Дом Диона давно уже стал походить на муравейник: бежавшие от преследований сиракузского тирана сицилийцы ежедневно осаждали Диона, добиваясь его покровительства, а самые настойчивые из них уговаривали своего знатного земляка отомстить свирепому тирану за причиненные им беды — высадиться с войском у Сиракуз и свергнуть Дионисия Младшего. Дион никак не мог решиться на этот шаг, хотя племянник Дионисий оклеветал его перед всем миром, обвинив в заговоре против своей персоны, и изгнал из Сицилии. Велика была вина Дионисия и перед Платоном, лучшим другом Диона: ведь это он, Дионисий, поправ все законы гостеприимства, угрожал Платону смертью… И все же искушение было слишком велико: изгнанные тираном сицилийцы готовы были, казалось, немедленно броситься в бой, а богатства, которыми они располагали, были достаточны для того, чтобы к войску сицилийцев присоединить значительный отряд наемников.
Душевное состояние Диона волновало Платона, и он все чаще стал покидать Академию ради бесед со своим другом. Платон уговаривал Диона отказаться от мысли о свержении Дионисия, утверждая, что всякое насилие — непременное зло.
Беглецы из Сицилии, зная о том, как сильно влияние Платона на Диона, открыто осуждали Платона и призывали Диона к решительности. Все это тревожило Аристотеля. Тем более тревожило, что сторону сицилийцев занял Спевсипп, племянник Платона. Он добровольно вызвался побывать в Сиракузах и разведать, как отнесутся сами сиракузцы к тому, если Дион высадится с войском на сицилийский берег. Тайная миссия его длилась несколько месяцев. Теперь, возвратившись в Афины, он настаивал на немедленной высадке заговорщиков у стен Сиракуз. Платон, таким образом, мешал осуществлению и его планов.
— Ты внес в ряды обитателей Академии раскол, — сказал однажды Спевсиипу Аристотель. — Более того, ты совсем забросил философию, Спевсипп.
— Боюсь, что первая часть твоего упрека в большей степени относится к тебе самому, — ответил вспыльчивый племянник Платона. — Вопрос о Сиракузах так или иначе решится. Но вот что останется после всех этих событий: разброд, который ты вносишь в ряды учеников.
— О чем ты говоришь? — спросил Аристотель. — Но достаточно ли обоснованно твое обвинение?
— Да! — ответил Спевснип. — И вот еще что, Аристотель: ты стал проводить занятия в аллее, где только Платон может собирать своих учеников. Это освящено традицией. Не забывайся, Аристотель.
— Нет места, Спевсипп, где запрещалось бы учить истине, — ответил Аристотель. — Сицилийцы обозлены против Платона, а ты своими речами только распаляешь их. Уймись, Спевсипп.
— Уймись и ты, Аристотель. Если тебе кажется, что ты превзошел в знаниях Учителя, уходи.
— Пусть мне скажет об этом сам Учитель, — ответил Аристотель.
На этом они расстались. Спевсипп отправился в Афины, к Диону, Аристотель — к своим ученикам.
Десять лет прошло с той поры, как Аристотель впервые появился у ворот Академии. А десять лет в жизни человека — немалый срок. Вот и Пифагор учил, что число десять — есть нечто совершенное и охватывает всю природу чисел, которые, в свою очередь, суть начало всего. Впрочем, если не все, чему суждено быть в жизни, укладывается в десять лет, то многое. В жизни философа это многое измеряется не числом внешних событий, а степенью постижения истины, И вот он, Аристотель, как ему думается, постиг ее в той мере, когда человек перестает быть учеником и становится учителем.
То, что он сделал, заслуживает, кажется, похвалы: он возвратил подлинность миру, сущность — вещам, душу — телу и обнаружил во всем истинное единство. Нелегко было прийти к такому пониманию мира, но еще труднее было высказать это новое понимание: у Платона и тех, кто почитает его, иные мысли, иные убеждения. И будь эти люди врагами Аристотеля, все было бы проще. Но он любит их. И хотя истина и друзья до́роги ему, священный долг велит отдавать предпочтение истине…
Дождь начался еще с ночи и лил не переставая. Всюду стояли лужи. Дул холодный северный ветер. Все зябли, кутались в плащи. Классы в старом гимнасии были заняты. А тут еще и навес над галереей, где собрались ученики Аристотеля, протекал во многих местах, так что и в галерее было очень неуютно. И тогда Аристотель велел всем идти в экседру, которая вот уже несколько дней пустовала, потому что Платон гостил все эти дни у Диона.
Ученики замешкались у входа в экседру: со стороны Аристотеля было неслыханной дерзостью то, что он привел сюда своих учеников. Здесь могли заниматься только Платон и ученики Платона.
— Смелее! — сказал Аристотель и первым переступил порог экседры.
Один запрет был нарушен: он привел своих учеников в экседру Платона. Оставалось нарушить второй негласный запрет: сказать то, что противоречило учению Платона и касалось главного — мира зримого и мира мыслимого, земного и небесного, представлений и знаний об этих мирах. Платон убеждает своих учеников в том, что существует два мира: мир небесный и мир земной, мир чистых идей и мир грубых вещей, истинные знания, которые открываются вознесшейся человеческой душе в занебесье, и заблуждения, которыми наполняют эту душу здесь, на земле, зримые предметы. Из всех картин, рисуемых перед слушателями, для Платона с годами самой дорогой становилась та, где он помещал людей в пещеру, приковывал их к стене, повернув спиною к свету, и из всех радостей жизни оставлял только одну — жалкую радость созерцания теней, проплывающих перед узниками по стене в лучах слабого света. Узники видят тени неведомых им существ и предметов — и это все, что они знают о мире. Ничтожные знания и ничтожная жизнь. Таков, по Платону, удел всех людей, живущих на земле: они видят лишь убогие копии, слабые и зыбкие тени подлинного мира, материальные подобия божественных и прекрасных идей. Из пещеры Платон выпустил лишь одного человека, но и то лишь затем, чтобы убедить его во всемогуществе верховного творца. Из всех людей, живущих на земле, подлинный мир открывается лишь избранным — философам. Что же остается всем прочим людям? Тьма и неведение. Так учит Платон, но так ли это на самом деле?
— Так ли это? — обратился Аристотель к ученикам и сам ответил: — Не так!
Голос его при этих словах дрогнул и чаще забилось сердце. Ученики же его притихли, затаив дыхание, с изумлением взирая на своего учителя. Стало слышно, как за окнами шумит дождь, как струи воды, стекая с навеса, стучат по черепичному желобу.
Аристотель замолчал и повернулся к окну, словно прислушиваясь к дождю, но слушал он себя, свой собственный дерзкий голос, который, окрепнув после короткого замешательства, рвался наружу.
— Мы уже давно вышли из подземных жилищ, — сказал он, снова обращаясь к ученикам. — Эти подземные жилища — наше невежество. Мы видим землю, моря и небо, плывущие в вышине облака, горные вершины, мы слышим, как шумят дожди, как гудят ветры. Мы восхищаемся солнцем, которое порождает день, разливая живительный свет по всему небу и по всей земле. А когда солнце уходит, мы созерцаем звездные и лунные ночи, мы видим далекие светила и наблюдаем их размеренный и неизменный бег. Мы видим прекрасный мир и, ослепленные его величием, терзаем себя вопросом: кто сотворил все это великое и прекрасное? Ведь не мы сотворили все это. Но тогда кто же? Мы ищем творцов и не находим. И чтобы утешить себя, мы придумали иной мир — место обитания богов, полагая, что он еще более велик и прекрасен, коль в нем живут боги. И, едва сделав это, мы, ленивые, говорим себе: истина в ином мире, а в этом ее нет. Но этот свет, и блеск, и красота, и величие, и гармония, которые мы видим здесь, неужели лишены сути, зерна, жизни, истины? И вот я хочу сказать вам: нет, не лишены!
— Остановись! — потребовал Спевсипп, неожиданно появившийся на пороге экседры. — Сюда идет Учитель, и ты должен покинуть место, которое принадлежит только ему.
— Я дождусь Учителя, — ответил Аристотель. — И поступлю так, как скажет он.
Платон вошел не торопясь, спокойно оглядел присутствующих, подошел к столу, на котором лежали свитки его сочинения, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Все, что мы подлинно знаем, есть лишь припоминание того, что некогда видела наша душа, когда она сопутствовала богу. Этому ли ты учишь своих учеников, Аристотель?
Аристотель не ответил. Платон попросил его учеников покинуть экседру.
— Иди и ты, племянник, — сказал он Спевсиппу.
Спевсипп ушел. И тогда Платон, садясь, обратился к Аристотелю.
— Я слышал, — сказал он, — что ты не разделяешь многого из того, что написано мной, Аристотель. Так ли это?
— Учитель, — ответил Аристотель, помолчав. — Вот и вершина кипариса не похожа на его корни. Но ведь никто не говорит, что она образовалась без согласия корней.
Платон встал, подошел к окну и принялся смотреть на высокий темный кипарис, стоявший в отдалении. Потом повернулся к Аристотелю, улыбнулся и спросил:
— Ты полагаешь, что истина гнездится на вершине?
— Вершина ближе к солнцу, Учитель, — ответил Аристотель.
— Там ей трудно удержаться: ветры, палящий зной, удары молний… Тебя это не пугает?
— Не пугает.
— Что ж, тогда поговорим. И ты прямо ответишь мне на мои вопросы, Аристотель. Я хочу знать, та ли ты вершина, которая вскормлена моими корнями.
Это был трудный разговор. И долгий. Разговор о предметах мира, о душе и богах, о критериях истинности человеческих суждений, о причинах всего сущего и еще о многом таком, о чем могут говорить только философы.
Был вечер, когда Спевсипп возвратился из Афин в Академию. Накрапывал мелкий дождь. Крупные капли, скатываясь с ветвей деревьев, шуршали в опавшей листве. Было холодно. И Спевсиппу, когда он, наконец, добрался до своего жилья и переоделся во все сухое, очень не хотелось вновь выходить из дома. Но необходимость встретиться с Платоном и сообщить ему о своем решении все же вынудила его снова выйти под дождь, в холодную осеннюю тьму. Он решил отправиться в Сицилию вместе с Дионом. Зачем? Если Платон спросит его об этом — а он непременно спросит, — Спевсипп ответит ему:
— Нужно, чтобы философия присматривала за тираном, хотя Дион — не Дионисий, а я — не ты, Платон.
Платону эти слова понравятся. Хотя, наверное, многих трудов будет стоить Спевсиппу убедить Платона в том, что представителем философии в Сиракузах должен стать он, Спевсипп, племянник Платона, его опора в старости, его наследник и будущий схоларх Академии. Ведь то, что они замыслили с Дионом, — не прогулка по тенистым берегам Кефиса. Вполне возможно, что в Сицилии их ждет не победа, а смерть…
От прислуги Спевсипп узнал, что Платон все еще находится в экседре вместе с Аристотелем, и направился туда.
Платон и Аристотель сидели у стола. Их лица освещал огонек масляной плошки, стоявшей на столе между ними.
Все остальное было погружено во мрак. Так что и Спевсипп, тихо переступив порог экседры, остался невидим. Он не осмелился сразу же прервать разговор Платона и Аристотеля. Следом за Спевсиппом появился Нелей. Он молча сел на скамью и замер, чтобы не мешать говорящим.
Они говорили долго и громко. А потом вдруг замолчали, и стало слышно, как за окнами в опавшей листве шуршит дождь.
— О-хо-хо! — вздохнул Платон. — Темно, поздно, холодно, дождливо, осень, старость, слабость… И вот скоро выгорит масло в лампадке. Дождь идет, Аристотель. Дождь идет. И вот я вспомнил, как однажды, прячась от дождя в копне сена, я наблюдал за жеребенком, который сосал на лугу кобылицу. Когда кобылица попыталась отогнать его, он лягнул ее. Жеребенок лягает свою мать, Аристотель. Это о тебе. О тебе и обо мне. Мы еще потолкуем об этом. Иди.
Спевсипп кашлянул, чтобы заявить о своем присутствии.
— Я тебя давно заметил, — сказал племяннику Платон. — Сбегай в дом и принеси мне плащ. Или прикажи кому-нибудь.
Спевсипп сам принес плащ. Помогая Платону завернуться в него, сказал:
— Ты знаешь, Дион принял решение высадиться на сицилийский берег. Позволь и мне быть вместе с Дионом. Хотя Дион мечтает видеть не меня, а тебя, Платон. Он еще раз просит тебя об этом…
Платон отвел руку племянника, задержавшуюся на его плечо, и сказал:
— Созывайте на зло других. — С этими словами он ушел, шагнув через порог под моросящий ночной дождь.
— Если я еще раз увижу тебя философствующим в экседре, я вышвырну тебя отсюда! — сказал Аристотелю Спевсипп.
Аристотель иронически улыбнулся и ушел, не ответив Спевсиппу. Вместе с ним ушел и Нелей.
— Расскажи мне что-нибудь, — попросил Нелея Тиманф, когда Нелей улегся в своем углу.
— О чем? — вздохнул Нелей. — Я продрог, спать хочу. Ночь, дождь, холод…
— О чем-нибудь, — сказал Тиманф. — Где ты был, что видел, что слышал? Ведь целый день где-то шатался, старый бездельник…
— И ты не лучше меня, — ответил Нелей. — Был я сейчас в экседре и слушал спор нашего господина и Платона.
— О чем же они спорили?
— Э, тебе не понять.
— А ты объясни. — попросил Тиманф.
— Ладно. Только за это ты угостишь меня наксийским, а то я никак не могу согреться, Тиманф, Есть ли у тебя наксийское с медом?
— Найдется.
— Вот и неси. Промок я весь, дрожу, могу заболеть.
— Сейчас, сейчас.
Тиманф отправился в кладовку, долго громыхал там посудой в темноте, наконец возвратился, приблизился к Нелею, спросил:
— Видишь меня? Видишь, где моя рука? Осторожно бери, не разлей. Чистейшее наксийское с весенним медом.
Нелей протянул руку, нащупал чашку с вином, сел в постели, отпил глоток.
— Садись рядом, — сказал он Тиманфу. — Удивляюсь, почему ты сам не пьешь.
— Не научен, — ответил Тиманф, садясь рядом с Нелеем. — И для вас берегу, для тебя и для Аристотеля.
— Вот и хорошо. — Нелей отпил еще глоток сладкого вина.
— Согрелся? — спросил Тиманф.
— Согрелся.
— А теперь рассказывай, — потребовал Тиманф.
— Да что рассказывать? Я и сам-то не все понял. Коротко говоря, так: скоро нас выгонят из Академии.
— Это почему же? — забеспокоился Тиманф. — Что случилось?
— А случилось то, что наш господин во всем перечит Платону. А Платон злится.
— Это как же? В чем перечит?
— А вот в чем. Платон, например, говорит, что человек — это тень.
— Какой человек? — спросил Тиманф.
— А любой, хоть я, хоть ты, хоть наш господин, хоть сам он, Платон. Тень. Понимаешь? А настоящие люди живут где-то в другом месте, за небесами. Например, настоящий ты живешь за небесами, а здесь, рядом со мной, твоя тень.
— Да что ты, что ты? — испугался Тиманф. — Какая же я тень? Ты потрогай меня!
— Все равно — тень. Самая обыкновенная. Фу — и все.
— Чудеса. А что же наш господин? — спросил Тиманф.
— А наш господин с этим не согласен. Наш господин говорит, что все мы настоящие, а никакие не тени. Но ты все равно тень. Где ты? Нету тебя. Где?
— Не пугай меня, — попросил Тиманф. — Или ты уже пьян?
— Вот! — воскликнул Нелей. — Вот и видно, что ты ничего не понимаешь, Тиманф. Ты слушай меня внимательно: есть настоящий человек, есть тень этого человека. «А что, — говорит наш господин, — связывает настоящего человека с его тенью, а?» Что, я тебя спрашиваю. Ну, думай! Если не скажешь, пойдешь снова за вином.
— А зачем все это надо, Нелей? — спросил обескураженный Тиманф. — Кому все это надо?
— Вот и Аристотель говорит: «А кому все это надо? Тут, говорит, с одним сладу нет, а ты, дорогой Учитель, двух придумал…»
— Так и говорит?
— Именно так.
— А Платон?
— Принеси еще наксийского, расскажу дальше… Кстати, кто выпьет много вина, тот вполне вместо одного человека может увидеть сразу двух.
Утром Аристотель послал Нелея к македонскому проксену Никанору с письмом. Нелей возвратился через несколько часов, проклиная дождь и холод, и принес Аристотелю ответное письмо.
«Никанор приветствует Аристотеля, — писал проксен. — Сообщаю тебе, что твоя сестра Аримнеста передала с купцами важные для тебя вести и деньги от твоего щедрого покровителя, к которым приложено от него письмо. Приди и возьми все это сам, потому что и вести очень важны, и деньги слишком велики для того, чтобы передать их тебе с Нелеем».
Аристотель давно не получал никаких вестей от сестры, да и деньги были на исходе. Поэтому отправился в Афины сразу же. Нелей, который мог бы не ходить с ним — Аристотель пожалел старика и сказал ему, что тот может остаться дома, — поплелся следом за Аристотелем, потому что любопытство оказалось сильнее тех страданий, какие доставляла ему сырая осенняя погода и дорога.
— И если деньги, присланные сестрой, велики, — не раз приставал со своими советами к Аристотелю Нелей, пока они добирались до Никанора, — следовало бы купить дом и рабов. Потому что и я уже стар, и повар Тиманф совсем ослабел. И нет тебе от нас никакой помощи, Аристотель. И вот ты худ и бледен, потому что у тебя болит желудок. А болит он у тебя потому, что пища наша и скудна, и груба, и Тиманф постоянно болеет…
Нелей говорил дело. Но Аристотель не отвечал ему. Да и что он мог ответить: в то, что сестра прислала много денег, он не верил. Правда, Никанор написал о каком-то покровителе. О каком? До сих пор у Аристотеля не было покровителей. И деньги, которые время от времени присылала ему сестра, были из тех скудных доходов, которые приносили земли, оставленные ей на Эвбее в наследство матерью.
«Сестра Аримнеста приветствует брата Аристотеля, — написала Аримнеста. — Вот счастье, которое подобно кругам на воде распространяется по всей Македонии и за ее пределы. Оно достигло и тебя. Радуйся, брат Аристотель! И не забывай нас, сестру твою Геро́, племянника твоего, который совсем недавно появился на свет и которого Геро назвала Каллисфе́ном. И если боги того захотят, Каллисфен станет твоим учеником, брат, когда ты решишь либо позвать его к себе, либо вернуться к нам, в Стагиру».
Проксен Никанор сгорал от любопытства. И пока Аристотель читал письмо сестры, стоял чуть поодаль, почти не дыша и не спуская глаз с Аристотеля. А между тем он уже знал о том, что написала Аримнеста и что в другом письме, написанном на пергаменте царской рукой. И в ларец он уже заглядывал. И все же сгорал от любопытства: ему не терпелось увидеть, как примет все эти вести и дары Аристотель.
Отложив письмо сестры, Аристотель взял в руки пергамент Филиппа, царя Македонии. Никанор и вовсе перестал дышать, вперив взгляд в гостя. И когда по губам Аристотеля пробежала улыбка, вздохнул с великим облегчением, готовый сколько угодно шумно выражать свою радость: у великого даря Филиппа родился наследник, сын Александр. Никанор ждал теперь только знака, готовый мчаться в погреб за самым лучшим вином и самыми лучшими яствами.
«…Ты знаешь, Аристотель, что я женился в минувшем году на Олимпиаде Эпирской, дочери тамошнего царя. И если бы я стал описывать тебе ее, ты позавидовал бы мне.
Спустя год после нашей женитьбы Олимпиада родила мне сына Александра. Я получил это известие в Потиде́е, которую накануне покорил. И это было хорошим знаком.
И вот еще что было в ту самую ночь, когда родился Александр: в Эфе́се безумец поджег храм Артеми́ды. Должно быть, в Афинах уже знают об этом. Узнай же и от меня, что Артемисио́н поджег Геростра́т из Эфеса, позавидовавший чужой славе и уничтоживший то, что люди создавали столетиями.
Мои гадатели увидели в этом знамение, говоря мне, что сыну моему Александру предстоит покорить страны, которые лежат восточнее Эфеса.
Многие рассказывали мне также, Аристотель, что видели в ту бурную осеннюю ночь, как на мой дворец в Пелле опустились два орла, и один из них сел головой к востоку, а другой — к западу. Когда Александр закричал, родившись, орлы улетели — каждый в ту сторону, в какую глядел. И вот гадатели, чтобы предречь сыну моему великие завоевания, говорят, что покорит он не только восток, но и запад — те страны, куда улетели орлы.
Ты знаешь, Аристотель, что войнами руководят боги. И чего они пожелают, тому и суждено случиться. Я же одного хочу: чтобы от афинян к тебе пришла бы вся их мудрость и чтобы ты постиг в совершенстве все их науки. И когда мой сын подрастет, то стал бы ты, Аристотель, его наставником. Знай, что я менее благодарен богам за то, что они дали мне сына, чем за то, что они ему позволили родиться в твое время. Ибо я надеюсь лишь на то, что твоя забота и твои поучения сделают его достойным его будущего государства.
Посылаю тебе ларец, в котором ты найдешь то, что сделает твою жизнь приятной и обеспеченной. Это малая часть той платы, которая будет ждать тебя, когда Александр подрастет и станет способным усваивать мудрость. О мудрости же твоей говорят уже теперь. Будто Платон, почитаемый за наилучшего мудреца во всем мире, сказал о тебе, что ты — ум его Академии. Не знаю, так ли он сказал. Но что говорят о тебе другие — я слышал это своими ушами, — делает честь и мне, твоему другу.
Буду просить богов, чтобы они охраняли тебя и привели в мой дом, когда я позову тебя».
— Никанор, — позвал проксена Аристотель, дочитав письмо Филиппа. — Никто не должен знать, кто так щедро покровительствует мне.
— Никто не узнает, — ответил проксен.
— Потому что мудрость философов служит всем, но никому не служат философы, — добавил Аристотель.
— Я запомню.
— Ты, конечно, сосчитал все деньги, которые находятся в ларце.
Никанор опустил голову, притворно смутившись.
— Хватит ли там денег, чтобы обзавестись домом и новой прислугой?
— Хватит, Аристотель. Щедрость… — Никанор хотел назвать имя Филиппа, но вовремя спохватился, — щедрость твоей сестры поистине безгранична: ты можешь купить и дом, и прислугу, и все, что нужно для жизни.
— Ты поможешь мне все это сделать? — спросил Аристотель.
— Я сделаю для тебя все, о чем ты говоришь, потому что так велит мне мой покровитель…
Двадцать девять лет — тот возраст, когда мужчина, даже если он философ, думает не только о бессмертии души. Он думал о радостях и невзгодах, которые сопровождают человека на земле. О том, как избежать невзгод и прибавить к радостям новые радости. Он думал об Александре, наследнике македонского царя Филиппа. И когда б время было послушно ему, он перенес бы мир на десять лет вперед, чтобы встретиться с Александром и стать его учителем. Тогда и Платон и Спевсипп позавидовали бы ему: он стал бы учителем не тирана, а монарха, не развращенного властью, славой и рабской лестью тирана, а юного и чистого наследника царственного престола. И всем стало бы ясно: то, чего не достиг Платон, общаясь с Дионисием, и, надо думать, не достигнет Спевсипп, общаясь с Дионом, удастся ему, Аристотелю. Он воспитает царя, который устроит подвластный ему мир, сообразуясь с мыслями о наилучшем устройстве государства. Эти мысли преподаст и внушит Александру он, Аристотель. Для этого ему не придется выдумывать Атлантиду — наивные фантазии, которые Платон связал с именем Солона. Странно, что этим фантазиям еще кто-то верит. Впрочем, было время, когда и Аристотель верил им. Увы, наука о государстве не может родиться из праздных мечтаний. Ее можно добыть, лишь исследуя самого жизнь.
Мудрый правитель, великое государство, счастливый народ. Созерцать это для философа высшее наслаждение, потому что мудрость правителя, величие государства и счастье народа — земное воплощение высокой философской мечты.
Не день и не два жил Аристотель этими мыслями, испытывая то радость, то тревогу. Радость — когда не возникали сомнения в том, что все так и будет: спокойно пройдут годы, Александр подрастет, и Филипп пригласит его, Аристотеля, в Пеллу. Тревогу испытывал он, порога мучительную, когда приходили непрошеные мысли о том, что в любой день может случиться плохое: может заболеть и умереть он сам — вот уже и сейчас он носит в себе недуг, от которого, кажется, нет избавления; может заболеть и умереть младенец Александр, может случиться переворот в Македонском царстве, и к власти придут другие люди; может случиться тысяча несчастий, из которых достаточно лишь одного, чтобы никогда не встретились Аристотель и Александр. То, что завтра взойдет солнце, — истинно уже сегодня, но то, что Аристотель и Александр встретятся через десять лет, — ни истинно, ни ложно. Истинным или ложным это суждение станет лишь через десять лет, причем у истины здесь не больше прав, чем у лжи. И стало быть, не стоит пока ему хвастать ни перед Платоном, ни перед Спевсиппом своим будущим счастьем, потому что счастье уже сегодня может обернуться несчастьем. Хвастаться можно лишь тем, что уже совершено или совершение чего в нашей власти.
И если это так, то сто́ит уже теперь подумать о собственном наследнике — об ученике или о сыне. Вечность души — хоть и утешение, но для всех остающихся жить после тебя — не более как твое вечное отсутствие.
Он вспомнил об обещании Гермия выдать за него свою племянницу Пифиаду и усмехнулся: как щедры люди на обещания и как мало сбывается из того, что обещано ими! Языком человека правит не разум, но чувства, которые вселенная не принимает в расчет, творя свои дела. И вот, стало быть, еще один святой долг философов: узнать все, предвидеть все, избавив людей от ненужных хлопот и напрасных ожиданий, И все же честный философ — это не оракул, который берется предсказать все. Честный философ скажет: это — вероятно, это — непредсказуемо, а вот это — неизбежно. Более всего непредсказуема судьба человека, более всего необходимо вечное вращение небесных светил, и, значит, никогда не остановится время, за молодостью придет старость, и то, что следует совершить в молодые годы, надо совершить: все возможное познать, чтобы предвидеть все возможное.
Он купил дом в Афинах и завел прислугу.
Узнав об этом, Платон спросил его:
— Не собираешься ли ты теперь открыть свою школу?
— Нет, Учитель, — ответил Аристотель. — Я буду твоим учеником до твоего последнего часа.
— В таком случае, — сказал Платон, — тебе немного осталось ходить в учениках.
Пророчество Платона едва не сбылось, когда пришла весть о гибели Диона. Все, кто видел, как Платон уходил, когда Спевсипп сказал ему о смерти Диона, подумали, не сознаваясь в том друг другу, что дни старого Учителя отныне сочтены. Упала на грудь его голова, опустились плечи, согнулась спина, и ноги едва слушались его. Несколько дней он не выходил из дому, не принимал пищу, и восковые дощечки, лежавшие перед ним, оставались нетронутыми.
На пятый день он позвал к себе племянника Спевсиппа и сказал:
— Ты знаешь, где хранится мое завещание. По этому завещанию ты назначаешься схолархом, а из имений я ничего тебе не оставляю, потому что есть люди беднее тебя: одно из них я оставлю родственникам, другим распорядись после моей смерти так, чтобы друзья мои могли получать вино и хлеб, как только захотят. Рабыню Артемиду отпусти на волю. И более у меня ничего нет, кроме некоторых безделушек, которые не многого стоят. Но вот что самое дорогое в моей Академии — это Аристотель. Тебе показалось, что он разрушает мое учение. Но он только улучшает его. Ты это помни, Спевсипп, и никогда больше не старайся вытеснить его из экседры… Обещай…
— Обещаю, — ответил Спевсипп.
— И пуще всего цени и охраняй дружбу. Ничто не объединяет в этом мире людей достойно, кроме дружбы, Спевсипп.
— Ты говорил об этом, Платон.
— Об этом не жаль говорить каждый день. И за мгновение до смерти стоит подумать только о друзьях, Спевсипп.
— Но пришло ли время думать о самой смерти, Платон?
— Я думаю не о смерти, Спевсипп. Я все время думаю о Дионе. А он уже там, — Платон неопределенно махнул рукой. — Я вспомнил, как душа моя вела меня в Олимпию, когда туда приехал Дион, с которым я не виделся много лет. Я шел и день и ночь, и еще много дней и ночей, чтобы увидеть и обнять Диона, брел через чужие земли, в чужие края… И мы встретились, Спевсипп, и обнялись. Я думаю, что в моей жизни не было счастливее того дня. А теперь Дион там, в стране, которая более всего близка философам и войти в которую мы готовимся всю жизнь. Так неужели я должен медлить, если Дион уже там?
— Там многие, Платон. Но и на земле друзей не меньше.
Платон молчал. Потом сказал, повернув лицо к Спевсиппу:
— Позови Аристотеля.
— Хорошо, — ответил Спевсипп, понимая, почему Платон остановил на нем свой пристальный взгляд: он хотел убедиться, что его просьба позвать Аристотеля не вызывает на лице будущего схоларха выражение неудовольствия. — Я позову, — сказал Спевсипп, вставая несколько торопливее, чем следовало бы. — Он здесь, я видел его, когда направлялся к тебе. Где я должен находиться во время твоего разговора с Аристотелем?
— Не здесь, — ответил Платон. — Ведь и тебя я позвал одного.
Спевсипп нашел Аристотеля в хранилище рукописей и передал ему просьбу Платона.
— Не утомляй старика, — сказал он при этом Аристотелю. — Старик очень слаб и говорил со мной о завещании.
Аристотель поспешил к Платону.
— Скажи мне, Аристотель, — спросил Платон, когда Аристотель сел у его ложа, — где мы будем после смерти? Скажи, однако, то, что думаешь, как для себя ты решил этот вопрос? Скажи так, будто ты только мыслишь, а не говоришь. Ведь для других мы порою говорим иначе, чем думаем.
— Даже самые мечтательные мудрецы древности думали о бессмертии как о чем-то весьма сомнительном, — ответил Аристотель.
— Ты хочешь сказать, что и ты сомневаешься в бессмертии души?
Платон позвал рабыню и велел принести для Аристотеля и для себя вина и пищи. И когда Артемида принесла все, он снова обратился к Аристотелю.
Беседа продолжалась до глубокой ночи, так что рабыня Артемида еще раз ходила за вином. Когда Аристотель ушел, Платон сразу же уснул. А проснувшись утром, потребовал принести ему любимые смоквы и молоко. Вскоре после завтрака он был в экседре. Все заметили, что учитель постарел, но голос его остался чистым и сильным.
Спевсипп, выбрав удобный момент, спросил у Аристотеля:
— О чем ты толковал допоздна с Платоном? Почему он так разительно переменился?
— О жизни и смерти, — ответил Аристотель. — Ведь только об этом философы, по существу, и говорят.
— И что же лучше: жизнь или смерть?
— Плохим или хорошим может быть, Спевсипп, вино. Но хорошим и плохим может быть оно только для тех, кто жив. В этом все дело, — засмеялся Аристотель. — Только в этом, Спевсипп.
Юный Феофраст давно привлекал внимание Аристотеля, восхищая его своим острым и быстрым умом, изяществом мысли, страстностью и стойкостью в спорах, прилежанием, с каким он участвовал в ежедневных трудах, будь то переписка рукописей древних, составление описей книгохранилищ или каталогов животного и растительного мира по свидетельствам купцов и мореплавателей, прибывающих из различных стран. К тому же Феофраст был красив, и это постоянно приковывало к нему взоры окружающих, ведь красота — самый великий дар мудрости. Сам мир, кажется, создай великим разумом по законам красоты… И еще одно обстоятельство заставляло Аристотеля выделять Феофраста среди других слушателей: Феофраст сам, случалось, подолгу не сводил глаз с Аристотеля, и взор его при этом выражал нескрываемое восхищение тем, что Аристотель говорил, чему учил. Одним словом, если Феофраст был любимым учеником Аристотеля, то Аристотель — любимым учителем Феофраста.
Они встретились на агоре, где оратор Демосфен произносил речь перед афинянами против македонского царя Филиппа. Аристотель увидел Феофраста в толпе, подошел к нему сзади и положил руку на его плечо. Феофраст вздрогнул, хотел было сбросить руку Аристотеля, но, увидев, кому она принадлежит, лишь сильнее прижал ее к своему плечу обеими руками.
— Что он говорит? — спросил Аристотель о Демосфене.
— Он говорит, что Филипп Македонский, усмиряя своих северных соседей, фракийцев и иллирийцев, создал могучую армию, победы которой опьяняют его, как опьяняет варвара неразбавленное вино; что, подчинив себе всех соседей, Филипп двинется на Фивы и Афины и превратит эллинов в жалких рабов…
Аристотель убрал с плеча юноши руку, сказал, не глядя на него:
— Демосфен — отличный оратор. Но афиняне плохие слушатели. Ты видишь, они шумят, болтают кто о чем, а Филипп кует тем временем новые мечи. Им следовало бы помнить хотя бы об этом, но они думают только о наслаждениях и собственных мелких выгодах. С таким народом Афины никогда не поднимутся до своего былого величия. И кто-то придет, чтобы покорить их. Хорошо, если только покорить, но не разрушить…
— Опасное пророчество, — сказал Феофраст.
— Да ведь и Демосфен говорит о том же. Послушай.
— Когда собирается буря, — стараясь перекричать беспечных афинян, говорил между тем Демосфен, — каждый тревожится, не тронет ли она его полей и нив. Сейчас же на нас надвигается нечто страшнее, чем буря! Что ж мы медлим предпринимать что-либо? Кто отвратит от нас грозящее зло? Кто, афиняне? Очнитесь! Взгляните, как Филипп шаг за шагом подходит к нам все ближе, — продолжал Демосфен. — Ни эллинские земли, ни земли варваров уже не насыщают его! А мы бездействуем, мы распадаемся, мы не придумываем, не решаем ничего для нашего спасения. Потом, возможно, мы схватимся за голову и будем кричать: «Кто мог бы подумать, что такое случится?» Пока корабль на воде, матросы и кормчий должны быть за делом. Но когда его уже увлечет поток, тогда напрасны все старания. Так и мы, граждане афинские. Пока мы стоим еще неколебимо, мы можем, мы должны быть готовы к борьбе. Тогда и союзники наши не напрасно будут искать в нас опору. Граждане! Нам предки наши завещали славное право: быть покровителями и защитниками слабых. Это право куплено кровью. Мы должны, ради чести нашего имени, свято хранить это право. Мы должны думать, как и чем защитить наших союзников и самих себя!
— Ты бы строил свои стены[39] и не драл попусту глотку, — крикнул Демосфену кто-то из толпы.
— Вот, — вздохнул Аристотель. — Вот и вся благодарность. Увы, кто для себя избрал судьбу оратора, тот должен быть готов к человеческой неблагодарности. По лицам этих афинян, Феофраст, можно без труда прочесть все, что ожидает Демосфена в будущем.
— Попробуй, Аристотель, — попросил Феофраст.
— Конечно, это не занятие для философов, по отчего же не попробовать… Смотри, вон этот грузный и тихий, что стоит справа… О чем он сейчас думает, слушая Демосфена? Он думает о своих деньгах. Он мечтает о таком стороже при своих деньгах, чтоб их никто никогда не коснулся. А Демосфен призывает возводить стены, строить корабли, ковать мечи. За все это надо платить, верно? А этот человек платить не хочет. Он готов стать подданным Филиппа, только бы осталось при нем его богатство. Он предаст Демосфена в трудный час. А вон тот улыбающийся франт… Ему просто ни до чего нет дела. О и ждет вечера, чтобы отправиться на пирушку. Если ему будет каждый вечер обеспечена пирушка, он согласится на любого правителя. Он готов сделать ложный донос на Демосфена, оклеветать его, когда того потребуют его щедрые друзья. Да, Феофраст, Демосфена будут предавать, он не раз будет оклеветан и оплакан, как герой. Это написано на лицах афинян. Хвала богам, что у философов иная судьба, Феофраст. Уйдем отсюда, — сказал Аристотель. — Стыдно взирать на афинян. Никогда толпа не руководствовалась разумом.
— Куда же мы пойдем? — спросил юноша.
— Хочешь погуляем по берегам Илисса, хочешь поднимемся в Акрополь…
— Да, — сказал Феофраст.
День был хоть и солнечным, но словно загрустивший. Чистый и холодный воздух проплывал в вышине над Афинами, и его едва заметное дыхание касалось земли, а лучи солнца беспрепятственно пронизывали его и, отражаясь от белого мрамора храмов, от каменных плит мостовых и замерзших над глубокими тенями древесных крон, уходили обратно в бесконечность небес, унося с собой нерастраченное тепло.
Они спустились к берегу Илисса по тропе, нашли уединенное место, сели в тени дерева, стоявшего почти у самой воды. Река была спокойной. На другом ее берегу белели среди темной зелени несколько колонн некогда разрушенного храма. Над ними, словно зацепившись за верхушки деревьев, стояло белое облако, приковывая взгляд своей чистотой и плавностью нежных очертаний.
— Вот образ красоты — сказал Аристотель, — красоты печальной и торжественной, вечной и быстротечной, милой и недоступной.
— Сказанное может быть сказано и о человеке, — произнес юноша.
— О человеке? Да, пожалуй. Он подобен оттиску золотой печати вечного божества на мягком воске. Отблеск вечного солнца на бегущей к скалам волне. Удар — и тысячи брызг, тысячи солнечных искр. Еще более грандиозно, еще более божественно! Но вот шум падающей воды, белесая пыль под ветром, влажный след на грубом камне — и под тем же солнцем, что рождало ослепительные блики, исчезает, испаряется сам след, всякая память о нем. — Аристотель улыбнулся, увидев, как зажглись восторгом глаза Феофраста.
— Так красиво, — сказал юноша. — Почему же не всегда так?
— Поэзия — для жизни, мудрость — для смерти. Так говорили древние. Хотя точнее следовало бы сказать: поэзия — для смертных, философия — для бессмертных. В этом, должно быть, и есть разница, о которой ты спрашиваешь.
— А что скажет философ о человеке?
— То, что ты знаешь: тело, наделенное жизнью и разумом. И когда мы знаем, что такое жизнь и что такое разум, мы не можем не становиться поэтами. Так велики и прекрасны эти сущности. Жизнь стремится к вечности и страдает, ум обладает вечностью и блаженствует, но, когда они соединяются — ум и жизнь, возникает человек страдающий, блаженствующий, смертный и бессмертный, любящий и ненавидящий, мудрый и глупый, жестокий и добрый, тленный и нетленный…
— Любовь — это стремление жизни к вечности? — спросил юноша. — Любовь преодолевает смерть, а разум ее находит. Любовь — смерть разума, а разум — смерть любви? Зачем же боги соединили несоединимое?
— Только богам и принадлежит власть совершать невозможное, — усмехнулся Аристотель. — И только они сами могут ответить на вопрос, зачем они это делают.
— Да! — воскликнул юноша. — Да! — И лицо его в этот миг было таким прекрасным, таким трепетно вдохновенным, каким Аристотель его еще никогда не видел.
— Ах, Феофраст, Феофраст! — сказал Аристотель. — Я завидую тебе: юность я провел в размышлениях о вечном, а следовало бы, подобно тебе, обнаружить в себе любовь… Человек стареет по отношению к любви. Но никогда — по отношению к разуму. И значит, юность есть форма любви…
— Да! — сказал Феофраст. — Да! А вот и Помпил с Герпиллидой.
— Принимай твое сокровище, Аристотель, — сказал Помпил, глядя на Герпиллиду. — Она не хотела идти. Говорит, что ты разлюбил ее, потому что за полгода в ее ларце не прибавилось ни одной безделушки.
— Не слушай его! — замахала руками Герпиллида. — Это он хочет получить за свои труды уже не драхму, а две. А я люблю тебя, Аристотель.
Когда у реки стало совсем прохладно, они поднялись в Акрополь, к золотому пентелийскому мрамору Парфенона.
— Бот здесь надо остановиться, — сказал Герпеллиде Аристотель, беря ее за руку. — Именно здесь, так чтоб видны были Парфенон, Эрехтейон, Афины и при вот таком повороте головы — Одеон и небо над ними и чтобы отблеск золотого наконечника копья Афины Промахос вторым солнцем светил в глаза. Здесь надо остановиться. И тогда все линии, все числа, — он крепче сжал руку Герпиллиды — все отношения и пропорции, все краски и свет образуют ту величественную и совершеннейшую гармонию, центром, началом и концом, источником и средоточием которой является человек. Мы остановились именно здесь. И именно это мы представляем собой сейчас, — сказал он, понизив голос. — Иктин, Калликрат и Фидий[40], земля Аттики и небо, солнце и горизонт, время, обращенное в прошлое, и время, обращенное в будущее, избрали здесь своим центром человека. Не точку, не пространство, а человека во всей его форме, которая держит в своей пропорции весь видимый мир.
— У меня мурашки побежали по спине от твоих слов, — сказал Феофраст. — Но как можно утверждать такое? Как можно вычислить и рассчитать центр мировой гармонии?
— Но разве ты не ощущаешь это? Разве ты не чувствуешь, что, если погибнешь ты, погибнет все это, если ослепнешь, все канет в непроглядную тьму, если перестанешь мыслить об этой гармонии, распадутся все связи, если умолкнешь, все боги умрут? На этом конце мира — ты центр гармонии, на другом — вечный созерцающий ум.
— Мне страшно подумать о таком, — прошептал Феофраст.
Гергпиллида прижалась щекой к щеке Аристотеля. Потом отпрянула, отвернулась, закрыла лицо руками.
— Что ты, — удивился Аристотель, подойдя к ней, — Что тебя так взволновало?
— Ты, — ответила Герпиллида, не открывая лица. — Разлука ждет меня.
— С кем? — спросил Аристотель.
— С тобой. — Она метнула взгляд на Аристотеля и бросилась бежать.
— Стой! Куда же ты? Подожди! — крикнул ей вслед Аристотель. — Подожди!
Но Герпиллида даже не оглянулась и вскоре скрылась за колоннадой Пропилей.
Старый Тимон был совсем слаб. И теперь его могли разглядывать с близкого расстояния все, кому не лень. По именно это сделало его неинтересным для праздных афинян: увидел один раз — и вот уже нет желания встречаться с немощным старцем вновь. Тем более что Тимон по-прежнему не разговаривал с людьми, сидел молча на камне, подставив лицо солнечным лучам, и не поворачивался на голос. В тех, кто подходил слишком близко и донимал его своими вопросами, он по-прежнему швырял камни, которые в изобилии валялись на старых кладбищенских развалинах. Двух людей он, казалось, узнавал по шагам: Платона и Аристотеля. Поднимался навстречу им прежде, чем они успевали заговорить с ним, и ждал, повернувшись в их сторону лицом.
— Аристотель? — спросил Тимон, когда тот был уже в нескольких шагах от него.
— Да, Тимон.
— Здравствуй, Аристотель.
— Здравствуй, Тимон. Я принес тебе корзину с едой, здесь смоквы, пирожки, вино. Прими, не откажись.
— Благодарю, Аристотель. Поставь на землю. Но более я благодарен тебе за то, что ты пришел.
— Возвращайся в Афины, Тимон, — предложил Аристотель. — Будешь жить в моем доме, где для тебя всегда найдется хлеб и вино. Ты уже стар и немощен. Ты умрешь здесь в одну из холодных ночей…
— Животные умирают в степи, в лесу, им нет дела до людей, и людям нет дела до них. Словом, то, о чем ты говоришь, не противно природе.
— Природе — да, — согласился Аристотель, ставя корзину с пищей у ног Тимона. — Но природе человека противно. Тебя не прогоняли из города, а ты хочешь умереть, как изгнанник.
— Я не хочу умереть, Аристотель, — возразил Тимон. — К тому же я сам изгнал себя. Нет, я изгнал Афины из моих владений. А? Как сказано, Аристотель? Есть еще ум в моих словах? — усмехнулся Тимон.
— Есть.
— Почему не приходит Платон? — спросил Тимон. — Он совсем забыл обо мне. Или он больше не нуждается в камне, о который точат меч мудрости?
— Он болен, — ответил Аристотель. — Он стар и болен, как и ты, Тимон.
— И мудрых и глупых ждет одна участь: тление и забвение, — вздохнул Тимон.
— Я пришёл к тебе проститься перед дальней дорогой, — сказал Аристотель.
— Все земные дороги коротки. Дальняя только та, которая уводит нас в Аид. Куда же ты собрался, Аристотель?
— В Пеллу, Тимон. К Филиппу Македонскому. Вместе с посольством.
— А… — усмехнулся Тимон. — И тебя увлекают тщеславные мечты. И ты хочешь стать спасителем Афин и всей Эллады. Зачем, Аристотель? Городам и государствам тоже отмерен свой срок. И вот век Афин на исходе… Кто упросил тебя отправиться к Филиппу?
— Совесть, — ответил Аристотель.
— Тьфу! — плюнул Тимон. — Не продолжай!
Но Аристотель продолжал:
— Я знал Филиппа. Мы были друзьями в детстве и и первые годы юности. Он вспыльчив, груб, ненасытен, когда речь заходит о богатстве и славе. Он мало думает, потому что много размахивает мечом. Он захватывает один греческий город за другим, разрушил мою Стагиру. Это он сказал: «Перед золотым ослом любой эллинский город открывает ворота».
— И правильно сказал, — засмеялся Тимон. — Придет время, Аристотель, когда полководцы будут не захватывать города и страны, а покупать. Покупать, как покупают баранов или ослов… А что сделаешь ты, Аристотель? Чем ты остановишь Филиппа и во имя какого блага?
— Нельзя разрушать то, чему поклоняются все эллины, Тимон. Не будет Афин — не будет Эллады. Каждый эллин это прежде всего Афины, красота, мудрость и законы, которые веками утверждались здесь, в Афинах. Без Афин эллины станут варварами. Никто не будет почитать их мудрость, их науки и искусства, никто, Тимон, не обернется в сторону эллина с почтением, никто не примет их богов…
— И что же? И что же, Аристотель?
— Или ты не эллии, Тимон, или ты смеешься над святынями.
— Что скажешь ты Филиппу? — спросил Тимон.
— Разумными доводами я попытаюсь унять его грубые страсти.
Тимон промолчал.
— Афиняне должны победить его не силой, потому что такой силы, кажется, нет, а разумом.
— Как?
— Сделать самого Филиппа разумным, подлинным эллином, покровителем и защитником прекрасной Эллады.
— Поздно, — сказал Тимон. — Поздно, потому что эллины утратили разум, а Филипп обрел могущество. Афиняне сами дали Филиппу в руки меч. Пусть благодарят за это Ификрата[41].
— Если Филипп принял афинский меч, почему бы ему не принять и афинскую мудрость?
— Ты сам сказал, что он мало думает, потому что много размахивает мечом.
— И все же я поеду к нему, — сказал Аристотель. — Демокрит говорил, что следует выслушать совет женщины и поступить вопреки ему. Афиняне говорят, что так же надо относиться к твоим советам: ты камень, на котором оттачивается истина.
— Что посоветовал тебе Платон? — спросил Тимон. — Конечно, он посоветовал ехать к Филиппу.
— Да, он сказал, что философия должна быть не только прекрасной, но и полезной.
— Старый мечтатель, неисправимый мечтатель! Он все еще верит, что людьми правит слово. А людьми правит голод. Филипп кормит всех, кто принимает из его рук оружие, а свободные афиняне грабят всех, у кого видят кусок хлеба в руке… Вот истина, Аристотель.
…Ксенократ, как всегда, был молчалив и угрюм. И если прежде он посвящал молчанию один час, то теперь весь день. Он постоянно опаздывал: когда все члены посольства уже были на ногах, он спал, когда все уже спали, он еще возился со своими дорожными вещами или писал, сидя при свете лампадки, мыча себе что-то под нос и мешая спать другим. Он медленно ел, медленно ходил, медленно говорил, медленно принимал решения, а то и вовсе не принимал, пожимал плечами и молчал.
Члены посольства, направляющегося в Пеллу к Филиппу, были недовольны Ксенократом, роптали, часто говорили между собой о том, что не стоило афинянам посылать вместе с ними Ксенократа, этого медлительного осла и молчаливого истукана.
Только Аристотель, давно знавший привычки Ксенократа, относился к нему дружелюбно и защищал его перед остальными, помогал ему в сборах, торопил, разговаривал с ним, когда другие отказывались. Платон говорил о Ксенократе, что тому постоянно нужны шпоры, и Аристотель был для него этими шпорами. Об Аристотеле же Платон говорил, что ему нужна узда. И такой уздой для Аристотеля был Ксенократ. Аристотель даже любил Ксенократа. Ему правилось в Ксенократе то, что он прямодушен, независим и честен. Не нравилось, конечно, то, что он постоянно мрачен. На это, как на другое свойство, указывал, случалось, Ксенократу и Платон, говоря: «Принеси жертву Хари́там, Ксенократ! Пусть они вернут тебе счастливое расположение духа».
С той поры, как заболел Платон, никто не решался сказать эти слова Ксенократу, кроме Аристотеля. И ни с кем, кроме как с Аристотелем, Ксенократ не делился своими печалями.
Путь от Афин до Пеллы был долог. Во многих городах останавливалось афинское посольство на отдых. В первые дни пути разговоры, связанные с предстоящей встречей с Филиппом, были оживленные и длинные. К концу пути они стали редкими и вялыми: всем надоело говорить о Филиппе, о Македонии, да и ничего нового никто сказать уже не мог — все выговорились. Все, кроме Ксенократа.
Была лунная ночь. Ксенократ и Аристотель сидели в саду возле дома, в котором остановилось на ночлег афинское посольство к Филиппу, и любовались отдаленной вершиной Олимпа, белевшей в лунном свете, и, по обыкновению, молчали.
Звенели цикады. Ночные ящерицы, бегавшие по каменной садовой ограде, сталкивали камешки, и те шуршали в темноте, падая в траву. Луна взошла еще днем и теперь висела на западе, прямо над Олимпом. Вершина его светилась, а подошва тонула во мраке. Казалось, будто и луна, и Олимп плывут в небе.
— Ты думаешь о богах? — спросил Ксенократа Аристотель, совсем не надеясь услышать ответ. Спросил потому, что сам думал о богах, которых предки поселили на вершине этой горы, пораженные, должно быть, ее сказочной красотой и тем таинственным светом, который она излучает в лунные ночи.
— Нет, — ответил Ксенократ. — Я думаю о Филиппе.
— О! — удивился Аристотель. — Что же ты думаешь о нем?
— Я думаю о том, что я скажу ему, когда встречу.
— Что же ты скажешь ему?
Ксенократ долго молчал, и Аристотель хотел было уже повторить свой вопрос, но Ксенократ заговорил сам:
— Я скажу ему: «Не смей смотреть в сторону Афин! Ты не найдешь там друзей!»
— И это все?
— Да, все, — вздохнул Ксенократ.
— Но у Филиппа есть друзья в Афинах, — возразил Аристотель. — Лучше, если Филипп будет другом Афин, чем их врагом. Дружба — это всегда лучше, чем вражда. Разве не так?
— Не так, — ответил Ксенократ. — Нельзя дружить воробью с коршуном, голубю с кошкой, ягненку с волком, мудрому с глупым, доброму с жестоким…
— Это самая длинная фраза из всех, какие ты когда-либо произносил, Ксенократ, — засмеялся Аристотель.
— Не уходи от ответа, — сурово произнес Ксенократ. — Или и ты готов продать Филиппу свободу Афин ради мнимого покоя? Я слышал ваши разговоры. Вы ищете и Филиппе привлекательное, но никто из вас по-настоящему не обеспокоен судьбой Афин.
— Когда ты успел подружиться с Демосфеном? — спросил Аристотель.
— Когда ты успел рассориться с истиной? — в свою очередь спросил Ксенократ.
Ксенократа и Аристотеля объединяли двадцать лет жизни в Академии, Платон, любовь к философии, дружба с Гермием. Разъединял их Филипп.
Аристотель заговорил об Академии, о том, что теперь, когда схолархом ее стал Спевсипп, хотя Платон еще жив, ему, Аристотелю, не хочется больше посещать берега Кефиса, что он все чаще думает о Гермии, который приглашает его в Атарней, и что, если Ксенократ хочет, они могут уехать в Атарней вместе и там, под покровительством Гермия, открыть свою школу.
— И вот о чем я теперь все чаще думаю, — признался Аристотель. — О женитьбе. Ведь Гермий обещает отдать мне в жены свою племянницу Пифиаду. Да и я когда-то поклялся, что женюсь на ней…
— А что ты скажешь Филиппу? — спросил Ксенократ.
— О боги! — воскликнул Аристотель. — Я уже забыл о Филиппе! Ведь о чем я говорил с тобой сейчас, Ксенократ? Неужели о Филиппе?
— Ты обязан ответить на мой вопрос! — потребовал Ксенократ.
— Хорошо, хорошо! — разозлился Аристотель. — Я скажу Филиппу, чтобы он забыл об Афинах, которые святы для каждого эллина.
— Угу, — проговорил Ксенократ, поднимаясь со скамьи. — Обязательно скажи. А в Атарней я поеду с тобой, но только после смерти Платона. Спевсипп же мне надоел.
До Пеллы оставалось два дня пути.
Филипп искренне радовался приезду Аристотеля. Обнимал его при встрече, прижимал к груди. Устроил в его честь пир, на котором вино лилось рекой и яства грудами лежали на столах. Был шумен, словоохотлив, много смеялся и много хвастался перед всеми тем, что Аристотель — его старинный и лучший друг. Празднества в честь приезда афинского посольства длились несколько дней. В один из этих дней, обнимая Аристотеля, Филипп вывел его в сад, где няньки прогуливали Александра, сына Филиппа.
— Смотри, — восторженно проговорил Филипп, указывая на сына. — Это мой наследник. Он будет умнее и сильнее меня. Умнее, потому что его учителем станешь ты, Аристотель, сильнее — потому что я оставлю ему могучее государство и еще более могучую армию.
Восьмилетний Александр рубил игрушечным мечом траву и цветы, искоса поглядывая на отца в ожидании похвалы, когда ему одним взмахом удавалось срубить несколько цветков или толстый стебель…
— Подойди к нам, Александр, — позвал мальчика отец.
Александр вложил свой меч в ножны и подбежал к мужчинам.
— Это знаменитый философ. — представил ему Аристотеля Филипп. — Он приехал из Афин.
— Я знаю. — Александр в упор посмотрел на Аристотеля. — Ты Аристотель.
— Да, — ответил Аристотель, отметив про себя, что взгляд Александра не по годам тяжел и осмыслен. — А ты — Александр.
— Александр Македонский, — поправил Аристотеля наследник престола. — Мне хотелось бы побеседовать с тобой и услышать твой рассказ об Афинах. И еще я хотел бы узнать, как велика земля, на которой живут люди.
— Зачем тебе знать об этом? — спросил сына Филипп.
— Я боюсь, что она слишком мала, — ответил Александр, — и ты, отец, успеешь ее завоевать прежде, чем я возьму в руки настоящий меч.
Филипп захохотал, хватаясь за живот. А потом несколько раз спрашивал Аристотеля:
— Каков мой сынок, а? Не правда ли, он умен?
— Да, — отвечал сдержанно Аристотель. — Да, он умен. — И ждал того дня и часа, когда сможет поговорить с Филиппом о главном.
Филипп же, словно чувствуя это, не затевал с Аристотелем серьезных разговоров, пропуская мимо ушей многие его вопросы, постоянно требовал вина для себя и для дорогого гостя. Он показал ему свои конюшни, своих солдат, свои сокровища, устроил в честь послов гимнастические состязания на стадионе и представление в театре, где соревновались в искусстве также музыканты, певцы и поэты.
— Я устал от празднеств, — признался ему Аристотель, убедившись в том, что Филипп преднамеренно избегает бесед наедине с ним. — Близится праздник Аполлона и день рождения Платона… Я должен быть в Афинах. — При этих словах он вопросительно посмотрел на Филиппа.
— Ладно, — усмехнулся Филипп. — Ладно, мой друг, — повторил он со вздохом. — Я хочу лишь одного: командовать войском всей Эллады, чтобы повести его против ненавистных мне персов, которые подсылают ко мне убийц и терзают мою страну на востоке. Боги помогут мне в этом. Они мудры, Аристотель, и не понудят меня разрушить Афины… Это все, Аристотель. Это все, что я отвечу тебе на твои вопросы, просьбы и предупреждения. Скажи Демосфену, пусть не бранится, как рыночный торговец, и не треплет мое имя. Наша судьба в руках богов. Но вот что я хочу доверить тебе, Аристотель, — воспитание моего сына… И этим, быть может, ты исправишь ошибки, которые допущу я. Приезжай, когда сочтешь возможным…
Две печальные вести ждали Аристотеля в Афинах: умер Платон, не дождавшись возвращения своего любимого ученика, уехал Феофраст, не дождавшись возвращения своего любимого учителя.
Спевсипп сказал Аристотелю:
— Платон умер на пиру, который мы устроили в честь дня его рождения.
— Почему покинул Академию Феофраст? — спросил Аристотель.
Спевсипп молчал, ходил по экседре, словно искал что-то, потом подошел к Аристотелю и сказал, глядя ему в глаза:
— Ты слеп, Аристотель: Феофраст не любил и боялся меня. Теперь, когда я схоларх…
— Видно, пришла и моя очередь, — сказал Аристотель.
— Теперь, когда нет Платона, ты не осмелишься оставить Академию! — возразил Спевсипп. — Я обещал Платону…
— Что ты обещал, Спевсипп?
— Хотя я схоларх, ты — ум Академии, Аристотель. Так сказал Платон, умирая.
— Утраты поднимают мудрых к вершинам духа, Спевсипп. Я не благодарю тебя, по я ценю твою веру в мой ум, — сказал Аристотель.
Они обнялись. Таково свойство печали — она сближает людей. Но печаль проходит…