Бориса не разбились вместе с ним, а лишь разобиженнее сказали о себе.

Страстно, устно, харатейно — жутким снегом посредине лета — повалили свитки, белые, голубоватые клочки. Моления, изветы, жалобы боярские, стрелецкие, холопьи... — в них же путаница, словопря, бельмес, брёх, но и нужда, магарычи, мздоимство, пьянство, волшебство, бега, погони, поиски... Вкривь и впрямь писанные, словно брызжущими красочно слюнями, челобитные... У царя Отрепьева съезжались глаза; теряясь, рассыпались мысли. Порой на него находило, усаживало вдруг оцепенение. Встряхнувшись, выпивал косушку рейнского и снова зависал.

Что-то надо было делать с этой страной. Или собираться следом за Борисом. Или что-то уже начинать надо... Только — ощупью, по краю? Или уж взмахом — изнутри?

По тихим коридорчикам чертожным, к чьей науке прибежать? У просветившихся ли ляхов, глухих к всемалиновым звонам, испросить совета? У великоопытной Думы бояр, что себе на уме? У воина и душегуба Петрушки Басманова? У Андрюхи Корелы, пьянущего? У сторожевых псов Богданова, Шерефединова, князя Мосальского, до исступления преданных, вот и услуживших тупо?.. А если спрашивать у всех — так это радовать воров, показывая им дорожку к царской слабости.

Распорядился к себе, из забвения и срама, поднять — с первого и до последнего — указы Годунова. Запёршись один в часовенке, теплея от угрозы неизвестного стыда, стал читать всё подряд.

Увидал, что Русь, когда обратно забрала у шведа свои старые погосты между Нарвой и Невой, то обелила (милостью Бориса Фёдоровича) умученный войной тамошний люд от податей на десять лет. Доселе мера эта хорошо мешает северной крамоле: удерживает люд опорных городков от воровского сбыта скандинавам — по кирпичику, по ядрышку, по ключику от крепостных ворот — отбитых крепостей. Ещё принята эта льгота во избежание бегства поселенцев-русаков с чахлого ветреного побережья.

На другой же день Дмитрий издал указ: освобождались от налогов на десятилетие Путивль, Чернигов, Рыльск, волость камаричей, повет кромчан и ещё пара безвестных уделов, пылко приветствовавших цесаревича и погоревших от его делов.

С плеч одно дело долой: теперь юг постоит на замке, новый воитель едва ли пройдёт следом Дмитрия.

Освободив бархатным рукавом от пыли договор Бориса с англицким купечеством, царь тотчас пригласил к себе старшин лондонского кумпанства на Москве, давно нешуточно обеспокоенных всем: дружески потискал их и строго подтвердил (уже от лика настоящего указодателя Руси) царёвы обязательства и привилеи[157].

Но от иных расправляемых свитков новый царь отшатывался, как от роковых, плоско раздувшихся в воротниках змей. Из них так и смотрела Борисова смерть, искала, кого бы ещё повалить на престоле, погладить чернильными зубками. Царь, шипя котом, отбрасывал указы прочь: ядовитые воротники тоже с резким шипением сами сворачивались, сами отлетали.

Листая свитки Годунова, Отрепьев хотел лишь схватить навык державства, проведать литейную форму «кремлёвских умельцев», хоть хитрую форму ту, конечно, надо заливать и портить новым дымным литьём.

Отыскать сам состав сего сплава было труднее. Во власти Отрепьева всех занарядить на поиски благословенной затеи. Но шевельни арапником, великие чины вперегонки как бросятся! — потопчут лучшие умы.

Царь тихим шёпотом перебирал всё и вся и где-то в гулкой глубине души кидался в стену головой: кажется, вот-вот, уже сам живой смысл кипятком обдаёт голову, а ничуть не проникает в её форму.

Главную вину за головное своё нестроение государь тоже справедливо возлагал на своего предшественника — ведь Борисова плоть и кровь оставила ему ещё и строптивицу царевну. Это Ксения стреножила Григория кандально, заставляя семенить, оскальзываться по горе своей гордыни, ни выше уже не пускала, ни назад, ни вбок... Страсть, бьющаяся безответно, сама создаёт себе рабскую лунку и ходит в ней коротко и малосмысленно, когда мысль любит пространства, свободу и смелость покоя. Крылья счастливой любви, настигающие и отбрасывающие своими тенями горизонты, может быть, Ксения одна могла придать Отрепьеву, как надо покорившись. Но, слепо озабоченный, Отрепьев не умел летать, и в первые дни его власти это спасло его. Задумай он изрядный перелёт, не разобрав толком все поднебесные камни, ветра и туманы, начало его славных дел, конечно, обернулось бы концом. Ошибки окрылённых, пусть торжественно-весёлые, для земли вредней худших дел ползающих в полутьме по ней. Не поберёгшийся Икар, столь восхитивший потомков, во время своего падения бросил мимолётом тень на мастера Дедала, а упав, надолго отбил Древней Греции охоту связываться с высотой.

Но, получив тут от ворот поворот, Отрепьев поневоле усомнился и в иных своих густых могуществах.

Опаской в строках своих первых указов Дмитрий даже перещеголял Бориса Фёдоровича — покойного наставника и супостата. Когда помещики пришли к царю с вопросом: «Как будет теперь с Юрьем зимним? Возродит ли его царь по старине, что попытал однажды Годунов, или по новому обычаю «заповедных» лет считать крестьянские дворы священным заповедником иноков, вотчинников и служивых?» — Отрепьев стал вперёд допытываться, что и кому нравится.

— Чутьём чаем, — чуть-чуть поделились раздумьем князья побогаче, — без воли раз в год вовсе деревня окурвится. Али спиется...

— Плескани ей небесную манку, — вскричали бедняки помещики, — вольготу ливани дождём — вся ручьём под горку улизнёт!

Только где-то через седмицу, пугливо и блаженно начиная забывать, чего наслушался, Отрепьев наговорил дьяку указ. Поиск земледельцев, бросивших хозяев в лета голода и смут, приостанавливается. Со дня сего указа беглых ворочать домой по заповедной старине, а Юрьев день тут ни при чём, пользовать день всё одно пока некому: надёжных оратаев[158] на Руси не стало, а беспутная голь, что норовит под Юрия-Победоносца дать стрекача, арендовое-«зажилое» в жизни не уплатит.

Государево решение пришлось как раз посередине между жадностью жирновельможных и нуждой худых. Те и се были несколько разочарованы, однако первые покамест успокоены на том, что всеми правдами и кривдами таимые на их угодьях чьи-то крепостные теперь законно к ним прикреплены, а вторым было дано в утешение, что ещё не успевших утечь от них пахарей можно присторожить от побега царём.

Гетман Дворжецкий представил царю свой прожект «Обустроение драк на Москве».

«В избегновение неразберихи уличных побоищ, — говорил прожект, — повздорившие все должны являться на посольский двор. Где самим паном Ст. Дворжецким или, в отсутствие такого пана, караульным офицером будет выдано им равновесное вооружение и на гладкой площади, в присутствии секунд-приятелей, обиженные раздерутся по уставу поединка».

Как бы в награду рвения Дворжецкому преподнесён был царём русский старинный Судебник из библиотеки «брата, Фёдора Ивановича», в золотом муравном переплёте. При этом Дмитрием полковнику указана была и с толком читана страница «относительно губительных обид или клевет меж православных человек».

Судебник предписывал дело вести так: «... а буде кто тебя ляпнет хоть словом, тащи его к нам и присуждай сам — расчесать ли хама батогами, ально кунчуком, ально переведёшь бесчестье на своё честное имя годовым доходом хама же...»

Царь полковнику по прочтении сказал, что и ему, просвещённому кесарю, потасовки, по обычаю Европы, в общем-то любезней варварского правосудия Руси, но здешние истцы сроднились с выгодой своих судов и едва ли променяют серебро с тяжб на свинец каких-то там пистолей или булат шпаг. Рядом же оба обычая не уживутся, тот же Судебник глаголет: ежели, не дождав суда, обиженный обидчику ответит хоть одним уколом или кулаком (а что же ещё есть дуэль?), суд тут же накажет в казённую пользу обоих — не смей сам свой гнев тешить, не замай хлеб у суда. Стоит ли и глаголать, что таковые дела судьи вершат особенно проворно и сурово, то есть пустят дуэлянтов по миру вне очереди. Ведь лишать казну сего прибытка расточительно.

А уж уложить врага — Всевышний сохрани! В делах по убиениям суду всё одно — благородно ли, в честном бою у царя отнят нелишний холопский живот, как то подло ли: хрен редьки не слаще — головничество[159]. Сверх своей свободы душегуб заплатит казне всем добром. Впрочем, частичка этого добра согреет сирот убиенного.

Отведя панский прожект, Дмитрий шутливо заметил, что обождёт с вызовом народа на дуэль — авось народ от печки понемногу выпляшет к лучшей судьбе.

— Когда у самого последнего дворянского дитяти на Руси заместо чёрного загнетка встанет печь с цветной поливою, пахнёт по-белому, — объяснил Дворжецкому царь пустоговорку о печке, — ну, когда хоть благородное наше сословие забудет про бесчестье нужды, вот, думаю, не раньше станут они отличать от пользы ябедников честь человеков... Не грусти, Дворжецкий, и в моём дворянстве заискрятся и примутся дуэли. Дай станцевать от печки, не гони, старик. Видишь, у татар мы триста лет учились малахаи шить да аргамаков седлать... Не понравилось только неволье татарское — полоны, ясаки[160]... И перенявши добро, погань выбили вон. Вот и поляку не надо давить на меньшого братишку. Иванушка возьмёт сам, что ему гоже... Или негоже, но захочется.

Дворжецкий, вынужденно соглашаясь с русской логикой, вздохнул, но завернул усы под другим углом и повёл разговор в новую сторону. Ежели кто-то, принимаясь с жаром царствовать, берётся обеспечить белыми печами рыцарей, ему естественно начать с пожалования людей, что доблестно калечились по всем кругам военного театра и приземлили-таки на высочайший престол кое-кого...

Держа такую речь, Дворжецкий ясно чувствовал за своей спиной три тысячи недоумевающих ртов, и в ровном гуле гетманова баса, всегда важно падающем и возвышаемом, брякала какая-то разлаженная связка.

Отрепьев, слушая, стянул кисой[161] уста от небольшого неуюта внутри. В сундуки Кремля безудержным волшебным током шли судебные, мытные пошлины, пени, дорожный сбор с всякого воза, монопольный прибыток с хмельного, соляного промыслов, смольчужен, таможен... Высосанная трёхлетним голодом и проглоченная битвами царей казна помалу оправлялась, но для ублажения гусарских векселей, подписанных ещё беспечной смолоду и сглупу дланью «принца», денег со всея Руси пока не набралось. Притом же подклети Кремля раздувала пушнина, ледники громила снедь, овины точили зерно, а подземелья соборов и монастырей томили в первозданном мраке без малейшего мерцания каменья, драгоценную одежду, пиршественное — но по которому и не скользила губа человека — золото и серебро.

Как вдруг обратить сию непроворотную мамону в дробные, удобные рубли и нобили[162], Отрепьев только смутно понимал, а тот, кто точно этим ведал, теперь, чуть тепля в своих жилах кровь последних Годуновичей, пропадал уже в хвойной великой дали. Оставались в приказе Большой казны ещё двое — дьяки Сафьянов и Вздохов, но про них в детских страшилках Отрепьев слыхал, что гусиные перья у дьяков сами за ухом растут и пальцы слиты в загребущий крюк. Так что теперь, царём Дмитрием, он никак не рисковал прибегнуть к их сноровке в хитром деле доброоборота. Басманов должен был сперва проверить, пораскинуть кем-нибудь на дыбе, каковы дьяки в своей тайной душевной статье...

По убытии полковника Дворжецкого царь с расправным сенатом порешили: раздадим до лучших, денежных, времён войску хотя бы третью толику царёва долга (пусть толика эта сравнима с полным жалованьем боярина из Думы). Недоимок возместим отчасти жемчугом и мехом, а кроме сего, гусарам и коням их поголовно из хороших закромов положим корму выше головы, успокоив их, что разносолы суть дарма радушия, а не в зачёт долга.

Несмотря на столь широкую треть шага с небольшим навстречу рыцарскому счастью, никто заранее не мог утверждать, что треть не взметёт вместо прозрачного плеска восторга тёмный вал негодования в полках. Отрепьеву памятна была осада Новгород-Северского, когда он из-за гнусного безденежья чуть в степи не остался в чём мать родила: без малейшего прикрытия войском.

Однако в Москве распределение благ по полякам прошло на удивление слаженно и даже пристойно. Гусары одни, видимо для виду, глухо и невразумительно поворчали — в первый раз августейший наниматель расплачивался с ними таким образом. Рыцари сразу, так же как новое московское властительство, не могли сообразить, что выгодней — размах натуры или деньги, и пока молчаливо сверяли навар и наклад.

Свободный вклад


Казак Андрей Корела, навсегда покинув ведомство Басманова, гулял Белым городом. Брал он с лотков, не торгуясь и ничего не уплачивая, всё, что неожиданно хотел, и усаживался отдыхать, где толчея погуще и где он всем мешал, — так уж ему вздумывалось.

Иной неравнодушный человек, приняв Андреево томление за глумление литвина, уже приискивал вокруг себя хорошее подобие оружия или готовился всей духовою мощью возвестить Москве о новом ляшском кураже, как вдруг он узнавал на языке наглеца тот особый, ни с каким другим не спутываемый, птичьи тенькающий, радостный глагол, и, не поняв: чудом или расчётом сидит на затылке безобразника шапчонка, лавочник вдруг широченно улыбался и просил милого гостя с Тихого Дону отведать «за так» теперь с другой начинкой перепчи. Затем великоросс-торговец, душевно охлопав казака — как потерявшегося позапрошлый год и найденного наконец жеребчика, — уже тянул родимого до ближнего кружала. Угощать так угощать: пирогов же без водки лоток не доешь.

Корела понял скоро: для московлянина казацкий Дон — какое-то нетленное сияние, последнее пристанище и упование земной души. Какая бы грусть или боль ни гнула такого человека — сжигала ли всю крендельную партию в печи жена, или сгорал весь его дом с поварней и амбаром, или дом стоял, — но рядом выгорало пол-Москвы, и той московской половине было уже не до баловства его изделиями, — пирожник быстро забывал насилу сдержанную поначалу обиду. И работал снова, будто и не было особенного треволнения: он помнил, что течёт пока по свету Дон. В любой день и миг человек мог плюнуть прямо в кошелёк ярыге — сборщику с базара дани, помочиться на родное пепелище и, небрежно дожевав остатний обуглившийся пирожок, явиться на Дону — над тихой и скорой, как сабля, покатой водой — и пасть в объятия беззаботного народа, не поддающегося никому.

Этот ремесленный и торговый человек понесёт свою жизнь трудно и смирно. Может, он десять раз переменит своё основное занятие, крутясь во дворе и спасая семью и себя. Каждый раз возрождаясь от мытного сбора, пожара или грабежа, он сбережёт через все беды тайную память о Доне, чувствуя своё спасение в степи так явственно и близко, что ни разу не воспользуется им. Никакое тягло не покажется сему мужу неподъёмным, но на восток он сроду дальше Спаса за Яузой не хаживал и не пойдёт.

Поэтому после братины вина всех сразу на земле понимающий Корела не разуверял человека в уюте его мечтания. Наоборот, хотя для самого Корелы именно Москва была каким-то вертоградом отдыха после мочалящих всходов по рекам и плаваний по низовым степям, атаман расписывал перед сображником свою станицу и казацкое житьё-бытьё такими ласковыми красками, что мещанин слюнки не успевал подбирать и утверждался ещё более в своей безвыходной надежде на земной русский Эдем, райский Дон.

Но, бывало, угощали атамана и иные люди, ленивей и ярче. Они не чаяли добраться от столицы до станиц, им казалось сподручнее установить Дон прямо на Москве. Ведь с Дона за добычею добра нужно ещё ломиться на неведомые полумесячные побережья, пестро поросшие какими-то «сараями» (не то цветущими амбарами, не то дворцами), а на Москве чертоги и гостиные склады всегда изрядны есть. Вот и выходит, если где и место волюшке, так не в простой пустыне же — на золочёной тесноте! Вот где леготы долгонько не видали, здесь, значит, её в полной силище и заводить.

Такие умы атаман непроизвольно спешил отговорить от затеи.

— Хлопотна, страшна вольгота, сударь... Царский строй-то полегче, — убеждённо говорил казак.

Но для горожанина страшнее мытаря и ката[163] не было зверей. Он глядел на казака и видел перед собеседником удушливый, расплющенный простор, как если бы из казака смотрел. Посадская вольгота была лучше.

Но Корела мотал головой:

— В степи, точно, углов меньше, чем на посаде, да и там четыре стороны... И те неравны: ты сюда, а он отседа, ты султана так — и он неодинаково! — по-всякому рубя ладонями, разочаровывал посадского в приволье атаман. — Будь ты мюрид якши, что враз десятерых зарубишь, да одиннадцатый — пчах тебе! — стращал Андрей. — В погоне выжмут на солончаки, ни тебе хлеба, ни глотка. Так, нарежешь конский подбедрок ломтиками, макнёшь в соль, на помёте испекешь и ешь.

Но горожанин упирался в пол ногами. Придержав перед собой штоф, резал грудью непоколебимый стол:

— Хлебушком-то на воде я пересыт и тут! Не даждь Господь! И тут коркам честь такую оказал — моё почтение! Вперёд могу и потерпеть! Уж как-нибудь обойтиться!.. Но вот от вырезки твоей и разновесной требушины отказаться — грех! Хочу и я попробовать! И детям насолю похрупать! — знай понимал своё посадский. — А голову мне сарацин не снимет — рожи испугается!

Мечтателя уже нельзя было унять простой смертной угрозой, и Корела даже говорил о вечном сраме для души. Про себя, усмехаясь, поминал только Басманова — вот бы кто послушал да глянул, с кем бражнится помощник его.

— Так что волынишь, Фомич? — спрашивал Корела нового знакомца. — Всё на Москве, что на печи, пролежни копишь. Поджидаешь, когда под тобой каша покруче заварится. Ан у тебя уж и бабий ухват припасён?

Фомич, спьяну не обижаясь, кивал, только ухват был у него «булатный», а не «бабий». А курень, который он надеялся разбить на Трубной площади, «человеческий», а не «воровской», как его поименовал атаман, шутливо встав на место мещанина. А не надо на его место вставать. Он сам, может, лучше знает, «воровской» ли учредить ему курень, не «воровской»...

— Будешь, Пахомыч, — уже путал имена сображников донец, — земляков гонять?.. Мы, брат русич, агарян и тех не сплошь сечём. Думается, ароматы после не спасают. Тяжко давят, говорю тебе, хребет Богу-Христу натирают казацкие-дурацкие грехи.

— Да знаю — православие, самодержавие, соборность... слышали, — бурчал в опорожнённый ковш мещанин.

— Я не то... Всё это сбоку, — тихо хмурился Андрей. — Я про того Бога, какому ты мил.

Сображник вдруг прислушивался, сникнув, и вникал во что-то мягко отдалённое. Приподнимал неудобные плечи, опершись на локти. Но вместо Господа Бога, которому всё ж таки был он таинственно мил и любезен, почему-то только вспоминал одну девчонку, кабальную дочку, — к ней он юным отроком переплывал в Заяузье, прямо в хозяйский сад, но тамошняя дворня, а потом и свой отец отделали его так, что пловец, с горя творя волю отца, посватался к именитой вдовой попадье, сидевшей на благословлённом скарбе.

От бражного рваноголосия Корела поскучнел душой и разошёлся умом, разом заходя в церковность и торговлю, в священную волю высокой Москвы и грех низовой степи.

Встречающиеся порой Кореле казаки доводили до атамана, что его давно хватился, спрашивает царь, и атаман уже разыскивается Басмановым. Все встречные донцы, в отличие от Корелы, были уже по-домашнему опрятны, трезвы или легко похмелены. Все или уже устроены в Кремль караульными, или пробивались в городскую службу. И у каждого что-то стыдливо побрякивало по зарядцам, рожкам на ремешках — на Дону такой бряк в тугом воинском сборе сочли бы великим позорищем.

Хотя Корела и смеялся на них, но раз, зашед в храм Божий, хотел за упокой душ сгибших друзей выставить по одинаковому восковому светочу, но похлопал по линялому бешмету, вывернул карманы — ни «копья». А церковь — как её понимал даже казачий атаман — вместо жертвы прихожанина жертвовать честью и свечой своего причётника, как каким-то пирогом лотошника, не может. Наверное, и не должна. Ещё свеча не во спасение донского войска встанет, а на сугубое глумление. Замолвит огонёк за «со святыми упокой», а в ответ получит... плясовую с муталимами[164]. Не взяв свечи, Корела так смутился — чуть живот перекрестил, из храма вон, и «Отче наш» забыл сказать, и от «Андрея Первозванного» не жмурился.

Метнулся на паперти, обе руки подал казаку убогий. Тоже зря: краснющий (сыт-пьян!) гордец нисколько и калеку не пожаловал.

Корела, загораясь по вискам от смоляных волос, приподнимаемых ужасом собственной скупости, от сердца оторвал, положил юроду в ладонь пищальный газырь, металлический, кызылбатский, хотя и пустой. Убогий одобрительно, подробно осмотрел блестящий колпачок, вдруг катнул в него горошину, поднёс газырь к устам и страстно, троекратно, с непереносимым верещанием просвистал.

И поволоклась к атаману со всех ступеней паперти, потянулась из замусоренных страшных апсид[165] доблестная нищета...

Сначала дальше, после ближе взволновались звонницы. И вот уже над нищими и казаком Корелой, над коротким двориком их церкви, подтвердил двунадесятую обедню здешний колокол — он, тяжело ворочая язык, вдруг перекрыл всеобщую беседу и заговорил на «о», прадедовым, чисто надтреснутым наречием.

Когда пускалась, била во все тяжкие Москва, Кореле одно время чудилось, что это, догоняя каждый остальных, собираются здесь и ноют — не смолкшие, оказывается, давно — все зыки-перезвоны, которые казак в поездках жизни переслушал, но на чей призыв свято не заходил.

И как на грех, теперь только, ввиду отчаянно вооружённых нищих и своей, врасплох открывшейся, душевной и карманной наготы, казак поверил вдруг... какому-то старинному спасению, полезному для всех.

Поодаль стояла ещё, как обойдённая, церковь, которую он посетил. Гудела, дрожа рядом, непосещаемая колоколенка.

Какая-то уйма, мамона сокровищ прошла, не завязнув, сквозь пальцы Андрея, не пристала к удачливой сабле. Китайские ковры, турецкие браслеты и константинопольские диадемы торопливо обращались в русский порох, малорусские суслоны и всегда в нерусских, бешеных коней. Хотя, казалось бы, головной атаман станов донских Смага Чертенский должен был отсылать десятую часть добытого у неправоверных в валуйский приход. А может быть, Кореле просто так казалось...

Выйдя с Трубной на Красную стогну, атаман поворотил в прогал базарных лавок и зашагал по щиколотку в русом хлопке. Здесь вовсю трудились, щебеча, отзванивая ножницами и насвистывая брильцами, десять цирюльников и зазывали обросших:

— Подбрить, подголить, чуб подправить, ус поставить! — выкрикивали мастера, не покладая остригий, уловляя самые заброшенные, дикие островки голов в мерном токе прохожих.

Слыша над собой ходкий, заботливый звук ножниц, атаман рассеянно, прилежно отвечал на чей-то спрос о Доне.

Брадобреи кликали и пели. Но в песнях у них чередовались с задором уныние. Наверно, брадобреи всегда осязали ясно безнадёжную безбрежность дел своих: ведь тьмы волос из голов лезут много проворней, чем вьются их ножницы.

Нечаянно приникнув сердцем к трущемуся об него цирюльнику, Андрей заметил смехотворную похожесть — даже признал смутную родственность — его умельства своему. Тоже, сколько в степи ни казакуй, на место съеденной конями кашки наново подымутся волошки и ковыль, а из той травы, глядишь, опять весь цвет ордынцев распушится, как ты ни стриги их сабельной рукой.

— А любо, чай, об эту пору на Дону? — подался сердцем к казаку и брадобрей. — Разе летось в этом вертограде жизнь? Пыль, перхотища... Только этим цветком и дышу, — кивнул он баранками ножниц на храм Покрова, уняв на миг смиренное чириканье железок.

— Что же, зимой тебе здесь лучше? — ухмыльнулся донец, вдруг взревновав брадобрея к собору. «Поди, все заповеди и посты блюдёт, сорокоусты понимает», — наделил Корела брадобрея сразу всеми не имевшимися у себя достоинствами, как врага. — Кто под Крещение тебе башку отдаст морозить? Прыгаешь, наверно, тут один да на воде с соплей сидишь — зимой-то?

— А я всё знай на храм любуюсь, — бодро бегал вокруг головы казака брадобрей. — В голода он мне — пряник, в холода — костерок...

Корела даже дёрнулся и укололся. А потом засовестился: ведь и ему, чуткому степняку, собор Василий тоже дивно нравился, но от себя он не посмел бы так сказать.

На прощание, пока Корела искал на себе какое-нибудь награждение мастеру, тот сам убедил донца взять у него скромный подарок — вышитую хитрую тесёмочку, при помощи которой можно будет казаку в степи подстричься самому.

Встал обихоженный казак, как остановленный, посередине пути. Он услышал вдруг шум города, как шорох струга на мели.

Казак загадал: как была и есть его судьба страшна для этих многокруглых стен напротив, так будет и вперёд противна им — этим вылизанным добела небесными течениями раковинам на крещатых днах больших баркасов и ковчегов, для просушки опрокинутых по берегам земли... И, наверно, оттого всё так, что какой стыд ни пытал бы стрепняка, застав перед пылающим иконостасом или страшным нищим, уже на другой день всё расплещется... от новой думки сердца. Останется одна сутулость, смутная тревога о вине какой-то, может, долге... Возможно ль удалому атаману с этаким горбом, как слепоглазому подьячему аль чернецу, ходить?! Благословиться бы сразу на веки веков, отдать болью ли, кровью ли, Богово Богу, кесарю кесарево, возжечь все свечи, расшвырять все медяки и таньги... И пусть под ногами коня льётся земной прах, над малахаем громоздятся облачные пропасти. Казак уже всех ублажил, всем пожертвовал, себе оставил одну сыру волюшку: страшную лёгкость и произвольную чувственность.

Есть ли отмучившаяся до точности, засмеявшаяся совесть на земле? На земле — едва ли. А простая совесть, непричёсанная странная печальница, мало кому мила, да и тому дорога. Так что тоже не в каждом дворе заведена и приживается.

Расчесавшись после стрижки, атаман порычал — откашлялся и, без доброго предчувствия, направил уж стоны в Кремль.

Четыре донских казака мялись при бердышах во Фроловских воротах.

— Гляди, лохматый батька катит, как чертополох через Сиваш! — восхитился один, из четырёх самый бдительный.

Корела без кивка и слова пошёл мимо своих, примазавшихся к царской башне, но знакомый десятский, теперь почему-то с нашивками сотского на колпаке, опустил поперёк атаманова хода топор. Этот сотский-десятский сказал:

— Андрейша, над тобой икона чудотворная в апсиде. Матушка батюшки нашего с Белого озера везла. Теперча ходящим здесь новый обычай — креститься на неё по старине.

— Мы, Ондрей Тихоныч, всех это заставляем, — виновато, но тоже ревниво и строго прибавил казачок, что атамана первым увидал. — Даже литвины у нас шлемы ломят и в пояс кивают! Так наш образ чествуют!

Корела улыбнулся недоверчиво, вовне — открыто, в душе — тяжело и насмешливо: как просто ребята перещеголяли в благочестии самих себя.

— Вот веришь, Ондрей Тихоныч, латынь вся у нас осеняется здесь православно! — подтвердил, гордясь и радуясь, казак.

— И хотел вас к башне приколоть, по итальянским кирпичам размазать... — посетовал Корела. — Да, вижу уж, нельзя ваш почин не поддержать.

Атаман сложил почти что кукиш, как, он видел, это делали при крестном знамении ксёндзы, нежно поцеловал ноготь большого перста и преподнёс его к устам десятского. Тут же сложил кисти рук римской лодочкой и поклонился. Выпрямился он уже по другую сторону скрещённых бердышей, пошёл, не оглянувшись, в глубину Кремля.

— Быстрей, быстрей ходи, бегом, — крикнули ему вслед разобиженные караульщики, — а то без тебя сядут там и начнут!..

— Цыц вы, чурки[166]! — Корела не ускорил шага, не поверив посулу. Знал он всякие донские штучки.

Теремную львиную калитку сторожил незнакомый Кореле немецкий наряд в одинаковых панцирях. Наряд сказал донцу, что тоже его видит первый раз, а потому без провожатого в покои царские не пустит. Тем паче что там теперь — царь.

В благодарность немцам за их вежливый запрет — развёрнутым ответом, здесь атаман не предпринял прорыв. Он теперь точно знал, где Дмитрий, больше ничего не надо.

Обойдя с другого боку Грановитый чертог, атаман неспешно огляделся. В самый раз никого не случилось вокруг, сзади только — в приотворенные створы собора Успения — смотрели фаворски устойчивые огоньки. Лучше бы человек смотрел. Корела опять воровски сжался сердцем подле соборной души.

«Воротиться, что ли, и чуток смиренно обождать?» — догадался, как размыслить правильно и нравно, но носки его ичиг скользили уже, зацепляясь за ребристые двенадцатиугольные кирпичики, — это атаман лез по чертожной стенке вверх.

Свесив голову с крыши во внутренний дворик, казак увидел прямо под собой раскинутые крыльца ставен. Задержавшись за них щиколотками, перевалился в окно.

В палате, куда он попал, никто не обратил должностного внимания на необычайность прибытия гостя с Дона, хотя помещение полнил люд с саблями. Все были обращены к стенке напротив донца. От тепла и удушья квадратный палатный столб — над шапками с искусанными перьями — лоснился, а ещё настежь открыто окно.

Корела с подоконника сошёл внутрь и присмотрелся к ляшской гуще. Оказалось, вьются офицеры в путаную очередь.

При начале очереди за большим столом сидел царь Дмитрий, рядом с ним — расходчик Ян Бучинский, князь Вася Голицын, два отца-иезуита и Игнатий-патриарх. Каждому рыцарю царь жаловал московское дворянство и нарекал очередной чин: так поручики производились в кавалерийские ротмистры, а капитаны — в полуполковники.

Ксёндз Чижевский медленно благословлял пожалованного, и патриарх Игнатий попускал всему обмахом драгоценного креста.

Затем произведённый подходил к Бучинскому и на престоле перед ним разглаживал затёртые, подклеенные векселя. Бучинский отсчитывал денежки из-под стола, из зажатого ногами сундука, чьи-то расписки рвал, у многих только что-то помечал в них, также и в своей харатье, и испачкал пером за ухом дочерна.

— Пане Анжей Кожельск, — кто-то тронул донца за рукав, — будь ласков, дозволь глянуть и на твои листы?

Сразу многие из близстоящей шляхты повернулись к казаку.

Но у Корелы не водилось никаких расписок.

— Видзен, вот немного панов в стороне, — тогда подсказали ему, ослабев любопытством. — Те также утеряли где-то свои ценни квитки. Те паны пойдут перед вами, в последнюю очередь.

Корела облокотился опять на подоконник. Не вспоминая, зачем он пришёл, призадумался.

А очередь, путаясь, шла ходко. Тем более что непожалованных оказалось уже не так много: просто вознаграждённые не покидали палату, а отирались здесь же из участия к доле товарищей.

Корела очнулся, когда всё вдруг пресеклось, рыцарство построилось по стенам, с честью провожая доброго царя, и место между притулившимся к окну Корелой и великокняжьим столом стало чисто.

Царь увидел казака. Сначала привстал тихо, потом хохотнул, перешагнул через стол и почти полетел к другу над струйками яшмовой плитки...

— Андрей!

Атаман не успел и поклониться перед государем, тот уже держал его за плечи.

— Нашёлся-таки?.. Где ты погиб? В конце всех концов прибыл! — тряс соратника Дмитрий. — Какой-то другой уже стал! Не пойму, подстригся, что ли?

Корела улыбался — и счастливо, и стеснительно. И правильно, и странно было: если уж тянул против всея Руси кунака в цари, так и теперь на Москве ближе царёва престола родни не найдёшь... Верно вроде, но чудно.

— Совсем на себя непохож, — всё упрекал кум-государь, — идёшь на приступ позади колонны! — Повёл атамана к столу, где Бучинский давно запер ларец. — Панове! Душа низового казачества, герой неукротимых Кром и укротитель Москвы, поглядите — забыт сам собой и мной! — говорил Дмитрий всем. — Ну да ничего... Остатки сладки! — Дмитрий сам прозвенел, хрустнул ключами и расцепил сундук. Он попросил Андрея подержать в руках донскую шапку вроспашь, а сам, тряся сундук, посыпал тусклое тяжёлое руно — навалил папаху с горкой.

Новоиспечённые полуполковники и капитаны напрягли в строю летучие усы, вытянулись подбородками и подобрались животами. Даже в первых рядах и по длиннейшей расписке ни один из них не взял и четверти казачьей шапки.

— Дальше-то как думаешь? — спрашивал царь донца, пока вываливал казну.

— К Басманову я больше не пойду, — предупредил Андрей сразу.

— Никто и не велит, — сразу дозволил царь. — Уже побудь при государе. А служба за тобой придёт — и на пиру найдёт.

Дмитрий резво присел, собрал с пола просыпанные цатки и тоже примостил их в шапку.

— Справишь охотничий убор — бежевый с золотом терлик и атлабасный кафтан. — Выпрямляясь, Дмитрий скользнул взглядом по вытертой до бура черкеске Корелы. — Закажи прямо теперь в кремлёвской мастерской. Как с крыльца сойдёшь — за львом, налево. — Атаман вдруг посмотрел на кунака пристально и даже побледнел. — ...А то думцы мои что-то суще бестолковы, — Дмитрий умерил голос с раздражением. — Да не на охотах только, а всегда! Всякий свою волю гнёт, кто молча ослушничает, кто велеречиво перечит... Суемудрие своё знаешь как нежат... Изрядно только печалят да дразнят царя! А при мне, насупротив, должны иметься люди свойские. Понятливые да понятные. Свои люди, в доску доска пригнанные как бы, понимаешь? Что царский венец, что избяной...

Атаман слушал, бледнея. Неподалёку, за столом, Голицын, патриарх Игнатий и Бучинский радовались в лицах ему.

— Виват гетману Анжею! — крикнул скрепя сердце региментарь Домарацкий. Ветерана поддержало смутным рыком высшее командование.

Пока не притих гул, Корела благодарил государя, а потом сказал повинную:

— Казни, но сразу говорю — пошить кафтан с лиловыми кистями мне не по калитке. — И отвечая ошеломлению взглядов: — Видно, и я, Дмитрий Иванович, из бестолочи того роду, что только злит да печалит тебя. Вот ведь, поклониться не успел и встать на службу, а уже, наверно, сейчас прямо... тебя разъярю.

Чтобы продолжить объяснение, Корела протянул руку и снял с патриарха Игнатия высокую, твёрдым раструбом, камилавку.

— Нет у меня, надёжа, ни на терлик, ни на сарафан, — глухо рассказывал он, чисто переливая руно из папахи в раструб. — Приношу свой вклад в Церковь Христову, на помин дружков да на отмыв грешков. Скатайте мне свечу в обхват, до алтаря небесного...

Дмитрий пробовал улыбаться в общей тишине:

— Да награды тебе на тьму этих свеч хватит, на целое солнце...

— Тут хоть собор закладывай, — подтвердил Игнатий, уже придерживая животом раструб с тяжёлыми деньгами.

— Владыка. На новый собор, — указал казак и земно упал перед царём. Но чуть коснулся песчаной, затоптанной яшмы чамбарами[167] и бородой — подскочил, развернулся и скоро пошёл вон из палаты.

— Андрюша, ясли за конём не ходят, ты смотри... — проговорил и охрип государь.

Донец замялся между двух дверей, серебряной и позолоченной, не зная, в какую на двор.

Рыцари, полуполковники и капитаны, сумрачно смотрели уже кто куда: лишь бы не встретиться с взглядом своих папских отцов.

Атаман переменил своё решение и повернул обратно в залу. Дмитрий расслабился сразу же — вяло, надменно.

Но Корела подошёл к окну, вылез и пропал.

Затолкавшиеся у окошка шляхтичи увидели, как атаман с фасадной плинфы спрыгнул наземь, пошагал себе, поигрывая на упружистых плечах смутной какой-то, легковесной доблестью, как бы прозрачной броней против всякой беды и награды.

Царевна и «Орёл двуглавый»



Все вечера Ксения кланялась Богу за то, что помощью Его, даже затиснутая в злой неволе, наловчилась быть для далёких ближних пользой и добром.

Будто эхом прощения Шуйского все её родные — уцелевшие в майской московской резне Годуновы, Сабуровы и Вельяминовы — один за другим быстро были помилованы и свезены на Москву.

В мыслях, что, может, взамен её взятой в темницу судьбы ей дан дар — девичьей, слабой и всемогущей рукой вызволять русские судьбы, Ксюша нашла первые радости сердца. С этим она помалу ожила.

А с ней осветлился, зацвёл разулыбисто весь дом Мосальского. Царевна нашила старухе Мосальской ворох узорочных скатёрок, паволок. Первый раз в жизни её подпустили к шестку, и она напекла величавых, на загнетке рассыпавшихся пирогов. Старик со старухой нарадоваться не могли на дарёную «внучку» — неизвестно ведь, что с непривычки тяжелей: коротать свой плен или блюсти чужой? Слава Богу, Ксения всё больше походила на обыкновенную шуструю гостью — скромную родственницу.

Царь теперь редко казался, порою пропадал неделями: то ли впрямь царенье заедало, то ли считал примерно время, умно ждал, но не знал точно, когда же дева нехорошим чувством к нему отойдёт? Ксюша о замыслах «дружка» не гадала, только как-то слышала свою незабвенность для него, гадающего на неё всегда.

Когда девушка не была ещё научена высоте своей власти над обманно-царственным ровесником, сжималась жёстко существом, жила в каком-то грубоватом отрешении от плоти своей, крови. Только поняв свою недосягаемость для распяленных Отрепьевых лап, она получила обратно — как после злой хворобы дар здоровья — женственность.

Челядь Мосальского, больше из нищих дворян, уже вилась за ней, точно воскрылие[168] одежды. Юные стряпчие и доезжачие тайком бахвалились друг другу, на которого царевна глянула ясней, с кем уже разговорно легка... И напропалую, тяжелея кровью, терзались об ней по ночам.

Иной, повествуя товарищам о состоянии «дела», выпускал в такое неоглядное поле свой ретивый вымысел, что слушатели наконец, мгновенно пресекая сказку, хлопали парня по губам: «Погодь малость, сейчас святых вынесем и сами уйдём».

— Я вас слушал, — жаловался, обижаясь, заливала. — Не серди, молчи: рассердишь, круче перевру!

— Да разве ж мы тебе обувшись в уши лезли?! — делали ему вопрос в ответ. — Перекстись, опомнись! Может, наше не круглу, да естца, а уж ты облупленным яичка не снесёшь!

В отсутствие царя и своего боярина жильцы дозорными кругами обходили башенку надсенья, будто семь рассеянных богатырей. Не один, так другой приискивал себе какую-то заботу подле Ксюшина окна.

Ксения, зацветая, чуть смущённо нежилась в лучах прозрачного мужского бдения. Все служилые челядинцы ей тоже нравились, иные влекли и восторгали её, как маленькую девочку притягивает мальчишня с соседнего порядка непонятными делами: частым беспокойством, чистым криком, тайнами новых игр и страшной краснотой плеч.

Дружбе царевны с дворней много пособило — конечно, при всей разнице — сходство их положений на княжьем дворе. И та и другая без спроса и особого соизволения не смела убыть за забор.

Понемногу Ксения перезнакомилась и с семьями жильцов — на служебном подворье вместе с некоторыми кабальными дворянами старались их родные старики, при тереме Мосальского взращивались сестрички их и братики.

С крохотными этими жильцами Ксюша важивалась на приступках щекотимого черёмухой сквозь выточки перилец крыльца и, лозинкой водя меж лепленных из мокрого песка диковинных зверюг и воинов, всех наставила на стежки-дорожки книжного добра — азов да бук.

Якобы в благодарность за вразумление маленьких большие взялись обучить царевну безопасной верховой езде и домре.

Ксюша помещала сапожок на несгибаемое, плотное, как дуб, плечо жильца, взмывала с подымающегося на седельную подушку. Вечерами Ксения склонялась с бережностью рвения, как над чужим младенчиком, над балованным, неосторожным на звук инструментом, а доверенный учитель-жилец, наслаждаясь, расставлял беспутно-сбивчивые её пальчики по струнам — на засаленном дочерна грифе.

Домра скоро подыграла Ксении сама. То пальцы ученицы сами точно и легко заколыхались: каждый, поумнев, вдруг выполнил вместе со всеми и от всех отдельно свой приказ. Домре, бросившей тихо безумствовать — бесчувственно дрожать и грубить, будто вернули её душу. Ксения ведь знала, кажется, все эти песни — чуть-чуть подзабыла.

Жильцы много дивились лёгкости внятия ученицы. На радостях удачи Ксения хотела по памяти воскресить и свой голос над трепетно-счастливой жизнью струн. (Отчего ж не пожаловать переливчато-певчим своим серебром добрый двор? Последний ум у двора не отнять без возврата?) Но потщилась царевна: «Жила-была Ду-у-у-ня...» — строку до нескладушки на краю не довела. Предположила: «как прошла ли про девицу небыли-и-ица...» — второй по вышине крючок[169] уже не вытянула... Это умной и благонастроенной домрой легко правит навык рук, иногда сжимающих для пущей звуковитости нужный уголок человечьей тоски. Для благоволения же человеческого голоса необходима вся душа. Она, оказывается, у Ксюши ещё не взошла из чертополоха и страха. Ксения легко заметила это сейчас — ведь ей не пелось.

Девка Сабурова, спервоначалу крайне не одобрившая наставников-«охальников», внезапно сама завела любы с Фомой Крепостновым, между делами которых перестала прозываться девкой и вмиг ока отяжелела...

Вокруг княжьего терема август наливным золотом яблока нежно закруглял лето. Ночами от тепла и духоты позёвывали грозы, с запоздалыми растресками после зевков; засим падали и бушевали на подворье, как во сне — силошно, спешно, дожди, к утру успевая законно отдать воздух яви во власть солнца.

Возвращающиеся на Москву из трудных мест Годуновы, Сабуровы и Вельяминовы по принуждению родства, по зову любопытства навещали, в конце концов, дворик Мосальского. Любопытство их было уже зверски велико, оно вперегонки росло с явившейся вдруг в каждом обречённой и злобной, точно старая гусыня, совестью: чем-нибудь её надо было скорей закормить и убить.

«Да, может, Ксюшечке не столь уж несвозможно? — надеялся остатний Вельяминов-Годунов, юркими жуткими слухами уже уверенный в обратном. — Может, расстрига-государь уж не измывается сильно-то? А ну как сумела так улещить его, что Недмитрий взял да и снял её вечор с цени?.. Уж свою забаву на достаточном корму-то содержит? — Годунов-Вельяминов даже не знал, смеет ли он со своей опальной стороны подать сиротке хоть слабую руку помощи. — Ох, не нужда ли в чём у ей? — всё же думал он. — Что ль, послать ей женину старую медвежью полсть? Поди, насильник прямо на гол пол валит... Али медку нарезать? Хоть сладеньким закусит надругательство-то?..»

Такой Годунов долго гадал, возможно ли ему, неделя как прощённому, в случае крайности представ пред ясные Недмитриевы очи, выбить челом добрые корма невольнице?

«Э-эх, полно, мне ли торкаться?! — прикидывал по-другому Ксюшин родич. — Сами наги и оглумлены! Все имения списаны, даны вечным каинам и голышам!.. Как бы паки заново на склизи сей не загреметь... Да. Свои-то животы держи, не потеряй. Не отдай супруженку и дочек на поток, как во времена Ивана...»

После таких раздумий родич Годунов обыкновенно оставлял свои намерения доброхота, а Вельяминов — нет, всё-таки не исключал рискнуть когда-нибудь.

Ксюша радушно встречала родных гостей, но беседа всё не связывалась как-то. И прежде ведь, в ненадобных царевнах, мало была она их видом балована, видела: и родственники невнимательно запомнили её, а теперь подавно не поймут, с кем это рядом сидят, об чём и как сподобно им поговорить с немужней женщиной.

Притворно нахваливать новое время у гостей язык не мог — перед той, у кого смута взяла маму с братом. Но ругаться над сопливым и ужасным царствованием Григория гости тем более не решались: в кущах смородины наверняка таились Дмитриевы выслухи... А вдруг и Ксения уже? Через взвар тела сокупилась с царём и душевно? Притерпелась, притёрта к Отрепьеву и за него теперь стоит горой всех обольщённых своих прелестей, усердно потакает неутомимому прелюбодею во всём! Вот же — сидит без оков, посередине садового рая, а при живом царе-отце клонилась бледною тенью той ягоды, что блестит сейчас.

Ксения тоже не очень-то знала, о чём говорить. Хвастать сносностью участи теперь всегда было некстати, а по случаю гостей нарочно опечалиться, плакаться малознакомым родным о ведомых всем бедах, стрясшихся над ней?.. Перебирая сухо ворох скорбных вех, стать чужой самой себе? Заново ли перед родимыми вскромсать чуть стихшее?.. Для всего этого нужен особый талант, его-то Ксении и не хватало.

Так и посиживали в засени, в саду. Помалкивали, воздыхая, гости и хозяйка, пленница, через реденькое слово про погоды и здоровье.

Вельяминовы и Годуновы выходили со двора Мосальского в задумчивости и уезжали из Москвы податными воеводами — кто в Вышний Волочёк, кто к чёрту на рога в Коряжму, кто вообще в Свияжск. (Царь прослеживал, чтобы крамольники отметились после помилования у Ксюши, и шляться, выгадывать им на Москве больше нечего).

Тактика пустого ожидания, с помощью которой Отрепьев завоёвывал страсть Ксении, состарилась как мир, была и беззуба, и безупречно коварна, но Отрепьев придерживался её теперь с таким истово царственным слепым постоянством, что скоро увидел обратный ожидаемому результат.

Вместо истомы и тоски по милому Ксения взаправду позабыла о мошеннике-царе. А когда припоминала ненароком (уже без вяжущей внезапной боли), то пугающие взор прежде — полной чернотой зияния — дела его красовались пред её привыкшими глазами в ровном сером цвете.

Испуг давно прошёл. Обида и сердцеколота, оледеневшие судороги мщения, теперь таяли тоже... А ведь с ними отступала в высоту от Ксении прозрачная, безвестная себе самой, не рождённая даже ещё, а Богу душу отдающая любовь.


Почти одновременно въехали в Москву: с юго-запада сам князь Адам, первым из Вишневецких отпавший от царевича на Украине, а с северо-востока уцелевшие в Борисовых изгнаниях, давненько не таскавшие Отрепьева за чуб Романовы — инок поневоле Фёдор-Филарет, с сынишкой, и Иван.

Царь принял Романовых в окружении самых надёжных — Бучинского, Мосальского, Басманова, хоть предвидел, что особой опасности нет.

Но всё же в тощем, жёлтом, с выгоревшей ковровой бородою Филарете что-то дрогнуло и сильно брякнуло, свалившись, хоть извне не было звука. (Фёдор Романов признал на троне служку брата Михаила, умершего с голоду в Ныробе).

При этом Филарет, впрочем, уже раскланивался в честной благодарности.

Отрепьев видел: раз уж Филарет Никитич жив, надо ставить где-нибудь митрополитом. Но не сразу, дабы не насвинничал чего на радостях, а привыкал молиться на царя.

Царь обнялся и расцеловался с Адамом Александровичем — первым рыцарем, поверившим в него и приютившим на украинской земле.

После Адам с Дмитрием долго шушукались «в две пары глаз», гость рассказал: чуть королевства достигла весть о воцарении царевича, дочка львовского старосты Марианна тотчас хотела ринуться в Москву, отец едва сдержал: пан Ежи решил действовать умнее. Бросивший «принца» в разгар драки за Новгород-Северский, воевода сандомирский остерегается являться к нему с прошлогодними кондициями...

— Правильно остерегается, — кивнул твёрдо Отрепьев.

Мнишек помчался в противоположную сторону, в Краков: будет добиваться выполнения подписанных московским властелином обязательств, действуя купно с королём. Ведь Зигмунду Дмитрий успел пообещать тоже немало, и Зигмунд имеет куда больше возможностей, нежели Мнишек, заставить венценосного собрата аккуратно следовать договору.

Вишневецкий умно улыбался. Сам он признавал один закон природы — закон лихого человека, с правом на естественный грабёж. Всё равно одна, будь тисканная-перетисканная всякими гербами и шнурочками, бумага без вмешательства меча никак не действует, так зачем подклеивать к мечу чудаковатые листки? Только оружие похабить. И зачем оставлять после себя раздетому соседу-супостату лишние расписки-справки? В иные, лучшие для супостата времена не засвербит ли у него по описи всё в точности вернуть?

Но только улыбка князя Адама была умна. Глазами Вишневецкий норой воззрялся тупо на великого расстригу: князь не знал, так же ли тот лицедейски прост и ясен, как за чумом пива в Вишневце и Бражне, так же ли единодушен с Адамом в междудержавных разбойных делах? Или триумфатор уже бронзово отвёрд умом?

Отрепьев быстро вывел князя из недоумения. «Что значит — вынудить, заставить? Каким это макаром-фертом?» — так же по-дурацки спрашивал сильнейшем удивлении от возвращения когда-то необдуманных и разрешённых забвением скучных задач.

Тогда пожилой рыцарь обмяк лицом вокруг усов дружески и прояснил: до прямой войны, пожалуй, сразу дело не дойдёт (это Адам предрёк с невольным сожалением — простить себе не мог, что поскользнулся о женины нюни, ревновал и гайдуков, без себя посланных в дело, и братьев, и мальчишку на великорусском столе, ко всем их гулким поражениям, приведшим к окончательной победе. И Адам теперь чутко прислушивался, как юноша к шагам возлюбленной, ко всем сладким звякам оружия вдалеке…) Но нет, лежебок Зигмунд быстро не начнёт кампании, а вот мелких, косвенных каверз от него не надо долго ждать. Растреплет, во-первых, по всему Старому Свету, что новый царь Русии дик, не понимает он ни устного, ни писаного слова... Остережёт, чтобы никто из великих европских домов с мошенницей-Москвой делов дальнейших не водил, а прежние расторг, успев подкузьмить как-нибудь лжеца-царя сам. Если же Зигмунд решится выйти из себя, то, во-вторых, остановит движение русских гостей и послов на просторы Запада по полосе своей державы...

Князь Адам Вишневецкий, оттого что сам всю жизнь колыхался своевольною юдолью между Сигизмундами и Годуновыми, хорошо знал эти склочные державные демарши и давно считал их высшей пустяковиной. Сейчас князь думал, что своим насмешливым обсказом только ободряет друга...

А вот Отрепьев так уже не думал. По ходу объяснений Вишневецкого из неволи сердца выходили у него и поднимались к мысленным глазам видения одно другого пакостней и невыносимей: бояре гадливо хихикали, вспять разворачивались на полонско-сакском порубежье шарабаны и кибитки, от вымола Архангельска в обход варяжских гор взбешённый ветер уносил чарующие инглишские шнявы, а молодой король Франции Генрих Четвёртый Весёлый бросал, не распечатав, письмо Дмитрия-Варвара в камин.

Но Отрепьев-царь не мог виды сердца вроспашь открыть даже Адаму и отвечал, подравняв голос к связной надменности днепровского царька.

— Пущай себе по всей Европе мелет... — Дмитрий вдруг живо представил себе рубчатый белый жёрнов — воротник Зигмунда. — С нами и так больно-то никто не знается...

Отрепьев подмигнул угрюмо Вишневецкому, хотел даже похохотать, но только жёстко раздвинул ртом щёки.


Ещё с путивльского сидения Отрепьеву казалось: разбудит ночью кто-то безбоязненный и бестолковый и спросит: «А ты кто такой, сукин сын?» Во дворце, в досветье, он скачком садился на постели, ничего ещё наяву не понимая, но уже страшась чем-нибудь выдать не продравшего ещё глаза, невспомнившегося себя.

И среди бела дня, например, к концу пира, в зыбком хмельном состоянии Григорий нечаянно мог всем просквозить из-за Дмитрия. Потому царь и во сне и наяву никогда не отпускал на отдых — как осовевшего в полутьме секретаря — умного расстригу.

Когда ходил в «царевичах», и громы прямо над головой, и грех проходимства, и масленичная лицедейская собственная слоеность только освежали и смешили сердце... Но эти времена в царе прошли. Молодого и выносливого государя не так сморила вечная угроза проницательного мира, как вымотала личная двуглавость — сугубство[170] жутковато сросшихся самих себя.

И однажды утром, сказав Богу, что покаяться успеет, торопясь, стал вместо тропаря затверждать наизусть:

— Я — Дмитрий, — наставлял он себя ежерассветно теперь. — У меня руки как у Дмитрия, ноги как у Дмитрия, глаза, уши... Глядите вот, одно лицо — я Дмитрий.

Отрепьев, понемногу отходя от Дмитрия, стал западать куда-то в мягкий шум, выплёскивающий ему напоследок небогатые оттенки крестного его имени в устах огромного отца, всегда вступающего после долгой службы в дом с медовыми ельцами в связке на одном плече и вопросительным заломом кнутовища — на другом...

Пребывая ещё в здравом царёвом уме, весь вдруг проснувшийся Отрепьев восставал против своей скоропостижной гибели... Он что-то бормотал о праве первородства, но вдруг замирал обескураженно: ведь он сам решил, что полное изничтожение Отрепьева и будет для самозванца Отрепьева теперь ручательством спасения?!

Дабы не рехнуться насовсем, царь весь съёживался статью, вдумчиво выжимал под темя кровь, да спора не примирил, хуже сделал. Получалось, его душе можно тело покинуть и прежде кончины, помаленьку замещаясь свежей ипостасью.

Отрепьеву приходилось всё туже. Он же, вредя и цепляясь за какие-то пустые выступы нутра, почти не выходил из своего обжитого здания, и всё же надо было его выживать.

Правда, был один укромный уголок в Москве, где прекращалась борьба. Оба гонимые Ксенией, перед её лицом Григорий с Дмитрием отменно ладили, не выбивая брат брата на улицу из-под царского венца. Ксения, кажется, видела всю их подноготную, и хоть это ей только прибавляло сил суровости, они оба уже были благодарны: у неё они приятельски и воровски сходились, жадно дышали одним носом и молотили одним языком, при ней были один царь-человек.


Вокруг Отрепьева лежал теперь знакомый до царапины на мостовой, широкий старый город с незнакомыми ему людьми.

Мало-мальски лично или очно знавшие чудовского инока постепенно, поимённо, были все разосланы под разными предлогами из белокаменной прочь: и Смирной, и Замятня, и книжники Иова, и чернецы, соседи с одного порядка келий...

Правдивого игумна Чудова монастыря Пафнотия, возвышенным до митрополита Донского и Сарского, увезли с большим почётом к новой пастве.

Иных знакомцев дьякона-расстриги и без высочайших повелений разнесло уже кого куда ветрами смуты. Хотя, возможно, где-то на Москве ещё ютились те, кого Отрепьев запамятовал по именам, но они так просто царю не попадались.

Выезжая на охоту, царь спешивался иногда возле могутного дуба, затенившего собою весь пригорок, сразу за мостками Яузы-реки.

Царь теперь не бросался как полоумный. Не лез, как всегда в малые годы, на богатыря. Теперь он только встречал его струйчатый бахтерец[171] открытой ладонью. Снизу вверх заглядываясь вдоль ствола в распущенную глубину, снова тёмную, родную и нисколько не понятную. Спрашивал:

— Помнишь хоть меня?

— Всех я помню, — точно ждал, сухо откликнулся с первого спроса дуб. — Чего мне делать-то ещё? Врос вот в одно это место, никуда не двинутися. Стою да вникаю во всё окрест, ощупью ветра слышу, кое-что рассматриваю сквозь хрусталики росин, припоминаю, сравниваю...

— Да? И что же ты запомнил? Понял что-нибудь? — приникал ближе Отрепьев к тёплому стволу. — Ну-ка, давай рассказывай! — И неожиданно ловил, как тонкой шероховатой ладонью проводит по нему дальняя какая-то, всплывающая бесконечно от сырой земли вверх, дружелюбивая сила.

— Обсказал бы я тебе, — слабо гудел из-под коры великан, — только я — дуб-древян. Так, вкупе, кущею гляжу и вижу, а сказываю не гораздо...

Но Отрепьев скорей усомнился бы в возможностях своего уха, чем в неистощимости умельств и проявлений духа этого растения. Он только сильно втиснул ухо в тесную складку-пещерку коры. И услышал:

— Здесь такой мороз зимой кусал — моё почтение. Месяц кряду жмёт, второй жмёт... Вон у воды две вербы так и почернели, от меня и клёна только треск шёл... Но после снега намело, и корни отпустило, под инеем я отошёл... Водополь пришла, теплынь, после дожди в уливень, я и сомлел... Помолодел прямо, всей слабостью ночек, всей сластью опять потянулся куда-то. Чуть не отошёл под птичью музыку в небесные края... Потом такая сушь была, что тебе ни глотка... — Дуб не жаловался и не похвалялся. Обретая и теряя жёлуди, он чередом вёл летопись своим годам. — Значит, опять зима, заново — осень...

Приткнувшийся к дереву царь моргал всё медленнее.

— ...Всё сначала жара. Чувствуешь, кора как задубела? Вот. А ты бегаешь всё где-то, не знаешь ничего. Вепряк недавно прибегал жёлуди жрать, так мне о щиколоты холкой тёрся — ему нравится.

Царь невольно взглянул в сторону леса, заглянул за ствол.

— Вот. А ты всё где-то бегаешь и ничего не знаешь, — опять пожурил глухо дуб. — Я понимаю, ну и что, что ты царь? Я понимаю. Думаешь, обниму и поцелую теперь? Не знаю... Может, из ваших кто, из шатунов, перед тобой и гнётся. От меня, пожалуйста, не жди.

— Срубить тебя, что ли? — понарошке задумался царь.

— Срубишь — упаду, — всерьёз не понял дуб и смолк.

Оставляя дуб, Отрепьев думал, что прекрасно было бы какие-то его черты, хотя бы широкое достоинство и непревзойдённое смирение древа, перенести и в свой нрав. Однако вряд ли что-нибудь получится, слишком уж Отрепьев мал, смышлён, проворен — слишком человек для этого.

«Надо тогда попробовать, — смущаясь, размечтался человек, — как залягу в землю, постараться прорасти сюда таким же дивом — государем и великим князем чащи всея».

Расстрига в эту ночь плакал, зарываясь ртом в подушку, чтобы не разбудить постельника в сенях. Ему приснилась мать и сельщина под Галичем. Отчаянно давя запревшим под соболем лбом в осыпающуюся тусклой шелухой калитку родины, он ревел в уливень сердца, но ещё больше боялся сейчас потревожить сенных приближённых и лил всё слёзы внутрь, на заходящееся под солоной водополью сердце: его лицо, когда, проснувшись, он тут же стал вытираться, оказалось сухо. Мать как-то умно и ласково смеялась над ним — молодая, в зимнем плате и расшитой кацавейке, — так беспамятно, легко обрадовалась встрече с сыном, и потому Отрепьев рыдал пуще: он знал уже, что это сон, и видел — мать ещё не понимает этого.


После раздора с Дмитрием в «гранёном доме» Андрей Корела решил сразу отправиться в суровый и долгий загул, но нечаянно очнулся от него уже на следующий день.

С привизгом где-то задрожал Кучум, выкликая на помощь хозяина. И атаман разомкнул веки на втором ярусе кружала при торговой бане.

Сорвавшись с фиалкового тюфяка, он подскочил к окну, глянул и страшно в дырку закричал:

— Ты что удумал, борода?! А ну геть от жеребца, мочалка банная, на сажень! Застынь так, пока спущусь!

Казак мигом впрыгнул в портки, на ходу попал в сапожки, подхватил саблю, черкеску и бросился из комнат вон.

Приподнявшаяся на постели сонная розовая девка, как зацепленная им ткань, нежно потянулась вслед:

— Когда ещё заглянете к нам, Ондрей Тихоныч?

Банная блядная девка, хоть и не получила ни гроша за предоставленный Кореле труд, была досыта ублажена не только самодвижущейся и воинствующей, непреклонной мужской силой постояльца, но и грустно затуманена удивительной ей — тем более в забубённом кочевнике — чуткостью и деликатностью.

Бородач со следом от копыта на кафтане перетягивал онучи, сидя на земле у колымажки. Здесь же, с наброшенной шоркой, робко полусидел на телеге Кучум, озадаченный, видимо, тяжестью, не отпускающей сзади. Передок телеги опускался под конём, и землю около бородача клевало неприкаянное дышло.

— У меня все мерины в разгоне, — поведал конюх-банник[172] подбегающему казаку. — Слетал бы твой игрень до Введенских ворот, чай, не переломился бы.

— Значит, чуть гость задремлет, — Корела даже приостановился, дивясь, — ты у него скакуна — цап-царап, так, что ли, мужик?! Цыц, мазурик, замолкни! — Андрей начал срывать с друга позорные рабские лямки.

Но торговый банник был московит недюжинный. Он видел смуту, понял в ней себя и сам теперь легко осёдлывал любые потоки негодования.

— Не загоститься бы вам на Москве, казачки-братики! — заклокотал он не тише Кучума, подымаясь и уже разминая кожаный чембур в руках. — Принимали мы вас и угощали за все ваши геройства, да не пора ли и честь знать? Раз вам — пир, два — подарок, но уж на десятый раз не поминай! Денег ты, брат, не плотишь, даже жеребца зажал!

— Пойми, мочало ты дремучее, — вспыхнул казак. — Этот парень — верховой, а не работный! Стать иная! Да всё его воспитание не твоему, ломовому, чета! Тебе до этого арабчика — три польских академии, один конюшенный проход и овсяное стойло!

Банник, выслушав воззвание атамана, даже не задумался.

— Тогда давай так мы с тобой, друг, разочтёмся, — сразу изрёк он. — Веди ко мне каких сам хошь, каких не жалко, битюжков станишного твово обозу!.. Хошь — так сам при них на облучок садись!..

— Нет, дядя, тебя застрелить проще! — хохотнул, мотнув чубом, Корела и... поступил в извоз.


Развозя люд честной по теремам, службам, кружалам, торжкам, ловя окатный говорок торговцев, сосредоточенный совиный клёкот иноземцев, мысли диаконов, хмельные откровения пушечных дел мастеров, хихиканья подьячих и неимоверные байки новых лихих друзей-возчиков, Андрей начинал прозревать — как бы сквозь уносящийся встречным ветром сон-туман разнообразного града — во внятный простор нужд и надежд Руси.

Часто он приостанавливал цуг своих битюгов перед съезжей избой, чтобы выслушать очередной приговор уличённому дьяку-мздоимцу, беглому земледельцу или сидню-помещику, убыточному для казны. Не дожидаясь наказания их батогами, казак, обожжа кнутом, пускал вскачь битюгов.

Особенно запомнились донцу два обвинения, зачитанные одному кабальному крестьянину и второму — государевому дворянину.

Вина кабального была в том, что он родился, как капля на каплю, похож на сына хозяина своих родителей. Хотя, как полагали в их селении, вышло так не без участия самого барина Одоевского — мать подсудимого крестьянина была в своё время чудо как хороша.

А ещё этот крепостной, подозреваясь в убиении точь-в-точь такого же, как он, но — господина, обвинялся в самозванстве и умышленном глубоком заблуждении писцовых книг. Где-то год тать просидел помещиком, получив всемерную поддержку и благословение своей родни, каковой насчитывалось полдеревни. Селянин удерживался бы во дворянстве и дольше, исправно платя в казну подати и самостоятельно возделывая барский свой надел, да столоначальник призадумался, увидав в ведомости его росчерк. Вместо прежнего «Одоевского» там со всей крестьянской здравой прямотой обозначено было «Удоевский»...

Дело же запавшего Кореле в душу столбового дворянина, приговорённого к полному ошельмованию и перевёрстке земли, было тоже сурово: дите боярское, отчаявшись получить с полунагого села мало-мальский оброк и разочаровавшись в царской службе, решило пробираться в казаки на Дон или хоть на Хопёр. Но сначала дворянин для вящего порядка, вроде как и полагалось при больших сельских возмущениях, запалил ночью курные хоромы тех землепашцев, которых считал основными виновниками собственного разорения. Затем, подождав, пока мужицкие усадьбы с мечущимися по ним его врагами совершенно уже адски озарятся, помещик сел на своего коротконогого жеребчика и поскакал к Хопру. В седле он скоро задремал, пресыщенный ночной поветренною свежестью и тёмным спокойствием исполненного долга; его шагающий неторопливо мерин развернулся и пошёл домой с прогулки — к сену и воде, навстречу разъярённой общине крестьян, уже идущей по следам его копыт...

Корелу до жалости развеселила странная судьба кабальства и дворянства. Атаман уже покаялся, что так расплевался с царствующим другом. Мгновенное сердечное кипение на Дмитрия само как-то прошло, замедлилась в устах ухмылка... Теперь Андрей прощал царю тот поспешный немудрящий прижим своей кочевой чести. Донец воочию увидел безотложность и огромность дела, волокущегося мрачноватой пологой державой, будто в воронку, мизерную щель: в косо замкнутые пояса кремлей Москвы.


Англичане-мерканты[173] из кумпанства Джереми Гарсея рьяно молили царя о монополии. Без конца катаясь в Кремль, подстерегая Дмитрия то по дороге на охоту, то с охоты, путая и заглушая толмача, совали «кингу» в руки сметы, копии дарованных ещё «Теодором Джоновичем» льгот, разворачивали образцы товаров.

Отрепьев мглисто и остерегающе поглядывал на дьяков Грамотина и Булгакова — новых великих расходчиков[174]: дескать, советуйте, но с вас потом и будет спрос. Дьяки с весёлой кислинкой уводили глаза, подымали плечи, удивляясь англичанам. Дьяки здесь совершенно доверяли воле повелителя: ты, мол, царь, и сам завзятый московит, от которого полы отрежь да уйди, — свой нос, поди, рулит на торге.

— See you soon, our tsar! King of kings![175] — раскланивались лондонские коммерсанты, старательно сметая грусть-тоску, как пудру, с лиц. — ... Tsar of beasts![176] — проскальзывало в смешанном потоке титулов и восхищений.

— В бадью, визитёры! — легко повторял за своим толмачом царь. — Бай-бай!

Англичане забирались в русскую тележку, на которой достали царя со своей монополией даже в Сокольниках. Нанятый возчик среди бабьего лета подымал глуше ворот тулупа и всё канителился с поводьями.

— Quickly, drayman! — завозились уже седоки. — Very long![177] — ещё раз на всякий случай, трудно лыбясь, поклонились биваку царя Руси, сидя.

Возница начал вдруг бурчать в овечий воротник:

— Как вы себе знаете, англы, за два корабленника я назад не повезу!

— What the dickens?![178] — враз поняв, возопили купцы. — Билл огуворр — два пенса сюйда и обрайт!

— Овёс сегодня плох! — упёрся осипший вдруг кучер. (Дмитрий, уже велевший доезжачим убирать стан, оглянулся неизвестно почему на непонятного под безразмерным тулупом, наглого, простуженного возчика). — Два дублона, стало быть, оттоля — два, значит, и туды! — Возчик выставил из рукава четыре пальца, сунул под напудренный нос одному дельцу. — Я — моно с конями! Один, понял? Уан Ванька на этой горе! — Возчик оставил один перст. — Другого уже не наймёшь, на своей «паре» доплюхаешь!

— О’кеу, о’кеу, — стали разумно соглашаться англичане, доставая кошельки. — Толкоу гнайт с вьетром, time is money![179]

— Это уж как лошадкам моим будет угодно, — знай дурил, сипло втолковывал седокам возчик. — Уж коли кормильцам взгрустнётся... у меня они одне.

Басманов объезжал уже со всех сторон упряжку, тщась заглянуть в обличие сквалыги, но тот страшно рычал и кашлял, надувал щёки и, уже явно издеваясь, косоротился под воротник.

— Вот вам и ответ, государи мои, — сказал Дмитрий гостям. — Из первых уст московского народа. Вот и сами попробовали, вкусно ли ваше потчеванье... Ну не обессудьте, возчика я вам другого дам, а этого разумника себе возьму! Усажу скопидома в самый Растратный приказ дьяком!.. Конечно, ежели он сам не прочь подмогнуть нам.

Царь знал уже, что там за скопидом, — над овчинным воротом уже кольнули его, просияв, две синие искорки.

— Чёрт-те что! — захныкал на ухо другу один британский гость. — Ну почему я сам не сел на козлы или хоть дядюшку Майлса не водрузил?!

— О чём это вы, досточтимый сэр? — не поняли его с досады сотоварищи.

— А вы не слышали, торг-лорды? — фыркал коммерсант. — Букли-то над ушами следует приподнимать! Этот ненормальный царь сделал нашего мошенника-возницу клерком!

Расчёт


Иван Межаков снова проверил седловку, тороки[180], чтобы не глянуть на запоздалого гостя и случайно не приветить или не убить его.

— И ты, чё ли, — усмехнулся меж дела небрежно, — с есаулом Луньком на Соловки захотел?

— Эт за што его? — удивился атаман Корела — праздный гость.

— Не за што — в лавру навострился. Всё, бает: наказаковался с вами, пожить в довольстве, в покаянии нора. Как умер прямо... — Межаков поискал на коне ещё что-то глазами, плюнул на путлище[181], взялся им протирать тьмутараканское новое стремя. — Андрей свет Тихонович своей жертвой патриарху всех с мест сшевелил... Так сам тоже остаёшься? Макушу накрест постригаешь?

— Да нет, — гость улыбнулся. — По-своему с ума схожу. (Не звал атамана Межакова задержаться с собой на Москве, хотя, наверное, знал давешний строгий ответ Ивана царю, хватившемуся, что рассудительность, неторопливость атамана много помогла бы делу поправления его державы. «Перед хлопцами, значит, позор, — в открытую прикинул, поблагодарив Дмитрия за приглашение, Иван. — Их прочь, а атаманы — в золото?.. Да уж... Нет уж. Извиняй-помилуй... Видно, уж кто в седле родится, так и пригодится в нём». Царь зримо покривился и без слова отошёл тогда. И друг теперь молчаливо вихляется, трётся по варку[182] бездельно, как в гостях…)

— Я не на золоте, — рассказал наконец друг, обратившийся в «гостя». — Перед ребятами мне стыд, а перед «Всея»?.. — ковырнул землю ичижным носком, далеко полетели комки. — Коли взбаламутили всю, подсказали надежду и бросили — не срамотища?.. — Корела тут посуровел, но вновь горемычно оскалился: — Тем более я ненадолго, нагоним с Дмитрием вас под Азовом. Как раз успеем совместно турок в море пощёлкать...

«Не знаю, я таким весам и счетам не учен, — по порядку, душою, отвечал про себя на коренное вопрошение «гостя» Межаков, принимая пока остальное напристяжку. — По мне, чем на Москве срамнее, тем на Дону почётнее. Закон природы русской. Вряд ли сменишь... А для дорогих указов «осударевых» да за-ради этих толсторылых хряков, от которых мой отец чуть жив уполз, упорствовать... Бог видит, невмоготу. Это тебе Димитрий, старый кум. Вижу, кумовство и шебутится, а я с царём просто в расчёте».

Так думал. Вслух лишь добавил:

— А красиво, Андрей Тихонович, баять стал. Я так и подумаю редко... Не знаю, чего надоть этой Руси, где смысл в ней сбывается... Но раз ты своей дури пока что не чувствуешь, что ж, оставайся...

Межаков глянул-таки в самое лицо приятеля тут и не удержался, вдруг тало растёкся, разнежился.

— Державь только не новым умом, а как перед боем причащённый: иди всей полоумной душой — тогда не везде промахнёшься...

Карела глянул тоже — его очи твёрдо дрогнули: кружки с лёгкими спицами как будто повернулись в просиявших колеях...

— Да говорю — не насовсем, — бормотнул в смущении. — Вот только с делами маленько управимся...

Межаков обнял соатамана, выставляя его с денника[183] на поющий от сборов варок:

— Да, чем-нибудь займись-ка, не валандайся тут под конями... Ладно, ждём!

В пути атаман Межаков надолго понурился — из-за небольших дубрав ещё звучал приятельский и вседовольный голос вероломного порфироносца, объявляющего о почётном роспуске по всем степям и речкам рати казаков. А то за кущами лещины и волчьей ягоды будто катились, неровно мигая, посверкивая тонко-тёмными синими спицами, очи важного чиновника Корелы... Те донцы, что и не были злы, всё же грустили в сёдлах — никого не обрадовал бессрочный расчёт. Многие, освоившись уже со всей Москвой, старательно служили. У кого-то только заканчивался триумфальный запой, и в глазах у него не успел основаться на твёрдой земле стольный город, а тут попросили весь Дон за крепостные ворота: по-над теми же валом и рвом — вон.

От Яузской калитки до тульских лиственных бугров ряды станичников, колыша, нарушал холодный ропот. Ропща, ряды состязались меж собой в хищном искусстве нерукописной словесности — равно донской, ногайской и турецкой. Иные знали и угло-узорчатый цветистый мат фарси.

Только когда буераки и беглые холмики, низанные строевым древом, понемногу успокоились, осев в кипении кустарников (донцы с русской возвышенности стекли на лесостепь), у всех потеплело под сердцем.

— Ровно... Ровно... — всхрапывали, радовались кони.

— Ровно, ровно, — страстно били их копытные стоики в иной, неземной чернозём.

— Ровно! Ровно! — подстукивали всё оглашенней сердца казаков.

Издали уже стлалась, летела к ним тёмная дымка — это, поняли первые, над последним холмом земли к ним поспешал уже бурый, точно в отцветшей крови за весь свой долгий путь, цветок перекати-поля...

И когда изумрудная, далее рыжая, сизая, белая чистая степь, как неутраченная в страшных расставаниях невеста, задолго до первой станицы встретила их, чуть вспрянули из ковылей пытливые суслики, застыли навытяжку, приветствуя казачьи значки, невозмутимые байбаки[184], и солнце в орлиных небесах вдруг освободилось от случайной, наносной, «московской» тучки, бросилось к ним, золотом влюблённым облекло, защекотало в объятиях... Межаков неловко и внезапно заслонил руками лицо, скользнул с коня и, отойдя несколько прочь с колеи, канул в свою степь.

Казаки без слова двинулись, тактично огибая травный послед провалившегося атамана, — домой. Им недалеко тоже уже, вот только за край ковыля и полыни...

Несколько станичников запели — бережно, слабо сперва, — но скоро все казаки, переняв напев, ясно гремели. Дрофы торопливо захромали в обе стороны, подальше от дурного извержения дороги, но покладистые байбаки и суслики только твёрже держали равнение на бунчуки и слушали заворожённо...


Корела узнал об отъезде своих и застал их в подворьях столицы случайно. Он выезжал в Переяславль верстать посошные войска, но под тугие выдохи подьячих мгновенно поверстал всех, чем мог, невзирая на худое снаряжение тамошних служильцев, веря всем отговоркам. (Только троих помещиков, у которых увидал на копьях ржавь, хоть и справно пригнавших причитавшихся с них битюгов и холопов, выбил из благородного сословия совсем, а сёла их передал новикам). Так что быстро Корела управился и возвращался в Москву, готовый вновь к уйме державственных дел, много раньше, чем ожидал его Дмитрий.

На обратном пути пришлось, правда, ещё заворотить к Троице — передать архимандриту просьбу Дмитрия: в долг переслать царству денег на всякие великие дела. Корела после своего пожертвования священству прославился на все причты как небываемый скитоугодник и был в любом монастыре желанным гостем — понеже из его уст просьба царская скорее встретит понимание. Корела, впрочем, в лавру ехал с небольшой охотой — по нему, так дело было нестоящим. Он чувствовал себя обманщиком — чуть что-то подарил и уж едет куда больше отбирать. Поэтому, когда архимандрит начал отнекиваться, жалуясь на оскудение, расписывая язвы и потравы, «недоплатеж с острижки рясофорства» и «падеж всея меньшея братии скота» древле-плакучими, ничуть не ведомыми Дону падежами, атаман не настаивал, сел в свою таратайку и покатил домой.

— Стрельцам нету службы, — хмурился, кривился, объясняясь, царь (рассчитывавший спровадить донцов до приезда Корелы). — Все уже проверены Басмановым. Целые слободы проверены, крамолы нет. У каждого же на Москве двор, семья едоков да захребетников. Стрельцы — это оседлые вооружённые жители, ну и нельзя у них прибыток царской службы отнимать. Неправедные кары мятежи взъяряют... А цедить и им, и ляхам, понимаешь ли, и казакам казна не в состоянии. Пусть уж пока по старине, кто как привык... А тебя не отпускаю, Андрей, — вопросом-указом вдруг перегородил пояснения. — Гулянья-то твоим и без тебя нигде не хватит... А у тебя вон сколь задела тут несделанного...

И смотрел — голосом вроде легко, аж шутейно, приказывал, а глаза ждали, не от раба, но от умного друга, последнего сказа для себя.

— Да! Казаки твоей станицы не рассчитаны. Оставляю тебе на подхват...

Карела только чуть кивнул — чуть видно, но понятно. Оказалось, что он это заодно и поклонился: пятерню пустил в сияющую мглисто шайку, выпершую из спокойной головы, — и ушёл невесть куда из комнаты.

Выстрел


«Аз ещё когда бил я челом Твоему величию, чтобы Ве­личие твоё их не выпущало и не высвобождало! Вонми же, вникни и познай само — от них же к нам приторгнется смуть, ужасть и страсть!» — писал, узнав о возвращении Шуйских, дьяк Ян Бучинский царю, горячо обозначая одну суть тем множеством словес, которое одна речь московитян позво­ляла.

Столь полноглагольно изъясняясь на родном языке свое­го государя, польский друг убеждал его исподволь в доброт­ной истине любых положений своего письма. Его посылает тот, кто сроднился уже с вязкой молвью Царства, сросся — до ведовства каждого закругления травинки, знания малейшего тенёчка последнейшего слова, а, стало бысть, знает доподлин­но и всю ту, изросшуюся на авось, глаголы очертя, русскую государственную жизнь, которая такие слова говорит.

Письмо положил царю на престол молодой расходчик Якоб Слонский, двоюродный брат Яна Бунинского, прибывший недавно из Литвы и сразу пущенный между царём и Бунин­ским в побегушки.

Сам Ян теперь летал перекладными вкруг столицы — по ближайшим ярмаркам, делая необходимые закупки для Крем­ля и всей страны, глядя на промыслы и нравы, в пути при­ватно приторговывая и с быстротою ветра умножая собствен­ное состояние.

С ярмарок, из Руси, Ян вёл оживлённую переписку с го­сударем, заблудившимся в своей Москве.

Однако же, случай с Шуйскими был не из разряда пустя­ков, и Бучинский наскоро, себя оставив почти без лихвы, а царя — в накладе, слукавил последнюю купчую и помчался в златоглавую следом за своим письмом.


Задавив собаку на Никольской и осыпав стрельцов и каких-то купчиков, препирающихся при вратах башни, жёсткой грязью, Бучинский в карете с конным эскортом ворвался в Кремль и закружил в нём в поисках царя.

Верно, уже били полдень: в палатах не было державной жизни. Но не угадывалось ничего и в теремах. Нахмурясь, Ян глянул в сторону садов Мосальского. Уже не торопясь пересел верхом и, бросив свиту, потрусил туда...

Минуя уже в третьем направлении присоборье, Ян вдруг остановился. Что-то было здесь не так... или чего-то не было? Из прежнего. Как бы не хватало... Ветерок над влажными двумя колеями наклонил травку, монах, перешедший из тени в свет солнца, адски чихнул, и Бунинский вмах сообразил: нет Царь-пушки на площади! Ян ударил себя по лбу кулаком — как сам упустил, в ней же ведь одних цветных металлов пудов с тысячу, а отделка, а неповторимое литьё по восковой модели? Увели-успели, обошли! Просто кто-то носмекалистей, порасторопней тебя, дурь-секретарь... Впрочем, след-то свеж, так мы поймаем ещё, всё переиграем по свежим следам! Эй, караульный, кто там, эй?! Что, давно сволокли это?! Куда?!.

Услыхав лишь — до обедни, сегодня, — Ян бросился по ярой колее. На выезде из Китая тоже помнили ещё страшную пушку — торцы воротные осями шкрябала, насилу прошла! За скорняжью лавку уцепилась — смяла. Богатыри, подправляя колёса, елозили сзади, битюги бились впереди. А что ж прикажешь? — кричал там, понукал сам царь. Ян зазвякал ресницами и взял коня в клещи-шенкеля, а сам натянул повод.

Что-то детски-дикое на миг проклюнулось в его очах, Ян начал запрокидываться: куда-то со всем вокруг проваливаться без конца — с коньком, самодержавием, рядами прилавков...

— Неужели, Димитр? Как это?.. Димитр, неужели? — ещё миг летел, возвращаясь в седло, Ян и, возвратившись, весь страх забыл уже, сразу поняв, что надо другое придумать — что можно без страха понять.

А на самом деле дело было просто, дело было так.

Немец Вандтман подтвердил панам (кажется, Котковичу и Взварскому): пушка — только украшение, в жизни не стрельнула, да и не может, дебелая дура такая, стрелять.

Явились возразившие: на что ж было дуру-то лить? Подошли ещё гвардейцы, стрельцы, какой-то одинокий чашник, атаман-донец и царь. Жак Маржарет, испещривший своей шпагой всю Европу, детально знающий вооружение французского и императорского римского, трансильванского и польского домов, сказал, что пушек этого размера нет там. Следовательно, нет и здесь, потому что это же не пушка — так, страх дуракам.

Прочли на барельефе имя мастера, послали на арматный: пусть предстанет, ежели жив.

Андрюшка Чохов, живой и даже благонарядный мужик годов под шестьдесят, оказывается, ещё работал.

— Что ж ей не пальнуть, пальнёт! — пожал он в поклоне плечом. — Да, пока не доводилось, а Бог даст, царь скажет — пристреляется.

— Уважаемый ты! — первым не выдержал, поморщился курляндец Матвей Кнутсон, — ты хоть, когда крокодил свой лил, рассчитал, какой бык пороху ему потребен?! Какое чёрт-ядро?! Да от выстрела твою пушчонку бросит так, что и лафета не найдёшь, и канониров дюжих!

— Ну какие лафеты? Это мортира, дурак, — жёстко и спокойно защитился Чохов. — Она ж по круту бьёт, навесиком. В землю вроешь её, вот и никуда не денется.

Литец переступил на мостовой, зыркнув на прилёгшего на нижний округ жерла государя, тоже отворившего немного рот.

— А бить не обязательно одним ядром, — продолжил в тишине. — Можно — чащей, маленькими или дробом. Там не надо много пороха.

— Мало-то тут тоже не получится! — встрял всё же Маржарет. — Стенки дула для твоего жутковатого калибра тонковаты, разорвутся так и так.

Тут Чохов потемнел, как ящер, и ответил, глядя уже только на царя. Он тридцать восемь лет льёт пушки. Первую слил, ещё когда Грозный был тихий и ласковый, единолично считал формы и готовил сплавы при Феодоре и при Боре, и не было раза, чтоб его вещь в самый малый стыд его ввела.

Ну, это потому (предполагал Маржарет) что мастер столько лет далее глиняных формовок своего приказу сам не выливался. Походи Чохов по арсеналам Европы, изведи время своей здешней тёмной деятельности на их самый поверхностный обзор — немного обязательно бы устыдился. Может, и пушки бы его тогда стреляли.

— Но, но, но! — защитил мастеровую Русь наконец Дмитрий и тут же заключил со всеми европеями пари: если невиданного в их землях калибра орудие выпалит исправно, все эти западные спорщики перестают брить бороды и так ходят год — в бородах a la rus и в московском платье. А нет — понятно, Чохов обривается и едет абитуриентом на старости лет к их профессорам-артиллеристам.

Когда Бунинский выскакал за город и увидел над прячущейся речкой с зеваками слившийся, ярящийся царский бивак, Царь-пушку уже вкопали в луг и канонир уже зажигал витень. Все отошли сажен на сорок, иные и подальше, только нарядный мастер сел под самым дулом, разинутым на облако, и, перекрестясь, быстро подсел к нему и Дмитрий. Канонир, съехав в косую ямку, поднёс плавно чадящий факел, Ян в ужасе привстал в седле, Дмитрий и Чохов обнялись...

Армата б-б-б-бахнула, с яростью — смешнейшей на лугу под ясным небом. Будто шмат ваты отошёл от пушки вбок. Луг восплескал купально. Ян в звёздо-пронзённом каком-то восторге вопил, забыв и свой сжатый мир рынка, и выпущенных скользких Шуйских. Точно сейчас с неба было полуслово, и конник вопил, вопил, ценя намёк богов... Какой там с лихого русского медведя клок? Какие змеи из старого его битого черепа?.. Да поёт судьба сего державства — легка и высока! Неотвратим — бьёт свет грянувшего царствования!

Часть вторая ПРАВИЛО НОЧНОЕ

Лёгкая победа


Пал первый снег, и состоялась царская охота. В первом по старому счислению часу, в синем предчувствии света, вышел косматый тихий поезд из Москвы в Царёво займище.

Покачивались в такт оглоблям легко очерченные снежком, как попало вываленные из саней края медвежьих полостей. Хоть холёные и принаряженные, царские и княжеские меринки бежали понуро.

От задов столицы, остающейся за полукруглыми санными спинками, ещё долетали лениво напутствия всех проснувшихся сегодня простуженными петухов и кленовых, целиком заледеневших журавлей. За ними таял перезвон окраинных посадских колоколен...

Впереди светало, от тонко зеленеющей далече волны мрак приходил в неустойчивость...

Между боярских возков, придерживая шеи горячащихся по первозимью аргамаков, сновали весёлые польские капитаны и стольники-охотники, с ними был и царь. Большие же вельможи нарочно, державственным весом своим, вжимали санки в звучный снег и, осаживая каблуками возчиков, гордо задерживали всё движение.

— Это молодым царькам нужны потехи, а старшему глубококровному сословию уже только почтение... Да грешная истома властострастия, вот и весь зуд, и весь покой...

Несмотря на рань, было не очень холодно: телеса князей обогревали шубы, щёки грел мороз.

Подымающийся свет помалу являл тёмные черты возков и путников. Кусты на снегу виделись зловещими провалами куда-то, а полевые рытвины и придорожные широкие ухабы — слабыми тенями от запорошенных стоеросовых трав. Мягкий рассвет пока не различал ни цвета платьев, ни масти коней, и всадники, на чуть отдалённый взгляд, летали бесславно-одинаковыми. И только в открытых розвальнях бояре переливались уже дорогой цепью. Это сквозь иней просияли радужные лисы и соболя, крашенные под малариуз[185] бобры, лазурные песцы, в стрелочках охвостий горностаи... Даже в лютые морозы вышагивали в сих пушащихся убранствах думные, не ёжась, в свободной теплыни, ровно где-то в Греках или Иерусалиме — при самой колыбели человеческого православия. Разворачивались, как южане, чувствованиями миров, страстьми подлунными...

Мех нежно покусывал персты, и боярин понимал, что одежда его снабжена высокой благородной силой, как огнём тучи грозовых небес. И пуще гордился боярин своим дивным убором, и словно весь любовно уходил в объятия тяжёлой женщины — таёжной лешачихи... Глуше, глубже думный кутался в удельно-холмистый, славнейший покров.

Меховой важный человек чувствовал, что не только честь и власть пускают человека в мех, но и сама теплица меха исподволь выпестывает в душе ростки глубокого достоинства и самоволия — таинственной тысячелапой мощи...

На займище всё было давно готово к ловитве[186]: с лета выбрана земля из старых берлог и запечатано в них на зиму несколько молодых медведей. Над березняком всходили дымы ладных охотницких теремков, рубленных ещё при Фёдоре Ивановиче, окаймлённых многими клетями, ледниками и конюшней. На такое обжитое, от всех лесных страхов и неудобств хранимое местечко на забаву по царёву приглашению, езживали даже бессильные старцы с супружницами и внучатами.

В этот раз с царским охотным поездом везли и бедную царевну Годунову. Присутствие дочери умершего царя было окружено завесой тщательного умолчания, — видно, о ней в поезде знали уже все. Тем паче что Ксюша сидела, против всякого обыкновения, не в глухо-слепом, узорчатом каптане, а просто в глубоких санях. Царевна сама отстояла сию привилегию: неволя девы рода Годуновых и при Григории осталась неволей, но если дщерь любимого отца и помыслить не могла об ослушании, то пленница влюблённого разбойника всё же имела право на каприз. А от суда людского нигде ведь оберега нет. Закроешься в каптане, скажут: «Вот, давно уж ни трона, ни жёрдочки за душой, а всё велика боярыня — в какой каптан залезла, всё туда же, хвост трубой!» Сядешь на дровни, и тут не похвалят: «Не успела родню схоронить, ишь, на приволье вырвалась, страмница озорная!»

В рассветном рассеянии, затиснутая между новой стольницей Урусовой и недремлющей оглохшей старухой Волконской, Ксения глядела на блёклый, снующий, изменяющийся мир во все глаза.

На цуге бахматов сзади разогнался старший Шуйский и, зацепившись слегой за дугу царевниной упряжки, чуть не свалил её и не опрокинулся сам. Бешено засигав из рукава шубеи плетью, Шуйский согнал «раззяву»-возчика Ксении прочь и сам напросился, как раньше на высочайшую честь, на облучок царевны, дабы с превеликим бережением доставить красоту на поприще забав.

Князь Василий начал езду, как заправский говорун-ямщик, с долгого своего повествования, не с вопросов седокам. (Выведать ему у собеседницы нужно было немного, но обязательно).

Обсказывая, что у брата Митрия супруга на сносях, что дальнородный их племянник Миша Скопин неспроста вхож в семью царского печатника Головина, да всё никак вот не посватается к его дочке, и прочее, князь вёз как попало возок, почти на волю отпустив коней. Развернувшись вполоборота на козлах, следил за ответами уст и глаз Ксении Годуновой.

Ничего не разбирая из того, что ему надо было, в утверждающемся свете Шуйский сам начал, кстати и понемногу, спрашивать — всё прямее, всё сердечнее...

— Вспомяни, Аксиньюшка, — сказал он наконец в воротник, чтобы не читала по губам глухая Волконская, — ведь я давнишный друг всего вашего рода, твердь ему небесная теперь! Так поручи мне, старику, свою печаль-тоску... Ужо замолвит Дума за судьбинушку твою царю словцо... Али чем инако послужу?..

Но царевну, привычную уже к своему совершенному безродству, только удивила опасливая родственность князя. Чуть не ежедневно Ксении приходилось отклонять ворох докучных услуг мошенника-монарха и бояр Мосальских — радушных хозяев её жилья... О решительной же перемене участи она уже мало мечтала. И каким калачиком ни оборачивался с облучка к ней князь Василий, только помаргивала ему — так же вежливо и настороженно...

У Волконской вдруг настежь распахнулись веки: старуха, метнувшись вперёд, вырвала у Шуйского поводья и, вся завалившись назад, потащила на себя лошадиные шеи — «тпр-р-р-у!» — едва трепеща мягкими губами.

Впереди, уже упёршись сапогом в санное дышло, в плотном облаке дыхания остановившейся упряжки сидел на коне поперёк дороги царь. Кажется, улыбаясь, он спрашивал:

— Управляетесь?.. Всё ли у вас хорошо?..

Быстро поворотившись к всаднику, с каким-то дурацки поспешным, «сидячим», поклоном Шуйский ответил ему «Хорошо всё!» и вспять, стопами и бородой, отворотился к царевне, скорее разглядывая, явил ли он ей свою, всю восстановленную в былом величии смелую волю? (Для этого он сейчас и использовал родовую привилегию — держать перед царём односложный ответ).

Волконская вручила, разобрав, князю Василию вожжи. Царь, смутясь, постороння коня, двинулся подле Ксюшина возка, сначала молча, потом разговорился о погодах в государстве...

Ещё издалека пустым усталым оком зимующего ястреба Отрепьев улавливал жизнь в этих низких санях... Долго не приближался к ним на расстояние беседы, вяло клял приглашённых на охоту по железному установлению бояр...

Когда же Шуйский нахально перелез в Ксюшин возок и зашевелил бородой, Отрепьев наструнился туже и понемногу начал вдруг иначе рассуждать. Разве не подозрительно, если царь, чураясь всю дорогу барышни-сиротки, не перемолвится с ней словечком обычайным? А всего-то чуток поговорит — вот и не будет у тонких князей повода к каверзе, позыва к сплетне...

Царь смело протрусил к возку царевны, оставив капитанов и драбантов, уже не тратя времени на разгадывание, что там может хорошего выйти из уединения её с ясновельможным паном Шуйским? А что плохое обязательно из этого получится — Отрепьев и так хорошо знал.

И впрямь, едва подъехал, вышло ещё хуже. Ксения отвечала ему словно в подголосок князю, нарочито отстранённо, небрежно и резко, чего давно не было, и, отъезжая в уязвлении, царь проклял миг, когда позвал её на зрелище медвежьей травли. Теперь он перед всем суздальско-ростовским княжьём отмечен бесчестьем... Не удостоивший больше ни словом, ни зрачком Василия Ивановича, царь только как будто зажмурился невольно на сияющее за спиною в мелких лучиках его лицо.

А между тем Шуйский сам съёжился на облучке, в руках у него тряслись вожжи, боярин снова ничего не понимал. Ответствуй Ксения самозванцу испуганно, приниженно или, напротив, злобно, Василий Иванович знал бы, что ей предложить. Расплывись вся вязкой сластью пред своим государем — тоже ясно, князю играть только пришлось бы тоньше и... как бы в обратном направлении.

Но через какую брешь влезть в помыслы и страхи вот к такой? Чем соблазнить прикажешь человека, сохраняющего в самом пекле царства полную свою невозмутимость и свободу от царя земли?

Шуйский не знал того же, что Отрепьев. Даже тёмная надежда на большой дар лицедейства у их подопечной сама по себе не наделяла никаким дальнейшим знанием, ни на вершок не открывала мягкую чью-то — кажется, заснеженную — маску.

Наверно, уже только в ровном дневном свете, уловив миг, смог бы кто-то различить, что отъезжающего, одинокого на огромном приукрашенном коне охотника — безвластного и беззащитного пред сонными ульями боярских шапок — Годуновой до слезинки сердца жаль и даже впервые жутко за него...


Медведь вышел как шар — весь в непоспевающих за ним, круглых жировых жерновах, — смурной какой-то и сосредоточенный со сна, проломился он сквозь можжевеловый куст на опушку. На миг и куст, и медведь исчезли в облачном белом столпе над сияющим игольчато горбом сугроба.

Точно мучную, зверь разогнал снежную пыль, страстно крутнув жерновами, и неохотно понюхал все стороны.

Неизвестный ему зимний лес гадко звучал. По всей оцепленной пятине охлопывались чьи-то медные лапы, ругались отрёкшиеся родичи волков, играли коровьи рога и невидимые соловьи заливались самозабвенно.

И тогда царь звериной Руси поскакал вперёд — к давно глядящим на него недвижным, тихим людям. Перед людьми, что дышали в одеждах зверей, плотным защитным рядом, заплетясь оглоблями, дыбились розвальни без лошадей.

Медведь приостановился.

— Дозволь, что ли? Начну, государь? — попросил человек, сидящий, свеся ноги, на одном возу.

— Приткни бунчук, казачок. Сказал, сам. — Нарядный, вздрагивающий тысячью иголок искр, охотник прыгнул с санок, опершись на длинную рогатину, во внутренний безлюдный круг, где лишь зверь, недоумевая, простаивал.

Отстегнув с ремешка пустой блестящий рожок из-под пороха, охотник пустил им в медведя, дразня и приглашая его к поединку. Медведь не знал, что ему делать с железным пустым конусом, и сплюснул его в лапах уголком.

За санным рядом одни люди сразу оживились, другие — замерли.

Следующий рожок медведь расщепил на небольших средних зубах-резцах, как будто калёное семечко. И хотел уже отойти подальше от греха — от назойливого воинственного человечка, кидающегося безвкусными предметами, но тут сзади бешено взыграли трубы, человечьи и собачьи голоса: хлопотали за кустами доезжачие и музыканты оцепления.

Раскрасневшийся охотник, трепеща от нетерпения, вырвал из-за пояса пистоль и тоже метнул её в лоб своего медведя. Боярские детишки за санями шумно заробели: им казалось, медведь вышел из мамкиной сказки, где он с удочкой сидит над озером, готовит щи, прибирается в своей избушке и стреляет из дробовика.

Но зверь ничего такого не умел — он с досады изломал пистолю, как сухой сучок. И наконец повернул к обидчику круглую, от гнева тяжелеющую голову.

Охотник заранее приставил рогач черенком к ушедшему в снег сапогу и опять смешливо оглянулся на отверстые рты наблюдателей, кого-то ища...


Царевна понимала, что на самозванце, вызвавшемся открыть охотницкую зиму, надёжный доспех под армяком и, скорее всего, стальная ермолка под шапкой. Вокруг полно сберегателей, и вообще Ксения как-то знала, что женщин возят — хвастать перед ними удалью — только на маленький риск. Когда же опасность и впрямь высока, мужчина биться станет осторожно, даже робко либо уж грубо может, подловато, нимало не заботясь о красивости осанки для восторга баб. Так что не возьмёт он баб туда, где чуть мерещится нелестный ход или худой конец сражения.

И Ксения, дочь отцарствовавшего боярина, почти не шелохнулась чувством ни когда явился в куст медведь, ни когда вышел встречать лесного князя на уровень сугроба русский подставной царь.

Заметив рисковый скос глаза охотника, отстёгивавшего булатные бирюльки, в свою сторону, Ксения вовсе отворотилась от ноля, лишь краешком зрачка более чувствуя, чем видя, колебания крупных фигур на снегу.

Уже рядом гремели литавры и сурны. Видно вовсе одурев от низовой потехи или в насмешку ей, застучал прямо над ухом по ольхе дятел. К дереву с одной стороны были прислонены заострённые с двух концов слеги — невнятного значения, а с другого края ольхи на складном немецком стульчике посиживал князь Василий Иванович, рассеянно посвечивал очами из морщин.

Пастью к защитному ряду саней отворялась синеватая, чешуйчатая от копыт дорога...

Какое-то неслышное смещение на белом поле заставило Ксюшу вздрогнуть и взглянуть туда.

Медведь уже летел, маша и трепеща, точно крыльями, жирами, подбитыми мехом.

Охотник стоял как подобает — чуть направо отклонив рогач, но сам в этот миг не смотрел на противника, как раз оглянулся — смотрит ли царевна? — и таки повстречал её глаза.

Медведь набегал.

Где-то, трудно взвизгнув, как одушевлённый и душимый, перевернулся воз. Опаздывая, скатывались в снег доезжачие...

У Ксении, как от тёплого ветра, расширились зрачки, ей казалось, что охотник целит ей в глаза невыносимо долго, пусть это даже один миг. (Доспех-то, конечно, доспехом, но и медведь медведем!)

А охотник смотрел и смотрел, вывернул шею. Вера, страшная робость и дерзость, лукавство надежды и сила отчаяния сошлись вдруг во взоре под оторочкой енотовой шапки одним устремлением — кажется, посеребрившим на своём пути енотовые волоски.

Ксения крикнула бы в ответ что-то, не удерживала бы в ресницах понадобившийся ему, как на грех, именно сейчас ответ, если бы не помнила почему-то, что князь Шуйский совсем невдали клеевито пристыл к древу.

Зверь — как на лубке — замедлился, завис на двух лапах в полёте, будто сверху схваченный за холку.

В этом мгновенном замирании поляны, случайный ангел-зимородок приподнял было царевну над её же сердцем и черкнул перед её глазами сорвавшимся кратким крылом.


Шуйский, Отрепьев и медведь смотрели на неё, и Ксения, не выдержав прямой потравы чувства, тихо — так тихо, что не было чужого шевеления в ответ, — встала на снег и пошла глубокими снегами по востекающему ясно солнцу — на этот дальний восток.

— Удар, Димитр! — завопил страшно Бучинский, всё время видевший лишь пятачок поединка.

На пути царевны скучились, подламывая ноги, запряжённые в возы лошадки в яблоках, темнеющих сквозь иней. Они, верно, устали от пальбы и музыки и чувствовали зверя, хоть были оставлены саженях в ста от травли.

Дремлющие в тёплых вязеницах руки возчика легко отдали ей набрякшие вожжи. Ксюша лишь тряхнула их, подобрала под облучком упавший кнут: лошадёнки как ждали уйти с жуткого места, бросились вниз по какой-то ежиной тропе.

Снежное искрение с ветром внизывалось ей в лицо. Шарахались, хватались за склон лёгкие кусты. А над этим мчащим светом — вторым солнцем — поднялась, выплеснув лёд забытья, и высоко стояла иорданская вода... Крещенский дальний берег. Хоругви у толп. Стрельцы с маленькими золотыми топориками и чернецы с тяжкими половиками...

Обходя справа, что-то кричали из саней Урусова с Волконской. Справа, со своего коня, прыгнул на спину выносного из царевниной упряжки доезжачий и постепенно развернул коней в какую ему надо сторону.


— Аксюненька, государыня-брусничка ненаглядная, встава-ай. Ксюнечка, просыпайся, — плавно пела стольница-постельница. — Невестки Шуйские пришли и на крылечке стоят, в большой терем полдничать кличу-ут...

Напев Урусовой хотел закрасться в самый сон хозяйки, чтобы вести её к пробуждению как можно учтивее, постепеннее и мягче, а на деле только глубже усыплял.

— Не хочу... я утреничала хорошо... — сквозь пуховую тёплую облачность сна лепетала прислужнице Ксюша, слабо перекрестилась и перевернулась на другой бочок. — Ты им скажи, занемогла... Ну их, кикимор этих...

И царевна снова засыпала в полутёмной горенке, грустно, неровно благоухавшей прошлым уютом, как любое русское жильё, топленное во всю зиму меньше двух дней подряд. Вместо отчаянного бегства наудачу с утешной поляны Ксения, благодаря подсевшему вознице и его спокойной неуклонности, не похожей на насилие, попала вдруг первой на займище... Зато теремок себе здесь она уже облюбовала сама, при въезде в слободу ответив на единственный вопрос возницы. Дом самой простецкой, видно, недавней постройки.

— И то, чего туда ходить-то? — уже громче сказала в спину засыпающей хозяйки стольница. — Там, они бают, уж и гусли, и другая всяка музыка уже. Наверное, и свистопляски будут — вот бесстыдие бесовье... — заметала быстрым крестиком себе живот и, помолчав, «логично» заключила: — А я схожу пойду. Так, поем хоть, погляжу. Мне без полдника-то что-то и не млеется... Для госпожи моей медвежье крылышко откуда-нито оторву...

Урусова ещё чуть-чуть поговорила неведомо с кем, пробуя, может, язычок перед беседой в обществе. Ничего этого Ксения уже не слышала, но осязала ясно через сон, что где-то замедленно пересчитывают струны домрачеи, проливается на снег вишнёвое вино и на лавке возле её теремка сидят две бабы в мехах — жёны младших братьев Шуйских, выпивают и закусывают и поглядывают на её окно. Потом и это её сонное осязание ослабло, уступив свободу чему-то неделимо-беззаботному и непонятному.

Когда Ксюша открыла глаза, в горницу низко светило солнце, так что Ксюша затруднилась сказать сразу, долго ли спала, нынешний ли это пришёл вечер или уже простёрся новый день?

И никого не было в комнате. Прохладно было и тихо. Ксения откинула замшевую оленью полость и потянулась к окну.

Под серебряными вётлами на длинной завалинке, покрытой белым неприкосновенным одеялом, с лета не сидело никаких боярынь. В мирной, режущей глаз белизне пропадали дворы и дороги... Ксения зевнула с мягким отзвуком, думая, что одна, но тут же дрогнула от приглушённого порсканья невдалеке — то ли смешка, то ли всхлипа.

Остывающая печь-варяжка разделяла своей выбеленной плоской шириной две комнаты. Тонкий простенок, как ему и полагалось, неплотно примыкал к печи, оставляя с обеих сторон щель в вершок. Ксения подошла и смущённо, но неудержимо — вскользь — оглянула эту щёлку, и ей показалось, что посреди той комнаты к трапезе широко накрыт стол и за ним тихо сидят люди — ждут, когда проснётся и подсядет к ним царевна.

Тогда Ксения придвинулась поближе к щели и, упёршись плечом в чуть тёплую заслонку, посмотрела внимательнее.

За столом сидел один царский расходчик Бучинский и, сутулясь, мелко, жёстко подрагивал. На столе перед ним не было ни изобильной снеди, ни питья (Ксения спуталась, глянув издали небрежно), а там располагался перевязанный вдоль и поперёк бело-багровыми тряпицами царь.

— Уже лучше твоему величеству?.. — спрашивал звонким, обрывающимся шёпотом поляк. — Не полегчало ли, душа моя?!.

— Ещё хуже... — вяло отозвался царь. — Душа как будто полегчала... Скоро, наверно, улетит...

Бучинский затрясся быстрее.

— Ух, пощади, лочекай[187] трохи, — выговорил он, немного успокоившись. — Шредер с Кремля всех снадобий от ран твоих великих подвезёт!

— Пусть иона заодно подвезёт, — знай гнул своё Лжедмитрий. — ...Я уложил ошкуя, но и зверь меня достал, — зачем-то прибавил он, чуть погодя, как будто Бучинский и сам лучше его это не знал. Возможно, тяжело раненный уже начал свой бред. Впрочем, он тут же осмысленно поинтересовался, где сейчас все бояре.

Бучинский отвечал, что все уже разъехались: для общего спокойствия боярам сказано, что царь о зверя только легко поцарапался, оправился и ускакал вперёд.

— Езжай следом, скажи... — поднял бледную длань несчастливый охотник, — скажи, пусть ищут себе нового живого цесаря... Езжай, велю... Грехи, какие насчитают, пусть простят... А я хочу только с лебёдушкой, с царевенкой моей проститься... Согрубил я как-то по-кабацки перед ней...

— Да, да, — вставая, подтвердил Бучинский, — поэтому ты и повелел занести себя именно в этот домок, — словно царь просил ему напомнить, как сюда попал: видимо, и у Бунинского от горя ум за разум поворачивал уже.

Прощаясь со своим царём, Ян быстро стукнул лбом о край стола и, захлопнув руками лицо, весь сотрясаясь, вывалился вон из горницы.


Ксения тронула постланное на серединной широкой скамье, принятой ею сперва за обеденный стол, чуть ужаснувшимися пальцами.

Раненый медленно раскрыл глаза и тихо сказал:

— Ксюш, извини, я согрубил перед тобой... — и стал покрываться от ушей волной недоброго, кремлёво-кирпичного румянца...

Ксения хотела пересчитать и понять его раны, но сразу запуталась — у неё сбилось сердце.

— Да кто ж накрутил тут такое? Дай перевяжу, — всё-таки бодрясь и отвергая пущий ужас, наконец рассердилась она и мягко потянула за нелепый узелок, закисший в бурой киновари на боку у человека. Но вмиг человек выгнулся и со страдальческим присвистом зашипел. — Ой, прости... болит? — отдёрнула руки царевна.

— Так, чешется немножко, томит, — опав, мужественно улыбнулся страдалец. — Ты просто ладонь положила бы, сразу мне помирать отрадней станет...

Раненый снова побледнел, голос, несмотря на видимые муки, звучал ровно и чисто. То ли падающее, то ли восстающее светило зажгло красным справа его неуследимые кудри... И глаза ущербным светом резали взор Ксении.

Она возложила, как он просил, руку, чутко погладила его обвязанные язвы, присев на лавку, на которой до неё сидел Бучинский.

Но скоро Отрепьев снова весь напрягся, его глаза заволоклись каким-то дымом, с уст сорвался опять тёмный стон.

— Не больно? — испугалась гладить Ксения.

— Нет, уж ломит в другом месте...

— Где? В каком? — тревожилась царевна.

— Да там, дальше, — примерно указывал глазами, опустив подбородок, он.

Ксюша немного краснела.

— Может, мне тогда уйти?

— Да, уйди уж лучше, — обрадованно соглашался он, но через малое время опять звал из-за тесовой перегородки:

— Ксюш, иди-ка! А то я без тебя тут совсем отхожу.

Ксения шла с колотящимся сердцем. Всё то, что рвами и рогатками громоздилось между ними прежде, вдруг разгладилось, сравнялось. Только тот же угловатый пояс Кремля, издали будто двинувшись бесплотно, тот же, да не тот — теперь совсем сказочный, с фиалковыми окнами, — вдруг охватил их крепче прежнего, сомкнул-таки покойные объятия, сковал...

В полутёмных морозных сенях, на переходе из горницы в горницу, не было и слышно никакой прислуги, Ксения громко звала — никто не подошёл. У печки свалена была охапка берёзовых дров с налущенной щепой. Царевна открыла поддув, отвела заслонку вьюшки и на блуждающих лениво по дну топки яхонтах засветила бересту, насовала сверху поленьев. Впервые сама затопила она печь, всё легко получилось у неё. От такой удачи Ксения немного успокоилась, постаралась даже высмотреть в ней какую-то добрую мету, дозволение упрочиться в надежде...

Она попоила водой из чумички, висевшей на кадке в углу горницы, своего страдальца и опять присела в изголовье его. Почему-то склонясь, коснулась его виска носом, пряди — щекой.

Она чувствовала, сейчас надо бы сказать ему... Но вместо слов чинные странные слёзы прошли, отнявшись от её шепчущих что-то самим себе ресниц, по его щекам...

Раненый тоже притих, тепло увлажнённый. Понемногу тончайшая полость сродства обвила их...

Отрепьев начал обращать тихонько голову. Храня его от лишних потуг, сиделка, не противореча, сама поцеловала его коротко, дружески в губы, потом сразу ещё и ещё. И надолго скрепила их со своими.

В том, что сейчас делалось, Ксения совсем не почувствовала стыда, или бесстыдья, или страшного греха, вообще какого-нибудь срама или совращения. Будто бы сладкая озерность — чистая, томительная гладь, и уже совсем, кажется, рядом — весь береговой покой.

Обняв за плечи, Отрепьев потянул её к себе. Чтобы он страшно не выворачивал завязанную шею и не тратил зря остатних своих, дорогих сил на мышцевы упрямства, Ксения сама прилегла на высокую лавку, вся обвила счастливого несчастного собою — как уж сумела, сразу преображая часть его муки в усладу и эту озёрную усладу впивая в себя.

Подле них застрекотала уже, дыша, печкина тонка. Царь ясно пылал. Ксения с помощью больного стянула с себя летник, подбитый лисицей.

Отрепьев легко перевернулся. Коротенькие мускулы его лихорадочно и чисто ходили под китайчатой жёсткой парчой, в просветах натягивая льняное сукно, — царь точно не любил, а устанавливал, ковал какой-то свой указ... Или громил чужой закон...

Ксения ни о чём уже не мыслила, успев только увидеть, что она сама и есть закон и подлежит ему. Запутав руку в его мокрых огненных кудрях, Ксения, тиснув, рванула их, возвращая избыток ужаснувшей сладости — малою мукой. Больной крикнул недовольно, но Ксюша уже не посмотрела на такой пустяк.

Выздоравливающий любимый разошёлся — повязки ослабли и ползли, трепались, свесясь. Со лба его упала на плечо Ксюше сухая пятнистая тряпица, а под ней не было на лбу и царапины.

Царевна задохнулась, хотела отшвырнуть трижды поддельного и подлого, но, простонав, только сильнее тиснула его себе в ноги, дальше зубами потянула за ухо. У озера и фиалкового узкого кремля был за пригорком поворот...

Но вот Отрепьев выгнулся последний раз и стал слабеть. Потом сделался весь сразу впустую горячим, несродным царевне, немилым и липким. Ксения легко отбросила его в сторону спокойной охладевшей ногой.

Самозванец отсел. Сам зачерпнул и попил из чумички воды, стал вяло собирать мазаные свои, разбросанные повязки.

Ксения тоже подняла мятую свою улетевшую панёву[188], отыскала венчик с гребешком. Нашарила в складках постельной тафты поясок и, не опоясываясь, раздумывая, отошла в красный угол — под привычно неприметный, затенённый образ.

Следивший исподлобья царь, памятуя давнее её обещание не пережить позора, перепугался пояска и подскочил.

— Да не бойся уж, не бойся... Было бы мне из-за чего... — опоясываясь, насмешливо успокоила Ксения.

Отрепьев как ужаленный бросился снова на неё.

— То есть... как это — было бы из-за чего?! — хотел заново, что ли, тащить на ложе, но, попятившись вдруг, остановился.

Его лицо как бы проваливалось внутрь. Отдельно, мимоходом глаза изобразили окончательное бесконечное отчаяние...

Единодержец пал перед своей любовью на коленки, а её ноги обнял, ещё чувствуя и вдыхая через опашни что-то одному ему известное. В задумчивости Ксения запутала руку в его смеркающихся прядках...

Глухо звякнула слюда в оконнице — кто-то бросил со двора крепким снежком: на слюде извне остался тёмный след. Глянули — по глубокой тропинке к крыльцу пробежал Ян Бучинский с поддоном, накрытым серебряной полусферической крышкой. Карман его камзола штофно оттопыривался, моталось маятником, чуть выглядывая, запечатанное горлышко. След в след Бучинскому по тропе бежали стряпчие с дымно-хвостящими паром на холоде, задраенными мисками.

Царь открыл другу и сам молча принял у него горячий поддон с рукавицами-прихватками. Тем же хапком, мизинцем, подцепил за горлышко, зажал малахитовый штоф в кисти.

— Ах, моему государю уже лучше?! — громко, правдиво подивился Ян, быстро зыркнув в глубину беззвучной комнатки — туда, откуда он был виден Ксении.

Отрепьев буркнул что-то в ответ, кажется: «Хуже ещё...» — толкнул коленом Яна, и тот сразу стушевался в занавесях.

Отрепьев умело, без стука, опустил на стол вино и тяжёлое блюдо. Рукавицей отвалил полукруг: облачный клуб взошёл над чёрными ломтями, присыпанными травкою-козелкой и Сорочинским пшеном. Воротя от жара нос и выгнув губы, полоснул ножом плохую корку, и сразу под ней улыбнулось нежно-ало, дохнуло волокнисто превосходное медвежье мясо, испечённое в углях...

Восхождение


Шуйский, как узнал о помиловании в северной ссылке, тихонько заплакал, до топкости пропитал всё лицо влажкой умиления и благодарности.

— Государь... да государь... — всё повторял, не найдя сразу сердечнее слов.

Да уже по дороге к Москве (не переправились ещё через северную узенькую Волгу) едва засуетились вокруг приехавшие встречать свои холопы и безродные дворяне костромских городков, и князь увидел давешний свой страх со стороны и высоты — всё посрамление седин и крови, бесчестье и пресмыкание у стоп усиленных мира сего (вспомнил Лобное место, обложенное хохочущей чернью…), как боль непоправимого стыда вошла в княжье сердце. Всю дорогу морщился уже без слёз.

Теперь видел перед собой, будто въяве, того обуянного последней наглостью вшивого пса, горохового скомороха, что был повинен в позоре и дрожи его, в мучительных для его старости тревогах последнего, «в опале до удавления», месяца, когда каждый звук леса за окном был делом похлеще Апокалипсиса. И очи князя, глядящие то в чистый хвост коренника, то в сорные прогалы лесов, то на поля, не разумели их, наливаясь атласно и ало.

Ад стыда и запоздалое сознание личной бестолочи возможно было деть только в лють и в страсть мести. Князь успел всё же немного «принять узду», пробовал даже целиком смирить гнев: душе и телу так безопаснее. Но раздирались «поводья»: злая сила влетела из сердца в саму мысль. И князь вдруг понял, что бояться ему сейчас нечего, и больше не боялся думать, понеже пока думал только, а не действовал...

К ожившему старому негодованию, что владело Шуйским со дня вступления в столицу беспортошного царевича и подвигнуло князя поспешить с крамолой, самого его приведшей на грань топора, прибавилась теперь лезущая из непоправимого срама жажда обязательного возвышения, конечного смеха над расстригой. Ведь собственное прежнее бесчестье померкнет только рядом с тем костром, на коем истреблён будет прохвост. Тогда бесчестье могло бы сойти и за воинскую хитрость — в целях грядущего отмщения.

— Ничто, ничто, — уже бубнил в замусоренные нечёсаные усы Шуйский. — Это даже лучше... Теперь сподобнее за дело взяться... Мученик в глазах народов я... Один, кто восстал... Чуть что — гад осклизнётся, путь отворён...

Василий Иванович всё более убеждался, что он во всё худое для себя время и трусил, и глупил, и расстилался пред аспидом, единственно разумно и хитро. И вот что страшно и чудесно было: в срамном прошлом всё выходило теперь так необходимо, так уместно именно в видах дальнейшей борьбы и возмездия. Шуйский сам теперь дивился собственному точному подкожному расчёту и вещему дальноумию.


— Помилуй Бог, это комедия Плавта или Теренция, что ли? — в изумлении спрашивал шляхту на сейме прошлой зимою старый коронный гетман Ян Замойский. — Тот, кто выдаёт себя за сына цесаря Ивана, говорит, будто заместо него погубили другого! Да вероятное ли дело — велеть кого-то убить, а потом не поглядеть, тот ли убит?!. Если так, то почему бы для этого не припасать овна или козла?!.

Шляхта тогда хохотала, громыхала восходящими кругами глянцевых столов. Пристыженно-надменно отмалчивались на галёрке Ежи Мнишек и Вишневецкие, только что пришедшие, несолоно хлебавши, из московитских степей.

— ...Лайдацкий их набег, — вскидывал Замойский вверх коротким бунчуком, стращая сейм, — аукнется ещё всей Речи Посполитой! Достаточно взглянуть на сына воеводы сандомирского, чтобы понять — возрадовалась ли Русь «царевичу законному»!..

Гетман Замойский сам не видел Стася Мнишка, но многие земские послы, ехавшие с малых своих сеймиков на вальный сейм одной дорогой с возвращающимися из русского похода рыцарями, уже живописали Кракову в деталях все колотые и рваные ранения на сыне сенатора Короны.

В то время как отец молча просиживал на заседаниях нижней палаты и лихорадочно шептался с Зигмундом в коронной раде, Стась лежал в жутко натопленной хоромине во Львове — полковой лекарь не дал волочь его дальше, оставляя привилегированному жолнеру право не умереть. Стась уже реже окунался в забытье, то была важная примета, хотя лекарь и не понимал втайне — добрая или худая? Поправляется изрешеченный воин или просто его ранам не дремлется уже от бальзамов и зелий?

Главным в жизни гусарского ротмистра Мнишка теперь стала боль. И боязливое ожидание боли. Или радость, что она прошла. Даже страх умереть не был теперь остёр, как в первые дни просветлений. О шарахающую поперёк его палицу боли скоро страх притупился. До слабого, почти отрешённого, рассеянного любопытства: так или иначе?

Все душевные силы того, что оставалось от Стася, шли на спор с болью, и это что-то сделалось страшно упрямо. Оно нарочито, улыбчиво с болью свыкалось и отучалось от стенаний, только во время самых бесцеремонных её выпадов дышало носом — шумно, часто. Простой, ясной целью было — сгоряча не крикнуть, и когда получалось, это небольшое (уже обрастающее новым Стасем) видело с удовольствием, что оно сильней боли. А значит, на земле или на небе, в конце концов, торжественно отделается от неё.

С уверенностью он почувствовал, что выздоравливает, лишь через месяц. Подробнее начал всматриваться в родственных и дружественных женщин и мужчин подле себя... Он ясно, тщательно вспомнил свою жизнь, но увидел, что глядит в неё с какого-то иного места: и он не прежний Стась, и мир возлёг вокруг него иным. Ещё до потасовки с недугом, в трудах и подлостях войны за чужеземного царя, гусарский свежеиспечённый ротмистр узнал и запомнил уйму нового, но самозабвенный частый риск, а в остальном упёртость в быт похода, вечные хлопоты в степях о хлебе, о тепле или коне насущном не давали ему связывать между собой тонкой мыслью увиденное. Теперь же, выходя из болезни, уже невозмутимо купаясь в сестриных ухаживаниях и упрочавшейся своей телесности, Стась — помимо воли обращаясь к прожитому за последний фантастичный год — взволнованно и увлечённо рассуждал. Тем более что вслух говорить он пока мало мог (ещё саднила, кровоточила шейная мышца), но даже когда смог вовсю — не говорил: узнал цену молчания.

Стась стал слушать Тишину. По ней проходили голоса, речи людей, стук и скрип половиц, своё (или чьё-то?) — нечаянно замеченной соринкой на окне — беззвучное древнее слово, глухая дробь сваленной перед камином охапки берёзовых дров, гул глотков из кубка, шум кринолинов, бряк сабли... — Стась различал все смыслы звуков, но они никак не задева­ли его самое, не нарушали Тишины — скорей подчёркивая её, ясно углубляя. Звучания являлись, легко, низко сквозя в ней, как пролетает дальним небом горсть перегоняющих друг друга, рассыпающихся птиц, не властных ни над погодой в своих небесах, ни над стоящими твёрдо костёлами, зыбко — хата­ми и тополями...

Но говорить пришлось: врач осмотрел под канделябром горло, простукал лёгкие, нашёл всё в относительном порядке и начал заставлять младшего Мнишка говорить.

А Мнишек садким ударом прихлопнул на лбу у врача комара и мутным голосом прочёл сонет британского купца Шекспира, номер двадцать. Лекарь одобрительно и недо­умевающе заулыбался, и тогда Стась перевёл ему сонет с торгового английского на эскулапову латынь — без разме­ров и рифм, зато с падежами.


Стась уже вставал, «заправским ветераном», торжествуя, прихрамывая, с тростью тихонько слонялся по комнате. Подходя к окну, будто тоскливо, да весело жмурился, строил рожицы мартовскому вязкому солнцу. Дорога к Львовскому дому отца была обсажена чахлыми глогами и совсем юными стрельчатыми тополями и была так пустынна и неуклонимо длинна, что если на другом конце её показывалась — в открытой коляске, верхом, или пешая, с корзинками в руках, — женщина, то, покуда она приближалась, в неё можно было влюбиться.

Раз уж умнеть сердцем, яснея в молчании, дальше нельзя, Стась, прикинув дело, по старинке, по-гусарски решил: ладно, надо тогда хоть выезжать — и теперь приоткрывал для себя новый, в гуле слов и копыт, старый мир — солнце, золотой небесный песок ночи, леса вдоль дорог на балы... И свету встречных взглядов он открывался широко, но это лишь расположило к нему польский свет, где нарочитая распахнутость и широта, чуть подновляясь, век не снашивались, как излюбленная маска. Но даже лучше, если нрав ясновельможного ротмистра действителен — истинно лёгок, прост, раскован (как, впрочем, у многих, видевших смерть в деле и узнавших цену жизни). Это лишь упрочит общий банк.

Стась беседовал с красавицами запросто, живописуя им морозный юг России, воинский поход, сражения, нежно пестуя недобрые и грубоватые, да пламенисто-ясные солдатские словечки, каких почему-то не допускал с сёстрами, как и разрывающиеся блаженно, точно пороховые бочонки, анекдоты-были сомнительного приличия... Всё прощалось ему. Его молодость, свобода и свежесть вкупе с гусарством, игрой всех юнцов в опытность и с озадачивающей вдруг реальной искушённостью, его задумчивая высота, хромота мученика, ветерана, слагали героя неотразимого.

Поцелуи — украдкой, на лестницах, в салонных закутах — не заставили себя ждать... Стась думал с жадностью пить их, а они, как карнавальные бумажные цветы, сухие от нетающего серпантина, индевели на губах.

Солдат шёл навстречу сияющим, в ответ его сказаниям, глазам — и всё обманывался. Несколько чуть более продолжительных и обещающих встреч — и сияние устало меркло. И что тому причиной?.. Всплывающая чужеродность или злая страсть?..

Но чуть глаза девушек гасли, Стась начинал вдруг различать все неисправности вокруг них — носа, губ, ушей, подбородка, — словно неисправности самой души. Он с удивлением и неприязнью узнал в себе дикую привередливость отца. Только отец всегда капризничал при составлении смет и обставлении комнат (то не хватало стен, то мебели, то италийского изыска, то британской сдержанности слуг, то на всё это денег), а Стасю уже не хватало и того, что отцом как бы само собою, изначально подразумевалось внутри этого ампиро-зеркального мира. Не хватало уже и самого человека.

Такие дела


Раньше, когда Отрепьев был Отрепьевым, Холопий приказ, например, мнился ему матерящимися, то глупо весёлыми, то погнутыми в три погибели людьми. При поминании Разбойной избы ничуть не пойманный, приветливый кудлатый человек с самодельным клинком только и ждал его при развилке дорог на опушке дубравы... Теперь за приказ холопов отсвечивали-отвечали царю сальные виски и уже непредставимые, невидимые в рыжеватых мхах скулы князя Разумовского. Разбойный приказ олицетворяла маленькая харька с нежными звериными зеничками — Голицына. А Казённый — что-то подсасывающие ежемгновенно, лёгкие уста Головина...

Хорошо ещё, что у Отрепьева были на памяти времена, когда сам жил боязливым путником, ласковым искателем, просителем мздящим... Зряч был ещё у него назленный глаз сельского парня, спрашивающего с чиновника, как никакой прирождённый царь не спросит.

Решив проникнуть от начала до конца Кремля всё судопроизводство (и иные, буде встретятся, дела промеж его народа и казны), пока вытянул он наугад из пяти ведомств по одной челобитной и сказал произволение: ведаю ясно, как несложно свитки сии, русской грамотой недужные, подьячему перед своим государем переврать, повить любым туманом ально подменить. Всяко уж проще нежели живых, воочию глядящих челобитчиков. Вот и пятерых сих приму. Так и прадедич мой великий слушивал свою Москву полично на крылецех плитных.

На другой день пятеро истцов-мещан явлены были пред Грановитою. За ними к воротным решёткам лицевых башен пришло, наверное, ещё полгорода и надавило на чугунные цветы. (Во всяком случае, с верхов кнехтам видны были под стенами напяленные до отказа колпаки, слышны давленые матословия и упования только сильной половины города). Выпуская разрешённых челобитчиков Кутафьевой калиткой, расходчик Слонский запустил-таки к царю на двор ещё пятерых, затем караул уже самостоятельно кромсал продавливающийся в обе стороны, кричащий люд пудовой дверцей — равными порциями.

Царь под конец челобитного дня был выжат, как губчатый сыр, точно сам побывал у решёток под стенами, да уж отставлять почин поздно — город разинул рот, и Дмитрий, скрепя крестным знамением сердце, нарёк днём великой справедливости каждую среду. (Впоследствии, втянувшись и набив на соломоновых делах десницу, к среде присовокупил он и субботний день).

Силы царя, славно труждающегося по этим дням на крыльце, с прибытком уже восполняла особенная — тихая и светорадная — услада властью, отведанная только теперь, между сказочных старых перил, под разлетевшимися по исподу шатра к площади святыми обитаемыми облаками. Сия особенная власть в том заключалась, что по мановению её легчали вдруг трудные лица искателей: рассупонивались крепкие — у шорников; костяные у говядарей — багровели отрадно; оживали закаменевшие — у рудознатцев; останавливались закруженные — у гончаров; у пастухов — испуганно рассыпанные, вдруг сбирались воедино...

Царю и прежде приходилось (в царевичах ещё) помогать просителям и разрешать тяжбы. Но тогда ярящимся истцом он был и сам и творил человеку добро, сразу взамен требуя немалых услуг, вплоть до беззаветной смерти или жизни сумасшедшего. Теперь же честно, хоть внакидку, примеряя чаяния каждого, он упоённо благоустраивал лица так просто.

Но скоро учуял царь всю малость своих угождений любому бездонному страднику — бедствующему не в меру царских сил. Чело облагодетельствованного старца-погорельца озарилось нежно, но лишь на миг. Поди, получит новый терем, и заблудится, где-нибудь сядет в нём и завоет теперь о сынах, что перемерли, обгорев по пьяни в доме старом. А так — без дома — знай ютился-суетился бы, петлял бы отец их «меж двор»: путал бы след, по которому Великая печаль за ним идёт. Но не расчёл, забыл, годами многий, что от претугой змеи-печали смертный царь ничем не пособит...

И тот с правежа[189] снятый кричник[190] радовался, наверно, недолго. В новейшие времена чтобы встать ему на ноги (на такие, чтоб уже не трепетали от свистания правёжных палок), железные работы надо расширять литьём цветных металлов — бронзы, меди, серебра. А там вроде нужна вторая домница? А подати? А по безвестности заказов не набрать? Опять заем?.. Да всё одно ведь — счастью его живота одного дыма над крицей мало! Как мало для пытолюбия дьякона из патриаршего причта одних греческих книг, а дай и лютерские, и латинские. Мало распутных монашек захолустной лавры, а надобна пренепорочная царская дочь...

Один такой дьякон-царь теперь проморгался, увидел себя в тесной родственной близости ко всему самому простому и страдному, которой не знал до сих пор.

Венеровы капли. Танцы, баня и лекция


Всё лето дьяк Шерефединов оставался дрожать на глазах царя. Конечно, Отрепьеву было досадно смотреть чуть не каждый божий день на человека, омрачившего начало его царствования грубым злодеянием, толь чудом каким-то не сделавший царя кровавым чудищем как в ненаглядных Ксюшиных глазах, так и в зорком оке русского народа. Но царь медлил. Прочь от очей угнать дьяка — чтоб сидел, опального носа не высуня из дома — было бы слишком смешной карою. Услать на воеводство в новый, дикий городок — тоже мало, да и убедился в порочности такой управы, легко хватая кремли Северщины: вот уж где порадовала самозванца вера людей в перемены — даром что воеводами в тех кремликах сидели опальные.

Чего проще, казалось бы, сослать одного дьяка без чести, абы куда под караулом, посадить на каменную цепь Урала или под северный любой утёс-засов?.. Не тут-то было: тогда надо Шерефединова сначала осудить. Но за что?

По обнародованному уведомлению, Феодор и Мария Годуновы отравили себя ядом, дьяк Шерефединов совершенно ни при чём. Для острога или ссылки требовалось ещё отыскать на нём вину, может быть, менее броскую, но всё же весомую. Потому и следовало держать дьяка теперь при себе, использовать в важных делах, отнюдь не гнать долой с глаз в райский просто для него, прохладный и отдохновенный край опалы, но неутомимо хоть из чего сочинять и начислять ему вины.

Было то делом непростым, так как дьяк ходил теперь тише воды во рву, ниже травы в зубцах и туниках кремлёвских. Видно, чуял над собой нависшую бдительно грозу, сам изо всех сил следил, где бы ещё не нагробить. Натуживался ни в чём и не переусердствовать и не отстать — столь берёгся привлечь высочайшую молнию...

Раз только, на «ближней Думе», когда не было царя, а крепкие иезуиты всё равно повели речь, как хорошо было бы принять всем католичество, перемолчавший дьяк не выдержал. «Зачэм католичэство?! Уш лушче мусульманство!»— непривычно забывая опасение, привстал батыр — только звереющий от мёду на пирах и изнывающий от супружеского однолюбия на безгаремье, вне походов малого джихада...

Заметив чистый деятельный взор Яна Бучинского, Шерефединов, тотчас спохватясь, умолк. Но царёв наперсник не примётывал сейчас к делу негодника очередное прегрешение: дьяк, не чая, подарил Янеку мысль, как отвадить от одной влиятельной колдуньи сердце и головушку царя, вернув оные к неотложным, пугающим всех, кроме него, страсть крутящего, делам. Заодно же можно будет содрать ещё не один тихий подарок с Шерефединова, горюющего из-за той же неладной любови царя. По Янову глядеть, и не стервец он никакой, сенатор — Андрей, кажется? — Ше-фе-рре-... Ше-ре-ффе...-джинов (уфф!), а добрый: исполнительный, сметливый, резко русский, азиатский человек. Принимать мусульманство его целиком, конечно, слишком, но так — применять местами бы, кое по какой нуждишке царства...

Хотя Яну что католицизм, что православие, что лево... — он, Ян, не против. Он в кругах своих трудов забыл уже, что сам арианин, и смотрел на все религии с какой-то пятой притомлённой стороны.

Тайком, вдвоём только — Бучинский да Шерефединов, — наведались в приказ к Басманову. Сказали ему: ты уж не лови нас, сами тебе открываем, в чём тут дело. Значит, понимай, измены тут особой нет, так — молодецкий разврат, блуд удалой! А лучше дай нам ратоборцев, кого пошустрей из твово ведомства, в помощь — на лов дев попригляднее.

Но понимающих давай — какую талером германским соблазнить, какую так сгрести...

Басманов, после обеда балующийся кружкой мёда (то было заранее Яном учтено) — поборов плавную теплоту в себе, — кратко размыслил и сказал: валяйте. Нужной измены тут и правда мало — отец батюшки, Иван Гроза, все эти деяния любил, ещё мой батька гаремы таскал ему в опочивальню, так что шаленье сие примет теперь вид наследования, и, коли и выйдет что наружу, никто особо ухом не поведёт. Это только Федя Иоаннович да Годунов по долгу зятя крокодилова жили семейственно, как всем Бог в заповедях да в былинах народ велит.

— Но, — от обеда час спустя, поймав в переходе, собою втиснув в апсиду секретаря, договорил Пётр Фёдорович, — вам придаю ещё ганзейца-лекаря, все молодки сквозь него сперва пройдут! Вот тогда буду спокоен, что они в подолах на престол не занесут крамолы...

Царский ужин, как правило, происходил в кругу приближённых соратников. Сначала перед царём затевали свою свистопляску шуты — царь посмеивался, но не очень широко: шутам с одного недавнего времени запрещено было глумиться над павшей в мае отважно династией; над порубежными запальчивыми шепелявцами, Литвой да Польшей, с воцарением Дмитрия насмешничать стало нельзя; оставались разве только крымские татары, — и шуты больше кувыркались, возились дуром, без далёких аллегорий.

Ян, благо знал довольно по-латыни, откупорил украдкой у басмановского медика восхищающие венеровы капли и, несколько накапав предварительно — для совести и внятности исторических последствий — на свой язык, развёл две ложки в снежно-васильковом государевом кумгане[191].

Ян полил из кумгана в кубок Дмитрия и видел, как скулы у царя темнеют. Проваливаясь, уменьшается и злеет глаз, и государь сам зримо зреет, сникая за столом. Ян заплескал в ладони: шуты на четыре стороны раскатились по коврам, а на их место впрыгнули сурьмлённые до изумления девахи в кисейных саянах, вовсю заплясали какую-то стыдную вещь.

— Ну, великий, каковы панёнки? — спросил Ян.

Царь назначил им цену смачным непорочным словом. Он смотрел тяжело, но удивлённо на сизый кумган — якобы с малвазией.

— Пабёнки как бапёнки... — отёр губы рукой с квашенным свитком капусты в горсти. — Белил на дурёхах, что ль, я не видал никогда?

— Да-ха-ха! Ряжки — што у кобылиц в упряжке! — виршами подпел близ чавкающий князь Мосальский.

Бучинский живо подлил государю (заодно и служилому старику князю) из кумгана в рюмищи и вдруг, сам в захлебывающемся, отвесно вверх взлетающем восторге, писком воззвал:

— Великий кесарь, свистни!

Отрепьев плеснул в себя — светом болотным — вино... Весь зажмурясь, заложил головоломным узлом четыре перста в рот и длительно, с запредельным отзвоном, засвистал.

Домрачеи враз струны смешали с кистями. Цимбалисты безрассудно обрушились на свои хрупкие ящики полыхающими молоточками. Бубны слились, ссыпались в один клейкий растреск: девки в один вздох скинули саяны и рубашки и какой-то беспомощной, бешено-белой, приплясывающей студенисто стеной прямиком пошли на царский стол.

Царь запьянцовским широким движением от уст так отнял кумган, что навзничь опрокинулся. С хохотом закатившись под спадавшую до полу скатерть, с другой стороны разогнав жёлтую бахрому, рукой поймал чью-то голую щиколотку и потащил, хохоча, на себя, под зашалашенный натемно стол.


— ...а в турских якших городех — у кажда — гарем, кажд млад и мудр до самой старости, бодр до смерти, — лишь пошевеливал языком Шерефединов, обомлевающий в сухом пару. — ...Засватает под ся ящё, посляящё... а любим жену выищет иза всех та. А здешен муж — тож не глядя, ровно под чадрой берёт-посватывает, но одну. И любострассь у него резовей убывает себя, и пламя жизни с голоду кончает...

— Правильно нерусский говорит, — пошёл голос из тумана, откуда свешивались ноги дьяка Грамотина. — Им и паранджи не помеха... Я бы мешки эти с ихних кошек вовсе не сымал, а прямо так... — голос в пару захлебнулся, нога ногу потёрла мечтательно.

— Вообще да, — снизу отозвался матовый первый дьяк Посольского приказу. — Самую курву, коли рюшка занавешена, восхощешь...

— Да не о том я... — обиженно приподнялись и канули куда-то ноги.

— A-а, ты по сущи, — всё же продолжал переговоры дьяк-посолец Власьев. — Тогда да... Что любая баба есть? Покоище змеиное и жупел адский...

Весь плавно пошевелись, Шерефединов глянул на него через покалывающую блаженно зыбь: позвоночной ложбинкой расплывчато-сутулого дьяка бежала прозрачная струйка, сам позвоночник проступал, как изогнувшийся мучимо, с летящимися по нему тёмными листиками, стебель, чудом удерживающий неподъёмный плод тела.

— По шариату считать, — сказал, что просто знал, Шерефединов, — у бабов нету души.

— И быть не может, — подтвердил дьяк Власьев, смутно обложенный девьими иереями и ленно волнуемыми чреслами.

Невидимый царь, во мгле на верховном полке, в просторе одиночества всё слышал и даже кивнул, осязав и телом, и умом уместность и доброжелательность помыслов Шерефединова, но отдыхающей душою к ним оставался ровен. Хотя первый, восточный, полукруг беседы в банном понизовье — кажется, к самой бережно парящей под жгущимся сводом душе царя — ненароком обратил одно видение. Ему примерещился огромный южный город с частыми палатами и минаретами, с пребольшими окнами, распахнутыми в открытые подворья, любезные сердцу преровной тропою и зеленью, напрочь лишённые непроломимых заборов. Всюду виделся в обилии полуголый, полуодетый люд — но ничуть не зябкий, сам тёплый и полупрозрачный, какой-то как незасватанный ещё. У иных — наперемет — только халатики от солнечного ливня, горят, текут с плеча...

С испода хлынул воздух, холод, свет — прозрачные нагие южане смешались с матовыми ближними дворянами и дьяками. Хлопнув дверью, в парильню вошёл Ян Бучинский, прямо в распущенном зипуне.

— Андреич, ты это что золотолитцам жалованье задержал? — прокричал Ян в пар. — А ну вылазь! Потом: гости-то и песца заодно с поташом у Сибирского приказу перебили! Вот так у вас монополия!..

Ян, отшатнувшись с непривычки, приоткрыл чуток дверь, приник к клубящейся щели губами, глотнул воздуха. Кто-то, охая, начал спускаться с третьего полка — на выход.

— Государь! — торопясь, прокричал секретарь и наверх. — Подь глянь, какую дролю я тебе привёз! Веришь, сама на меня набежала на описанном дворишке Сёмки Годунова, к тебе запросилась в чертог!.. Тут она, во второй неделаной парильне ждёт, — довершил Ян известие, уже выбрасываясь за порог. Ухнула четырёхбрёвная дверь и — «о, пал псяпехний...» — на польском буркнула ещё глухой отдачей.

— Так веди её сюда! — не успели докричаться упревшие дьяки. Хмельные, любопытные от жара, стали подыматься, ломанулись было следом за царём, но Дмитрий, выходя, пхнул нижнего соратника, и все дьяки, как свежеслепленные, влажно блещущие глиняные игрушки, один за другим пошлепались на прежние места.

Позже всё-таки все слезли вниз, на широкую мыльню. Там льготнее наконец задышалось, ловчей и не так страшно было хлестаться вениками. Квохча, мощно рыча с нежным отвизгом, — хлестались все: думные дьяки, безмятежные русалки, новые бояре, кроме дьяка Власьева, которому уже мешали быстро двигаться совокупно зачерствевшие спина и задница. Дьяк мылся кое-как, едва туго клонясь туда-сюда, в сторонке от всеобщего ристалища, потом позвал Шерефединова слегка ободрить ему кипой дуба спину. Но Арслан, огрев его, улёгшегося с превеликим бережением на лавку, пару раз, вдруг выбросил веник, прошёлся короткими, толстыми, как кулаки, пальцами по власьевским хрящам, избил товарища самими кулаками и начал крутить ему руки. С перепугу поверженный дьяк запищал. Тогда Арслан пришёл в восторг, запрыгнул весь ему на спину и побежал по ней неведомо куда, съезжая пятками по мокрым рёбрам.

— Так прадед ещё деда и отца целил, — пояснил он на ходу затеснившемуся к их поющей лавке банному народу.

— Ах, изверг, сыроядец, душегуб! — частил вопленно Власьев. — Татарская ты рожа! Батый бессмысленный! Убивец! Тамерлан проклятый! Ослобони, дай вздохнуть!..

Шерефединов только быстро улыбался да временами приговаривал:

— Мальчи, уродская спина!

Русалки, визжа, хохотали, плеща из чумичек холодный мёд на общие жаркие члены...


Прекрасные — как будто страшно далеко, давно знакомые — ноги, чуть помедлив, разошлись. Тогда Отрепьев обернул к себе в лукавом полусвете и голову... И было меж голов их как бы лёгкое сверкание, в миг которого он уже глядел на розовую Фросю — свою неизменную милку в бытность славным конюшим Черкасского.

Некоторое время они, друг против подружки, без слова сидели — заново нагие и разочарованные. И видно, и так понятно было: думала охмурить мальчонку-государя Дмитрия или, на лучший конец, расстригу Гришку преужасного, а видела сейчас перед собой даже не Гришку, а пропащего, полузабытого Юшку, о монашестве которого и не слыхала...

За все годы, что они не виделись, Фрося тоже прошла долгий и небезуспешный путь. После разгрома Романовых, когда Юшка выпрыгнул навеки из оконца её повалуши, Фрося отошла к боярину Михайле Салтыкову, что было несомненным повышением после зверской крепости у опального боярина и оглядчивых ласк миловидного, да мимолётного, его холопа. От Салтыкова, всеми способами рвущегося вверх по местнической лесенке, широкобёдрая и страстная краса поступила — только темнее рдеющим гостинцем, тающим, яко во рту, и в руках, — к Семёну Годунову, голове аптечных царских немчинов и многого — втайне — ещё чего. С шагом в каждую новую постель Ефросинья Тимофеевна заметно подвигалась к трону, слепительней и легче одевалась, легче кушала и меньше почивала по ночам, а по дням дольше спала. И вот, как по щучьему веленью, уже и сам царь шёл к ней в ноги... И царь оказался конюшим.

Пусть самозванного, разбойного, но у неизвестного царька была великая надежда присушить, взять не мытьём, так катаньем башку манящую, страшную, порфироносную. В том затаилось оправдание и окончание всему...

С былым же другом и дворовым блудодеем Юрием свет Богдановичем, Фрося знала, хитрейшие приёмы её ворожбы никогда не проходили. Сам он известный ворожей и охмуритель, всех сердечных дел мастак...

Уже бескорыстно, широко разъятыми зрачками сейчас она глядела на него как на забытую, сплошь прочерневшую, старую вещь, когда-то выброшенную девчоночьей рукой на пустырь — из окна под ноги нищему. Но нищий теперь волшебно разбогател, нарочно пришёл и говорит умнице, что та вещица была золотая...

Фросина надежда была теперь лишь в том, что по старой дружбе или милой памяти царь что-нибудь определит для неё, если только не сибирский ледовитый скит: вдруг старая лакомая дружба ему памятна, да нелюбезна и небезопасна? И думать нечего, любая весточка от конюховых лет сегодня неблагая.

Отрепьев чуть покачивался с лёгкой головой. Сегодня он совсем очнулся от бушующего, выживающего куда-то потайным ходом мозг, всё поощряющего свой неисповедимый галоп сердца. Теперь только прохладный пот да икота составляли какую-то жизнь для него. Он ни о чём не мечтал, не горевал... Не знал только: стоили бешеные эти и волшебные четыре года, все истовые выдумки, ясные напряжённые ночи, страхи и враки, слепые дневные бои, срамотные падения, предательства и великодушные разлёты вот такой окончательной встречи именно с той гулящею холопкой, расставанием с которой — вечность, кажется, назад — открыл он свой царский путь? И которая, оказывается, туда же плыла эти лета, только не грубым напряжением всех сил, напротив — нежно расслабляясь... Не стяжая чьих-то чуждых прав — по своему праву, огненной девоньки.

Ещё мгновение назад он сказал бы, что, пройдя по всем бесьим кругам, он и получил в награду всё. А это всё вдруг стало под ним слабо задымлённым, простым, чуть тёплым воздухом (проломится сейчас мокрый прогнивший полок!). Он получил всё, кроме какой-то последней или, может, первой, только и надобной для всего этого сценки — верной и неопалимой. Ну вот, может, кроме улыбки любви?.. Так купчик получает в отдельную каморку бляжью полую, настолько притомлённую плоть, что он даже легко оправдается потом перед божничкой тем, что торговая баня не страх какой великий разврат: там, где души почти нет, развращать больше нечего... Вот пьяненькая повитуха добывает бездыханного ребёнка, тёмная кожица его ещё свято помнит и как бы чтит живую душу, слегка разносившую плоть, но души здесь нет уже.

И какими силами, цветами привечают бескручинную душу любви? Может, действительно довольно в чужеродной стороне скупнуться на неправославное Крещение доверчиво в дымной подлёдной струе?..

С улицы пошёл смех, снеговой поскрип. Царь протёр мочальным клоком мизерное алое оконце, прильнул к нему: из главных ворот мыльни выкатились одетые кое-как дьяки с девками, пошли переметённою тропой к теремку. Отрепьев чуть задержал взор на своре соратников — что-то почудилось вдруг небывало, неправильно в этом их движении.

Он напрягался, вспоминал, сам не зная, во что всматривался. И вдруг понял: это Власьев шёл по розово-синей троне не своею ходью, а воистину странно — голова дьяка покручивалась теперь на чьём-то чужом, прямом, точно ивовый колышек, стане, и Власьев шёл как молодой, легко и бодро, не отрывая влюблённых слезящихся глаз от шагающего впереди Шерефединова. Тот широко взрывал рыжими — лисьим мехом наружу — сапогами снег и до жидкого писка жал под своей мышцей, под полой шатающегося зипуна простоволосую банницу.


Дворцовый врач, мадьяр Христофор Фидлер, освидетельствовал ослабевшего царя. Открыл общее Христофор истощение — от обилия вин, скудости и причудливости нищи, да и всех иных размноженных излишеств.

— Чувства и их органы утомлены, — тихонько произносил он, закатывая грановитою крышкой сулейку с бесцветным бальзамом. — Вы молоды... Однако же на моей памяти великий Иоганн, наш батюшка (о! конечно, особливо ваш), за какие-нибудь пять-шесть лет от подобного способа жития обратился в старика из молодого. А я, ваш смиренный слуга, ведший весьма воздержанный живот, по сю пору здрав и крепок, — тощий моложавый венгерец присел и с удовольствием поднял одной рукой за обрамленную крупными александритами ножку здешний стул, опустил без стука. — Судите сами, ваше царское величество, — продолжал, кажется, ещё вернее и ровнее Фидлер, — из семени мужского возрастает на долгую жизнь строгий человек. Бог в него токмо душу вдыхает, плотский же замес заделывается природою мужчин... Ну и подумайте, юный мой батюшка, от какой служилой силы за единый раз и с единою лишь дамою вы избавляетесь?

— Мама-то тоже утруждается, — в сомнении дополнил доклад Фидлера Отрепьев.

— Женщина потрудится потом, коли зачнёт, — Христофор твёрдо замкнул свой ящичек с ланцетами. — Однако нагрузка её распределена равновеснее — по всем девяти месяцам, оттого дамы живут дольше. Мужчина-любодей всё, что может, отдаёт по счёту: раз-пятнадцать! — и не живёт в разуме долго... Когда при мне кто-то похваляется своим мужским достоинством, меня ласкает смех... Говорят: только мужчина — человек! Только какой же он мужчина? Так, проточный мужичок заботный...

Фидлер, усмехнувшись, как-то разумно покрякал нутром, покрутил головой в синеватой шее. Отрепьев нечаянно сам хрюкнул, но спохватился, омрачил чело...

— Я много странствовал по свету, наблюдал церемониал соития и обычаи семейственности разных стран, — разговорился Христофор. — Славно, батюшка, что русские дома, подобно сералям Востока, разделены на женскую и на мужскую половины, что у туземных христиан столько постов. Вот почему дети ваши рождаются богатырями... Где же супруги преют вкупе еженощно, сила мужей не поспевает благородно вызреть, органы вянут или стираются, чувства их выветриваются. Вот уже плоть противна плоти, яко хладный жёваный кусок, обратно вываленный из пастищи порока. — Фидлер ненадолго стал тоже суров, даже серьёзен. — Вот и их ребята слабы...

Отрепьеву ещё больше захотелось верить заповедям лекаря, оттого что тот смешал пороки и семью и что в чём-то одобрял его народ.

— Я понимаю, ваше государево величество немало устаёт после дневных адовых дел, — заключил Фидлер, — а затем все остающиеся силы отдаёт поиску достаточного отдохновения! Да понудит ещё самую малость милостивость ваша свой великоборзый мозг и да благоразумно разрешит задачу передышки.

От удивления Отрепьев обещал венгерцу, что отныне тоже в добром разумении пребудет и как-нибудь, на пробу, правильно устроит свой досуг.

Военная потеха. Смотрины


В честь годовщины преславной виктории под Новгород-Северским царь с кремлёвскими гвардейцами брал приступом (бояре защищали) снежный городок.

— Эка, значит, не забыл, напоминает, — вчёсывались приневоленные важные защитники в затылки.

Дмитрий, точно, помнил хорошо ералаш и срам своих баталий и, дабы хоть тут никого не обижать, а замирить прежних врагов глуше, поставил воеводить польско-немецкой штурмующей ротой Мстиславского, а Дворжецкого с Басмановым начальствовать на снеговой стене.

В память минувших побед над татарвой и грядущих — над Туретчиной воткнули в ледяные своды стрельниц ржавые серны.

На сторону сомнительных бояр воевать из русских приближённых Дмитрия, кроме Басманова, ушёл, правда, только казак Корела. (Басманов шёл своей охотою, себе на уме: играющих бояр нельзя было оставить без присмотра. Корела же не привык цепко следить за каждым шагом своей выгоды, куда попросили — туда встал).

Сказано было: опричь катаного снега и деревянных слег, не иметь оружия. Но Басманов знал врождённую запасливость и предусмотрительную тугоухость своих подопечных. Стряпчий Петра Фёдоровича, Гришка Безруков, перебегая по снеговой галерее, ненароком ссыпал в ров Василия Воейкова.

— От холоп! Е... нахалюга! — забарахтался, выплёвывая белую мокреть, боярин-чашник.

— Раб сволочной! — загремел с ближайшей башенки и Гришкин господин. — Покараю ужо!

Гришка, всяко каясь, спрыгнул в ровик, одним рывком Воейкова выхватил из сугроба. Тот по-дурацки опять завалился, крякнуло гузно о снег. Безруков снова поднял, обшлёпал всего рукавицами, тычком посадил на ледяную приступку, сорвал тимовый сапог, тряханул, выбивая из обуви плющеный снег. И лучевым тонким остриём вверх, рукоятью в снег, вылетел фряжский кинжальчик...

— Видал? Теперь отворотись, — развернул плечом Пётр Фёдорович Дворжецкого в другую сторону на башне.

— Сейчас всех обыскать, изъять оружие! — крутнулся было назад тот.

— Вот этого нельзя никак, — навалился бесшумно Басманов, — и ни за что.

— Ну так вооружим и поляков?!

— Пан рехнулся?! И что выйдет тогда?!.

Конные стрельцы Корелы прикрывали крепость. Скопин с конными же дворцовыми латниками, не боящимися ни огня ледышек, ни дубья раскрашенных мечей, налетал. Странно, не с руки донскому атаману было «воевать» с дворцовым распарченным дитятком: не понять, с какого боку можно сечь, а с какого — жирок выплещешь, сусало сцарапаешь, век не расплатишься. Победить мальчишку — славы мало, проиграть — перед всем царством сраму выше знамени. (И поражение-то вероятнее, отряд у Скопина покрепче, так уж задумано возглавлявшим весь приступ царём). И Корела решился сыграть со своим придворчиком одну из тех шуток, какие игрывал с ногайскими темниками в зимних степях.

Корела в белом облаке с косыми брызгами резанного подковой льда обогнул мыс и пропал. Скопин какой-то здравой частью за ушами, в подтеменье, чуял, что не надо от острожка уходить, а вернувшись, прикрыть плечи бы своей польской пехоты, идущей на приступ. Но кровь, пронятая гулко-дымно морозцем и водкой на гвоздике, в кружках посланной всем перед битвой государем, закруживала сердце, быстро меняла местами руки, пики и сусальные сугробы... и Скопин, ещё ничего не решив, уже шёл за Корелой в угон. Едва дивный ветер окреп вокруг всадника, тот мигом убедился, что в угон идти — страх хорошо и, главное дело, нужно. Супостат, ясно, мечтает: как бы убоялся, убежать — потом внезапно воротиться. Ан не мечтай — Скопин не выпустит! Только бы так сразу не нагнать — уж больно хорошо!..

За мыском и дальше — во весь свет берегов — никакого недруга как не бывало... Не под лёд же ушёл? Сзади понемногу наволакивался гам: не поспевали за зрелищем вяземцы берегом. След конницы Корелы обрывался при взрытом зимнем переходе на месте летнего наплавного моста, дальше снежное поле реки стояло чисто. Переход же был взрыт ровно в обе стороны: не то прошёл недавно крестный ход, не то прогнали на кормёжку ратоборцам неширокое зимнее стадо...

Мягкий, нехороший ледок лизнул сердце Скопина: неужели степняк на московской околице обведёт вокруг пальца его, коренного московца? Скопин в тревоге уже чуть не отрядил часть латников назад — помогать брать крепость, как услышал обрывающийся нечаянный стук по ледяным мосткам со стороны Зарядья и тут же различил на горке прячущиеся в скаче за немыми тынами и хитросплетёнными липами две-три казачьи шапки. Скопин всем отрядом вынесся на левый берег. Спрямляя стезю, полетел слепящими, с мурашками кошачьих стёжек, гумнами и сквозь тяжёлые, в рассыпавшихся до небес снегах сады.

Снова им овладел тёмный, прохладный восторг. С каждым подвисанием коня над настом почти не пьяный Скопин видел: сама будущность распахивается пред ним на благий миг — набело, дольно, пустынно и ясно — блестяще. Раскачивается и наполняется ураганом снежинок, мучительным и нежным содроганием тысяч подков, заиндевевших в стремлении стрел, каких-то налетающих сухих серо-оранжевых цветов-коробочек... За парой донских шапок впереди маячили уже шведские кивера, литовские султаны и колпаки шарахающихся дымно-млечными кустами муромских разбойников.

Вот развернулась в лощине щербатая крепостица, кем-то уже взятая врасплох. Скопин метнул коня в пролом. Так и есть: все поляки уже схоронились от него в сапы с заснеженными земляными турами и только выставили узорные кресты — рукояти великанов-мечей! — по ним души ляхов надеялись, когда князь Скопин-Шуйский уедет, выкарабкаться из своих окопов ещё раз на свет божий. Скопин в ярости начал сечь направо и налево, перекрывая врагам будущую вечную жизнь. Ахалтекинец под ним, перекинувшись через чугунную флешь, пробил многоярусный наст передними ногами и бросил Скопина на басурманский крест. Вскинувшись, не охнув, сразу отцепившись от обмершего врага, Скопин уже наладился рубиться. С расколотой жестянки в глаза прыгнула надпись:


Блвн Алекс...

(раскол).

...ий Скопа.


Князь Михаил Васильевич вздрогнул, он вдруг заметил: во всю пустыню кладбища бьёт ветер, обнажённые деревья шумят. Водка была с чем-то... Это вместо католических он чьи души удушивал?.. Развалившиеся гнёзда как собаки на осинах, под коими он стольким людям воздух бессмертия пресёк.

Трезвея, Скопин задрожал, хотя больше не осязал внешнего ветра, от которого осины и ракиты трубят. Его ветер начинался и заканчивался в нём.

Он оглянулся — по околью не было живой души. Ахалтекинец лихорадочно и безучастно позёвывал, задирая верхнюю губу кабаньим пятачком и открывая серые — в сравнении с атласными шапками на порубленных крестах — вытянутые вперёд драконьи зубы.

Скопин, сев в снегу на пятки, хотел просить прощения у здешнего, нечаянно обрушенного им покоя душ. Но, прочтя рубежи их жизней, обозначенные по крестам, Михаил остановился. Кладбище было старо — люди, лёгшие здесь, начерно прожили вместо великого царства в маленьком княжестве. Скопин тихо застыдился — он не мог просить прощения у тех, кто, пожалуй, даже не оценил бы по достоинству его славного гнева и порыва. Это им должно быть стыдно перед Скопиным, что и жили — тлели без огня большого услужения, и усопли даром: нет бы пали, приближая пресветлый день верха Москвы над Тверью и Костромой. Сам Скопин, впрочем, их не винит, хотя — как знать? — не покарал ли сейчас эти племена его рукою сам летучий архистратиг?

Содрогание гасло в груди Скопина: рать таки была не подлинна, меч липов, ветхие кресты всё же не люди... Сами рассыпались.

Скопин выехал с порубленного кладбища трезвым и спокойным. Чуть не шевельнулись жемчужные струйки ракиты, не открылась бесшумно река. Не неба ли началом чуть не стал самый край земли?.. Но нет, река по-прежнему смиренно стыла, преодолёна блестящим войском стужи. Леса представляли цепь оборонительных засек, знамёнами стояли рябины по низинам (для тайны багрец покрыт белым поярком). Горизонты упирались в рубежи. Вновь обширная Русь расчленялась стройно и приютно, отчая природа выдвигалась верными чертами: оврагов-то — любые фланги подоткнёшь! И вот: пролегла одним, дух внуздывающим устремлением.


— Тако же добудем тебе, Вашцаржскамосць, и Азов! — возопил на ледовитой башенке расходчик Слонский и пнул в последнем восхищении вздёрнутым носом сапожка пленённый полумесяц. Но рукоять серпа, успевшая вмёрзнуть в свод, даже не дрогнула: Слонский, другого ожидавший, так поскользнулся, что с размаху чресел сел на серп, — непопранный, тот выпер у взревевшего расходчика спереди сквозь шаровары.

На этом углу крепости, одоленном государем со товарищи, уже рекой лились напитки: дымные сбитни, разжимающие мягким пламенем нутро меды. В туесках и барабанных чемоданах, охлаждаясь, плавно погасая ратью горлышек, будто вековою белой пылью покрываясь на морозе, ждали своей службы и дутыши немцы. Но даже земляки их — люди, истинные кнехты, даже франк Жак Маржарет предпочли на стуже беззаветную войну с московскими настойками рискованным забавам с отчим зельем.

При крайних башнях, кажется, ещё шла свалка — вот-вот оттуда должна подойти весть об окончательном торжестве Дмитрия... Так и есть: показался на жеребце, с трудом выбиравшем копыта из осыпей стен — из льдинок, коверканных снежных ломтей — впереди нескольких ментиков снеговик-Басманов.

— Ну, чего твоим послать-то: полугару али чихиря?!

— Да не надо пока вина, — сдерживая нетерпение иной заботы, молвил сходящий с коня. Выпрастывая из стремени ногу, Пётр Фёдорович обнял мгновенным из-подо лба оглядом отрядик бояр, давно устоявшийся с чарками возле царя.

Самый бесснежный на сегодня, князь Василий Шуйский, перехватив сей взгляд, пока монарх не разобрал, что Басманову необходим доклад наедине, подался сам к царю и под локоток тишайше повлёк его в сторону.

— Прав, прав, Петруша, государь, — зашептал, плотным паром растопляя бисер сосулек на воротнике Дмитрия.— Не рано распойствуем?! У немцев снег в комках был зело твёрд — фонарей, вишь, нашим понавешали. Бояры зе... бардзе злы, в тиши бесящи. А ведь лезвее под полой чуть не у каждого. Глаз востри, венцедержец: кровавой бы пирушки не вышло...

Не дыша, к шептуну с другого плеча примыкал по праву долга и Басманов. Узнав, о чём болит душа у князя, он прямо глянул на него, но, теперь уж не смущаясь обществом бывалого злодея, сообщил царю (как бы уже в подтверждении слов Шуйского) ход боя на своём участке, где пешие штурмовики-жолнеры пошли вдруг таскать за ноги с седел бояр. Неприученные к такой простоте игры, бояре потерялись внизу вовсе и... ну совать неприятелю в морду. Тот, разумеется, ответил — этак по-гусарски... В общем, Басманов развёл от греха заигравшиеся стороны. Но, государь, сворачивай потеху. Стоят-держатся чудом. Спасибо Андрейка, как из-под снега, вернулся и конями разделил.

— Ни-ни-ни, — близко задышал клубами Шуйский.— Государь, как ни в чём не бывало... Водку — в пролуби и бросить красивую кость... Все победили. Мстиславский вёл шляхту и немца — значит, это и боярская победа тоже. На раскате перед ратями его вознаградить...


В круг царского ужина приняты были ещё Мстиславский и Шуйский. С лёгкой руки Дмитрия, во всеуслышание расхвалившего своего воеводу за снеговой бой, за князем Мстиславским закрепилось теперь честное название Непобедимейший. Причём сподвижники, ходящие ниже Мстиславского по местнической лестнице, при обращении к нему ставили титл сей в конце прежнего полного его величания, а превосходящие родом или чином для обозначения князя теперь употребляли только этот новый титл без ничего.

Да то ли будет ужо, князь-человече? Даже дворняжья выскочка Басманов, стелившийся прежде уважительнее «трав» на кафтане Годунова, нынче Гедеминовича чуть ли не за уши треплет, на своего естественного царя глядя, (царь-то тоже уж больно прост да естествен). И, с чаркой араха развалясь, наголо царю обсказывает:

— ...Давай, говорим, из армат вдарим и выйдем из-за возов. Непобедимейший: нет, бум годить, вы сопляки палатные (а нам лет по двадцать, стольники мы), ничего вы в битвенных делах не рюхаете, бум годить, бум ждать, пока весь хан не навалится на нас. — Перегнувшись через стол, Басманов поразгладил светлую бороду князю на обе стороны груди. — Ладно, сидим — перегрызаемся то здесь, то тут с ногайцами, день, два... А на третью но-очь на лагерь наш «нашёл великий всполох»! Мстиславский выскочил в одних портках из палатки!.. А дознались потом: это пастушок один сельца Котлы, что осталось как раз под татарином, заранее всех коровёнок свёл и затаил в яруге. Бурёнки тою ночью птиц, что ли, каких, собак ли напугались и ломанулись оттоле всем стадом. А ночью ж чёрта разберёшь, Непобедимейший в одних портках и с булавой вопит: «Изо всех орудий на все стороны!» Тут и с гуляй-города, и из-за обоза наши как пошли из всех пищалей, кулеврин во тьму хлестать, на стене Данилова монастыря тяжёлые единороги стояли, и из них — на аллаха! Вот зрелище было очам, я вам доложу... Микулин врал, что только в Лондоне на Масленицу видывал он таковые фельверки... Но све-та-ет... — Басманов страховито округлил глаза. — Что ж видим, государь? А перед нами в полях — ни татарина. Такую грозу в ночь нагнал им российский стратег — все юрты, припасы нам бросили и от греха в Крым отдохнуть ушли! А всё наследный воитель наш — Непобедимейший!

— Петюнька, поживи-ка твой род с мой, — плевал Гедеминович на смех несмысленный по всем краям стола, речь вёл только с Петром. — Послужи-тка детки да внучки твои великим государям, вот правнуку твому и тоже дозволится на глазок пальнуть в степу — «або куда!» — Подумал, строго покосил краешками глаз на притворное замирание веселья окрест: — Тогда и твово одного адского рыка всё татарство ужахнется! Ослобони, оставь, оставь бороду-то — чай, не государева казна...

Всё же осержался Гедеминыч более по обязанности. Скромно кутавшийся в новые подарки — чуйки с царского плеча, поедавший сейчас на одну дарёную деревню больше, сидел против царя за вечерним коротким столом, сокровенно пытлив и доволен. Влекло бездетного Фёдора Ивановича к этой лукавой и охальной молоди, как самого маленького смутно тянет в мир больших ребят, и даже усмешка небрежения и помыкания им, младшим, сквозит из старшего мира ему лестным вниманием, он любит своих умных, чутких обидчиков, слабо веря, что станет таким же.

— Эх, Стасика Мнишка нет, — кричит единодержец. — Уж нам рассказал бы, как Непобедимейший на Украине ножнами гусар молотил!

— А-ха-ха! О-хо-хо! Непобедимейший!

— Ну и что ж, что под Новеград-Северским замялся маленько, — пыжась и сверкнув вдруг винной сумасшедшинкой, вольной сладостью в глазах, уже дерзит и Мстиславский. — Зато под Севском так батюшке наложил по первое число, так наложил, что и он... наклал... И аж до Путивлю летел, не обертаясь! Верно ль я баю, батюшка-государь?

Князю на миг показалось, что под ним разверзаются полы и потолки всех ярусов и погребов до преисподней. Но провалился миг — не успел Дмитрий двинуть бровью, уже хохотали поляки и самые юнцы из русских, смеялся, спрятавшись за кубок, царь, засмеялись старые — ужели над царём?! Да нет, нет, снова, верно, над стариком... — Но все уже поздравляли Мстиславского со знатной местью.

— Да, да, той зимой игрывали мы полише, — показался из-за кубка Дмитрий придвинулся ближе к Фёдору Ивановичу, напомнил ему: — Слушай, за прошлогоднюю потеху наградить тебя так и забыл?.. Чего спросишь-то?

Ещё на руинах снежного острожка царь «старому другу», думцу-воеводе, повелел просить, что хочет. Изнурённый боевым волнением и праздничным доспехом, князь попросил тогда только немного времени — придумать желание. Но время то давно прошло, желание пекло, и вторую, явившуюся чудом, возможность остужения его потерять сейчас было никак нельзя.

— Надежда-государь, слово просьбы моей просто, — сказал князь Фёдор Иванович. — На поле бранном мне деть счастия некуды, а в дому у меня пустота и тоска... — Князь всё ниже и ниже клонился подле царя над столом, то ли в знак мольбы, то ли в знак тайны. — Окаянец Годунов, не к празднику был бы помянут, по срамокровью своему боялся продолжения моего . Он, дабы по скончанию меня, имения мои прибрать в казну, воспретил мне, горемыке Гедеминычу, жениться...

— Вот дракон... Да что ж ты сразу-то, Иваныч?.. Это я всем дозволяю, — моргал государь, за искренним сочувствием, как за щитом, с трудом держа и тем только сугубя тихое веселье. — Есть небось уж и зазноба сердцу молодецкому?

— О, государь, не смел ещё и избирать... Но теперь уж времени вести не буду, мигом приищу. — У Мстиславского уж в памяти летели ворота знатнейших невест, брошки, серёжки и кокошники над толстыми косами вокруг милых белых пятен на местах лиц, неизвестных князю — ради стережения дозревших дочерей отцами.

— А ты, княже, оказывается, ещё о-го-го! — хыкнул ладонью царь Фёдора Ивановича в бок. — Братия! — возвеселил голос. — Плясать тебе под Рождество кое на чьей свадьбе!

Князь опустил глаза от ряда ухмыляющихся лиц — да отдал бы из них хоть один дочь за последнего из Гедемин-Мстиславских, тёмных выкидышей древнелитовского племени? Вянут силы его отдалённой родни, да и свои, те самые, нужные мужские силушки — справить уделу наследника, поди, не те у старца. Поди, сраму с ним оберёшься...

Так получилось, что государь в этот вечер не занимался больше князем Фёдором Ивановичем и не слыхал, верно, тихой перемены его сердца. Оно и понятно: слишком отдалён — и летами, и во человецех положением, от всех низких тревог.

Князь уходил с пира последним, всё оборачивался, то ли позывало «согрубить гордыней» перед кем-то, то ли скорбно попенять — да чем, кому? (Царь оставил трапезную первым, далеко теперь утёк во внутренний покой).

И тут Басманов, протискиваясь меж князем Мстиславским и дверным косяком, хлопнул Фёдора Ивановича по плечу:

— Полно, полно, не плачь, архистрат, шире шаг! Кто не отдаст дочь тому, у кого сам государь будет сватом, а окольничие дружками?!. Ушлю, куда ты татар не гонял, — добавил, укрыв от подслушиваний рот с боку отворотом бороды Мстиславского, и подмигнул князю ясно.

Вывалившись перед большими воротами из возка, князь долго на свет снега хлопал глазами: что за Москва это, чьи дворы? — не Трубецких, не Воротынских...

— Непобедимейший, не узнаешь такого места? — из мрака возка вышел младший Скопин следом.

— На... на... но... но... — прозревал боярин, столбенея.

— Верно, верно: Нагих новый двор! — подтвердил Дмитрий, идя от второго возка — линялого задрипанца с шелушащейся кожей на гранях. (Такой каптан был с превеликим трудом сыскан на задах колымажной управы — для удобства частной езды государя по Москве).

— Но... на...

— Тётку мне, понимаешь, как раз нужно пристроить, — Дмитрий махнул плёткой возчику — бить в ворота. — Во вдовках засиделась за тринадцать ссыльных лет... Сейчас! Присватаемся к тётушке моей...

— Но... но Нагие — и Мстиславские?.. — затравленно оглядывался князь. Всего он ожидал от этой бесшабашной милости, но...

— Родня царёва для тебя худа?! — рыкнул над княжьим ухом Басманов и сам крепко попробовал сапожком белую узкую калитку.

— А?.. Что ты, этого нет, — смирился, опомнившись, Фёдор Иванович. — Два старичка — вот и парочка, куда уж мне о девочках мечтать...

Заходя в распахнувшуюся с вязким чмоком калитку, Гедеминович утешил себя тем, что напрочь поначалу с испугу забыл: невесть откуда выскочившие в опричнину Нагие чертенята, как теперь ни крути, а царской маме племя, тирановой супружнице от шестого ли — где-то так, — седьмого ли брака Иоанна. Древнелитвин Фёдор Иванович вздохнул, хоть всё одно никуда не дел больные глаза.

— Да князь, это ж смотрины, а не сговор, — подтолкнул в спину царь. — Не поглянется, домой дорогу знаешь.

— Да что за капризник такой, да вытолкаем его сразу? — предложил мальчишка-мечник Скопин.

Троюродный дед Дмитрия, Чурила Нагой, не ждал гостей. Прямой и огромный, вышагнувший в одной рубахе на крыльцо, он всё пятился — перед серьёзным шествием великих — вглубь дома, прилежно, мощно кланяясь и всё-таки биясь затылком о все притолоки.

Кому-кому, а угличанину Чуриле прекрасно было ведомо, Дмитрий ли этот престольный парень перед ним, было ясно, что и «Дмитрий» не мог не знать об этом знании Нагого. «Деда Чура» видел, как нужо́н со всей роднёй сейчас царю, но то ведь до первой славы какого-нибудь «казанского взятия», если не заслужить сейчас огромного его доверия. Потому Чурила проворно перенял «домашний», задушевно-распоясанный тон властелина и при встречах с ним, не допуская ни мига случайного молчания, чреватого прямым чтением правды и кривды в сердцах, без конца говорил, говорил, пересказывал всё о себе и семье, магарычах и тамгах — что можно и нельзя было. Вот-де я — что там до кровного бессмыслого родства? — и так родней родимого, прозрачен, слеп и глуп...

— Вот задача, Митя, у меня — последнюю дочушку замуж выдать, — при первой же перемолвке открыл государю Чурила. — Да как бы нечестья не вышло. По однем слухам — на Белоозере к ней в окно часовой стрелец лазал, а по иным — монахи всю излазали... и-и-эх! А как отцу там уследить — сам под надзором сидел! Пытал после — смеётся. «Терпится,— спрашиваю, — замуж?» «Вот ещё! И так в неволе кисла с лучших лет, свобода, — говорит, — лучше всего». А давеча вдруг: «Батюшка, коли так тебе надо, так уж выдавай за старичка горбатого, чтобы и мне, на закате дней, свет не застилал»... Уж не знаю, в шутку ли она это, всерьёз?..

— Узнай, — посоветовал тогда серьёзно Дмитрий.

— Где дочища-то? — спросил он сейчас.

— Да рядом, рядышком она тут, на часовенке... — почти утвердительно молвил Нагой. — Елисей, Терешка, живо за барышней! Людка, гостям предорогим — угощение!..

Но Дмитрий досадливым жестом осадил слуг:

— Да не надо ничего. Сами пройдёмся, поклонимся.

Царь, мечник, сыскник и воевода опять вышли на улицу и пошли узкой, чуть размыкающей снега тропою к соловой часовенке. Накинув зипун, Чурила, молча что-то кумекая, двинулся следом.

Только он сошёл с крыльца, двор, облезлые каптаны с красивыми лошадками в снегах, четыре человечьих стана на троне и перевал Занеглименья над ними залило солнце. Все четверо посмотрели на небо, последний перекрестился, первый чихнул, и, яро потемневшие в окружном великом озарении, гости продолжали путь.

— Вот, всё молится во славу избавления от узища Борисова... — дышал «царям» в спины Чурила на лестничных трудных витках. Возле двери в молельню он сделал последнюю попытку перегнать всех и распахнуть дверь, но мечник замкнул лаз хозяину плечом и приблизил строгий перст к своим устам.

Басманов резко — без скрипа — приотворил дверь на вершок и рядом дал место Мстиславскому. Но вскоре обитая юфтью дверь, пропев «иже еси», разошлась шире.

Басманов, Гедеминович, царь, Скопин чередом переступали порог. Чурила Нагой сел, запахнув армяк, на лестнице.

Вся молельня была просквожена круглыми смутными солнцами от заставленных по старинке рамами с бычьим пузырём оконец; в вечных сумерках подпотолочья скано[192] тлели оклады возвращённые от Годуновых, присовокуплённые от Вельяминовых; жидкие зёрнышки в солнечном иле нежили светильники.

На требном столике подле Большого Часослова, малахитовой сулейки и стопки с оставленной пунцовой романеей, на раскрытых листах книги гаданий клубились каштанные кудри: молодица-боярышня, в неподпоясанном опашне сидя на лавочке, уронив руки на стол, на руки голову без венца и плата — нет, не пьяная, а только розовая, — крепко спала.

Каждый из гостей Нагого подходил к ней близко и долго смотрел с той стороны, куда была обращена закрытыми большими глазами. Из-под завернувшейся панёвы видна была выше щиколотки странно-совершенная босая ножка.

Спокойный взгляд солнышка тоже добрался до краешка боярышниных ресниц, и в ответ они затрепетали. Сразу перепугавшись чего-то, гости кинулись беззвучно вон. Нагой шумно помчался в лесенной теснине впереди, давая дорогу гостям.

— Вот я ей, озорнице, ужо! Вот я ей! — преувеличивал он на ходу, зная, что такой молитвой москвитянки в общем-то никого не удивишь, хотя к стопке прикладываются они, конечно, чаще уже в жёнках. — Не подумайте, государи, чего, — присторожил всё же царя и женихов на всякий случай Чурила. — Не пьяница она, а озорница!

Гости спаслись от него только в хоромах, выставив хозяина из облюбованной горницы.

— Как? — спросил подданных Дмитрий.

— Да-а, с мартовским пивком потянет... — протянул, опоминаясь, Басманов.

— А как же... как же тётя-то она тебе?! — всё не понимал князь Мстиславский. — Она ж твоех, батюшка, лет, коли не меньше...

— Э, такие ли ещё чудеса в родословьях бывают! — подмигнул сыскнику Дмитрий.

— Нет, старуха, старуха, — притворно-опечаленно твердил мечник, — всё ж ей не семнадцать лет...

— Осади-ка, не твоего словца ждём, Мишок. Непобедимейший, как?!

Фёдор Иванович вдруг осип и почти задохнулся. Будто какой-то вестник в нём носился — от ума до сердца и назад, в перемычке между ними страшно застревая, прорываясь... Наконец думец-князь задышал и прошептал:

— Сдаюсь... Согласен, государь...

— Вот привереда ещё! Непобедимейший! — зафыркал Скопин. — Семь пятниц на неделе! Да впору ли сдаваться — ты подумай! Во-первых, старуха! Во-вторых, родом худа!..

Мстиславский, в ужасе глянув на плотно прикрытую дверь, замахал на юношу руками. Перед государем же он теми же дланями умолительно разгладил воздух — расправляя измятую нечаянно, незримую скатерть.

Но сопляк-мечник никак не утихал.

— Ну вот, теперь и Ивановна, да нам надобна, — вздохнул он. — Слушай, Непобедимейший, я тебе невесту сам найду, — вновь оживляясь, Скопин сделал незаметный знак компании, — подберу знатную, такую и всякую, расписную под Палех и Мстёру!.. Дородную, князь! Ся же — тоща-то, смотри, никак не на твой это... вкус-то, князь Фёдор Иванович, ты же столбовой серьёзный человек, болярин вотчинный. Я, знаешь, тебе какую добуду... А уж эту ты мне уступи!

Вотчинный боярин побледнел.

— Ты что это, Минь?.. Э, нет, Михайло Василии! — восставал, путался. — Меня оженить привезли... И я первый просил государя... Меня сначала...

В прибывающей тревоге князь оборотился к царю. Едва он отвернулся от Скопина, тот подавился тёплым содроганием. Царь же, напротив, мигом стал суров и отвечал, как только должен добрый и примерный судия:

— Други мои верные. Слуги державства полезные. Тут ведь не на торговой стогне, витязи... Ох и стыд — рядиться меж собой!.. Не знаю вот теперь, как ваше дело и раскидать... — туго надул щёки, но глянул не вовремя на воеводу и Скопина — щёки стало вдруг плющить рывками. — Уж спросить, стать, у самого дома — у суженой, — кого здесь привечают-то: бывалых али малых?

— Ироды!.. Опричники!.. — вскричал, постигнув что-то внезапно, Мстиславский и, не видя боле веселящихся мучителей, забыв горлатный свой раструб на лавке, бросился из терема вон.

— Останови, Мишок...

— Куда там! — сказал, воротясь, мечник. — Вот гонорец литовский! И слушать не стал... Одни санки, ведьмак, угнал!

— Никак, слишком мы?.. — качнул головой, глянув на молодь Басманов. — Теперь уж сюда не шагнёт.

— Женись тогда ты, Мишка? — толкнул Дмитрий Скопина (ехали домой, ужавшись в возке трое). — Красавица, да?

— Да, но нет.

— Что ж так?

— Ну ещё... — протянул скромницей мечник. — Из меня-то — муж, отец семейства?.. Это ж надо будет как-нибудь по Домострою жить... Потом, ведь за такой глаз да глаз... Да ну их, пустяков!

— Мальчонка ты ещё! — взлохматил его пятерней Басманов. — Чем Домострой тебе не угодил? Ты хоть читал?

— А как же! В учении ещё мечтал намять бока попу Сильвестру за такие наставления... Когда капусту квасить да по каким местам холопов сечь. Вот и вызубри тому подобного пятьсот страниц.

Басманов сочувствующе воздыхал, Дмитрий хмурился и улыбался: он спрашивал у себя, соблазнился бы Нагою сам, кабы не «родственность» и не «всё сердце занято», и никак не мог изобразить в сердце мысленно новой свободы. Чувствовал только, что всегда чуть враждебен теперь любой сторонней красоте — из-за прелести своей честной наложницы. Вот увидит — и сразу понятно доказывает сам себе, что Ксения — от своей запредельной причуды до тихих подушечек перстов — для него милее всех. Та пуста, эта тяжела, та вовсе чужая, а вот страх знакомая, эту цепами черти молотили, та краса больно примерна, скучна, все ей отдают вялый поклон... Единственный из нынешних гостей Чурилы Нагого, царь и раньше его дочку видел и тогда уже сделал не в пользу её очередное сравнение.

Но, встретившись сегодня с её спящими чертами, в их цветущем холоде тронул словно дальней веткой души что-то... вечернее, неверно-родное, и стало тут на миг ясно и страшно ему.


Настя Головина от ключницы узнала, что пришли с царём к Нагим на именины старый князь Мстиславский да Михайла Скопин, наш сосед, и ну сватать обое ихнюю гулёну-боярышню — расплевались при царе прямо из-за неё. Но сосед-то наш, слышь, сказывали, победил, старик-то выкинут несолоно хлебавши.

Что-то безобразное, неправильное слышалось Насте в обсказе служанки, даже в том, что Миша теперь назывался просто соседом, в том, что так запросто передавала ей ключница о его нежданном сватовстве, словно Настя, как и эта вот холопка, как какой-нибудь нездешний мир, столь ровно же теперь ему чужая, да и хуже — вся насовсем от него отрешённая какой-то убеждённой и бесцветной городьбой.

Уйдя на материну половину, Настя присела к окну, выходящему на Скопин двор. Огромные, выше сушил, качели остановлены на зиму снегом, закат маком цветёт, у амбаров под кустами кто-то ходит — вечером сквозь лиловатое стекло не видно, — может, собака, может, курица.

Ещё прошлым летом взлетали качели... У Насти вдруг онемели пальцы, смешалась голова. Миша, повиснув на вервищах, землю деря каблуком, остановил взбешённую скамейку. И смотрел глубоко, близко: что?! что?!

Она, вмиг успокоившись и улыбнувшись, знала, что видно ему сейчас в её глазах. Лица их тихо начали сближаться, и он, не поняв ещё, — что тут? — не выдержал и нечаянно провёл рубеж ладонью в просвете между своим и её лицом. Она улыбнулась ещё веселее, синей просияли глаза.

Скопин хотел собраться и сказать что-то по делу, а не по чуду сему и заговорил было уже, но спутался, заплёл слова и, разгадав, что выпутаться невозможно, повернулся и ушёл домой. Или, как показалось — куда-то сквозь дом.

— ...Батюшка! Вы что это сидите, чётки носом ловите?! Отдайте меня кому-нибудь, сейчас! За дедушку Мстиславского — я уже большая, большая, созрела, созрела уже я!

Василий Головин поднял цветную Триодь с пола и заложил книжку чётками. В первый миг поверил, что его четырнадцатилетней девчуре и впрямь зачесалось замуж, взял и открылся бабий лютый зуд.

— Пошто ж за Мстиславского-то, доча? — спросил только Василий Петрович, с которым не были накоротке дворовые «сороки». — Вон за палисадом-то какой жених тебе растёт...

— Ещё чего, нет уж, уж нет, — затолкала кулачками отца Настя. — Только не за этот тюфяк, бревно лопоухое!.. Давай! Пусть женихи приедут! Ты же знаешь, как это там делается, чтобы нам не набиваться... Ты — царёв печатник, намекни только... Как у Истоминых — соколят будто смотреть! Я тоже не вороной уж пройдусь!.. Ну, на затравку давай князя Федюшку Ивановича: мол, кличешь — соколят казать!

Печатник захлопнул дверь в сени, за плечи поймал мечущуюся избою дочь:

— Кого я покличу сейчас соколену одну посмотреть, так это дохторов с Кукуйской слободы. Они-то в ваших выкрутасах понимают...

Лишённая широкого движения, Настя начала лишь часто-мелко вздрагивать, ослабевая:

— Прости, тять, ведь я сама не знаю что... Ты дома-то редко бываешь, мне просто тошно, наверно, зимой... А когда тут ещё ты дома, невмоготу просто... — Тыкалась лицом в отцову грудь, большую, как в детстве соседский тын.

— Всю Москву ей призови... — оглаживал Василий Петрович растерянно и равномерно горемычную дочуркину головку. — Тоже — королевна колыванская...

Скопин в это время, идя впереди коня, ведомого слугой, по своему двору, смотрел на поздний огонёк у соседей. Скопин подумал, что Артёмка, годовалый Настин братец, наверно, мятежничает спать, и прислушался в невольном ожидании уловить боевой его выкрик. Отдалённый вопль последовал, но — Настин. Скопин встал как вкопанный, чтобы скрип шагов не затмил ни один слабый звук, но, как ни ставил малахай над ухом, Насти больше не слыхал. Всхрапнул в недоумении аргамак — почему повели целиной, а не тропинкой, к которой пристыл твёрдо хозяин. Сердечно извиняясь, скрипнули петли конюшни. Птица что-то быстро сказала, летя через сад на ночлег. Окна у Головиных погасли.

На другой день, когда Скопин заходил на свой двор с царской службы, ворота соседей ещё были отворены, печатник подпирал верею плечом.

— Кого караулишь, Василий Петрович? — спросил Скопин.

— Да князька бородатого одного, — улыбнулся приветливо Головин. — Выжлят поглядеть захотел.

— Чего их смотреть-то, им у тебя ещё по месяцу нету, — не понимал ещё Скопин.

— Зайди и ты, — добавил, как по радушию нужно, сосед.

— Может, загляну, — пробормотал, мрачнея, Скопин, хотя неделю назад заходил глядеть щенков. — Да книжку твою про Карфаген и Рим занесу, — сообщил, застыдясь вдруг заходить по истраченной причине.

«Так, Непобедимейший сюда решил...» — медленно ходил по своей горнице, рассеянно забрал из рук отца римскую книгу.

«Да Настьке ведь всего пятнадцать лет... Вымахала, правда, превыше иной тридцатилетней... — Вчерашний звук и поздний огонёк объяснились теперь Михаилу. — Значит, как зверюшку? — Налетев, ударили в грудь, отшвырнули в тихий снег пустые летние качели. — Хват!.. И пускай! Сядь, посиди, тебе-то что?!. Сколько их ещё нальётся, этих Настек! И под жом!» — пылал, говорил он себе, но кто-то, ещё незнакомый, говорил ему — как из бережливого далёка, — что хватит, больше не назреет таких ни одной.

Когда Скопин вошёл к Головиным, князя Фёдора Ивановича ещё не было. Стол был полунакрыт: плошки, солонки, кувшины и травки. На образах и поставцах — новые занавесочки китайского атласа. Насти не было — понятно, прихорашивают где-то. Всё идёт как полагается. Настькиной матери тоже не видно — Головин сказал, укладывает с мамками Артёмку, но Скопин уже не поверил: просто мне дают знать, что затёрся не вовремя. Ты, мол, хоть сосед, да чужой, и уходи... И каким-то невнятным и басурманским напевом отзванивало то, что он теперь полностью лишний возле этих стен, где он в первые лета сражался на полу, потом выдерживал осаду за несокрушимой печкой, где со сверчками помогали ему сами домовые, которых Миша и сегодня бы узнал — по дыханию, навстречу и вглубь человечьего. Здесь в каждом углу плоть непростых насельников, а не одна память, соткана из всех движений возлюбленных хозяев и друзей их хором. И Настькины все деяния здесь с детства, все ужимки, ужасы, смешинки, бедоумные порывы, хоть её и нет вот в комнате, а как сквозь свет видна.

«...Выйти, встретить «суженого» прежде Головина? Попробовать ещё раз перед Гедеминычем за шутки у Нагих покаяться?.. С какой стороны-то он прибудет?.. Или тут где-нибудь с ним украдкой переговорить?! — Скопин огляделся. — Да у него зенки под шапку закатятся: куда ни ткнись — я сижу, невест его перебиваю! Да он после такого, чего доброго, пойдёт, сразу утопится у себя в родовом пруду...»

— А ты сего сегодня кьясненький? — влез на поставец с коленками четырёхлетний боярчик Сенечка, старший Артёмкин братец. — Миса Скопин, ты пьяный?

Снова вошёл с улицы хозяин.

— Что-то не едет князь Мстиславский! Расхворался не то? — чесанул в затылке и опять исчез.

— Вот, коли не видывал, гляди, — внёс через минуту в горсти и за пазухой бархатных хортиков[193] да и выложил прямо на скатерть к солонкам и приправам.

Вдруг вошла Настя — в простом сарафане и шушуне, как раньше, и села против Скопина за стольный уголок...

— Здравствуй, Настя, — почему-то привставая, сказал плохо, глухо.

Настя ответила ещё тише, одними губами. Сидела и улыбалась, глаза только тихи и темны... Миша Скопин с Сенечкой помешивали любопытных хортиков на столе, чтобы не падали на пол и не сбросили посуду; заплакал где-то в своей горенке Артёмка.

— Запсалмил, — сказал Головин. — Неуки-мамки никак не приложат.

Настя встала было, но на пороге показалась уж мать с негодующим ребёнком на руках.

— Вот и мы. Спать не хотим. Вы тут гуляете-курнычите, и мы с вами хотим.

— Дади-ка! — весь преобразился Артёмка, увидев кутят.

— Гляди-ка, собачек елико! — подпевала мать. — Собачки маленькие, как медведики, гляди... Краше места им не нашёл батя твой, туибень!

Артёмка утомлённо хохотал, тянул пальчики к трясущим хвостами игрушкам. Скопин, глядя на Артёмку, нечаянно просветлел. Приняв его у Головиной, покидал всадника — как над седлом — в руках и понёсся с ним вокруг стола за улепетывающим Семёном, взвизгивающим от восторга на поворотах. Не поспевая спастись, Сенька хватал со стола хорта и ужасал им преследователей: подпрыгивая, доставал братишку его мокрым носом над розовой пастью. Артем заливался, смеялись счастливые родители, заслоняла и Настя руками лицо, но бесшумно сияя, блестя на просвет, тесно вились слёзы... Встала она и тихонько вылетела прочь...

И тогда Скопин, покачивая клонящегося в изнеможении к его плечу Артёмку, сказал тихо окольничему и печатнику Головину:

— Василий Петрович, я ещё мальчишка, своих палат нет у меня, на отцовом подворье живу. Но я государев мечник и выручник Руси всей в будущем, так?.. Что ещё... Служить думаю справно, с прибытком себе и тебе. Отдай — сегодня и до конца светов — за меня рабу Анастасию...


— ...Одно скажу: охрани сей дом Создатель от царёвых мечников! Быстрее титьку бросил, и туда же... — хрипло говорил в то самое время Мстиславский, стоя в мглистой часовне Нагих, сам в мурзамецком панцире, примятом на 6атырлыках зубами волкодавов. — Супружницы ихи пребудут в позоре, али на цепи, аки зверицы — алчны, мучены и изувечены!.. А ты мне перед Богом прямо люба... Я бы тебя, светлорыбица, игрой сердца во клети груди содержал...

На дворе бились в одном припадке бесовства псы, к ним начинали примешиваться злеющие люди: «Трифон, чтой-то с собаками?! Залез, что ли, кто?!» — «Добрынька, тут — вокруг молельни посвети! А ну, тать, выходь: сами найдём, не помилуем!»

— Не гляди, что годами ветох! — понизил князь шёпот. — Вся сила мужская во мне. Я ведь витязь Руси. Да одна беда — ни в шутах, ни в шаркунах палатных никогда не хаживал! Ты только слово реки: коли отвратен и дрянен тебе — отойду и провалюсь для тебя. Поди тогда за Михаила-мечника, коли живот не мил... Я знаю просто: не увидишь свету вольного за скопинскими синячищами... А коли... то... — князь сел в изнеможении, пролязгав латами, на лавку — бородой внутрь стальных пластинок, остриём шлема вперёд, — то и царя не устрашусь, женишат всех развею, а тебя досватаю...

Фёдор Иванович щепотью опять вынул падающую стрелку шелома: рядом в мерцании лампадки мягко-мелко вздрагивал куний воротник летника, поднятый до верхних век. «Иисус! Как же я, невежа, деву напужал!» — зашлось сердце у князя под латами.

Лестницей снизу ударили кованые сапоги.

— Маня! — поднимался ужасающийся и отважный одновременно голос Чурилы Нагого. — К тебе никто не запархал?

Мстиславский залязгал было, вставая. Но перстик у куньего выреза, поднесённый к устам, остановил его.

Избранница, шумя платьем, мерцая, гася свечи, полетела к дверям — опередить искателей ответом, но над порогом приостановилась... Дрожь снова нашла на неё, и тонкий, неукротимый пискун-колокольчик, смех странным волчком вскружил и унёс келью...

Донос на государя


Былые многие опричники, чтобы грехи загладить, встали в ряд с честнейшими церковниками. И говорили, что всё злостное, ненароком случившееся под Иоанном, пора выгрызть.

— Разве это православный строгий храм? — зыркали и на Василия Блаженного они. — Это просто язычник: сделали какой-то сказочный змеиный теремок! Разместь его!.. У-у, ракушка для дракона!

Призвали старого слепого Барму.

— Какой это дракон? Не дракона я вам сделал, а златого змия Моисеева! Дабы каждый ужаленный гадюкой земною, — повёл неприметно, да вольно рукой вбок, где обвинители его стояли, — поглядел бы на змия мово и не погиб, а заимел бы жизнь вечную.


Такого завлекательного времени не помнила Москва: что ни день — гремели свадьбы, новоселья, не православные, так римские или лютерские праздники, а нет — просто шли гулянки и пиры. Случилось так, что урожайный год, повсюдное затишье чиновничьего озорства (от прислушивания к повадке нового державца), льготы промыслам, торговле и иному обращению добра, сразу устроенные Дмитрием, дали даже застарелым голышам разговеться и одеться. Всё как-то на Руси подешевело, морщились от скрытных улыбок и слёз, крестами осенялись ёжисто, невольно: шутка ли — когда и замолаживало, и ведрило такое? Стучали по лакову дереву... А уж городом кидало раскрытые, брызгопесенные, полные по облучки возки под заячьими, волчьими, бобровыми с серебряной прониткой полостями. По берегам трёх речек Москвы тучками сидели красочные «дятлы» — рыбари с баграми, острогами и сквозь пузырчатую полынью «склёвывал» в свой черёд каждый подплывшего выморочного вьюна.

Царь да его новая знать не сходили с уст слобод: ждали трепетно новых делов и забав, списывали, как зодии[194] и песни, указы. Говорили, что Дмитрий, гулявший на свадьбах — Мстиславского с Нагой и Сконина-меньшого с Головиной, — чуть не оженил зауряд и Василия Шуйского (коему тоже Годуновым запрещён брак) на княжне Буйносовой-Ростовской, да — как шёпотом баял всему Белому городу подьячий Вольнов — князь Василий пока отшутился. Дескать, не смеет инако никак, как только после государя, и лишь помолвлен пока.

На большие холода военные потехи были перенесены под самый бок Кремля: на льду Москвы-реки поставили на «лыжи множи» гуляй-город «Ад». Изредка рявкали из зевов васильковых бесов, пластающихся по дощатым стенам, двенадцатифунтовые пушчонки, и гурьбой военные какие-то, размахивая клинками под разномастными стягами, бежали за отплевывающейся и уезжающей от них по снегу крепостицей.

Сии воинские действа наблюдали с Кремля и боярского городка многие. Хаживала сюда и Ксения Борисовна (когда знала или точно чувствовала, что сегодня не выйдет на лёд покрасоваться царь). Кто б ни случился рядом — от старого знакомого боярина до свежевыбранного дворянина, — к ней ступали поклониться. Лишь честные жёны и дочки их из-за занавесочек возков или плечей своих людей быстро взглядывали на неё и не могли приблизиться, как к прокажённой. Зато скоро вокруг отставленной царевны образовался почти тесный и тёплый кружок из порочных вдов и «дев», конечно, пригожего звания. Они, впрочем, помня место, не слишком исповедовались или сплетничали, то есть держались строже благонравнейших княгинь. Только, несмотря на всю кротость и дальновидную сугубую чинность их обращения, в оном чуялась та самая невольная свобода напора. Залюбопытствовавшая, Ксения уже сама пробовала вызывать на откровенность подружек, она забывалась и простела с ними, но... раз открыла дверцу своего возка — ехать с гулянья в своё пристанище, и вся ярая её судьба, как заново, склубилась и темно воссела перед ней. В углу возка дожидался царевну под ворохом шкур, выпростав только взор, Шерефединов, одно око его сейчас тихо светило на Ксению, а другое, будто уже зная, куда деться, дико отвернулось и косило по Руси.

Ксении, не знающей, что думать, мгновенно показалось, что она в гадливом ужасе уже добегает по льду до стрелецких слобод, а она ещё лезла — головой под платок вперёд — в каптан к гаду.

Но в следующий миг дьяк вырылся из шкур, сделал руки книгой и уже шептал молительно:

— Выслушай ради пророка Исы Христа!..

Ксения вместе с ним толкнулась назад — к спинке возка, возок снялся с места, скользнул за копытным биением под гору.

— Жити нэт силы под прахом вины! — ворочался в надышанном облаке дьяк. — Убэй! Собаку, натравленную подневольно... — Ясно глянул сквозь пар обоюдоострый кинжальчик: впервые таким не замешкавшись, и не воспользоваться. Мнимыми ножнами — рукоять, и сами ножны как ножны.

Шерефединов, толкующий молчание Ксении как колебание (кинжальчик тало мигал, утопая в её рукавичке), убеждающе заботно лопотал:

— Ыскуплю прэд табой малую толю грэха, канчинушка! Царь-дэва, спасайся. Абскажу пра умышлэния Дмитровы: Власьев в Польшию уж знаряжен — сватат за гасударя лытьвянку. Тебя, сардарыня, апай им, тэпер свята пастригут але удавят, и опят мне, опят мне паручат! — Смилуйса, избав душу ты ат грэха, бэги!..

— Опят? — Ксения почувствовала, как трудно, тепло разомкнулись её губы. — Так это не бояре тогда? Не вы сами?.. Он поручил?

— Он, он, это всё великий государь! — закивал дьяк так честно и часто, что Ксения на миг поверила. — У меня есть... нет: у мэна ест вэрные мэста, лёгкие кони, укромные люди. Ходи хоть к каралям, хоть к шахам. А то в православную волост паглупше зайди, атсидис, адэм олса яхши олор...

— Что?.. Зачем?..

— Джаным агра... — выл, объясняя, раскачиваясь в подпевающем возке, Шерефединов на каком-то рвущемся неудержимо ветре, и далеко видна была его девственная искренность и ровная боль души.

Царевна всё жала прозрачно-хитрящий кинжальчик и вдруг, окунула в рукав.

Что-то крутнулось разно в дьяковых глазах. Шерефединов низко сгорбился, сложился. Прижав колени Ксении плечом, саданул-таки лбом в пол. Приложил руки к груди:

— Толька не пользавай для нехарошего дела, царевна! Ай, не нада!..

Ксения уже выпрыгивала из каптана. Свежее солнце захлестало по её лицу, после бестолковой тесноты и кислого тумана козьего загона. Белая дорога шла ещё Кремлем. Ксения сразу свернула на знакомую тропинку, оглянулась — Шерефединов, высунувшись из каптана, что-то зычно шептал твёрдой спине возчика и тут же спрятался назад, в недра возка: из-за церковки Ризоположения вышагнул немецкий караул...

Немо вокруг маковок соборов, под коньками приказов и теремков, пушась, ютились голуби... В мягких белых, с тонким тёмным подкорьем, пустынных ветвях и причелинах переплелась близь и даль. Казалось, всё давно укутано, забыто, погребено под этой несмутимой белизной — не это ли напрашивалось дьяку в расчёт, как готовил свой бросок царевне в ноги? Но и тогда, в майскую кровь, когда не стало рядом мамы с братом, те же неисповедимые милые силы пестовали, убирали неустанно в великоснежное цветение землю, её вишни, яблони и сливы и под ними травы. И не было забвения и смерти на этой земле, и, уже легко, словно в воду, ступая, не кусала красные мокрые варежки каторжно, напрасно, но ещё не веровала, что на то обметённое от снега крылечко не выйдет из тёмных сеней сейчас мама, не спросит:

— Нагулялась, царевна?.. Озябла?..

Выбор


Нужно было уже думать, на кого идти будущим летом войной. Ратной работы требовало как здание всей державы, так и здоровье личного венца. Наперсники внушали, да и сам знал: отважное победоносное деяние во москово благо надолго захлопнет рыкало крамоле — видимой и невидимой, сделает нынешнего, воцарившегося всё же с бранью, властелина в очах всех неоспоримо законным и Богонесомым.

У Руси на ту пору цвели по двум рубежам главные язвы-напасти. Сверху цивилизованные варяги, любя наряду с разбойной доблестью порядок и серьёз, выполняя все слова каждого мирного договора, мирно подушивали русскую торговлю, защёлкнув берег Бельта. Снизу, никаких человеческих грамот и харатей не разумея (или поскорей их забывая), летали, сияли оскалами Крым и Казыев-улус.

Отрепьев, пытая советников, никак не понимал, почему все цари русские, хоть Грозный, хоть Годунов, рвутся в первую очередь на Балтику? Ему отвечали: к ней выйдешь, царство враз обогатится — варяжский берег подороже черноморского, отсель во все европские базары втешемся, а на югах Османия одна заняла все проливы. Да и шведов чуток потеснить проще, в том нам найдутся и союзники по окоёму сему: Дания, Гасбурги, твоя Литва-Польша. А крымцев только тронь, сечься с Портой не избегнешь, она горой за этих всадников стоит — Крым своей прохладной волостью считает. Нет, там много дольше воевать придётся, мнится — морока не одного царствования...

Но царь Отрепьев всё равно не понимал, как это ради пусть прежирных барышей на севере отдать живых южан, надеющихся на его державную защиту по орловским, трубчевским и брянским деревням, на произвол степи?

Донец Лунёв, изведавший сызмала счастье татарского плена, чудом вырвавшийся и подавшийся к казакам мстить за себя и сбытую в Кафе ганзейцам родню, обсказал царевичу ещё в Путивле обычный порядок набега. Как сначала режут всех подряд: не беги и не смей защищаться. Как хохочут, вяжут, как жгут опустошённые избушки; как ещё несколько человек, перед гоньбой полонян в Орду, на выбор убивают для общей острастки и быстрой покорности. Как одни батыры успевают, сев в кружок на корточках, погадать на кишках их, другие — побесчестить, деловито отделив от девок (девок нельзя трогать — дорогой товар), молодых жён в глазах чад и мужей...

Отрепьев, выслушав очевидца-донца, пнул мешающийся мгновенному действию путивльский кремль, ещё сильнее вознегодовав на слабость Годунова, не умеющего ни залить норы подлых стенных зверей, ни даже отделаться от гарцующего по украинским сельцам враля-мальчишки...

Разбирая сейчас тончайшую карту Руси в приезжей книге Геррита де Вера, царь пробовал шире повиснуть над всею землёй и почувствовать, строго следить, как неимоверная Орда уже течёт из горлышка своего комкано оседающего бурдюка — объёмно нарисованного немцем Крыма: вот подмывает снизу и уносит Русь вкусными кусками — хуторами, починками, сёлами... Целыми маленькими, короткорублеными крепостями... Сонными стадами, живыми урожаями, сплочёнными в овины, смеющимися богородскими игрушками, клубами золотых садов, бедными образами, железными бусами, вилами, соскобленными куполами церковок, еловой лапой, зацепившейся за облучок кибитки... Вниз Русь легко несётся, легко — ах — исчезает, ещё даже не унесясь, и только долго в прежней красе и целости всходит она потом в дивных снах полонян, кратких снах — приподнимающих над траурными водами галеры и опускающих в иные русла, в снах — гаремы овевающих любовью, обращая их в весёлый сеновал, и громадами июльских облаков над лугом испаряющих каменоломни вест-готтовы...


— Правда ли, что сватаешь литвинку?

— Да...

— Я рада.

— Так нужно, потому что... — владетель приостановился, вдруг начиная чувствовать в своём пространстве ещё небывавшую лёгкость и чистоту — будто облачко прозрачных точных стрел прошло навылет его.

Он вдруг заговорил престройно и, пойдя вдруг с самого начала, думая, что объясняет сразу всё. Он говорил о вещих землях детства, врущих сказках отрочества, о том, что не должна пропасть и эта, тихо вымывающая душу тошнота его — объевшего всё дерево добра и зла. Что, если он ещё раз ошибётся, сразу упадёт, но он ещё от того вон плода попробует... И что неважно: кто — этот первородный мученик-садовник, важно, чтобы сделалось по Свету Слова... А Ксения, слушая, остановив, как беличьи ушки, кончики кокошника — ждала, сейчас, сейчас в завершение скажет: ...и я понял — люблю её, а не тебя.

Глядела на странно, тревожно, закатно преображённого, давно не знала ничего о нём. А он с тех самых пор, как улыбнулся ей с ковром на льду и, поскользнувшись, упал, так всё и падал, падал куда-то, сволакивая за собой мостки, людей, подпрыгивая на утёсах, раздирая на раны себя об огранённые скипетры, бунчуки — утыкающие выступы... Каким-то чудом он за что-то ухватился и, срываясь, плача и злясь, стал подниматься и поднялся сам, без малой помощи её руки, и

комканные крылья расправил без её внимания, чтобы и дальше по уступам звонниц и зарниц от неё уйти...

Она схватила его говорящую голову и начала целовать, в косицы, в усики устами, слезами в глаза.

Стихнув, Отрепьев тоже попытался целовать её, видя, что вдруг достигает давней цели. Теперь он уже побыстрей прежним стать хотел, так алкавшим её, — сейчас же всем сердцем обрадоваться, безгранично взыграть, как мечтал изначально... И не мог...

— ...Раз неважно, что же не вручить твой дикий сад другому? И пусть во славу оцарапается... Что же все мои-то, Господи?! — В высоте над постелью предивно заплёлся, дыша малахитовыми огоньками, балдахин. Царь вывел из-под одеял руку — потянул ткань: верный подзор тонко пощёлкал и раскружился широкими складками, с шатра ушла мошка.

— Сам же говорил, Венецья, балы, океаны... Забыть бы, забыть всё, этих пауков в шелках...

— Если я неправ... Недостоин там, или неправ... Я уже скоро уйду... Это — так, гордыня. — Голос возлюбленного у плеча звучал всё печальнее. — Уступка царя Князю мира сего... Сама что ли не знаешь, какое место ваш престол?.. Тучной пасти — уж не вечной святости... Этот грех самый тяжёлый — его мне или сразу отпустят или не простят вовек: всё понимать, а всё равно подвинуться и дать родному бесу на высокой позолоте место!

— Ах ты, голова позолоченая...

Отрепьев ещё раз сжал под одеялом свою добрую сказку; чуть погодя, зашептал:

— Кому, кому отдать? Твой Шуйский — повторюшка только. Да и стар, бездетен, случись, что с ним, такая тут грызня пойдёт, мой северский поход покажется гулянием на святки. Ладно ещё, коли бородачи договорятся, подсадят свойского кивалку. Вот хоть Мишутку Романова, отрока вселаскового... Голицын давеча, шутя, мечтал: в Думе захрапишь — такой подушечку подложит; воруешь? — отвернётся, лишнего не приневолит никогда... Вот им какого бы царя...

Отрепьев вдруг взвил одеяло и сел, раскутанная сказка вздрогнула в мгновенной прохладе.

— А может, не гордыня это вовсе?! Какая уж гордыня тут: вечно сам поколеблен во всём!

— Немочь ты бледная, немочь! — вдруг напала сзади Ксения.

— Точно! Вот так — будто в затылок кто-то дышит, — хохотал, ещё удивлённо борясь и объясняясь, Отрепьев, — мечом как хочет водит, а я — к остригаю спиной приделанный — хожу!

Падая, он вывернулся и изловил из рук любимой нерасчехлённый сердоликовый кинжал.

— Ох, шту-ука! Никакой нам Черномор теперь не страшен! Неси нас, бес, в Париж! — как плетью замахал кинжальным длинным темляком. — За бороду держись!

— Лети-им! Над полями, над лесами, над уродинами польскими!..

Всё-таки сорвали балдахин.

И упали, тяжело дыша, на елисейские поля. Сверху кружево — захваченный с собой, да изъеденный уже ранней нерусской весной, трёпаный сугроб.

— Отколь ты только узнала?

Ксения с лёгким сердцем выдала Шерефединова. Долго ли ещё будет он тереться поблизости? Он и кинжал подарил — надеется, что им себя что ли, или любовника поганого убью.

Отрепьев высвободил лезвие из ножен: две иголочки сначала проглянули в его зрачках, а потом смотрел и поворачивал в руках так, что вспыхивала дорогая сталь — именно, казалось, под его оглядом.

— Теперь не засидится, — твёрдо пообещал наконец и, хищно успокоенный, на голень натащив сафьян, толкнул туда же и кинжальчик. — Наговор на государя. Прожект убийства

ножевого — тоска у кого-то по Угличу... Басманов это дело живо застогует. На пять ссылок хватит.

«Полно... Нет ли тут ещё чего?» — вставая, уловил царь холодок, скользнувший, разлившийся к плечам, от затылка. Но пока подавил его властным живым теплом, перед женщиной не высказал.

С решением судьбы Шерефединова обоим стало как-то слишком легко, и как-то вдруг непонятно — в чём уж тут прямая удача, и владыки-любовники повели о другом разговор.

Кровные враги


...А властелина московитов мучили фантомы.

— Как мыслишь, твои высылки да заточения, — отлавливал царь как бы между всем прочим Басманова, — кого-то усмиряют, что ли?

— А ты думаешь, внове пора времена Грозного на нас опустить? — пугаясь, выспрашивал ответ по сыскной привычке и Басманов. — Иным порядком не удержимся?..

Потрескивала печь. Херувимьим крылышком из-за трубы глядел уголок верблюжьей кошмы, и свешивалась рядом голова Вселенского — с закрытыми глазами и открытым ртом, — пророк будто нёсся на русской печи с ужасающей скоростью.

— ...А к ним, — выговаривал сыскному воеводе царь, — быть приставленным для частой беседы умнейшим мужам. Оные-то в этой-то беседе и проведают, кто у них раскаялся сердечно и уже не помышляет о татьбе!.. Так что ж дольше их томить? Выпускай!

— Так он же разведчикам нашим сразу почнёт врать! — журчал, забыл от возмущения и удивляться Басманов. — Уж так устыдился он, покаялся! А только дай волю, перца его не прожуёшь!

— Я же говорю — умнейших, опытнейших подсадить! Не слепцов, но что-то видящих сквозь человеков! Уж с ними притвор не пройдёт, они вора — не как твои Малютки изуродуя, нет, — души не выная, по жилочке, по волоконцу так распустят, что пока тот всё притворство не забудет — сам душу уж воедино не сплетёт! Пока не вынется на свет из своей тьмы, для себя же в ясности подробной.

— А коли хоть один из этих, — буркнул воевода, покосись на печь, — ну... пречудесных людей... надумает проть своего государя своих же разлюбезных каторжан подбить, когось тогда по косточке не соберут?

— Пусть. Государю, значит, поделом, — махнул было рукою самодержец. — Только нет, толкую ж тебе: благочестнейшие мужи! Он лучше мне в глаза всё выпалит — ни лукавить, ни там тишком угрызать мою силу праведнику не с руки. Понимаешь, это промеж себя у них... как бы, ну, малейший спрос, что ли, друг с дружки для уважения или, может, особая честь... Тем более ему придётся, если уж меня, так и своих обманывать, вместе-то никогда эти разумники не договорятся.

Вселенский в невозможной жути застонал.

— Чует разговор, сердешный, — предположил Пётр Фёдорович. — Где ж на все курвы, прорвы российские такого золота набрать?.. И было-то, по-моему, только вот двое. Уж помилуй их...

— Помыть — ещё песочку наберётся. На сусальце рябенькое... Ништо. От копеечной свечи Москва горела... Ты вот да я и то на что-нибудь годны. Видал, из твоей опалы старый Шуйский каким осиновым листочком — свёрнутым да запечатанным — вкатился? А вот поди ж ты, походил, поцарствовал сам-друг со мной — и каков?

— Помолодел, помолодел.

— Лев, тур поджарый, книжник, орёл!.. Сам ищет теперь дремучих сверстников образовать.

В другом покое прозвенели италийские часы. Вскоре с улицы послышались отстуки бердышей, смех и слова команды: меняли караул. Привычный, почти незаметный, столь же чистый колдовски и негустой удар «Ивана». Издалека снова смех, и незнакомый верный голос новел старорыцарский польский напев, заменяя его польские слова на русские, отчего, хотя и выходило складно, песенка сразу потеряла прежнее своё очарование.

— Ну, тюрьма будет — беседы приятные, — качал головой воевода.

— Ещё — книги трудные... Под праздники — хор а capella... В смысле православную монодию.

— Так нарочно в застенок тогда побегут! Хлеще священских действ и иноземских академ у нас там станет!

— А в Писании что сказано? Последний первым наречётся. Падший низко избирает лестницу с запасом... Наши кромешники-то ещё всех поучат!

— Нас первых! — грустно неверовал Басманов. — При такой обученной крамоле, не знаю, долго ли, пан-государь, тебе тут вот сидеть...

— Как не вмешь? Тоска какая, что ли, тебе застит смысл?.. Самая младшая мудрость начинается с понятия, что даже лучшая власть — всё же зло, не сделаешь её добрей, силой клыка порвя старую, возгромоздясь новой...

Забыв на миг своё уныние, Басманов невольно залюбовался шепчущим царём, будто сегодня побывавшим в райских кущах и готовым на своей земле насаживать уже кустарный рай.


«Нет, не то он творит, распропадём, — одолели сомнения Басманова. — Так когти тайному дворцу и урезал!.. Да скинуть уж, что ли, его и самому?.. А почему бы и нет? Стрельцы мне послушны... Или впрямь честнее пропадать? А то...»

Побежали с лёгким, чуть шуршащим прочерком под сердцем какие-то враз срезанные чурбаки, колёса с крючьями ознобом за ребром. С чистым чмоком, а не звяком — накалённые железки. Невыразимым — прохохотавшим, кажется, в лицо самой природе — взломом дохнуло поперёк лопаток дыбное бревно, а издалека — верно, из самых недр земли — в пятки пробило окаянными и неприкаянными молоточками...

Таки Басманов взял всё это в руки.

«Такова же судьба всех больших полководцев. И Александр Святой выкалывал глаза своим новогородцам — за непослушание хану, а уж сколько русских косточек куликовский друг окрест Москвы перекрошил — и прикинуть страх...»

Пётр Фёдорович немного успокоился и, развернув плечи, поехал из приказа почивать домой.

Изгнав из спальни слуг, гоняющих мух (забыв, когда последний раз боярин закатывался из Кремля, тут его никто не ждал и заранее не перебил насекомых), Басманов сам, содрав за каблуки о порожек, смахнул с ног в дальний угол сапоги. Сам же упал в постелю. Длань за голову заведя, с полки под божницей, где стояли неразъёмным строем его книги, не глядя достал одну.

Но голова воеводы уже как раз была мглиста, слепа, слипались зеницы, мягкою завязью изнутри усталь замыкала тело; последнюю тревожку, большую и малую, из него вымывало, выбрасывало безучастие приливной повадливой волной...

Басманов только поморгал нежно, беспомощно... Нежно же, не раскрывая книги, жадно, с наслаждением помял в руках её кожаные надёжные корки, причём, что между них было, кажется, частично всё-таки втекло в него, прежде чем он завалил книгу назад под деисус.

Ничего сейчас больше не надо... Слава Богу, спать...

Бодрственный до крайности, тончайше озабоченный и вместе с тем развязный звук сразу пронизал все тьмы и глуби сонного Басманова. Привередливо или обманно отдаляясь и замысловато налетая, двигался комар. Чуть выше образовался ещё... А вот опять первый... От решения комара зависела теперь его жизнь и он долго примеривался, не хотел рисковать... И вдруг глупо сел прямо на лоб.

Басманова рука, тяжко выждав, пока комар втянется в кровь, нала молниеподобно, у самого лба распустившимся камнем... Но комар был быстрее. Невидимый, он отлетел сам с негодующим возгласом.

Пётр Фёдорович кликнул слуг. Прибежавшие с двумя пылящими светом шандалами, с кожаными битейками, те принялись выслеживать и сечь его врагов. Басманов, лежа, также скользил по потолку, стенам взглядом, указывал прямой неумолимой дланью на открытых псов, но, видя, что неуклюжие сонные служки всё равно не управляются, вскочил, не утерпев, к ним на подмогу — на расправу с тварями, душу выматывающими полуночными певцами.

Кажется отделавшись (с воеводовой-то помощью мгновенно!), служки поглуше задавили окна и унесли свет и пустой ковшик, откуда попил квасу господин. Басманов, вновь закутываясь хорошенько, похрипел и, поворочась, точно собою весь прицелился в объятия упованного бессмыслия. Прицелился, пригнав крепкую подушку к плечу, ружейным прикладом...

Ипи-иии!!! — иии!!! — ии! Зью — ююю!!! — ю! Ии!!!

«Имя им легион! — вспомнил Басманов из какой-то ратной римской летописи. — Да вы поганыи-и!»

Коротко, с грудным рыком вздохнул и опять кликнул слуг.

Странно, но в этот бой Басманов вспрянул уже свеж и бодр, сразу завращал битейку. После очищенного от сыроядцев воздуха Басманов, вспрыгнув на постель, стал водить быстрой ладонью и битейкой по ковру — яркому, с перским углатым узором, чтоб поднялись на воздух комары. Их так на пышной ткани не видать! — смекнул боярин. А вспугивая подлецов, он даже ранил одного...

Один комар спрятался в складку одеяла — Басманов последним, случайно, заметил его, после того как долго уже не мог найти ни одного. И Пётр Фёдорович был премного удивлён его коварством, сделавшим бы честь и более крупному и умудрённому врагу, — поселиться возле самого преследователя: не взбредёт же, мол, ему искать врагов в своей постели!

Бия комаров, Басманов испытывал уже удивительно сладкое, вольное чувство. То, верно, от уверенности, что выпускает из врага кровь явно по праву, — это ведь его была, боярская, кровь. Он карал сейчас кромешное ворьё за разбой неоспоримый.

Стены, светлый потолок и чёрные битейки уже пестрели мазаными червчатыми пятнышками. Плевать, вылижут потом... Ложась, Пётр Фёдорович велел было одному челяду остаться над ним — с ладошами наготове, при свечах. Но боярину не отдыхалось под подробным человеческим оглядом, и он прогнал слугу.

Сам теперь строго вслушивался (ни в одном оке сна), когда запоёт в небесах?.. Но в небесах над ним теснилась тишина, Басманов вновь в полосках замыкающихся глаз почуял сласть иредсонья...

Ухо ему, нарастая, обогнул неровный дребезг, а вот — бороду... и из жуткого хлопка неторопливо удалился в комнатный туман. Видно, самый сторожливый, матёрый и упорный вор каждый раз возвращался. Он, верно, успевал подремать где-нибудь на обороте ковра или в ставенной щёлке, а Басманов не успевал...


Сладострастно воспела телега и поцокали копыта, совершенно равнодушные.

— А мы так не прозеваем заговор? Ох, вывернутся из-под нас какие-нито столбики... одержат верх.

— Фёдорович, не удержат... Ну, поиграем в чехарду, побегаем.

— То-то и есть чехарда... Все починки наши разом сгубят...

— Так я опять приду... Только, знаешь, не как прежде делал. Уже окраины не поведу войну... К чему? Встану сразу лагерем, как мой батька крутенький, под самой Москвой — в той же Александровской слободке...

— В Тушине хорошее местечко.

— Да? Ну вот. Самому любо, чуть отступя, будто сызнова начать... Что мне теперь крамола? Только Русь прослышит, что на Москве противу царя кто коготь поднял, вся на подмогу мне в это Тушино взойдёт... Что ж! Придётся и твоим столбам-злодеям за ней поскорей: на поклон...

— И опять простишь их?!

— Ох, опять... Но уж им в мой огород — ни ногой. Всем вольную: открепление от дворов, уделов, от челяди густой...

— Вот так?! Вольное будет боярство?!

— Само мечтало! По старине, яко при первых Иоаннах. А я им, видишь, даже подревнее сделаю: как при добрых диких Рюриках. Вот вам и полная вольгота, и пустая тайга!

— Шутишь, государь?

— Вас перешутишь...

Всё тяжче давались Басманову совещания с вещим царём, точно пополам разламывал кто воеводу. Точно прибивши подковным гвоздём его за ноги к своим каблукам, царь за волосы, дрожащие вструнь, тянул, вытягивал душу Басманова куда-то вверх и ... — взынь-нь-нь — с клоком звона в щепоти, оборвавшись, взмывал в свои синь-веси. А Басманов с-под оставленного при своих плечах груза гроз-расправ, тихо закидывая голову, на мечтающего где-то там... смотрел тоскливо и любовно из своей замшелой, подколодной глубины.

И чем на вид всё шло примерней, тем верней странное колючее чувство впивалось в Басманова. Как-то под вечер в его приказе сели с братом — приподнять по чарочке за государево здравие — Голицыны, Вася и Ваня. И Пётр Фёдорович, отваливая опорожнённую стопку с уст, поймал туманный Васин взгляд, точно такой, как тогда, год с гаком назад, в ратной палатке, — молодой, задушевно-усмешливый... Басманов, как тогда, под Кромами в шатре, чуть не вскочил бешено, чуть родню не ухватил за грудки: что опять, гад? Винись, признавайся! Но глаз Васи в тот же миг померк, да и не мог бы блестеть дольше: тот Голицын весь бойцом был — наглым, чистым, люто исхудавшим и застуженным рисково... А у теперешнего — в сузившемся без хлопот навеки оке — мозговая жиркость только, никак не душа, проступала...

Всё ж Басманов подождал закусывать — вдруг Вася ещё рассмеётся по-тогдашнему и прямо спросит: «Петька-пёс-рыцарь!» Или: «Ох, не сниться бы, довольно с цесаря здоровья! Пора из него, стать, кишки выпускать?!»

Но Василий так и не рассмеялся и ничего такого не сказал. Открыл рот, завалил винцо щепоткой редьки и покойно положил Басманову длань на плечо. Здраво, тихо так сказал и добронравно:

— Да, Петя, мы с тобою знаем, что он не есть сын царя Иоанна Васильича, но всё ж он теперь наш государь. Будем за него молиться, да?

Басманов обнял брата. Голицыны, Вася с Ваней, выпили ещё по стаканчику и ушли, побрякивая сабельками, чуть покачиваясь на хмельном ходу, под низкой притолокой чрезмерно глубоко и бережно пригнувшись...

Басманов, прибрав штоф и чеканные чарки, тоже вскоре собрался домой. В этом мае было мало комаров, и, как ни уставал, Басманов ездил теперь каждый раз на ночь для успокоения сердечного домой, в упруго звенящую береговую низину. Лёгши, он где-то час перед сном рукоплескал, сам бил себя из тьмы руками, и комары обкусывали со всех концов простирающегося к ним Басманова... Наконец Басманов убивал случайно комара и засыпал.


Сокол, как человеческий глаз, помаргивая оресниченными крыльями, плавал в голубоватых небесах.

Снизу наблюдая за ним, клевреты, царь и Андрей Корела, медленно обращая головы, маленькими рывками подвигали зрачки...

Кречеты подымались, кружили, ловя восходящие потоки, и было что-то и родное, и забытое в этом серебристо-голубом кружении, что-то, заставляющее мирно трепетать вне всякого сердца...

Кратко хлопала опойковая, с дорогой царапающей пронитью перчатка, и ещё с двух птичьих продолговатых головок ловчие снимали клобучки.

Сущёв став[195] петлял, как река. Подобравшись почти вплоть к кустам первой излуки, несколько охотников ударили нагайками в прикрученные к сёдлам тулумбасы.

Утки бежали, увязая, по воде, плеща всполошёнными крыльями. Сокол Семён Ширяев в вышине вдруг сложил за спиной крылья накрест, точно приказчик перед съезжей избой, и, как отпущенный камень, стал свободно падать вниз... Ширяй ударил утку так, что она покатилась брызжущей юлой, но чуть только приостановилась — вскинулась и исправно поплыла. Ловчие хотели уже пристрелить, посчитав, что Ширяй её плохо подбил, но тут утка макнулась в воду головой, кишки вон вышли.

Ловчие нагишом вбежали в озеро. Первую добычу вернули соколам...

Лебеди, вдалеке снова садясь, расправляли под углом к воде листы лап, погашая лёт, скользили под нависшие ракиты и кусты...

Из Сущёва думали сначала идти в заводь Тушина, обещавшую больше дичи, но царь, вдруг помрачневший, приказал назад — в Покровское. Кречет Мадин всё не хотел спускаться, он один так и не бил уток. Заманивали его сырым мясом на длинной палке с гусиными крыльями, Мадин всё кружил и кружил, то прекрасно вычерчиваясь, то вдруг так уменьшаясь, что у стоящих внизу конников дух захватывало...

Что теперь будет?


В Кракове расстрига брызгал подписью направо и налево, не мысля ни о чём, кроме как обрести кучекрылой мечте своей хоть буерак для толчка. Конечно, сейчас царь не мог всерьёз намериться исполнить весь этот заверенный беглым мошенником бред. Как об отдаче Северщины и Смоленщины, в веках оплаченных русской кровью, так и о странной, смертельно опасной игре перекрещения Руси говорить, судить-рядить с послами можно было, думать было нельзя. Оставалась женитьба на католичке Мнишек, так удалось бы выиграть год времени, а через год с этим идолищем-королищем у царя будет другой расклад.

Тут Отрепьев-государь вновь упёрся лбом в лоб Отрепьева-человека. Последнему всё ещё по большому счёту было всё равно, на пятисотой или десятисотой версте на запад солнца кончится московская земля, и не так важно, какой вседневный гуд не слушать — орган или хор. Зато никак не безразлично человеку было, колыхание какого сердца чувствовать каждую скоромную ночь... Но человек-государь тяжело жал и жал на просто человека — и по-человечески стыдил его, и державно упреждал. Вдруг напомнил ему, гнущемуся, хнычущему, что в русской новопрестольной истории всегда был хороший обычай — сбывать неисправных цариц в монастырь. На том и сошлись. «Что ж, пусть моя мужеская стать хоть послужит делам всея Руси, видно, уж как-нибудь потом — своим», — порешил-таки Отрепьев, неясно кивнув отдаляющейся Ксении...

За год же дела Руси можно было изменить до неузнаваемости. Летом царь собирался грянуть всеми ратями и казачьими полками на Азов и Крым. Едва последняя Орда провалится, а Порте показано будет её старое место, и с польскими послами станут беседы короче. Пусть читают на всю Думу свои истреп-кондиции, ему ли, покорителю свирепого Крыма, спасителю, отцу отечества, шёпоты его вотчинников-перестарков страшны? Развози Зигмунд по всем королевским дворам свои жадные, несолоно хлебавшие листочки, кто из его соседей-христиан отклонит руку укротителя османов? Да и гусары его личной гвардии вряд ли тогда повинуются приказу Зигмунда и домой запросятся из столь полнославной страны? Дмитрий им, верным иноземцам, и чинков, и землицы даст — кто ему против что скажет тогда?

Сейчас, впрочем, даже женитьбу на паненке играть следовало с бережением. Призвав старшего Шуйского, олицетворявшего во всех глазах знать, умно смирившуюся перед новым властелинством и в то же время хранящую с тончайшими стихиями исконно Иоаннова кремля телесную связь, царь доверительно и осторожно спросил у него: как, к примеру, взглянет Дума на его, царёво, обручение с дочерью высокого литвина? (Понятно, ради внешних дел русской стороны).

Князь Василий, возблагодарив царя за многое почтение к своим дурным сединам, призадумался. И чем долее он думал, тем больше оживлялся, как-то вдруг заговорил. Немногие невежи побурчат, конечно, в бороду! Но Дума, целокупная умная Дума, помнит, помнит старину! — как благоверные да удалые наши Ярославы и Владимиры, пращуры нынешнего Божьего помазанника, выписывали иноземок в жёны и тем кренили рубежи. Ведь и прабабка, надёжа, твоя — гречанка-униатка. Вишь, волоски-то вьются у тебя? Нет, доброе, доброе дело затеиваешь, за всех не скажу, но моё слово: доброе! Пора с посполитой подругой короче сойтись, а то что ж — как тот у этого всё мех на вшей пытать?.. Хоть оне и крестятся инако и всякой ификой и геогнозией немецкой головы в них ломаны, а всё оне такие же славяне, как и мы, дети от того же прародителя... Нет, гораздая держава! Другого такого соседа Бог не дал — брёвнышка елового нам поперёк путя.

Царь вдруг спросил думного боярина ещё об одном: не выгоднее ли вместо полячки... или там после неё, потом когда-нибудь, в супруги взять дочку покойного царя-изменника? Послужит согласию в державе, что ли...

Шуйский снова подумал, и нечто в нём дрогнуло.

— Вот уж Боже упаси, — предостерёг скорбно, раз не смел сурово. — Сейчас вся милованная тобой Борисова родня понизу тишком сидит. А ну пойдут за царицей на взмыв?! Как ихний Борис давеча за сестрой Ириной? Ох, в Думе тут колбасня пойдёт... — Князь чуть покачался, приостановив перстами щёки. — Все станут счёты сводить за прошлую смуту... Чуть только расселись, поутихли, опять — пихня, бесчестья, местничества!.. А ещё, не мнишь ли, милостив государь, что сии Годуновы да Сабуровы — точно я, простая старая душа, али Ксеньюшка — ангелы из плоти? И не таят на тебя пущего люта? Что, не справят тебе гроб, дай только им пилы в руки?!. Уж прости старика, государь, знаю — с тобой надо как на духу! Да и мне теперь дороже: грех от всех отвесть... — Шуйский перевёл дух. — Нет, это не согласию как раз послужит. Уж послушай царедворца вечного. И разрядный дворец... Да и никто этого не поймёт. Эдак-то только язычники, нехристи, древние Святославы да Владимиры поделывали! Как одолеют противника, с уделом и берут супруг его и дочек в свои свежие жёны: во-от набивают бабинец!


Александру Корвино-Гонсевскому было сказано, что русский государь желает принять в жёны дочь воеводы сандомирского. Посол, не выразив по сему случаю ни на злотый восторга, с лёгкой усмешкой понимания преклонил голову — в знак согласившегося короля.

Чуть помешкав, пан Александр совсем тихо сообщил Дмитрию, что на случай данного исхода имеет ещё маленькое поручение. Именно: поскольку в кондициях не указано имя подданной Короны, предназначенной на брак сей, то Зигмунд Август, может, и не возражал бы, если бы вместо девицы Мнишек русский царь остановил свой выбор на его, Зигмунда, августейшей сестре. Это выгадало бы почёта русской стороне, а также чувствительно улучшило условия для исполнения в дальнейшем всего замысла.

В нескольких фразах отказавшись от столь желанной чести (у воеводы, мол, свои кондиции в шкатулке — их бы ещё погасить успеть) и дважды подтвердив свой отказ в ответ на клятвенные заверения посла в могуществе влияния короля Зигмунда на своих сенаторов, Дмитрий озадаченному пану Корвино-Гонсевскому сделал контрпредложение.

Юго-восток Польши так же страдает от опустошительных набегов ордынцев, как и юг Руси. Так чем радоваться пагубе друг друга, сим же летом вместе навалиться бы на Крым? За своего подопечного конечно же вступится Порта. Но, чай, неслучайно пана — ещё устами краковского нунция — «принцу» внушал, что великое предназначение Московии обуздать аппетиты империи магометан? Кто-кто, а папа прав. И благоверному католику Зигмунду Августу это лучше, чем азиату Дмитрию, известно. А раз так, им с Зигмундом долженствовало бы теперь употребить всё влияние, чтобы — войском ли, добром или деньгами — весь мир христианских королей пособил Дмитрию вызволить святые места (и разноликие народы при них) из-под ига поганых...

Вопрос, ставленный нынче Дмитрием, не первое десятилетие елозил по переговорным столам, и пану Гонсевскому был хорошо известен взгляд на оный вопрос своего короля. Пока юго-восточная окраина Литвы, иначе — Украина остаётся в греческой конфессии, Зигмунд пальцем не шевельнёт, чтобы, обезопасив её от набегов, тем оживить и укрепить. Слабость Украины Зигмунду покалишь на руку. Только когда дело олатинивания хохлов подобьётся к концу, развеется опасность мятежа и отпадения окраины от государства (ради единения с Москвой-единоверкой), только тогда Зигмунд почистит от ханов малоросские границы.

Не посвящая, разумеется, царствующего московита в коронные соображения, Гонсевский живо предложил помощь своего короля в войне — вместо крымского — со Скандинавским полуостровом. Поход на шведов также принесёт море выгод царству Руси. «А с морем и свободу от вас, дураков», — тоже не произнёс вслух Дмитрий, но... ведь он, кажется, хотел спасать каширских селян от татар? Или тогда попозже это?..

Фрашки[196]



Мать вот его всегда чувствовала, хоть за заслонкой не видела чугунка в печке, сготовилось в нём или нет. А сын не понимал, пытаясь исправления свои и преобразования представить тем чугунком, хотел и не мог учувствовать плоть и цвет варева.

Помешивалось, путалось обрывчато в царящем парне личное, подвластное, иное... Неслись и пели, точно в бедствующем польском виршеписце, нерифмованные фрашки...


Отрепьеву, когда читал чьё-то историческое повествование, казалось, тогда жили иные люди, не как теперешние, — те равнопокойные, отдельные были волоты-богатыри: встали, пошли, сделали. Но поздней понял: и тогда ютились, стлались, буйствовали да бездействовали те же, постольку и дошли до нынешней «пурги». Летописец же брал под перо редчайшее — действеннейшее, лестнейшее — и сам ещё приделывал и полировал.


В Думе ум столбом. Вошедшему могло бы показаться, что раструбы княжьих шапок для того так и сшиты, чтобы дать подлетающим мыслям простор — на локоть по-над каждым теменем.

Кто-то поговаривает о монархе за глаза:

— По всей Европе уже полное рабство смердов, а наш им льготить выдумал... Рабство, рабство — вот цивилизация! Весь свободный мир давно уж встал на этот путь, а наш опять... Да хватит уже, что Россия — вот преправославная, особенная! Мол, у нея свой путь — в хвосте плестись... А Россия, видал, уж и от хвоста отстаёт! У их там теперь и наука, и музыка, и полное согласие у инператоров с боярами — весёлый серваж! Только всеполнейшее закрепощение простолюдина, на европ манер, поведёт к благоденствию нашей земли.

— Да ведь православие у нас! Мало ли Иванам-воинам жил стоило — в царство народы сковать?! Построить вокруг свята места суковаты-огорожи?

— Так сковано же всё, и Запад ноне не враг: давно насчёт нас успокоился. Полно и нам воротиться от ума всего материка-то...

— На дорогах Каширы шалят.

— А что же стрельцы?

— Ездят. Стрельцы и городовые дворяне объезжают дороги, проверяют грамоты и подорожные, но и грабители едут в стрелецком наряде, так что купцы ни перед кем не останавливаются, гонят во весь дух. Разбойники и городовые сквозь чащу стреляют им вслед.

— Это-то что? Во ином граде городовые сами откидывают для разбойников рогатки, дабы их, городовых, не перебили по домам потом. Тати ведь всюду — одних одолеешь, их родные да кумовья ночью подпалят...

— ...А вот для чего противобоги на гуляй-«Аду»? Уж и смущает это московлян...

— Что ж московляне мне сами не скажут?.. А то, что ставлено не им в соблазн! Ведь, как из холостых единорогов не пали, трубами не греми, а приступающие к крепости сол­даты всё одно ведь знают — это не по-настоящему, в игруш­ку. Чем же в мирную пору питать дух в них? А так — перед рисованными языками и рогами — им кажется: прут на сам Острог Сатаны, и самые твёрдые всё же боятся — как тьмы в детстве — и про смерть воспоминают. Самые ослоголовые учатся одолевать свой страх.


Колокола. И что они? Он что, всегдашний бой колоколов Москвы? Бесконечное младенчество, великое, вечное? И ни­куда ещё не надо уходить. Тогда — во время главного ухо­да — не прощался, но странно дрогнул, когда звон вдруг начал таять — за яружистыми слободами, на другом конце поля. Никуда ещё не нужно, никому. Ни Москве, и никому из. Теперь только, при впадении дороги в стезю, понял — что этот звон означает. Рано, ещё очень рано — можно ещё долго дремать, даже вечно нужно. Играть, смеяться, петь, глядеть на Бога, не надо думать, воевать, стремиться и бояться... Здесь можно, взрослея, грешить, и всех дураков валять, и ходить путями сердца своего, но нельзя выходить из круга звука — молодого, трезвозвонного, из-под круга колокола. Но какую бы сакму себе, вьюнош, ты чёрт-те-куда не пробил — валким ли, стойким ли сердцем, сделай только шаг назад, на чуть слышный вызвон, — и опять впадёшь в сей сон спасения, отовсюду вернёшься к престройному гулу начала, в тот дол, где ещё нет способов неверно жить.

Совсем уходя, оглянувшись, перекрестились: Повадьин, худой инок, — размашисто, смело и скоро; глум Варлаам — в первый раз после чудовской жизни — с верой и страхом; а коренастый юнец — медленно и озадаченно.


Дмитрий снова проснулся на родине.

Петух кричал, давая знать сразу о времени и о пространстве. Вещал мирно и дерзостно, что ничего не изменилось с чьих-то детских лет: всё хорошо, как и было всегда прежде, всё любопытно, да понятно, лениво, да хлопотно, грустно, да весело... Одинокий голос петуха созидал и обнимал дома, деревья в облаках, окатывал нехотя эхом пригорки — родина видна была и с закрытыми глазами — и нельзя было понять только одно: в какой именно точке её сам певец.


Дьяк Власьев много ездил, видел Промысел Господень скал и долов разных стран. И каждый раз, при возвращении домой, с протаиванием сердечным как бы сквозь тело всего времени от Сотворения, дьяк веще, по сменяющимся перед ним придорожным приметам следил: вот зодчие Ангелы Господни отставляют праздничную буйственность, свирепую претесность и всепышность первых, южнейших, своих опытов. Так и всякий истовый творец, смолоду долго хвастливо ярящийся, игриво горящий и каждому кажущий (а, по чести, ещё только пробующий) силу, к зрелости приходит к простоте без пестроты, к единственно дивной судьбе и свободе — к трудному талому свету, легко пронимающему самую вешнюю, щемящую тучу... Да любую великую внешнюю тьму.

Когда дьяк уезжал по государевой требе в чужие края, ему там бывало неплохо, но под конец уже он чувствовал, что скоро здесь умрёт; а когда возвращался обратно — веселился как юный дубок от любезного ветра. Голова посла прекрасно отдыхала, и сердце востекало к чистому сомнению: да человек ли — русский человек? Он ли — Власьев дьяк? Не дерево ли, не река ли, не василёк, не снегирь ли какой-нибудь он, и только неволею случая пошёл на двух ногах, сопливясь и потея?..


Подумывал уже Игнатия с владык сместить — ему ещё указ не дочитаешь, он уже благославляет. Хотя Отрепьев знал, что так же делывал Иов и вся предшествующая церковность. Царство и церковь были заодно — церковь публично освящала всех царей, цари же даровали монастырям земли, льготы, злато, серебро, возвышения — первосвятителям. Церковь же дарами сими, прикапливаемыми в веках, в случае лихой годины пособляла царству — выручала тела и строения русских людей. Работала ещё одной, не лишней, подклетью царства. (Как будто нельзя было вырыть в миру, в его тёмной земле, погреб и откладывать в безбожный рублики про чёрный день? Чтобы церковь — для другого. И не всякий угождающий ей цесарь угодил, не всякий был причём. От Бога — христианский царь, но главное слово — христианский, а стало по оплошке — царь).

Пусть всё у нас и велико, и сильно, и опасно для соседей, а человек и подохнет в том всем. Постой — говорили ему, — но чем сильней, славнее государство, тем и христианин в нём краснее живёт. Язычница лунная — их мысль. Так и меньшой Мнишек сложил:


...весенние седые дали,

не свет, не цвет.


Цель-то — в свете, цвет — вздохи встречного его пути.

То есть приманка не легче сетей.

Игнатий слушал-слушал, смотрел на говорившего, хитря и тупея: неуж и вправду тот считает, что всё вкусно-грешное на земле — ерунда, не Божий дар? — Ну, оттого он и царь. На то ли.

А Отрепьев перестал вдруг понимать — где кончается его, Отрепье-Дмитриевский разум и начинается ум — вот, скажем, Игнатия или Бучинского?

— Слушай, ты сейчас вот ничего не чувствуешь? — с первой надеждой, — Где Ты? И где Я?.. Как это сейчас так — ты есть ты, я есть я? Говорю тебе — что-то не ладно здесь, неправильно...

Нет, Игнатий пожимал плечами, ничего не чувствовал — всё тут известно точно и довольно просто: он это он, царь это Дмитрий, то же и далее — трон это трон, кот это кот. Земля это шар.

Вообще, патриарх всё меньше, неохотнее участвовал в теософических спорах, отовсюду теперь устранялся — хотя и не без той же лёгкости, рассеянного блеска, с которыми прежде сюда же вникал.

— Даром что грек, — хотели привлечь его к прению последний раз, — а всё ж нашу сторону принял!..

— Я не грек, я киприот.

— Прости, прости. Вот мы им, ксёндзам, и говорим: мол, греки провинились, согрешили — уньей с врагом искусали терпение Божие — и, стало быть, расплатились.

— Есть иное мнение.

— Да как же?!.. Да... — вопрошали, кто уже сурово, кто всё ласковее. — Учи нас: отчего же Византия пала, а не мы, или не Рим?! Владыко, низойди, открой!.. Нут-ко, серденько-Игнатко, прореки-ко!..

— Да Византия ближе к туркам, вот и всё.

В боях с иезуитами, по-прежнему уныло осаждающими православие, Игнатий и синоду, и царю был боле не помощник. На Параскеву Пятницу в русскую веру крестилось несколько ногайских князьков и пара жолнеров — племенем из восточной Литвы, из беднейших, и Дмитрий сам следил обряд. — Сначала он глядел в какую-то седую пустоту, только кое-где покалываемую шрифт-остригиями писем Папы... Как от холода — горячий хохоток! Он и забыл этот род развлечения русских священников — лить при крещении за шиворота неофитам воду! Нет, что там не пиши, а смешливые наши попы ближе к Господу — ближе унылых и тихих! В латинских патерах, ни в Савицком, ни в Веливецком, царь не встречал сего вот весёлого таинства духа, и правильно, что не спешил переводить Москву в католицизм.

По крещении пошли все на литию. Помянул — в святом тайном месте груди — костромского своего незаконного деда. Ратовал и думал о небесном — не своём — царь. Поклон — ниже, ниже... Сквозь тонкие нечёткие краски, ясные стены, — смеётся вокруг кто-то. Там, с ними, и дед?.. Ещё душу ниже... — и вверх, ты, царище-ничтожище! Ну, на счёт три!

Веками простаивали так, временами касаясь челом плитняка, преспокойные в переживании всестрашном люди. Пели одни и те же тропари — влеклись куда-то на одних крылах, сильные и слабенькие, почти что чистые и перепачканные в блеск радуг... В конце концов, конечно, умирали, быстро к небесному в ещё земном причастившись — если везло. И по смерти верные — кто из геенны, кто с небес — прислушивались к чуть шелестящим литиям православного земного моря. Кто сразу связно дышал, кто только усиливался и не мог раздышаться Небом, которое ещё на земле было над ним, а он жил так как будто не было... Но вот он, былой человек, всё же дышал и жил на волоске дымка всех низовых человеческих заутрен и обеден.

Иные же, уже возросшие в небесной силе, сами из тамошних храмовых рощ навеивали семена небесного добра на целину земли и чутко наклоняли — в меру земной борозды — ковши своего света.


— Он заставил твоих капуцинов и даже иезуитов отрастить жуткие бороды, — поведал Корвино-Гонсевский легату Рангони. — Все уже без капюшонов, в азиатских стихарях.

— Патер мой!..

— Конечно, я был успокоен, что такая мера временна. Дабы не ввести сразу в серьёзный искус московлян — чтоб к Риму им полегче попривыкнуть. Но не стоит исключать, особо памятуя крайнее лицеискусство Дмитрия, обратный ход: кто ещё к кому здесь попривыкнет — возможно, рассуждает он. Тому есть косвенные подтверждения. Отец Савицкий незадолго перед выездом моим довёл мне некоторые слова, которыми монарх сопроводил указ о бородах и долгополом платье для иезуитов. Там было так: для начала вникните под внешним во внутреннее нашей церкви, изнутри грудной взгляните на неё, а не с мраморнолобой высокой своей стороны, тогда только мне скажете — где ваше лучше, наше хуже?


Андрей Корела, хоть в свете дня усиленно подтаскиваемый Дмитрием в свой ближний круг, так и не свёл там дружбы ни с кем, кроме царя и меньшого Скопина, и вечерами съезжал с высоты в привратные кремлёвские лощинки, где делил свою генеральскую трапезу со стрелецкими сотниками, аркебузирами и чудовскими братьями. Но и тут донец распробован не был своим.

— Вот в Европе — так воля, — заговорил как-то перед казаком Жак Маржарет, здешний охранный капитан. — Так человек вольным и родится, благороден и самостоятелен.

— А я, по твоему, тут что же... не вольный? — глянул сторожко Андрей.

— Посему-то ты и полюбился мне, — отвечал Жак. — Ты хотя и московлян, да не русак, а казак... Но всё одно — это не то. Европска воля — суть воленье микрокосма, сирень — одного в нагорном замке. Казачество ж примера таковой свободы привесть не возможет. Корпорация, сица, сильна: зависимость от атамана, от куреня... — та же опять страдная стадность.

— А твой в замке ми... мизер-космач — что? Не от кого уж не зависит? — взревновал казак. — Только и глядит, поди, как бы не слопали. Огрызается на все края: вольно, чай, ни минутки не вздохнёт... А наш — конопляник в зубы и думу за облака! Нет, ты мою станицу с вашим шуганным куренём, с рыбацкими всякими там карподрациями не равняй! Раз говорю — значит, наши зимовья вольнее ваших замков на горах!

— Да ладно! — не верил Маржарет. — Это свобода — пропадать в степи? Вот сруб каменный, ты у камина — выпил, поплясал, никто тебе слова не скажет — законность окрест — хорошо!

— Да что хорошего? — не понимал и Корела. — На одном месте поплясал, говорит, и хорошо. Ты от одного края степи до другого в один коний мах скни — вот свобода-то!

— Подожди, а зачем, зачем мне на другой конец? — не сдавался капитан. — Мне и здесь, да с девчоночкой-мабишью, вольно и тепленько!

Атаман и Маржарет теперь глядели друг на друга и молчали: как раз обоим пришло в голову, что не могут они тут договориться, так как самое свободу понимают розно: капитану важна воля приплясывания на твёрдом девчоночьем месте, а Кореле — сквозь все нежные пропасти и чистые напасти разнестись во все концы земной степи... Ну и чья из свобод их походила более на рабство?.. Узость обязательной удачи Маржарета или необъятность целей и препятствий на пути Корелы означала пущую тюрьму?

Татарин


Арест дьяка Шерефединова потряс обе думы, Большую и Малую. Изломанного на дыбе, валявшегося в ногах у царя и у Басманова, но невольно стерпевшего все пытки, не выдавшего ни единого сообщника, дьяка повезли в ссылку.

Для него всё было закончено. Втиснувшись в кованый угол возка, Шерефединов впервые за многие годы пил тишину и мир: он не высокородный вотчинник, не Трубецкой, не Шуйский, — его удавят без зазрения, как воды глоток сделают — над родником в глухом бору.

Что-то похожее на человеческий свист всё нарождалось, проваливалось, висло над лесами впереди. Застучал обыденный блаженный дятел, и Шерефединов вскинулся от забытья, и вспомнил отца, с зёрнышками плова в бороде, вспомнил деда, махающего ему от ворот с совой на крымском перешейке, перед этим всё твердившего: «Яхши олор, яхши олор»[197], и вдруг обречённо, на восток, в оторопи какой-то обронившего: «Оглуджигим, гетме Москва га...»[198] И всё же сказавшего «яхши олор» напоследок.

Дьяк вспомнил углеглазую дочку муллы, в которую влюбился мальчишкой и кричал со скалы увозившему её тестю наиба: «Я на бороду твоего отца срал! Зарежу на свадьбе!» Шерефединов знал, что недавно покорившие Казанское и Астраханское татарства, русские цари скоро придут и по душу Крыма, и при них, вкупе с ними, хотел на полуостров въехать победителем. Он уж тут вдоволь натешился бы над тестем наибовым, своим врагом. Весь гарем его (только не свою любовь) он оплодотворил бы на его, врага, глазах и присовокупил бы к своему гарему. Дочь же муллы, свою любовь, держал бы, как мог дольше, в мазанке сераля без любви, уединяясь от неё с другими: пусть сама теперь просит его семя, тужит и ждёт его семени...

Будто помалу разобрано каким-то незастигаемым ночным вором, здание его мечты ослабло и пропало, только в воздухе ума (если сильно вглядеться, наморщиться), точно отдалённые бестрепетные звёздочки ещё как бы обозначали того здания уголки. Но вопреки такому разрушению ненависть к русским государям и князьям, и всем ветвлениям династий их, трусливо медлившим с походом, только выросла в Шерефединове. Он бесшумно плевал и грозил им, уже основательней, чем своим наибам, ханам и муллам. Он и всегда ненавидел их песни, травы, кресты, покой и дурь, толстые леса и с ишачьим упрямством вызволяемые от лесов просторы... С великой радостью сейчас подрался бы он с ханом и его ордой один. И даже его младшим мюридом[199], даже последним козлом в его войске, был бы зарублен с радостью — любя его, сливаясь с ним и с его золотой кустистой яростью, убивающей Арслана, как пса.

Бережно обняв за плечи, стражник вывел дьяка из возка. При дороге, в смеркшемся снегу, стояла чёрная задымлённая кузница.

«Что?.. Неужели уже здесь?!.. От города-то не отъехали ничего», — мгновенно решил дьяк, потеряв дар речи, и заглянул в кузницу.

Там, возле схлопнутых мехов, за чистым овалом наковальни сидел Вася Голицын (второй воевода по сыску) и пил вино.

«Сам, то есть, решил проследить...»

Голицын наполнил вином новую кружку — Шерефединову. Тот хотел плеснуть ему вином в лицо, но чуть подождал, пока тот выпивал, всё запрокидывая голову, — и тут в сумерках блеснул у Васи на поясе кинжал. Шерефединов рванул его за рукоятку и с силой всадил князю под грудь. Князь Вася только подпрыгнул на стуле, икнул, подавился вином, но быстро совладал с собой, и уже сквозь веселье сказал: «Вот верблюд! Бельмес, да?» В руке Шерефединова были только ножны — подделанные драгоценной рукоятью, ножны от приобщённого к его делу ножа. Вошёл кузнец, прямой и очень отчуждённый мужчина, положил ослабшие вдруг, как ватные, руки дьяка — аккуратно, между кружек — на чугун и стал быстро чем-то под огарком в полутьме постукивать, попиливать у дьякова запястья, помалу кандалы свергая.

— Твоё! — Голицын между тем отделил от своего пояса и обоюдоострый кинжал, подкинул и его вслед ножнам Шерефединову.

Дьяк вдруг широко начал дышать, одно — уже освобождённое — запястье принялся страстно потирать о грудь, поясницу, засмеялся, взвизгнул.

— Что? — ухмыльнулся задумчиво Голицын. — Узнал сотое имя Аллаха?

Шерефединов немного притих, быстро взглянул на него.

«Почему я счастлив, будто уже Чингизхан?!»

Расставание


Ещё в декабре, сразу по отъезду дьяка с обручальным перстнем из первопрестольного Кракова, Мнишек отписал наречённому зятю: «...О поведении вашей царской милости недруги наши распространяют странную молву, и хотя у более рассудительных сплетня эта не находит причала, но я, уже любя ваше величество как сына, приобретённого от Бога, попросил бы вас впредь остеречься всяких к тому поводов и, поелику дочь известного Бориса близко вас находится, благоволить, вняв отеческому моему совету, её от себя отдалить и услать, дабы пресечь толки, подалее».

Когда в апреле было получено известие, что тесть с дочерью и армией родни, своячины и прочего, тронулся-таки в путь, потихоньку и Ксюша начала собираться в дорогу.

— Поживёшь немножко во Владимире, там, говорят, красиво, хорошо... — поначалу бодро говорил властитель. — Пока я тут гостей спроважу... С Мнишковной я договорюсь... Думаю, у неё самой тут быстро фавориты заведутся: бабёнка — даром, что страшная — дотошная! Договоримся с ней тем более... А нет — так в монастырь, как Иоанны с супругами делывали, упеку мгновенно — за бесплод.

Замирала Ксения: — А коли понесёт?

— Аль в Аптекарском приказе у меня при порошках умельцев нет?.. Да от такой большой любови, как у нас с ней, едва ли плоды зачинаются. И ревновать не смей, не думай, кумушка драгая, гусынюшка...

Ксения не подымая лица, целовала в шею своего царя, вжимаясь между его скулой и ключицей. Но, невольно старалась уже привыкать не к тому, что целовала и видела: не к нежно опушённой тёмной коже, не к известной и закрытым глазам горенке, а к далёкой пока, обожжённой ветрами стене — обрыву золотой обители. Там, в глубине, будут их кельи — бедной ослабевшей русской и новейшей злобной польки.

— Не надо уж с ней так...

— Да не дойдёт до лавры... Говорю, сам ей кого-нибудь подсуну — летом так и так меня не будет на Москве. А возвернусь — договоримся... Всякое ещё придумается...

Царь не лукавил, ободряясь. Было им тошно, боязно, но и легко: как будто вместе чувствовали, что страданием ещё не начавшегося их расставания уже омыто что-то, и дано, и будто надо ему отвести какой-то их несчастный грех.

Сумрачье разлучья, нежно извергаясь из трёх отворенных сундучат, новых иконных незамкнутых складней... развевало уже беспокойный дух мыслей царя духом умным, тревожным и важным.

— Знай, — заговорил он, — если я скоро уйду, то есть — много скорее отца твоего...

— Так скоро не надо, — царевна стала гладить ему в развороте ткани грудь — место, откуда, как будто на воздух легли, как два расходящихся у основания ивьих ствола, его ключицы. — Цари хорошо... Тогда и так простится...

— Это уж как Вседержитель... А валандаться, беречься я не буду, — вскрикнул, как ужаленный, монарх вдруг. — Нет уж, лучше поскорее — только бы знать точно, уверену быть, что искуплю...

Ксения видела — он отчасти перед ней наигрывает, и уже хотела на прощание предупредить: на переступе одной безымянной лесенки она нечаянно слыхала перемолвку трёх — со свету не разобрать — не то жильцов, не то подъячих. Один из них проворно возводил хулу на Дмитрия, прельщая товарищей заговором. При перечислении уже примкнувших прозвучали титулы виднейших московлян... Ксения, дав знак служкам онеметь, сама беззвучно подвигалась к ледяному выступу стены, из-под которого бьют тени повстанцев.

Сама царевна шла бесшумно, но всё страшнее громыхало за вянущей ферязью сердце. И мятежники, как она и боялась, тоже услышали его. Они насторожились и примолкли. Постельница Люська, впустив ногти в ладонь госпожи, всхлипнула от ужаса. Башня будто лопнула — незримые мятежники бросились, без слов гремя — наверное, летя через витки ступенек, ударяясь, — вниз: бежали — как будто проваливались, и башенное эхо, жадно, трубно дышащее вверх, сразу утопавшее в синем оконце, смешалось на зубчатой грани с всполохом воробьиных и чьих-то ещё крыл...

Ксения удержалась даже при прощании, не сказала об услышанном царю. Злясь на него и на свою судьбу, потом, уже в дрожащей колымажке, Ксения жалела о несделанном. Но, раз пожалев, опять она жалела и уже любила самозванца, тогда ей снова чудилось, что смолчала о зреющем мятеже она правильно. Когда же убеждалась, что поступила только правильно, снова ненавидела его.

«Господи, — сказала она наконец, — Бог Отец и Бог Сын, вы видите, я не могу... Пожалуйста!»

От тычка дороги сердце царевне изнутри омыло — сладко и тоскливо. Нет уже сомнений — новая, ещё одна, жизнь. Есть уже кто-то здесь — чуть ощутимый, жутко сжатый, но уже растущий, расходящийся — благодаря, неумной, ей, сквозь, полоумную, её...

«Вот и пусть, — рассуждала Ксения, никак не умея устроиться бережнее на летучих перепончатых подушках, — вот уже и ничего... Пусть уж он, детёныш вздоха нашего, приснодевная Царица-Богородица, лучшее только переймёт от смешной матери, у отца же его — худа нет».


Уехала, кинулся на постель, её запах. И здесь, всё ещё здесь она, всетёплая, любимейшая... и уже здесь нет. Только теперь понял, увидел — какая. И царство отнятое было для неё ничто. Ничто — даже не отданное (за любовь там...) Отнятое.

Ах, и сам теперь пожертвовал бы царство, чтобы снова течь в её объятиях, жить в какой-нибудь лесной деревне, но по всей Руси нет больше такой лёгкой деревни — нет, как нет в Покоях лёгкого царя.

Котёнок напрыгнул, полез у него по штанине — хорошо цепясь за позолоченые канителины. — Бегает уже их двадцать человек. Твоим сенаторам не надо? В палаты себе не возьмёшь?

Уже на другой день — пропала, и запах пропал. Но почувствовалась — между ним и ней, иной, живой, старинной — свежайшая, живейшая равнина — соединившая их. Казалось мгновениями, что она даже не стала дальше, даже стала ближе, озарённее — любимей. И не потому, что он скучал по ней. На непредставимом расстоянии ясно чуять получалось одно это — ничего не весящее, но синеюще-сильнейшее, отдалённейшее в ней — чему сама мешается, когда вблизи.

Потому — по человечку сочленяя вокруг преданнейшее окружение, мечтая руками и коньми его наконец учредить себе тайную встречу с матерью, — тосковал он по ней, не тоскуя. Был сейчас он и с женой, и с матерью: сумеречная бредовая равнина совпала меж ними даже не с землёй-Русью, где ветры, воздыхания, тревоги, крики... — совпала она с какой-то чистой их отеческой страной.

От прежней Ксении ясна была веющая по сему простору сказка, стремительная зябь воображения... Как это — до сей поры Ксения помнила, что во времена смешавшихся погод, три года назад, на Москве выли волки? Но Отрепьев тогда, в монахах ещё, тоже был на Москве — и свободно ходил по всему городу (и по окраинам, и по Заречью, куда уж никак не могла досягнуть Ксения) — и он никаких волков не повстречал.

Приезд


Более чем на двух тысячах лошадей свадебный невестин поезд подвигался к жениховской Москве. С Литвою кончилась зима, воды и хляби залили и укрепили границы. Мнишек рвался вперёд, ужасаясь не поспеть на Пасху к свадьбе, и только после того, как карета его преблагонадёжно, по оси, погрязла в последнюю пядь Белоруссии, и гайдуки, вынося на одрецах пана сенатора на прежнее, посуше, место, уехали, ломая каблуки, в другую яму и метнули Мнишка — головой на грязный буерак, пыл воеводы поумерился. Чуть сошла вода, усилиями Власьева и встретивших невестин поезд Мосальского «со стольники» сгоняемая с окрестных городков и деревень в избытке «русь» пошла мостить и гатить путь. Но прибытие по мягким связкам хвороста, тюкам соломы и жестоким крупным брёвнам не могло быть немедленным. Вельможное панство, даже высочайшие шляхтянки, уже за счастье почитали приютиться в хижинах нехотя подползающих с востока сел. А поелику сёла те не были сколько-нибудь велики, большинство поезжан ночевало на холоде — в длинных повозках и цветных палатках. Только вторую половину пути ехали легко и резво: от Смоленска до Москвы стояло лето.

В Вяземе звенел уже пресветлый праздник Пасхи (по русскому календарю). Воевода, оставив здесь дочь с гофмейстеринами и всей поездной свитой, бросился с малым эскортом в Москву. И по окончании моста на лодках, за три версты до столицы, узрел: над берегом — усеянным, в рифленных рамках латных войск, нарядным, ликующим охотно и трудно народом — бронзовый, голый по пояс дядька добивает молотом по заду золотую нимфу, оседлав свежевытесанную вышину триумфальных ворот. Тут воевода даже успокоился и вновь смог ощутить своё величие.

При кликах, тулумбасах и колоколах будущий тесть царёв проехал в отведённые ему палаты. По великорусскому этикету высокий гость не мог поклониться царю в день своего прибытия, — гостю полагалось отдохнуть и хорошо угоститься с дороги. Стась, въехавший в Белый город с отцом, отстал от него у ворот Китай-города — бросился обниматься со стоящими в ряд вдоль деревянной улицы однополчанами — с Домарацким, Шафранцем, Котковичем, Борщей. Уже не разлучаясь с ними, в арьергарде процессии Мнишек-младший вошёл в Кремль. Он рассчитывал теперь повеселиться на славу в своей, настигнутой им наконец, компании, до ночи только глядеть на счастливых гусар и свято верить завиральным их сказаниям о добитой без него половине войны и их последних похождениях московских. Но... первый кубок бастра, в молодечной осушенный Стасем за товарищество Польши с Литвой, Малой, Белой, Черной — а теперь и Московской — Русью, дал знать о премногой дорожной усталости, обволокшей вдруг, как тёплым воском, ноги, веки... Вскинувшись на миг, Стась успел только заметить — кто-то, кажется — огромный вахмистр Зборовский, перекладывает потихоньку его — с одной руки в другую комнату. Ему приснились зайцы — путающиеся отъезжими полями, отскакивающие от стерни — вслед им точно грохотала, алчно пролаивалась панская охота, только Стась сейчас не был в охотниках, а был, как будто, в зайцах — и дрожал, и мёлся полем, то сбивая сродников, с ушами — как гусарьи крылышки над головой, то — в мороке каком-то не умея растолкнуть лёгонькие цибатые ноги. Всё это — зайцы, коряво насплошь сжатые поля, дьявольская свора... — разом пропало, забылось, когда Стась очнулся, как от чужака внутри, — почувствовав, что на него смотрит царь.

Дмитрий сидел на уголке скамьи, а Стась лежал — растерянный, испуганный, всплывший из дурного сна с испариной на лбу — в мазанке-комнатёнке на дощатом топчане. Казалось, всё был сон — выздоровление и возвращение, чья-то победа... Это только отдыхала рана, загноив собой весь свет. И есть только, за волоковой дыришкой, замерший в степях поход, и нет Москвы, и для Стася, видимо, уже не будет...

— Как здоровье? — спросил Дмитрий так сдержанно, что ротмистр сразу же, закинув руки за голову, сел — легко поднявшись со своей постели на одних мышцах живота.

— Ну-у, хлопец!.. Да какой-то стал другой... — всё вглядывался Дмитрий. — Совсем ли поправился?

— Бог ваш вытащил меня, — Стась улыбнулся, совсем оправляясь.

— Чей?.. Ну да — наш бог...

— Ваш — на вашей же земле я погибал, — уже объяснял, тихо радуясь, ротмистр. — Так там и уверовал...

— Значит, там только?

— Ну и раньше я в костёл ходил, но как-то... еле поспевал уже за детством. А так — и социан слушал, и всех ягеллонских, под болонских деланых, профессоров — Гаргантюа этих... А на походе всё светлее, да? — сам говоря, Стась стал острей глядеть и вслушиваться в Дмитрия. — Издали даже: люди — так, игристые войска... Поближе: ранища — бедняга Голиаф. Гвардейцы и его отец, простое мужественное копошение. И роковая торговая сшибка — за чужую смерть, что не дешевле косточки в капелланских чётках, за свою жизнь, что обиходней натрусок-пороховниц.

— Друго-ой, — смотрел и слушал Дмитрий. Казалось, Стась на каком-то изуверском ягеллонском языке отводит честь тому, что царь и сам знать не хотел на войне: вечной тревоге, ровной злой душе войска — на коротких поводках долга и самобережения. Кабальной чести тихих сап. «Тогда он не думал так, — мельком прикинул царь. — Гусарил, козлил — будь здоров. Притворялся он, перемогаясь, что-ли?.. Или нет — скорее, только созерцал. Накопил, видно, ровно сорока, всего напослед... А теперь... — не меня ли пытает?»

— ...Понимаешь, — вёл себе спросонья Стась, — весь этот наш чёрный марш должен же был быть уравновешен чем-то... на другом краю... Значит, не может не быть того края... Иначе провалились бы мы сразу — понимаешь?.. А ведь жили — и злились, и боялись — рядом с тем, что даже незаметно, так верно. Рядом-то, рядом — в вершке — ногайская горняя осень, потом — зимняя сказка... А слеза светлоокого Борши?.. Да, твоё величество, своячество моё?

— Много хочешь, я ведь только царь, — сказал царь. — Да и тем не стал бы, умой ты меня своей желчью чуть раньше... Кажется, тебе нравилось же воевать?

— Светл был, слеп, — улыбнулся, вздохнув яко земледелец, Стась. — А вот в ставке отцовской полежал, как стрельцы ухлопали, смертные грехи повспоминал...

При слове «грехи» царь нелепо воззрился на Стася, после криво улыбнулся.

— Пришли, и вон из головы не шли уже — холопы, денщики, что под огнём с башен рыли флеши для мортир... Пока мы, рыцарство, позади, под шатрами гарцевали — сколько их легло? А ведь не они изострились на эту войну... — Царь слушал внятно, покойно и покорно: Мнишек уже не глядел на него. — Я как понял — сразу перед смертью успокоился и начал видеть.

— Изнутри пана Стася начал расти новый пан, — уже в каком-то одышливом, тоскливом восторге подсказал Отрепьев, — с новым носом, новыми глазами, чуть не занял прежнего всего?

— Не то что новый, — задумался с ним Стась. — Не в войне ведь дело... Просто раньше был совсем слепой: не видел будто никого — ни сестру, недужащую нелюбовью, бредящую только о власти, что приворотит к ней весь мир... Дома я редко заходил в отцовский кабинет, а на походе увидал его во всей красе планиды... Да не был же таким он, когда со мной, маленьким, целыми днями играл?..

— И не говори, хлопчик, — снова посочувствовал шутливо Дмитрий. — Ведь ты — единственный с этого поезда, что наехал на мою деревушку, кому я и впрямь рад.

— Величество... Хотел тебя просить... — стеснился, даже побледнел (а Дмитрий думал, заалеет) Стась. — Ты всё-таки, хоть чуть... люби мою сестру. То есть — не за то, что она там — в золотых кондициях вся, и по политике так надо, а что вот — ...такой уж горемычный человек... Да, за то что — человек.

Дмитрий взял Стася за плечи, отодвинул от себя:

— Пан да не непокоиться. Обещаюсь, сколько в силах, любить — если не как ворожею-женщину, то как кровную сестру.

Стась вырвался из рук царя и поклонился ему в ноги. Дмитрий поднял его, «о уже не повествующим, а спрашивающим. Мнишек-младший отчасти схитрил: он положил ещё в дороге, буде возможность, первым исповедаться, и тем лукавого и венценосного (да всё же дорогого) друга увлечь тоже на откровенность. А вопросов и прожектов для него у Стася сбилось множество.


Неподвижный на жениховском своём месте Дмитрий, на расширенном пиру сторожливый и скованный, с завистью огибал вниманием выбрасывающиеся то тут, то там — на поворотах и излучинах скатерчатого русла — островки привольного веселья, в мгновенной бренности своей — неведомые и влекущие, над скучными, утратившими строй столовыми судами. Невдалеке, у второго притока-стола, всё крепче дружили, уже, кажется, взаимно влюбляясь, три человека: Миша Скопин, Стась Мнишек и Фёдор Иванович Мстиславский. По окончании царского пира поехали они допировывать в свежерубленый дом Скопина, там, в изнеможении от скоморошьих и своих коленец, быстрых ссор, длительных мировых кубков, трубок, завираний и откровений, пали с рассветом, и, опоздав на другой день на царёв обед, прямо от Скопина проехали гулять к Мстиславскому... Никто не понимал, как могли быть вдруг столь близки друг другу эти люди: прихрамывающий рассеянный паныч, русский правильный богатырёнок и неуклюжий старец, многочтимый в Большой Думе? Да и никто в эти шумные, странные дни не стал бы разбираться: кто здесь при ком какие исполняет роли. Разве что со старшим Мнишком с самого начала было всем всё ясно, даже хмельной казак Корела сразу раскусил его. Пан Ежи подсел к Андрею в первый же день свадьбы. Раз уловив, он свято помнил слабости больших людей, тем паче — всех возвышенных и приближенных. Знай — подставляя атаману ендовы с медами, чумы с винами (тайком подплеща в них прозрачный арах), и что ни тост, улучая момент — за плечо опрокинуть свою стопку, сенатор тщательно, в обнимку казака, выведывал всё, что ревностно скрывали от него до времени тверёзые московские послы — самое интересное на Руси: ладна ли наличная казна и как она расходится по департаментам? Ещё кто да кто здесь — за скрестными столами — свой в доску? (Тост за них). Который люб-верен царю? (Исполатье ему). Кто гад, кто в оппозиции? (Пьём, чтобы пропали). Здравица за землю русскую! (И где помилее, подороже, русская земля?)... На третий день от братаний собольих манжет и таких задушевных сидений стало придворному казаку худо. Упёршись головой в Мнишкову сладкую манишку, а ногами уже в польский двор, Корела вынул из чьих-то болтнувшихся вблизи ножен саблю и выделил ею из бестравного двора небольшой конус русской земли; присел, не отпуская Мнишка, взял землю в горсть и, поднявшись вновь, уложил её сенатору в нагрудный внутренний карман. И так, покручивая саблю, трудно нагибаясь и прямясь, стал сображнику накладывать русской земли полные пазухи... Вначале несколько опешивший от такого с ним поступка, пачканый пухнущий Мнишек вскоре сообразился с местностью. У ворот старого Борисова дома, ныне высочайшего польского двора, стояли кадки полугара, окутанные песнью и ругательством, — там во славу императорова тестя потчевались все из кремлёвских низов желающие. Мнишек, при аккуратной помощи двух своих гайдуков, отвёл туда мрачнеющего атамана. «Хлопцы, гей!» — восхлипнул он, освобождаясь. — Вот ярчайший герой былых битв за царя! Вне подвигов — как скучен! Вот встречайте гетмана, развеселите и почествуйте!» Последние слова Мнишка пропали в общем мыке, пьяные с удовольствием облегли донца. Сразу, сосредоточенными судорогами шахматных ходов, задвигались к нему банные ковшики и треснутые кружки; Мнишек же, велев гайдукам припереть потихоньку ворота, пошёл в хоромы через двор.


Ступив в горницу Мстиславского, Миша Скопин и хозяин отдали кресты на образа, а Стась первым делом отпахнул окно: русские, любя, терпели духоту и пот, но чужак не мог пока без воздуха.

Стол и тут был уже накрыт, но уже никто не глянул на него. Мстиславский махнул рукавом: и забежавшие в горницу следом песельники и шутихи пошли хватать в подолы со стола. Скопин взял перед тем только три достакана и сулейку из настольной гущи и сказал: — Пошли в сад.

Маленький седатый цимбалист, оттёртый от стола, ударил молоточками в звонкий, вдавшийся ему в грудь ящичек, обращая на себя внимание.

— Мишук, какой сад? По леву тыну — поп Ополодор приходу моего живёт, — придержал мечника боярин. — Направо — законник Приимков-Ростовский... Всего-то посидим, под яблонью свирель послушаем — а разнесут: блудили... Знаешь сам как... Нет, и так поляк уж окно разволок!

— Ох-ох-ох, Непобедимейший! — развеселился мечник. — А ещё говорят, ты и во времена Иоанновы жил! — (подмигнул он Стасю) — Да в твоей породе и летах на все эти «како достойно» надо уж чихать, а не порскать, как хорёк, от каждого попёнка.

— Да в Иоанновы-то времена таких, как ты, — зверея, рдел Мстиславский, — задорных боярчат...

— Вот, лучше! — хладнокровно оценивал Скопин. — Вот как он теперь, и был у нас примерно Иоанн, — указывал он Стасю с осанкой знающего провожатого.

— Как я — Иоанн! — кивнул Стасю и хозяин. — Вот он так, примерно, некоторых перед ним плясать под дудку присуждал!

Сдёрнув с одного потешника бубенчатый колпак, Мстиславский с ним набросился на мечника. Тот, умело лавируя горницей, опрокидывая кумганы и лавки, какое-то время с успехом спасался, но горница была мала, и ражий старец сгрёб его, начал ловить дурацким колпаком голову мечника, напяливать колпак.

С неподдельным воодушевлением все события сопровождали свирели, седой цимбалист зачастил молоточками.

Фёдор Иванович казнил теперь Скопина: изловчась, рубил по вороту ребром ладони. Мечник, упёршись ему головой в живот, ровно противился, дожидаясь, когда весь Мстиславский навалится, и вдруг вынырнул — отпрянул назад и чуть вбок. «Непобедимейший», всей равноускоренной тяжестью, грянулся об пол.

— Вот, примерно так... — сообщил Скопин Мнишку, недообъяснил, запыхавшись.

— Баста, баста... — сквозь сильный оскал увещевал Стась.

Мстиславский тяжело вздымался.

— Что это с гостеприимством у тебя?.. — пособил ему обеими руками мечник. — Сам гуляешь, а хозяйку прячешь? Гляди, наложим мы охул на твой дом. Нам без хозяйки и меды не сладки!.. Ну, слово: позовёшь — не упадёшь больше... Ведь всяко устойчивее станешь! Со своей золотою половиной ты истинно непобедим!

Стась подхватил: — А где, действительно?..

То ли князь устал, то ли упоминание жены (о чём, наверно, уже знал Скопин) действовало на него магически (сразу умудряло что ли? исцеляло раненую как угодно гордость?), но, встав, он молча прибрался весь — одним жестом руки, молча нацедил в высокий куб домашнего зеленчака и лишь тогда пустил перед собой, вплавь уса:

— Коли не потребуете, ублажу... По всей обычности, — схитрил улыбку. — Паяц, покличь поди гостям боярыню.

Ведая обычай, музыка примолкла. Скопин, потирая основания ладоней, прошёлся в тишине — и да-да-дах на-на-нах: выкинул коленце посредине комнаты. Мнишек был всем донельзя доволен, и хотя, как в каждом новом ему доме, он сперва помалкивал, смотрел во все глаза, — он видел, что живёт, живёт-таки — как будто тот же, с теми же людьми, но уже в другой земле, и понемногу уже понимает, чуть-чуть чует её: свет и лень её, ревнивые осмеиваемые обычаи, свирепую и робкую её историю, небесные дебри, одушевлённые реки — и как с ними всё хочет верно стоять и безудержно потечь (рощи — в степи, поты — в храмы...) Ещё Стась понимал, что скоро сможет понять много тоньше, твёрже всё, что пред ним виднеется на отгороженной под Русь земной поверхности. Он немного скучал уже о добрых солнечных горах своего исконного славянства, но не находил в ровном сердце порыва домой. Верно, одна часть его осталась там, чтобы другая побыла тут. И напротив: чем интересней, шире, хлопотливей становилось тут, тем скорее посрамлённая, напуганная, убитая после войны, та детская часть Стася вновь оживала, точно отшарпываясь от преисподних походов — смрадных слоёв свиной копоти, свинских слоёв... И эта оклемавшаяся часть его решалась пожить ещё дома, вновь веря несмутимости едва не проклятых притоков тёплого Днестра, хоть плохо помнила ещё родные берега — и далеки, и не до них: слишком ярко в душе по соседству мерцало увлечение здешним своим лёгким спасением — по свечке постепенно подсвечаемой мозаикой брошенного на самый край мира храма, со страстными прогалами, с насыпавшимися на полу под ними кубиками потускневшего стекла...

Седатый цимбалист по мановению Мстиславского ушёл из горницы, но сразу вернулся с боярыней.

— Ну, Дмитревна, становись в большом месте! — закричал мечник, делая вид, что никак не утрётся перед поцелуями.

Служкой-потешницей хозяйке дан был на подносе кубок зелена-вина. Сама чуть пригубив, хозяйка прежде гостей подала кубок с поклоном своему хозяину. Но Скопин, вынырнув из-под подноса, первым отхлебнул-таки из кубка, и уже лез к хозяйке целоваться. Та, впрочем, отвернулась от него, перед супругом блюдя букву обычая, и Скопин, притворно вздохнув, отступил. (Двигаясь как бы в тумане шутовской бравады, он не смог бы, похоже, ни отчего огорчиться: чудом уклонился даже от щелчка Мстиславского).

Жену Фёдор Иванович целовал основательно и кратко, показуя блеск и звук супружеского счастия, да не приоткрывая таинства его.

Затем всё-таки не упустил свой черёд Скопин, и встал быстро снова в очередь за Мнишком, желая повторить. Мнишек взял наполненный в третий раз кубок и забыл о нём. Он забыл и детский Днестр, и здешние секреты и красоты, которыми спасался от того, что хуже смерти и с чем разница сих, даже гордо преображающих душу, идей и красот теперь уже невелика... Он всё это вспомнит и поймёт — потом, и даже расставит по прежним примерно местам, а пока... он мог ещё смотреть, как падают, скользят, взмывают, разворачиваются, исчезают и являются, кружат... и остаются полными и невредимыми расплёснутые кубки — во всех теремах аллаховых.

Боярин Мстиславский и вмиг осунувшийся Скопин видели это, как мелькнувшего над дверью ангела, и слышали раскрывшийся бесшумно смерч. Фёдор Иванович, замерший, но про себя потрясший головою, увидел, глянув снова, что ошибся: ему или почудилось, что на такой, непереносимой для его глаз скорости ангел должен дальше пролететь, или, пока князь моргал, ангел вернулся... Но теперь ангел стоял прямо над женой и Мнишком, не видящими словно ни его и ни друг друга... Только ресницы их чуть трепетали от дорогого складчатого воздуха его одежд, и, хоть он светил, темнеющие ещё завершения его крыльев уходили в смело закруглившие здешний мир кольца их зрачков — туда, где нет конца.

Мстиславский думал уже выгнать ангела и закрыть окно (князь всё более чувствовал себя оставленным в каком-то скорбном, даже жутком уже, одиночестве), как супруга и гость начали озираться_вдруг по сторонам, немного приходя в себя. Мнишек, не зная, что не пил вина, отложил поднос на край стола, княгиня сунула куда-то кубок: да, им же надо было ещё целоваться... Мстиславский, не владея собой, сделал шаг вперёд, но Скопин взял его за плечо по праву постороннего — серьёзной, упреждающей бесчестие десницей.

Стась даже не почуял поцелуя, точно иней с тоненькой ветви — над санным разбегом в лесу — коснулся губ. Стась был удивлён, а внимательный князь Фёдор Иванович наконец обрадован. Страшный камень, кажется, сорвался у него с души, но во всех её нежных княжьих отдушинах колкая мелкая осыпь осталась.

Князь тем же вечером хотел уже, наедине, по всем законам православия, жене устроить росчехвост. Да призадумался: Ангел всё-таки ведь? Князь странно чувствовал, что именно он, честен муж, будет здесь перед сомнительной женой неправ. «Раз ангел, — мялся он в тоске, — может, оно и хорошо?.. Я муж, и ложем ещё крепок стою — но, конечно, он меня поглаже. Да и Скопин ведь, и царь с секретарями — рожей-то поглаже, да не было ангела?..»

«Нет, никак не хорошо, — скоро терял князь печальную силу души. — Да что это за ахеянский ангел ещё? И в книгах греческого блага о таком не сказано...»

«Ну пролетел и пролетел, — вовсе смягчался боярин. — И нету... Мало ли их летает — фить и нет... Вряд ли какой из них перейдёт в кровь любви — в такую ж клеевитую да цепкую, верную да терпкую, как у меня с ней, — такую, что... сказавшуюся бы грехом сразу, кабы не храмный венец... Нет, куда уж ангелам — сам слабину их видел».

Позже — когда выпало князю объясниться с Мнишком, тот сам подтвердил, что Мстиславскому, как мужу, опасаться близости жены к нему, Мнишку меньшому, нечего. Предполагаемый любовник, не зная мыслей мужа, явно невольно согласил свои слова с его тончайшими надеждами, и Фёдор Иванович ненадолго успокоился.

«Уж пускай проваливают поскорей, — всё-таки снова раздражался князь понаехавшей на царскую свадьбу литвою. — Всё одно ведь, ничего у них не сложится, — думал он уже о Мнишке и жене (знал, что встречаются они и разговаривают в Ризположенской церкви и в покоях государыни Марины, знал точно от назначенных в дозор слуг). — Всё одно не сложится, она же знает, что меня любит. У-ум, как люби-ит... А это — так, не сложится — детство какое-то, остатнее мальчишество мгновенное одно. Напакостит только ляшонок нам, всё так изроет, растрясёт — после мало соберёшь... Уже не ангел, а паскудство это!»

Первые ночи после встречи ротмистра с княжей женой, Мстиславский сторонился её как колдовства, невнятного заповедания. Но то ли стал свыкаться, то ли забывать — каков собой он, херувим прескорый? (Да он ли просвистал-то? Не лишний ли зелен ковш в очах княжьих очень волновался и мерцал?) Первое, большое, удивление выветрилось из него до твёрдого простого страха — потерять вдруг преданность и уважение жены, и до густой обиды...

Ночьми теперь Фёдор Иванович безмолвно и чувствительно напоминал, ежели не вновь доказывал, Марии — кто её супруг. Но ему вдруг самому казалось, что на ней — с ним и Мнишек. И, главная вещь, княж-муж знал, что и она теперь бессильно знает всё им понимаемое. И хочет забыть, да, видимо, не может уже про недостаточность (а вдруг и неуместность?) на себе княж-мужа своего. От таких дел он только глубже, окаяннее впадал в её расставленную темноту... Нарочно вспоминал весь сразу сонм дворовых девок, проползший за всю его жизнь под ним, и брал супругу так (сука, в сторону смотришь, а вот всё ж я вот царю над тобой и в тебе вот в тебе), так распарывал, всем потрескивающим, давним сердцем вбиваясь, молодея, отжимал, выкручивал её отсвечивавший влажно, льстящий стан... А то — сам вновь ничтожнейший, так пропадал в этих отсветах, плавностях, глушащих, тянущих безумно за собой... и без его напора рвущихся нарочно и прекрасно!.. То — так, огромный, рвущий прелесть, выбирался, что Мария открывала рот от жадности и сказочного изумления.

Князь вытягивался наконец в надавливающей тишине — в совершенном вдруг спокойствии едва не говоря: вот, присуха непонятливая ты, видишь ведь, как у нас всё хорошо...


Обитель Вознесенская не помнила, когда ещё блуждало в её чистых тусклых переходах столько мирских: ввечеру пробегали в покои невесты литовские скрипачи, дверьми хлопали гайдуки всех её родственников, ходил царь, гофмейстерины, боярыни... Накануне венчания нужно было «царевне» подобрать — коли надо, по стану ушить, и ферязь, и летник, и саян-сарафан — всё русское платье. В нём она, по соглашению, ходит первые два дня свадьбы, а уж дальше пусть как хочет. Царевне Марианне сразу не понравились саян и ферязь, ну ничего так, ладно ещё — летник; всё горевала — нет в монастыре большого зеркала, а тут ещё сказали, успокоили, что и во всём Кремле больших зеркал нет! Пришлют, конечно, из Самбора — но когда? А знать бы — что не привезти с собой-то?.. С горя, с подсказки ли иезуита Чижевского, раздала нескольким русским боярыням, новым пренежным подругам, ворох своих старых девчоночьих платий — колымагу их зачем-то за собой приволокла. Гадала всё — что тут да как? А увидала обилие и доброту бархатов, шелков, атласов и виссонов тут — персицких, лондонских... — все: портные мастера с собой, они из этой роскоши дадут такое волшебство, что стареньких нарядцев девства, блеска захолустья польского, уже сейчас отдать не жалко.

— ...Примерите уж дома, раскрасавицы, не тута уж, — сдержанно шептала мать-игуменья, ходя в гостевом покое, у коего порога брошен был растаскиваемый пёстрый ворох.

Боярыни сперва робели подходить к незнаему царевнину шитью, но взяла, расправила на свет, сначала одна платье, потом — два сразу — другая. Все вдруг подошли — нарядье разошлось. Невеста, и так, и эдак в летнике топчась против квадратного зеркальца с ручкой, подымаемом и разворачиваемом как назло всё время и не эдак, и не так гофмейстериной, рассеяно принимала от боярынь благодарствия.

Мария Нагая (сиречь Мстиславская) со своим подарком отошла в сторонку. Смешно чуть зависла — ещё, как в сутолоке, — на свободе, с подарком, крутя головой. Кажется, скамейки вдоль стен и монастыские служки, званные заворачивать на скамейках платья, все были заняты, и Мстиславская — вдруг, будто решившись — прошла, разостлала свой дар на высоком ларе, на краешке которого сидел молчаливый братец государевой избранницы.

Сами, с тёплым шепотком, распустились кисейные буфы, вспыхнула застёжка-фермуар. Пискнув, оттолкнулся от ларя под кисеей китовый ус корсета...

— Посмотри, краса, да?

— Да, — Стась, задохнувшись и съехав с ларца, не сумел шире ответить и почему-то очарованно взглянул на разложенное бальное сестрино платье, что напяливали на него «ещё в детстве», в самом начале всей этой русской истории.

— Или нет?.. — пристрастно пытала Мстиславская (Стась быстро снова глянул на неё), — как на польском красота?.. (Она торопилась — как бы через лёгкую смешинку, понарошку — увлекаясь и волнуясь).

— Урода.

Мстиславская, нагнув голову и закрывая рукой лицо, вся сотряслась в беззвучном смехе. Стась тоже засмеялся, глядя на неё, и вдруг легко представил её шляхтянкой и в этом самом платье — с жеманно приоткрытой грудью, острыми изящными руками. Вот она танцует — восхитительной, беспечной, суховато-невесомой бабочкой всегда чуть ускользая — вьётся; вот иронично, чисто сотворила реверанс... А то что вот она? — в этом разливающемся конусе — сизой ферязи, тяжкой — почти как шуба. Стась сам — так и чувствует как ферязь эта тяготит, гнетёт эти смеющиеся, самые лучшие и слабые во всём мироздании плечи. Возжаждал Стась сейчас же скинуть эту повисающую на её плечах — дуровую материю, освободить невидимые, только как-то знаемые, плечи. Рядом же — для них парижская муслиновая прелесть...

— Тебе так лучше всего, — сказал он, вдруг не захотев их облегчать.

Одним движением собрав в ком буфы и китовые усы, метнула Мстиславская царевнино платье в монастырев, только взбрыкнувший крышкой, непонятный ларец и, смиренно — руки вдоль излучья ферязи, головку набок, улыбнулась Стасю всем смеющимся внятно и несказанно лицом.

Давно и царевна, и боярыни по зову матушки-игуменьи откочевали из гостевой в трапезную, а Мстиславская и Мнишек все счастливо сидели в широкой обезлюдевшей палате с пристроенными кое-где по лавкам пышными тряпицами, под зарешеченным окном на сундуке.

— Он заставляет жить по домострою, — повествовала Мстиславская. — Домострой это правило русских, книга такая, понимаешь?.. Разбудит ни свет, ни заря — раннюю обедню стоять, а сам — хлоп дрыхнуть снова, не добудишься... Это он, только чтобы люди видели, какая у него достойная, благопримерная жена! Представляешь?..

Стась радостно без труда представлял всё — как получалось.

Протянув руку, на прощанье он чуть осязал, как запоминая, открытое её лицо, то ли тщась его лепку постичь, то ли сам его честно вылепливая. Она же, примолкнув, чуть прикрыв глаза, тихо — в неостановимом упоении поводила сама замирающим лицом под его прохладными ладонями, чуть направляя их, сквозь муку уступая благу, узнавая какое-то старое, навек забытое, и всё-таки необходимое как мир, добро. Она стояла в лёгком благоденствии, а Стась, всё ищучи что-то, чутко вылепливал — может, завязь живого устроения Мстиславской с чьим-то тончайшим животом. В ответ, он чувствовал, — прямо в его груди и за её головой распускается по странному небесному цветку.

Только после расставания Мнишек вспомнил про неудавшийся обрядный поцелуй и снова, только ещё больше, озадачился. Теперь, когда он делал всё это с Мстиславской, почему было не притянуть и не поцеловать страстно её? К этому будто и шло всё... и не шло. Всем мгновением их встречи это и разумелось, и не предполагалось. Стась потряс неясной головой и, рассмеявшись, тут же решил отыскать ещё раз молодую княгиню и понять всё до конца, на пробу объяв всю губами.

Но, выйдя из Воздвиженской обители, он не посерьёзнел. Оказывалось, после этого внезапного свидания — нельзя уже щуриться на свет по-прежнему, не узнавались даже главные, уже пробитые памятью его ног кремлёвские дорожки. Маленький Кремль под солнцем развернулся стрельчатыми крыльями, видящими лужами с куполиной зыбью — вдаль и вширь — и на многие стороны, и не поймёшь куда — дальше и шире, распутаннее... И Мнишек блаженно и обескураженно остановился под многими мягкими солнцами поперёк земной широкой, и — как его земляк Коперник доказал — круглой дороги.

Через день, загромождённый глухим прежним Кремлем, Стась уже не находил себе в его тесно спевшихся канавках, гребеньках и кряжах места. Он не понимал, как он, всё же повращавшийся в варшавских залах, возмужалый пан, не установил для дамы следующего свидания? Не спросил — где вероятнее быть ей вне мужьего дома — в кабинетах Марианны? в костёле? В каком костёле и когда?!..

Рано вечером в пятницу он, совсем не вникая уже, что творит, непрошенным отправился к князю Мстиславскому в гости.

— Наш ишшо на Думе, — отворил ворота, в обожжённой распоясанной рубахе, удивлённый, даже напуганный, слуга. — Он так рано не быват.

— Я подожду, он сейчас едет за мной, — сказал Стась и, отвалив дальше дверь со слугой, прошёл во двор.

«Или здесь так не принято?» — поздно засомневался он, прислушиваясь к странной тишине окрест, и раскрыв снова, как было, окно в горнице — какой-то теперь неприбранной, пыльной, выдвинул себе из-под стола скамью.

Молчаливая ярая синь прилегла к небольшому окну. Одиноко, неучтиво, заигралось на непокрытых боярских тесинах уличное золото, но Стась, озираясь в горнице, уже вспомнив ту — первую — встречу, ещё раз, кажется, встретился... Взглянув на пыль и крошки, припомнил «домострой» и в нежной, бесстрашной тоске улыбнулся. Он уже встал уходить, когда в уморительно ненатуральной, под ясным солнцем выделанной, тишине вдруг откуда-то сверху, наверное, по лесенке на мост, путано, но с совершенной естественностью просыпались шаги — Стась ещё не совсем узнавал их, просто отчего-то знал точно: бредёт Мстиславская.

Она вошла с чистой мутовкой и каким-то шитьём в одной руке; сначала удивилась на открытое окно, и Стась в этот момент даже не знал — та ли? красива ли? Он, затаившись, наблюдал, но... Все бы таились так, посередине комнаты! Шитьё стекло в пыль, мутовка, как игрушечная булава, вспрянув, прижалась к груди... Стась, с мучительной любовью и жалью, чувствовал как — мгновенно стремясь что-то настичь, не успевая, — видел, слышал — гулко, жёстко её сердце! Ну вот — успело...

Но почувствовалось — даже прежде друг друга: сама комната, весь воздух вокруг, будто с блеснувшим лазоревым дребезгом, разбились, и Фёдор Иванович Мстиславский, сегодня воротясь домой, неминуемо упрётся в дымку лучей искренних осколков. Да будь он теперь хоть слепым — запнётся за непоправимые развалины...

Рефей на голове княгини был спереди нечаянно привздёрнут — как кивер. Дойдя до него, и обняв Мстиславскую, Мнишек начал руками водить по её тихим рукам. Она не возражала — вся ждала. Стась ненасытимо смотрел её тело. Опускаясь, следил и до конца ног... — иная. Под рубахой и панёвой — новая, хоть и чем-то похожая на ту, которую почти узнал.

Мстиславская устала ждать, и уже в безмятежной задумчивости расстегнула сама Стасю шифрованный ворот камзола... И странно переменилась вся; бледнея, улыбнулась:

— Укусы твоих польских любовниц сие?

Стась почувствовал под её лёгкой рукой свои частые картечные шрамики — кожуру правой части груди и чуть-чуть на плече...

— Не, от наших сирен я ушёл невредим, — шире расстегнулся, усмехнувшись, он. — Да не успел в вашу Гардарику дебристую въехать — как вступил в единоборство с дивным зверем!..

— С кем ты переведался? — Мстиславская задышала зрачками.

— Они бродят у вас порой прямо на постоялых дворах... — пугал гусар.

— Кто это?

— На русском затрудняюсь назвать, но на польском имя ему величаво и просто: он — кот.

Мстиславская задумалась, даже отшатнулась от него, отсмеявшись.

— Ты не как поляк — они надутые все, хвастуны...

— А я не полный лях — чех наполовину.

— На какую половину — на эту, или?.. — вновь смеясь, Мария провела над поясом рукой, деля себя на верх и низ. — Так же не бывает?..

Стась сам знал, что не бывает половинных или четвертных людей, а хоть самые странные, да целиковые, и согласился, что он, очевидно, что-то посеред скользящее меж сими двумя великими природами... Мадьяр. Или валах...

— Ия ведь не москвичка, — нежно призналась Мстиславская. — Всё девчонство в Угличе прошло, во пустыни девство грешное...

«Почему не хочу её? — вдруг честно спросил себя Мнишек сквозь очарование. — Я — трус стал? Я — недужный или родственник ей что ли? Надо ж узнать её, вызвездить связную любовь, упрочить связь... Да что она помыслит обо мне на самом деле, матка боска?!»

Решительно, как в пропасть, Стась снова сделал к ней шаг и движение рукой. Она горячо приняла его руку, угадывая чем помочь — и любовь побежала по их поверхностям. И даже эта дрожь не пособила нисколько.

А Стась знал, что надо сделать, что поможет им: он неволей глянул на Мстиславскую, и та тоже поняла. Для доблести он вспомнил несколько бредовых полячек, но те были словно нарочно для этого сделаны, здесь же всё оказалось не в пример страшней. Мстиславская лишь чуть перенесла свет в низ лица, а Мнишек уже чуть не плакал. Ему казалось, он — новым безмозглым Адамом — стоит в преддверии великого, вседьявольскогоо безобразия. Только Адаму всё же лучше было, а сейчас всё, конец света... Сейчас настанет: «распадошася» сам воздух до древней отчаянной кладки, искорявится её лицо и всё — вокруг, внутри лица, изнутри Мнишка. Прямо из боярыни дышало уже тленной сырью, отовсюду — по непостижимым линиям сводилась жизнь, летела смерть... Крутясь, сверкнули кистенями маленькие чёрные мутовки — стлались всюдно... А над всем сим встал всесильный, непреоборимый, бурный и зловонный пан Стась.

Мнишек захлопнул обличье своё жуткими руками, пошёл, лбом стукнулся о стену, провезся по ней, нашарил дверь. Весь несчастный, сникший, заболевший, коленкой тыкал и плечом, да не поддавалась боярская добрая дверь. А за ней ещё вечер горел — по отвесной полоске...

— Ладно? — вдруг обыкновенно, чуть страстно сказал рядом прежний, самый утешный, нужный теперь голос. — Пора, поздно уже... Непобедимейший скоро вернётся.

Свою длань возложив на замершую Стасеву, княгиня легко отвела дверь внутрь горницы, и хлынул — как из раскалённого истукана — на них весь закатный свет.


Перед отъездом в Самбор, Бунинский спросил государя — не привести ли к свадьбе роты две «гостей»? — на случай думского или епископского возмущения. И тем, не чая, снова обратил царя к вопросу: оставить Богу на решение свою неправоту или самому, с ущербной верностию, защититься?

Опять советовался веледержец с людьми знающими, людьми верными. Басманов не советовал водить в дом много незнакомых с ним гостей, он верил в кремлёвских стрельцов и помянул прошлогодние уличные беспорядки, что случились по вступлении в Москву царёва войска польского. Шуйский тоже не посчитал лишним приглашение небольшого числа добрых, при полном вооружении, рот лишних ртов. (Бог так и так, мол, — на знамени у нас, впереди. Значит, хоть в тылу должна быть сила... А уличные схватки вряд ли повторятся: сенаторы ведут теперь свои просвященные семьи и свиты, никак не степных безоглядных волков).

Хоть Ближняя Дума, как и определялось ей, больше думала, нежели молилась и переживала. А в мае цесарскую канцелярию распёрло от доносов москвичей на свиты Сенаторовых гайдуков — оказавшихся премного озорнее и заносчивее жолнеров, приведших Дмитрия (впрочем, хватало в канцелярских ящиках и встречных жалоб от «цивилизаторов») — хоть «ближние» не испугались.

— Поелику от погрызок московлян с Литвою самой монаршей власти нет по сути никакой угрозы, то, — Шуйский убеждён был пуще прежнего, — монарху и не следует пока ни той, ни этой стороне, дабы не восставить их против себя, делать суровых внушений. Должно, разве что, на свадебное время усилить караулы в слободах и в Белом городе (переткнуть туда стрельцов — хоть из Кремля), да рать новогородцев, что по царскому указу спешит уже на сбор всех войск к Ельцу, под стеной столицы приостановить — на случай.


В первую очередь в спальне Марианна сразу сбросила на едва поспевших служек все венцы и опашни: всю русскую коросту содрала — по-другому в ней и не отыщешься, не вздохнёшь.

Даже восторгу первой славы, с утра содрогавшему воздух вкруг сердца её, русское платье досадило. А с полудня, затмив все усталые славы, уже давило (ну пусть бы ещё — тяжело, тесно, а то таким браво-дурацким кулём). С ним, в нём и Марианна напряжённо цепенела — будто пустотелым, дрянным пугалом.

Оставшись теперь в одной ночной венской сорочке с голыми руками, она ощутила себя несравненно защищенней и спокойней — похоже, вновь обзаведясь собой. Да, как просто, даже вздохнула облегчённо: нашлась.

Хорошо, отцом выговорено условие, что уже с завтрашнего свадебного дня она будет в своём. Не она ли пришла править — а наваливается, заключает в горячо-парчово-черство-скучно-звонные оковы чуждая страна — славянство пещерное, невнятное, но отбирающее данную ей в родных угодьях душу и оттого, может быть, тоже — только гадко, отвратительно, невыносимо — родное.

Дмитрий почему-то ходил, зажигая ещё свечи. Марианна, присев на ореховый столик, с которого сейчас же, разгладив усмешку, сошёл край надпостельного занавеса, следила за супругом. Она давно готова была к сему часу — всё она сделает. Вернее, с подушечных мягких высот понаблюдает, холодно и благородно, что с её державной женской слабостию станет делать он...

Но сейчас, глядя на его неспешное простое продвижение, какие-то и колдоватые, и монашьи действия у темнокожих стен с огоньками, всё-таки она испугалась. Ей всё несознанно казалось, что и здесь, сейчас, останется при венчанной чете кто-то — какие-то службы, гофмейстерины или бояре — ну, для того же торжества, благообразия что ли, которое всё чинно шло да шло, и, казалось, и на миг прерваться не могло, отпустить свою царицу... И отпустило вот, и никого: вдруг тошный, жуткий — от оставшейся слепой обыденности — потреск свеч над нею и над ним, и только.

Император взглядывал на неё изредка и, вдруг управившись со светом, подойдя, сел прямо в порфире и штанах в постель. Ещё раз близко глянув:

— Ты не робей-давай... Я ведь не насильник, не дурак... Чай вижу, что не люб.

Потёр закапанную воском руку:

— Ну — обсудим?..

У Марианны-царицы всё глубже дышали глаза — поражена, чем? — и самой не весть. Верно, прежде она так чувствовала — любой пан войдёт в колени девы, дабы выйти не из таковой, чуть только пустит закон туда пана.

— Стась рассказывал мне о тебе... Хочешь, теперь я буду тебе братом?.. Я никогда не обижу тебя, и пока живу, никто в нашей земле... И ты не будешь — как в плену, ты... уж я сызмала знаю — почём эти заборы... Будем все другу друг говорить. Давай руку? Будем братом с сестрою?

Дмитрий говорил потаённо и честно, безумным теплом, грустью ныли, пели у него глаза: у девушки перехватило дыхание, может — такого-то обещанного братца, вместо небрежного сурового — родного, не хватало во всю жизнь?

— Дай руку? Будешь сестрицей мне?

Толкались короткие округлые царицыны ресницы, пили нестерпимые иголки глаз его глаза...

— Да конечно буду...

Государь поцеловал сестрёнку в лоб, потом она братца — в щёку. Потом он.

Нежно, чудесно решась, они открывались навстречу друг другу. Уже весело ведая, что брат, что сестра... Капнуло на пол с наклонного подсвечника, и они перестали сближаться: в воздухе что-то между ними стеснилось. Крепче сдавились их руки. Их души остановились, и полегчали сердца. Теперь их вела распрямлённая сила решённой приязни и оставшаяся от них мысль, что им, нежным братцу и сестрице, ничего больше не нужно и почти всё можно. То есть ничего нельзя.

Они, годы равнодушные друг к другу, не знающие как избавиться от обоюдной неизбежности, как телу тела избежать, ещё четверть часа назад совсем холодные, а минуту туда же — так обрадовавшиеся, что нашли себе божеский выход, теперь в изумлении страстно желали друг друга.

Отрепьев метнул через голову на пол тяжёлые бармы — царапнувшие камешками по тепло-немелому лицу. Сестрица, помогая ему, быстро сбросила сорочку. Люто, бесшумно лаская... — вслух они более не назывались братцем и сестрой, но вполне понимали друг друга. Во внятном умолчании вскосмаченных глав, мерной речи тел и гулкой мысли рук — их наслаждение возросло безумно.

Потом — немного опомнившийся император встал задуть свечи, и уже во тьме дал себе в челюсть кулаком, постоял у отворенного оконца, содрогнулся весь вдруг и, махнув в сумраке расслабленной рукой, побежал под балдахин — укрылся с головой, с женой, великим, стёганым, поблескивающим зачем-то одеялом.

Но и за полночь — на всякий случай тихо заглянувший, при одной свече — шафер Бучинский хорошо увидел: вовсю работают ещё пододеяльные орудия. И Ян, удовлетворённый в национальном и придворном чувствах, прикорнул в сенцах.

Царь же, заморив страсть, ещё долго уснуть не мог в свою первую брачную ночь. Лежал просто, только вынув руку из-под притворившейся спящей суженой: глядел на серое её, равновесное с ночью, совершенно понятное чужое лицо.

Сходка


Окольничиха Головина, вставая из-за именинного стола, извинилась — что ей пора укладывать Семена и Артюшку, без неё этих детей никакие няньки не приложат. Для учтивых гостей её исход был верным знаком — откланиваться. Учтивые расцеловались и простились с дорогим хозяином, Василием Головиным, у его крыльца. Посвящённые тишком ещё остались.

Небольшое бесшумное время «так» сидели за столом, кто-то, полужестом, робко потчевал ещё чем-то хорошим, оставшимся на блюдцах, соседа, — тот, понимая, что уже не для того время, конфузливо отказывался... Слушали из-за трёх дверей плач бунтующегося против одеялец и перин Артюшки... Каждый, не сдвигаясь с места, вроде как — всё сильнее затаивался. Над столом, казалось, образовывались и, лопаясь между людьми, только чище веяли провалы.

Наконец — точно по праву младшего на воинском совете — на краю стола разговорился дворянин Валуев: вот — замуж берётся теперь из-за границы; жалованье наше раздаётся польским людям... — говорил он так, точно только что вошёл и, отдуваясь ещё от погоды на улице, отвечает на распрос о ней, — ...в соборы водится, даётся причащенье некрещёным, чуется — в неволю к ним пойдётся...

Дмитрий Шуйский молча перебил его поднятием руки, и указал Головину глазами на завешенную индусскими махрами переднюю: там всё мялось двое слуг, не знающих чем ещё переменить заключительное блюдо пиршества. Головин рукою же поведал: «мол, эти — ничего», но одновременно и кивнул — то ли отчасти согласись, то ли из усердия уважить гостя, сам встал и нешумно выпроводил слуг.

— Не говори при холопьей онуче, — сунул Иван Шуйский на тарелочке Валуеву толк этой заминки. — Онуча онуче скажет.

Валуев, с разрешения (неотличимого сейчас от понуждения) старших, повёл дальше. — Делают уж, что хотят, ругаются над нами, грабят нас похабят нас нас судят нас... нас... наснасилуют... Валуев захлебнулся, но не от правого негодования, которое предполагали все вылузгиваемые им слова — от крайнего смущения, волнующихся сил робости: дворянин только второй раз сидел в собрании окольничих и протодиаконов, и — аж! — бояр. И хоть нынче, с лёгкой руки венценосца, такой разнобой — от мельчайших до большущих за одним столом — не был уж никому в диковину, всё равно Валуев волновался. Прежде всего, он неуют здесь чувствовал. И хоть благодаря сему новейшему обычаю Валуев вынесся к высокородству, возвысил даже голос, опустясь за многочестный стол, возвысил его он именно против таких новостей возвышения. Чуял он ненадёжность такого стола — нет, этого вот — не того, за который царь где-то садится. Может, и впрямь там — сплошь да ровня, легота небесная, но чуть только ниже: всё — игра, кое-что — прикровение измены. Всё понимал совестливый, стеснительный Валуев, да не нёс челобитной на лихо царю, сам свято здесь лиходействовал. Оттого ли, что — не устоять Валую на земле, сошедшей с трёх китов: лада, меры, привыкновения! Не может быть царём тот, кто, свешиваясь с бренной плоскости, в китов тычет острогою безразумно!

После Валуева, быстро присаженного старшими, твёрже говорили стольник Татев и посол Татищев. Но — всё то же: пропадает православие, а так нельзя. Никто не говорил о самом кровном, — тогда ещё более он здесь отъединится от других, хоть это отъединённое, каждое, кровное и свело сегодня всех за поздним лакомством Головина — мужа не слишком знатного, не слишком подлого.

Направо несколько бояр, воссевших на особых стульях, молчали, что обижены до тёмной глубины ежедневным посаженьем в Думе выше них безродных псов Нагих (пьянчужка Михрютка Нагой — аж в чине конюшего! Ко-ню-ше-го!), опричного пащенка Петьки Басманова, вора Мосальского Рубца! Сам-то, сам-то — если и не Гришка — от шестого, сиречь, христопротивного — брака Иоанна (и ведь чёрт-те с кем! и неча, неча такой душистою роднёй да в рюриковичьи носы нам пхать!..)

Несколько внушительных архиереев, не меньше, чем входящими в обычай нарушениями древле воцерковлённых приличий, зело были опечалены объёмами последних царских займов у великих лавр. Далее сидели два поместных, трепетных и уж вовсе среднего пошиба, дворянина. За этот стол их привёл январский закон о холопах. По нему оба они вдруг остались без прислуги и крестьян. Январский закон запретил писать холопу кабалу на имя двух и более владельцев сразу, таким образом кабальные, причитавшиеся молодцам по ловким грамоткам после отца и старших братьев, оказались вдруг свободны. Не нравился дворянам и февральский Приговор о невозвратности помещикам крестьян, утёкших в дальние края в неплодные годы. Так отнята была у них последняя надежда: обойдя с котомкой и клюкой, в нестираной рубахе, землю, таки найти хлебосольный и высокий новый дом своих рабов и в нём поймать их.

Был здесь и податной сибирский воевода — мытарь остяков и лопарей. После того как самоядь царю нажаловалась в челобитный день на свою судьбу, половина чинов его повета, бита плетьми, села в острог (четверть половины той — по воеводину указу, сам еле выкрутился). А самоядь, свершая мысль царя, начала сама возить в Москву налоги и ясаки, на прибыльное сие дело отряжая выборных из своих яранг. Вот так, а воеводе стало нечем жить.

У печки и стены, под образами, стояли купцы Мыльниковы. Они встали из-за стола сразу, как в комнате остались лишь «свои»: показывая, что сидели при боярах прежде только для отвода вражьих глаз, а сами нехристианского этого, поддельного лада на дух не выносят уже. Их несколько раз присаживали — они опять вставали, и в конце концов уже и не слушали бояр. Торговые люди Мыльниковы, были людьми стольной гостиной сотни, и, казалось, лучшего желать на этом, неслужилом, пути не могли. Мыльник Большой нежно дружил (нежно так, что мало кто об этом знал) с дьяком одного кремлёвского двора — Меньшим Булдыхом, под рукою коего привычно ежегодно протухало, вымерзало, рассыхалось, погнивало, снашивалось, доедалось прузью-саранчой, мышой и молью прегораздое обилие казённого добра. В ясную погоду загоралось вдруг в разных местах страны до тысячи подведомственных Булдыху амбаров; в оттепель целые дурные караваны погружались под речной лёд; в любое время донимали — от низовий до верховий Волги доставали государевы гружёные суда — разбойники. Мало кто знал, что соразмерно нечаянным ущербам Булдыхова двора (особливо его монопольных статей — соляных, икряных, соболиных, питейных, смольчужных) подымается, как на дрожжах, достояние именитого путешественника — Мыльника Большого. И уж никто не ведал что приданого у Булдыховой дочки, видели только несколько чертогов, много аргамаков и возков — подарки Булдыху Меньшому от большого друга.

Только последний год в рядах гостиной сотни Мыльник меньше рисковал, не разворачивал широких дел, а в хозяйстве Булдыха напротив — всё как-то наладилось, при новом царствовании явилась вдруг какая-то опрятность, домовитость: как людских непроизвольных безобразий приметно меньше стало, так и напор всех стихий на Булдыхов приказ ослаб — точно тоже подобрался весь и подпоясался, увидав сынков Ивановых опричников с новыми мётлами во главе отечества — при государевом новосплочённом дворе. И всё бы хорошо, да уже просватанная Булдыховна в этот год так и не вышла замуж (до второго пропоя сговор как-то сам собой расстроился), и Мыльниковы помалу уже оттеснялись из гостиной сотни, рассаживались за печатников вечерний стол...

При всём разноголосье и всем разнонемье то, что чувствовал каждый — будь он инок, купец или боярин — за этим столом, и очень было схоже с чувством каждого другого, и было всё-таки только его. И даже того более — оно менее было, чем его: уводило дальше, туже внутрь его — вот и не придавало застолью сему ни единения, ни смелости. А придавало это страху — он-то пожалуй, всё ж таки объединял, да так, что уже не давал и разойтись им. Страх это был — всего: и примерно ведомых вещей, и абсолютно неизвестных. Так «с тылов» всегда крепит, не распуская, бодря, не столько недовольство и обида на всё то, что плохого было, сколько детище его — то всё, что ещё плохого не было... Чуть вступает человек на дерзкий путь, пред ним забрезживают крючья на подвальном, точно карусельном, колесе. Точно в бездонный ухаб, падает, падает чистый колун... И так — покуда доведут страх и строптивость человека до победного конца (до оборотного ли?). Хотя что для кого страшней — воображённая ли пытка, отменённая ли взятка? Обещались с ней, любезницей-ехидницей, счёт свести все русские цари, что Иоанн, что Фёдор, что Бориска, ан — живёхонька, касатушка. Но нынешний вот тоже обещал — и снова страшно. Вдруг?.. От этого не знаешь уж чего не ожидать. Уж больно быстродействен...

Ладно, взятка. Вот у Мыльника Большого, наприклад, кроме лучшего друга в приказах — меж гостинодворцев худший недруг. Нахватал теперь недруг поставок в Стрелецкий и Бронный приказ, там у недруга тоже приятели. Недруг и сведал первым, что летось начинается в югах война. А что пожары, утопления, протухновения и раздранья воинского государева добра происходят на войнах мгновенно и в лучших количествах — это и Мыльник понимал. Да, поди ж ты, вовремя не вспомнил — и теперь коль теперешний царь впрямь лихие битвы по Ногаям развернёт, недруг, восходя от денег к деньгам, от славы к славе, как пить дать, выживет с гостиной сотни Мыльника — до обмылка сотрёт.

В гостях Головина, боясь, прижукнувшись в одном углу, сидели даже зодчий и художник. Грядущее зримо пугало их тем, что вот вдруг вместо православных церквей потребуется строить на Руси костёлы, да ещё каким-нибудь свежим поганым пошибом расписывать их изнутри, а они не умеют. Но всё же ужасала и сплотила под своим крылом здесь всех не только — видимая каждым и для каждого своя — опасность, а и огромная, слепая, обволакивающая сухо неизвестность, происходящая от этого царя.

«Удержав с тылов», страх скоро, впрочем, утомляет. Ужас завершает вмиг своё внушение. Бояться — стыдно и противно: и даже совершенно отрезвевшим нельзя долго за столом без куража и цели. Помалу «с тылов» всё бесстрашней, всё освиреплённей, неистовее, переходили в атаку — пьянея от дерзновения, уже не поспевая дыханием за небывалым... Снова в ход пошли древности и православие — но уже иначе: панцырной твёрдостью коробок «гуляй-городов» то тут, то там крепя наглейшее стремление.

Старший Шуйский, стерегущий весь стол на его дальнем, «верхнем», углу, сего-то и ждал. Распалялись свои! (А давно ли?..) Здесь лишь те, что первыми явились от чужих. Князь облюбовывал их долго: наблюдая тайком, выбирал. Вновь, по прошествии опалы постепенно утвердясь тихим водителем Думы, сперва не упускал потворствовать украдкой «смелости» перед царём самых запальчивых ребят. Любые возражения единодержцу, самые резкие, чванские выходки, — он увидел, — никому нимало не опасны. Это обрадовало князя: бояре и стряпчие войдут скоро во вкус удальства, уверятся в своём непоротом могуществе.

— Да не бойся ты его, Воейков! — советовал уже сам Шуйский самому пугливому из Думы дворянину. — Уж кого-кого — меня! — и то от казни други упасли, из ссылки вынули!.. Так что не его — меня тебе теперча побояться надо!.. Татищев лаял на него — глаза в глаза — что телятину ему на престол подали в пост, и то всё, как вода с гусяти, с языка сошло... А уж тебе, карасик яхонтовый, что робеть? Рабов своих смешить только, позориться...

И сомневавшийся прежде во всём думный боярин после сих счастливых научений, кстати сопровождённых новым чьим-то беззаветным вскриком перед самодержцем (а вот уже и собственным!), спокойно и уверенно вступал в Китайгородский тесный круг, тайный союз освобождения боярства.

Князь вдруг поднял руку. Застолье остановило своё алчное, с чистым присвистом, звучание — думая, что старший будет говорить. (Словно что-то зашлось в верхней точке, в крайнем нетерпении не зная, куда и как ему обрушиться, — что-то очертенело вращенное: городошный пернач? бич? меч?..) Но рука княжья пока лишь предупреждала: в наставшей немоте и все услышали возобновившийся Артюшкин плач. И явственно: Артюшка приближался сквозь все комнаты и приговоры мамок и кормилиц. От страшного удара в самый низ разукрашенной толстой двери, дверь чуть-чуть наконец приоткрылась, и все увидели разбуженного. Артюшка, зарёванный и златокудрый, встав в проёме, радостно и зло смотрел на заговорщиков. Мать-окольничиха подхватила его сзади на руки, но по отчаянному требованию малыша принуждена была всё же войти с ним в освещённую горницу.

— Уж не знаем, что и делать нам, — пожаловалась мать немым гостям. — Не спим — просимся к вам. Слышим — веселятся тут, и нам, бутускам, надо...

Артюшка, действительно, тянул ручки к разнородным бородам, победительно гулил и — словно ожидал чего-то, вопрошал продолжения дивного действа, только что прерванного.

Головин молча поднялся — перенять у жены, унести в постель сына. Но князь Василий придержал его. Князь сам подошёл к маме-окольничихе, и, по старости не принимая на ручки, только тепло ссутулясь над ребёнком, начал с ним играть. Бояре, окольничий, четыре святителя, два дворянина, архитектор, купец и художник смотрели на то. Игра князя была проста, странна и восхитительна, но кто сидел прямо против его краткой, статным воротом увенчанной спины, ничего тот не понял. Из-под большой, вмещавшей всё лицо князя Василия, жёлтой при перстнях ладони, переводимой им от бороды его ко лбу и наоборот, каждый раз Артюшке открывалось новое, хоть и то же старое лицо: вот оно — предоброе, приветное (ширк — огневые кольца над костяшками), вот — глупо-лютое (костяшки и огни), напуганное... — веселящееся... — плачущее... — узкоглазое... — замышляющее... — спящее... — косое... — преласковое (пламенные камни) — спящее... Поначалу Артюшка протягивал пальчики к мгновенным морщинкам, блаженно смеялся, потом просто так любовался... и вдруг, притомясь, сложил голову маме на грудь и закрыл глаза...

Шуйский, став толков, повёл огнями — уноси, и повернулся к изумлённому застолью. Он увидел, что незримое оружие, остановленное им над головами, — ещё там. (Только с усилившейся истовостью ждёт несказанного от него указания...)

— С самого начала, — прошептал князь, — я вам говорил, что царствует у нас не сын Иванов, а расстрига! Чуть башки не потерял, Москва меня тогда не поддержала! — Шуйский помрачнел, оглянув очи товарищей, и каждый содрогнулся. — Ну пусть бы он был ненастоящий, — вдруг опростел, обмяк, — да человек хороший. А то что ж? Сами уже видите, к чему идёт и до чего доходит... Знаю подлинно, — вновь выпрямился, широко раскрыл глаза, — из Польши подойдёт большое войско и поработят нас! Разорят веру и искоренят все церкви божии! Не повалим сейчас дурна древа — вымахнет под небеса. И тогда наши малые детки, — князь указал чуть дрожащей рукой на дверь, за которой укрылись Головина с задремавшим Артюшкой, — в колыбельках станут плакать, жалиться Отцу Небесному на тутошних отцов своих, что не упасли от беды!..

После слова старшего и присяги ему всех гостей, подробно обсуждалось дело хитроумного изгнания Литвы и дворцового переворота. Оба окна горницы были разволочены, под ними по саду ходили с чеканами верные холопи-витязи Головина — следили, чтобы никто опричь них под окна не сунулся и вообще не появился в окоёме сорока сажен.

Но внизу деревья и холопов уже смешивала тьма, и выше отовсюду близилась, равняла городьбу слепая туча. Тогда крамольники заволокли слюдой и ситцем окна и затеплили перед собой на столе частые тонкие свечи.

— Если меня убьют, то, — деловито говорил новгородец Садок Крюк, назначенный старшими в заветный день ведать входы и выходы Набатной башни.

— Господь с тобой, как можно? — покрестил кто-то над свечами его. — Нет, нет, — поддержал другой, — не говори так, чур тебя.

— Да подожди ты со своим чураньем! Давайте здраво: если убьют — то... — знай — говорил Крюк так просто и здраво, без малейших теней боязливости или величавости, точно речь шла о том, что веников не хватит в баню или что соскочит с тележной оси колесо, так что иереям поневоле верилось, что это говорит с ними воистину какой-то человекодух, безукромный и неуничтожимый.

Старший Шуйский, наплевав вдруг на секретность, высунулся из удушья в ночь, отмахнув на половину окно. Над всей усадьбой и Москвой цвело благоусладнейшее напряжение прохлады, и угадавшийся огромный ковшик — над Балчугом, или где-то над Хамовной слободой — всё ещё медлил: что ему черпать?

Головин дико, из-за плеча старшего гостя, с трудом смотрел в нечистую зеницу ночи. Он превозмогал желание отбросить Шуйского от своих ставен или хоть накрыть какой парчой.

А в пяти сотнях московских поприщ и более чем в восьмистах двадцати девяти польских миль юго-западнее другие заговорщики ещё смотрели на закат — давленым померанцем разошедшийся по богемским фужерам и кубкам — ломано, зернисто, пирамидчато струящийся в руках, правильно пламенеющий на гранях.

Перейдя с веранды в залу, гости Миколая Жебридовского засиделись до трёх часов ночи, вкусно смеясь на сенат и его короля, любуясь на мохнатых бабочек, хлопочущих, увечащихся вокруг подвитых, как бы в продолжение приятности французских канделябров, свечек.


Мёртвый, Корела так лежал — на столе в водовзводной башне — будто после тяжелейшего похмелья выспался и глубоко задумался. Весь его страшный последний распой был уже неразличим в сравнении с трезвой и прилежной невидимой думой, оцепенившей видимого казака. Жизнь ушла, но, казалось, не отошла совсем прочь от него, а нечеловечески сплотив сейчас всё своё время — от первого Андреева и до последнего часа, давала тени по краям хрупко просевших бугорков под веками. Жизнь словно вернула из плоти своё и снова была слишком вся, и потому не могла побыть больше ни мига в тряпице бешмета Андрея... и вообще ничего не могла.

Это император был виновен в смерти атамана — он видел ещё в день венчания, как нагружают ляхи казака, и отвернулся в раздражении, и ни разу потом, за все дни свадьбы, не спохватился о друге. Но теперь, глядя на неживого, забыл вдруг об укусывающей горячо своей вине. (Понятой сразу — посреди огромной непонятности, при первом вознегодовании). ...А тут теперь, к вошедшему и перекрестившемуся на свечу, устроенную в полых белых руках, вдруг будто подошла подводная дорога. Начинающаяся зыбко-белым валуном, он — друга голова...

Только ввечеру взяв поминальную кружку, царь опять стал во всём виноват. Мосальского, несмотря ни на что прямо сидевшего рядом, валко, наотмашь бодал: я не доглядел, и ты не доглядел!..

— При чём тут? — наконец отвечал князь Рубец. — Это уж просто человек такой...

Когда был жив, Корела верхним палатам внушал сложное чувство — презрения и безответной зависти-любови.

И теперь, чуть Дмитрий глянул немногословному Рубцу в глаза, точно прочёл в них: отпихнулся от нас, вольный-то, — сразу всецарствия небесной воли, высокобровый, пожелал. А всё, лишь бы с нами расплеваться. Как тогда — откупился будто: тыщу-то на монастырь — швырком...

Дмитрий хотел защитить от Мосальского друга — и понял, что отсюда защитит его в страшной сущей дали от самой смерти. Царь тогда по-бурлацки перевернул чарку вверх дном, потом на бок положил и ушёл из-за стола.

Да не в высокобровости дело, а, может быть... верно... Рубец случайно правильно оговорился — казак был уже почти что спасён. Воля фавор-высоты билась в нём так глубоко, что вчуже и снаружи где-то он не ведал её. И Богу, как людям, не кланяясь, думал, что всюду идёт, не зная Бога, по воле окольной, своей — человековой.

Господи, я-то могу судить, моя-то волюшка известна...

А и то: чтобы выспрь за собой весь мир тянуть, сперва нужно все грехи этого мира проникнуть, всем перехворать... Он-то не мог. Яко младенец был здрав и защищён перед нами — вот и допил в одиночку свою степь... Не смог и приболеть, чтобы немного побыть с нами: только вдохнул этой хмари — умер и всё...

Если б знало только плодородие земное — как к его благородству присовокупить мою безбрежную всеядность?!.. Настоящий был бы новый Ной!

Может, я и зря так, Господи, и прав Рубец: конечно, казак, как человек, грешил. Но Ты щадишь и балуешь ведь и таких как я. Вот, нерадетельный твой бедолага, и кричу: уж учини его в покое и причастьи Царству твоему. Своему — я не смог. Твоему же... чую, можно сделать.

Ликующая седоватая прозрачность понемногу насыщала мир — сквозь него, казалось, царь мог уже протянуть куда-то руку. По ровной земле Дмитрий ступал теперь с плавной задержкой — невольно робея провалиться. Он вдруг понял: мысль Писания, что Назарянин — путь всем, буквальна. Что и каждый, кого любишь и видишь в любимом саду, — тебе путь. Пока живёт — самое большее, небрежный вожак, а уйдёт — сам путь, можешь смело ступать. Телом души его мягко пробита крепостная стенка между двух миров. Ещё крошисто, искристо, дымно — ничего не видно, но — ступай, здесь лёг он.

Ступай, только выпростай влажные локти от множества пачканых позолотою их пота рук. Рви сворку[200] охот мирских со своей шеи! С шеей рви!!.. Страшно? Жалко?..

Афродита Урания


Стась заслушивался её всегда неожиданной, храбро, ясно обрывчатой речью, как она — его тёмными виршами. Только он порой слушал завистливо. И вдруг понял, как это бывает зависть — белая: молвь Мстиславской, и болтливая, и сжатая — и ироническая, и азартная, всегда страстно ждущая ответа, и улетала, и с собой брала. Когда же речь заходила о самых надобных, трудных для него вещах: о Христе, Отчизне, о людях на прицелах и стезях дольней их жизни, Стась видел, что она его просто лучше: и добрее, и разумнее. Насчёт разумения он, конечно, подумывал, что не должен бы, так — по уму, кавалер чувствовать пред дамою свой ущерб. «Так: у нас и это неправильно!» — шутливо вскидывался он, но всё ж тем успокаивал себя, что трепетно понимает, вяжет сердцем то, что она говорит — значит, всё-таки и он умный немножко. Порой он положительно считал, что недостоин, солдафон и себялюб, её... Но с новым вздохом расплавлялись широко — по-над ушами его, великолепные крылья, — кажется, крылья стоили её.

Что думала о нём княгиня, он и не спрашивал. Что само собой не чувствовалось, будто бы и не было нужно. Они видели, что их всё тихо теперь потешает — всё, что прежде вызывало зло, суровость или раздражение, печаль, отчаяние или стыд. Даже те люди, что были бы им вчера скучны, точно глухие и слепые, даже несносно безнадёжные, стали вдруг забавно хороши. Но это почтение никому из них не было бы, верно, обидно: каждый словно разделился перед ними на две части, одну — бренную, худую и кривую, и на вечную, странно целокупную для всех — хорошую. Так что «на две» — громко сказано, потому что явилась существенно только часть большая, вторая. И — будто перстом — она уже показывала смехотворность первой. Даже так, что её, дурнушку, первую, нимало и не надо наставлять и исправлять, пусть так и будет. Много большее, чем в людях, потешало их в себе. Малейшее подменное или неумное движение руки, или самой души, — в тот же миг в любви преображалось из фальши. Из изначальной скудности и жади тварного намерения, из усталой притаенности его, всё делалось открытым, уморительным и добрым. А людям, затруднённым, твердоглазым, хотелось каждому так и сказать: ну что вы мучаетесь, ведь вы такие хорошие, всё в вас и у вас есть! Вон — за вашими плечами улыбается. Нет, выше... нет, ниже — вот же: свет мажет по краешкам глаз.

Сегодня утром Стась отыскал в туземной библиотеке Иоанна Грозного в подполе Кремля, ту книгу, что не надеялся увидеть там, но всё равно искал: перевод с эллинского (правда, только на латинский) об Афродите Урании и Афродите Народной[201]. И теперь он сызнова «лепил» княгинино лицо, узнавая дух как расцвет невидимого стебелька — в бедных, легко — до мучения — зримых объёмах. (Промельком он вспомнил, что нравный московит в любой скульптурности, хоть в барельефе, опасно видит одну плоть, так что даже лики святых мучеников на одной только левкасной плоскости и признает).

При последнем разговоре с князем, Стась так сразу и сказал ему, что зело понимает его ревность, сам был смолоду таким: скорбно и банально, с кровью, к кому-то ревновал кого-то в Польше, а ведь ещё не обладал человеком, не был ему мужем (то есть, конечно, — ей). Так что уж говорить о княжьем случае? Стась понимал, что надо бы как-то рассказать багровеющему Фёдору Ивановичу, вместо дурацких снисхождений, что именно связывает нехристя-гусарчика с его Марией. Рассказать, какое без неё всё нудное, болезненное, чуть одушевлённое, а что сейчас он как будто куда-то лезет головой, словно видит даже костью — перерождённой, поющей — невидимое. Известить князя, что мир теперь не кончен со своими линиями, но с неизведанным весёлым толком раскатан подалее — на все струящиеся стороны. Ну, туда... и сюда...

Ох, и понимал Стась, что надо бы, и страшно не хотел ничего русским языком рассказывать Мстиславскому. Мнишек-младший, Мнишек-младший! — образованный, да глупый, знал, что ни о чём не известит он Фёдора Ивановича, только безбожно переврёт правду таинства, разлапит её лёгкий след.

Нет, не расскажешь, не покажешь князю ничего. Ну, кто его, этого князя, знает — где он был? Чем дышало чёлышко высокое? Нынче дышит лишь точка — далеко внизу, на обширных полях: так видится со Стасевых небес... Низринуться бы, ближе посмотреть — ветер распахивает крылья, теряется всё, точка пропадает...

А Фёдору Ивановичу ничего и не надо было: он видел, что лях не врёт, лучится и, чёрт его, дурака преподобного, знает как, несёт князю прямое счастье. Тем более князь остерёг его законом и Христом часто обнюхиваться со своей женой, хоть уж наперёд князь чуял, что его нарочно не послушают.

В тот же день, на императоровой ассамблее в Покровском, Стась вдруг понял — что там с Мстиславским. Вдумавшись в князя, Стась так и не пал к нему молниеносным камнем. Из точки внизу лицо Фёдора Ивановича вдруг, помолодевшее, взошло само собой до Мнишкова парения, в вольный его эмпирей. Сын-Мнишек уже предвкушал, видел, как с Марией они с двух сторон окружают бывалого князя, слышал уже, как шутливо, сладостно толкуют ему что-то, кажется — его же самого, им улыбающегося сквозь слезу.

Победа ночи


Стоячая ночь, после ярчайшего дня обманувшая все ожидания — чуть ли не жаркая, у дня переняв, насильно томила город. Каменистые палаты, лёгкие — даже во тьме — терема, слободские незримые избёнки, все отверзли и оконные глазницы, и дверные рты веянию необъятного чистого воздуха, которого не было. Только необъяснимые звёзды проницали высокие сушила и горницы, и бледно-свечистые недремлющие алтари... Из иных удушливых мест, запертых заборами и тополями, чувствовалось: это звёзды, горя, грели. А с мест, ещё более спёртых, у звёзд уже грезилась прохладная небо-вода, кругами расходящаяся от их нововсплывших огоньков и вокруг пустот от новоканувших. вода, плавно расколотая широчайшими нешевелимыми лучами.

У многих из вылежавших-таки сон себе в этакую ночь в дебрях срубленных, намертво сбитых дерев, всё тише дышала грудь, наконец обмирала, и хотелось им вверх. Сейчас, загодя, уже к кому-то обращала своё первое материнское слово и прикосновение смерть, им снилось первое детство. Смерть тоже рада была привоскрешению детств своих смертных — их недышащему свету, бесшумному добру: последним вехам на колее блудных.

Лишь пред утро в улицы и дома пошла свежесть и прохлада — одарив животом многих. Один нищий в арке Китайгородской башни с голоду проснулся, смотрел на светающий свой город, пустой и древний, — как в скучном музее сидел.

Серой площадью наискосок прошли двое — вполголоса торгуясь и бранясь, за не поймёшь чьей надобой, холоп с холопкой. Спустя немного времени, с Никольской на тропу повдоль стены выбился машистый конский шаг: спереди зловещей лёгкой свиты шёл на высокогрудом меринке боярин.

Не заезжая в стенные ворота, боярин, минуя их, быстро взглянул в серый провал, увидел на полу арки проснувшегося, хлопающего глазами нищего. Боярин придержал и несколько попятил, нажав вниз удила, коня. Нищий уже рылся в холщовом тёмном мешке. Боярин вертел бородой — ища с кошлем дворецкого.

— Да ладно, не надо, — сказал вдруг с ленцой одолжения нищий. — Мне и так много вечор накидали...

Пока дворецкий доставал, развязывал лептный мешочек, убогий всё первым достал из своего мешка: пару мочёных яблок, лёгкую польскую буханку, губчатый сыр в тряпице, пряники-ельцы, в горшочке — вареники с говядом в подливке, осетрий балык...

— Поезжайте с Богом, он простит, простит, — только буркнул конным нищий, ему уже было некогда: проголодался гораздо во сне, спешно закусывал.

Боярин зашвырнул с размаху в вынутую нищенскую кружку лепту, скакуна вытянул плетью. Нищий выбрал щепочкой из кружки вставшую в глубоком мёду медную мелочь и посмотрел серебряно конникам вослед... Но те с площади уже скрылись.

— У этого Ди-ди-димитрия, — сотрясаясь в седле, говорил дворецкому боярин, — убогие даже уже зажралис! Князей, глянь, отваживают!.. Нет: пора! Да: надо что-то!.. Вот — нет, истинно Смута!.. Этак всё скоро перевернётся! Р-р-рас-прропадём!

Боярин горячо разыгрывал свежее раздражение, причём — будто сдерживаемое философически, выспренно-отстранённое, а сам был давно в заговорщиках. Только он почему-то иначе не мог. Мгновение назад бывши другим, к нищему он подступил в нужде — сделать сейчас же хоть капельное, да неоспоримое добро и тем припустить к себе Бога-Отца, хоть как-то облегчить его всевеликое терпение, хоть теперь угодить — накануне довольно отчаянного выступления...

Московские низины уже прокашливались с сухим стуком, посвистом слег — достойнейшие из промысловых мещан открывали загодя торжки, когда тревожливый боярин въехал на подворье, крайнее по Никитской улице Китая. Он не стучал, даже не прыгал с лошади, только пригнулся под воротною дугой: здесь ждали — едва он поравнялся с тыном, отворили. Люди его свиты также пригнулись в воротах — тихо, чудовищно поправ обычай, быстрей въехали за городьбу за господином вослед.

В садике за амбарами, под ригой, в сенях и на задах терема, вокруг качели, сидели и стояли люди. В конюшне, под купами сада, всюду где ещё лежала тень ночи, было тесно от коней: ахалтекинцы втихомолку обижали, надкусывая и сдвигая, маленьких бахматов. Те, только ахая глубоко, терпели, знали: если закричать — ещё ударят люди. Покуда и люди, сходясь здесь же в кучки, молчали. Кто-то изредка что-то выговаривал, ему, побезмолствовав, неспешно отвечали кое-что. Дрожать, спешить нельзя, покуда и некуда — все верно ждали... Хоть куда уж ждать!..

— Коли до Фалалея-огуречника сухота покончится, Яблоков будет океан, — проронил и подъехавший сейчас боярин, спешившийся и постоявший при одной ватажке. Кивнул на густой у лица яблонный цвет.

— То давно нам видимо, — только один думец удостоил кое-чем его слова, объяснил чужое равнодушие.

— Что ж новгородцы-то никак не подъедут? — не выдержал княжич вблизи...

— Толку в ex, — говорил чуть дальше князь Татев, то ли о грядущих новгородцах, то ли о яблоках, растирал в перстах тычинки, белый венчик. — Тут десятина и смерд сам дешевеют — пошло забляденье... Ещё слыхать, царь так-таки кабалы отменяет, одну только — Польше на Русь — крепость выписывает...

Вообще, этот говорил обо всём окрест ещё спокойнее приезжего боярина — как о снеге с градом за окном, о худом, но неподведомственном себе условии северного своего житья. Так и смотрел, и говорил, действительно будто не умещал в уме — для чего все они, кони и люди, гости и хозяева, тут сегодня сошлись, куда теперь дальше пойдут, и на какие, собственно, последствия нынешнее дело их рассчитано?..

— А эти-то! — подхватил нечаянно речь отвлечённого боярина стольник Окулов, напряжённый, терзающий то рукоять клинка, то ладанку на шее. — Ляховчики вчера в обедню-то устали — сели на пол прямо в церкви! Ничего, вы у меня сегодня ляжете!

Окулов, хоть и казался как-то нехорошо рассеян, свято помнил — почто он тут, понимал — править отселе «камо и векую»[202].

Яблони улыбчиво белели... И был, наверно, миг: всем, как одному, хотелось — от здешнего дела прочь, хоть к чертям на кулички, но яблони... Яблони не могли обмануть сегодня никого. Тоже в них была и искренняя отстранённость, и робость, и тревога, но такие уж нездешние, незряшние, что саднящие панцири и колонтари под кафтанами, казалось, уже розовеют, наливаются победной чистотой... Нет, яблони сегодня не кривили, не обманывали. И был, с умножившейся вдруг до предела силой ярилова восхода, миг, когда, позабыв кабалы и десятины, и ревность православия, каждый странно осязал через кольчужные колечки сладкое, тонкое сплочение своего сердца со всеми — тёплыми сквозь розные, толстоискусные латы — иными. Перед возможным вечным разлучением все стали вдруг странно дороги друг другу, а дороже — сие вот невиданное чувство — томительного, изначального, неразъёмно-вольного сплочения предсердных своих лепестков.

Только Шуйский старший (без братьев, скачущих сейчас согласно замыслу иными весями) один сидел при свечах в верхней горнице и, измусолив бороду молитвой, был уставлен перекошенно на моравские пристенные часы: через двадцать шагов сказочно выкованной стрелки — на Кремле сменяют караулы. Через восемь ровно — Татищева с Головиным из западных ворот пускать...

Всё только начиналось. Вернее, ещё не началось ничего. Помазав в эту бестрепетно-чёрную ночь усы и ноздри сон-травой, князь Василий мгновенно проник пять часов своей ночи и с одреца встал в должный срок — сызнова жив и свеж, как из соратников его немногие. Качнувшийся бессонно слуга, должный разбудить князя только через три минуты, умыл его над гулкой лоханкой и подал бородавчатого вчерашнего сбитню, от которого вкус сна — непропёкшихся волокон какой-то дичи на дёснах — стал лишь противнее.

Доброе число заговорщиков должно было сейчас под его руку подъехать, а многие с удельными дружинами стояли уже с вечера по всем здешним сенникам и в доме. В самые бренные кутовья влезли князья, холопам выпали земля и небо. Коням — река овса. Счастливые звёзды — непосвящённым соседям, жалобные — трусам до утра. Каждый знал, что, конечно, надо и что не удастся задремать. Но несколько удальцов и безрассудных старцев (не считая всех дворовых баб) ещё до полуночи уснули и, точно потянули властно за собою — по обычаю какого-то ночного таинства — всех остальцов.

Шуйский, спешно выспавшийся и восставший, замер в сенях с капающей свечкой и на переходе гульбища схватился за сердце: по всему хорому и угодьем следовала за ним, подвисая, гробовая тишина. Князь понял, что из всей царской, казённой заботной Руси сейчас он жив и осмыслен нелепо один. Ему показалось вдруг, что вот сейчас не сдвинуть одному эту тихую окладную гору сна, уже ясно: ночь куда-то неумолимо выжимала малого-старого его, может быть, раздавит его мягкой пролежнью прямо сейчас, мельком бока — навек осрамит. Заключил уже свой союз с целым ночным миром против кого-то этот безродный непроглядный заговорщик — убеждённый и безбрежный сон...

«О господи, глупости... — заставлял князь Василий себя преодолеть слабость, изгонял мистический испуг. — Нет, о нет!.. Дай силы управиться!.. Ну некогда молиться. Сам управлюсь».

Нужно было только притвориться снова сильным и всевластным, строго дать побудку, пустить дыму в нос этой сонной горе — и ловко разослать её, развеять с бережением. И кроить, и лепить дальше из этой супротивящейся твари новый лад. Первое — знать чему быть и как именно ему быть надо. Верить: длинные и гибкие шлеи, чуть шероховатые, плоские — в руках... «О нет» — отставить! «Э нет!»

С чёрного гульбища Шуйский взошёл в комнату с сухой искрой над черепком — подошёл: чуть испачкавшись, выставил верёвочку повыше из железной трубки, смахнул с кончика уголь: огонь вскинулся широко — на вершок, качнулось масло, комната слабо, но вся, озарилась. По двум стенам из-под одеял торчали неразутые четыги, висли руки, и пушились головы ближайших князя Василия товарищей, податных вождей и — на полу подле них — ближайших их сердюков. Не холоп, однако, и не дворецкий Шуйского, должны были побудить сейчас сих честных гостей, а хозяин сам, князь-душа Василий Иоаннович...

Подымать всех разом было ни к чему. Так, эти по правому ковру — пусть отдыхают, набираются; милые, сил... Сперва — Сергей. Его — передовая замыслопроходная работа...

Но, оглядев спящих и у левого персидского ковра, князь Василий не признал Сергея. Слуга говорил ему только сейчас, что ясельничий здесь, да Шуйский и сам ещё с вечера знал. Он — так удивись, что даже не волнуясь — тихо прошёл с ярчайшим черепком в руке повдоль обоих ковров ещё раз: и почти никого не узнал... Как же, иже херувимы?.. Новгородских дворян, тут же бывших, он, правда, в лицо худо помнил. Но Сергей?! — три года с ним в Смоленске, на Суоми — год, в Москве — и не сочтёшь!.. В каком он был сукне? В чуйке, вроде бы, с мёртвыми такими завязками? Вот две таких висят: стало быть этот, в сорочке? Аль тот?.. Тот!

Шуйский легко затряс Сергея: чёрт в яслях, вставай! Тот встал, то есть сел, открыл глаза: малознакомый новгородец ошеломлённо смотрел на Василия Ивановича, постигшего в этот же миг, что необъяснимо ошибся, ни один из владетелей чуек с завязками не был Сергеем, Сергей был в терлике без рукавов — вон он так в нём и спит.

— Разбуди его, — брякнул князь, показав Сергея новгородцу, не успев в смущении иначе изъяснить ему именно его, новогородца, пробуждение. (Чуть прощения, ахнув, не попросил у него).

Новгородец таинственно пополз постелью и потолкал москвича. Тот сразу открыл глаза и, обратясь в Сергея, увидел над собой дядьку Василия.

— Уже?! — спросил Сергей громко и радостно, ленясь вставать...

Людям Сергея должно было между городами Земляным, Белым, Китаем и честной частью Кремля связь колокольную и конную держать. Первый знак соответствует приходу из Мытищ двух сотен новгородцев с дружинниками, вызванными заговорщиками из своих вотчин и тоже ждущими своего часа под Москвой. Тогда-то (никак не прежде!) и обложить вражье, самое сторожкое и крепкое гораздо — Мнишечье гнездо и ротозейски-беззащитное — царёво. Из темничных башен лиходейщину кромешную — на вольный свет. И тогда — по всем улицам — разбойники, вотчинники, новгородцы... На стогны, серые спросонья, торжища, на главные улицы — знаменитые мужи. Возопить сим: «Литва душит бояр и царя! Режь литву, выручай повелителя!» Москва в оное время как раз встаёт и, одевшись, выходит. Литва, рассеянная по Москве — казёнными гостьми, после поздней вчерашней попойки храпит. Но и она от крика, недальней пальбы и колоколов вскочит с чумными глазами — и точь-в-точь будет похожа на опаздывающего на злодейство заговорщика. Москвичи наваливаются на них, осточертевших нахальством и пьянством (будет счастье — воротить им сторицей обиду, отрада — свергнуть навернувшееся к ним на печку иго). Пусть, пусть смердячина пока обороняет своего разлюбезного царя... А где не хватит слепоты и злобы — помогут наши забубённые ребята. Тот, кто мешал князю, пугал и принижал его, будет обратно вдавлен в свою ночь, останется в ней на все дни, а старый князь Василий, ночь таки поправший — эту всеуютную змеиху, уж восцарствует! — с оной споровши роскошную кожу, оденется в неё прегорячо.


В самый миг как разбудили Сергея, на другом конце боярской слободы меньший Мнишек простился с Марией Нагой.

Фёдор Иванович отпустил на эту ночь (сам мяконько даже подтолкнул) жену к её подруге, Настьке Скопиной (в девках Головиной). Дело в том, что он сам уходил с вечера по команде к Шуйскому и только так был спокоен: жёнка без него теперь никак не слюбится с поляком. Благодаря сему премудрому решению, ночь провели Стась с Марией в повалуше Мечникова дома — сами собой очарованные, ни времени не приметив, ни лёгкого ночного удушья. Над хладным, острым пожатием рук — болтовня. Над болтовнёй... — эта ночь в очах её. Сегодня счастливая подруга словно... видела и в нём ту ясную ночь, о которой он никогда и не догадывался, а теперь сразу начал в ней что-то различать — мерцанием, росой на гранях: ведь он видел продолжение этой своей ночи и в ней, рассветшей удивительно, бессветно.

Нет, слов сыновьям человеческим к сей стороне не подыскать. Стась мог сказать, что над ним полати разверзались бездной... Что золотые образа летели скромно в общий свет. Ни для кого нетесный... Что кружки и чумички высились кремлями, ковш — Кутафья башня... а кубки-фиалы — смешные. Зато кучки трав на верёвочках — глухие колдоватые леса. Дурманно, сказочно — и приютно, и ужастисто стрекочут свечи.

Когда засерело в оконце, будто закрывая руками лицо, — они простились в тихой трапезной. Нагая пошла, уже моргая медленно, на половину Наськи. Стась постоял перед дверью, за которой ему было постлано близ мечника, почти кричащего — через правильные промежутки, в доблестном, видимо, сне.

Выйдя из храмин на воздух, Стась вспомнил, что жеребчик его оставлен в Кремле, к Скопиным в гости Стась ехал в Мишкиной колымажке... Сие и славно, полетим пешком... Над домиками на востоке уже разбелелись облака. Прошло золочение по лапис-лазури... После бессонной ночи Мнишку меньшому ничуть не дремалось. Снова из солнца прямо в него, из сердца к сердцу — золочение. Это пёрышко на его шапке мигом над востоком размыкало облачка — снова он втискивался головой чёрт те куда, там не то чтобы какие-то такие облачка, а ещё раскрыто что-то, на горний провал башки, на полюбовный.

Малый звук колокола, неуверенный, чуть православный, пошёл сзади откуда-то — от окраинной земляной слободы? Ему тут же сильно ответил спереди, из московской середины, кажется, сам «Иван». Тогда земляной колокол, сейчас же ободрившись, ударил набатно. Мнишек, не следивший часов, сперва поверил на слово, что сейчас время Москве звонить, но вот и он заморгал в пустынном вербном переулке и прислушался... Окрест уже трудился сонм заполошных колоколен. Вдруг, за рябинищами и городьбами — верно, на ближайшей большой улице — взвился многочеловечий вопль, плеснул продолговато. Уже где-то совсем рядом, уже нечеловечески загаркали, заахали воротца, обезумели цепные псы, к колокольному — подковному — битью помалу примешался звук как бы артельной спешной колки дров (то бодрый, звонкий, раз-раз, н-нряц — глухой, от суковатого полена), а Стась, смеясь, ещё путался в утренних, безлюдных и никчёмных, закоулках, сигал через речушки, двигал клёны — никак не мог вышагнуть на большую улицу к событию.

Впереди, из укромной калитки в калитку, юркнула баба — за руку выдернув и проволокши за собой ревущего мальчишку, другого, весёлого, неся на руках. Стась не успел и кликнуть ей, но положил тоже воспользоваться одной из её калиток — неброских, да, наверно, хитроумно ёмких, каких-нибудь сквозных. Но...

— Лях бежит! — грянуло тут сзади. — Стой, эй, стой!!! — два вывернувшихся впопыхах откуда-то московских мужика, хоть Стась сразу обернулся к ним, приостановившись, — кричали и узенькой тропкой бежали к нему. У одного в руке был — как на карнавале у новоиндейского бога — с навязанной вишнёвой выпушкой, с кутасом от кивера — топор, у другого — почему-то толстая слега.

Стась с облака приветливо пытливо улыбнулся подлетающим рабам-богам...

— Что-что? — переспросил он, когда оба, набежав, встали в локте перед ним как два листа перед травой мягкой опушки, ветерком нагнетённой в их сторону. — Так что с утра пораньше за манёвры?!..

— Да ваших бьём, — неожиданно для себя сразу ответил со слегой мужик. Этот, столь разумно и распахнуто в лицо ему глядящий молодец в польской цифровке... не мог не знать о пропасти, в какую враз его смахнут топорик со слегой. И он же не смущался ничуть этой пропастию, даже напротив? — полнился большей, сравнительно с которой эта их пропасть — не пропасть... Может, и нет на них, всех троих, пропасти, раз уж он так, раз — такой.

— Ваши, слышно, царя убивают, а мы, значит, их, — произносил, опершись на жердь, удивлённо мужик. — А ты сам-от откуда грядёшь?

Мужик же с колуном молчал.

— Я-то? От бабы своей, — с залихватскою кротостью сообщил Мнишек-меньшой, не совсем понявший цели московитов. — Так чего вы?..

Москвичи тоже не всё понимали: они стояли, обдаваясь странным светом. Улегающейся крови их внятно слышалось одно: меж ними и литвином сим нет той змеиной непроглядной щелины — той, что с утра... И тогда смертной пропасти той тоже, кажется, нет?.. Нет, забыли: она вся сейчас там — от стены и до стены, в Кремле.

— Кровь пёсья! — выдохнул пан сразу устало, наконец поняв. — В эту калитку в Кремль?

Оба восставших согласно кивнули.

— Хотели догнать: и тебя порешить... — не извинился, просто объяснил посадский с жердью. Стась, не слушая уже, вотмашь рванул бабью калитку, смяв неблизкие даже к ней лопухи.

Мужик со слегою, ещё удручённый загадкой, снова окликнул его. У Мнишка не было с собою сабли, но он обернулся к нему и смешливо, и ясно, по-прежнему.

— Говорят, — крикнул тогда мужик, — за Польшей гдей-то пистоли льют... такие... без полок, что ль?! В них порох зажигается будто не от затравки уже, а враз — от кременька?! — Москвич кричал в восторге от невидимой, но полной для себя угрозы: у поляка в каждой дыньке подвязанных штанцов вполне могло убраться по необгонимому такому пистолету.

Мнишек пожал нетерпеливо плечами.

— Мне б тоже сделать где такой?! — пытал мужик. — А? Куда с наказом-то лихву передать?

— Понеже туда же, — отмахнулся уже на бегу Стась. — Из оглобли стреляй! — И канул за клеть, опушённую вербами.

Какие-то мгновения посадские стояли молча, потом взглянули друг на друга и — ох — припустились гусару вослед. Кошачья ветка над калиткой затряслась в сердцах от сброшенного на неё трофейного кутаса — путаного золочено-чёрного шнура...


В миг, когда, ещё в рассветной тишине, Мнишек, выходя от Скопиных, прикрыл — ещё бережно — за собою воротца двора, мечник на лавке в горнице, как от громового над ухом хлопка, проснулся...

Обернувшись к другой устланной лавке, он увидел, что на ней спящего гостя ещё нет. Ну и ну, вот и где он? Недолго тревожась сим, мечник подложил было снова под щёку ладошки, но вспомнил только что канувший сон... Вернее, сам, наяву, словно опять канул: ближней к ложу, левой стороною сердца в сон макнулся наяву. На раскрытых очах мечника проступили слёзы...

Михаил встал, прошёлся трапезной, надсеньем, везде тишина, нигде не было литовского гостя. Скопин чуть приотворил дверь жены: Мстиславская, как мёртвая, обратив ко всему, что ни есть над тесинным тёмным потолком, матовое голубоватое лицо, спала неподалёку от Наськи. Скопин, хотя прямо верил чести Мнишка-сына и воротил нос презрительно от досужей молвы, именующей уже князя Мстиславского зверем десятирогим, но всё ж он в глубине души переживал за пожилого князя, и теперь, притворяя бабью половину, вздохнул облегчённо...

Рядом с ним в полумгле скрипнула вдруг половица. Мечник вздрогнул. Не своим — за ночь спёкшимся — горлом: — Кто? (Получилось: ум-го?) Ответом был тоже неявный задавленный звук. Мечник, не оборачиваясь на окно, неспешно, хладнокровно одной рукой развалил ставень.

В дверях осветился в светлом казакине Скопин-старший.

— Вот завернул к тебе, сынок... — заговорил сразу он, переводя дух, переменяя ногу. Но всё же странно, странно...

И Миша над улыбкою нахмурился... Но тотчас странность разрешил: ну конечно — точно, батька пьяный.

— Ты от Шуйского с гулянки едешь! — уверенно раскрыл он отца. — Слыхал я, там тыщи вчера на мясоед собираются!.. Так, так — стало быть, пляс до утра?!.. Но мне некогда уже с тобой, отец. Ляг тут, подремли, до дому не доедешь. А я уже в службу — вишь, с вечера даже царёв меч при мне, чтоб в оружейку не мотаться попусту, сразу — на учения да церемонии... — мечник задёрнул крючочки на белом вотоле, завёл складку по талии назад, начал привешивать жёсткий с золотым крестом, выходящим из плоской трубы, укреплять звеньями на колечках пояс.

— Ой. Да, сыночек, полежу... Закачано в головушке... — трудно вторил отец. — Ох, посижу хоть...

— Ложись, ложись, там и постель не устилали, спят, скоты... — Миша приостановился с выскочившим колечком в руке, крест глухо такнул об пол. — А мне мать сегодня снилась...

— А мне вчера, — неожиданно ясно, без малой похмельной устали, ответил отец.

Сын, отвернувшись, маялся с колечком.

— Х-х-хох! — снова как спохватился Василий Силович. — Сынок, рассольцу бы холодного из подполу поднять!

— Ну кликни Кручинку.

— Да пока добудишься её, пока доползёт — упокоишься...

— Да сейчас, не стони...

Миша, сложив на отца пояс с клинком, сбежал по нескольким ступенькам в подклеть. Похлопав невидимой ладонью по полу, нашёл железное колечко (кольцо! — смерить с теми), рванул — отворотил усмешливую бесью тьму — радушную, кромешную.

— Огонёк-то, Мишут! — не поспевал за ним ободрившийся на расплох Скопин-похмельный — со свечой и кресалом.

— Фу ты, бать, — баран я. Ну ты тоже как... Пора бы уж тебе угомониться — вишь, вишь, бьёт персты-то? Запалю дай сам... Отдам в монастырь вот тебя, да и полно.

Беспечальный чей-то язычок над столбиком воска озарил сына — в лёгком белом кафтане и отца — в белёсом толстом. Запах пылкой серы умирял им ноздри. Поярковый, из молодой овцы, на отце казакин. Но что-то очень толстый. Кто-то расправлял его на батьке, застегал с усилием. Потому как, конечно, там под казакином — всполошено всё, скомкано...

— Капустки ещё вынуть, бать?

— Вынай, Минь, — листочками... Да и шинковочки дав-вай!...

Последнее слово было старшим проговорено уже с челюстным подскоком. Лестница погреба вновь потемнела. Свет младшего гулял в дали и глубине.

Василий Силович замельтешил в рассвете меж стенами.

— Блюдо взял — черпак забыл! — из глубины.

— Ничто, сынок! Не в Польше — рученьками!

— Ложку кинь!

— Да н-на!

Старший Скопин двигался как в лихорадке. Вслед ложке он швырнул в подполье, сорванный с себя, овцой подбитый казакин. (Причём, сам оказался под ним не всполошённый и не мятый, а весь булатно гладкий, пластинчатый — зябь кольчатая по бокам, вот и туг был казакин). Вниз же пошвырял все увидевшиеся в поле руки на столе, подоконнике, свечи.

— Мишучек мой, сыночек...

Бережно дрожа локтями, точно опустил тяжёлый ворот — пригнал, перехватив. Насколько доспех дозволял — хватил воздуху, да толком не свистнул: низкое шипение проволоклось. Но сразу выбросились из двух дверей два удальца, повалили на погребной ворот резной псковский шкап.

Василий Силыч пробежал на мост. Там ещё нескольким, сидевшим тихо, воинам-холопам он велел до прихода его (наверно, целый день), никого не пускать на улицу с женской половины, а сам дальше побежал — на двор и за ворота — к ребятам, к коням.

Колокола застали Скопина-мятежного при заезде во Фролову башню, здесь вместо караульщиков-лифляндцев и стрельцов уже свои маячили — в цветных тугих азямах.

Почти всю роту государевых гвардейцев и стрелецкую стражную сотню Шуйский изловчился распустить с вечера ещё (караульные оставлены были только при дворце да на путях вероятных хождений царя и ночующего во дворце Басманова, дабы прежде времени не обнаружили угрозы). Капитан Яков Маржарет, оставленный было вчера при сокращённом карауле, сам, видно, почуяв недоброе, сказался занемогшим и, раскланявшись с боярами, ушёл домой: наиграетесь, русские, со своим троном — приду снова его охранять.

Василию Скопину всё сие ведомо было, и всё же... оглушительное низкозвонное безлюдье палатных первых улиц — чутью непостижное... Но вот: раскрытые рты иноков в притворе Чудова... Немой дом предстоятеля... Вот! — за Ризоположения углом — застрявшие у дворцовой повторной решётки бояре-повстанцы! Первую решётку они минули легко — её охранители, знавшие прущих бояр в лицо наперечёт, всем им открывавшие дорогу на представление к царю каждое божье утро (ну сегодня — чуть пораньше, значит — важное что?) всех пропустили, не обоняв подвоха. Следующий малый пост за поворотом гульбища — не то чтобы не брался повстанцами в расчёт — а просто был забыт: здесь, после вчерашней передислокации страж, должен был быть единственный караульщик. Он и был. Ещё издали, из-за галерейного угла, он услышал непотребный шум шагов, положил пищальный ствол на выемку секиры — приклад упёр в плечо, даже поспел затравку поджечь и достать саблю.

— Ты что ж это, так твою и раствою, нас не узнаёшь? — кликнул стрельцу дьяк Черемисинов, пристывший перед ружьём его напереди всех на узкой галерейке. — Спишь что ль на посту? Зеники-то протри: всех нас ты знаешь!

— Чёрт такой, прочь пищаль! — из-под плеча дьяка шипел Клешнин, припёртый к Черемисинову задними. — О, Господи, да уж сейчас набат грянет! — подвыл он — уже в безрассудстве. — Ложи ствол, дьявол! К царю опаздываем ведь по неотложности!..

— Самодержая милость в опасности, — быстро пояснил мысль Клешнина, наперёд пробирающийся окольничий Головин. — Так мы к ней на помогу!

Но, приметив новое движение в навязавшейся на его галерею толпе, страж рыкнул так страшно, что все заговорщики опять расслабились как бы в мгновенном отдыхе оледенения. Запал капельным солнышком подрагивал у самой полки в его руке: видимо, мимо всех слов напряжение мятежников передавалось стрельцу. Но, взявши и себя, как оружие, наконец в руки, он отвечал, что здесь пускает только по очному указу государя либо начальника родного приказу, либо, на крайний уж час, по письменному свитку с государевой печаткою.

Окольничий Головин, исполнявший ещё должность государева печатника, достал из навесного кармашка резную печать и костяную же коробочку — поигрывая ими, заставляя неимоверные ноги прямо и степенно выступать, подошёл к самому дулу пищали. Отложив из баночки немного сургуча, обжигаясь, растопил его на стрельцовом фитиле, замазал дуло красной жижицей, пахнувшей едко, гадко, и сверху нажал костяной печатью государственной.

— Этого, я думаю, вполне достаточно, — заключил, кивнув караульному стрельцу, Головин сколько возможно ведомственным голосом, и голос дрогнул верно — вмиг облегшись вечной правомочностью. — Прошу всех за мной, государи мои... — обернулся сановник к соратникам.

Заговорщики пошелестели мимо часового по открытой галерее.

Било где-то на Ильинке, вдруг — как булатным колпом накрыл — ухнул Иван над головой.

Остолбененный было, караульный вздрогнул и — вдев саблю, за спину перекинув опечатанное ружьецо, скорее от греха пошёл...

Вскоре его коридором протиснулся ещё отряд ратников. В прогале палат уже хлопотливо мелькали наездники, пешие...

— Что за звон?! — хрипнул, выбегая на верхнюю галерею Басманов.

— Пожар в малом городе! — кричал прямо на ухо ему Дмитрий Шуйский, выскакивая следом, хватая воеводу сгоряча за откидные рукава.

Но, увидевши оружный отряд, с седыми безмолвными глазами перебегавший под началом Салтыкова площадь, Басманов отряхнул с себя среднего брата Шуйского, — ясно, с мгновенным изумлением и покаянием досады глянул в душу ему, и тут же обратно ушёл, заперев перед носом его дверь в чертог.

Через немного мгновений Басманов уже объяснялся с заговорщиками в нижнем ярусе, на внутреннем крыльце дворца.

— Братья! Думные вы люди! — перекорял Пётр Фёдорович выбивающие из ума колокола — сверху, по-над двух алебардников, стоящих на ступеньку ниже, озирал внимательно изменные ряды. — Бога вы не боитесь, так подумайте хоть: сколько вас и сколько нас?!.. На что ещё надеетесь-то?! Аминь: вы раскрыты! Идите-ка домой, поколе отпускаю и добром прошу! — блестящий чистый взгляд Басманова шёл по рядам, и в ответ иной ряд слышно клацал зубами. — Зазря ох не разлейте крови русской и... славянской!.. Не бесславьте вы себя! Ну: расходитесь и справляйте всё как надлежит!

Но все сами видели уже как надлежит: теперь уж не иначе, нету от тебя назад дорожки... Все понимали — что и как, не знали только: сейчас можно?..

И тут, будто сломив какие-то запоры и замки, из самой середи рядов — всему навстречу — полетел чей-то, враздрай придурая, голос:

— Что ты, сукин сын, ты нам тут говоришь?! Так-тебя-туда-сюда и твоего царя же!..

Басманов на крыльце наморщился, выгадывая, кто кричит. Из-за колоколов мало было и слышно.

Пока же — у самого упора в палаты крыльца — Михайла Татищев прыгнул своему холопу на спину, перевстал на плечи, подтянулся к каменным перилам и попал, сзади Басманова и алебардников, на Красное крыльцо.

Площадка перед крыльцом на один миг задохнулась. Коротко размахнувшись, Михайла сзади всадил узкий прямой нож где-то при лопатке Петра Фёдоровича (а Басманов подумать успел, это — средний брат Шуйский. Кремль в глазах Басманова перевернулся, всаживая его остриём Никольской башни в мягкую глину, под иззубренный, цветом молочный, мост. Но не хотел Басманов, чтобы и Кремль тоже проваливался, и, превозмогая боль — от темян до чресел, собою какое-то время удерживал его... Да не стерпев, плюнул и догадался: вывернулся из-под башни прочь.

Теперь он стоял на беспрерывной поверхности, отсвечивающей седовато-голубо полной глади — совершенно по виду нерусской, округлявшейся у близкого как будто горизонта. От горизонта выше ничего не было, хотя Басманов думал: будет тьма. Он сам не то чтобы стоял, скорее подвисал над этой седоватой площью, и он ощущал кого-то подле, спокойно говорящего ему — А туда нельзя. С мгновенным вызовом — будут тут мне ещё! — Басманов то, что оставалось от себя, бросил плашмя на эту гладь. Не веруя, что ещё может повредиться, он думал, кажется, самое большее — вдрызг разбиться и передохнуть. Но в тот же миг поверхность приняла его — выщемляя из него все живые земные остатки, все, придающие ещё боярину объём. Уже Басманов шевельнуть не мог ни мыслию, ни станом, ни рукой — сосредоточенный, растиснутый по какому-то бесщадному закону в этой совершенной плоскости — оказывается, лишённой малейшей толщи. Здесь не было вздохнуть. Тулово и члены его, будто сбитые в точку, в то же время истончились — длани, ноги протянулись будто ломано, раздёрнулись на несколько нитей, нос изострился зыбким копьецом: лишь бы глотнуть, где, что, неважно, страстно, злостно, лишь бы... Кажется, ещё жилось и в плюсноте, несколько нитяных ножек с дрожанием уже могли бы приподнять его над плоскостью... Но тут сверху била, по нему, по плоскости, красная редкопалая лапа, с подпиленными подобно щитам башен ногтями, и опять нечем вздохнуть или пошевелить, а если и умещалась в этом хоть какая мысль, так та, что горе это уже было с ним: оно и теперь никак к добру не поведёт...)

Головин, Татищев, Скопин, Черемисинов и многие ещё из близстоящих во дворе повстанцев видели происшедшее с Басмановым, как падение его мягко-опустошённого, тряпичного стана на ковёр, при втором ярусе Палат, у кованых ворот.

Тут же Татищев за древко ухватил обеими руками алебарду обернувшегося к нему гвардейца, начал выкручивать у него долгий торжественный топор и кончил тем, что с помощью подьячего Творогова, перекатив через перила, свалил и оружие, и стражника с крыльца. Другие уже пробегали крыльцо: второй гвардеец, отмахиваясь своей показной дурой, затиснулся было обратно — за тяжкую дверь, но ему не дали запереться.

Скрежеща и лязгая, как скоморох, гвардеец побежал в сенях. Его опередили — сзади дав лёгким топориком меж шлема и кираса и отмяв его к стенке прежде, чем упал.

Из сеней все двери в покой оказались уже заперты. Их принялись разбивать буздыханами и сечь топорами. Но быстрее холоп князя Неустроева выломал доску из стены. В продольную щель мятежники увиделись с такими же, как только что побитые, алебард-гвардейцами. Было их тут немцев двадцать числом, плотно выстроившихся перед следующей дверью. Один, подбежавший сейчас к своему капитану, разводил, как в трудном бреду, панцирными руками. Альберт Вандтман лаял на него. Он не верил, что во всём тереме не может найтись, кроме их гордых негодных палок, хоть несколько завалящих мушкетов и сабель. Он не верил правильно. Заговорщики хоть и не понимали по-немецки, сразу подтвердили его правоту: они негромко наложили на щельный нижний край дулья своих ружей, бережно и быстро навели — и дали залп.

Несколько праздничных германцев закачалось.

— Немчура литовская, сдавайся! — закричали им в дымящийся проём бояре, пока холопы перезаряжали ружья и рубили двери. — Отдавай нам пана хренодержца!..

Сердца всех мятежников уже охватила одна Птица[203] песнью братства драки и победы — поверх удивления гордости каждого от собственного удальства.

Отряд алебардников отступил спешно за новую дверь, унося своих поваленных.

— Цо сье стало?! — там уже попискивали на гвардейцев польки, императрицыны гофмейстерины, выглядывая из своих покоев, и свешивался с витой лесенки, ведшей на высший ярус, круглоглазый царь. В раскрытое пятиугольное оконце под синим небом видна была частица храма Упокоения Матери и зубец бывшего борисова двора, где были со всеми своими солдатами Мнишки. Оттуда временами, в колокольном промежутке, долетала дружная пальба. Горстками сухой хвои на обе, скрытые стенами, стороны отряхались кем-то стрелы. Пролетело несколько соринок и чешуек (камнищи?..)

Туда, с самого обнаружения измены, посланы были чёрными ходами за подмогой два утренних стольника, ни один ни с чем ещё не возвращался.

Но вот, вроде как, пальба и пригоршни иголок перестали... Из-за зубца, подрагивая, вырос сидящий, как на стуле, человек. С видимой стороны тына к нему вытянулось осьминожье множество щуп, переняло его и опустило — в тень-неизвестность.

Стальная дверь покоя зазвенела и припадочно забилась: бояре, верно, расширив пролом, вырвались из сеней в первую комнату. В серебре и солнце блистал стрельчатый пятиугольник на всезапертых трясущихся дверях, в нём же — лев сцепился с грифоном.

— Мишка... меч... — простонал в пространство царь, никто златого двуручия подачей не ответил.

Тогда самозванец рванул у ближайшего гвардейца алебарду, и бросился наверх. Фигурное оружие, враз вклинившись стоеросово в пролёт витой лесенки, дёрнуло цесаря назад. Чуть не упав, оставив лестнице прочно ею схваченную алебарду, Отрепьев выправился — и влетел в императрицын покой.

Налегли надушенные платья, блонды, жесты, блестки, цветки...

— Ваше величество, здрада?..

...Тёплые ветры, Карпаты, игры и мечты...

— Радость, радость. Ещё какая радость...

Цапнув супругу за руку, вертелся в комнате, скакал оком по балдахинам, утлым русским мебелям: куда ж радость заховать-то?

Подбежали к окну — глянуть... С еловым духом, толстая стрела с подзвоном долбанула в верхнее причелье рамы, пойманно затрепетало оперенье перед лицами.

Ставнем прихлопнули, замкнули окно. Sic — так...

Нежно уплывшие, неощутимые ещё вчера, палаты сегодня с первым лучом солнца высохли, утверждённо каменели. С каждым колокольным зыком, стрельным свистом, скверным окриком, чертог сплочался крепче, уже крепче самого — камнем набухающего — государя. Точно одинокий цесарь сам — врасплох, наскоро — каким-то быстрым раствором души — сам муровал щелины стен, задвигал окна, подпирал двери: всяко усиливал крепость...

Ивановы колокола вдруг перестали — и мечущиеся снеговые кринолины — без шороха и кряка замерли. Выходило, это кринолины, в прежнем своём дурном движении, производили весь московский звонный бой?

Но тишь обнимала мгновение. Снизу, набрав сразу истошья визга, ударил рваный треск, следом взвыло человечьи (только в сравнение с чем и сделалось понятно, что предшествующие треск и визг не были всё-таки адски-живыми, человеческими).

Император, подлетев к наидороднейшей гофмейстерине (к пани, кажись, Кублановской) взвил ей колокол фижм: пригнув пятерней затылочек жены, сунул её к кублановским слоновьим ногам — под китовые прутья.

Выскочил из зала в тот же переход: слышнее рык и гул. Снизу, из кручёной лестницы торчала уже не одна — целый немецкий букет алебард. Рядом из лестницы на пол выпадала безвольно рука и — на меркнущем латном плече — голова не сумевшего самому выпасть наверх гвардейца.

Отрепьев, нечеловеческим злом, вырвал алебарду из железного витья и ударил ею по взглянувшей поднимающейся русской голове.

Ладно... Он бежал высшими лихими переходами, ветвящимися пустотело, тускло закруглёнными — как вырытыми, мимо всех покоев, кои окнами — на стогны, бежал на дальний взруб. Чёрт знает куда выходящий. Ежели и там обложено, и толстые стрелы по окнам — то... Что?! Тут окон-то — нет!!!.. Как это, неужто нету? — А на что в купальне окна? Стенки, веники, веники, веники, лохань, ковшик, окно... Все ангелы. Творец... Травка — ни стрел, и никого. Потому как неприметно малое купальное оконце. Нет, не полезет алебарда. Головушка — пожалуйста. Вон — стрельцы на карауле Чертольских ворот бороды разинули — не в мятеже они. Травка далеко... Ладно-ка, сажен пятнадцать... Что за трубищи свалены там? Нуда же — завтра же иллюминация... Вроде держусь, теперь ногу...

Что-то страстно знакомое вызвездило вдруг — и в этом его рисковом развороте, и всюдной опасности, и в надёжно ущерблённом, сбитом дереве, подхватывающем крюковатые — сразу как у кикиморы — пальцы... Это или было, или ещё будет?.. Только там — ещё такие были нарезные столбики для рук и ног, и, кажется, чуток было пониже...

Четыре стрельца от караула Чертольских ворот пробежали тропкой меж приказов Колымажного двора к выпавшему из теремов человечку. Их гнало приказание десятника, как и собственное ужаснувшееся любопытство. Шум страшных новостей — там дальше, а человечек из высоких палат — уже здесь. Он-то знает что там, что с царём... Но вернее всего — каждый на бегу уже твёрдо знал это — он и есть недобитый поляками Сам!

На железках и слегах, разобранных лесах и трубках для светомётной потехи, в лиловой черкеске стонал...

— Царь? — только духом спросили трое стрельцов у четвёртого, прежде видавшего близко царя.

Округлив глаза (тот меньше всех верил заранее в такую судьбу), четвёртый выдохнул: — Царь!..

— Батюшка, Дмитрий Иоаныч, где болит?..

— У сердца тоска... И нога...

— Да Господи... Как же... Ты хоть вели нам, что делать — умрём за тебя...

— Только помогите...

Стрельцы махали ещё троим — остававшимся на воротах Чертолья (Шуйским не тронут был сей караул) — бежать сюда к ним.

— Куда перенести-то, надёжа? Где рыщет-то Литва? Мы слыхали сейчас — всё она обижает тебя!

— Ну какая, какая Литва? — застонал разбитый пуще. — Это мои чины... Шуйские. Обороните от их татства — волочите быстрей где нету их!

— Вона! — переглянулись стрельцы. — Да они ж от рассвету — везде!

Сложив царя на красное кафтанье, резво снятое с себя одним из воинов, четверо, взяв каждый по кафтанному углу, бежком повлекли покалеченного к выходу в город. Трое со всеми ружьями побежали впереди — чутко сведывая, нет ли на пути злодеев.

Бег самозванца по тёмным переходам, прыжок и подбег караульных стрельцов заняли от силы пару немецких минут, но в оконце высокой купальни уже показалась обогнутая по-боярски, соболем поверх шелома голова (кажется, салтыковская), закричавшая:

— А ну вы стоять, сукины сыны! Сейчас ложите вора!

Стрельцы невольно приостановились, вскинув головы, некоторые — привычно съёжась. Но один, саженный, худой — хоть плечистый, развернувшись, только с твёрдой улыбкой переспросил:

— Это ты мне что ль, мурло?!

При том стрелец на удивление неспешно сделал несколько шагов обратно к теремам — точно сию минуту мог, протянув суховатую руку, черпнуть из окошка нахала.

Боярская голова в окне сразу пропала, и отряд стрельцов, перехватив государя, продолжал свой путь.


К истоптанному и опустевшему двору Головина и прочь от него сновали верховые вестовые: там, в ближайшем к воротам подклете сидел Шуйский, странно, совершенно неподвижный с самого начала, но тем, кто подходил к нему, казалось — вокруг его горлатного столбца обвит немой огненный вихорь.

С самого начала шло всё превелелепно. План Шуйского, рождённый в один из редких теперь в его лета, прозрачных, орлиных часов, был и глубок, и прост. Каждое движение восстания по его замышлению достигало сразу нескольких взаимосвязанных целей. Так поднятые по набату слобожане не только побивают ляхов — они, думая, что обороняют царя и двор его, как самое себя, не дадут ляху подать вовремя помощь тому же царю, а, кроме того, чуть содом уляжется, сделаются перед Русью и всем миром (так что, бог даст и сами пред собой) соумыслителями славного престоловорота (а повезёт — и главнейшими переворотными деятелями). Тщательно споенный клич: «Литва убивает царя», коему вскоре любопытствующее изумление людей не сыщет запинания, помянут будет как нелепый слух бунташной кутерьмы. А пока крик себе тоже положит две цели: поляки истребляются, оттесняемые от переворачивающегося престола, и поляки сами же и запираются подальше от престольных дел в своих дворах, думая снять с себя тем подозрения и дождаться от Дмитрия, своего друга, разрешения курьёза сего или подмоги.

В свою пору Шуйский вышел из подклетья, сел на белого малого коня и освобождённой от чужеземного отребья улицей поехал в Кремль. Один из гридей пешим нешибко бежал впереди — под уздцы тяня его бахмата, Шуйский же только чуть за луку держался: в одной руке его зыбился меч, в другой — крест. Посад по обеим сторонам пути вопил, частыми махами рукавов указывая Шуйскому куда-то вперёд... Нескольких мёртвых в литовской одёже выбросили перед ним на мостовой вытес — радуя знатнейшего заступника, заявляя ему слободскую решимость, надежду и веру... Зная, что умный бахмат перешагнёт...

Пред Фроловой башней князь ещё раз призвал сограждан идти бить Литву и себе брать быт ея, чем при одушевлённых глаголаниях вызвал свежее мощное движение на площади. Затем Шуйский проехал в Кремль. Он фактически сам (не считая двух бдительных рук под колено) сошёл с коня и поцеловал врата Успенского собора.

Из-за угла храма, ртами тараща глаза, прыгнул бесшумно Голицын.

— Ушёл... — зашептал, надвинувшись насколько можно. — Чертольский караул его куда-то потащил... Он сиганул из мыльного лукошка — тмм — окошка...

Тёзка дышал с трудом, Шуйский — молодея — впился в его опрокинувшиеся колокольца с твёрденькими, ещё кругло погуливающими язычками:

— Куд-дас-сукасмотрел?.. Искать! — единым сипом.

— И я... Я и... Ищут...

— Коли в четверть часа не возьмут — так: сохватай-ка там любого мертвечка... Ну, умничек ты ж — понимаешь, не любого — поплоше и в длину — ну так... В царское обрядить и мечом образину развеять. Внял ли, Васятушко? Пшел, милый!..

Голицын пропал, дрябнув колокольными глазами. Василий Иванович прислонился к Успенским дверям. И едва не упал: дверь тихо раскрылась... Впереди теперь, в вечной будничной ночи собора низались темно, заботно огоньки — точно в степи... Неотдалённая пальба. Городки, стоянки, крепостей горят — в ничьей степи...


Дьяк Неустроев вылетел Голицыну наперерез: нашли, нашли!

Заломив коням морды, — туда!..

Выстроившись, семеро стрельцов дали из своих пищалей залп. Присев под дым, увидели: семеро татей пало, остальной супостат, отбежав, спрятался за Астраханский двор.

Стрельцы стояли теперь при деревянном крыльце Борисова, ещё в боярстве старого царя строенного дома. А царь, для полной его безопасности присаженный за ратным строем, и даже за крыльцом, уже лёжа — дико каялся, что указал стрельцам вместо Бела-города себя высадить здесь — у линяющего заколоченного теремка. Отрепьев за год царского житья ни разу не зашёл сюда и не знал даже точно — этот ли дом, где прошлой весной по низложении дожили последние дни старая да малый. Но на кафтане с одного стрельца, как в колыбельке, протрясался сейчас мимо... Так глянул домик вдруг — подсыхающим ставнем, сомкнутыми входами, заострившимся лёгким крылом. Так, что точно: этот. Ату вон цветущую вишню Отрепьев в монашестве чудовском, спелую ещё, каким-то летом драл... Дом же поглядывал — непроницаемый, естественно — порожний, но... когда царь в зыбке проплывал, то краешками глаз... будто две женщины сидели на крылечке, разговаривали, будто глядя на него, две матери. Одна — с живым лицом в средине — цветастая, бело палящая, усыпанная камешками брошь. Другая — исстрадавшаяся, исхудалая — точно с иконы, но теперь всё равно весёлая. В напевном костромском платочке, да в бесцветных ветхих панёве да кацавейке, обвисших иконными складками...

— Всё, хватит! — крикнул Отрепьев стрельцам и в остром припадке стыда и желания уйти отсюда же невесть куда — вслед матерям, и тем хоть чуть смягчить несуразную свою вину перед ними, велел присадить его здесь на крылец.

— Не могу, — ясно сказал он стрельцам. — Просто не буду я больше...

Иные стали уговаривать его всё-таки до Бела-города, двое, кивнув, рассудили:

— Тоже, надёжа, верно... Не царское дело от пахолят этих бегать! Сейчас мы што-нито обдумаем... Как, батюшка, нога?

— Шли бы уж вы, горе-вои, — попросил Отрепьев караул. — От греха да на счастье.

— Ну да, Сашка к народу уж побег, — не понимали его. — Скажет, царь здесь...

— Все! Все прочь! — Нет, приходилось открыть малым сим всю ложь и истину, самозванец облегчённо засмеялся, так оказалась ничтожна и его ложь, и вокруг неё все его правды и страхи — рядом с открывающейся сейчас перед ним дорогой. — Не думать защищать! Гляди — я не Дмитрий: вот те крест! Я Гришка, я колдун Митрошка из драконовых садов!

— Государь, мы здесь, — ласково сказал в тоске один стрелец. Он решил, ум царя мешается (да и не мудрено...)

— Государь, там это всё — не нас касательно! — сказал другой, но тоже что-то понявший своё. — Но вот пошто не веришь нам? Да, мы, мерзавцы, провинились. Но тужить погоди, мы и умрём за тебя, и ещё в твоих чудо-садах тебя сопроводим!

Отрепьев, тонко промычав, вцепился в ногу — шарахнувшую по нему пушечной отдачей.

— И вы меня простите, — задышал, — тогда... внесите хоть в дом.

— Какой? — заморгали стрельцы в направлении его кивка. — Тут нет...

Тут Отрепьев, возвращаясь в заболевшую плоть, сам проморгался. Над низеньким фундаментом, за молодым редким вишеньем — дома-то не было!.. Он же был по приказу царя же... Ну да, в том году.

И никто меж ставен не смотрел. Мутится и впрямь ум. Там наоборот — от вишен дальше отступя, над камнем, уже заносимым земной желтизной, высоко столбенеет и беснуется чёрный остаток дома — воздух неуничтожимый.


Бояре Ковров и Троекуров сучили сапогами по земле, князь Аленкин-Жеря и четверо холопов лежали недвижно. Стрельцы перезарядили ружья.

— Ладно!.. — выглянул Голицын из-за астраханского угла. — Когда так, мы идём сию минуту в слободу! Передушим всех ваших стрельчих и стрельчат! Коли не выдадите колдуна и вора!.. Я всех вас знаю и все избы где стоят! Кого вы заслоняете?! А?!.. Не стыдно, Демент Кривоторов?! А ещё десятник умный!.. Ну! Мы на ваш посад уже идём!

Кончая сумасбродную тираду, Голицын резко призывно махнул находящимся близ (за углом) рукой и отпорхнул от стены. Следом за ним, с ревностным речитативом: «Дело! Причешем их блядей!..» — ватагой — прочь, наискось площади — понеслись повстанцы.

— Стой! Э! Э!! Э!!! — враз потеряв ратный ум, стрельцы бросились вслед им, возопя с угрозой и молением.

Тут же, уже позади их из-за другого угла, ещё выбросился, таившийся до времени, отряд и помчался напрямик к Отрепьеву.

Впереди всех бежал, широко краснея, сотрясаясь плотной праведностью возмущения — весь торопясь, точно чтобы не всю ярь дорогой расплескать, Михалка Татищев, — бровки его так же стлались вразлёт, что придавало всему лицу вид понимания какой-то одной вещи; налитые губки бились... Михалка спешил, и Отрепьев был уверен, что в пистоле, коей на ходу размахивал восставший, машется на сей раз его смерть, так что успел ещё раз осмотреться в окрестности, неброская житейская помощь которой уже бесполезна, да и он уже здесь ничему не нужен, и так остающемуся жить. Прочтенность человеком ближайшей своей гибели была столь высока, что холмы, кусты и плиты раньше времени размылись — и вымылись прозрачно... Он стиснул траву — ясно вспомнив, как ребёнком восхитился ею в первый раз, и, снова совершенно не поняв, погладил её.

Повстанцы набежали полукругом.

— Говори... — с тугим усилием выговорил Татищев, тряхнув ручным мушкетиком, — ...злыдь, ты откуда?! Кто твои родители?!! Кто ты таков?!!.. — и спряг бровки под прямым углом.

— Ты дурак, — непроизвольно отвечал Отрепьев...


Ксёндз Севастьян Лавицкий увидал свет выстрела, а звук его — растреском — услышал уже из своей груди.

Несколько рук (или иных сил ближних телес?), им ничуть не ощутимых, прямо как раньше — ангельские, протащило его в заалтарье. Рядом, с отчётливым, суровым громом, прихожане захлопывали окна (при том иные теперь двигались мимо, священника согнувшись, иные из согнувшихся ещё быстрей прямых, которые по-прежнему, будто оступившись, падали...)

— Пжетики-еретики, отпиржай! — возвыл кто-то с улицы, поверх всего московитского гама, на страшном польском. — Чи иначе всю вшистку панску забьём!

Ксендз-пробощ Франциск Помаский, распятие держа как пистолет, вскричал:

— Впустите их! И положим надежду на Бога, Всемощного Господа! Коли не он от варваров спасёт — никто! Так с честию умрём!

Лавицкий, в душе улыбнувшись, хотел подать с пола знак одобрения, но не знал как шевельнуть отсутствующим, будто отлежанным, языком или такой же рукой.

Русские, ворвавшись, начали усердно, вдохновенно сечь — как цепами на току — направо и налево (шестопёры, сабли, гирьки на цепях заработали в воздухе) и положили с честью всех латинских прихожан.

Франциск Помаский всё это время читал увещания. Наконец приступили и к нему. Какое-то время посадские слушали его доступную, без витийственных церквославянств, проповедь на чистом русском языке. Устав наконец, кто-то махнул было шашкой, но удар пришёлся по серебряному крупному кресту, действительно, вспорхнувшему вдруг вверх, чтобы защитить капеллана-хозяина. Ничтоже сумняшеся, Помаский продолжал. Хохоток протёк по ряду московитов. Помаский тоже улыбнулся, русские засмеялись пуще прежнего... Так он с ними во Христе и рассуждал: не теряя шляхетной во Господе осанки, парировал очередной удар крестом, только поудобнее, по-фехтовальному — как за рукоятку — вверх пятами божьими ухваченным, и как ни в чём ни бывало, с тою же представительной изящностью вещал... Наконец, один парень в рабочих, сусально блестящих штанах, конец положив этой странной игре, достал-таки ксёндза отломанным колокольным ушком на цепи — тюкнув ему прямо в лоб с навесика.

Франциск, всего не досказав, повалился, и посадские не стали добивать его, почтив в нём редкого достоинства дух и чудесную устойчивость.

Затем русские вмиг гневно уничтожили неверный походный алтарь, мгновенно рассовав медь, бронзу, серебро и золото его частей по пазухам, котомкам и платам. Уже, благословись, собрались уходить, когда кого-то испугал лёгкий, даже уже невесомый, из дьявольей дали, взгляд всем улыбающегося с пола Лавицкого — тонкая нитка странной жизни в дымах зениц на поголубевшем лице...

— А это кто оставил, неряхи?!.. — дрогнув, спросил московит и махнул над заморским дурным глазом саблей.

Над всей Никитской, кряжами падающей вниз — к Кремлю, стоял фиалковый пищальный дым. Отряд, вышедший из очищенной от скверны Рима домовой часовенки, сразу растерял себя в дыму — ребята уже не узнали голоса друг друга в многозыком улье улицы.

Бурлящая людом Никитская то и дело из себя пускала рукава — вовсюду, где ни разверзались вдруг гулкозиянные ямины, адские пропасти вопленных пастей — слободских ли, ярославских, польских...

Из теремка в глубине Молошного переулка отстреливалось человек двадцать гусар. Во время приступов они стреляли бесперерывно: значит, за спинами их ещё десятка два рыцарей рьяно перезаряжали аркебузы.

— Государь сказывает нам взять у вас оружья! — откатываясь, извещали москвичи.

— Бес с вами! — сказал им наконец — ртом у края окна — вахмистр Шафранец. — Но поклянитесь сперва, чтобы никого не убивать, не оскорблять!

— Вот те Троица святая! Присягаем!

Войдя в нижнее жило теремка, москвичи приняли у ляхов сабли, аркебузы, пули и пороховые патроны, всю их грозу.

— Что ж, собственно, в богоспасаемом сем граде стряслось? — нахмурился обезоруженный Збигнев Коткович и сложил накрест руки на груди. Руки нескольких товарищей его последовали его рук примеру.

— Кабы не присяга, — скрежетнул, но полным голосом, другу один москвич, — я бы скотам... Михиря железного. Ты видел, Васька там лежит. В одуванчиках — меж ихних мертвяков... Васька.

— Да можно по-моему, — как бы думая, ответил с тонким выражением его сосед. — Мы-то клятву Божию кому давали — тем, кто как следовает-то в Бога верует?.. Так что не грех.

Ещё он не договорил, первый москвич ахнул Котковича литовской саблей. Сосед его ткнул в Тадеуша Скальского жальцем рожна. Ближние единодушно поддержали двух друзей своими остриями.

— Братья, западня! — кого-то ещё страстно упреждал Кшиштоф Шафранец, носясь, как бес, избой, опрокидывая за собой перед преследывателями столы, какие-то — плетёными раструбами — корзины, выхватил щит, чёрный, полукруглый из печи... — Не верьте псам!.. — загнанный в угол, вспрыгнув на стол, там застучал свинцовым пряслом, сорванным с веретена, в потолок и в стену.

Откуда-то выскочил Станислав Борша с висящим, плещущим вишенной гущей ухом, с дикой саблей — спасать своих солдат. Но тут же кожаный колет у него на груди сам разодрался — засветившимся солоно-ало глазком, и ротмистр, как на смотру вытянувшись, вышел в сени и упал в барабаны под лестницу.

Тесовая храмина поперхнулась — вдруг вспомнив, что дряхлая вся, всей щепой своей кашлянула: в Китае-городе вступили в дело две мортиры — разносили дома, где держались, запёршись с гайдуками, гостями и семьями, перемышльский хорунжий Тарло и братья Стадницкие.

— Гой еси! Гой! Гой еси! — снова родные, кровель не трясущие колокола. — Гой!

— Г-Г-Гей!!! — возразили вновь пушки. — Г-Г-Гей!!!..

— А-ха-ха-ха, — закатывался конь.

— ... Гей! Бей! Ляхов бей! — по-удавьи скользило и билось в дыму. — ...еси! Меси! Ля-айя!!!.. Ляхов?!..

— «Ля илляха иль алла!» — вторил нараспев Москве Шерефединов и, поезживая Петровкой и Пречистенкой на нарядном кровном жеребце меж схваток, прорежал и ляхов, и — немногим реже, улучая миг, когда не глядит никто, — и русских: искусно, по одному лёгкому высвисту сабельному на человека.

...Изредка в направлении Кремля проводили сдавшихся под русское ручательство, шатких, искровавленных, чуть не донага ободранных литвин. Но доводили редко. Набегал кто-нибудь свежее и освиреплённее — и дорубал... Сам вид человеческой крови, светящей, жалобной и бренной, казалось, всех сводит с ума, но если бы тогда сравнили это с силами, водящими лесных зверей, все бы честно не нашли здесь сходства и едва ли бы даже обиделись.

Разве что вот доведены были чином супруги Тарло. Стройные, бело-бежевые (уже голые вполне, совершенно: зело дорогим оказалось всё муслиновое ляшское бельё) — как гонимые прямым трактом из рая — обнявшись, миновали они все строгие толпы и заставы, перед верною четой приоткрывающиеся, как любующиеся уста.

Продравшиеся в Кремль на звон из своего Замоскворечья, стрельцы были построены сотниками и головами на набережной, но, памятуя прошлогодние всполохи, примкнуть к чьей-нибудь стороне отказались напрочь — не имея на то указания верхнего своего чина Басманова, или только уж самого царя. Высших, мятежников до времени устроило такое положение дел.

Вкруг царских теремов ещё хозяйничали латники-бояре, их дружинники, разбойники и новгородцы. Забегавшие в Кремль любопытные слободы сразу либо отправляли назад — перенимать и бить литвин, либо — прямо и от Челобитного двора налево: брать хоромину царёва тестя. Он — главный тать.

Мнишек-старший в обнесённом добрым частоколом корпусе держался крепко: он всегда нежно следил за личной безопасностью — в отчих ли, в чужих ли краях, и сейчас в его распоряжении было достаточно как аркебуз и пороха, так и могших превосходно с таковыми обратиться — гостей и гайдуков. Но и достающих его московитов было более достаточного.

Стась Мнишек, достигший польского подворья в Кремле без единой царапины, присел возле одного мужика из осадной цепи, высматривающего с коротким самопалом-ружьецом кого-нибудь над басурманской изгородью.

— Что, друг, много ль тетёрок подстрелил? — спросил Мнишек-сын.

Мужик, мельком поражённый его тоном — чистым, горьким и покойным, оглянулся и снова приник к щиту подклети:

— Уйди, княжич, не мешай!.. Надо литву поучить...

Стась, ударившись затылком о клеть, зашёлся шёпотом душевным: пся крев, матку вашу...

— Ты так-то им скажи — ишь насобачился, — кивнул москвич, не отрываясь от прицела, соседу-стрелку. — У тебя, наверно, ляхи есть в роду?

— Да, все поляки, — рассеянно отвечал Стась, всматриваясь в дымку над острогом, — только отец — чех...

— Он там? — вдруг понял мужик, кивнул на городьбу и дым.

— Там.

— Тогда, служивый, оставайся с нами: как дорвёмся, покажи который твой отец-то, не тронем твоего.

Стась стал медленно и страшно распрямляться.

— Нет, отцы...

— Что ты? Угнись, милок! — хотел дёрнуть его за край кунтуша вниз мужик, но тихо отпрянул неловкой и пухлой рукой. — А что?..

Стась выпрямился, и дневные палёные туманы ушли, и ниоткуда никто не стрелял.

— А всё, отцы, пошалили и будет! Обедать и спать!


Не шагнул-таки князь Шуйский, ни разку не ступил по Успенской паперти прочь от всей своей повстанческой Думы, бегущей плавно на него вдоль зданий, дико ликующей — будто сошедшей с небес без ума.

Но тут же стал виден — посередине ватаги несущийся — строительный широкий одрец. Мчали его боевые холопы, бояре же собаками неслись по сторонам или скакали вокруг одреца на конях — дурными печенегами. На выпачканном зодчею известью одреце лежа, тряс в скок носильщиков двумя руками и двумя ногами, человек.

Бояре и дворяне на бегу нет-нет, да и хлестали человека саблями или булавами в отмах. Отовсюду на площадь бежали ещё аргамаки и люди... Когда одрец был уже в трёх саженях от паперти Шуйского, взявшийся невесть откуда Мыльников с коротким самопалом и золотой испариной на лбу, расталкивая всех, перепинаясь как слепой, полез: «Уж и я благословлю сейчас польского свистуна!» Но явно, что он не мог на бегу стрелять прицельно, с безопасностью для всех, — тут же у него отняли самопал, отмяли прочь, навешав самому лещей нагайками...

Перед князем опустили на носилках человека. Он был мёртв, одет в рваный и исчёрканный кровью державный кафтан, поверху — в грязный передник не то каменщика, не то бродячего пирожника, но до удивления, до жути сердца, походил на Дмитрия. У погубленного, как и просил Шуйский Голицына, не было лица, — вместо лица на улице подсыхало расплеснувшееся зернистое варенье. Но ноги в опойковых императоровых сапожках были самые те, в которые ещё с вечера на ночь, поясницу скрепя, отдавал все поклоны Василий Иванович.

Чей-то холоп, кажется — Темкина-Янова, присев, ловко стянул с покойного опойки, насадил на их место дырявые, обкусанные с входов, от подошвы до верха в навозе, валенки. И по-козлиному захохотал.

— О, вот теперь царь так царь! — забились, напоказ держа бока, ещё до холопа Темкина бояре. — Ну — теперь природный царь всея горе-Руси! О-бхо! Ампират, владетель всепримерный!..

— Нет, погодите-ка, — всерьёз, выкатывая глаз, говорил всем вечный шут Ушатого, — дяденьки, точно такой царь есть у нас дома на конюшне!..

И только удивлённо улыбался, когда вокруг ходил обвал.

Князь Василий отыскал в толпе глаза Голицына. Тот укромно покивал, кося на мертвеца: мол, тут порядок, всё как подобает быть. И Шуйский вздохнул приступом — по весу неизвестности, мглы впереди — долго-тяжело, и отвернулся от незнамо чьей, хотя и необходимой, конечно, сейчас, битой плоти.

Ну так. Теперь дальше...

Думец Борис Нащокин со товарищи немедленно слан был к литовскому посольскому двору. На Пожарную же, блёкло залитую людом площадь из трёх врат выехали тоже знаменитые бояре, осиянные латными своими людьми и окликанные глашатаями. И бояровы те глашатаи так сказали: во палатах нигде нет царя. И не было. Глашатаи клик вели издалека. А мнимый Дмитрий, поддельный Иоаннов сын, перепугавшися людского возмущения, сам сего дня признался, что сам он Гришка Отрепьев, расстрига и ведьмак и чудодей. И был он, змей, с литвой в соумышлении, дабы всю русскую красную важность и знать (завтра же — на ристалище вроде потешном) из настоящих пушек извести. А там и низший народ весь пресечь. А которого люду останется — в римлянску омерзительную ересь совратить и царствие небесное от нас отнять...

Пожар немел.

— Сами ж признавали его, вы, государи! — завопил из толпы кто-то, так и не опомнившись. — А Марфа-то? Царица Марфа? Не призналась что ль мамкой ему, а?

...Марфа-инокиня дала нам свой ответ. Поди кто пожелает — к Воскресенскому монастырю. Не её сын. Смертию бысть устрашена... Он воровал на троне, промотал казну нашу, веру вашу искоренил...

— ...Где он?! Да где?!.. Пускай на Лобном месте сам перед народом!.. Пусть выйдет!.. Скажет пусть!..

...Враг повинился уже и кремлёвский люд его убил. Первые есть то защитники и выручники жизни православной!.. Так что он выйдет сейчас.

Под Лобным осьмигранником поставили низенький приказной голый стол, на него и счистили с одра отцарствовавшее... При столе бросили наземь разбитое, но всё ж узнаваемое тело Басманова. Его доставил Иван Шуйский лично — на своём сером рысаке: Иван, визжа, правил в седле, а Басманов ехал — позади коня за ноги привязанный к верёвкам, пущенным с подпруг, — чинно метя и ровняя мостовую.

Народ ещё безмолвствовал бы, или что-то бы спрашивал, если б не готовые заранее, боярские кабальные и нанятые люди, просквозившие народ. Их было не зело, но кричали они неослабно и именно что надо. За князьями на Красную площадь вышли их удельные дружины и новгородские ратники, тоже победно и строго крича. Им уже не стали возражать.

Дворянин Канунов принёс из нового чертога полуплачущую-полусмеющуюся маску и, прежде чем надеть её на Гришкин труп, воздел высоко — показав, и на полном серьёзе всем сказал: «Вот. Это был у него такой бог, а святые образа валяются под лавкою!» И хотели ему высказать, мол, не видали что ли? — просто скоморошья маска, да уж так и не сказали ничего. Но подъехавший вскоре пред тело боярин Репнин, не быв с Кануновым в одном понятии, долго и хорошо смеялся, а после швырнул самозванцу копейку на проколотую грудь: «Вот ему плата за честь, как скоморохом глумливым дают!» По новому заходу отсмеясь, Репнин велел найти и дать шуту и бубен в руки, а в зубы всадить дудку, чтобы уж скоморох — так скоморох. «Люби-ил веселье-то да музыку, покойник-от, — вспомянул, успокаиваясь грузно, князь Репнин. — Да-а... Потешили тебя мы, что и говорить... Вот и нас теперь потешь!..»

Тут проглянуло солнце и запылил быстрый дождь. Никто от него не бегал и не прятался. Все вдруг, как от грома в зените отходя, переставали резко подвигаться — кто как налаживались думать. К ним, посвящённым, ещё из глубин боевых дымных пурпурно-серных улиц, подбегали ничего не знающие...

Двор посольский ничуть не был тронут Москвой: его вечно охраняли русские стрельцы, их пристава, не смыкая глоток, растолковывали каждой ватаге, что тут всё неприкосновенно или будет большая война.

По другую сторону посольского двора были размещены со свитой Казановские. Небось, догадался Нащокин, как заварушка пошла, сигали к послам через забор. Но потом он узнал, что ошибался: спасаясь, литвины не прыгали, а неприметно вытекали, даже с сундуками, в низкое отверстие в заборе — это дабы повстанцы не атаковали, возмутясь, и послов.

Чиржовский же привёл сюда, под прочную сень Короны, целую хоругвь соотечественников из дальней слободы. Он служил там для жолнеров утреню. Чуть москвичи начали ломать в их дом ворота, иезуит латинский походный алтарь молниеносно свернул и задвинул под стол. Затем своим прихожанам он велел взять со всех стен избы, где они вели служение, чеканные иконы и, приложивши их к груди, поя вослед за ним хоть как-то по-старославянски Великий псалом, выступить попарно... Заканчивая наставления, священник был уже из католического облачения переодет в византийское — бывшее всегда при нём.

— Это ж наши! — вырвалось из нападавших, чуть показался из покоев крестный ход солдат, возглавленный пузатым вострым попиком с милой пшеничной бородой. — Гляди ж ты, истинные христиане! — Многие из слобожан подошли тут же к явленным иконам и благословились у иезуита.

Так, кадя и распевая, Чиржовский и кампания дошли по широкой Тверской, сквозь сталь и пыль, до обители посольства...


Всюду, на улицах и по домам, комически разложенные, возлежали и сидели за столами, прицепленные к стульям, стояли, пригвождённые к столбам, зверски и комически изрезанные мёртвые поляки.

Боярин Хворостинин сказал, что не видывал такого и на шведской войне.

— А што ж так? — рассеянно, по дурацкой хитрящей привычке спросил его рядом едущий Иван Шуйский, которого уже чуть подирала дрожь от этого угрюмого весельица.

— Да што ж. Во-первых — разбойнички... — отвечал покойно Хворостинин. — Да ещё я давно заметил: когда мирный человек, а не вой, берётся за войну — он солдата злее. Он не прогонит, не ранит врага — он должен только убить. Потому как нету хладнокровия, умения, ярью одной и воюет. Да и трусит он ещё: знает, коли не убьёт сейчас — пока вот счастье с ним, потом по неумению уже не защитится.

Псы не дрались из-за трупов — каждому явилось изобилие. Кое-где местные знахари копались в покойных. Подрезывая ткани, вытягивали, пока свежее, что им надо, волшебный живород ли, жир ли, — отогнав спокойных псов.

«Нар-родец достаётся нам в управу», — стыл меж лук Шуйский, словно оглядывая в первый раз Москву.

Кое-откуда неслись ещё выстрелы. Туда за конными боярами ещё бежал народ. Колокола на многих звонницах были уже по веленью князей остановлены, и в расширяющейся тишине город маялся, ещё боролся с кем-то — приглушённо: все уже привыкли под колоколами изрекать только самое необходимое. Но постепенно раскрикивались.

— Бежали мы с Василием и вот...

— Вина давай!..

— Куда царя суки дели?!

Один побежавший рядом с конными латниками Хворостинина и Шуйского, уже пьяненький, но ладный старичок в восторге залился:

— Верно ль я говорю, государи мои?! — Нет на всём свете сильнее и грозней московского нашего народа! Цельный свет нас не одолеет!.. Нам потому что счёту нет! И — так ли я? — пусть, значит, теперь все иные-то народы дают нашему дорогу, расступаются, значит, перед нашим и молчат!! Пусть, то есть, все кланяются нам, в ногах теперь у нас валяются!..

Здесь старик вдруг оступился и перевернулся в луже через голову, а Хворостинин с Шуйским, так и не дослушав, продолжали путь.

Из больших, заселённых литвою дворов оружно додержались до спасителей-бояр только Мнишков, Стадницких и Вишневецких. О малых, жолнерских, гусарских двориках уже и речи не было.

Кстати оказалось, что заодно с ляхами ограблены все итальянские и ганзейские купцы, помещавшиеся от боёв неподалёку...

Оттянув чернь от больших неподдающихся дворов, бояре целовали крест пред их окошками — что побоище закончено, сдавшимся оставят живот. В виду обеих сторон старший Шуйский обнял даже и поцеловал троекратно Стадницкого, старосту лоевского, — в знак любви к его страданию.

Счастливее всех был двор Мнишков. Здесь было даже что-то непонятное: перебиты только в маленьком пристрое музыканты. Когда вельможи прибыли сюда, ни осаждавшие, ни осаждённые на таковых уже не походили. Сиречь не дрались, а, сойдясь, беседовали, хоть и через тын и на смертоносных тонах. На вопрос бояр — что здесь за разбойная гладь? — их земляки отвечали, что к ним уже сегодня подходил один служилый княжич и отменил здесь бой... Что за служилый, и чьим именем он отказал им дальше воевать, никто не знал. Один мещанин сказал, что никакой это и не был княжич, а так, парень... Другой, видно — усмарь — по мягким багровым рукам, объяснил совсем уже невразумительно, но гордо, что обольстились они тем, кто с ними говорил, как Власть имеющий.

Бояре так и махнули рукой: несмотря на преступный тут мирный ералаш, поляки обложены были надёжно, а едва заслышали от уважаемых чинов про погибель своего царя, тоже сложили оружие.

Всего же литовских гостей в этот день было погублено, как потом сосчитали по сверке живых, близко к тысяче — и вышины, и прислуги, и гайдучья, и государевых гусар. Выстроенным вдоль пристенных кремлёвских кустов живым дотемна подводился реестр. Откуда-то всё шли и шли, помалу выходили с сеновалов, из чуланов, ледников, иных щелей, заслыша угомонные указы с площадей, по трое, по два... Сразу жались к приставам, кто в соломе с ног до головы, кто в песке, кто в навозе... Оправлялись, ковыляя, лохматые шляхетные пани — сине-розовые, в облегчённых от тканей птичьих клетках кринолинов, разобранных посереди.

И чем вечерее, тем Василий Шуйский делался светлей. Шли и шли, подтягивались всякие, исчезший Дмитрий же нигде так и не объявлялся, и чем долее, тем надёжней — что уже не выбьется на свет. Хотя Шуйский уже был готов ещё к одной, последней, встрече. Оттого поляки с такой спешностью и обезоруживались, и загонялись за башни кремля — на случай если бы переведший дух император явился теперь среди них. Оттого там же, только чуть к своему приказу, строены были и все городские стрельцы, и «принят» у них огневой запас, и в арсенале сидят лучшие повстанцы, — затем, что вдруг какой-нибудь десятник сорвёт с рожи клеёную бороду, с башки стрелецкий трешневик, и станет Дмитрий?.. Оттого и бочки чихиря пущены с вала в город, что Дмитрий может вскинуться среди обманутых слобод. (Спокойней будет взять его из пьяных рук).

Но время шло, садилось на Сущёво лёгкое жутко, какое-то нерусское сегодня солнышко; умножились, и не стали слышны мирные звуки — кто-то уже приводил в божий вид город после нечеловечьих орд; кто-то, похмелен до безумия, едва пел... — а от чудесно избегнувшего убиения Дмитрия всё не было слова. Ни меж полуголодных пленных поляков, ни среди острых дымков над побитой случаем скотиной, давленой копытом птицей, поджаривающихся по невысоким дворам.

Вряд ли Дмитрий ещё отлёживается здесь где-нибудь по ноздрю в соломе. Может быть, он, в чужом платье, всё ж случайно по милости божьей убит?.. Ну хоть может, бредёт теперь абы куда на север по тверской или ярославской тропке — в свой какой-нибудь глухой — абы поглуше — дальний скит, поперхнувшись кубком ужаса и унижения и отрёкшись навек от дорог к земской чести и славе... А может — он и... на запад или на любимый юг?.. Н-невозможно, он убит. Случайно. В чужом платье. Господней волею.


Победители до вечера и на ночь остались отдыхать в Кремле, но Шуйскому не сиделось с ними там, он пошёл ещё помутить старые кости — объезжать с дружиной город.

— Слава те, княже Василию-су, выручник наш! — кричали ему до кремлёвского вала.

Но за валом только звук «су» остался от прежнего воскликновения. Пьяные в сумерках не узнавали рысящего Рюриковича.

Но кое-где горели витени. От широкого конца Воздвиженской, по-над самою землёй — огромная, в кровь тёсаная-кусаная, легендарная луна — вваливалась, налетала. И в этом свете пеший, челюстно стучащий человек начал ловить княжьего текинца за удило.

Белый камзол чуть багровел, светились снизу чистые кошачьи глаза Скопина-младшего. Князь Василий Иванович похолодел, выдавил острыми коленями вперёд коня, жогнул плетью — полетел вперёд, прочь.

Дружинники тихо объехали пешего странного боярина и понеслись на луну Воздвиженкой, хозяину вслед. Ещё Скопин кричал им что-то, но — что, за дребезгом своих зубов, не понял сам. Он сильно охолонул сегодня в погребе, несмотря на мерлушковую вещь, сброшенную ему отцом. Всего четверть часа назад отец разрешил погулять сыну.

Выпущенный, впрочем, не нашёл на вечерней воле ни отца в доме, ни в деннике коня... Меч с поясом и золотой рукоятью был под пристенной старой лавкой — с вытесанным виноградом на одном, медвежонком на другом краю... Жена и гостья Нагая всё сидели у себя — уже перебоявшиеся, серолицые и многоглазые, не знающие ничего, но ко всему готовые. Отцовы слуги, расположившиеся по надсенью, в меру волновались, но надсажать им морды что-то не хотелось...

Мечник шёл расплывавшимся городом, мимо лежащих в лунных лужицах в польском белье, ступал в отражённый огонь и уходил почему-то с огоньком багряным на сапожке, вдыхал сладковатую толь... — и никак не мог согреться после погреба.

— Не трясись боле, милый! — говорили ему живые и словоохотливые земляки. — Днесь всё тут покончилось — ходи, не дрожи!

Согрелся Скопин только на Пожаре в густой русской очереди, мягко подвигающейся, чтоб всем взглянуть на мнимого покойного царя. Переступавшая за три человека до Скопина баба с ведром дёгтя, достигнув места, опрокинула и вычистила с трёхъярусной бурлацкою руганью под факелами всё ведро. А мещанин перед Скопиным долго, с бабьим приговором, ногами пхал то, что было теперь в дёгте — всё норовил почерпнуть побольше дёгтю на сапог. Скопин, сам подойдя и не глядя на того — в блестящем чёрном море, берега которому — Русь в масках и волынках, в татарских и датских цветах..., вложил ему в тёплую десницу золотую рукоять.

И развернулся Скопин, и ушёл в дурящую ладком, в сумерках путаную ровно, круговую очередь — Москву. Проходили уже с витенями, с масляными фонарями, из позевывающего высокого притвора храма Покрова упадал хороший свет — и вновь на подлунную гальку клобуков и повитых платочков набегала шевелящаяся мгла. У торговых рядов ещё шкрябали по днам пьяных бочек ковши; там ещё валко держались удивительные голоса, трепалась домра... Ждали из казны подката ещё малых бочек. Так же обстояло с вином и по окоёму площади. При усечённых с двух боков, тесно сошедшихся шарах сидели — к площади лицами — на чурбаках и перевёрнутых корзинах забулдыги и материли помалу литвин и их поконченного кума — плохую надёжу-царя, со потаскухой его ж некрещёной, и громко славили новых старинных природных кремлян — умных и честных. Но по другую бочечную сторону, лицом к заборам, развивались и иные речи.

— Кого так спасали-т, оказывается, не стать было и спасать, — говорил самый пьяный и добрый. — Али надоть было — не от тех? От энтих вон, которые теперь все на сахарных да вороных, и говорят спасиба!

— Хоть этих спасли, — отвечал уже трезвеющий. — А то бы вовсе без началу...

— Что ты! — отвечал одновременно с тем совсем тверёзый. — Ты! Они ж такое озорство раскрыли!

— Их самих с зениц и до яиц раскрыть ба...

— Так и без началу б осталися. Ровно самоядь какая...

— Ладно — хоть римлянам этим дали.

— Да, этим стоило при любых престолах дать...

— Ай они не человеки? Все блудски блуждаем... Я вон намедни у себя в красильне спрятал одного, да.

— Чудак... Вон — Генка хлебнул ещё настойки и побег их заново искать — «ласкать, любить». Хоть душу, говорит, сорву — раз ничего не понимаю...

— Да, наделали из нас сегодня дураков...

— Обижаешь — почему сегодня?.. Дураками были, дураки и есть. Пей.

— Выпью, а всё одно с Геннадием не побегу.

— Слышьте-ка, а я думал — он в Воскресенский пошёл...

— Да не: это мы с Тришей ходили... Уж я сказывал ребятам: вышла к нам — чином-чином, вкруг так — бояре... И тихо идёт, да отвечает так дерзко: не мой!

— Вот и не её!

— И как это всё?.. Я думал, ну — царь! Вот золото нам с ним будет жить-то... А он — вот. Дядя Леш, но ведь как-то еретичку в саму церковь завёл, ворожей! А?!

— Знай отдыхай, ворожей. Сегодня был тяжёлый день.

— Так ещё нальют ли? За такую битву — уж положено... Кого-то бы спросить?

— ...Дознаешься ли, кто его прибил? Добро бы — у меня спросить? Я б, может, у всех этих премудрых бобров головы снял, а его одну оставил...

— Будя — после драки-то... Завтра и без их жалованья похмелимся теперь... Взяли доброго плода от худа дерева маненько, теперь при любых мономахах проживём.

— ...Погодь-ка, глянь: по тот скат-то бочкин — сидит-слушает... Не шпег ли?

— Нет — больно одёжа сильна!

— Не поляк?

— Привстань-ка, ярок человек! Поговори нам что-нибудь по-русски...

Скопин встал, отпустил ковшик с непитым глотком, взятым с бочечного дна, и пошёл домой. Сам ничуть не тот, мог он войти ещё в ту же самую калитку, ту же горницу, в ту же жену — ведь и в ней, наверно, остаётся, хоть сжатым волоском, мгла детства. Деревянный виноград его — во внешнем, охлаждённом вмиг пространстве — уже дробился чьим-то уточняющимся ртом...

— Поляк, — определил мужик, вставший и поглядевший над дощатым кругом Скопину сквозь стоячий воротник.


Покойников-поляков схоронили быстро — без обрядов и гробов: кого-то сгребли в два огромных оврага за Балчугом, кого-то — в кладбищенские ямы для безродных... Иные покровскою сакмой всё же вывезены были из стольного города на болото, и, сброшенные туда, даже привалены сверху навозом. Зато погибших около Москвы-реки или при устье Яузы, раскачав, с мостков без лишних хлопот пометали в воду.

Братья Голицыны испросили у Думы восторжествовавших бояр милости — убрать с площади и похоронить сводного своего брата в ограде домовой часовенки Басмановых — у Николы-Мокрого со стороны британского двора.

Царёво тело ещё долго оставалось на столе. Ночьми вместо бессоных москвичей теперь вокруг него блуждали бирюзовые лучи, идущие из-под земли. Чуть слышались свирели, содрогались бубны — доходило и пенье бесовское. А то ино — слетало на убиенного два серебрых голубка... На другой же день по очищении от басурманства ударил дивный холод — потухла зелень по Москве и под Москвой.

За город, на место намеченных покойным воинских утех, выкачен был гуляй-город «Ад», в «Аду» — царёво тело... «Ад» тот, из свежих буковых бревёшек строенный, горел плохо, бесы вопили столь же безучастно — пустыми ровными окошками... Но с горем пополам теремок на колёсах превращён был в груду смрадных головней — тело лишь обгорело... Не зная что и делать, новоиспечённые стольники помчали в Кремль. (Шуйский не присутствовал сам на церемонии). Выслушав, и перед всеми подумавши (но никак себе не представив где-то в майском, вспять обращённым заморозком поле — «Ад», подставной труп и огонь, а чуя уже почему-то зиму, золотое пламя в печке и челядинца, смахивающего снежок с поленей), Шуйский, царь уж к тому времени, велел расколоть татя на тонкие куски, обложить потеснее щепою и опять попробовать поджечь... Уже успешнее было исполнено такое повеление.

Час после сего князь Василий царствовал благонадёжно и спокойно. Славно, как по маслицу, протёкшее избрание его на царство, оставило ему довольно силы для объятия невероятной снежной радости. И полноснежно, ясно воротя под грудью — лишь слегка вьюжило и потревоживало.

В общем-то, так получалось, что Василий Иоаннович, не сложив шестопёра вождя мятежа, так по ходу дела ещё скипетр выдал себе сам. Но могло ли быть не так? Бывало ли?.. Конец — делу венец. Он и ждал венца — мышом под белой целиной к нему вёл. А не вот — кости игральные расшвырнулись... Но как легко вдруг!.. Господи! Ты не играешь в кости!

Теперь ко времени ударил главный колокол: помчал к Кремлю народ. Лобное место уже было густо обложено, так что народ мог поместиться только по уголкам площади. Ближе к каменному пятаку встали кабальные дружинники, малые приказные, спехом свезённые смерды и закупы с вотчин Шуйских (и твёрдых их друзей — Овчинина, Головина, Сосунова), были, кажется, бурлацкие ватаги Мыльниковых, впрочем на них не написано — всё те же москвичи... По-над головами взгляды били в Лобный осьмигранник: туда подымались уже всеизвестные — митрополит Пафнутий Крюк Колычев, два меньших Шуйских, Татищев, Головин...

Митрополит забрезжил издаля — о надобе ему другого патриарха на место прежнего слуги и потаковника римлян. (Святой парок у рта).

И тут ближний к возвышению народ (или что-то схожее издали с народом) как разорвало...

— Наперёд пусть изберётся царь на царство, он потом и учинит вам патриархов!

— Так разослать нам что ли, — закричал тогда сверху Овчинин (сразу как по волшебству притих людской шум), — разослать, значит, во все городы и юдолья пергаменты?! Чтобы дворяне выборные отовсюду к нам плелися?! На царское, значит, избрание?!

— Да сколько ж это ждать! — закричали во внятной очерёдности вокруг помоста. — Разве не пропасть нам без царя?!

— А отовсюду дворян и теперь на Москве важно!

— Благородный князь Василий Иоаннович избавил нас!..

— Он — отрасль корня государского!

— От Невского его род!...

— И сам, как Невский, живота за нас николе не щадил! От еретика как пострадал летось!..

— ...Да вручится ему!..

— ...от прелести избавил!.. (и — как по соборному требнику — от остальных лих, так далее).

С кутанных туманом площадных окраин коренные москвичи тоже кричали что-то — кто их там поймёт? Конечно, тоже звали Шуйского на царство — сквозь ближайших ревность.

Наконец возвели на пятак самого. До трёх раз отворачивался от митрополита, наконец сел и сказал:

— По Божьему хотенью...

Отсель молодого царя повели в баню и церковь. Меж банею и церквой стоял на ковре крест, одобренный заранее Всебоярской Думою: и новой, Дмитриевой, и мятежной, совершенно новой, и совсем ветхой, мягкой и старой. Сей крест царь новосадимый (быстро, обжигаясь о ледяные щиколотки Христа губами) целовал на том, что никому не станет мстить и помнить мимошедшее, а равно не пожелает ни судить, ни жаловать никого сам — без их боярского согласия и приговора. Да, паче чаяния, никоторого указа ни писать и дела не затеять без согласия же сих сильных Руси.

На всём том Шуйский умело крест и целовал.

Во все пределы царства поскакали грамоты про то, что чернокнижник Гришка пойман на самом престоле, сдал все свои (те и те) воровские дела и покончил свою жизнь суровым способом. Дальше указывалось, что новому государю Василию Иоанновичу Шуйскому-Невскому вся Русь уже била челом всех своих лучших людей — боярства, священства, мещанства и приказшества всех городов, в том числе и того города, куда рулон сей слан. А посему в городу сем в три дня сроку — всем перецеловать под роспись крест и под соборный перезвон перепеть всё, что нужны, молебны.

Живые поляки были оставлены все под московским засовом, пока Сигизмундова дума зане не побожится, что не обижается. Чтобы иметь твёрдый повод держать пленных, заставили Яна Бучинского, счастливо отсидевшегося от погрома у каких-то протестантов в деловом кумпанстве, увековечить на бумаге замысел Дмитрия — панскими клинками скосить московитый сенат. План пагубы был готов уже детально: Фёдора Мстиславского убивал пан Ратомский, Шуйских — Стадницкие с Тарлом, так и иные — дальнейших...


Дабы не добили пленную литву (явно кто-то тайком подбивал к тому толпы, страша их отпускать верных мстителей за рубежи), решено было, пока суд да дело с королём, литву переместить из престольного в недальние иные кремли. (Кстати, уж ежели и добивать, так полезней там — от царя и бояр в некасаемости).

Итак, Тарло повезли в Тверь. Вишневецких — в Кострому. Стадницких — в Ростов. В Ярославль — Мнишков.

«Направляй меня, Господи! Направляй...», — шептал Стась из какой-то русской молитвы в шатком полузабытьи тюрьмишки на осях.

Его повлекли почему-то отдельно от родных, не на Петровские, а в объезд, на Сретенские восточные ворота. У Спаса в Песках его колымажка завалилась — с края еловой мостовой сорвалось колесо. От удара оно соскочило совсем и понеслось назад, ныряя в чертополохах канавы...

Узнику сказали пока выйти — будут подымать карету, ловить-надевать колесо. Восходя из закинувшейся по-чердачному дверцы, первым что увидел Стась, были твёрдо безжизненные, тонкие и голые, если не считать какой-то чёрной жеванины на них, яблонные ветки, перекорячившиеся через сухой заборный дождь, и упирающийся снизу в них — как бы в величайший терновый венец — шлем конного Мстиславского.

Фёдор Иванович смотрел на подымающегося из кареты Стася. (В глазах его прянул на миг невозможный ужас и в то же время чистая готовность...) Князь махнул Стасю плёткой — отойти с мостовой на ту сторону — к чугунным прутьям церковной оградки. И сразу отвернулся — выпростав шелом из-под путаного цепкого венца, ушёл шагов конных на десять вперёд.

Цветущие церковные прутья с той стороны слабо держала Мстиславская.

Несусветная тяга и тоска пленника взяла под рёбра.

— А он всегда мне нравился, — кивнул Стась, плохо зная, что делает, на учтиво отдалившегося, зыркающего украдкой из-под шеломной стрелки князя — обеспечившего им прощание.

— Мне тоже, — тихо улыбнулась Мстиславская.

— Увезу в Польшу! — крикнул на свою тоску Стась. — И всё!..

— Себя-то хоть увези, — всё улыбалась — как будто устало от счастья.

— Да ты не знаешь... Я всегда могу уйти. Охранники — друзья мне... Но отец. И сестрицы.

— Не надо... Там-то переменятся охранники.

— Ярославль городок — Москвы уголок, — напомнил ей язык её царства, мысль отдав свету лица, пожал плечом.

— Не надо... Дураков не нет. И я рехнусь...

— Я вылечу...

— Як сен поважашь?.. У тебе родня, мувишь, а у мене — чи не?.. Мстиславского жалко, во-первых — он старенький.

— Во-вторых?

Стась обернувшись, вгляделся в чисто выбритого небольшого всадника. Повернулся к чугунным бутонам опять — распадающимся на глазах.

Ткнулась повойником в прут, отведя вдруг глаза — вся приблизилась и вянущий чугун-цвет укрепила.

— Нет, он мил сердцу, а без тебя не могу совсем...

— Коли хцешь — ворочусь, идзьмы... Думаешь, я тебя совсем не могу?..

— Нет... Понимаешь, мы так клялись...

— Я ниц не мувен против, ни поведзялем...

— Не понимаю...

Стась уже различал в её голосе странные мышиные нотки. Они были, наверно, и раньше — но... может быть, от каких-то разудалых, стремглав мужающих крылатых мышей. (А сейчас ему сделалось страшно вдруг, нет, хуже — скучно нечеловечески, как не бывало никогда...) Она как на грех — ещё говорила... и с каждым словом Стась всё твёрже понимал, что ненавидит её. Это невидимое, неуловимое, попискивающее в пустоте, обманно упёршейся в сердце, божество.

Направляй меня, Господи...

Пан тоскливо оглянулся — вычурный чёрный цвет метнулся в обе стороны. Ни калитки, ни одуванчикова лаза... (Возница и три стражника, мучаясь, мыча, всё никак не могли напялить на ось вырученное колесо, сторожко взглядывая на Мстиславского).

Тогда пленник упёрся одной ногой в каменный столб приземистой церковной ограды, другой — в русскую землю, и с тем же мычанием, что и мужики при возке, навалился на ажурный стебль — отвёл... Мстиславский развернул коня и поскакал, стражники бросили карету...

Мстиславская, без накидной шубейки и повойника, вновь переменясь, из разжатого бутона вынувшись, бежала за ним — втиснутым в колёсную тюрмишку, — спешила, в пол-улицы шепча:

— Я приеду... Я жду... Да будем вместе или нет, мы ведь уже вместе... Не будем не вместе — как раньше по одному? Правда?.. Да?!..

Мстиславский стегнул её наотмашь плетью по виску, она остановилась, хохотнув, точно зажжённая, и упала возле колеса — уже надетого и получившего чеку. Гневные кони, сорвавшись с места под хлыстом, покатили грохочущую колымажку. Мстиславский скакал рядом, не оглядываясь. Заборы, начав моросить, смешались в сухой ливень. Хитро, будто на смех, нарочно пугая, проскакивали белобутовая и голубая тверди. Снизу до верху, от мостовой до зубьев и венцов, всё прыгало смешливо. Трясясь, с запяток лихо перевешиваясь наперёд, охранники заглядывали в малые оконца колымаги.

Немало малоценных литвин было отпущено в Отчизну — сразу за послами. Договариваться с Зигмундом поехали князь Удача Волконский и дьяк Иванов. С ними ехал с польского посольского двора Якуб Борковский (ценный Гонсевский на всякий случай был придержан на Москве). Освобождённые пленники далеко отстали от посольских возков — вся худородь пешком шла, погоняемая приставами. Мотались на шейных гайтанах, снизу, перевязанные бело-алые руки, выше — перевязанные, ало-белые головы. Хромых и тяжелораненых всё-таки везли — на открытых и на зачехлённых сзади таратайках — в скудном строю грузовых фур.

В одной такой крытой тележке где-то меж Дорогобужем и Смоленском умер ротмистр Борша. Он так и трясся бессловесной головой на мочальном тюфяке — поначалу никто даже не заметил его смерти, даже сам Борша сразу не понял в чём дело.

Он продолжал трястись в повозке, как и прежде, только шатры её тепло зазолотились, набухали и набухали светом: Борша подумал — светило встаёт так близко — будто отовсюду впереди.

Борша ощутил, что ему небывало хорошо лежать теперь в повозке — и сама тряска какой-то живой колыбельной благодатью теперь казалась...

Борша решил было, что он поправляется, или уже здоров, но вовремя (в прозрачное, невыносимо-невесомое, влюблённое в кого-то золото оделось уже всё кругом) заметил — тряска так тиха, что невозможна при шаге коней по земле. Ротмистр чуть задрал заросший подбородок — посмотрел на возницу — назад, но раньше чем его увидел, уже знал: тот — неизвестный, но странно родной и знакомый, хоть с ещё слабо различимым сквозь лучи обличием, сидя на боковой слеге, сам давно глядит надёжно и насмешливо на ротмистра — точно это молошный тайный брат встречал его задолго до двора.

Борша начинал припоминать уже возницу и мигающий от тряски и ветра, но держащий дорогу, этот свет постоялого солнца — предпоследнего...

Всё им прожитое к этому часу на кругах земли сосредоточилось теперь для него в одной подушке, на которой смешно и напрасно потряхивалась ещё его ничего не весящая голова. Одна подушка не была ещё покуда золотой, а — своего тенистого, серо-сырого цвета, и Борша теперь осязал свою прожитую сейчас жизнь как уходящие неверные сны, ещё жалобно, слабо бродящие вкруг его головы, замешкавшиеся при землистой материи подушки.

Едва Борша поднимет сейчас с этой чуть живущей ткани голову — он точно чувствовал — сны отлетят, не оставив и воспоминания, — навсегда. И не торопился снимать голову: надеялся как-нибудь удержать в ней для прибывающего золотого света, как-то зацепить за этот лёгкий свет влажные и неуклюжие земные сны..., хотя ему не терпелось уже высунуться из кибитки — что, что там? Но он не спешил, и возчик, улыбающийся всепонимающе и заговорщически, его никуда не торопил, сиял. (Мол, рваться куда? — всё, мол, успеется).

ЭПИЛОГ


Старик Шуйский процарствовал четыре года и два месяца ровно. В последний день царения пострижен был в монахи и отправлен в Польшу, где, помыкавшись по тюрьмам ещё года два, был похоронен по католическому образцу. Первым достижением его державства стал гонец в Бахчисарай — оповестивший хана, что прежний царь, позволивший себе столь дерзи в письмах к хану и замышлявший с ним летом войну, был собакой и расстригой (это таким сбросившим чалму муллой), Аллах покарал нечестивого, новый же великий князь желает с Ордою жить в согласии и дружестве, будет розами да устлан её путь. И хотя так государь Василий сразу себя заявил староохранителем и миролюбом, недели не выпадало, чтобы он с кем-нибудь не воевал. Собранное ещё Дмитрием под Елец ополчение, вкупе с донскими станицами, не признало нового престола и, нахмурившись, качнулось, вместо Крыма, на Москву. Возмутились все южные крепости. Как из тучи посыпались «Митьки», каждый «Божиим чудом избёг» майских душегубов. Помимо них спешно расхватывались роли. Прослышав о лихих делах на родине, с гребецкой хваткой и безумными глазами Спартака, к третьему действию приехал из Италии Болотников. Наконец вошли опять, рассаживаясь шумно, паны...

Освобождённая смутой царица Марианна летала из лагеря в лагерь — она не хотела быть безысходной вдовой вора, презренной дворцами всех земель, от того было одно средство — императрицей московской опять стать. Нехорошо сказать, и где, и от кого зачата, у неё принята была ещё одна морока московитами — сын Иван (конечно, Дмитриевич).

Михайло Скопин, начальствовавший небольшим отрядом при Даниловой монастыре за Серпуховскими воротами, рассеял и прогнал Болотникова от Москвы. С помощью подошедшего полка Ивана Шуйского, он выбил вора и из крепости села Коломенского и стяжал чин боярина в свои двадцать лет. Когда царю Василию стало совсем невмоготу от царевичей, от польских, донских и запорожских гультаев и своих варнаков, от радостных черемисов и ногаев, заходящих с разных сторон его трона, и не собрать стало большой и верной рати среди пограбленных, отпавших и погибших городков, Михайло Скопин слан был в Новгород — держать речь к шведам, просить войска — мол, не поможете сейчас и пропадём — так от литовской, отожравшейся нами империи и вам не сдобровать. Сам Новгород уже мутился. Михаил Татищев, сейчас — новгородский воевода, только рад был приходу московского отряда Скопина, он защитит Татищева, ненавидимого подчинённой чернью. Скопин отдал тёзке стопку челобитных, уже поданных ему на воеводу. Тут было и рукосуйство, и измена... Татищев, рассмеявшись, начал свитки раздирать. Скопин вывел его перед новгородскую дружину и сказал ей: рассуждай сама. Татищев растерзан был мгновенно...

Скопин совместно с шведом Делагарди крушил лучшие королевские полки повсюду, где встречал — под Торжком, Тверью, Колязиным... — продвигаясь к осаждённой тушинским «цариком» Москве. Русское войско Скопина росло, превысив шведское, городки передавались власти. Освободив наконец от осады Москву и Троице-Сергиеву лавру, Скопин вступил в златоглавую, где и был сразу отравлен на крестинах — по указу государя, ужаснувшегося выросшему вдруг недостижимо влиянию двадцатитрёхлетнего своего родича на русские дела...

Дьяк и великий секретарь расстриги Афанасий Власьев по воцарении Шуйского сослан был в Уфу, служилый князь Рубец Мосальский — в Кексгольм. Через год Мосальский бежал в тушинский лагерь к «спасшемуся Дмитрию», подтвердил новым его приверженцам на тайном совете, что это не тот, что сидел на Москве, но на прежних правах вошёл в тушинскую Думу. Вскоре отпав, впрочем, от вора, князь поучаствовал в московском посольстве, приглашавшем принца Владислава на русский трон, по приказу коего был вскоре возращён из Уфы на прежний пост и Власьев.

Василий Голицын тоже участвовал в низложении Шуйского и в посольствах к Сигизмунду, но наконец, всем надоев уже своими кознями, не был выпущен из Польши и умер в плену.

Грек Игнатий при Шуйском стал простым монахом Чудова монастыря, при поляках опять получил патриаршую кафедру, но улизнул — от греха подальше — вскоре в Вильно, где и принял унию...

Годунова Ксения Борисовна выдержала всю осаду с доблестною Троице-Сергиевой лаврой. (Ребёнок, кажется, взят был у неё ещё на Белоозере — оставлен в Горицком монастыре). Она помогала выпекать для иночья и ратного люда хлебы, буханы и просвирки, и тем, что следила, чтобы богатые, затворившиеся в лавре со своим запасом, не торговали бы на ужинах своими дольками, немало досадила всем.

(Опасность и труды, ей, ничего не знавшей кроме пленов, показались сначала облегчением. Но на зиму крепость пробрала вошь, взяло зловоние и грязные болезни. С воды рвало — все пили вино, скот жил и падал с человеком, — поляки, смеясь, налегали...)

Ксении самой не раз пришлось с оружием в руках противостоять в монастырских трудных переходах приступам московских ратников. В глаза и за глаза она стыдила их и сестёр-распутниц, и множество крестьянских светских женщин, что — в осадной смрадной тесноте — ...по всем углам. Но как-то, во время особенно свирепого свистанья польских ядер, она успокаивала забившегося в келарскую ополченца-отрока, и вдруг овладела им...

Старицу Марфу Нагую помалу морили в Кремле. Её хоть и приписывали — под всеми указами Шуйского — царицей, но Сигизмунд Август, осадивший Смоленск, много дивился читая её — чудом дошедшую до него, благодетеля-воителя, — жалобу и просьбу найти способ, чтобы прибавили ей, хоть чуть-чуть, корму.


Но ветры цвели и горели — а слепцы-летописцы всегда ведали ветры: и — на сколоке пороховым разрывом разбиенной башни — лик Девы-Матери остался невредим, и скликали солнца птицы; плыл по затопленной Туле на гондоле, точно по Венеции, Болотников; бешено орал на земляков с амвона нижегородский говядарь и земский староста, стыдя и призывая всех на выручку Москве, а в родовом затоне молодящийся саноцкий каштелян Станислав Мнишек смертельно боялся жены... И многое, многое ещё случилось с лицами воспоминаний наших. Но это — всё та же история.


Загрузка...