Глава седьмая

Александру было двадцать два года, когда он во главе тридцати тысяч пехоты и пяти тысяч конницы двинулся на восток. Аристотелю — пятьдесят, когда он возвратился в Афины.

Афины встретили Аристотеля настороженно. И тому имелось объяснение: ведь не кто иной, как он, был учителем Александра. Философы из рощи Академа, наследники Платона, тоже отнеслись к нему холодно. Спевсипп умер. Схолархом Академии стал Ксенократ.

Рад был ему несказанно, казалось, только один человек — Феофраст, который годом раньше приехал в Афины. Он принял самое живое участие в делах Аристотеля и во всеуслышание заявил, что он ученик и друг Великого стагирита. Сначала Аристотель жил в его доме, а позже не без помощи Феофраста купил одно из зданий гимнасия на склоне горы Ликабет, поселился в нем и позвал к себе учеников.

Там было тихо. В тенистых садах пели птицы. Ароматные ветры кружились над портиками и аллеями. Голос суеты почти не проникал в Лике́й, и мир оттуда казался пребывающим в блаженстве. Но иногда, по ночам, Аристотелю чудилось, будто где-то рядом звенят мечи и жутко кричат кони…

Александр не забывал своего учителя. Случалось, что писал ему. Но чаще присылал ему то, что составляло часть его военной добычи. По мнению Аристотеля, часть самую значительную: пергаментные книги и папирусные свитки, образцы минералов и растений, описания ремесел, искусств, животных, составленные персидскими и египетскими учеными, инструменты, лекарства и семена. Лишь однажды — Аристотель скрыл это от своих друзей и врагов — Александр прислал ему деньги. К ним было приложено письмо, которое Аристотель по прочтении уничтожил: «У тебя нет хозяйства и ты не берешь деньги за обучение, — написал ему Александр. — Поэтому я посылаю тебе, как друг, эти таланты, чтобы ты не знал нужды. Прими их. В остальном же просьба моя остается прежней, учитель: исследуй все, что создано старым миром, найди все лучшее, соедини и оставь новому миру».

Это была и его цель. И поставил он ее перед собой прежде, чем сказал о ней Александр. С той поры, как его мысль перебрала по крупицам все, что написали древние и Платон, что говорили живые, что видели глаза, он жил только этой целью: создать свод знаний, неопровержимых и истинных. Он знал, что старому миру пришел конец, и видел, как на крови и пепелищах рождается новый мир. Он боялся, что вместе со старым миром канет в небытие и мудрость этого мира, добытая веками, и надеялся, что новый мир примет ее, обновленную, проверенную и очищенную от шелухи, из его рук.

Он посвящал этой работе дни и ночи. Никогда не просыхали чернила на его мемфисских камышинках[51]. Росла его библиотека. И с каждым годом все больше становилось у него помощников и учеников. Многие пришли к нему, покинув рощу Академа. И сам он, помня о Платоне, обставил свой класс так, как была обставлена экседра Учителя: длинные скамьи для слушателей, стол для лектора, бронзовый шар на высокой подставке и белая доска на стене. Здесь он читал по утрам лекции дли подготовленных, для посвященных в тайны древней и новой мудрости, для тех, кого он сам называл своими учениками. В вечерние часы он выходил в сад к храму Аполлона Ликейского, где на широкой террасе его всегда ждали десятки афинян и чужестранцев. Здесь он преподавал им основы риторики — науки находить наилучшие способы убеждения, столь необходимой для политиков, судей и ораторов. А так как все, к чему стремятся люди, достигается с помощью поступков и речей, то вот еще что такое риторика — наука о достижении целей с помощью речей. И поскольку цели избираются сообразно тому, как скоро и как близко они подводят человека к счастью, то риторика — способ добывания счастья. Все уговаривания и отговаривания касаются счастья… А счастье, как полагают люди, приносит им благородство происхождения, обилие друзей, дружбу с хорошими людьми, богатство, хорошее и обильное потомство, спокойную старость, здоровье, красоту, силу, статность, ловкость, славу, почет, удачу, могущество, безопасность… Что еще? И чем из всего этого владеет он, Аристотель? Может ли он похвастать благородством своего происхождения? Да, пожалуй, поскольку род его ведет начало от Асклепия, бога врачевания. И были в этом роду славные врачеватели: в древние времена — Махао́н, извлекший стрелу из тела Менела́я; в новые времена — Гиппократ[52]. И вот он сам, Аристотель, сын Никомаха, врачевателя Аминты. И хотя он не врачеватель, но тоже достойно продолжает свой род. К тому же, кажется, абде́рит Демокрит сказал, что лекарства врачуют тело, а философия — душу…

Обилие друзей… И здесь он счастлив. Счастлив в учениках своих, среди которых самый любимый — Феофраст.

Дружба с хорошими людьми… Все его друзья — прекрасные люди, и когда онн собираются в классе и он видит их всех, его существо наполняется блаженством.

Не может он похвастаться многочисленным потомством. У него одна дочь. И еще Никанор, племянник, сын Аримнесты, которого он усыновил после смерти сестры. Достоинство женщин — красота, скромность, трудолюбие. Все это есть у дочери Пифиады. Достоинство мужчин — красота, сила, ловкость, скромность и мужество. Все это есть и с годами прибавится у Никанора.

А что с годами прибывает в нем? Старость. Хотя и у нее есть своя красота. Хороша та старость, которая наступает поздно и без страданий. Увы, всем кажется, что старость наступает слишком быстро. А страдания, приносимые его, наступают еще быстрей. Приходят и уходят? Как это сказал Гомер:

Радость даже в страданиях есть, раз они миновали,

Для человека, кто много скитался и вытерпел много.

Все проходит. Все проходит! Кроме старости… Она наступает. Главная печаль старости — это близость смерти. Но для тех, кто менее всего думает о смерти, много иных печалей. Хорошо тому, кто сделал и сказал главное до наступления старости, потому что старость рассуждает нерешительно. Она злонравна. Она подозрительна по причине своей недоверчивости: старики много знают. Старики малодушны, потому что жизнь смирила их. Они скупы, потому что знают, как трудно приобрести имущество и как легко его потерять. Они трусливы и заранее всего опасаются. Они привязаны к жизни. И чем ближе к последнему дню, тем больше. Они эгоисты более, чем следует. Они более бесстыдны, чем стыдливы. Они не поддаются надеждам. И более живут воспоминаниями, чем надеждой, потому что для них остающаяся часть жизни коротка, прошедшая длинна, а надежда относится к будущему, воспоминание же — к прошедшему. В этом же причина их болтливости: они постоянно говорят о прошедшем, потому что испытывают наслаждение, предаваясь воспоминаниям. В своей жизни более руководствуются расчетом, чем сердцем, потому что расчет имеет в виду полезное, а сердце — добродетель. Они поступают несправедливо вследствие злобы, а не вследствие высокомерия. Они способны к состраданию, но не потому, что любят близких, а по своему бессилию, потому что на все бедствия смотрят так, словно они придут и к ним. Они ворчливы, не бойки и не смешливы. Они угрюмы и неприветливы, эти несчастные старики.

— Что же делать? — воскликнул Эвном, один из слушателей, который часто приходил к храму Аполлона. — Какая мерзость эта старость! И надо ли говорить о ней? Ведь и ты уже не молод, Аристотель! Да и нам, юношам, старости не избежать!

— А с юношами дело обстоит так, — продолжал Аристотель, — юноши склонны к желаниям, и прежде всего к желаниям любви. Впрочем, страсти их переменчивы, скоро загораются и так же скоро гаснут. Они страстны, вспыльчивы и склонны следовать гневу, когда считают себя обиженными. Они любят почет, но еще более любят победу, потому что юность жаждет превосходства. Они не злы, а добродушны, потому что еще не видели многих низостей. Они легковерны, потому что еще не во многом были обмануты. Они исполнены надежд, потому что так разгорячены природой, как развлекающиеся на пиру. Они преимущественно живут надеждой, потому что надежда касается будущего, а воспоминание — прошедшего; у юношей же будущее продолжительно, прошедшее же кратко: в первый день жизни не о чем помнить, надеяться же можно на все. Поэтому их легко обмануть. Они чрезвычайно смелы, потому что пылки и исполнены надежд; первое лишает их страха, второе делает уверенными. Молодые люди стыдливы: они воспитаны исключительно в духе закона и не имеют понятия о других благах. Они великодушны, потому что жизнь еще не унизила их и они не испытали нужды. Они предпочитают прекрасное полезному, потому что живут более сердцем, чем расчетом. Юноши более, чем пожилые, любят друзей, семью и товарищей, потому что находят удовольствие в совместной жизни и ни о чем не судят с точки зрения пользы. Они во всем грешат крайностью и излишеством вопреки Хило́нову изречению: «Ничего сверх меры». Они все делают через меру: чересчур любят и чересчур ненавидят. И во всем остальном так же. Они считают себя всесведущими и утверждают это. Вот причина, почему они все делают через меру. И несправедливости они совершают по своему высокомерию, а не по злобе. Они легко доступны состраданию, потому что считают всех честными и слишком хорошими: они меряют всех ближних своей собственной неиспорченностью. Они любят посмеяться и сказать острое словцо, так как остроумие есть отшлифованное высокомерие.

— Ты рассказал все это затем, чтобы похвалить юность и осудить старость? — спросил Аристотеля все тот же Эвном. — Но ведь и Солон уже сказал, что в первую гебдомаду[53] ребенок меняет зубы, во вторую — наступает зрелость, в третью — возмужание, в четвертую — акме[54], в пятую вступает в брак, в шестую укрепляет разум, а в седьмую и восьмую расцветает ум и речь, в девятую доблесть уступает мудрости, а десятая гебдомада — ожидание смерти. Да и Платон написал об этом в «Законах». Что же своей речью хотел сказать ты?

— Я хотел сказать, Эвном, что у юности так много достоинств и так мало пороков, что никто не станет бороться с нею. К тому же недостатки юности быстро излечивает время. У старости же так много пороков, что было бы лучше, когда бы она и вовсе не наступала. И вот главное, Эвном: кто хочет сразиться со старостью, тот должен знать, чего в ней следует опасаться больше всего. Разум способен исправить природу, Эвном. То, чего человек достигает в лучшие годы зрелости, он может достичь с помощью знаний в юности; а то, чего лишается в старости, может с помощью разума возвратить. Поэтому я говорю: достойная человека старость есть мудрая старость. Приобретать знания, стало быть, никогда не бывает ни слишком рано, ни слишком поздно. И поэтому знания — первое и наилучшее достоинство человека во все годы его жизни…

Вместе со слушателями он был в дальней аллее сада, когда прибежавший раб сообщил ему, что умерла жена. Весть для Аристотеля не была слишком неожиданной — Пифиада давно болела и в последние дни была совсем плоха. И все же он привык видеть ее живой, думать о ней, как о живой. И вот она умерла. Было горько, что самую трудную минуту жизни — уход из жизни — она пережила одна, без него, что он не держал в руках ее холодеющие руки, не остановил взглядом ее ищущий взгляд за миг до угасания…

От мертвых веет холодом. Кто ощутил это, тот знает, что этот холод есть дыхание вечной зимы, которая приближается к нам, унося наших друзей и близких, тот начинает торопиться к завершению главных дел и размышлений. И, сам того не сознавая, торопить других.

Конечно, все открылось ему ценою долгих трудов. И многие годы ушли на это. Но ведь есть разница в том, прорубаешься ты к истине сквозь тернии или находишь ее готовой. Готовой он преподносил ее ученикам, а они, казалось, медлили воспользоваться ею, распространить ее по миру, одарить ею всех, кто нуждался в ней и для кого она была желанна. Он готов был читать лекции с утра до ночи, и не только в классе, не только на аллеях Ликейского сада, но на площадях перед тысячными толпами, перед всей ойкуменой. Еще до смерти раздарить себя, рассеяться, взойти, чтоб не погибнуть однажды вместе со своим богатством, которое философ носит в мыслях.

Так изменил его вдруг этот холод, который он ощутил, стоя у ложа мертвой жены. Он сделал доступной для всех свою библиотеку. По первой просьбе слушателей во время вечерних лекций он начинал говорить о философии, забыв о риторике. И с радостью замечал, что число слушателей с каждым днем прибывало. А однажды он увидел среди слушателей Антипа́тра, наместника македонского монарха в Афинах. Аристотель сам подошел к нему после того, как объявил об окончании беседы.

— Ты здесь впервые, Антипатр, — сказал он ему. — И поэтому я спрашиваю тебя: зачем? И без охраны?

— Охрана здесь. Она следит за мной, но мы ее не видим, Аристотель. Я без охраны не могу и шага ступить в Афинах.

— А Демосфен гуляет в одиночку, Антипатр?

— Да, кажется. Но я с ним не встречаюсь. Теперь скажу, зачем пришел к тебе: я сам хотел убедиться в том, что наш воспитанник[55] не без причины упрекает тебя в забвении некоторых обязательств.

— Ты о чем, Антипатр?

— Ты опубликовал в сделал общедоступной книгу «О природе», о высшем знании, которое предназначено лишь для избранных. Впрочем, передам тебе письмо Александра, если ты навестишь меня, Аристотель. И буду рад побеседовать с тобой в моем доме.

— Значит ли это, что ты мне назначаешь для встречи какой-то день? — спросил Аристотель: его и прежде раздражала некоторая напыщенность речей Аитипатра. — Или я могу сейчас же пойти с тобой?

— Сейчас?

— Мне ничто не мешает.

Они провели в разговорах всю ночь. Говорили о многом: о тайнах рождения и смерти — оба они уже были немолоды, у обоих умерли жены; о людях и о богах, об эллинах и варварах — Александр продолжал войну на Востоке, устремившись к Индии; об афинянах и македонцах, о философах и полководцах. Аристотель рассуждал о военных делах, Антипатр — о философии. Но о чем бы они ни говорили, в их мыслях, если не в словах, все время присутствовал их воспитанник — Александр. И когда уже были, казалось, обсуждены все волновавшие их вопросы, они снова заговорили об Александре.

— Ты, Аристотель, прибавляешь славу Александра к своей. Александр же твою славу — к своей.

— Нет, Антипатр, — возразил Аристотель. — Философия не нуждается ни в каких прибавлениях. И то, что именуется славой, — для философии лишь забава смертных.

— И боги мечтают о славе. Разве только смертные, Аристотель?

— Мы наделили богов своими страстями. Ты думаешь, что Луна хочет стать полной, как Александр хочет стать богом? Луна ничего не хочет, Антипатр.

— Ты не одобряешь то, что варвары воздают Александру божеские почести?

— Это дело варваров, Антипатр. Дело же Александра — позволять или не позволять им делать это. Он позволил.

— Ради высших целей.

— Да, я понимаю.

— Но мы-то знаем, что он не верит в свою божественность, Аристотель. Он близок к богу. Я помню, как он сказал однажды, когда речь зашла о богах: «Бог — общий отец всех людей, но приближает к себе лучших из них».

— Лучших? — засмеялся Аристотель. — Он сказал лучших? Боюсь, Антипатр, что божественные титулы присваивают себе те, кто хочет быть безнаказанным во всех своих делах. «О пайдиос!» — восклицали жрецы храма Аммо́на в Египте, приветствуя Александра. Так передают слова те, кто был там. «О пайдиос — о сын Зевса!» А может быть, жрецы говорили: «О пайдион — о сын мой»?

— О пайдион? О сын мой? Ты так думаешь, Аристотель?

— Так было бы справедливо, Антипатр. И если даже египетские жрецы оговорились, он должен был бы поправить их. Так подобает поступать тем, кто причисляет себя к лучшим.

— Значит, он не только не сын бога, но и не лучший? Я же думаю иначе, Аристотель: совершая великое, он обращает на себя внимание богов. И боги могут одарить его своей славой, своим бессмертием.

— Я согласен, Антнпатр, что славу и бессмертие можно купить кровью врагов. Но можно ли достичь славы и бессмертия, проливая кровь невинных, кровь друзей? Ведь это он убил на пиру Клита, брата своей кормилицы, хотя Клит спас его от смерти при битве на Гра́нике… Все об этом знают. Ведь это он убил…

— Не надо, — попросил Антипатр. — Ты уподобляешься Демосфену…

— Которого вы обвинили в том, чего он не мог совершить, — в растрате денег из казны Гарпала. Где теперь Демосфен, Антипатр?

— На Эги́не. Он в безопасности.

— Опасность подстерегает отныне честных людей всюду, Антипатр.

— Я сожалею, что мы заговорили об этом, — сказал Антипатр. — Ты раздражен, Аристотель. Я-то полагал, что ты прибавляешь славу Александра к своей славе, а из твоих слов получается, что Александр — твоя боль… Там что-то случилось с мальчишкой Гермола́ем, — помолчав, продолжал Антипатр. — Этот Гермолай убил на охоте кабана, в которого целился Александр. Мальчишку наказали, а он взбунтовался, покушался на жизнь Александра. И кажется, не один. Заговорщиков казнили…

— Зачем ты мне об этом рассказываешь? — насторожился Аристотель.

— Гермолай, говорят, был дружен с Каллисфеном, твоим племянником. Говорят, будто на вопрос Гермолая, как стать знаменитым, Каллисфен ответил: «Для этого надо убить самого знаменитого».

— Не мог Каллисфен так сказать. Я знаю его. Надеюсь, Александр разберется и не станет наказывать Каллисфена. Ах, Антипатр, не то меня тревожит, что Александр объявляет себя богом завоеванных народов, а то, Антипатр, что слишком долго длится война. Война ведется ради мира. И если мир не наступил до сих пор, значит, это не та война. Никто не думает о мире. Но когда он все-таки наступит, мы окажемся неспособными управлять этой огромной державой. Она развалится, Антипатр. Рухнет. И может случиться, что под ее обломками погибнет сама Эллада. Александр переступил те границы, которые мы указали ему своими советами. И человеческие границы он переступил, Антипатр…


Возвратившись домой, Аристотель перечитал письмо Александра, которое передал ему Антипатр.

«Александр Аристотелю желает благополучия, — написал Александр. — Ты поступил дурно, обнародовав учение, предназначенное только для слушания в кругу избранных. Чем же мы будем отличаться от остальных людей, если те самые учения, на которых мы были воспитаны, сделаются общим достоянием? Я хотел бы превосходить других не столько новшеством, сколько знаниями о высших предметах. Прощай».


Не успел Аристотель ответить Александру, как получил известие о смерти племянника Каллисфена. Каллисфена пытали и казнили по приказу Александра в далекой Согдиане. Александр обвинил своего историографа Каллисфена в организации заговора.

Это известие потрясло Аристотеля. И хотя оно дошло до него спустя много месяцев после того, как Каллисфен был уже мертв, он воспринял его так, словно Каллисфена казнили у него на глазах. Да ведь так, в сущности, это и было: не мог Александр, отдавал приказ о казни Каллисфена, не думать об Аристотеле. И значит, он, Аристотель, как бы присутствовал при этом.

— Ради меня не пощадил? Ради меня не пощадил! — Эти слова рождали ужас и ненависть. Он ужасался тем переменам, которые произошли в Александре, упившемся кровью Востока. И ненавидел его, как только можно было ненавидеть ученика, предавшего своего учителя.

А между тем Каллисфен не был виновен в заговоре против Александра. Человек, который через несколько недель навестил Аристотеля, не назвав своего имени, так рассказал об истории гибели Каллисфена.

— Я был на пиру, — сказал человек, — на котором Александр приговорил Каллисфена к смерти. — Этими словами незнакомец остановил Аристотеля, когда тот после утренней беседы возвращался домой. — Если хочешь, я расскажу тебе.

— Да, — не задумываясь, ответил Аристотель. — Свернем на эту тропу.

Они свернули с широкой аллеи на тропинку, которая вела к Илиссу, петляя между густых дроков и можжевельников. Молча прошли несколько шагов. И тут Аристотелю пришло в голову, что он поступает крайне неосмотрительно, углубляясь в чащобу с незнакомым человеком. Он остановился, оглядел незнакомца к спросил:

— Кто ты?

— Я часто встречал тебя в Миезе, — ответил тот, — когда ты направлялся к Нимфеону с мальчиками, среди которых был и мой сын.

— Твой сын? Как его зовут?

— Звали, Аристотель. Он погиб в Персии. Я знал всех мальчиков: Александра, Каллисфена, Гефестиона, Калиппа. Всех, Аристотель. Я был счастлив, Аристотель, что ты обучал вместе с ними и моего сына. Он вырос и был моей радостью. Теперь его нет. Как и многих других, кого увлек с собой Александр в этот бессмысленный поход. Для многих своих друзей нашел он в этом походе смерть, для многих прекрасных юношей. И боги поступят справедливо, если найдут смерть и для него.

— Ты не боишься говорить со мной об этом?

— Нет. Ведь и ты пожелаешь смерти Александру, когда узнаешь, как погиб Каллисфен.

— Ты сказал, что Александр приговорил его к смерти на пиру?

— Да, — ответил незнакомец. — Это был пир в честь женитьбы Александра на прекрасной Рокса́не, дочери согдианского князя Оксиа́рта.

— Разве смертные приговоры выносятся теперь на свадебных пирах? — спросил Аристотель, прислоняясь к стволу дерева.

— Ведь и Филипп бросался с мечом на Александра на свадебном пиру, — ответил незнакомец. — Вспомни, как это было в Пелле десять лет назад.

— Я не был на том пиру, — сказал Аристотель, все более проникаясь доверием к незнакомцу. — Но расскажи мне об этом пире.

— Философ Анакса́рх произнес речь. Он говорил первым после возлияния богам. Он сказал, что истинный бог македонцев, мидян и персов — Александр. Он призывал всех пасть ниц перед Александром, чтобы воздать тому, по восточному обычаю, божескую почесть. Это была речь льстеца, Аристотель, чье раболепство перед Александром перешло все границы… Ты помнишь Анаксарха, Аристотель? Анаксарха из Абде́р…

— Продолжай, — попросил Аристотель, вздохнув.

— Персы и мидяне аплодировали Анаксарху, Аристотель, Тогда поднял свой кубок Каллисфен и сказал, что философ Анаксарх хочет отнять у македонцев друга и полководца, заманив его в компанию персидских и согдианских богов.

— Хорошо, — улыбнулся Аристотель. — Не очень изящно выразился Каллисфен, но верно по существу.

— Эллины и македонцы тоже высоко оценили его слова: они аплодировали ему.

— И что же? Что же сам Александр?

— Он промолчал, но на прощанье не поцеловал Каллисфена. Ты, наверное, слышал, что Александр всякий раз целует своих друзей, расставаясь с ними. Не целует тех, на кого обижен.

— Да, мне рассказывали. И это был смертный приговор для Каллисфена?

— Каллисфен, конечно, думал иначе. Тем, кто стал опасаться за его жизнь, он ответил, смеясь: «Я ничего не потерял, кроме поцелуя». А между тем он потерял жизнь.

— Как это случилось?

— Не сразу, Аристотель. Сначала друг Каллисфена Гермолай убил на охоте кабана, который предназначался для копья Александра. Затем Александр приказал высечь розгами Гермолая и отнять у него коня. Затем Гермолай вместе со своими друзьями решил убить Александра: унижение, которому подверг его Александр, было для Гермолая непереносимым. Но Александр узнал о намерениях Гермолая прежде, чем тот успел осуществить их. Гермолай и его товарищи были казнены. И тогда Александр вспомнил о речи Каллисфена на свадебном пиру, о том, что Каллисфен помешал ему стать богом персов и мидян. Он вспомнил об этом и обвинил Каллисфена в том, что тот подстрекал Гермолая поднять меч на него, Александра…

— Его пытали? — спросил Аристотель.

— Да.

— И многие знали, что он не виновен?

— Многие.

— И не могли защитить?

— От гнева Александра никого невозможно защитить.

— А юный Гермолай рискнул защищать свою честь.

— Ты знаешь, чем это кончилось, Аристотель. Смерть, смерть и смерть сеет вокруг себя Александр. И если он бог, то бог смерти…


В какой мере учитель отвечает за своего ученика, философ — за царя? В какой мере ответственны люди за то, что они совершают? Кто судья им? И если бы все дурное, совершившееся в прошлом, не было совершено и все зло было наказано и всюду торжествовал разум — неужели кому-то было бы плохо на земле? И на небе?

«Если он бог, то бог смерти», — сказал македонец. И еще он сказал: «Пошли ему яд, Аристотель. Останови эту смерть и эту кровь».

Ладно, что было в прошлом, то было. Прошлые беды забыты. Но как остановить будущее? Македонец сказал: «Он еще помнит о тебе. И примет яд, посланный тобой. Конечно, он не должен знать, что это яд. Может быть, лекарство от лихорадки… Там нас всех мучает лихорадка».

— Я поеду к нему, Феофраст, — сказал Аристотель. — Я посмотрю на этого человека, который забыл все человеческое и стал богом. Богом смерти… Я хочу понять, почему истины мира, составляющие его сущность, не становятся сущностью человека… Почему, добытые одним человеком ценою всей его жизни, они не приживаются в другом человеке, которому достаются даром. Или это не истины, или это не человек… Но кто же тогда, кто, Феофраст? Разве среди людей есть существа другого рода? Как же они втерлись в род человеческий? Я очень хочу понять это, Феофраст.

— Он человек, Аристотель, — ответил Феофраст. — Но он пролил слишком много человеческой крови.

— И что же, Феофраст? Это изменило в нем человеческую природу?

— Я думаю, что так. И ему уже нельзя остановиться. Ты сам сказал, Аристотель: кто слишком долго воюет, либо погибает на войне, либо погибает, прекратив войну, потому что теряет свой закал, подобно стали. И значит, вот судьба Александра — сеять смерть и погибнуть самому.

— И все же мне не жаль его, Феофраст.

— Но ты не можешь послать ему яд?

— У философов, Феофраст, против всякого зла лишь одно оружие: истина, — сказал Аристотель. — Только одно оружие. Но мне порою кажется, что оно бессильно.

— Чтобы оружие было сильным, Аристотель, оно должно принадлежать не одному человеку, не двум, не трем, а целой армии. Ты это знаешь лучше меня. Хотя и одна прямая линия указывает на кривизну тысяч других…


Македонец, остановивший Аристотеля в роще, рассказав о смерти Каллисфена, приходил еще дважды, но Аристотель не принял его. И потому, что не хотел с ним больше говорить, и потому, что был болен. Эта болезнь прервала его подготовку к поездке в Вавилон, долго продержала в постели, настолько долго, что изменились его желания и его планы. Ему показалось, что жизнь его подходят к концу. Сначала он сказал об этом только Феофрасту, который ни на один день не расставался с ним, сидел, словно нянька, у его постели, будто бы у него и не было других забот, кроме этой — сидеть у постели Аристотеля, слушать его и подбадривать всякий раз, когда Аристотель падал духом от слишком затянувшейся болезни, от слишком долгого лежания, от постоянных болей, от тоски, которая наваливается на человека, когда его покидают надежды.

Феофраст составил каталог всех книг, написанных Аристотелем, и однажды стал читать его больному:

— «О справедливости» — четыре книги, «О поэтах» — три книги, «О государственном деятеле» — две книги, «О риторике», «Нери́нф», «Софи́ст», «Менексе́н», «О любви», «Пир», «О богатстве», «Поощрение», «О душе», «О наслаждении», «О царской власти», «О воспитании», «О благе» — три книги, «О дружбе», «О науках», «О спорных вопросах» — две книги, «Записки об умозаключениях» — три книги, «Этика» — пять книг, «Первая аналитика» — восемь книг, «Большая вторая аналитика» — две книги, «О природе» — три книги, «Врачевание» — две книги, «Государственные устройства ста пятидесяти восьми городов»… — Феофраст — дочитал весь список до конца, сказал: — Вот сколько написано тобою книг. Ты создал великое, Аристотель.

— Конечно, Феофраст, я знаю, что сделано много. Ты говоришь, что я создал великое. Я же знаю, что создал нечто важное. Но какие смутные времена впереди! Все может погибнуть: люди, которых я научил, книги, которые я написал. Все. И потому, Феофраст, пережив меня, никогда не забывай мою просьбу: оберегай моих учеников от бед, оберегай мои книги от огня. И всем внушай: философы должны заботиться друг о друге. И Платон нас к этому призывал. Только философы знают цену друг другу. И еще: несмотря на все неудачи, которые потерпели все прежние философы, старавшиеся переделать мир к лучшему, сделать его надежным и добрым, несмотря на неудачи Платона и на мои неудачи, все будущие философы обязаны продолжать эту борьбу, Феофраст. Потому что, кроме философов, никто не видит ни истинных путей справедливой жизни, ни самой справедливости.


Герпиллида была еще красива. И оттого, что она появилась в доме Аристотеля весной, ему казалось, что она — порождение весны, сама весна, ее зелень, ее чистые дожди, ее белые облака, теплые ветры, ясные ночи. Она принесла в дом первые цветы, первой открыла окна, первой обратила внимание Аристотеля на то, что за окном поют птицы. Вместе с Герпиллидой к Аристотелю возвратилась память о днях столь далеких и столь дивных, что он удивился, спрашивая себя: «Неужели все это было со мной?»

Он вспомнил, как стоял с юной Герпиллидой и Феофрастом у Парфенона, как он говорил ей о центре мира, думая о себе; о разуме мира, думая о себе; о вечности мира, думая о себе… Но таковы были образы, населявшие его юный ум, такова была уверенность в своих силах, в своей исключительной значимости для судеб Вселенной и Земли.

Он не узнал Герпиллиду, когда она появилась в его доме среди других женщин. И наверное, не узнал бы, если бы ему но сказал о ней Феофраст.

— Как идут наши дела? — спросил он в тот день Феофраста. — Ведешь ли ты занятия с моими учениками, Феофраст?

— Да, Аристотель. Все идет так, словно ты с нами.

— Ты хочешь сказать, что вы прекрасно обходитесь без меня, Феофраст, — усмехнулся Аристотель, сознавая, однако, что говорит так, сам того, быть может, не желая, что не он это говорит, а его старость. — Впрочем, прости меня, Феофраст. Не ты это сказал, а я… У меня такое ощущение, словно я очень долго провел в беспамятстве. Так ли это?

— Как ты запомнил вчерашний день? — спросил Феофраст.

— Приходила какая-то молодая женщина и поила меня горьким настоем… Да, да. Очень горьким настоем, какого я раньше не пил… Это было вчера?

— Нет, Аристотель, Это было не вчера. С той поры прошло уже семнадцать дней. Горьким настоем поила тебя Герпиллида.

— Герпиллида? — переспросил Аристотель. — Какая Герпиллида, Феофраст?

— Она сказала, что ты знаешь ее, Аристотель.

— Позови ее, — попросил Аристотель. — Я, кажется, знал некогда одну Герпиллиду…

Она вошла, улыбаясь, с букетом весенних цветов. Присела у ложа, положила цветы Аристотелю на грудь. Он долго смотрел на нее молча, осторожно нюхал цветы, потом сказал:

— Я вспомнил, кто ты. Теперь я вспомнил тебя, Герпиллида.

— А я о тебе, Аристотель, не забывала никогда, — сказала она.

— Ты еще побудешь здесь, в моем доме? — спросил он.

— Я буду здесь столько, сколько ты захочешь.

Через несколько дней он сказал ей:

— Останься навсегда.

Она заплакала, закрыв лицо руками. Он ни о чем не спрашивал ее, пока она не успокоилась. А когда она перестала плакать и вытерла глаза, спросил:

— Ты о чем плакала?

— О том, что без тебя я, быть может, прожила больше, чем проживу с тобой.

— Жаль, что ты не сказала об этом мне сразу: я поплакал бы вместе с тобой, Герпиллида, — сказал Аристотель.


Они поднялись к Парфенону, как в тот день.

— Скажи мне то, что ты говорил тогда, — попросила Герпиллида.

— Если бы я помнил, я бы сказал. Впрочем, я, пожалуй, помню, о чем я говорил. Но я не смогу сказать так, как говорил тогда. Да и надо ли, Герпиллида? Мы стали иными людьми. И меня уже менее всего волнует отблеск солнца на золотом наконечнике копья Афины Промахос… Менее всего, Герпиллида, меня теперь волнует то, что создано людьми, потому что и самое надежное из созданного ими — пройдет. Моя мысль забредает во все более далекие дали, где нет и следов человека. Туда, где обитает сама истина. И вот почему, Герпиллида: если время разрушит все, если люди разрушат все, что создано их руками, ничего не возродится без знаний. Или понадобятся тысячелетия, чтобы дикарь вновь стал человеком… Надо делать сейчас главное: извлекать истину из ее далеких далей. Извлекать и высевать щедро на всей земле. Это единственное, что взойдет из-под камней и пепла развалин, главный хлеб человечества…

— Разве сейчас на земле так худо, Аристотель? — спросила Герпиллида. — Посмотри: такая тишина, такая чистота, такая благодать — прекрасный город под нами, а за ним поля, сады. И люди спокойны, они трудятся. Не пылают пожарища, не звенят мечи… О чем ты говоришь, Аристотель? О каких развалинах и пепелищах? Мы из крови и плоти, мы горячи и подвижны, мы обладаем волей, мы рождаем себе подобных, мы создаем вещи, мы создаем вот это, — Герпиллида повела перед собой рукой. — Мы создали достойное великой души и великого ума. Душа и ум приведут нас к истинам, которые уравняют нас с бессмертным и совершенным…

— Только это, — сказал Аристотель, — только это последнее — правда. Все же прочие слова, сказанные мною тогда и повторенные тобою теперь, Герпиллида, — поэзия…


Солнце клонилось к закату. Люди покидали Акрополь. Близилась ночь — ночь пиров, игр, веселых и страшных снов, любовных песен, рождений и смертей, надежд и отчаяния. Все боги бесчинствуют ночью в Афинах, и люди торопятся под крыши, которые их не защищают.

— Пойдем и мы, — сказал Аристотель. — Мы сделали то, что хотели, Герпиллида: начали новый круг нашей жизни. И я рад этому.

— Скажи еще что-нибудь, — попросила счастливая Герпиллида. — Еще хоть что-нибудь…

— Ну, пожалуйста, — улыбнулся Аристотель. — Если тебе так хочется…

— А тебе?

— И мне, конечно. Это большое счастье… — Он запнулся: показалось, что сказал не так, как надо, слишком много. — Да, да! Это большое счастье. Большое! Я это чувствую. — Он обрадовался, что преодолел свой скепсис, свою скованность. — Конечно же, милая Герпиллида, я счастлив. Этот новый круг не возвратит нам молодость, но мы увидим, что она не так далеко убежала от нас, наша молодость… Мы, пожалуй, еще погреемся у се костра, который ведь никогда не угасает в нашей памяти. Я чувствую, какой молодой и упругий ветер овевает нас, сколько в нем свежей и чистой влаги, как жадно дышит этой влагой, этим ветром трава… Даже старая олива Афины у Эрехтейона полна, мне кажется, упругих сил. У нее гибкие ветви и полные живого серебра листья, Герпиллида. Спасибо, что ты привела меня сюда, И хотя, наверное, не здесь центр мира, как мне думалось прежде, все же здесь, в Акрополе, среди чудесных созданий Иктина, Калликрата и Фидия возрождается к прекрасным чувствованиям человек. Это так, Герпиллида.

Он жил этим простым счастьем. Любил Герпиллиду и постоянно думал о ней. И хотя знал, что стар для этой жизни и для этих чувств, не мог ни увести себя от них, ни отказаться от них, ни забыть о них хотя бы на миг. И здоровье, казалось, возвратилось к нему. Он стал подвижен и деятелен, не уставал ни говорить, ни думать, ни писать. И если переставал делать что-то, то только затем, чтобы взяться за другое дело. И хотя его временами посещала грусть, она была краткой. Он мял в пальцах сочные листья — и вдруг начиная грустить. Останавливался перед цветущим лугом — и тоже грустил. Слушал птиц — и грустил. Этот молодой мир все же не был его миром. Он помнил об этом. Знал, что близится час прощания с этим миром. И тогда он резко отворачивался от цветов, от птиц, от буйной весенней зелени и торопился к Герпиллиде. В глазах ее он находил любовь — и это означало, что вопреки всему у него есть прочная и живая связь с весной. Хотя бы с этой весной, с последней…


Сначала пришла весть о смерти Гефестиона, ближайшего друга Александра. Рассказывали, что горе Александра не знало границ: он велел казнить Главка, врача Гефестиона, перебил мидийское племя коссеев, запретил играть на музыкальных инструментах, приказал, по персидскому обычаю, остричь гривы у всех лошадей и мулов, снять зубцы у крепостных стен ближайших городов, потратил на похороны десять тысяч талантов, три дня лежал без пищи у тела Гефестиона, а потом сам поднял его на вершину пирамиды, сложенной из тысяч бревен и политой благовониями, и сам поднес к пирамиде горящий факел. Костер пылал несколько дней и ночей, и все это время Александр стоял у костра…

А потом пришла весть о смерти Александра, властелина мира, сына Зевса-Амона, царя Македонии, сына Филиппа и Олимпиады, ученика Аристотеля…

Аристотеля какое-то время оберегали от этой вести, хотя он слышал, как его ученики и родные не раз шепотом произносили слова: «Он умер. Он умер».

— Кто умер? — спросил он Феофраста на следующий день. — Мне даже ночью слышалось, как все шепчут вокруг: «Он умер, он умер». Уж не я ли умер?

— Не ты, — ответил Феофраст. — В Вавилоне умер Александр.

— Что происходит в Афинах? — спросил, помолчав, Аристотель.

— Глашатаи созывают народ на собрание. В Пирей потянулись повозки с беглецами. Афиняне требуют возвращения Демосфена. Леосфен[56] собирает войско против Антипатра. Все говорят об одном: македонскому владычеству пришел конец.

— Ты, кажется, радуешься, Феофраст?

— Весь народ ликует, Аристотель. Афины снова свободны.

— Свобода — великое благо, Феофраст. Но всякая свобода должна быть обеспечена. Вот и бродячие псы свободны, но всякий пинает их при встрече.

— Ты жалеешь о случившемся, Аристотель? — удивился Феофраст. — Но ведь ты сам так ненавидел Александра за смерть Каллисфена. Ведь это Александр обещал отомстить тебе за то, что ты порекомендовал ему Каллисфена….

— Отомстить?

— Да, Аристотель. От тебя скрыли, но он писал в письмах своим друзьям, что накажет тебя за Каллисфена. Он послал Ксенократу пятьдесят талантов, чтобы досадить тебе. Он считал, что ты в дружбе с заговорщиками…

— Значит, мне нечего опасаться, Феофраст? Значит, афиняне не станут преследовать меня за старую любовь к Александру?

— А ты любил его, Аристотель?

— Да, Феофраст. И не радоваться я должен, а скорбеть. А ты иди, Феофраст, и вместе со всеми наслаждайся свободой. Мне же, думаю, пора собираться в дорогу…

— О чем ты, учитель? О какой дороге ты говоришь?

— Скоро ты сам все узнаешь, Феофраст.


Никто не приходил в эти дни на занятия. Пустовали классы и библиотека, стало безлюдно на ликейских аллеях. Грустно было видеть это. И сознавать, что все забыли о тебе, что всех захватили водовороты иных мыслей, иных речей. Голоса народных ораторов не умолкали на афинских площадях и стадионах. Ораторы говорили днем, при солнце, и ночью, при свете факелов. Каждый день заседал Совет, забыв о праздниках, о днях поминания усопших, кочуя из булевтерия в Элевси́ний, из Элевсиния — в храм Тесе́я, из храма Тесея — на Панафине́йский стадион, со стадиона — на Акрополь, с Акрополя — в Пирей.

Прибавилось работы не только у пританов, ежедневно собиравших Совет Пятисот, но и у судей, у жрецов, у коллегии одиннадцати, в чьем ведении находились узники и палачи.

Афины забыли об отдыхе и сне. А здесь, в роще Аполлона Ликейского, царила удручающая тишина.

— Все покинули меня, — сказал Аристотель Герпиллиде. — Даже Феофраст. Это беда, Герпиллида. Но и благо тоже…

— Какое же в этом благо, Аристотель? — удивилась Герпиллида. — Ты целыми днями бродишь один по роще, сидишь в библиотеке, но не пишешь и не читаешь. Я вижу, как ты мучаешься. Но я не знаю, чем тебе помочь…

— Благодарю тебя, Герпиллида. Ты сделала больше, чем могла: ты возвратила меня к жизни, ты была и есть моя опора, мое убежище от всяких невзгод. Твое присутствие делает меня спокойным и уверенным. И мы еще долго будем жить счастливо, хотя надо помнить, что не от счастья к счастью ведет нас жизнь… Долго живут мужественные… Благо же нынешнего положения в том, Герпиллида, что никто не мешает мне проститься со всем, что мне придется оставить здесь. Впрочем, мое прощание, кажется, слишком затянулось. Собирайся и ты, Герпиллида. И скажи детям, что мы намерены покинуть Афины. Пусть и они готовятся в дорогу. Я уже послал домоуправителя в Пирей, чтобы он нанял корабль. Мы отправимся на Эвбею. Верю, что не навсегда…

— Ты не возьмешь библиотеку?

— Я оставлю все Феофрасту.

— Ты не станешь продавать дом?

— Нет, Герпиллида.

— Ты не возьмешь с собой учеников?

— Их нет, — с грустью сказал Аристотель. — Они предпочитают слушать ораторов на агоре…

— Ты торопишься, Аристотель, Говорят, что Антипатр идет с войском из Фессалии…

— Навстречу ему спешит Леосфен… И пока полководцы будут решать судьбу Афин, мою судьбу могут решить сами афиняне. Я понимаю афинян, Герпиллида: они хотят очиститься от всего, что связано с именем ненавистного им македонца. Они изгоняют, они казнят, они разрушают и предают забвению все, что напоминает об Александре. Они не оставят в покое и меня, Герпиллида: воздух свободы опьяняет…


Феофраст разбудил его среди ночи.

— Ты был прав, учитель, — сказал он. — Через два дня басилевс рассмотрит дело о нечестии Аристотеля. Он лишит тебя покровительства законов, а это означает только одно, Аристотель: смерть.

— Каким же образом, Феофраст, меня обвинят в нечестии?

— Ты знаешь, что это лишь повод, Аристотель. Кто-то вспомнил, что ты написал пеан[57] в честь Гермия, атарнейского тирана, и тем самым оскорбил Аполлона, уравняв в славе Гермия и бога.

— Какой ничтожный повод, — горько усмехнулся Аристотель. — Я совершил большее преступление; великое преступление: я отверг всех богов, кроме одного, которого назвал разумом; я воспитал человека, в сравнении с которым все афинские боги — ничто, я сам открыл такие истины Вселенной, которые не были доступны ни Афине, ни Аполлону, ни Зевсу — никому из бессмертных. И если бы меня, Феофраст, судили за это, я принял бы смерть. Но афиняне хотят не только убить меня, но и унизить перед смертью, как это сделали с Сократом, с Фидием и сотнями других… Они хотят судить не за то, за что ненавидят. Ибо то, что они ненавидят, достойно славы, а не смерти, почитания, а не зависти. Я не дам им во второй раз совершить преступление против философии…

В Пирей они добрались на рассвете. Повозку их сопровождал Феофраст, ехавший верхом на лошади. Сначала Аристотель удивлялся тому, как много повозок и верховых спешат в этот предрассветный час в Пирей.

— Неужели эти люди, как и я, бегут из Афин? — спросил он Феофраста.

— Нет, учитель, — ответил Феофраст. — Все другие торопятся в Пирей встречать Демосфена.

— Так он возвращается!

— Да. За ним был послан корабль, И вот он возвращается.

— А как же с долгом в пятьдесят талантов? Ведь к уплате этой суммы за пропажу денег Гарпала его присудили афиняне, а не Александр[58].

— Ты забыл, что афиняне же помогли тогда ему бежать из тюрьмы на Эгину.

— Теперь они везут его домой, чтобы объявить героем? О, переменчивая любовь афинян!

Триера, на которой был доставлен в Пирей Демосфен, вошла в гавань, когда Аристотель, Герпиллида, Пифиада и Никанор были уже на судне, отправлявшемся на Эвбею. Еще не был поднят трап, еще не сошел на берег Феофраст, когда пристань огласилась криками ликующей толпы, — триера Демосфена коснулась бортом причала. Аристотель перешел на корму, откуда лучше была видна триера и пристань. Оперся одной рукой о плечо подошедшего Феофраста. Сказал, волнуясь:

— Я никогда не видел, чтобы так радостно встречали оратора, Феофраст. И никогда не испытывал такого счастья, какое, наверное, испытывает сейчас Демосфен. Я думаю, что это лучший его день…

Едва с триеры был спущен трап, как десятки юношей бросились по нему на корабль. Они подхватили на руки Демосфена и бережно, как драгоценный сосуд, понесли на берег, где его уже ждали сотни, тысячи других рук. По ним, как бог по облакам, Демосфен двинулся к Гипподамию, главной площади Пирея, которая, как и пристань, была заполнена народом. Голоса людей слились в один несмолкаемый гул. Казалось, что огромный хор начал песню и остановился на одном высоком и прекрасном звуке.

— Мы с Демосфеном ровесники, — сказал Феофрасту Аристотель. — Я вижу его славный триумф, а он не видит моего бесславного бегства.

Толпа, словно вода от берега, отхлынула от пристани и потекла вверх, к Гипподамию, за своим славным пловцом.

— Вот прекрасный ответ на вопрос, Феофраст, кто важнее для народа: тот ли, кто дарует ему истину, или тот, кто приносит свободу. Но когда-нибудь истина и свобода сольются в одно. И это одно будет называться истинной свободой, Феофраст.

— Прощайтесь, — сказал Аристотелю и Феофрасту кормчий. — Мы отплываем. Дует попутный ветер, нам пора…

— Что будет, учитель? — спросил Феофраст, обнимая Аристотеля. — Что теперь будет? Ты вернешься? — Феофраст заплакал.

— Не знаю, — ответил Аристотель. — Береги библиотеку. Береги себя. Береги друзей. А что будет со мной, не знаю. Я позавидовал сегодня Демосфену. Но может быть, и Демосфен позавидует мне. Когда-нибудь. Прощай, мой друг Феофраст!

— Прощай, мой учитель!

…Никто из них не узнал о смерти другого. Они умерли почти одновременно, через год после встречи в Пирее, в месяце боэдромио́н, когда на землю Эллады вместе с листьями падают тяжелые туманы. Оба они умерли вдали от Афин, на островах: Аристотель — на Эвбее, Демосфен — на Кала́врии. Аристотель умер от яда, который накопила в нем болезнь. Демосфен — от яда, который он приберег для себя сам в тростниковом пере. Умирая, ни Аристотель, ни Демосфен, кажется, не вспомнили друг о друге. Но каждый думал об Афинах — о своей первой и последней любви. Демосфен умер в храме Посейдона, осажденный македонцами. Аристотель — в материнском доме, забытый друзьями.

…Герпиллида, прибежав на крик сиделки, нашла Аристотеля сидящим в постели. Он был смертельно бледен, но глаза его горели. Он пытался освободить запутавшиеся в покрывалах ноги, чтобы сойти с кровати.

— Куда ты? Куда ты? — обхватила его за плечи Герпиллида. — Тебе нельзя, Аристотель!

— Я хочу сказать… Мне надо кому-нибудь сказать, — шептал он, мало понимая ее. — Мне надо сказать…

— Что? Скажи мне. Что ты хочешь сказать? Аристотель! Что ты хочешь сказать?

Он упал на подушку и закрыл глаза. Но тут же снова открыл их, приподнял голову и сказал внятно и громко, словно и не был болен, словно перед ним стояла не одна убитая горем Герпиллида, а его ученики.

— Надо думать не о боге, — сказал он. — Надо думать о человеке. Нужно просвещать не монархов, а народ… Пусть кто-нибудь запишет эти слова! — закричал он. — Пусть кто-нибудь запишет эти слова!..

И пока Герпиллида металась но комнате в поисках пера и папируса, Аристотель умер. Увидев его мертвым, она потеряла сознание и едва не умерла сама. А когда ее привели в чувство, она не могла вспомнить, о чем просил ее Аристотель, и только горько плакала.


Аристотель и Демосфен умерли в печали, полагая, что мир опустеет без них. Мир и сейчас ощущает эту пустоту.

Загрузка...