Глава 1

Бог знает, какие люди первыми селились в местах старых русских городов: ищущие рая земного или спасения души? Еще в благополучные времена царя Федора появился на Енисее инок Тимофей Иванов. Неведомо, как он оказался на месте нынешнего Енисейска, не дошли до нас слухи и о том, почему не стал, как все, промышлять ценную пушнину или торговать. В 1595 году он построил келью на берегу великой и малоизвестной тогда сибирской реки, ловил рыбу, питался травами и кореньями, пророчил, будто там суждено быть славному городу, а на месте его кельи – монастырю.

Задолго до прихода первых строителей отшельник знал, что город начнут рубить не торговые и промышленные, а служилые люди и по указу русского царя. Но скрыто было от него, когда это случится. Двадцать шесть лет ждал инок Тимофей первых строителей Енисейского острога. Монастырь Всемилостивейшего Спаса, являвшийся ему в видениях среди дремучей тайги, был заложен лишь через пятьдесят лет после основания пустоши. Это пророчество сбылось после кончины старца.

Помяни, Господи, всех страстотерпцев, положивших начало Русской Сибири!

Десять казаков тянули вверх по Оби три струга с рожью. Все они были посланы из Сургута на службы в Енисейский острог. Кони яростно хлестали себя хвостами по бокам, мотали головами, отбиваясь от гнуса, по брюхо вязли в трясине топкого берега. Равнинная река была мутна и спокойна.

– А подналяжем! – зычно орал Ивашка Похабов. Он шел первым. Не под уздцы, а за гуж, как пристяжной, тянул струг наравне с конем. Его кожаные штаны и рубаха были обляпаны грязью, раскисшие, сползшие к щиколоткам бахилы при каждом шаге гулко шлепали и чавкали. Но молодой казак был весел и горланил на всю реку: – Да потянем! Да порадуемся, что течение небыстрое…

В отряде он один был из вольных донских казаков, сосланных в Сибирь за кремлевский бунт. Шли бурлаками еще двое ссыльных: плененный под Москвой европеец Ермес и конокрад Якунька Сорокин. Брат его Михейка был беглым посадским из Москвы. Остальные – сибирские казачьи дети из Тобольска и Сургута.

Рослый, кряжистый, сильный, как жеребец, ловкий, как кот, Ивашка Похабов если входил в раж, то работал за троих, изматывая других служилых. По глупости да по молодости не понимал, что не всем Бог дал столько сил.

Десятский, Максим Перфильев, то и дело осаживал товарища. Иван слушался его, хоть был немного старше по годам, а по воинской жизни опытней. Казака по-детски восхищал ум десятского, успевшего послужить даже за подьячего. Иван с Максимом, Ермес да Филипп Михалев возвращались в Енисейский острог после прошлогодней перемены. На этот раз они шли не на год, как прежде, а на постоянную службу, в разрядные енисейские оклады.

Сургутский казак Филипп Михалев был старше Ивана лет на десять. Он строил первый Кетский острог еще до Великой смуты и теперь шел в страну Енисею в четвертый раз, вез за собой из Сургутского острога жену и двух малолетних сыновей.

Благословением первого тобольского архиепископа Киприана с отрядом казаков были посланы на Енисей три инокини. Ожидая их по указу из Тобольска, отряд задержался в Сургутском почти на месяц. За старшую среди монахинь почиталась Параскева Племянникова из Нижнего Новгорода. Две ее спутницы, Марина и Вера, были пугливыми тобольскими девками из посада за Кошелевым валом.

Когда отряд выходил из Сургутского острога, казаки были доброжелательны к инокиням, хоть и ругали их между собой за задержку. Якунька Сорокин – «красавец» с рваными ноздрями, резаным ухом и отрубленным мизинцем – сперва показывал большую охоту к духовным беседам. Но отряд старался нагнать упущенное время, люди выбивались из сил, через пару недель каждодневных тягот, сырости и гнуса, то и дело возникавших из-за монахинь неудобств стал зол на них и Якунька.

Тоболячки плотно укрывали лица платками, не вступали в разговоры с мужчинами, смущенно опускали глаза, если кто-то приближался. И только Параскева не прятала светлого лица. Глаза ее так ласково лучились самоцветами, что у Ивана обмирала душа, когда она заговаривала с ним. Спрашивала обычно монахиня о Енисейском остроге и о старце Тимофее.

Боясь ненароком обидеть ее, Иван, бывало, подолгу мычал, подбирал в голове осторожные слова, но вскоре освоился, сперва тайком, а потом откровенно, как ребенок, стал пялиться на инокиню, любоваться ею. Она же ахала и умилялась его рассказам о старце Тимофее.

– Кто-то же благословил его? – восклицала крестясь. – Или сам Господь умудрил? – невесть кого спрашивая, она глядела на Ивана голубыми, небесного цвета глазами.

От этих глаз на душе у казака делалось так радостно, что он начинал дурачиться и шалить. То запевал раскатистым басом, то налегал дюжим плечом на конский круп, да так, что выталкивал из трясины послушную и измотанную лошадку. Та, прядая ушами, удивленно косила на него круглым утомленным глазом.

Вечерами по просьбе инокини он часто говорил о старце что знал. На этот раз вспоминал, что с ранней весны до поздней осени тот ходит босой и все плачет. И плачет не о своей нужде, а от жалости к людям. Глянет на иного промышленного или служилого – и слезы бегут по его щекам…

– Ладно разут, раздет, – сам простодушно удивлялся, рассказывая, – волосяную рубаху носит и вериги!

Обласканный вниманием инокинь, он начинал посмеиваться над Тимофеем, чем приводил их в смущение. Бывало, и хохотал, задрав бороду:

– А по нужде за версту от кельи ходит!.. – Умолкал вдруг на полуслове, спохватывался и переходил на другое: – А при ските у него вкладчики: бывшие промышленные, служилые, старики и калеки. Чудно. При нем все состарились в тайге, а Тимофею хоть бы… – едва успел проглотить последнее восклицание.

Сам Иван то и дело смущался, ерзал и краснел, не зная, как рассказать строгим монахиням, что слышал и что знает. Но стоило ему попасть под чарованье голубых глаз Параскевы, слова сами собой слетали с языка.

– Чудной он! Все наперед знает. При мне как-то приказный в съезжей избе обмолвился, надо, дескать, к старцу сходить, спросить. А тот, как на помеле, прости господи, уже возле двери крестится и спрашивает: «Что за нужда во мне?» Только вспомнишь про него, он тут как тут! А зацепится, бывает, веригами или волосянкой за сучок и орет, бедный! То, что всякий юнец разумеет, ему на ум не приходит… Вот такой он, Тимофей!

Невеликим своим умишком понимал Иван: мерин – не жеребец, монахиня – не девка, и ласкова с ним Параскева совсем не потому, что он ей приглянулся, просто больше ей поговорить было не с кем. От лютеранина Ермеса с его заморскими ужимками она открещивалась. Филька Михалев, по грехам, сам шарахался от монахинь, десятский Перфильев был вечно занят заботами каравана, отвечал настороженно, опасливо и вдумчиво. Михейка Сорокин, оказавшись рядом с ними, то ли от испуга, то ли от волнения багровел, надувал щеки, потел и сопел. Другие казаки так обыденно срамословили и охальничали, что монахини убегали от них, зажав уши.

Холодными утренниками, в начале августа, повеяло осенью. А отряд к этому времени не прошел и половины пути до верховий Кети. Оттого все спешили больше прежнего, надрывались на бурлацкой бечеве. Иной раз к ночи кони и люди еле держались на ногах.

Казаки ругались, когда подпирало. Заслышав ругань, монахини пели, чтобы Богородица не услышала грубых слов, не заткнула бы свои пречистые уши и не лишила всех идущих благодати. Чем громче срамословили казаки, тем громче разносились над рекой молитвы.

Кашеварила в пути жена Филиппа Михалева, умученная переходом и детьми. Инокини пекли хлеб, то и дело хватались за непосильную работу. Но даже при самом легком деле – вести коней под уздцы – их поневы были мокры до пояса. Иван да Максим как могли оберегали бедных скитниц. Похабов в тяготах пути так сблизился с Параскевой, до того осмелел с ней, что однажды ненароком признался в тайных помыслах:

– Такие девки! Красивые, ласковые, работящие. Могли бы трех казаков сделать счастливыми. Детей родили бы… – жалостливо взглянул на мокрых, обляпанных грязью монахинь.

Спохватился, подумал, что обидел их: вылетело слово – не воротишь. Но Параскева ответила ему с дымкой печали в усталых глазах:

– Если бы не призвание к Господу, была бы я в женах, Иванушка, такой стервой, тебе бы со мной белый свет стал не мил, прости господи. Уж я-то себя знаю!

Не осудила, не обиделась на сказанное, но будто отрубила казаку гниющий палец. Больно. Но вскоре сердечная тоска унялась, а рана стала заживать. С тех пор разговаривать с Параскевой Ивану стало проще и легче.

На Парашку-грязнуху не бывает сухо. Над стылой рекой и топкими берегами Оби клубился редкий, прозрачный туман. Течение мутной воды почти не примечалось. Бусило низкое, хмурое небо. Стужа прибила вездесущий гнус. Зябкая сырость оседала на обветренных лицах путников, просачивалась под вывернутые парки и шубные кафтаны. А над головами людей курился пар. Бус то и дело просекали мелкие, колкие снежинки.

Не успели они дойти водой не только в верховья Кети, но и до ее устья. Бывалые казаки узнавали дельту, окрестности Кетского острога, а самого его все не было видно. В такую погоду легче двигаться, чем ночевать без крова и костра. Пуще всего Ивану жаль было михалевскую женку, детей и девок, хоть бы в иноческом чине.

За одним протоком следовал другой. А вдали виднелся только промозглый кустарник и чахлый березняк. Казаки в мокрой одежде громко и яростно срамословили, не стесняясь монахинь. Те из последних сил, со слезами, пели. А на низком темном небе не было ни лучика, ни отблеска.

Служилый выкрест Ермес-Иван едва волочил ноги, не то чтобы помочь коню, сам то и дело зависал на нем. Якунька Сорокин, погоняя его, матерно бранил всех еретиков и выкрестов, поносил здешних леших с водяными. Ермес в ответ бормотал под нос латинянскую тарабарщину, а нечисть подсовывала всем под ноги очередную переправу через новую или забытую протоку.

Братья Сорокины, Якунька и Михейка, уже и сами подвывали от бессилия. Илейка, младший брат Максима Перфильева, всхлипывал, не смущаясь слез. Другие насупленно молчали, раздражаясь пением монахинь.

– Э-вон! – вдруг вскрикнул по-русски Ермес, указывая рукой по ходу. – Кетский!

Иван, согнувшись дугой, тащил струг наравне с лошадью, глядел только под ноги. При оклике выпрямился, увидел край затесанного острожного тына. В тот же миг, почуяв дух жилья, стали радостно всхрапывать, прядать ушами кони. Ермес, похваляясь, что первым увидел острог, шепеляво помянул по-русски черта и получил тычок от Якуньки Сорокина. Будто в оправдание, он выругался пристойно, по-латыни.

– Эдак хоть затараторься! – благодушно разрешил Якунька, щерясь на ссыльного рваными ноздрями.

Кетский острог на устье притока Оби был построен в 1605 году. Ставился он прямоугольником – восемь с половиной на семнадцать саженей. При трехсаженном стоячем тыне виден был издали.

Первые воеводы Григорий Елизаров да Чаботай Челищев, затем письменный голова Василий Молчанов таскали этот острог с места на место, выискивая сухую возвышенность. Не в один год, так в другой его топило паводками. Вода заливала часовню во имя Святой Троицы и положенные под нее гробы с телами ермаковцев.

При очередном затоплении казаки перетаскивали острог, часовню и мощи на новое место. Винились перед покойными, просили Господа вразумить, где на этой болотистой земле предать друзей надежно и навеки.

Уже в сумерках отряд был замечен с проездной башни. Над острогом взметнулся пороховой гриб холостого залпа. Максим Перфильев отвечать не велел. Все, что могло отсыреть, отсырело и промокло. Ни у кого уже не было сил высечь огонь, раздуть трут и запалить порох в казеннике пищали.

Якунька Сорокин, державшийся последние часы суток одной только бранью, вдруг скис и обругал острожных:

– Ишь. какие глазастые! Нет бы выйти на подмогу.

Кони, люди и струги подползли к черным сваям пристани. Здесь вверх днищем лежали лодки. Дохлыми рыбинами врастали в берег два тяжелых дощаника.

Из избы возле острожной стены к прибывшим степенно вышли трое, по виду торговые люди. За ними, зябко кутаясь в шушуны и шубейки, вывернутые мехом наружу, семенили девки. Из посадских наспех срубленных избенок потянулись бабы. Одна вышла с младенцем на руках. Со скрипом растворились острожные ворота. Под проездной башней показались стрельцы в малиновых шапках. Зевая и крестя рот, последним вышел седобородый приказчик.

– Годовальщики, или че ли? – спросил, щурясь на прибывших казаков.

– Плохо встречаете! – слезно вскрикнул ссыльный Сорокин и с укором оглядел стрельцов.

Приказчик бросил презрительный взгляд на рваные ноздри, на зарубцевавшийся комом хрящ отрезанного уха. Никто не торопился помочь казакам вытянуть струги, принять лошадей. Охая, тяжко выползли на сушу инокини в мокрой одежде. Со слезами на глазах отвесили по низкому поклону на крест часовни. Запели срывавшимися голосами.

– Вон кого принесло! – смахнул шапку старый приказчик. – Что так припозднились-то? – залепетал, оправдываясь. – Завтра встретим по чину. Нынче сушитесь и ночуйте: хотите в остроге, хотите здесь, – кивнул на избы.

– Нам бы поближе к вашим красавицам! – сбил на ухо соболью шапку Максим Перфильев. Как ни был измотан переходом, мокрый, обляпанный грязью, но перед кетскими девками все же пытался блеснуть удалью.

Те, кидая любопытные взгляды на казаков, шумно обступили монахинь, повели их в избу. Максим, придерживая саблю и выпячивая грудь, крикнул вслед:

– К себе нынче не зовите! Придем только после бани. Засмердели в пути, что ведмеди.

Бабы, жены стрельцов, подхватили детей Филиппа, взяли под руки его беззвучно плачущую жену.

– Можем и сейчас баню затопить! К полночи дойдет! – будто из-под полы приказчика, выскочил стрелец с плутоватым лицом. Глаза его беспрестанно бегали по прибывшим. Невысокий, сухощавый, пронырливый, с бритым наголо лицом, он сказал про баню и пропал. Через миг выскочил из-за другого плеча приказчика, начальственно встал впереди трех стрельцов, разглядывая казаков с вертлявым любопытством соболя. – А тебя я запомнил с прошлого года! – насмешливо впился глазами в Ивана.

Тот устало тряхнул головой:

– Упасть бы как есть. Завтра уж и мыться, и париться.

Пока казаки вытаскивали на берег струги, укрывали поклажу кожами, стрельцы увели измученных лошадей и вернулись. С ними опять пришли три любопытные девки, те, что увели в избу монахинь. Две, напоказ, были в повязках. Одна, кругленькая, конопатенькая, с добрым, ласковым лицом милой сестрицы, другая, высокая и широкоплечая, пугливо глядела на казаков большими коровьими глазами. Ее длинные руки висели метлами и несуразно высовывались из коротких рукавов вывернутого тулупа.

Третья, явно девка по стати и по зовущим взглядам, выделялась среди подружек. Голова ее и часть лица были покрыты платком, как у женщины. Для прибывших были открыты только горделивый нос да глаза. Но и того хватало, чтобы заныли молодецкие души. Даже в промозглых сумерках вечера эти глаза светились чудным бирюзовым светом. Под поношенным шушуном угадывалась стройность стана. А глядела она на казаков как-то чуть боком, искоса, что настороженная курица или задиристый петух.

– Мы вам и воды наносим, и натопим! – с готовностью предложила конопатая, не сводя глаз с высокого, широкоплечего Ивана.

– И постираем ношеное! – баском пророкотала ее высокая подруга, переминаясь с ноги на ногу. – С дороги дальней без бани и без ужина никак нельзя!

Приказчик махнул рукой, дескать, сами сговоритесь. Зевнул в бороду. Приволакивая ноги, поплелся к острожным воротам. Следом вкрадчиво засеменили стрелец с бритым лицом и Ермес. Максим Перфильев с сожалением крякнул, окинул девок шаловливым взглядом, но как старший в отряде, подался в острог.

Иван отжал, выбил о колено мокрую соболью шапку, нахлобучил ее набекрень, встрепенулся, повел плечами и объявил:

– Коли в Кетском девки так хороши, то и среди ночи париться будем!

Сухощавый стрелец, назвавшийся Василием Черемниновым, безнадежно спросил, нет ли у казаков чего выпить после бани. С пониманием кивнул.

– Поведем в новую избу, что ли? – спросил товарищей. По виду те были братьями: невысокие, сбитые крепыши. Они легко забросили на плечи по мешку с одеялами да по ручной пищали. Василий взял в обе руки по походному котлу. Покачивая ими, повел гостей не к острожным воротам, а в желтевшую свежими венцами, недавно срубленную избу.

– Вихорка да Тренька Савины! – указал глазами на стрельцов с мешками и с ружьями. – Пятеро нас здесь в караулах. Другие, с сотником, на службах по разным местам и на Енисее. А от этой избы баня ближе, – пояснил, почему повел сюда.

Три девки послушно брели следом за стрельцами и казаками. Вместе с ними они вошли в темную, сырую избу. В лица пахнуло смолой. Под ногами захрустела щепа. Казаки со стрельцами побросали поклажу на лавки. Конопатая девка стала набивать щепой чувал.

– Вы бы, Савина, баню затопили. Ночлег мы сами устроим, – приказал Василий как старший.

Девка, названная Савиной, покладисто кивнула, колобком покатилась к двери. Молодой стрелец, один из братьев Савиных, постучал кремнем по железной полоске, раздул трут. Стал дуть на щепу в чувале. Засветился огонек. Иван тяжко сел, сбросил на земляной пол раскисшие бахилы. Босой, скинул мокрый кафтан и стал стягивать липкую рубаху.

Длинная широкоплечая девка, которую звали Капитолиной, вскоре принесла хлеба и остывшей печеной рыбы. Зычным, теряющимся голосом, по-детски искренне и бесхитростно она отвечала на шутки полураздетых казаков. Большими руками сгребла их мокрые, провонявшие потом и золой рубахи, понесла стирать.

– Невесты! – степенно кивнул им вслед Вихорка Савин. – Купцы привезли нам в жены по царскому указу. По десять рублей рядятся. За каждую! – засопел и в сомнении покачал головой, как пашенный крестьянин на ярмарке.

Брат его, Терентий, обернулся к казакам, пояснил, ожидая поддержки:

– У торговых, что у новокрестов, совести нет. У нас годовой оклад пять рублей. Не мог наш мудрый государь отправить нам невест по такой дороговизне. Брешут, что потратились на содержание.

– Нам бы жалованье по пяти рублей! – завистливо воскликнул Якунька Сорокин. – Даром служим, по принуждению!

– А по мне без жены так и вольней! – беспечально хмыкнул Василий Черемнинов. – Смотрю на женатых – одни хлопоты.

– За хорошую ясырку[1] рублей пятнадцать просят! – тугодумно продолжал рассуждать Вихорка. Васькину насмешку он пропустил мимо ушей как не стоящую внимания глупость. – Было бы на что, я бы женился. Одолжаться боюсь!

Ярко разгорелась смоленая лучина. Загорелись дрова. Изба стала нагреваться. Стрельцы поговорили и ушли. Якунька уже всхрапывал на лавке. Михейка Сорокин спал вниз лицом, так и не скинув с себя мокрой одежды. Иван, подремывая, неохотно вставал, подбрасывал дров в очаг. Тихо вошла Капитолина, развесила возле огня выстиранные рубахи. От девки и от белья пахло рекой. Приметив, что Иван наблюдает за ней, она обернулась, приглушенно прошептала:

– Баня скоро дойдет. Я разбужу! Спи пока!

Так уютно и покойно стало на душе Ивана Похабова, будто отдыхал у любимых и родных, живших семейно. Разве в снах чудился ему такой покой. Ничего похожего в прошлой жизни у него не было. Он блаженно вытянулся на жесткой тесаной лавке и провалился в сон. Очнулся, когда скрипнула дверь, в избу вкатилась запыхавшаяся Савина. Окинула взглядом спавших, взглянула на Ивана. Голосом тихим и ласковым сказала, что каменка дошла до хорошего пара, а вода в котле горяча. Можно мыться.

Иван сел. Толкнул Илейку Перфильева, стал будить Сорокиных. Драный палачом Якунька сонно пробормотал, чтобы его не трогали, перевернулся на другой бок и сладко зевнул.

Трое вышли из избы полуголыми. Холодная, сырая ночь со свежим запахом снега разогнала сон. Савина принесла два березовых ведра с холодной водой из ручья, бесшумно поставила их у прикрытой банной двери, смущаясь полуобнаженных казаков, ушла во тьму.

Вскоре те захлестались вениками. Стали шумно бултыхаться в ледяном ручье. Хохотали от удовольствия, снова грелись на полке. Послышались шаги в ночи, шорох. Кто-то постучал по кровле.

– Хороша ли водица? – заботливо спросила Савина.

– Хороша! Спасибо, девица! Баня того лучше, – заскоморошничал Михейка Сорокин. – А вот руки у нас корявы. Не можем спин потереть щелоком. Помогла бы, красавица!

Савина фыркнула и стала удаляться. Иван на карачках выполз из банной двери, окликнул:

– Не серчай, девица! Дай бог тебе жениха доброго.

– Ладно уж! – послышался добродушный смешок.

– Ой хороши девки! – забормотал, влезая на полог. – Ой хороши.

Остаток ночи он спал глубоко и легко. Проснулся с радостью на сердце. Помнил из видевшихся снов только чувство тихого, безмятежного счастья. Глядя в тесаный потолок избы, может быть, впервые, он ощутил тоску – не по телесному блуду, а по семейной жизни, которой не знал. Подумал вдруг: «Было бы что заложить, женился бы! Уж больно девки хороши!»

Хороши были все. А перед глазами стояла одна. Глазами и статью – царевна. Голоса ее Иван не слышал. Припоминал, как она в избе скинула тулуп, но голова осталась обмотанной платком. В простеньком сарафане, в душегрее поверх залатанной рубахи, неторопливо и как-то неловко она помогала подругам, отвечала на шутки казаков взглядами. Похоже, что и словом не обмолвилась, как немая.

Иван бросал на нее затаенные взгляды и все хотел увидеть губы, которые она прятала. Не мог поверить, что при таких глазах на месте рта дыра или два трухлявых подберезовика.

Казаки еще спали. Иван радостно потягивался. Тихонько вошли давешние девки, затопили очаг, повесили котел на огонь. Капа большими руками щупала сохшую одежду, убирала ее подальше от огня. Девки тихонько шушукались, посмеивались, шебаршили.

Но вот шумно распахнул дверь, вошел давешний стрелец Васька Черемнинов, и в избу хлынул яркий свет. Иван, щурясь, высунул голову из-под шубного кафтана, увидел белый, чистый снег.

– Кто у нас праведный? Кто Господа умолил? – зашумел стрелец. С утра он был уже навеселе. Видно, еще вечером, в остроге, перепала чарка-другая, утром опохмелился. – Не ты же, кур безносый! – шутливо ткнул кулаком Якуньку, притиснул Капу. Та с ревом охнула.

Казаки стали подниматься и надевать просохшую одежду. Степенно вошел в избу старый купец. Сел в сиротском углу, свесив бороду до колен. Казаки зевали, крестили рты.

– Не поспели! – крякнул купец, по-хозяйски поглядывая на девок у печи. – Наказанье Господне! Здесь зимовать придется.

– Вам-то что не зимовать? – стал задирать его хмельной Васька Черемнинов. – Ржи полон дощаник, девки под боком. Пиво ставь, хлеб жуй да девок тискай всю зиму.

Светлая, как снег, тоска стала приятно перемежаться с радостью, сладостно томить сердце Ивана. Он поглядывал на глазастую и все думал: не она ли снилась ему?

Шумно вошел мокрый после бани, румяный Максим Перфильев. Иван с ревностью приметил, как засветились бирюзовые глаза. Подружка окликнула глазастую Пелагией. И он мысленно раз и другой повторил про себя это имя.

Она не смотрела на Ивана ни вчера вечером, ни утром: скользила по нему взглядом, как по стене, а вот с Максима не сводила глаз. Похабов завистливо взглянул на товарища: лицом бел и гладок, румяные щеки в кучерявящейся бороде, прямой, тонкий нос, темные брови: молод, красив, свеж, умен, на язык остер и весел. Пока он, Иван, сообразит, что сказать, Максимка уже с три короба набрешет. Вот и теперь Пелагия с Савиной хихикали, Капа гоготала.

Васька Черемнинов потолкался среди разбуженных казаков. С приходом Перфильева он насупился и заскучал, потому что его перестали замечать. Стрелец покуражился сам для себя и ушел. Максимка же гоголем расхаживал по избе, вертелся возле девок. Заговаривал больше с Пелашкой.

– Кабы меня или товарища моего, – кивнул, спохватившись, на Ивана, – да такая красавица поцеловала!

– Целуют под венцом! – пробубнила та сквозь платок. Прищурились веки, залучились бирюзовые глаза, задурманили.

Иван смущенно помалкивал, Максим не мигая таращился на Пелагию, болтал без умолку и завлекал.

– Так пойдем под венец! – приосанился, ближе подступился к девке грудью, так, что та слегка отпрянула.

– Дьяк при остроге прежде был, а нынче помер! – громко и рассудительно объявила Капитолина, будто дело о сватовстве было решено.

Пелагия взглянула на Перфильева с грустинкой, тонкими пальцами развязала узел платка, обнажила лицо. Иван впился взглядом в ее губы. Они были красивы, под стать глазам, и он не сразу заметил коричневое пятно в полщеки, если не больше. В сравнении с тем, чего боялся, это уродство показалось ему пустячным. Не смутило оно и Максима: он с восхищением глядел на губы, будто нацеливался поцеловать.

Не заметив в нем перемены, Пелагия повеселела, неспешно повязала узелок, но уже не так, как прежде: теперь оставались открытыми губы и ровный, круглый подбородок. Чуть открылся любопытным взглядам край пятна на щеке.

Якунька Сорокин, как на торжке, внимательно осмотрел ее щеку и самонадеянно замотал головой, будто Пелагия поглядывала только на него:

– И ты меченая! Взял бы за себя, да двум меченым в дому тесно!

– Ну уж это кто кого метил! – девка блеснула рассерженными глазами и вскинула голову.

Максим, не оборачиваясь к изуродованному палачом казаку, обронил:

– Чья бы собака рычала.

– Меня – палач, а ее. Не к месту будь помянут! – набожно возвел глаза к потолку и перекрестился ссыльный. – Я, христа ради, безвинно принял муки на Москве!

– Безвинно ноздри не рвут! – огрызнулась Пелагия и горделиво скинула платок на плечи.

– Бывает, рвут! – ничуть не смущаясь, стал рассказывать Яков. – Ярмонка была. Иду я. Народу – ни ступить, ни протиснуться. Глядь, жеребец чалый на брюхе лежит. «Лежишь, ну и лежи», – думаю. Хотел переступить. А он как вскочит, как понесет, бешеный. Погоня то отстанет, то догонит. Наконец окружили, схватили за уздцы жеребца. «Спасибо, – говорю, – братцы! Спасли от смерти неминучей. Только трудами вашими не убился до смерти!» Ага! Поверили? Положили на козла, кнутами спину распустили, ухо отрезали как конокраду, мизинец отрубили как вору. Мало им – ноздри вырвали, в цепях, за приставами[2] на сибирскую службу привезли. Страдаю во славу Божью!

– Ты Бога-то не поминай всуе! – начальственно выбранил казака Максим. И вдруг спросил, удивляя Ивана: – А что, красавицы, пойдете ли с нами в Енисею венчаться?

Пелагия горделиво передернула плечами. Простодушная Капа оторвалась от квашни, стряхнула тесто с пальцев, плаксиво проревела:

– Коли хорошие люди замуж позовут – отчего не пойти!

Старый купец все помалкивал, все поглядывал из угла, одобрительно потряхивая бородой. Потом хмыкнул, крякнул и молча вышел, чтобы не смущать молодых.

После молитв и завтрака все прибывшие гурьбой отправились в острог, в съезжую избу. Хрустел под ногами свежий снег. Черная река неспешно несла студеные воды на полночь. Дышалось легко и привольно.

– Будто у них из стрельцов женихов нет? – безнадежно пробубнил Иван, едва они с Максимом вышли из избы. Удивлялся разумному товарищу: чего ради возле чужих девок вьется?

– Нет! – весело вскинул на него глаза Максим. – Их попутно с рожью купцы везли в Томский, тамошним казакам в жены. Нынче летом остяки Пегой Орды бунтовали. Нам не встретились, а других грабили от Нарымского до Кетского. Работные бурлаки перепугались, купчишек с товаром бросили. Стрельцы, по слезным просьбам, приволокли их струги сюда, а дальше вести некому. Да и поздно уже.

Искренне удивлялся Иван Похабов: когда только товарищ успел все вызнать. Максим же знай себе посмеивался над недоверчивыми расспросами:

– Заламывают купцы за девок по десять рублей. Говорят, по шести отдали в Тобольском курским купцам. Да потратились, приодели к зиме, кормили в пути. – Максим взглянул на Ивана пристально, вздохнул с тоской: – А ведь хороши девки. Меченка-то – пава! Какие же на Москве невесты, если нам таких шлют?

– Боятся, поди, меченых, – сипло пробубнил Иван, воротя глаза на сторону.

– Понравилась? – весело и пытливо спросил Максим.

– Еще чего? – смущенно вскинулся было Иван. Но, помолчав, согласился: – Хороша!

– А как рассорит нас? – стал смешливо подначивать товарищ.

– Еще чего! – угрюмо пробубнил Иван. – Добрый казак и за жену против товарища не возропщет. Не то что…

Они поняли друг друга с полуслова. Максим из сургутских сибирских родовых казаков. Иван саблей, кровью и кнутами с малолетства породнился с донскими станицами, вошел в их круг. Оба даже по виду отличались от ссыльных и приверстанных в оклады. Такие, как они, и тонули, и в петлях болтались с удалью. А уж за товарища готовы были идти хоть на плаху.

– Пусть будет промеж нас уговор: кого сама выберет, тот ее и возьмет. А товарищу не вредить! – сказал Максим, глядя на Ивана.

– Да она уже тебя высмотрела! – безнадежно отмахнулся он.

За ручьем курились землянки и балаганы гулящих, три островерхих чума пегих людей[3], что пришли сюда укрыться от врагов.

Казаки вошли в острог, как в колодец. По углам со стороны реки Оби были срублены две башни. Под ними избы в три потолка. Верха шатровые, крытые тёсом. Третья башня была со стороны Кети. Под ней – съезжая изба. Сверху караульный чердак. Между башнями поставлены острожины. К ним сложены поленницы в рост человека. Теснота требовала порядка. Выпавший за ночь снег был убран.

Седобородый приказчик уже поджидал казаков, сидя в красном углу. Возле него крутился вчерашний стрелец с выбритым лицом. Сгибаясь в низких дверях, енисейцы вошли гурьбой. Смахнули шапки, стали креститься и кланяться на образа. Чинно расселись по лавкам. Приказчик поглядывал на них с печалью и укоризной. Вместо приветственной речи взмолился:

– Уймите своего выкреста! Уши прогудел. Велит челобитную царю послать через тобольских воевод. У меня ни прочесть ее некому, ни отправить не с кем. Писана та челобитная русской речью да латинскими буквами.

– И когда успел настрочить? – удивился Максим. – Поди, Индию под царскую руку подвести сулит? – насмешливо взглянул на Ермеса, сидевшего особняком.

– Балаболил до полуночи. Спать не давал! – возмущенно вскрикнул стрелец. – Дай, дескать, ему рейтар да пушек, да денег.

– Грозил государевым словом и делом[4], а где приставов взять? – стал оправдываться старый приказчик. – Караульных – и тех не хватает. Все на службах. Вот Васька Колесников, с ночи еще не спал, но печь для вас натопил, – с благодарностью кивнул на проворного стрельца.

Тот, польщенный похвалой, с важностью добавил к сказанному старым приказчиком:

– Нынче тунгусы через Енисей переправляются, остяков воюют. Грозят Кетский острог разорить. Как лед встанет – хуже будет.

– А ты его в Томский отправь! – посоветовал Максим. – Там грамотных много, и заплечник[5] искусный. Прочтут и разберутся.

– Было бы с кем, – проворчал приказчик, успокаиваясь. – Енисейский воевода ждет вас не дождется. Той ржи, что была доставлена ему по воде в Маковский острог, тамошним служилым мало. А у меня ее хранить негде. Амбары подгнили и полны. По льду теперь всю зиму возить придется.

– Не наша вина! – загалдели казаки. – Месяц ждали инокинь. Без них воевода не пускал.

– И рожь есть, и кони, – продолжал жаловаться приказчик. – А сани старые, разбитые, придется вам самим делать их. Моим людям некогда. На коня по пятнадцать пудов грузить, не больше. Конь – не человек, он от натуги помереть может. А вам за зиму надо успеть две ходки сделать, – пытливо оглядел казаков. – А то и больше.

– Коней мало – сам впрягайся в гуж! – насмешливо поддакнул приказному проворный стрелец. Хохотнул: – А еще бы девок взяли у купцов и запрягли бы их вместо жеребушек.

– Все плачутся! – неприязненно вспомнил приказный о торговых людях. – Вам бы правда у них рожь взять да девок. Если летом продадите ту рожь промышленным людям, то девки, считай, даром достанутся.

– Сторговались бы, – весело согласился с приказчиком Максим, – если бы на нас были шубы собольи, а то ведь только шапки! – выразительно взглянул на приказчика.

Тот понял намек, замахал руками:

– Одолжить мне вас нечем!

Максим заерзал на лавке.

– Девок без ржи, а рожь без девок купцы не отдадут! – хитроумно заюлил перед старым приказчиком. – Даже если наполовину – заплатить нам нечем. Вся надежда на тебя, батька! Давно ведь сидишь на приказе, припас себе соболишек и серебра скопил на черный день?

Бритый стрелец, Васька Колесников, стал бросать на старика опасливые и виноватые взгляды: может быть, зря обмолвился про девок?

– Я старый, – со вздохом согласился приказный и свесил седую голову, покрытую шапкой из черных с проседью собольих спинок. – Каждый день помереть могу! Богатство туда не прихватишь! – С тоской возвел глаза к низкому потолку. Язвительно усмехнулся: – Но на вас долг может остаться, а на мне – грех: сказано, через кого соблазны – тому лучше не родиться!

– Отдадим на помин души, – загалдели казаки. – Не возьмем греха на душу!

– А соблазны? – беззубо ухмыльнулся старик. – Вот и наплюет мне ангел в глаза за добро мое, что подстрекал ко греху!

Васька Колесников по-куньи бросал взгляды на споривших, настороженно прислушивался и помалкивал. Максим же и так и эдак раззадоривал приказчика, пока не понял: не даст он денег в долг. Разве под кабалу?

– Под кабалу дам рухляди на десять рублей до Святой Троицы без роста, а после гривенник с рубля. Но только на тебя, – ткнул пальцем в Максима. – Твоего отца знал. Родня у тебя в Сургутском. Или на него, – ткнул перстом в сторону равнодушно помалкивавшего Филиппа Михалева. – Родни много. Брат на пашне в Туруханском. А безродным да пришлым не дам!

Михалев с недоумением поднял на приказчика потухшие глаза женатого человека, пожал плечами:

– Мне-то кабала на кой?

Казаки вышли из острога, беззлобно поругивая старого скупца, посмеивались: без покупной ржи можно обойтись, а девки достанутся только троим. Пуще всех насмехался, оправдываясь перед товарищами, раззадоренный Филипп:

– Мне с Ермесом девки ни к чему, Илейка – молод, Якунька – сувор[6]. Остается на двух казаков по одной невесте.

Иван Похабов принужденно посмеивался вместе со всеми и примечал, что у Максима лицо было совсем не смешливым: глаза блестели, лоб морщился. Натужно думал о чем-то десятский. И вдруг спросил Ивана в упор:

– Шапку отдашь?

– И шапку дам, и шебалташ[7] с золотыми бляхами, – провел рукой по пряжке на поясе. – Ужто и вправду думаешь сторговаться?

Жаль было шапки. Первый год Иван был покрыт дорогими соболями. С тех пор как начал службу, где по бедности, а больше напоказ, ходил на донской манер в драном кафтане и суконном колпаке, но при дорогом оружии.

Тягаться с Максимом в таком деле, как сватовство, он и не думал. С сердечной тоской уступал товарищу приглянувшуюся девку. Отказать же ему в помощи не мог, хоть бы и себе в убыток. Что шапка, если десятский готов был дать на себя кабалу?

Работы при остроге было много. Только денек и погуляли казаки. На другой сошел снег, пригрело осеннее солнце, обманно запахло весной. Иван тесал жерди на оглобли. Сорокины в котлах вываривали и гнули полозья для саней. Заняты были все. Дела не мешали казакам поглядывать на стрелецких жен да на купеческих девок. С инокинями и с теми они добродушно шутили, не поминая былого.

Увидел Иван Пелагию в другой раз – и обомлел пуще, чем при первой встрече. Она показалась ему еще краше. Вроде бы простился с ней в душе, отдал товарищу без соперничества, а сердце колотилось о ребра, будто хотело выскочить из груди.

Она только вскользь окинула его бирюзовыми глазами, и он понял вдруг, что все прежние зазнобы, даже инокиня Параскева, нравились ему лишь потому, что были похожи на эту самую Пелашку-Меченку. Он о том слова никому не сказал, думал, что виду не подал, но услышал за плечом тихий и ласковый голос:

– Любуешься!

Вздрогнул, обернулся – Савина, конопатенькая, кругленькая, как колобок, глядела на него печальными и добрыми глазами. Они только и запоминались ему на ее простецком лице. Да еще голос.

– Кем? – вскинул голову Иван, скрывая смущение.

– Красивая она! – взглянула вслед подружке Савина. – Я, хоть и девка, а в бане, бывает, глаз отвести не могу. Сделал же Бог для кого-то такую красоту. Не мне чета, – простодушно вздохнула и перевела на Ивана печальные глаза.

Уже этого взгляда хватало, чтобы понять, что он ей приглянулся. И она ему нравилась. Легко с ней было и просто. Будь у него такая сестра, наверное, сильно любил бы ее и оберегал.

– С чего взяла, что сама неказиста? – грубовато проворчал, снова принимаясь за жердь. – Очень даже пригожа! – Хохотнул принужденно: – Вон Капа – да! Не девка, кобыла!

– Она хорошая, – вспыхнула от случайной похвалы Савина и смущенно оглянулась на подружку. – Попадется ей добрый муж, век счастливым будет.

Яростно зазвенел топор. Иван сжал зубы, молча и усердно заработал, будто срывал злость на жердине. Савина нелепо топталась рядом, ждала чего-то. Дождалась-таки, когда Иван снова взглянет на нее.

– А меня Вихорка Савин сватает! – пролепетала виновато. – Все шутит: «Савин да Савина – одна чертовщина!» Прости, Господи! – опасливо оглянулась на монахинь.

– Стрелец? – равнодушно спросил Иван. Глаза его презрительно блеснули, он желчно ухмыльнулся в бороду. – Кафтан у него новый. А в кармане блоха на аркане. Этот кабалы на себя не даст!

Савина обиженно опустила голову. Захлопала длинными ресницами, с которых готовы были сорваться слезы. Иван устыдился, что обидел ее ни за что, пробурчал, оправдываясь:

– Присушила Максимку ваша Пелашка. Даст Бог, всех вас у купцов выкупим.

Савина не поднимала затуманившихся глаз и не уходила прочь. Иван спросил мягче:

– Тебя-то как занесло в Сибирь?

– Сирота я! – вздохнула она, справляясь с обидой. Как у ребенка, сквозь слезы уже блеснули глаза. – Жила в семье брата, нянчила детей. Женихов-то повыбили, а я некрасивая, – напомнила упрямо. – Брат помер. Жена его года не вдовела, вышла за хромого. Тот повадился ко мне, к перестарке, приставать. Братаниха приметила, стала меня со свету сживать. Думаю, хоть бы за какого старого, за бедного или покалеченного пойти. Лишь бы человек был добрый. Да жить бы своим домом. Тут купцы в Сибирь собрались, стали звать девок-перестарок в жены сибирским казакам. Вот и поехала.

– Правильно сделала, – одобрил Иван. – Будет у тебя и дом, и муж. С голоду не помрешь, а разбогатеть можешь. А Вихорка – служилый, при государевом жалованье. С ним не пропадешь.

Савина вздохнула и опустила печальные глаза.

Едва встали реки и лед сковал топкие берега Оби, купцы забеспокоились пуще прежнего, сбавили цены на рожь и за содержание девок. Кетский приказчик по настойчивым просьбам казаков уже соглашался дать двадцать рублей рухлядью, но только под кабальную запись на Перфильева.

– Сто пудов по двадцать копеек возьмем – двадцать рублей! – считал Максимка. – Летом промышленным продадим по полтине – пятьдесят рублей. Все расходы покроются! Еще и прибыль будет.

Казак Михейка Сорокин, в хороших сапогах, молодецки вытягивался и примерялся к Капитолине. Товарищи уверяли его, что на высоком каблуке он никак не ниже ее! Братья Сорокины готовы были снять с себя все меха в уплату за выкуп девки, недостающее при верных свидетелях соглашались объявить своим долгом Максиму Перфильеву.

Стрелец Вихорка Савин сватался к Савине. Они с братом Терентием отдавали за нее купцам всю рухлядь, что была у них на одежде и в запасе, занимали недостающее где-то на стороне. Рожь, без которой купцы не отдавали девок, Максим брал на себя, для своей прибыли и на свой риск.

Предстоял торг. Женихи, сочувствующие им казаки и стрельцы позвали купцов, чтобы верно оценить собранное добро. Торговые люди перебрали, перещупали шапки. При низком солнце осмотрели меха, данные приказчиком под кабалу. Старый купец взялся было за шебалташ. Осторожно, как змею, поднял его за сыромятную кожу, опасливо осмотрел пряжку.

Хитроумной зацепкой она складывалась из двух личин. На одной была изображена голова бородатого воина в островерхом шлеме, на другой – круглая, щекастая голова степняка. Непомерно большая рука, сжатая в кулак, держала ее за косу. Глаза воина были широко раскрыты, а степняк так щурился, что походил на мертвеца.

Заметив поразительное сходство остроголовой личины с лицом Ивана Похабова, купец метнул на него испуганный взгляд и брезгливо отбросил опояску, вытирая руку о кафтан.

– Не возьму!

– Золото же? – стал напирать Максим, оглядываясь на свидетелей.

– Бесовщина! – рыкнул купец и замотал бородой. Сыновья его разглядывали бляхи и кидали на Ивана боязливые взгляды.

– По весу торгуемся, на золотник по девяносто копеек! – не унимался Максим. – Возьми да расплющи или расплавь!

– Сам расплющи! – огрызнулся старый купец. – А я посмотрю, не отвалятся ли у тебя руки.

Максим не нашелся как возразить и что-то пробурчал под нос. Не хватало двух рублей. И тут пронырливый, гладко выбритый стрелец Василий Колесников с удальством и с шалыми глазами бросил на кучу четырех клейменых соболей, которые без споров оценили в три рубля.

– Возьми в залог! – с благодарностью протянул ему опояску Иван.

– Не за что! – весело воскликнул стрелец.

– Дай бог тебе здоровья! – расчувствовался Максим. А Иван одобрительно пророкотал:

– Первый раз средь верстанных стрельцов вижу казака по духу!

Но Василий, выставив вперед ногу в высоком сапоге с гнутым носком, с важностью объявил:

– Я вам не дарю рухлядь. Сам Капу возьму в жены!

– Тьфу на тебя, козел драный! – вскрикнул возмущенный Якунька Сорокин. Напоказ выхватил из рук купца свою шапку. Тот с рассерженным лицом бросил всю кучу рухляди на лавку. Опять не сходился торг.

Михейка Сорокин тоже схватил свою шапку, нахлобучил ее на голову, с вызовом взглянул на стрельца: дескать, я тебе не пособник, попробуй обойтись без меня. Затем вытащил из кучи пару клейменых лис.

Вихорка Савин насупился. Максим на миг растерялся. Торжествуя, поперечный Колесников достал из-под полы еще пять соболей, связанных бечевой за отверстия глаз. С первого взгляда на них видно было, что плутоватый стрелец выкупает невесту без долга.

– Это мы торговались! – вскрикнул Якунька Сорокин, взывая к свидетелям. – Мы сбили цены с десяти до семи рублей!

– Нет такого закона, чтобы невесту брать за себя неволей! – неуверенно возразил Максим Перфильев. То, что стрелец расплатился полностью, для него было облегчением долга.

Купец стал складывать меха в мешок. Он считал торг законченным. Казаки и стрельцы послали за Капитолиной, привели ее к приказчику растерянную, испуганную.

– Два жениха за тебя спорят! – ласково кивнул ей старик. – Тебе выбирать, кто из них люб.

Высокая девка смутилась пуще прежнего, покраснела. По подсказке стала простодушно разглядывать насупленного Михейку и щеголявшего удальством Василия.

– Со мной не пропадешь! – весело подступал он к ней, по-свойски оглаживая локоть.

– Умен и ловок! – устало поддержал стрельца приказчик.

– Ой, да я и не знаю! – баском залепетала девка. – Был бы человек хороший. Раз берут – надо идти!

– Вот и иди за этого шибздика! – не сдержавшись, крикнул Якунька. – Он тебе по самое ухо вместе с шапкой.

– Зато долг оплатил полностью! – ничуть не смущаясь, стрелец вытянулся струной и выгнул грудь колесом. – Мал, да удал, большой, да дурной!

Братья Сорокины разгневанно хлопнули дверью. К облегчению купцов и Максима с братьями Савиными, торг был закончен.

Вскоре пришли в острог пешими трое стрельцов из Маковского острожка, до которого так и не добрались казаки Перфильева. По указу енисейского воеводы и стрелецкого сотника Поздея Фирсова они плыли по Кети все лето, ставили балаганы, становые избушки с банями, косили сено для зимних обозов. Припозднились и они, не ожидая таких ранних морозов. На последней неделе пути колотили лед шестами и все равно застряли, бросив струг. Верховодил троицей удалой стрелец Михейка Стадухин.

Чуть позже прибыли на устье Кети вестовые казаки из Томского города. Легкую тунгусскую берестяную лодку они волокли по льду. Последние дни также добирались пешком.

Прибывшие с разных сторон стрельцы и казаки передали приказчику отписки[8] и челобитные[9], приняли от него грамоты и наказы[10]. Приказчик, пользуясь случаем, столкнул на руки томским служилым зловредного Ермеса с его челобитной. И те вскоре ушли в Томск на лыжах с нартой.

Заплатив продажную, покупную, пожилую и отходную пошлины, следом за томскими служилыми, но в другую сторону ушел купец с сыновьями. Двинулись они с опаской, от зимовья к зимовью, вызнавая, где стоят отъезжие караулы да стрелецкие станы.

На Дмитра лед окреп, сытые кони лениво копытили присыпанную снежком прошлогоднюю траву. Сани были нагружены и готовы к переходу. Приказчик в память дедовой недели и своих погибших товарищей выставил бочонок пива. После молитв казаки и стрельцы, бывшие при остроге, собрались за столом, стали поминать всех павших за Святую Русь.

Надо было поторапливаться, пока лед не завалило снегом. Наутро, до рассвета, все острожные жители помогали обозным в сборах. Старшим среди стрельцов по наказной памяти сотника был поставлен разумный и степенный Терентий Савин. Но громче всех кричал и распоряжался прибывший стрелец Михейка Стадухин.

Над чахлыми лесами, над лесными гривами и застывшими болотами забрезжил рассвет. Первый обоз с рожью пошел по Кети. Четырнадцать саней нагрузили так, что кони без помощи людей не могли сорвать их с места. Первыми пошли подводы стрельцов. Михейка Стадухин лучше других знал, где расположены станы, помнил путь среди многочисленных проток. Терентий не противился, чтобы он налегке шел первым, ощупывая лед лыпой[11]. Все остальные, по двое, тянули перегруженные сани, помогали коням. Три девки-невесты да три монахини наравне со служилыми волокли и толкали подводы, елозя ичигами по льду.

К вечеру первого дня к Терентию Савину подскочил Васька Колесников с перекошенным лицом и раскричался, тыча пальцем под глаз, где набирал синеву кровоподтек:

– Ты у нас начальный или Михейка? Да кто он такой?

Дюжая Капитолина изо всех сил упиралась в задок саней, натужно кряхтела. Но брошенная Васькой подвода едва двигалась, сдерживая ход других.

– Вечером разберемся! – невозмутимо ответил Терентий. Сам он, как все, помогал коню тащить груз. Молча мотнул головой, указывая, чтобы Василий занял свое место, и обоз продолжил путь.

Вечером возле стана Иван приметил, что резвый, пронырливый стрелец приуныл. Ввязываться в стрелецкие споры Похабов не желал. Он распряг своего коня и увидел, как возятся с заледеневшей бечевой на хомуте монахини.

– Идите грейтесь! – оттеснил их от подводы. На щеках Параскевы висели застывшие льдинки слез. Тяжек был день для инокинь.

Едва Иван выпряг их коня, к нему подскочил Михейка Стадухин, замахнулся лыпой, закричал:

– Куда поставил сани? Не пройти к копне.

И правда, монахини по девичьей неосмотрительности загородили путь. Стрелец в запале не посмел ударить казака, но стегнул лошадь. Ивану этот прыткий тоболяк напоминал вольных казаков, среди которых он вырос. Но здесь казачий обычай был попран. Лошадь с хомутом на шее рванулась из оглобель. Иван не удержал ее, но схватил Михейку за шиворот одной рукой, другой за кушак, молча отшвырнул на сажень, сам взялся за оглобли и отодвинул сани в сторону.

Михейка резво вскочил на ноги, лаял матерно, размахивал лыпой, но на Похабова больше не кидался. В нагретом, дымном балагане Иван заметил, что возле него вертится побитый Васька Колесников. Даже спать укладывался верткий стрелец у него под боком, а не рядом с невестой. И еще показалось Похабову при бликах огня в очаге, что под другим глазом Васьки Колесника темнеет новый синяк.

Обоз двигался от балагана к балагану, от зимовья к зимовью, где стрельцами загодя было накошено и уложено в копны сено. Здесь был припас дров. К ночи уставали все, а Меченка-Пелагия приползала к стану чуть жива, падала на холодные нары и заливалась слезами. Максим как мог помогал ей, а Иван невольно вынужден был сторониться их обоих: от монахинь отдалился, к девкам не прибился.

Удивлялся он сам себе: к кабальной грамоте руку прикладывая, знал наверняка, кому достанется Меченка, но до сих пор одарит она его случайным словом – и ходит он весь день то ли хмельной, то ли шальной. Увидит, как льнет она к Максиму, – заноет заноза в груди, и толкает воз так, что конь едва поспевает переставлять копыта, а игуменья зависает на узде. Уговорил-таки Иван бедную Параскеву идти с ним в паре, а не со своей подружкой-молельницей. Но и прежних, душевных разговоров уже не получалось.

На другой неделе и служилые, и девки привыкли к тяготам пути. Невесты укладывались спать отдельно, рядом с монахинями. Они много молились с ними, что больше всех возмущало Колесникова. Сперва смехом, потом с опаской Василий стал корить инокинь.

– Что делаете? – поругивал, кривя стынущие бритые губы. – Прельщаете наших невест монашеской жизнью?

– Бог призовет – не спросит! – жестко отвечала Параскева.

Васька стал крутиться возле Максима, наговаривать на скитниц и добился своего, убедил Перфильева и Тереха Савина, чтобы те посылали налегке людей к балаганам и зимовьям. Как ни трудно было тянуть подводы, но когда уставшие люди приходили на стан, а в жилье было тепло, в котле напревала каша, сено из копен заложено коням, помалкивали самые крикливые из недовольных.

В это время нападения воинских людей не боялись. Последние годы тунгусы частенько побивали кетских остяков. Защитить себя сами они не могли и были верными ясачниками. О появлении тунгусов и киргизов охотно предупреждали.

Однако в одиночку на станы не ходили. Жалея девок, Вихорка Савин, Колесников да и сам Максим в свой черед уходили с невестами, другие – с инокинями. На следующий день монахини ревниво пытали их – не было ли блуда? Простодушную Капу иной раз доводили до слез. Сорокины злорадствовали, а Васька Колесников безбоязненно ругал монахинь.

Перед очередной избенкой с баней выпал черед идти вперед Максиму Перфильеву. Он виновато взглянул на товарища и взял с собой Меченку, а не брата Илейку: обозу облегчение, десятскому – соблазн, а Ивану – сердечная боль.

После полудня они убежали вперед. Михейка Стадухин давно уже не вышагивал налегке как вож[12], а тянул воз наравне со всеми. Первой подводе по заметенному льду двигаться было трудней других, и на этот раз первым шел Иван. Он то толкал сани наравне с конем, то уходил вперед с лыпой и выстукивал лед. Подводу вела Параскева и сочувствующе поглядывала на казака сквозь обметанные куржаком ресницы. Иван работал угрюмо и зло. На закате солнца он что-то недосмотрел, не дослушал пустот под ногами. Когда толкал груженые сани, лед под ним громко треснул, ухнул и провалился.

Студеная вода обожгла тело. Конь на краю полыньи испуганно елозил подковами. Сани стояли наполовину на льду, концами полозьев касались воды. Ноги казака уперлись в твердое дно, вода плескалась под грудью. Илейка Перфильев бросил свою подводу, подскочил к растерявшейся монахине, подхватил коня под уздцы, стал стегать его. Прибежали другие казаки, шумно потянули оседавшие сани. Иван присел в воду по самое горло, поднатужился, взревел, как медведь, и вытолкал их из полыньи. Рожь не намокла. Его самого выволокли на лед. Потоки воды хлынули с одежды.

Надо было разжигать костер, сушиться, а до зимовья с баней – рукой подать. Иван разделся донага. Приплясывая на льду, отжал парку, рубаху, надел сухие ичиги, натянул на тело мокрый мех и побежал. Ладно хоть сермяжная шапка была сухой. Обозные облегченно напутствовали вслед. Никому не хотелось задерживаться на зимней реке до самой ночи.

Когда Иван уловил носом пряный запах дыма, парка уже задеревенела, стертые ею плечи ныли, будто по ним елозила пила. Задыхаясь, он ввалился в протопленную избушку, краем глаз заметил на нарах сплетенные тела. Они резко отпрянули друг от друга.

– Ты кто? – вскричал Максим в потемках и схватился за топор.

Иван припал к огню. Непослушными руками попробовал содрать обледеневшую парку.

Максим, босой, ухватился за ворот, стал сдергивать рукава. Затвердевшая шкура клацала, как сухое дерево, и не поддавалась. Перфильев выхватил нож из валявшегося на полу ичига, чиркнул от горла до паха, хрустко разломил парку надвое, содрал с товарища мех, затем помог снять меховые штаны. Иван блаженно распрямился у огня. Ему захотелось влезть в очаг. Он поднял глаза и случайно поймал чудной взгляд Меченки. Впервые она глядела на него прямо, в оба глаза, глядела бесстыдно, восхищенно.

– В баню! – подтолкнул товарища Максим. Иван с сожалением оторвался от очага и, шатаясь, вышел из избы.

Баня нагрелась на славу. Осиновые стены потрескивали от жара. В каменке желтой грудой дотлевали угли. Иван влез на раскаленный полок и почуял, как стужа капля за каплей выжимается из обмороженного до самых кишок тела. Так и лежал, перепачканный сажей. Потел, пока не пришел Максим. Товарищ выгреб угли из каменки, обмел сажу со стен и полка, положил меховое одеяло у двери, чтобы было во что завернуться на выход. Принес ичиги товарища.

– Напугал ты нас, черт косматый. Не ждали так рано. А Пелашку я не позорил, – смущенно оправдался. – Так. Баловались! – стыдливо отвел глаза.

– Мне-то что? – буркнул Иван. – Давно понятно, что твоя! Сама выбрала.

Максим молча посидел на порожке. Вытер взопревший лоб и ушел. В корыте под полком размокали березовые веники. Иван стал париться, рассерженно вышибая из себя остатки остуды.

Когда он шел к избе, завернувшись в одеяло, услышал с реки храп коней, шум приближающегося обоза. Вошел, не глядя на обоих, отдуваясь, прилег на нары.

– Что там мои портки? – спросил.

– Сырые еще! – с готовностью кинулась к очагу Меченка. Обернулась к нему, как обычно, в пол-лица, взглянула искоса. – Ничего блудного промеж нас не было! – всхлипнула.

– Хоть бы и было, никому бы не сказал, – буркнул Иван. Принужденно зевнул, крестя мокрую бороду: – Не мне, грешному, тебе зад дегтем мазать!

Меченка задергалась, как на угольях, стала всхлипывать и бросать на Максима укоризненные взгляды.

Добрался-таки обоз до Маковского острожка. Стрельцы с казаками устроили дневку, отмылись, отдохнули и двинулись дальше, в Енисейский острог. Пришли они к месту уже после Филипповок. Женихи и невесты опечалились: редко какой поп соглашался венчать в пост. А ближе Енисейского даже дьяка не было.

Из острога их обоз был замечен на застывшей равнине Енисея. Служилые и гулящие выбежали встречать, окликали знакомых и земляков, брали коней под уздцы, подвели к глубокому оврагу с застывшей речкой и вытолкали подводы на высокий берег.

У распахнутых ворот острога стрельцов и казаков встречали енисейский воевода Яков Игнатьевич Хрипунов, белый поп Кузьма Артемьев, стрелецкий сотник Поздей Фирсов. Все они были одеты в праздничное цветное платье. Среди них Иван не сразу заметил знакомого скитника Тимофея, самого старого жителя этих мест. В нагольном тулупчике, в ичигах, в монашеской скуфье, он скромно прятался за спинами лучших людей.

– Вон старец! – указал на него монахиням.

Те заголосили. Заливаясь слезами, пали перед Спасом на воротах, затем бросились к скитнику в ноги. Белый поп с медным распятьем в руках снисходительно отступил в сторону. Воевода с сотником посторонились, пропуская плачущих монахинь. По щекам смущенного инока потекли слезы.

Возле острога Иван заметил в толпе двух богато одетых мужей. Они походили на торговых людей, но один был в казачьем колпаке, богато обшитом соболями. Оба вертели головами, пристально вглядываясь в лица обозных. Как только разглядел их Иван, так удивленно закричал и замахал руками.

Те степенно подождали, когда он положит семипоклонный начал на образ над воротами острога, приложится к распятию, откланяется воеводе. После стали тискать его в объятиях. Встреча обоза продолжалась своим чередом. Приняв поклоны от Максима Перфильева и Терентия Савина, воевода велел подьячему пересчитать, а своим людям сложить в государев амбар пятипудовые мешки с рожью, крупой да солью. Обозным разрешил отдыхать, а на другой день приглашал к его скромному воеводскому столу для разговора и соборных молитв.

Товарищ юности по войнам на Руси Пантелей Пенда сдержал-таки верное казачье слово, пусть не в тот год, как обещал, но вернулся в Енисейский острог и привез за собой брата Ивана, Похабова Егория по прозвищу Угрюмка.

– Долгонько шли, – весело журил казака. – Ждали тебя ко Дмитру. Со скуки чуть не померли.

Брат с товарищем повели его в свой балаган, наполовину врытый в глинистый склон за речкой. Над ним курился дымок. У очага на земляном полу сидел новокрест тунгусской породы. Его черные волосы были острижены до плеч. Рубаха на нем меховая, тунгусская, шапка русская. На ногах были высокие сары. В углу меж двух ручных пищалей стояли большой трехслойный клееный тунгусский лук да колчан со стрелами.

– Синеулька медведя добыл, – посмеиваясь, рассказывал Пантелей. – Жир в три пальца нагулян на кедровом орехе. Оскоромишься? – кивнул на черный котел с березовой крышкой. – Мы, грешные, скверним живот.

– Нам, промышленным, когда велит Бог поститься, тогда и постимся. А как дает отдых, так и гуляем! – едва ли не впервые со встречи подал голос брат Угрюмка. А то все молчал и сдержанно улыбался.

Ростом в старшего брата он так и не вышел: недотянул с вершок, но был так же крепок и легок на ноги. Щеки его покрывались все еще юношеской, негустой, стриженой бородой. Усы он тоже стриг. Одевался богато, держался степенно, оттого, наверное, и говорил мало.

Тайга слухами полнится, вестями живет. Как расстались они с Иваном здесь, в Енисейском, зимовали потом в Туруханском, ходили в Мангазею за товарами и рожью. Весной узнали от тамошних казаков, что в Енисейском прежних годовальщиков сменили стрельцы. Летом наняли гулящих людей, пришли сюда со своим припасом для промыслов. Ивана Похабова не застали. Они объявили себя промышленными людьми, заплатили проездную пошлину. Да с хлебного припаса сверх пятнадцати пудов на каждого – десятину. Гулящие люди построили им просторный балаган, утеплили его мхом. В нем можно было зимовать.

Синеулька свой пай мехов с прошлых промыслов прогулял еще в Туруханском зимовье. И теперь он был у Пантелея в покруте[13]. Бывший пятидесятник хопровской станицы уже изрядно устал бездельничать возле острога. Воевода звал его на службу, но он собирался на Лену.

Угрюм рад был встрече с братом. Он был богат, имел мешок клейменой рухляди, мог безбедно зимовать возле острога или построить дом и поверстаться в посад – кое-какому ремеслу среди промышленных он выучился. Мог уйти на промыслы. Верстаться в казачью службу, в судовые плотники или в пашенные крестьяне не желал.

– Посадские легче живут! – рассуждал Иван. Он думал, что теперь брат будет всегда рядом с ним. – Я на службах, ты при остроге. Срубишь хороший дом, женишься, – опустил голову, вспомнив Меченку. – Друг другу помогать станем, как все братья. Глядишь, пустим корни в этом краю. Мне назад уж не вернуться. Да и не к кому возвращаться. Где она, наша родня?

– И не к чему, – смеясь, поддержал товарища Пантелей. Взглянул на его сермяжный малахай, вынул из мешка три добрых клейменых соболя. – Шапку сшей по чину и по заслугам.

– Не откажусь взять, – тряхнул мехом Иван. – После посчитаемся. Я ведь в Кетском поручником в кабале записался.

– А вот этого, казак, ни при какой нужде не делай! – строго укорил его Пантелей. – Саблю, шапку и волю береги пуще жизни. На кой она казаку, прости господи, если воли нет?

– Да какая уж тут воля? – усмехнулся Иван и грустно взглянул на бывшего казачьего пятидесятника. Уже появилась в бороде первая проседь, а он все тот же, что был под Москвой. Иван тайком вздохнул, не желая затевать спор. Пояснил: – За друга руку к кабале приложил! Невесту ему выкупали!

Пантелей шевельнул бровями, взглянув на товарища с важностью.

– Я нынче богатый! – самодовольно рассмеялся. – Сколько надо, столько дам.

После прошлогодней перемены казаков стрельцами острог тоже переменился: со стороны реки, на месте прежних ворот, здесь была срублена проездная башня с часовней. Появилось несколько новых изб за тыном. Острожная церковь Введения во Храм Пресвятой Богородицы была заложена еще при казаках, но на том дело и стало, хотя со стрельцами прислали белого попа с антиминсом[14]. Служилые злословили, что оклад у него больше, чем у стрелецкого пятидесятника, пусть, дескать, сам и строит храм.

За соборным столом у воеводы прибывшие казаки и стрельцы долго молились. Читал что пристало дородный поп Кузьма. За его спиной, кланяясь друг другу, пели инокини с посветлевшими лицами. Смущаясь многолюдья, им подпевал скитник Тимофей. Он клацал веригами и отвешивал поясные поклоны, едва ли не касаясь лбом тесового пола.

На апостола Андрея Первозванного, когда девки гадают на женихов, а парни на невест, стол был накрыт без горячего хлебного вина[15]. Рождественский пост не жесток: по случаю воскресенья на столе стояли стерляжья уха, рыбный пирог, квасы, морсы да слабенькое ягодное вино. Прислуживали две ясырки остяцкой породы.

Воевода намекал казакам и стрельцам, что налил бы по чарке-другой чего покрепче, но не при духовных особах, и все поглядывал с опаской на старца Тимофея, жавшегося в сиротском углу. С укором и насмешкой он объявил собравшимся, что получил грамоту от архиепископа Киприана. Сибирский и тобольский владыка благословил основать возле Енисейского острога мужской и женский монастыри для содействия обращению в православие инородцев, для насаждения и поддержания благочестия в народе. Зачитав по памяти наказные слова, воевода наставительно обвел собравшихся пристальным взглядом.

– Молитвами и благословением архиепископа прибывшие инокини положат тому начало. А вы помогите им построить хоть бы небольшой скит. Бог вас наградит по трудам.

Собравшиеся тупо помалкивали и вздыхали. Непонятный приглушенный ропот никак не походил на желание схватиться за топоры в свободное от служб время.

– Не скитаться же бедным меж дворов? – удивленно воззвал к совести обозных воевода. А поп Кузьма осуждающе крякнул и повел бородой.

Был Яков Игнатьевич Хрипунов далеко не молод, с густой проседью в бороде. Он уже не первый год вдовел. Сыновья разъехались. Ему же от прежней жизни остались только царская служба да поздняя малолетняя дочь, в которой души не чаял.

Выспросив о новостях Кетского острога, о пути, Яков Игнатьевич стал сокрушаться о задержке стругов с рожью и солью.

– В Кетском хранить припас негде, а нам без него до Крещения не дотянуть!

Казаки загалдели оправдываясь, и он снисходительно махнул рукой.

– Все одно всю зиму возить гужом из Маковского и из Кетского. Больше трех дней дать вам отдых не могу. Овса в остроге мало. Коней кормить нечем, – с сочувствием взглянул на Максима Перфильева, и тот свесил кручинную голову.

Когда Иван попросил у Пантелея дать ему в долг соболей на двадцать рублей без торга, чтобы Максиму выкупить кабалу, тот ответил просто:

– Тебя я дождался, теперь не задержусь. Уйду не на один год. Все, что есть, тебе оставлю. Так верней сохранится. А уж ты распорядись, чтобы рухлядь не истлела.

Пантелей прикармливал с десяток гулящих людей, которые пришли на Енисей без гроша, без припаса, в надежде перезимовать возле острога поденными заработками. Из них он высмотрел только двоих, кого мог бы взять в покруту, но и в тех сомневался. Дождавшись товарища, он поговорил, попьянствовал с ним день-другой и затосковал пуще прежнего. Его душа рвалась в неведомые края.

Новокрест Синеулька то валялся пьяным, то убегал в тайгу. Однажды он вернулся побитым енисейскими остяками. Как всякому тунгусу, ему легче было умереть, чем подолгу жить на одном месте.

Среди вкладчиков скита старца Тимофея Пантелей высмотрел старого, беззубого уже, но знаменитого, по сказам промышленных людей, таежного бродягу по прозвищу Омуль. Промышленные частенько подпаивали старика, выпытывая, что знал о Великом Тёсе. Вызнал и Пантелей, что старый Омуль ходил до братских улусов. Верхнюю Тунгуску он называл по-бурятски Мурэн[16]. Рассказывал, как много лет назад, молодым еще, бывал и в этих местах, еще в те поры знал инока Тимофея и думать не думал, что умирать придется в его ските.

В словах старика Пантелей почувствовал знакомую тоску по неведомой земле. Он долго выспрашивал его про тайный тёс в верховья Ангары. Старый промышленный хоть и намаливал себе кончину безболезненную да непостыдную, но томился заболоченным левым берегом Енисея. Душа его рвалась за реку, в тунгусские кочевья, к причудливым скалам, в равнинные братские улусы. Там и смерть казалась ему краше.

Пантелей со стариком понимали друг друга. Их обоих уже нисколько не интересовало, хорош ли соболь по Ангаре и Тасею, много ли его. Пенда спешил в верховья Зулхэ-реки[17] и вызнавал кратчайший путь.

Западная Сибирь, болотистая и равнинная, была совсем иной, чем земля за Енисеем. Там воевали все и против всех. Маньчжуры теснили китайцев, китайцы теснили монголов. Монголы теснили бурят, бесконечно воевали между собой, с калмыками и с киргизами. Буряты теснили на северо-запад тунгусские племена. Те вытеснили за Енисей кетов. Постоянно переправлялись через реку на быстроходных берестяных лодках, воевали и ясачили, добивая ослабевшие народы, осаждали Маковский острог, грозили Кетскому и Енисейскому. С верховий Енисея поднимались к острогу киргизы и канские тюрки. Все здешние народы и племена кому-то платили дань, с кого-то брали ее или стремились взять. Чтобы отбиваться от одних и покорять других, они обращались за помощью к русским служилым и промышленным людям.

Служилые с большими трудностями проникали в низовья Ангары и верховья Енисея, в Тюлькину землицу. Закрепиться там до поры они не могли. Промышленные же люди на свой страх и риск за десятки лет до строительства Енисейского острога переправлялись через Енисей и расходились по тайге тайными тропами. О том, где были, как ладили с тамошними народами, рассказывали неохотно и смутно. Но государеву десятину с добытого давали, если, конечно, не могли или не хотели обойти острог стороной.

Что было там, за Енисеем, на хорошо видимом из острога пологом берегу с дальней гривой хребта? О том Иван Похабов имел смутное представление, хотя служил в этих местах не первый год.

– Неужто в самые холода уйдешь? – удивлялся товарищу, примечая его хлопоты по сборам.

– Холод – не гнус! – беззаботно смеялся Пантелей. – Оденься потеплей или беги побыстрей. Не поможет – костер разведи!

– И ты уйдешь? – с беспокойством спрашивал помалкивавшего брата.

Тот пожимал плечами, вздыхал, разумно и неохотно отвечал:

– Думать надо! Топором махать за прокорм, как гулящие, нет охоты. Кузнецом при посаде я бы остался. Но у вас свой кузнец. Жалованье у него хорошее, а сам он, не мне, самоучке, чета. В судовые плотники поверстаться – разве учеником возьмут, на посылки. Стыдно, – теребил волосы по щекам. – Не юнец уже.

– Хочу – не могу! Могу – не хочу! – злился Иван, боясь обидеть младшего и снова его потерять. – Думай тогда!

Старый вкладчик Михей Омуль, прельстившись посулами Пантелея, ушел из скита и поселился в его балагане. Вечерами все они, впятером, сидели у очага, сложенного из речного камня. Дым уходил через колоду, обмазанную изнутри глиной. Под кровом было тепло и сухо.

Послышались шаги снаружи, дверь распахнулась. С клубами стужи через порог переступил Максим Перфильев в волчьем тулупе. Лицо его было красным, обметанным куржаком по стриженой бороде и усам. Десятский скинул сермяжный малахай, поднял глаза на крест в углу, накосо махнул рукой со лба на живот, с плеча на плечо.

– А, подьячий! – посмеиваясь, ответил на его приветствие Пантелей. – И ты добрую шапку не выслужил?

Максим усмехнулся, оправдываться не стал. Скинул тулуп, придвинулся к очагу.

– Угадал! – блеснул глазами на Пантелея. – Прошлый раз, когда встречались, я за подьячего служил, а теперь воевода зовет разрядным на оклад. Только вот в Кетский сходить надо. – И, обернувшись к Ивану, другим голосом, сокрушенным и отчаянным, пожаловался: – Десять рублей обещают дать без роста до Первого Спаса! Где еще столько же взять – ума не приложу!

В этом был намек на слова Ивана, сказанные у воеводы. Похабов его понял и не стал томить товарища, повторил при всех:

– Пенда дает мне на сохранение свои клейменые меха. А я тебе сколько надо, столько дам. Мешок у него большой, – указал глазами в угол.

Максим не таясь женихался с Пелагией. Иванова печаль прошла: отодрал-таки от сердца напрасную присуху. Он уже говорил с ней без смущения, и она стала глядеть на него в оба глаза, только отчего-то опасливо и удивленно, хотя Иван ни словом, ни взглядом не напоминал того, что случайно подсмотрел в зимовье на Кети.

– Ух! – тряхнул головой Максим. – Гора с плеч! – взглянул на Пантелея с благодарностью. – Чего это он? – спросил, кивая на Синеульку.

Пьяный тунгус-новокрест сидел в углу, свесив косматую голову, и выставлял в сторону говоривших руку со сложенной дулей.

– С родней все спорит. Мысленно! – как от пустячного, отмахнулся Пантелей. – После промыслов получил свой пай, погулял с недельку, а потом, как умный тунгус, оленей купил, поехал к родне с подарками. Только вскоре вернулся гол как сокол. С тех пор, пьяный, все с родственниками спорит.

Максим удивленно покачал головой, перестал обращать внимание на Синеуля, будто в углу вместо мужика был пень.

– Пелашка-то что удумала? – обиженно сверкнул глазами на Ивана. – Венчать нас в пост поп Кузьма отказывается. Да мне и заплатить нечем. Подруг-то после Рождества под венец поведут, а ей в невестах ждать надо, когда я из Кетского вернусь. Ревет белугой – оставайся, и все! Ну как я, служилый, останусь, если воевода велит? А с кабалой как быть? Ради нее ведь дал ее на себя! – мотнул стриженной в круг головой. Чистая волна русых волос, еще белевшая по кончикам изморозью, рассыпалась по вороту льняной рубахи.

– Хочешь, чтобы я пошел в Кетский? – спросил Иван.

– Как ты пойдешь, если кабала на мне? – Максим бросил на Ивана рассерженный и туманный взгляд. – Тебя там вокруг пальца обведут. – Он помолчал, глядя на огонь, и горько усмехнулся: – Однако повезло тебе! Девка сильно вздорная. Меня слушать не хочет, – метнул на Ивана затравленный взгляд. – Вдруг тебя послушает? Ты ей скажи: никак нельзя мне не уйти.

– Из меня говорун! – хмыкнул Иван и кивнул на товарища. – Вот Пенда – краснобай! Захочет, черта уговорит!

Пантелей встрепенулся, с любопытством спросил, о чем речь. Казаки наперебой стали рассказывать, как сватали невест. Пантелей посмеивался, то и дело переспрашивая подробности. Угрюм водил настороженными глазами с одного говорившего на другого.

– Хорошую девку взял бы за себя! Но такая за мной не пойдет! – рассмеялся Пантелей, ощерив зубы в бороде. – А то бы выкупил с прибытком: истомился жить без жены… Все блужу с ясырками да с инородками.

Максим опасливо схватил сермяжную шапку, торопливо накинул на плечи тулуп. Пантелей развязал кожаный мешок, вынул связанных в сорока соболей. Потряс их, расправляя.

– Все клейменые. За десять рублей отдашь не торгуясь. А если поторгуешься, то продашь с прибылью, чтобы на свадьбу что-то осталось. Когда сможешь, Ивану долг отдашь, – протянул распушившуюся связку Максиму.

Тот, рассматривая мех, придвинулся к ледышке окна, пощупал мездру.

– Какой залог возьмешь? – спросил вкрадчиво.

– Об этом с Похабой договаривайся.

Иван отмахнулся от взгляда товарища, как от самого пустячного дела. Максим поклонился и вышел. Угрюм тут же завозился в углу, где тихо сидел при госте. Не глядя ни на кого, оделся не в парку, а в суконный кафтан и сапоги, будто собирался идти в церковь. За стенами балагана к ночи приморозило так, что потрескивал лед на реке. Ни слова не говоря, Угрюм вышел и притворил за собой дверь.

Пантелей хохотнул, расправляя пятерней густую бороду:

– Кишками чую, пошел у подьячего невесту отбивать!

От насмешки товарища у Ивана снова заныло под сердцем. Он вздохнул и свесил голову. Пантелей знал Угрюма лучше, чем он, родной брат.

– Выпить что осталось? – спросил хмуро.

Пантелей тряхнул кувшин, грубо слепленный из обоженной глины. Прислушался к плеску.

– Можем еще взять на кружечном дворе. Воевода не велит пьянствовать по избам и по балаганам, но мне дадут.

Невест поселили в келье на месте заложенной острожной церкви. Жили они с инокинями. И тем и другим было тесно. Собирались они под одним кровом только для ночлега, а днем разбегались. Невесты уходили в угловую избу, к казакам и стрельцам, где скопом жили все обозные, варили им кашу, пекли хлеб, стирали. Инокини вели своих добровольных помощников к освященному под скит месту на возвышенности за острожной стеной.

По малолюдству приострожного населения днем калитка в острог не запиралась. Острожный воротник со свободными от караулов стрельцами ходил расчищать место под женский Христо-Рождественский скит. На кураульне маячил стрелец. Примелькавшегося уже промышленного Угрюма в острог запускали без расспросов.

Он прошел под проездной башней, увидел дымок над землянкой посередине острога. Повертелся возле келейки, потопал ногами, покашлял, прислушиваясь к голосам, потом торопливо перекрестился и решительно толкнул дверь.

Вечерело. Жилье освещал горевший очаг. Дым стелился по потолку и уходил в вытяжную дыру. Угрюм наклонился и притворно закашлял, успев разглядеть трех девиц, застигнутых врасплох. Обрадовался, что монахинь здесь нет.

– Молодого, красивого, богатого жениха не ждете? – спросил с удалью в раскрасневшемся от мороза лице.

Приземистая, крепенькая, как горшок-кашник, и длинная девицы вскочили, стали выталкивать его из жилья. Третья испуганно прикрыла ладошкой щеку с большим родимым пятном. Между тем она и промышленный успели пристально оглядеть друг друга. Этого взгляда Угрюму хватило, чтобы оценить невесту Максима. Довольный собой, тихонько посмеиваясь, он выскочил из землянки. «Показался – и ладно», – думал. Девки должны были его запомнить.

Едва рассвело, он снова оделся в кафтан и сапоги. В лихо заломленной собольей шапке приплясывал под яром у реки в виду укрытых на ночь прорубей. Знал наверняка, с утра кто-нибудь из девок пойдет за водой. И не зря ждал. Издали еще он узнал Меченку. Она вышла из острога с коромыслом на плечах с двумя березовыми ведрами на его крючках. Угрюм расправил сведенные стужей плечи, пошел навстречу бойким шагом. Встав фертом на тропе в снегу, заступил ей путь. Девушка остановилась, приткнула платок на щеке, подняла глаза.

– А не помочь ли, красавица? – осклабил выстывшие губы Угрюм.

– Помоги! – покладисто согласилась она.

В том была хитрость, придуманная ночью. Прорубь к утру покрылась льдом. Казаки без крайней нужды сами за водой не ходили. Могла, конечно, прийти девка с женихом, но Бог помог и пришла сама, да еще одна. Угрюм же был не прочь разбить лед и для ее подружки, через которую мог снова войти в келью.

Он принялся долбить лед пешней. Пелагия стояла, переминаясь с ноги на ногу, искоса бросала на него любопытные и смешливые взгляды. Наконец он зачерпнул ведрами воды. Понес их в руках.

– Ты чей? – спросила она, пропустив его вперед. Забросила на плечо легонькое березовое коромысло. Из-под заледеневшего платка вырывались клубы пара от ее дыхания. Бирюзовые глаза были опушены длинными и белыми от инея ресницами.

– Ивана Похабова брательник[18] Егорий, по прозвищу Угрюм! – весело отозвался он. – Промышленный. Небедный. С удачных промыслов. А ты – Пелагия! – обернулся, поймал ее долгий взгляд, от которого радостно затомилось сердце.

Она кивнула и пробормотала:

– Пойду позади. А ты иди!

– Мне бы за тобой, – стал шутить он. – Такая краса за спиной – мужу честь. А я что? Мне бы полюбоваться! – обернулся опять, не сбавляя шага.

Она улыбнулась и опустила глаза. Угрюму показалось, будто чудный свет озарил его путь этим туманным, холодным утром. Он заговорил громче, веселей.

– Жених вчерашний в гости напросился! – окликнула Пелагия бывших в келье подружек. И окинув промышленного сияющими глазами, потянулась к ведрам. – Туда нельзя, матушки молятся.

Нельзя так нельзя! Угрюм был счастлив и нынешней встречей. Он продрог в своем кафтанишке. Идти с инокинями строить скит ему не хотелось, и он пошел за острог, к балагану, на ходу придумывая повод для другой встречи. Попутно выглядывал место, где срубит свой дом. Уже решил, что поверстается в посад. Кое-как ремесла он знал не хуже гулящих. Чего не умел, тому надеялся научиться. «Я теперь богатый!» – думал весело и зло, будто мстил нищему детству и бесприютной юности.

К вечеру он опять побежал в острог. Келья была пуста и выстыла за день так, что вода в котле покрылась льдом. Стараясь не запачкать лицо и сукно кафтана, Угрюм развел огонь. Когда пришли девицы, в землянке было тепло.

Он с полувзгляда заметил, что Меченка на этот раз сердита. И не просто, по прихоти, а так зла, что ногами сучит, глаза щурит. А из них будто искры летят. Взглянула на него дерзко, дернула головой, как строптивая кобылка.

– Вот и жених! – скривила губы, делаясь некрасивой и даже уродливой. – Молод, хорош, говорит, что богат. Один кафтан чего стоит. Вот возьму и пойду за него! – вскрикнула, чтобы весь острог слышал.

Угрюм смутился на миг, а кровь застучала в ушах. Уж он-то знал, как может переменить жизнь один миг удачи. А упустишь его – не вернешь! Промышленный приосанился, взглянул с вызовом и удалью в подурневшее лицо.

– А что? Со мной не пропадешь! – сказал важно, напрягая шею. – Я богатый! Есть на что дом построить и свадьбу сыграть. Бывало, за неделю зарабатывал больше, чем иной атаман за год.

Длинная, несуразная девка тихо и невнятно заголосила баском. Полненькая, конопатая стала кидать на него укоризненные взгляды.

– Возьмешь за себя? – резко спросила Меченка, буравя его злыми, прищуренными глазами.

– Возьму! – ошеломленный этим взглядом, пробормотал он, будто бес дернул за язык.

– Тогда иди, а мы будем думать! – приказала Меченка, чем окончательно сбила его с толку.

Он рассеянно натянул до бровей дорогую соболью шапку, выскочил из кельи, не прощаясь. Понять не мог: то ли его приласкали, то ли прогнали. «Если счастье, возьму, не упущу, – успокаивал себя. – Если несчастье, сбегу, никто не удержит!»

Он ворвался в балаган с мрачным лицом. Скинул кафтан, бросил его на нары и повалился головой в угол, как пьяный. Ни брата, ни Синеульки не было. Пенда со старым Михеем Омулем бездельничали, переговаривались. Передовщик держал на коленях саблю, то обнажал на ладонь клинок, то с клацаньем вгонял его в ножны. Угрюма никто ни о чем не спрашивал.

Он перевернулся на спину, уставился в потолок. Мысли о строительстве дома, которые донимали прошлую ночь, в голову не шли. Стояла перед глазами Меченка: то печальная, как возле проруби, то злющая, как в келье.

– Все, сил нет сидеть на одном месте! – тихо проговорил Пантелей и бросил саблю на одеяло. – Завтра иду к воеводе, бью челом, даю заручную челобитную, чтоб велел отпустить промышлять за Енисей, в верховья Ангары.

– Скажи, к Тасейке-князцу! – прошамкал старик сжатыми в гузку губами. – Объявишь дальний путь, потом расспросами станут мучить. Кнутом да дыбой язык потянут. Я знаю!

– Если вернусь! – Старик и Пантелей тихо, с намеком рассмеялись о том, что знали только они.

– А пойдем притоком тунгусского князца Тасейки. Даст воевода коней – хорошо, не даст – соберу гулящих. Дотащат припас куда надо.

– Товар бери! – опять беззубо прошамкал старик. – С товаром ты – лучший гость, что у тунгусов, что у братов. А Рождество гулять надо в остроге! Грех у костра сидеть, если Бог велел веселиться!

– Навеселился уже на много лет вперед! – проворчал Пантелей. Но согласился: – На Рождество придем в острог, а после – с концами!

– Не даст воевода коней! – пробубнил Угрюм. Он слышал от стрельцов, что им с казаками всю зиму приказано возить рожь из Маковского и Кетского острогов.

– Ты идешь или остаешься? – обернулся к нему Пантелей.

– Не знаю! – как пьяный, процедил сквозь зубы Угрюм. Хотел, чтобы приняли за пьяного.

– Завтра – еще думай, а после сам будешь кланяться воеводе! – насмешливо пригрозил Пантелей. – С нас отъездную пошлину он возьмет по гривенному, а сколько с тебя – не знаю.

Угрюм не отвечал. Стояла перед глазами статная девка. Глядела искоса, прикрыв одну щеку платком, глаза лучились зеленью и синью. Такая грезилась ему в тяготах промыслов. Ради такой терпел и старался разбогатеть. Может быть, всю прежнюю жизнь ради нее мучился.

Брат пришел поздно. Младшего не окликал. Переговорил о чем-то своем с Пантелеем и лег спать. Среди ночи Угрюму пришла в голову сонная мысль, что надо встретить Пелагию одну и переговорить с глазу на глаз. Вдруг сговорятся? Тогда все станет ясно.

Как на посту, он стоял у закрытых острожных ворот и не просил открыть их ни караульного, ни воротника. На этот раз одет был в тулуп и сары. Показался во всей красе и хватит. Первым из ворот вышел казак с обмерзшими ведрами. Взглянул на промышленного хмуро и подозрительно. Чуть кивнул в ответ. Зевая и укрываясь плечом от пронизывающего ветра, поплелся к проруби. Он и разбил лед, обнажив черную воду.

Вскоре показалась Меченка в своей нищенской шубейке. Из-под платка видны были одни глаза. От того, как она ступала ногами по тропе, сладостно заныло сердце. Угрюм поклонился и пропустил ее вперед. Она просеменила к яру, подхватила полы шубейки, села на обледеневшую тропу и шаловливо скатилась к реке. Угрюм собирался съехать следом за ней, но из ворот, не крестясь на Спаса, выскочил Максим Перфильев, одетый по-дорожному, как промышленный. Он съехал под яр на подметках и стал быстро нагонять Меченку на тропе. Раз и другой громко окликнул ее. Она не оборачивалась.

Максим, проваливаясь в снег, забежал сбоку, что-то горячо заговорил, удерживая ее за руку. Пелагия отвернула голову в другую сторону, задрала нос, не желая слушать. Он забежал с другой стороны. Она снова отворотилась. Так оба подошли к проруби. Угрюм догнал их и топтался на месте, опустив руки. Не знал, что сделать, что сказать. Максим будто не замечал его.

– Ты подумай, как я останусь? – громко увещевал девку. – Хлеба в остроге на месяц, и тот покупной. Я же служилый! Вернусь. После Пасхи обвенчаемся!

– Ну и служи! – вскрикнула Меченка в узел платка. – За другого пойду! Хоть бы за этого! – подхватила под руку Угрюма. Коромысло соскользнуло с ее плеча. Ведра покатились по льду.

Максим даже не взглянул на промышленного. Оттеснил его плечом, привлек девку к груди, с жаром заговорил, клоня к ней голову. Она отстранялась, выгибая спину, отворачивалась, хотя и не высвобождалась из его рук. Угрюм поднял ведро, наклонился за другим. Пелагия что-то приглушенно выкрикнула. Что? Промышленный не услышал. Увидел только, что ведро, за которым он наклонился, полетело по льду от пинка. Казак выругался, плюнул и быстро зашагал к острогу.

«Ну и ладно!» – с тягостным унижением подумал Угрюм. Зачерпнул ведрами речной воды. Хотел нести, как прошлый раз. Вдруг Пелагия со слезами и ревом стала вырывать их из его рук. Пронзительно закричала:

– И чего привязался, гусак раскормленный?

Угрюм взглянул в ее распаленные глаза, побагровел, бросил под ноги ведра, с прямой, негнущейся спиной зашагал следом за Максимом. Он ворвался в балаган и, не раздеваясь, упал на нары. Брат, Пантелей, Синеулька и старый Омуль степенно черпали кашу из черного котла.

– Ухожу! – прорычал, ни на кого не глядя.

– Ну и ладно! – буркнул Пантелей. Расправил, пригладил пышные усы. Привычно стряхнул с них кашу. – За одного битого, как говорится, больше платят.

Иван опустил глаза, вздохнул, облизал ложку, перекрестился. Ни слова не говоря, накинул шубный кафтан и ушел в острог.

Обоз на Кеть был отправлен в тот же день, а на другой Пантелей Пенда получил наказную грамоту от воеводы, оплатил за четверых промышленных отъезжую пошлину, с покупной пошлиной скупил у гулящих и торговых людей весь ходовой товар, дорогой ценой прикупил к своему припасу десять пудов ржи да пуд соли.

Как ни просились гулящие люди в его ватажку покрученниками, он никого не взял, но работу за прокорм дал многим. Под его началом сразу после Николы зимнего, на чудотворца Амвросия, в самую стужу, первые четыре нарты ушли к устью Тасеевой реки, чтобы поставить там стан.

Угрюм сказал брату, что ни на Страстную неделю, ни на Святки в острог не придет. Он оплатил четверть расходов на сборы ватажки клеймеными мехами, остальные погрузил в нарту. Пантелей Пенда отдал Ивану даром теплый балаган и оставил на хранение отощавший мешок с мехами, дескать, еще добудем.

Михей Омуль весело поглядывал на работных, поучал их срывающимся голоском. Вдруг он смутился, затоптался на месте. Пантелей оглянулся и скинул шапку. Возле обоза объявился инок Тимофей. Никто не заметил, как он подошел к балагану. Старый Омуль тоже сорвал шапку, стал низко кланяться, шепелявя сжатыми в гузку губами:

– Прости! Прости, батюшка!.. Прости!

– Это ты меня прости, Мишенька! – всхлипнул инок, и слезы покатились по его щекам, румяным от крепкого мороза. Скитник упал вдруг перед стариком на колени.

Ошалевший от такого прощания, старик смутился пуще прежнего. Заголосил, по-волчьи задирая голову к небу, и упал на брюхо. Суча ногами, запричитал:

– Прикажи, батюшка, останусь!

– Иди! – перекрестил его Тимофей, позвякивая веригами под плохонькой шубенкой. – Судьба твоя там, не здесь. Меня, грешного, не забывай в молитвах!

Старики поднялись и слезно простились. Пантелей подошел к иноку за благословением. Тот не стал отнекиваться малым саном, перекрестил передовщика. Сосульками висели в его бороде застывшие слезы.

Угрюм досадливо отошел в сторону и все поглядывал на ворота острога: не выбежит ли с раскаянием Пелагия-Меченка. Он был зол на нее, на острог, на брата, служившего здесь. Простились Похабовы добром, но холодно, не так, как братья. О будущем не гадали.

Срывая нарты с наледи, подналег на бечеву Угрюм. Ненароком обернулся к острогу и поймал случайный взгляд инока Тимофея. Этот укоризненный взгляд так навязчиво прилип к сердцу, что он не мог откреститься от него до самого устья Ангары.

В остроге прошла неделя и другая с тех пор, как Максим Перфильев ушел на Кеть. Из прибывших казаков воевода оставил при себе только троих: Ивана Похабова с Агапием Скурихиным да Филиппа Михалева. Под началом стрельца Терентия Савина они водили подводы с рожью из Маковского острога в Енисейский.

Зима была снежной, колея от саней глубокой. Выезжали обозные из Енисейского, затем поднимались по Кеми и отсыпались под тяжелыми тулупами. Лошади послушно тянули легкие сани. Зато в обратную сторону, с грузом, людям приходилось впрягаться в гуж наравне с ними.

Возвращались, парились в бане, два дня отдыхали, затем надо было снова идти застывшими болотами в верховья Кети, в Маковский острог. К Страстной неделе Ивану Похабову стало казаться, что весь свой век он только и делал, что возил пятипудовые мешки с рожью. И впредь, до скончания века, ничего другого уже не будет.

Он вернулся в свой балаган, раздул очаг. Дни были совсем коротки. Стужа стояла лютая. Разгорелся огонь, по стенам жилья засверкала розовеющая изморозь. В сумерках с котлом в руках Иван поплелся к проруби на Енисей. Громко, как щепа, под каждым шагом хрустел снег, и казалось, будто кто-то крадется сзади. Вперед казак не глядел. Шел против пронизывающего ветра, низко опустив голову, различал только тропу под ногами. Так и столкнулся с Меченкой.

Укутанную в шушун, обвязанную, как кокон, не сразу узнал ее. Столкнувшись, отпрянул. Пелагия в упор глядела на него мокрыми глазами. Иван кивнул, хотел пройти мимо, но она загородила тропу. Он вскинул голову, вгляделся. По щекам Меченки текли слезы. Она придвинулась к нему, обхватила за шею руками, повисла на его плечах, снизу вверх так глядела бездонными глазищами, что душа Ивана чуть было не вывалилась под ноги, на скрипучий снег.

– Господи, прости и помилуй! – уткнулась в грудь молодца. – Топиться хотела, а тут ты!

За правым, за левым ли плечом казака пискнул смешливый голосок, дескать, в такой одежке ни в одну прорубь не протиснешься! Иван же неловко ругнулся:

– Что мелешь-то? – А сам, вместо того чтобы отстраниться, сладостно и томно оглаживал ее спину. Даже под шушуном чувствовал упругий, гибкий стан. – На Святой неделе. Грех-то. Не отмолить!

Почуяв душевную слабость в кряжистом, сильном молодце, Меченка завыла громче и пронзительней. И сладко, и больно, и страшно горячие ее слезы жгли его выстывшие щеки, хоть девка ростом была ему до плеча. Удивляясь тому, казак очумело догадывался, что склонил к ней голову.

– Возьми меня под венец, Иванушка! – глубже и глубже зарывалась она лицом ему за пазуху, под кафтан, к самому сердцу под пропотевшей рубахой. – Я тебе хорошей женой буду. Иначе мне одна дорога – утопиться! Нет доли иной! – шмыгнула носом, отпрянула, пронизав его растерянные глаза своими, ищущими спасения. И хохотнула вдруг, еще больше смутив Ивана.

В его буйной голове разоренным ульем заметались лихорадочные мысли. Подумал – забрюхатил товарищ девку, а она, глупая, понять не может, почему нельзя ему, Максимке, не идти на Кеть.

– Как же Максимке в глаза-то взгляну? – простонал он, сдаваясь. И почувствовал на себе Иудину усмешку.

Она торопливо зашептала, обдавая горячим дыханием:

– Может, не с ним, с тобой судьба завязана. Не поняла сразу. Не признала тебя.

И совсем уже срываясь в бездну, он вдруг нашел себе оправдание, как тонущий за соломину уцепился за него: «Максимке лучше не будет, если девка-дура наложит на себя руки и его младенца погубит. С не родными по крови детьми, с богоданными, бывает, хорошо живут».

– И так грех, и эдак! – пробурчал податливо. Повздыхал, вздымая широкую грудь. Слизнул с губ ее соленые слезы. Опять глубоко и шумно, как бык, вздохнул: – Может, и впрямь судьба!

Она благодарно прильнула к нему, прерывисто и облегченно, как ребенок, вздохнула. К острогу они шли молча. Каждый думал о своем. У ворот она отвесила три низких поклона на лик Спаса. Еще раз ткнулась лицом ему в грудь. На этот раз напоказ караульному стрельцу Михейке Стадухину и острожному воротнику Антонке Тимофееву по прозвищу Табак. Иван затравленно зыркнул на них в полутьме. Эти не умолчат. К утру весь острог узнает, что Похабов прельстил невесту товарища. Он опять шумно вздохнул и спросил:

– Когда подружки венчаются?

– На Васильев день! – Пелагия блеснула не просохшими еще глазами.

– Скажу завтра воеводе, – буркнул. – Да к попу надо на исповедь. Благословенье даст ли?

– Даст! – уверенно шмыгнула носом Меченка.

Она скрылась под проездной башней. Он пошел в балаган с прогоревшим очагом. Распахнул дверь. Пахнуло в лицо теплом и жилухой. Тут только вспомнил про пустой котел, который так и болтался в руке. Иван горько хмыкнул, бросил его в угол, упал на нары, глядел, как мечутся тени по потолку из неошкуренных жердей, и примечал за собой, что глупо улыбается.

Воевода с полуслова понял, согласился с казаком и даже обрадовался тому, что он хочет взять за себя девку.

– Оно и лучше! – усмехнулся, почесывая редеющий затылок. – Эти две на мужнино жалованье, а Пелашку с какого оклада мне кормить, пока Перфильев не вернется? Разве среди подруг христарадничать станет.

Белый поп Кузьма Артемьев имел государево жалованье в шесть рублей, но не имел церкви. Первый год своей службы он был этим очень недоволен. Но втянувшись в острожную жизнь, понял, что служилым правда не хватает сил и времени, чтобы срубить храм. Строительством занимался он сам. Время от времени у него появлялись добровольные помощники. Руки у попа были мозолистыми, заботы житейскими. Молебны он служил по надобности. По великим праздникам, в Страстные недели и по воскресеньям служил литургии на антиминсе в часовенке над проездными воротами.

Стал было Иван оправдываться на исповеди, что берет девку за друга, поневоле тайком от него, чтобы та не наложила на себя руки.

– Я ей наложу! – взревел Кузьма. – Батогами зад выдеру, козе! Сиськи оторву!

Упоминание о дурных помыслах Пелагии привело его в такое негодование, что он, ругая невесту бл…ной дочкой, сучкой-вертихвосткой, не стал пытать Ивана о его тайных помыслах. Недовольный нравами сибирских старожилов, лишь пожурил казака, что тот берет чужую невесту. Поохал, потолковал о соблазнах и допустил к причастию. Иван в счет венчания и в поклон дал на строительство церкви черного соболя. Поп Кузьма и вовсе повеселел.

Меченку же после исповеди он поставил перед воротами с внутренней стороны острога под иконой Введения во Храм Богородицы и заставил отбить сто земных поклонов. После этого едва державшуюся на ногах девку причастил.

Слух о том, что Иван поведет под венец перфильевскую Пелашку, облетел острог. Сослуживцы-казаки, Михалев со Скурихиным, перестали с ним разговаривать, показывая свое осуждение. Васька Колесников обегал его стороной и язвительно ухмылялся. Стрелец Терентий Савин, с которым весь пост водили подводы из Маковского, прошел мимо, задрав нос, ни кивком, ни взглядом не ответил на приветствие.

Сначала Иван подумал, что тот пьян. Вскоре приметил, что и Вихорка-жених, крепкий, работящий стрелец, умишком совсем не дурак, воротит морду. Михейка Стадухин при встречах глядел ему в глаза пристально и зло, кривил губы, искал повод, чтобы припомнить обиды на Кети. И понял Иван, что против него сговор. Озлился на всех, особенно на женихов. Аж зубами скрипел, завидев их. «Забыла, верстанная голь, кто за их невест платит?» Стал и он расхаживать по острогу с важным видом. Задирал молчунов.

Пелашке велел сшить новый сарафан да шубу, купил ей к свадьбе не ичиги – козловые сапоги, сам покрылся шапкой из черных соболей. Перед венчанием все три пары пошли на поклон к воеводе. Вихорка с Васькой, кланяясь, обещали кроме верных служб отдарить в почесть, как разбогатеют. Иван, всем напоказ, после поклона выложил пару клейменых соболей. Воевода потряс рухлядь, полюбовался черными спинками, голубым подпушком, благословил пару особо.

И в съезжей избе, где венчали разом три пары, Иван с Пелагией стояли, задрав носы: в отместку всем они глядеть не желали на бывших своих связчиков. Венчал их поп. Попадья и монашенки пели. Параскева, с которой Иван был дружен в пути от Сургутского острога, бросала на него такие жалостливые взгляды, будто он не женился, а соборовался перед кончиной. Изредка ловил на себе Иван сочувственные взгляды Савины с Капитолиной. Девки были с ним ласковы, и он добрел ради них. Одежонка на невестах была плохонькая, но так ладно выстирана, залатана, подогнана, что казалась праздничной. Боясь обидеть добрых девок, Иван терпел заносчивость их женихов.

Время от времени и он поглядывал на Савину с Капой. Как ни любил их душой, а, сравнивая с Пелагией, замазавшей пятно на щеке белилами да румянами, самодовольно убеждался, что его невеста краше всех баб в остроге, а то и по всей Енисее.

После венчания воевода велел накрыть стол в съезжей избе. Иван нахрапом занял место посередине, в красном углу под образами, и невесту усадил под бок к воеводе. Ни Вихорка, ни Васька Колесников не посмели пикнуть. Яков Игнатьевич, в красном кафтане, сел на место посаженого отца и дочь свою, отроковицу Анастасию, посадил на колени, хоть той по возрасту должно сидеть на лавке.

Стрелецкий сотник Поздей Фирсов с сотничихой сели напротив воеводы.

Скитник Тимофей так и не пришел, хотя его ждали. Монахини попили квасу, поклевали каши с рыбкой, спели молодым «Об умножении любви и искоренении ненависти». Откланялись и ушли. Застолье оживилось. Остяцкого вида ясырки внесли запеченную целиком оленью голову. Поставили на стол кувшин с горячим вином.

Довольный собой, Иван вытерпел неприязненные взгляды служилых, принял поздравления от воеводы и сотника, откланялся им и первым увел невесту в свой балаган.

Были у него в прежней вольной казачьей жизни блудные связи. Бывало, и в Сибири погрешал с ясырками по своей мужской слабости. Но то, что произошло в ночь после венчания, потрясло его. Он лежал, глядя в потолок, на блики пламени, рассеянно вспоминал слова попа при венчании: «…и прилепятся друг к другу и не будет того родства. крепче».

Не обманула тайных ожиданий его присуха. Она была ласкова и даже весела. Казалось, ее ничуть не печалило, что прежний жених потерян. Меченка долго не могла уснуть, как и сам Иван. Хорошо было вдвоем, но непривычно тесно под одним одеялом. Она села, накинув на плечи шубейку. Со странным, незнакомым лицом смотрела на Ивана ласково и удивленно.

– Вот ведь судьба! – провела ладонью по его обнаженной груди. Потрогала сабельные рубцы. – Увидела тебя тогда, в зимовье, голым, – хихикнула, плутовато щурясь, – будто пламень во мне вспыхнул: захотелось от тебя родить. Чудно!

Иван усмехнулся во тьме, вспомнив, как испугал блудящих своим приходом. Едва не съязвил: из-под одного, мол, выскользнула, другого высмотрела. Но не сказал так, а только подумал. Слишком хорошо было ему, чтобы сердиться на прошлое.

– Наперед бы все ладилось! – пробормотал сонно. – А что было – прошло! – Зевая уже, спросил: – Ты-то что в Сибирь пошла?

– Жених у меня был. Сосед в посаде! – посмеиваясь, охотно начала рассказывать Пелагия. – Пришел с войны – а я уже в перестарках. Невест много – женихов нет. Он и закуражился: это ему не так, другое. Купцы стали звать в Сибирь – куражься, думаю, без меня. И ушла.

Проснулись они поздно. Спохватились. Для молодых, по обычаю, топили баню. К полудню воевода, верховодивший за посаженого отца и свекра, опять накрывал стол, надо было прийти к нему, поклониться с молодой женой.

Иван стал поторапливать Пелагию. Не дожидаясь, когда она поднимется, раздул очаг. Взошло тусклое, холодное солнце. Стужа жгла лица. Поскрипывая снегом, молодые направились к острожной бане. Из нее уже не валил дым, но белый пар висел над закуржавевшей дверью.

Иван думал, что Вихорка с Савиной, Васька с Капой давно помылись после брачной ночи. И надо было так случиться, что в одно и то же время с разных сторон к бане сходились три пары молодоженов. Савина и Капа висли на руках мужей. Вихорка, кряжистый, приземистый, шел напролом с налитыми кровью глазами.

Васька Колесников зыркнул по сторонам и с насмешливым видом остановился у жены под боком: это я бы, дескать, бегом не бегал. Савина с виноватым видом как могла удерживала Вихорку, ног не переставляла, скользила за ним по утоптанному заледеневшему снегу. Муж тянул ее за собой против воли.

– Не вами плачено! – взревел Иван. Бросил жену. Проваливаясь до колен в снег, в три прыжка опередил Вихорку. Загородил подход к бане, заслонил собой дверь. Упер руки в бока, глядя на товарища с вызовом и насмешкой. Увидел, что из острожных ворот бегут Терех Савин и Михейка Стадухин.

– Ты кто такой? – закричал стрелец. Обернулся за поддержкой к Ваське Колесникову.

– Я тот, кто заплатил без роста за твою жену! – выругался Иван. – Постарше тебя и заслуженней! – протянул руку, поджидая застрявшую в снегу Меченку.

– Твои заслуги кнутом на твоей спине писаны! – закричал Вихорка, свирепея. Бросился на Похабова с кулаками. Подоспевшая Пелагия с визгом повисла на руках мужа, и у него в глазах брызнули искры: жена помешала увернуться от удара. Он попытался ее оттолкнуть. Пелагия снова, как веревкой, опутала его руки.

Похабов рыкнул, стряхнул ее, дав оплеуху. Меченка упала в сугроб. Отбив рукой другой удар, он звезданул стрельца в широкий лоб. Краем глаза заметил, что Терех Савин уже рядом и на ходу достает засапожный нож.

И нахлынуло, как в юности под стенами Москвы. Едва привстал отпрянувший от удара Вихорка, Иван снова положил его кулаком, на этот раз на всякий случай. Пока тот не очухался, сорвал банную дверь с петель, огрел ею подбежавшего Тереха. Засапожник выскользнул из руки стрельца. Иван подобрал его, распрямился, отступил к парящей бане.

Вкрадчиво, как кот, на него шел Михейка Стадухин. В его руке блестел нож, ледяные глаза смотрели в переносицу. Уже по тому, как он подступался, Иван почувствовал опытного бойца. «Казак!» – подумал с уважением, насторожился, сделал выпад, отбил удар. «А так не учили?» – пнул стрельца под колено. И тут между ними встал сотник с обнаженной саблей. Михейке скрутили руки. Иван покладисто бросил под ноги нож Терентия, заткнул сорванной дверью исходившую паром баньку.

Капа кричала басом. Савина испуганно крестилась и озиралась. Иван вытащил из сугроба охавшую Меченку. Под глазом против родимого пятна у нее набухал кровоподтек. Она охала и прикладывала к лицу снег.

– Не лезь поперек мужа! – наставил Иван строгим голосом. Подхватил ее под руку, подтолкнул к бане.

Они не парились: не до того было. Меченка молчала и обиженно воротила лицо в сторону. У Ивана ныла переносица, под глазами набухало. Щипало казанки со сбитой кожей. Но он не отводил глаз от жены, до того была она красива телом. Пелагия от взглядов мужа не укрывалась, не стыдилась. Лицо ее было злющим, подурневшим, а телом поигрывала напоказ, в отместку.

– Что долго? – орал снаружи Васька Колесник. – В бане жену тискать грех!.. Ночи мало или что ли?.. Другая будет… Ванька! Это я на вас сотника привел. Приведу и попа. Ужо кадилом по голым задам причастит.

И кричал стрелец, и насмехался без умолку. При этом так срамословил, что вынуждал поторапливаться. Молодые наспех помылись и вышли, даже не порозовев от пара. Иван грозно распрямился за банной дверью. Вихорка взглянул на него с укоризной. У него на лбу вздулась красная шишка. У Терентия вспучились окровавленные губы. Михейку увели караульные. Васька со смешливым лицом стоял в стороне под боком у Капы и потешался над ними всеми.

Иван прошел мимо товарищей с озлобленным лицом и проволок за собой жену. Она закрывала лицо рукавицей.

– Вот свадебка так свадебка! – смеялся воевода, встречая молодоженов. С удовольствием разглядывал их лица. – По-нашему, по-сибирски! – Потирал руки. – Не то что вчера!

Он явно уже принял чарку за поправку здоровья. Борода его торчала помелом, сам был весел и ласков, молодых жен целовал в губы на правах посаженого отца и свекра.

Капа пугливо пучила на него и без того большие коровьи глаза и пятилась за малорослого мужа, пока Васька не гаркнул:

– Целуй воеводу, дура!

Она закатила глаза и опустила послушную голову.

– Ивашка? – вскрикнул воевода, взглянув на слезливую Пелагию. – Почто, изверг, так жену разукрасил в первый день?

– Для науки! – пробурчал Иван.

Воевода опять захохотал и звонко трижды поцеловал повеселевшую Меченку.

– Буду жив, вашего первенца окрещу!

Положив семипоклонный начал на красный угол, новобрачные расселись по прежнему чину. Вошел сотник. Он был хмур, но уже посмеивался. Подхватив саблю, которой только что грозил буянам, сел по другую сторону от воеводы. Выпили квасу, поели блинов, выпили по чарке во славу Божью, на том разошлись, напутствуемые первыми людьми и острожным попом.

Посветлел лицом Иван Похабов. После драки Вихорка с Васькой стали приветливей. Казаки, старый Филька с рыжим Ганькой, будто забыли о прежней неприязни. На крыльце съезжей избы Иван спросил сотника Поздея:

– Михейка-то где?

– В яме! – рыкнул тот. – Надоел, поперечный! Зашлю куда подальше.

– Отпустил бы? – вступился за стрельца Иван. – Неделя свята. Велика важность, подрались!

– Драка дракой! За ножи-то что хвататься? – огрызнулся было сотник таким голосом, что Иван понял: после другой чарки он отпустит Стадухина без батогов.

Среди служилых мир был налажен. Выпили мировую, повинились друг перед другом и разошлись. Только Меченка молчала и дулась до самой ночи. Хороших супругов ночь мирит. Едва укрылись одеялом, она, со вздохом, стала податлива. Молчала, но не была холодна. А утром опять дулась, воротила в сторону порченое лицо. Зачем-то гремела котлом, долго раздувала печь и все не могла раздуть, до тех пор пока сам Иван не поднялся и не развел огонь. Пошла за водой, да будто не на прорубь, а в Маковский острог. Приволоклась едва ли не к полудню.

– Кашу варить думаешь? – тоскливо спросил Иван и заметил, что у жены нос испачкан сажей. К тому же он показался ему непомерно длинным. Иван ждал до полудня, когда жена сварит завтрак. И все молчком. Не дождался, схватился за шапку и ушел в острог.

Когда он вернулся, каша подошла. Нос у жены был и в саже, и в муке. Она только замесила хлеб и поставила за очаг квашню. В балагане кисло пахло закваской. Одеяла на нарах лежали неприбранными с самого утра. Ложки отчего-то валялись на земляном полу. Все было перевернуто и разбросано, как при побеге хозяев. «Видать, женишок на Руси хорошо знал соседку, оттого и не спешил под венец!» – тоскливо подумал Иван. Он поел каши и снова ушел в острог.

Воевода дал молодым мужьям отдых. Васька с Вихоркой стали помогать попу строить церковь, а Иван начал напрашиваться на службу. Сидеть с женой в балагане было тягостно. С тоскливым лицом день и другой он стоял в карауле. На третий Меченка отошла. Сначала вкрадчиво и обиженно, потом веселей заговорила. Не корил, не погонял ее Иван, не желая новых размолвок, надеялся, что со временем она научится хозяйствовать как все. Однако удивлялся про себя, как смогла посадская девка не научиться печь хлеб? Не боярыня ведь? И как-то обмолвилась она, что семья была многодетной и ей, старшей, всю-то жизнь пришлось быть нянькой. Ничего другого по дому она не делала.

Обида прошла, но веселей в балагане не стало. Иван с облегчением принял прежнюю службу. Оставить жену одну за острогом он опасался. По его приглашению Капа с Савиной и их мужья с радостью перешли жить из тесной, многолюдной караульни в его балаган.

На этот раз он сам повел обоз в четыре подводы с Агапием-Ганкой Скурихиным, Терентием Савиным и Михейкой Стадухиным.

– Не нравится мне ваша ватажка, – ворчал сотник, наставляя в путь. – Ох как не нравится. Да послать вместо Михейки некого… Похабов – старший! Ты это хорошо понял? – напирал на поперечного Стадухина. – Устроишь драку, повешу!

– Не повесишь! – язвительно ухмыльнулся Михейка. Лицо его сделалось строгим, взгляд пронзительным: – Никак ты себя возомнил енисейским царем? Кто еще имеет право казнить смертью? А вдруг я объявлю государево слово и дело? Вон сколько свидетелей! – повел рукой на спутников, которые тупо соображали, куда клонит стрелец.

Сотник злобно сплюнул, матерно выругался.

– Дери его как сидорову козу! – крикнул Ивану и махнул рукой, отправляя обоз к реке.

Тренька Савин, в чине стрелецкого десятского, был осторожен и рассудителен. Но сладить с Михейкой он не мог. Оттого и отправил сотник старшим Ивана.

Михейка Стадухин был не высок и не дороден. Как драный пес, не боялся ни драк, ни ран, даже скучал без них. Он любил покичиться, покрасоваться, но больше того – унизить кичливых и красующихся. Это у него доходило до страсти. С Иваном Михейка держался ровно. Только после свадьбы бес попутал схватиться за нож.

В Маковском остроге прогнила крыша на государевом амбаре. Рожь, что была сверху, подмокла и обледенела. Приказчик острога с криком напирал, чтобы брали подряд, со льдом. Он знал, что Похабова трудно вывести из себя, а принудить можно. Иван же насмешливо взглянул на него и кивнул Михейке:

– Вразуми!

Стрелец набрал воздуху в грудь, набычился и сорвался на приказчика, как цепной пес. Тот не выдержал долго его криков и напора:

– Берите что надо! – отмахнулся, лишь бы отвязаться.

Обозные смеялись, но уже не над приказным. Они видели, что Михейка только еще вошел в раж и не получил всего удовольствия от перебранки. Ждали, что будет срываться на всяком, кто подвернется под руку.

Много было передумано Иваном долгими холодными ночами. Неприязненное не забылось. Томилась душа, ожидая возвращения. Навязчиво помнились женские ласки. Камнем давила грудь неизбежная встреча с Максимом. Иван придумывал разные слова оправдания, сам себе доказывая свою неправую правду. А на сердце было тягостно, будто пятно со щеки жены прилепилось к нему навек.

Со своими людьми и грузом Похабов пришел в Енисейский острог перед Святой Пасхой. Кони привезли две пары саней к оврагу Мельничной речки, вышли на ее ноздреватый, почерневший лед. Как всегда, обоз окружили гулящие люди, зимовавшие возле острога. Сквозь их толпу протиснулись жены обозных.

Служилые выгрузили рожь в государев амбар и разошлись по своему жилью. Как всегда, воевода дал им, вернувшимся, отдых. В балагане было тепло и прибрано. Пахло хлебом.

– Все! – бросил Иван шапку и радостно обнял жену: – Топи давай баню!

Но не она, а Капа накинула шубейку. Савина, ласково поглядывая на казака и на мужа с Васькой, налила всем квасу. Как сестра, пощупала заскорузлую рубаху на плечах Ивана.

– Исподнее сними! Постираем. Пока паришься – все просохнет.

Как ни тесно было в балагане трем семьям, но так Ивану жилось веселей, чем наедине с Пелагией.

Едва вышел срок собираться для новой поездки в Маковский, на льду Енисея показался большой обоз. По времени пора было вернуться Максиму Перфильеву. Вихорка с Васькой с женами побежали встречать прибывших. За ними увязалась Пелагия. Иван ни словом, ни взглядом не удерживал ее, но сам на встречу не пошел. С почерневшим лицом сидел возле очага и глядел на огонь.

Когда все вернулись, он стал пытливо заглядывать в бирюзовые глаза, старался угадать, ждала ли жена Максима. Но, как ни старался, не приметил в них ни большой радости, ни скрытого стыда. Неохотно и осторожно она шепотком уверила его среди ночи, что к ней бывший жених не подходил, видела она его только издали. А Максим должен был узнать еще в Маковском, что бывшая невеста замужем.

После молитв и завтрака с мрачным лицом Иван отправился в острог, чтобы получить очередное напутствие от воеводы. Трижды положил поклоны на Спаса над воротами проездной башни. В остроге обернулся к воротам. С внутренней стороны трижды поклонился лику Богородицы. А на уме было одно, о чем думал всю ночь. Иван сжал зубы, злясь на себя, распрямился важней прежнего, с каменным лицом двинулся к съезжей избе, где ждал воевода.

Склонившись в низких дверях съезжей избы, краем глаза он увидел Максима с чистыми, рассыпавшимися по плечам волосами. Перфильев сидел за приказным столом в бедняцкой шапчонке. Не успев вернуться, он уже скрипел гусиным пером. Мельком они взглянули друг на друга и отвели глаза. Не приметил Иван в лице товарища обиды, но Максим и не поднялся ему навстречу, как прежде.

Связчики по обозу уже сидели на лавке вдоль стены. На них Похабов не смотрел. Голова шла кругом. Максим то зыркнет мельком, то почешет гусиным пером за ухом. Снова примется писать, склоняя голову к столу.

– Нынче Максимка у меня разрядный[19] подьячий! – воевода кивнул на Перфильева. – Сам жалованную грамоту привез.

Наконец товарищи вынуждены были кивнуть друг другу, встретившись взглядами. Но вышло это настороженно, как между малознакомыми. Иван стал докладывать воеводе о новых сборах. Сколько ржи осталось в Маковском. Напомнил про плохую крышу тамошнего амбара. Он старался не глядеть на Максима и чувствовал на себе его спокойный взгляд.

Воевода кивал подьячему, что писать при расспросе. Дело было сделано. Иван придвинулся к товарищу, не читая написанного им, поставил заручную подпись. Воевода кликнул ясырку, чернявую плосколицую бабенку с глубоко запавшими, как у слепца, глазами. Та принесла кувшин с квасом, стала разливать его по чаркам. Поставила на стол хлеб и соль. Воевода же приговаривал с плутоватой улыбкой в бороде:

– Не обессудьте – Великий пост. Угостил бы посытней, греха боюсь. Перезревший квас за печкой стоит, а налить не могу. Но если кто сам себе тайком нальет – не замечу. Доброе дело вы сделали, детушки. Не быть голоду в остроге. Оклады хлебом служилые получат сполна. В какой год так было? Я вашими службами доволен.

Вспомнив прошлое, воевода тихо рассмеялся, спросил Ивана:

– Не дрался ли со стрельцом прошлый раз?

– Мирно ходили! – коротко ответил он.

– Передрались ведь на свадьбе! – похохатывая, обернулся к подьячему, безмолвно сидевшему за столом. – Пришли ко мне на блины – один красивей другого.

Максим молча кивнул, ровно, без неприязни и укора посмотрел в глаза Ивану. Михейка Стадухин с кручинным вздохом встал. С насупленным лицом зашел за печь. Вышел оттуда повеселевший, обсасывая редкие и топорщившиеся, как у кота, усы. Сел, оглядев связчиков с победным видом: дескать, и ничего, не наказал Господь! Терех Савин стыдливо просеменил туда же, к бочонку. Перед новой поездкой душа просила праздника.

Выпил и Иван добрых полкружки полпива, которое воевода скромно называл квасом. Немного отпустила сердечная тоска. Завертелись в голове приготовленные слова оправданий. Он подсел ближе к приказному столу. Максим вскинул на него глаза с чистыми, как снег, белками. Сунул перо в песочницу.

– Не мучайся! – сказал вдруг спокойно и вразумительно. – Я, как узнал, так сгоряча-то даже обрадовался. Вериги ты с меня снял!

Все приготовленные оправдания разом перемешались в голове. Иван что-то пробормотал про душу, которую боялся загубить, часто замигал и тайком смахнул навернувшиеся слезы.

Нынче ночью жена призналась ему, что брюхата. Он догадывался об этом еще до свадьбы. Из его бурчанья Максим ничего не понял, только сдвинул брови к переносице и сочувственно кивнул. Повторять и разъяснять Иван не стал, покряхтел, пошевелил усами и бородой, приложился и махом опорожнил еще полкружки. «Бог простит!» – буркнул веселея. И правда стало легче. Стряхнув кручину с глаз, он смахнул с товарища сермяжный малахай, накинул ему на голову свою соболью шапку.

– Носи! Себе другую сошью!

– Да ведь я у тебя в должниках? – запротивился было товарищ.

– Теперь Един Господь знает, кто у кого в должниках! – отмахнулся Иван.

Про Меченку между ними не было сказано ни слова. Боялись друзья бередить затаенное от себя и от других.

Загрузка...