Глава 3

– Болота бескрайние, грязи непролазные! – бормотал приказный Маковского острога, с тоской оглядывая окрестности. – Видать, отсюда и приберет Господь за грехи наши!

– А ты откуда хотел? С Тобольского города? – сердито выцарапывая из бороды запутавшуюся щепу, съязвил Иван Похабов. – Или из царского кремля?

Дед Матвейка, не глядя на него, тяжко вздохнул, повел хмельными, выцветшими глазами, невольно выдавая тайные стариковские помыслы, что ему, тобольскому сыну боярскому, прослужившему на Енисее лучшие годы, можно бы предать душу в руки Божьи поближе к столице Сибири.

Сколько помнил Иван Матвейку, тот всегда казался ему старым, но обветшал едва ли не за последний год. У крепкого седобородого служилого вдруг опустились плечи, потускнели глаза, он стал приволакивать ноги, жаловаться на хвори и отлынивать от работ. На этот раз казаки со стрельцами весь день махали топорами, к вечеру от усталости руки висели плетьми, а он, просидев возле печки и тайком попивая винцо, жаловался на кручинную тоску-печаль, грозился помереть.

С тех пор как Иван Похабов и Василий Колесников были присланы на службы в Маковский острог, дед Матвейка бездельничал на своем окладе. Отписки – и те сочинял за него Василий, а писал Иван. Он с Колесниковым держал приказ по острогу, Матвейка же был при них вроде разрядной печати. Отдыхал сын боярский на старости лет: думал о прожитом, собирал ягоду, курил вино, попивал греховно, в одиночку.

– Хоть бы в Енисейском! – продолжал лепетать заплетавшимся языком. – Все над рекой, на самом краю Сибирской Руси. Не среди здешних грязей!.. – Приказный вдруг встрепенулся, почувствовав молчаливое недовольство служилых, заискивающе польстил: – А вы хорошо поработали.

Ко всему старческому занудству он стал скуп. Неохотно, со многими вздохами, достал из-за печки наполовину опорожненный кувшин, налил по чарке Похабову, братьям Сорокиным и стрельцу Колесникову.

– Благодарим за угощение! – повеселев, перекрестились служилые. Степенно выпили, обсосали усы, дожидаясь второй чарки. Не налил, хрен старый. Иван поднялся, подпирая шапкой низкий потолок.

– Приглядывайте тут! – буркнул Сорокиным, которые оставались на ночлег в гостином дворе. – Нас с Васькой жены ждут!

– Раз ждут – надо идти! – плутовато закивал Якунька Сорокин. – Мы покараулим! – бросил томный взгляд на кувшин. Кабаньим пятаком шевелились в его бороде чуткие выдранные палачом ноздри.

Стрелец и казак вышли из избы гостиного двора. Иван оглянулся на казенный амбар, накрытый драньем, на баньку у ручья. В оконце избы засветилась зажженная лучина. Быстро темнело. До острожка, в котором заперлись бабы с детишками, было с полверсты.

– Успели к дождям накрыть амбар, – похвалился Колесников, по-куньи зыркая по сторонам острыми глазами. – Остальное доделаем зимой.

По прибытии на здешние службы им, четверым с братьями Сорокиными, наказали принимать в государев амбар рожь, хранить ее и возить через волок из Маковского в Енисейский острог. Третий год сряду они этим и занимались, да брали десятину с воровских промышленных ватаг, пытавшихся обойти стороной Енисейский острог, да собирали ясак с ближайших кетских родов. Каждый год им присылали в помощь стрельцов или казаков, но те подолгу не держались. А эти притерпелись и будто приросли к здешним болотам.

Волок из верховий Кети в Кемь с каждым годом становился все оживленней. Кроме казенных товаров и служилых через него шли торговые и промышленные люди, шли гулящие в поисках заработков и лучшей доли. Из болот между Обью и Енисеем выползали промышленные ватажки. Летом народу собиралось множество. В остроге становилось тесно, начинались шум, скандалы, драки. Не без умысла здешние служилые выбрали место для гостиного двора подальше от острожка.

– Разбирает старого! – обидчиво шмыгнул носом Василий Колесников, раззадоренный чаркой слабенького ягодного вина. – В печали! – передразнил приказного, подражая его голосу: – Не поставили енисейским воеводой! А нам теперь задарма его оклад служить, пока Бог не приберет? Буду в Енисейском, доложу воеводе, что бездельничает. Был бы грамотный, как ты, написал бы царю: пусть снимет с приказа и тебя в его оклад поставит.

Правильно говорил стрелец. Но Иван жалел старика, с которым не раз служил давешние годовалые службы.

Калитка в остроге была подперта изнутри жердью, к ней была привязана тайная бечева, спрятанная между бревен. Иван впотьмах нашарил ее конец, потянул. Приподнялась жердина. Он толкнул калитку плечом.

Острожек был без башен, в три избы, амбар да баня. Между стен поставлен стоячий тын. Привычная теснота. Семейному казаку или стрельцу давали жилья по указу в две с половиной сажени квадратных, сыну боярскому – на сажень больше.

Иванова изба была угловой. Печь занимала половину жилья. В стенах заткнутые мхом бойницы. И жил он в этой тесноте без порядка. Черный от сажи котел с выстывшей кашей стоял на полу. Рядом с ним валялся шубный кафтан. Немытые после еды ложки были разбросаны по лавкам и на полу.

Возле печи над ушатом с водой горела смолистая лучина, освещая неприбранное жилье. Иван устало опустился на лавку, стал развязывать скользкую бечеву на промокших бахилах.

Едва хлопнула дверь, из-за печки выскочила жена. Нос ее был испачкан сажей, подол мукой. «Пелашка – рвана рубашка». Который год был женат Иван, а все никак не мог привыкнуть к обыденной для жены грязи и к беспорядку. Кори не кори, бей не бей – чище и опрятней Меченка не становилась. Прежде он и знать не знал, думать не думал, что на Руси водятся такие, как она, замарашки.

Огляделся брезгливо.

– Хоть бы убрала! – кивнул на котел.

– Рожь молола! – слезно вскрикнула жена и обиженно поджала губы. – Якунька с рук не слазит. Весь день в хлопотах.

Она знала, что муж не любит беспорядка, иногда старалась все расставить по местам. Но у нее тут же появлялась нужда что-нибудь искать, и снова все горшки и плошки оказывались на полу.

– Колесничиха тоже в хлопотах! – безнадежно проворчал Иван. – Корми давай! Да вытри свой длинный нос.

Перебирая по лавке ручонками, к отцу двинулся малолетний сын. Сделал шаг, другой, пугливо замер. Иван никогда не повышал на него голоса, но доверия и ласки между ними не было. Он все приглядывался к Богдану[44], пытаясь высмотреть кровь Максимки Перфильева, но узнавал в нем брата Угрюмку.

Жену за девичий грех Похабов никогда не корил: знал кого брал. Но молчание и равнодушие мужа к сыну обижало ее больше укоров. Иной раз она рыдала, слезно доказывая, что это его родной сын, а сама досталась мужу честной и невинной. Иван молча выслушивал ее вопли и стенания, не спорил, только кривил губы в усмешке, слыхал от людей: девка на Дмитра хитра – черта обманет.

Вот и теперь, вместо того чтобы кормить мужа, носилась по избе, терла нос подолом, крутилась без всякой надобности. А котел с кашей как стоял на полу, так и стоит. Иван поднял свою ложку. Ополоснул в ушате под лучиной. Поставил на стол холодный котел, перекрестился и стал есть.

Тесто у Меченки подошло к ночи, а печь выстыла. Она побежала из избы за дровами, возвращаясь, запнулась о порог. Ко всему прежнему беспорядку по тесной казачьей избенке разлетелись поленья. Иван облизал ложку, ткнул ее в мох под потолок, где жене не достать. Терпеливо положил три поклона на темнеющий образок и полез на полати. Жена недолго шебаршила у печи. Хлеб она так и не поставила. Едва укачала сына, мышью вскарабкалась к мужу, знала: ночь простит и помирит. Хоть в этом уродилась женой. Васька жаловался, что пока не принудит свою, Капа так и не вспомнит про супружеский долг.

Утром нетерпеливо, по-свойски, кто-то застучал в ворота острожка.

– Спите, нехристи, в праздник? – гнусаво завопил за тыном Якунька Сорокин.

Иван высунул голову из оконца. Бусило[45] низкое небо. Рассветало. Васька Колесников прошлепал босыми ногами по плахам двора.

– Что надо? – окликнул казака, снимая закладной брус.

– А то! – как распаленный петух, ворвался Якунька и хищно повел по сторонам драным носом. – Стрельцы с Оби в Енисейский возвращались и заплутали в протоках. Среди ночи Михейка Стадухин приполз к нам на карачках. Говорит, дым учуял. Служилые с бабами и с детьми пропали. Искать их надо!

– Своих-то на кого бросим? – растерянно взглянул на Ивана Василий.

– Твоя кобыла ухватом от тунгусов отобьется! – хохотнул Якунька. После того как Колесников отбил невесту у его брата, он не упускал случая посмеяться над Капой и припомнить стрельцу его грех.

– Останься! – приказал Иван и стал собираться.

К утру тесто в квашне опало и кисло, приторно засмердило. Кроме засохших в котле остатков каши, подкрепиться было нечем. Василий мигом оценил услугу Ивана. Не успел тот промазать дегтем просохшие бахилы, в его избу, сгибаясь в низкой двери, вошла Капа и трубно проголосила, глядя на Ивана большими детскими глазами:

– Васька велел тебя накормить! – Охнула и хлопнула по бокам длинными руками, увидев опавшее тесто, испуганно взревела и взглянула на высунувшуюся с полатей заспанную подругу: – Я Ваньку-то у себя накормлю! А после хлеб испеку на всех! Пропадет ведь тесто. Грех.

Пелашка заметалась по избе, подбирая с полу разбросанные поленья. Капа поманила Ивана в свою опрятную избенку. «Что с того, что глупа? – думал, надевая кафтан. – На кой он, бабе, большой ум?»

Не глядя на жену, он обмотался кушаком, повесил на бок тесак, сунул за кушак топор, перекинул через плечо лямку патронной сумки, привычно щелкнул пряжкой шебалташа, стянув ремни на бедрах, чтобы не болтались ни сумка, ни тесак. Подхватил ручную пищаль и хлопнул дверью. Подкрепившись у Колесникова, он быстро зашагал к недостроенному гостиному двору.

Когда Иван вошел в гостевую избу, Михейка Стадухин, обессиленный и голый, спал на лавке возле печи. Его лицо кривилось от претерпеваемой боли. У ног грудой валялась грязная одежда, в которой он приполз. Пищаль и сабля, протертые ветошью, стояли в головах, под рукой.

Дед Матвейка подбрасывал в печь щепу, тихо охал и жалел пропавших стрельцов. В избе было жарко. Едва вошли Иван с Якунькой, лицо Михейки Стадухина напряглось, стало строгим, он открыл глаза и сел, свесив с лавки голые ноги. Вид стрельца был вполне отдохнувшим. Невысокий, недородный, будто скрученный из жил, он с удалью тряхнул головой, мысленно отгоняя от себя все пережитое.

– Дай сухую одежу! – приказал, начальственно глядя на Ивана. – Без меня вам никого не найти.

– Дай что-нибудь из своего припаса! – обернулся Иван к приказному.

– Что дать-то? – сварливо заохал старик. – С себя только снять?

– С себя сними! – приказал Иван, начиная злиться. – В избе можно и голым посидеть. – Стрельца же строго спросил: – Что в болото полезли?

– А заплутали! – передернул тот жилистыми плечами. Потупился, скрипнул зубами. – Не тем притоком ушли к полночи. – Резво вскочил на ноги. На миг болезненно покривилось его лицо и тут же оправилось. Он опять взглянул на Ивана с вызовом: – Я сотнику столько раз говорил – не туда идем, что грозил мне заткнуть глотку старым ичигом. Дозатыкался! Утоп в трясине! Прости, Господи! – размашисто перекрестился Михейка с яростным лицом. – Хорошо еще, баб и детей оставили на острове у остяцкого шамана. Не то уморили бы всех до смерти.

– Отчего разбрелись-то? – мягче стал допытываться Иван. – Струги где?

– Бросили! – неохотно признался стрелец. – Река кончилась. Пошли напрямик, увязли! – вяло махнул рукой, исподлобья метнул быстрый взгляд в красный угол.

Якунька Сорокин, молча слушавший стрельца, скривил губы, гнусаво проворчал:

– Видали таких удальцов! Спаси бог связаться.

Уловив в его словах и голосе какой-то подлый намек, полуголый стрелец с яростным лицом двинулся на казака. Иван удержал его и толкнул на лавку. Якунька боязливо выскочил из избы. Старый приказный с жалобами и ворчаньем достал из сундука кожаные штаны, такую же рубаху, снял с себя стоптанные ичиги. Михейку приодели. Он нацепил саблю, вытащил из мокрых, раскисших бахил засапожный нож.

Братья Сорокины и Похабов двинулись по болоту следом за ним. Под ногами хрустели заледеневшая к утру трава, покрывшиеся льдом лужи. Местами видны были застывшие следы Михейки, где он полз и лежал. Шагая за ним, Иван видел, что каждое движение дается стрельцу с усилием. Но он шел в промокших ичигах. Еще и поторапливал Сорокиных, указывая на чахлые колки больного, низкорослого березняка, которые надо было осмотреть.

Первым нашли Дунайку Васильева. Молодой стрелец, облепленный тиной и грязью, сидел на кочке и спал, уронив голову на грудь. Между его ног была зажата тяжелая крепостная пищаль. Васька Черемнинов в полуверсте жег костерок на сухом островке и сушился. Завидев Михейку Стадухина, он стал матерно ругать его. И быть бы драке между чуть живыми от усталости людьми, если бы Иван не растащил их.

Еще двоих нашли живыми по пояс в трясине, в обледеневшей одежде.

– Кому силы девать некуда, тащи товарища! – приказал Иван.

Дунайка с несчастным, разобиженным на весь свет лицом, мотаясь как пьяный и заплетаясь, потащился по свежему следу. Как дубину, он волок за собой по грязям пищаль. Двоих, обессилевших, чуть не околевших в трясине, повели под руки Черемнинов и Сорокины.

К полудню Похабов со Стадухиным нашли еще двух стрельцов. Стали возвращаться вчетвером. Возле избы Михейка закачался, стал часто запинаться и падать. Потом подполз к стене, сел, навалившись на нее спиной, и уснул. Без чувств его затащили в избу братья Сорокины.

По их следам к вечеру вышли из болот стрельцы Терентий Савин с Дружинкой Андреевым. Для них, последних из блуждавших, возле гостевой избы стреляли холостыми зарядами. Якунька Сорокин, не в силах сдерживать злой язык, подначивал, что блуждали они в местах, которые проходили не раз и не два.

– Тайгун осерчает – меж трех сосен обведет и закружит! – обидчиво оправдывались измученные люди.

Те, что успели прийти в себя, парились в бане и рассказывали про остров, где оставили жен с детьми и двух служилых. Сотник Поздей Фирсов по пути делал затеси. Когда он утонул, стало не до них: выходили кто как мог.

У большинства стрельцов, выбравшихся из болот, распухли ноги. Идти на поиски оставленных ими на острове могли только двое: отдохнувший Михейка Стадухин и Дружинка, который говорил, что помнит путь. Он считался умным и осторожным стрельцом. Ему верили. Искать затеси сотника все сочли безумием. Утром казаки Михейка Сорокин с Иваном Похабовым и два стрельца отправились в путь на легких берестянках.

Разбивая лед веслами, они весь день блуждали среди проток. Дружинка вскоре признался, что заплутал и не знает, где остров. Опять стреляли холостыми зарядами, прислушивались. Ночевали у костра. На другой день нашли брошенный струг. Вскоре услышали ответные выстрелы.

Стрельцы и женщины с детьми были живы. Они не голодали, так как сотник оставил им весь припас. Бабы стадом толклись на топком берегу и ревели как коровы. Молчала одна сотничиха с бледным лицом. Она была брюхата, прижимала к груди двух притихших сыновей, глядела на стрельцов страшными, вопрошающими глазами.

– Взял дедушка! – смущенно оправдывался перед ней Стадухин. – Сами едва не потопли, а вытянуть его из трясины не смогли. А ты не пропадешь! Найдем тебе другого мужа на хорошем окладе.

В стороне возле небольшого дымного костерка сидел на корточках старый кетский шаман. Лицо его было сморщенным, как засохший гриб, к тому же черным и бугристым, как березовый нарост чаги. Седые длинные волосы свалявшимися прядями свисали на грудь и спину. На плечи его была накинута парка, шитая из разных шкур, со множеством побрякушек и звериных хвостов.

Иван перекрестился от осквернения и подошел к огоньку.

– Правду он сказал? Правду? – с воплями кинулась к шаману сотничиха. Иван невольно перехватил ее руки. – Колдун проклятый! – верещала вдова и обливалась слезами, обвисая на казаке. Женщины подхватили ее под руки, увели к стругу.

Старый шаман даже глаз не поднял на кричавшую сотничиху. За его спиной был ветхий балаган. На пнях вырублены личины. Медвежья шкура с длинными когтями висела на жерди.

Женщин и детей стрельцы усадили в струг. Шаман равнодушно принял связку набитых в пути гусей, с безразличным лицом ощупал подаренное ему в почесть и благодарность одеяло. Нельзя было ссориться с верными ясачниками Маковского острога. Чем он обидел сотничиху, Иван спрашивать не стал.

Вдруг глаза шамана, глубоко запавшие в морщины, остановились на золотой пряжке шебалташа. Лицо старика оживилось. Он с любопытством взглянул на Ивана, потянулся к ней желтыми скрюченными пальцами.

– Дарю в почесть! – Иван охотно скинул с себя опояску и кинул ему на колени.

Шаман судорожно и брезгливо, как змею, сбросил шебалташ на землю. Потом опасливо ощупал бляхи. С непроницаемым лицом долго разглядывал их. Соединил и разъединил. Затем заложил пряжку между ладоней, смежил морщинистые веки и тихонько запел, покачиваясь на корточках. Ивану показалось, что старик на свой лад радуется подарку.

Он еще раз поблагодарил его по-остяцки и махнул рукой. Дружинка на корме струга уже отталкивался шестом от берега. Груженое судно не двигалось с места. Стадухин с носа окликнул Ивана, чтобы помог толкнуть струг на воду, и тот уже обернулся к товарищам, беспечально расставаясь с бляхами, доставшимися ему под Тобольском чудно и даром. Но шаман вдруг открыл глаза, поднялся, что-то забормотал и втиснул шебалташ казаку за кушак.

– Говорит, нельзя дарить! – громко перевел его слова Михейка Стадухин, не раз ходивший к кетам за ясаком. – Говорит, голова твоего брата живая, скоро ты с ним встретишься! – Стрелец зло хохотнул и сплюнул в протоку. – Дикие, что с них взять?

Иван неохотно забрал шебалташ, помог столкнуть на воду струг. Сам сел в берестянку. Скрежеща веслами и шестами, суда стали продвигаться среди травы и тины. Милостью Божьей они вышли к Маковскому острожку все живы.

На другой день стрельцы и женщины с детьми отдыхали. Потом стали собираться в Енисейский острог. Приказный дал им двух казенных коней с волокушами. Из своих острожных служилых с отпиской для воеводы отправил на Енисей Ивана Похабова. И все подначивал, смеясь, дескать, вожем дает стрельцам казака, чтобы те снова не заплутали на волоке, а сотничиху звал за себя в жены.

– Хитер! Меня при себе держит! – со злым лицом крутился возле Похабова Василий Колесников. – Себя, поди, в отписке нахваливает. Ты там скажи воеводе, нет от него никакой пользы, только оклад проедает да вино тайком курит.

Под глазом у Колесникова уже синело: как ни сторонился Стадухина – свела судьба, Васька не удержался – съязвил, Михейка тоже не сдержался – ударил.

На волокуши стрельцы покидали пожитки, посадили детей. Помолясь перед выходом, двинулись на восход, по дороге, прихваченной инеем и хрустким ледком. Служилые вели коней, шагали впереди. Бабы шли, держась за оглобли. Так дошли они до Кеми, в зимовье поменяли лошадей на струг и сплавились к устью. Оттуда Енисеем поднялись к острогу.

Отряд стрельцов был замечен на Енисее. Едва они подвели струг к причалу, острожные ворота распахнулись. Старый воротник вышел первым, обернулся к прибывшим спиной, к часовне лицом, низко откланялся лику Спаса. Притом, будто в насмешку, выпячивал в сторону струга свой тощий зад в холщовых портках.

Тяжко ступая, мелко крестясь, из ворот вышел поп Кузьма. Сотничиха кинулась к нему со слезами, припала к его груди, забилась в рыданиях. Попа окружили стрелецкие жены, слезно лопоча о перенесенных муках. С умилением в глазах Кузьма оглаживал их грубыми мозолистыми руками и утешал.

Иван не был в Енисейском с весны. Бросились в глаза перемены. Прежде было две башни, стало три. Из них две – проездные. Шагов на десять расширен был частокол. Прибыло изб в посаде. Филипп Михалев между службами срубил здесь дом.

Крестясь и кланяясь на образа над воротами, Иван вошел в острог. Стены острожной церкви поднялись под стропила. За лето была срублена воеводская изба. Как вестовой Похабов первым делом направился к воеводе. По пути попался ему на глаза Вихорка Савин.

– Привел тебе брата живым! – приветствовал его. Чуть помявшись, спросил: – Савина жива-здорова?

– Что ей сделается? – грубовато ответил стрелец и побежал за острог, к брату Терентию.

Иван сбил шапку на ухо, двинулся прямиком в съезжую избу. Стареющий воевода сидел за воеводским столом, не смея встать навстречу казаку. Младшенькая дочь-отрада чесала ему бороду гребнем. Она то и дело соскакивала с коленей отца, отступала на шаг, любовалась работой. Снова что-то поправляла. Воевода, как кот, жмурился от удовольствия, боясь нечаянным движением или взглядом обидеть дочь.

– Здорово живем, кум? – весело смахнул с головы шапку Иван и стал степенно отвешивать поклоны на красный угол.

Воевода вместо приветствия помигал ему и указал глазами на лавку против себя.

– Ну все, милая! – ласково поторопил дочь. – Красивей уже не сделаешь!

Отроковица, опекавшая вдового отца, как взрослая женщина, строго взглянула на казака и молча вышла из горницы.

– Невеста! – оправдываясь, с обожанием и тоской взглянул ей вслед отец, выдавая печальные мысли. – Не знаю, как отдам? За кого? Как без нее жить буду?.. А отдать надо! – вздохнул. – Разве что вместе с собой в приданое? – улыбнулся в пышную, причесанную бороду.

– Я без тебя ни за кого не пойду! – услышав сказанное, высунулась из двери отроковица. Смутилась казака и с важностью прикрыла дверь.

– Как добрался?

– Слава богу! – поморщился Иван. Передал отписку приказного. – Гостевой двор построили. Амбар накрыли. Рожь сухая теперь. – Он помялся, намекая лицом на недобрую новость.

– Говори! – насторожился воевода.

– Сотник Фирсов утонул! Ну, да об этом тебе стрельцы расскажут.

– Прими, Господи! – тяжко поднялся под образа воевода. Всхлипнул: – Добрый был стрелец! Из старых, из настоящих! Вот ведь на днях вспоминал про него! – грузно опустился на лавку. Тряхнул бородой, утешаясь и отвлекаясь от горестных мыслей. – Наше дело служилое! – Он отпер сундук, вынул узелок, развернув его, высыпал на выскобленную столешницу несколько камешков. – Скажи, что это?

Иван долго разглядывал их. Вскинул глаза на воеводу:

– Руда?

– Может быть, и руда! – согласился воевода. – Я не рудознатец. Но вещует сердце, что это серебро. Гляди-ка! – бросил на стол битый ефимок[46]. Велика и богата земля наша, – прошептал со слезным умилением. – Но серебра и золота Бог нам не дал, как другим странам. Оттого промышляем рухлядь и меняем у латинян, – печально кивнул на ефимок.

– Похоже! – пробурчал Иван, сравнивая талер с куском руды.

– А спроси, откуда? – плутовато щурясь, взглянул на него воевода.

– Откуда? – покладисто переспросил Иван.

– От князца Тасейки промышленные люди привезли. Говорят, у глухарей в кишках такие камушки находят. А этот, – шевельнул пальцем другой кусочек руды того же цвета, – с другой стороны. С Рыбного острожка, который нынче тунгусы сожгли. И все на Верхней Тунгуске, недалеко от нас. Вдруг по серебру ходим, сами того не зная? – поднял на Ивана туманные, увлажнившиеся глаза. – Государь наш, бедненький, за каждый талер еретикам кланяется. А мы найдем руду и послужим ему верной службой. И он нас милостями не оставит.

Иван с возмущенным видом замотал головой, спросил с укором:

– Мне-то когда добрую службу дашь? Век, что ли, в ямщиках ходить?

– Максим Перфильев, по слухам, на Стрелке, – посмеиваясь, потер руки воевода. – Ты мне здесь нужен! – сказал ласково, заискивающе, обнадеживая. – Мало людей. А верных – по пальцам можно счесть.

Распахнулась дверь, в воеводскую избу ввалилась толпа прибывших стрельцов. Смахнули шапки с голов, закрестились на красный угол. Расселись по лавкам.

– Наслышан уже про наше горе! – с печальным лицом кивнул на Ивана Хрипунов. – Тяжкая потеря. Батюшке сказали?

– Завтра с утра панихиду отпоет! – за всех ответил Терентий Савин. – А пока велел всем поминать его и читать по Псалтырю.

– Эх, Поздеюшко, удалая головушка! Рученька моя правая! – слезно всхлипнул воевода. – Ну, да все мы – люди служилые. Все под Богом ходим! Государеву окладу нельзя быть впусте. Думайте, кого поставим сотником. Без крепкой власти нам никак нельзя.

Воевода помолчал, вздыхая и покачивая головой. Стряхнув с глаз печаль, заговорил о деле:

– А вызвал я вас с Кети не по прихоти. Как ни отписывался, как ни оправдывался малолюдством, и в эту зиму велено нам, енисейцам, возить рожь и соль в Красные Яры, Дубенскому. Ждали облегчения, что прикроет нас его острожек от киргизцев. А вон что вышло. Таскаем и таскаем их животы, когда на обыденные службы людей не хватает. А тут слухи: будто тунгусы с качинскими татарами грозят напасть на нас и разорить острог. Хотят наших ясачных остяков под себя взять.

Лед сковал реки и встала зима. Последние из торговых людей бросили в Маковском остроге свои барки и ушли на лыжах со скупленными соболями. С месяц на Кети было так тихо и спокойно, что казаки перестали выставлять караулы. Но перед Рождеством на льду реки показался большой отряд казаков.

Дед Матвейка, одиноко зимовавший в гостином дворе, первым встретил служилых, отдал им все винцо, которое они нашли в гостевой избе, приплелся в Маковский и велел запереть ворота.

– Разбойники, истинно разбойники, а не принять нельзя! – одышливо оправдывался и поглядывал на своих подначальных казаков разобиженными глазами. – Мудро сказано святыми апостолами: «От врагов как-нибудь убережемся, от своих помог бы Господь спастись!» – По-стариковски поворчал и выругался покрепче: – Наверстали в Томском всякое отребье!

– Сходи! – робко предложил Похабову. – Посмотри, что за люди. Атаман, говорят, тоже под Москвой воевал.

Иван молча нацепил саблю и отправился к гостиному двору, занятому пришлыми людьми. Пятеро оборванных молодцов встали на его пути, заслонив дверь. Свирепо буравили взглядами приближавшегося маковского служилого в добротном шубном кафтане, потом закричали, что приказный не дал им, умученным переходом, того, что должно по указу.

Разговаривать с ними Иван не стал, раздвинул караульных широкими плечами, вошел в избу. Она была битком набита людьми. Горел очаг. У огня грелись. Одни лежали на лавках, другие на полу. Под образком, в красном углу, сидели двое в кафтанах темно-зеленого сукна и казачьих шапках. Не только по одежде, но и по тому, как взглянули на вошедшего, Иван высмотрел подлинных казаков. Те тоже с любопытством уставились на него.

Как ни постарели товарищи, а Гришку Алексеева Иван узнал по мутному, будто всегда пьяному, взгляду. Глубже врезались в переносицу складки кожи, гуще стала борода, лицо посеклось морщинами, но это был все тот же дурной и отчаянный Гришка-атаман. Под Москвой он был старше Ивана. Воевал под началом князя Пожарского под Тихвином, под Калугой. Вместе с хопровскими станицами сидел против шведа под Новгородом. Чуть не из каждого боя выходил легко раненым.

Когда казаки в пику боярам сажали на московский престол Михейку Романова, Гришка уже атаманил. После разгрома под Новгородом станичники отправили его с жалобами к царю. За кремлевский бунт боярские холопы бросили выживших казаков в застенки Троицкого монастыря. Затем, царской милостью, на одном козле пороли кнутами матерого атамана Григория с юнцом Ивашкой Похабовым.

Почему с Гришки головы не сняли, как с других атаманов, он и сам тогда понять не мог. Наверное, вступились за него перед царем князь Пожарский и воевода Палицын, под началом которых Григорий с братом Василием воевал под Торопцом. Еще до высылки в Сибирь Ивана Похабова братьев Алексеевых сослали на службы на Иртыш-реку.

Не сразу, но узнал Иван и Василия Алексеева, брата Григория. Этот в кремлевском бунте не участвовал, в троицких застенках не сидел. Миловал его Бог.

– Эй, казак? – мутным взором впился в Ивана хмельной Григорий. – Где я твою морду видел?

– Возле Кремля, верхом на козле! – раздвигая томских людей, протиснулся к нему Иван. – Поровну нас тогда одарили, да не по чину. Я был малолеток, а ты – атаман!

– Похаба-а, что ли! – загоготал Григорий, вставая. – Е-е-е! Ну и бородища у тебя отросла!

Оба брата с хмельной навязчивостью стали обнимать казака:

– Слыхали, что в Енисейском служишь. Вон где встретились. Как там, на Енисее?

– Все скажу, ничего не скрою! – радовался встрече Иван. – Сами-то с чем пришли?

– Отправлены воеводой вам в помощь! – с важностью объявил Григорий. – Только нынче брательник – атаман, а я у него в есаулах! – кивнул на Василия. – Калмыков, киргизов воевали. Теперь посланы против качинских татар!

– А я здесь, в Маковском служу! – признался Иван. Хвастать было нечем. – Приказный послал к вам. Напугали старика.

Григорий самодовольно захохотал, скаля щербатые зубы в бороде.

– Нас три десятка голодных, промерзших, а он краюху хлеба на стол и одну кружку вина. Зачем звали, если так встречаете?

– Воевода нальет, не поскупится! – пообещал Иван и стал рассказывать о Енисейском остроге. Говорил и думал: «Как отпроситься у воеводы идти с ними на дальнюю службу?»

В избу протиснулся русского вида молодой мужик в драном бараньем тулупчике, в шлычке. Вывалил у печки охапку дров, услужливо, как ясырь, стал подбрасывать их в огонь. Пламя высветило лицо в негустой курчавившейся по щекам бороде. Иван в недоумении окрикнул:

– Угрюмка?

Человек боязливо вздрогнул, оглянулся и узнал брата.

Атаман с есаулом опять захохотали.

– Оттого и узнали тебя так скоро, что ведем тебе кабального брата.

– Отчего кабальный-то? – Иван схватил Угрюма за руку и усадил рядом с собой.

– Был в бухарском плену! – неохотно признался тот. – Долго рассказывать, – отмахнулся, пугливо озираясь.

Толпа в избе злобно и язвительно зашипела. Из угла кто-то бросил:

– Магометане православного по добру не отпустят! Или ятра[47] вырежут, или зад нарушат. А мы, по милосердию, его в избу пускаем.

Глаза у Ивана полезли на лоб. Он испуганно взглянул на брата. Тот, обидчиво мигая, замотал головой. Под вспухшими веками замерцали горючие, настрадавшиеся глаза. Заговорил торопливо, цепляясь потрескавшимися пальцами за рукав Ивана:

– Выкупил и отпустил меня бывший русский, принявший магометанство. А Лука Васильев, татарин-выкрест, что у вас на кружечном дворе служил, был там в посольстве. Он вывез меня из Бухарского царства и объявил ложно, что купил. Казаки Бунаковы ради дружбы с тобой меня у него выкупили. Дали десять рублей. Не кабальный я, должник! – выкрикнул Угрюм, озирая злорадствующий сброд. Видно, в пути претерпел много унижений от этих людей.

– Далеко пошел кабацкий сиделец! – процедил сквозь зубы Иван.

– Нынче в сынах боярских служит! – поддакнул Григорий.

Поддержанный в обидах, Угрюмка встрепенулся, стал с жаром оправдываться:

– Наш бывший, теперь магометанин, дал ему даром покупную грамоту на меня, чтобы из Бухары вывез. А тот в Томском, среди своих, русских, объявил меня ясырем. Это по-христиански?

– А кормить-поить в пути? – строго взглянул на кабального атаман Василий. – А одеть к зиме? Все тебе даром? Даром отпустили! Даром привезли!

Угрюм злобно блеснул затравленными глазами, засопел, опустив голову. Сердце Ивана сжалось от жалости к непутевому брательнику. Он поднялся с лавки, показывая, что сегодня ему не до разговоров.

– Вода в реке, дрова в лесу! – сказал. – Казенного харча у нас нет, только окладной. Атамана с есаулом жду в гости. Остальные, если прожрались до срока, – дери заболонь и вари!

Толпа приглушенно заворчала. Он же подхватил брата под руку, вышел из избы. До острожка шли молча, каждый думал о своем. Иван ни о чем не пытал Угрюма: захочет – сам расскажет. Догадывался, что тот повидал столько – впору везти в Москву, в Сибирский приказ.

Будто угадал его мысли Угрюм и забормотал с обидой:

– Томские воеводы пытали. То сапоги и кафтан сулили, то кнутом грозили. Едва отбрехался. А то бы не отпустили.

– Не захотел, значит, пострадать христа ради? – безучастно спросил Иван. Угрюм метнул на него удивленный взгляд, пожал плечами, отмолчался. Старший с затаенным вздохом, тихо спросил: – Через кого Бунаков велел долг вернуть?

– Ваш ссыльный новокрест Ермес на бунаковской сестре женился. Томские воеводы поверстали его в оклад сына боярского. К весне обещают прислать в Енисейский. Его жене Петр Бунаков велел долг отдать. Кабала у нее. – Он помолчал, шаркая расползшимися чунями по снегу. Добавил вдруг: – А мои клейменые меха твои дружки, Ермоген с Герасимом, спалили.

– Живы? – встрепенулся Иван.

– Мы с Пендой промышляли возле Ламы. А Михейка Омуль с монахами зимовье ненароком подожгли. Все сгорело. И пищаль.

– Далеко ходили! – удивился Иван. – У нас в остроге про те места никто не слыхивал.

– Не говори никому, – боязливо насупился Угрюм. – Затаскают с расспросами. А то и под кнут положит.

Вспоминал Иван прошлые встречи, с грустью надеялся, вдруг на этот раз все сладится и будут они жить как братья.

– Мне-то расскажешь? – спросил с усмешкой в бороде.

Он вел Угрюма в свой тесный дом. Приметил, как дрогнули его глаза, когда увидел Меченку. И она его узнала. Смутились оба. Пелагия задрала длинный нос и поджала губы в нитку, становясь безобразной, привычно прикрыла платком пятно на щеке. Равнодушно посмеиваясь над ними обоими, Иван велел жене накрыть стол. Знал, что она будет возиться долго, схватился за шапку, оставляя их с глазу на глаз, чтобы обвыкли.

– Баню затоплю!

– Хорошо бы с дороги! – пробормотал Угрюм, опускаясь на лавку в сиротском углу. Скинул драный тулупчик. Из кутного угла бойко выбежал Якунька, уставился на незнакомца. Угрюм неумело поманил его, и тот подошел, не испугался нового человека.

– Сильно похож на Ивашку! – тихо сказал Меченке про племянника. Не знал, как вести себя с ребенком. Она радостно вспыхнула, покрасивела. Блеснули бирюзовые глаза. С легкой грустью, старой и отсохшей кручиной, вспомнилось Угрюму, как когда-то эти глаза обнадеживали его счастьем.

Ни с ребенком, ни с Меченкой говорить ему было не о чем. Он сдвинул брови, уставился под ноги, почувствовал, что его молчание начинает злить хозяйку. Хотел уже выйти следом за Иваном, но в избу шумно ввалились братья Сорокины и верткий Василий Колесников с нескладной женой. Несуразно размахивая длинными руками, она взревела густым басом:

– Слыхали, брат нашелся!

За гостями втиснулся Иван. Подхватил сына с полу, забросил на теплую печь. Острожная избенка была так полна народом, что хозяйка с облегчением в лице села в красном углу. Иван строго напомнил ей про стол. Она вскочила.

– Сидите уж, – трубно проголосила Капа. – Говорите! Сами баню истопим, пива принесем.

Угрюма подтолкнули в красный угол. Место у печки освободилось. Сорокины сели на лавку против него. Уставились на промышленного с любопытством. Угрюм отвечал односложно, неинтересно.

– Был где-то. А где, и не знаю. Шли рекой, потом притоком. Промышляли. То ли татары, то ли киргизы напали, пленили. Долго везли куда-то степью.

Меченка слушала его вполуха, передвигала котел с места на место. На столе так ничего и не появлялось. Вскоре братья Сорокины ушли с обиженными лицами. Колесников посидел еще, дотошно выспрашивая про места, где бывал гость, про тамошние народы. Поймал Угрюма на лжи:

– Ты ведь только что говорил, что промышляли на Тунгуске, а почему пленили на Каче?

Угрюм сделал свое лицо тупым, а глаза мутными. Помолчав, признался:

– С тех пор как кистенем по башке вдарили, чего-то помню, а чего-то не помню. Где-то на Каче, наверное, промышляли.

Вернулась Капитолина. Принесла свежего хлеба.

– Перед баней не наедайся, – пророкотала ласково. – Подкрепись только. Попаришься, после накормим.

Поев принесенного хлеба с квасом, Угрюм снова поднял усталые глаза на пытливого стрельца, который все еще ерзал на лавке.

– Умучал бедного! – взревела на мужа Капа. – Дай отдохнуть с дороги!

– Не ори, дура! Оглохнем! – огрызнулся Васька, но вопросов больше не задавал.

Подошла баня. Иван потянул брата за собой. У дверей, из-за которых клубами валил пар, оба скинули одежду, влезли на полок.

– Как спина у тебя разукрашена? – удивился Угрюм.

– А ты и не знал? – тоскливо опустил глаза Иван. Тряхнул бородой. – Откуда? Все врозь да врозь. Доля нам такая, что ли? Все братья как братья! А мы. – Вздохнул, поскабливая ногтями розовеющую кожу, пожаловался: – Ты матери не помнишь. А я, прости господи, смолоду все думал: ни за что не женюсь на девке, если будет на нее похожа. А вот ведь досталась жена и криклива, и ленива, и жадна!

Про шрамы от кнута и сабель не сказано было ни слова, про то, как досталась Ивану в жены Меченка, – тоже. Угрюм не спрашивал, Иван не вспоминал. Напарившись, они вернулись в дом. Стол был накрыт. Братьев терпеливо ждал весь острог во главе с приказным стариком. Боком-боком, гость с хозяином едва втиснулись за стол.

Отдохнув, отряд атамана Василия Алексеева ушел по зимнику на Енисейский острог. Иван записал брата Егория-Угрюма гулящим человеком из промышленных сибирских людей, оплатил за него годовую пошлину. За прокорм брал его с собой и посылал на работы со служилыми. Он привыкал к младшему, наблюдал за ним и все удивлялся, как ловко тот умел прикинуться глупым или врал так нескладно, что слушатели начинали плеваться, корить Ивана. Тот разводил руками, хмуро спрашивал недовольных:

– Тебя кистенем по башке били? Нет? Тогда хочешь – слушай, не хочешь – не слушай. Но помалкивай.

Сам он, как ни мало знал Угрюма, понимал: много чего брат знает и скрывает. Когда они оставались вдвоем, лицо Угрюма менялось, скованный язык развязывался, а глаза блестели умом. Как-то Похабовы рубили дрова в лесу. Лошадь, запряженная в сани, грызла сено, позвякивая удилами, и переминалась с ноги на ногу. Братья сидели у костра, отдыхали, грели на прутках куски вареной козлятины.

– Жил у братов, – смежил глаза Угрюм. – У них мясо, варенное на кизяке, куда-куда!

– Какое Бог дал, такое едим, – озлился вдруг Иван. Мотнул головой с заледеневшими глазами: – Мне-то скажешь правду?

– Скажу, ничего не скрою! – оглядываясь, смущенно пообещал Угрюм. Вскинул глаза на брата: – Только ты призовешь ли Бога во свидетели, что до самой кончины своей никому не откроешь того, что скажу тебе.

– Призову! Ей-ей, – неохотно пожал плечами Иван и перекрестился. – Никогда бес не мучил выдавать чужих тайн.

– Слушай же! – чуть волнуясь, начал брат.

Вскользь он упомянул о промыслах в верховьях Мурэн. Как его, обнищавшего после пожара, сманил к себе в улус князец Куржум. Прельстил не только халатом и сапогами, но и надеждой на сытую, спокойную жизнь, которая тогда уже не представлялась промышленному среди русских сибирцев.

Непривычный к верховой езде, Угрюм ерзал в своем седле с холки на холку и думал только об одном: как сделать другое – мягче, удобней и красивей. Если балаганцы пускали коней рысью, его кобыла тоже переходила на тряский бег. Угрюм багровел от боли в паху, тянул на себя недоуздок или поддавал плетью, чтобы кобыла перешла на галоп.

Баатар Куржум и десяток его молодцов, вооруженные луками и пиками, два дня ехали пологим левым берегом Ангары. Каменистый яр противоположного берега стал положе, лес реже. На другой стороне реки открылась холмистая степь. Лошади вынесли людей к месту, где на отмели обсыхали бревна плота из неошкуренного леса.

Молодцы Куржума спешились, волосяными веревками привязали к седлам по бревну, гужом потянули их против течения реки до поворота с длинной песчаной отмелью. Там они связали бревна. Спешился и сам Куржум, важно взошел на плот, завел на него своего всхрапывающего жеребца. Его люди сложили пожитки, оружие, седла. Своих коней они связали в один повод.

Молодой толстый балаганец, на заводном жеребце без седла, зарысил с караваном по песчаной косе. Кони все глубже погружались в воду и наконец поплыли, вытягивая над водой ноздри и прядая острыми ушами. Толстый балаганец весело орал и охал, показывая, как холодна вода. Плот тоже отчалил. Все, кроме князца, проталкивали его шестами, пока позволяла глубина реки, затем течение понесло его на стрежень и дальше, к противоположному берегу. Все стали дружно грести шестами и гребли, пока один из молодцев не вскрикнул, достав дно. Кони уже выходили из воды, отряхивали шкуры и весело махали мокрыми хвостами. Толстый балаганец с посиневшими пятками прыгал на песке, орал, требовал свои штаны и сапоги.

Многотрудное дело было сделано. Мужики долго сушились, валялись на солнце и грызли сухой творог. До вечера было далеко. Заскучав, они оседлали отдохнувших лошадей и поехали в обратную сторону другим берегом. Лес сменился обширными полями, окаймленными пологими склонами гор с лесом по хребтам. Здесь резко, как в степи, пахло скотом. Вскоре завиднелись юрты с пасущимися стадами. И такой мирной, такой беззаботной показалась Угрюму жизнь кочевников, что он им позавидовал, вспоминая о вечной промышленной нужде, о нескончаемой изнурительной работе.

Прошел месяц. Угрюм прижился среди балаганцев. Своего дархана у них не было. Пришелец был окружен уважением и заботой. Куржум подселил его в семью родственника, невысокого, но дородного братского мужика, имевшего четырех дочерей. Звали его Гарта Буха.

Жили балаганцы спокойно и сытно, не изнуряя себя ни постами, ни молитвами. И только в дожди или в бури, когда мог уйти и погибнуть скот, все мужчины выходили к стадам, бедствовали ночами, а то и сутками. Но налаживалась погода, и снова начиналась беззаботная жизнь.

Угрюм жил с семьей Гарты в войлочной юрте. Домочадцы поднимались поздно, он вставал первым, тихонько шел к речке, умывался, крестился и кланялся на восход, читая утренние молитвы. Затем направлялся к своей кузнице с навесом из жердей, покрытых войлоком. Раздувал горн, доставал припрятанный инструмент: клещи и молот, сделанные из ствола обгоревшей пищали. Навешивал на разгорающийся огонь черный котел с водой.

Из юрты выползала заспанная и сердитая девка, средняя дочь Гарты по имени Булаг. Угрюм звал ее Булкой: так называли хлеб черкасы. Девка напоминала ему что-то круглое. Ее щеки колобками топорщились на широком лице. Из них едва высовывался остренький кончик носа. Глаза у девки были узкие и непомерно длинные. Распахнутыми крыльями морской птицы они взлетали от плоской переносицы до самых висков.

Среди балаганцев не принято было, чтобы мужчина готовил себе пищу. Наверное, отец приставил Булку в помощь дархану, и девка, сонно жмурясь и злясь на ранний подъем, ставила перед ним кувшин с молоком, деревянное блюдо с сушеным творогом. Исполнив свой долг, она уходила в юрту досыпать утренние часы. При этом смешно семенила короткими ножками, переваливаясь с боку на бок.

Угрюм смотрел ей вслед, попивал жирное, густое молоко и посмеивался над убеждением русских промышленных людей, что среди инородцев их ждет только рабство.

Слегка томясь приятным бездельем, он шел собирать кизяк, на котором железо грелось лучше, чем на обычном костре, или уходил рубить березу на древесные угли. Работы было немного, он делал ее быстро и весело. Радовался, что язык балаганцев становится ему все понятней.

Свое седло он подарил Гарте и сразу стал делать новое. Но и его пришлось подарить знатному мужику, так как своего коня все равно не было. Вскоре Угрюм высмотрел на соседнем стане молодую крепкую кобылу. Несмело поторговавшись, купил ее за пятнадцать соболей и привел в стадо Гарты. Теперь можно было делать седло для себя. На его работу уже никто не зарился: есть лошадь, нужно седло. Все было ясно и понятно.

Случались несуразицы. Как-то утром, маясь бездельем, Угрюм с мешком в руках стал собирать прошлогодние лепехи кизяка для кузницы. Его заметили из юрты. Прибежала Булка, вырвала мешок из его рук и стала собирать кизяк сама. Угрюм ходил рядом с ней, пытался помочь. Но девка обиженно вскрикнула, указывая рукой на стан: «Туда иди, не лезь не в свое дело!»

Остренький кончик носа смешно высовывался из пухлых щек. Тряслись полные губы, дрожал кругленький подбородок, а в глазах блестели слезы.

В благодарность за заботу о себе Угрюм выковал для нее браслет из старого, продырявленного медного котла и украсил его простеньким узором. Он долго тер медь войлоком, и безделушка заблестела как золото. А когда утром пришла Булаг, чтобы накормить дархана, тот взял ее руку и надел браслет на запястье. Девка ахнула. В поллица распахнулись ее глаза-крылья, и Угрюм заметил, что они у нее не черные, а темно-карие.

Булка убежала в юрту веселой и счастливой. Весь день она угождала кузнецу и бросала на него ласковые взгляды. Но уже к вечеру Угрюм приметил, что чем-то рассердил семью Гарты. Сестры Булки поглядывали на него озлобленно. Их отец досадливо хмурился. Непонятный холодок появился даже между ним и Булкой. Вскоре прискакал косатый молодец из свиты князца. В поводу у него шла оседланная заводная лошадь. Посыльный велел дархану ехать к Куржуму.

Ничего не понимая, Угрюм отправился на стан баатара. Поджарый, как тунгус, долгоносый и большеглазый князец в простом халате, без оружия, стоял возле туши забитого бычка и советовал домашним, как его разделывать. Он обернулся к подъехавшим всадникам, приветливо взглянул на своего дархана.

Вестовой еще в пути растолковал Угрюму, что князца замучили жалобами племянницы: им хотелось иметь браслеты, как у сестры.

– Сделай всем украшения! – приказал Куржум, когда кузнец спешился и поклонился ему.

Угрюм понял его слова. Про награду князец умолчал. Поэтому, плутовато ухмыльнувшись, кузнец стал говорить и объяснять знаками, что старого котла не хватит, нужна медь. Князец ушел в белую юрту. Сын или племянник-отрок вынес стертую медную бляху с конского нагрудника, сунул ее в руки кузнеца. На том разговор был закончен.

Как всегда, окруженный толпой чернявых любопытных ребятишек, Угрюм, не спеша, сделал еще три браслета. Мир среди сестер наладился. Но кузнеца за работу никто даже не поблагодарил.

Вскоре Гарта Буха отдал замуж двух старших дочерей. В юрте стало просторней. Угрюм присматривался к обычаям здешнего народа и находил их разумными, хотя не все ему нравилось.

Родня женихов пригнала в дом свата десяток кобылиц и столько же коров. Сверх того за невесту была дана отара овец и другие подарки. Три дня на стане пировали. Старики пили тарасун и хорзо[48]. Жениху и молодым гостям позволяли пить только квашеное молоко, дескать, им и так весело от их молодости. Все подарки были отданы молодым супругам. Сверх того прибавлено от дома отца.

На Руси если молодец-удалец забрюхатит девку до замужества, той от позора хоть в петлю. А если она родит несчастного нагулянного ребенка, сородичи даже его внукам будут припоминать, что они бл…ны дети. Здесь, в степи, если девка рожала младенца, то без скандалов и упреков родители брали его на свое воспитание и выделяли долю из наследства. Дочь же выдавали замуж как всякую девку без приплода. А не жилось молодым супругам, так они разводились. Спорили не столько из-за обид, сколько из-за подарков, полученных со стороны родни мужа и жены.

Примечал Угрюм, что народ, среди которого он жил, весел и шутлив с единоплеменниками. Гости из других родов тискали девок и отпускали такие шутки, за которые на Руси родня непременно полезла бы в драку. В лучшем случае за подобные намеки русские девки выцарапали бы глаза своим парням.

Между тем чем больше понимал Угрюм балаганцев, тем меньше ему хотелось показывать, что он знает их язык.

После сытного, жирного обеда вся семья Гарты лежала в юрте. Войлок со стен был поднят. Потное тело с радостью ловило всякое дуновение ветра. Гарта, почесывая тучный живот, то всхрапывал, то начинал говорить, зевая, и все шутил с дочерью Булаг, которой подходила пора идти замуж.

– Что скажешь, красавица? Дырка под животом не сильно чешется? – спрашивал посмеиваясь.

Булаг строптиво фыркала. Необидчиво отвечала:

– Нет еще! И женихи хорошие не приезжали.

– Может, за нашего кузнеца тебя отдать? – похохатывал отец, думая, что Угрюм его скороговорки не понимает. – Он на голову выше всех наших женихов. Сыновей от него родишь высоких, красивых.

Булка снова фыркала:

– У него лицо мохнатое, как у медведя! Не пойду за медведя!

Жена Гарты, с рыхлым черным лицом, посеченным неглубокими морщинами, поддерживала мужа, не то искренне, не то шутя, – этого Угрюм не понимал.

– Дом сделает теплый. У него руки масляные. Шаманов злые духи мучают, а дарханов – боятся.

– Не пойду ни за шамана, ни за дархана! – фыркала Булаг.

Отец и мать с ней соглашались. Начинали расписывать достоинства другого жениха, которого Угрюм не знал. И так, пока опять не всхрапывали.

Угрюм сбился со счету дней и праздников. Судя по траве, был август, Спас. От Куржума опять приехали два молодца. В пути сказали, что князец зовет толмачить. К нему, дескать, прибыли люди-зверовщики.

Угрюм вошел в белую юрту, поприветствовал балаганцев по их обычаю, приметил сидевших напротив Куржума трех русских промышленных. Лица их были темны от солнца, бороды выгорели желтыми прядями. Захлестнуло сердце знакомое до боли пережитое бездолье пути.

Промышленные мельком, отчужденно, взглянули на толмача как на чужака. Их неприязнь больно кольнула Угрюма. Он сел, куда указал князец.

– Дело к зиме! – хмуро и важно объявил старший из гостей, передовщик в русой бороде. – Шли мы на Елеунэ. Но пора уже к зиме готовиться. Мы бы промышляли до весны соболишек и другую рухлядь за горами в лесу. Зимовье бы там поставили и жили бы до весны. А вам бы после промыслов сорок соболей дали, чтобы жить без ссор и обид.

Угрюм выслушал их, перевел как сумел. Куржум с важным и строгим видом переговорил со стариками, сидевшими по бокам и за его спиной. Те советовали спросить с чужаков соболей вдвое.

Передовщик выслушал Угрюма, недоверчиво, с подозрением блеснул глазами, никак не признавая родства по крови, хотя у толмача поверх халата висел кедровый крест.

– Много! – тряхнул бородой. – Места здесь бедные. Если не сойдемся на сорока, пойдем дальше.

Торговались они долго, но бесстрастно. Неприязни друг к другу не показывали. Куржум напирал на то, что на его земле они могут зверовать безбоязненно: никто не тронет ни их жилья, ни их ловушек. Сошлись на пятидесяти соболях.

По обычаю после договора и рукобитья Куржум стал угощать гостей и расспрашивать о землях, где они бывали, о народах, с которыми встречались. Угрюм узнал, что ватага вышла с Подкаменной Тунгуски, где промышляла не совсем удачно. Не удержался, прихвастнул, что сам промышлял много лет на Нижней Тунгуске с Пантелеем Пендой.

Промышленные недоверчиво взглянули на него, но ни о чем не спросили. Угрюм стал сердиться, примечая, что они не принимают его за своего, осторожничают хуже, чем с братскими мужиками. И сколько ни пытался начать с ними свой разговор – гости отвечали односложно, никак не интересуясь, отчего он живет среди братов.

На прощание Угрюм сам сказал, что не только толмачит у князца, но и работает кузнецом. Ему казалось, такой человек, как он, русским промышленным нужней самого князца. Но передовщик равнодушно спросил:

– Захолопили?

– Сам пришел! Позвали. Халат камчатый дали.

Промышленный недоверчиво качнул головой, дескать, чего ни бывает на свете, и больше ни о чем не спрашивал. Угрюм в отместку стал показывать, что среди братов он свой человек. Говорил громко, шутил с братскими мужиками. На том они и расстались.

Около середины сентября, когда по утрам на поникшую траву ложился иней, а земля становилась звонкой, мимо стана Гарты Бухи проехали пять всадников. Одеты они были будто по-братски, в дорогие, но засаленные халаты. Кос у мужиков не было, а вот оружие, как приметил Угрюм, было очень дорогим и серебра на одежде много.

Всадники по-хозяйски осматривали стада. Женщины притихли, мужики стана Гарты угодливо засуетились. Они зарезали бычка и двух баранов, стали свежевать их. Молодежь вдруг пропала с глаз и попряталась. Все это нимало удивило Угрюма. К нему гости не подъезжали. И пировать они не остались, хотя Гарта приглашал: ускакали в сторону стана Куржума.

Гарта Буха помрачнел и резко постарел. Он приковылял к навесу, под которым у огонька сидел Угрюм, прошипел потупясь:

– Садись на свою кобылу и уезжай куда-нибудь. Через десять дней вернешься! – Сутулясь, Гарта грузно развернулся и двинулся к юрте. Но через несколько шагов обернулся, взглянул на Угрюма пристально и приказал:

– Возьми с собой Булаг!

Пока Угрюм раздумывал над сказанным, из соседней юрты вышел молодой балаганец, стал торопливо седлать двух коней. На одного подсадил Булаг, на другого сел сам. Махнул рукой Угрюму, чтобы следовал за ними. Вскоре стан Гарты скрылся с глаз.

Всадники рысцой уносились к лесу. Угрюм понимал, что его спутник не может быть женихом Булки, так как они близкие родственники. И все же досадовал, что не остался с ней один. Чем дольше он жил на стане, тем больше влекла его эта смешная отроковица, входящая в девичью пору.

В лесу Угрюм быстро и привычно срубил шалаш, развел огонь. В черед с братом Булаг всю неделю они охотились, стреляли из луков. К добытым Угрюмом тетеревам девка и ее брат не прикасались, брезгливо смотрели, как дархан щиплет и печет птицу. Сами они голодали или пекли жесткую дикую козлятину, спали, укрывшись одеждой. Через десять дней, как приказал Гарта, вернулись на стан.

На первый взгляд все было как прежде: пасся скот, юрты стояли на тех же местах. Но жители стана стали сумрачны и неприветливы. Сам Гарта выглядел усталым и постаревшим. Жена его, мать Булаг, вышла к дочери с опухшим от слез лицом.

С ее слов Угрюм понял, что младшую сестренку Булаг увезли мунгалы. Он стал сбивчиво говорить Гарте, что можно подговорить промышленных людей и отбить девку. Старик поглядывал на него печально и досадливо, никак не отвечал на слова.

Пришла зима, перетерпелось горе. Опять с утра до вечера возле кузницы толклись братские детишки, а Угрюм с важностью человека, владеющего ремеслом, ковал для всех приезжавших соплеменников Гарты и Куржума. В начале зимы на балаганцев свалилась новая беда – снег. Он падал и падал, а ветра, чтобы вымести его, все не было.

Кони тоскливо копытили сугробы, разгребая засыпанную снегом траву. К ним кидались голодные быки и коровы. Бараны и овцы сбивались в тесные кучи. Совали друг другу под брюхо лопоухие головы и стояли, безмолвно ожидая голодной смерти. Облепленные снегом, братские всадники носились от стана к стану, передавали распоряжения Куржума и Бояркан-хубуна.

Юрты стана были торопливо разобраны и навьючены на лошадей. Оставалась только одна – юрта Гарты Бухи, хотя были уложены для перекочевки все пожитки. Мужики забили и разделали пару жеребят. Женщины в тулупах и меховых шапках варили мясо у костров. Затем все в тяжелой зимней одежде собрались в юрте Гарты, неторопливо наелись жирного мяса, чтобы не мерзнуть в пути. Лица людей были напряжены и озабочены. Они изредка переговаривались о насущном.

Наконец мужчины разобрали и погрузили на коней войлок с последней юрты. Связали в одно ее решетчатые стены и воткнули их в глубокий снег. К ним привязали гужи из волосяных веревок. Как в бурлацкие постромки, впрягли в них двух сильных одногорбых верблюдов.

Одни мужики, утопая в снегу, стали погонять их криками и плетьми. Другие налегли на решетки, как пахари на сохи. Верблюды задрали морды, взревели. Напряглись бугристые жилы под длинной шерстью. Дрогнул сугроб и развалился надвое, как земля под плугом. И обнажилась степь. За вислыми хвостами верблюдов вспучился снег. За решетками оставался глубокий ров с поникшей сухой травой. По этому проходу пошли кони и коровы. Хватая заснеженную траву, с блеянием побежали овцы, торопливо подъедая все, что оставалось после крупного скота.

В тот же день стан Гарты соединился с другими станами Куржума, а потом со станами и стадами Бояркана. Лава скота и людей двинулась к горам.

Работали балаганцы много и много ели в пути. А для Угрюма этот тяжкий переход казался обычным. Без натуги пережил он и эту беду.

Пришла весна. Буйно зазеленела степь. Кобылка Угрюма разродилась пегим жеребенком. К Гарте приехали важные сваты какого-то сильного рода. Они долго сговаривались и пировали с хозяевами. Не оставался в стороне от пирующих и Угрюм. Он сидел с ними за одним столом, ел и пил со стариками молочную водку. Ему, кузнецу и пришельцу, этого никто не запрещал.

Прибыл жених. Среди родственников он держался важней всех: надувал щеки и начальственно поглядывал на пирующих. Угрюма жених не замечал. Он был молод, по братским понятиям красив: в высокой шапке, шитой серебром, в серебряной опояске, при сабле.

На стане с восторгом говорили о том, что за Булаг родственники жениха дают сорок кобылиц. С легкой печалью посматривал Угрюм на Булку, наряженную так, что она походила на навозного жука. Прежняя смешливая девка казалась ему чужой, будто и неживой. Понимал кузнец, что не ему, бедному и безродному, она готовила себя в жены, а шутки Гарты были только шутками.

Невеста уехала на стан жениха по вечному зову крови и по ее закону. Угрюм, как и прежде, ковал лошадей, вытягивал и точил сломанные ножи. Он вдоволь спал и вдоволь ел. Железо, данное князцом, кончилось. Пришлось пустить на подковы тайный запас. Дархан уже понимал, что при кочевой жизни своего богатства от чужих глаз не утаишь, лучше самому свое отдать – вдруг и наградят. Если возьмут твой припас силой – награды не дождешься.

Он соглашался с чужими нравами: думал, увезли приглянувшуюся девку – найду другую. Жить бы да жить – радостно озирал сытую дремлющую равнину.

Как среди промышленных, так и среди братов, по вечному человеческому закону, беда сменялась радостью, радость опять оборачивалась бедой. В начале лета Бояркан-хубун, старший брат Куржума, велел собирать всех молодых мужчин, способных носить оружие. Приказал готовиться к походу и дархану-кузнецу.

Мунгалы велели главному братскому хану Аманкулу, князцу эхиритских родов, собирать войско против киргизов. Эхириты кочевали на другом берегу реки. Братский хан прислал оттуда вестовых с приказом идти на войну с его людьми.

Знал Угрюм, что балаганцы и эхириты жили в неприязни. Аманкул, по словам балаганцев, был поднят на белой кошме не по праву рождения, а по прихоти мунгал. На балаганских станах хана злословили, но ослушаться его приказа не решались. Мужчины, кому было на кого оставить семьи и родителей, стали собираться на войну.

Куржум в серебряных доспехах прискакал на стан Гарты Бухи с молодцами своей свиты. Среди них Угрюм узнал мужа Булаг. Князец сам проверил, как одеты, как вооружены люди стана. Угрюму велел оставить свою кобылу с жеребенком в табуне и взять трех сильных коней.

– На одном и другом поедешь сам, на третьем повезешь все, чтобы ковать в пути! – пояснил, когда дархан взял поводья. – Грузовое седло сделаешь.

– Железа нет! – пожаловался Угрюм. Он понимал, что нужен князцу как кузнец, а не как воин. И это его радовало.

– Будет железо! – объявил Куржум. – Добудем! – Большие черные глаза блеснули. Он улыбнулся кузнецу и даже пошутил: – Увели невесту? Добудешь другую у киргизов или у аринцев. И железо добудем.

Угрюм осклабился, не зная, что сказать и как понимать сказанное. Братские князцы слов на ветер не бросали, но любили говорить с двойным смыслом, до которого нужно додумываться.

После пира на стане Куржума его люди вышли в поход. Через день у реки они соединились с воинами Бояркана. Два брата в блестящих доспехах и шишаках ехали впереди войска. Угрюм тащился в его хвосте, харкая и отплевываясь в беспросветной пыли, прислушивался к разговорам балаганцев. Часто слышал, что они называют хана Аманкула сыном раба. Кузнец помалкивал и побаивался, как бы балаганцы с эхиритами не передрались в пути. Распря его пугала.

Войско балаганцев переправилось через реку в знакомых местах между порогами, которые с таким трудом проходили промышленные малой ватажкой. Они пошли знакомым притоком к его верховьям, неподалеку от тех мест, где ватажка нашла струги.

В пути к ним присоединялись кыштымы. И уже не понять было где кто. Угрюм стал пробиваться ближе к Куржуму и его брату. Возле них, на виду, ему было спокойней. Телохранители князцов ничего против не имели, и скоро у Угрюма завязались с ними приятельские отношения. Один только муж Булаг выказывал ему свое презрение. Как-то после ковки он объявил, что дархан плохо подковал его жеребца.

Угрюм спорить не стал. Велел привязать к хвосту коня то самое копыто, на котором якобы подкова хлябает, постучал по ней для виду молотком. Дородный косатый молодец потрогал подкову и остался доволен.

– Теперь хорошо! – сказал важно.

На ночлег Угрюм стал устраиваться неподалеку от белого шатра братьев. Охране это казалось правильным: дархан всегда должен быть под рукой, чтобы его не искать.

Войны Угрюм не видел и в ней не участвовал. Воевали где-то впереди. Проводили пленных в пропыленных драных халатах. Они яростно чесались и ничуть не походили на грозных воинов, с которыми не могли сладить мунгалы.

И вот как-то под утро при первых бликах рассвета всполошился весь стан. Стрела просвистела над головой кузнеца. Другая воткнулась рядом с костром. Угрюм вскочил, стал натягивать сапоги. Возле белого шатра дрались. Слышались крики и лязг железа. Угрюм подхватил седельную суму. Две подковы сунул в карман.

И вдруг волосяной аркан захлестнул его плечи. Земля вырвалась из-под ног и понеслась на розовеющий восход. Он хватался за веревку, пытался встать. Камни и сучки драли камчатый халат. Шапка слетела с головы. Угрюм обессилел и перестал сопротивляться. Наконец, от боли и удушья померк свет в его глазах.

«Вот и все! – подумал. – Отче Егорий, моли Бога за меня! Отче Никола».

Выбираясь из кромешной тьмы, он услышал неторопливую гортанную речь. С трудом открыл глаза и не сразу понял, утренним или вечерним был небесный сумрак. В голубеющем небе светила утренняя или вечерняя звезда. Руки и ноги были туго связаны. Остро пахло дымом кизяка и мокрой овечьей шерстью. Возле огня на корточках сидели пять чужаков в войлочных халатах, тихо переговаривались.

За спиной Угрюм услышал сиплое частое дыхание. Превозмогая боль, он повернул голову и невольно застонал. Рядом лежали знакомые молодцы из охраны Куржума. Имя одного он не помнил, другого не хотел знать: это был муж Булаг. Дородный балаганец лежал на животе, повернув голову к кузнецу. Тело его было обнаженным, видно, враги прельстились богатой одеждой, лицо – черным от засохшей крови, ухо забито землей. По голове лениво ползали зеленые мухи.

Услышав стон, все сидевшие у костра со смехом обернулись. Один из них, черный, малорослый, кривоногий, поднялся. Нараскорячку, как коромысло, переставляя ноги, приковылял к пленным, перерезал путы на руках Угрюма, затем освободил мужа Булаг. Тот захрипел, уперся в землю тучными руками, с рычанием сел и неприязненно уставился на мужиков в войлочных халатах.

Кривоногий принес воды в глиняной кружке. Балаганец с растрепанной косой жадно осушил ее разбитыми губами, отбросил в сторону и набычился пуще прежнего.

Чужаки насмешливо оглядели его, один спросил на плохом, едва понятном братском языке:

– Какого ты роду-племени?

– От известных людей родился я, – заревел муж Булаг. – Сотворен по воле сына Вечно Синего Неба – Эсэгэ Малаана[49].

– А тот, который хрипит, кто?

– И он сын известных родителей, рожденный мужчиной! – гордо ответил окровавленный и раздетый балаганец. Упреждая следующий вопрос, пробормотал разбитыми губами, не взглянув на Угрюма: – А это – раб низкорожденный.

Сидевшие у костра на миг забыли о пленных и громко заспорили между собой. Вдруг спор утих. Чужаки посидели какое-то время молча. Затем поднялся все тот же кривоногий. Подхватил чекан с кривым клювом, зашел со спины балаганца, беззлобно, как забиваемую скотину, ударил по виску большой головы. Дайша мешком завалился набок тучным телом. Кривоногий для верности тюкнул его еще раз и в два удара добил другого охранника Куржума.

– Господи, помилуй! – вскрикнул Угрюм, обмирая. И показалось ему, будто кишки его наполнились снегом.

Но кривоногий вернулся к костру, бросил на землю чекан, наполнил кружку водой из родника. Сунул ему попить. Пальцы кузнеца тряслись, вода расплескивалась. Зубы стучали по краю посудины. Угрюм припадал к воде иссохшими губами, глотал и захлебывался.

Кривоногий присел перед ним на корточки, показал две подковы, которые, собираясь бежать, кузнец сунул в карман. Угрюм испуганно и угодливо закивал, будто признавался в грехе:

– Мои. Мои. Мои! – пытался вспомнить, как это сказать по-братски и не мог.

– Уста?[50]

– Дархан – кузнец! – снова залепетал он, уловив в незнакомом говоре тень почтения. Что-то промелькнувшее в черном лице с запавшими, как у покойника, глазами, давало надежду остаться живым.

– Уста! Уста! – почтительно и даже восхищенно залопотали сидевшие у костра.

Ему бросили сырую, недавно снятую с барана шкуру и указали место, где лечь.

Утром вытащили из котла и бросили в его сторону разогретые бараньи лытки. Потом посадили на заводного коня без седла и повезли в полуденную сторону, время от времени отклоняясь на закат.

В пути Угрюм старательно ковал коней киргизцев и всем своим видом показывал, что может быть им полезен. Молота у него не было – ковал рассыпавшимися камнями. С острой ясностью вспоминал нищее, бездольное детство. Будто вернулось оно, и вот снова тошно, низко он выживал. Много молился про себя. Думал с лютой тоской: «Беды меня породили, горе выкормило, злая кручина вырастила. Если на весь век судьба такая – лучше бы умереть. Лишь бы не страшно. Уснуть и не проснуться».

Он думал, что киргизы возвращаются в свое селение. На многолюдном стане его заперли в темной глинобитной избенке. Угрюм приткнулся спиной к стене, сполз на пол и почувствовал, что он здесь не один.

– Ты чей? – с удалью и неуместным весельем спросил из тьмы голос.

– Енисейский промышленный! – всхлипнул Угрюм.

– А я из томских посадских, Пятунка Змеев! – назвался он с такой важностью, будто их посадили рядом за званый стол. – Киргизы много наших пленили. Теперь повезут продавать.

– Чему радуешься-то? – слезливо огрызнулся Угрюм.

– А чего? – хохотнул пленный. – Просидел бы всю жизнь в подручных у отца, старого Змея, да у братьев: я – младший. А тут Бог дал посмотреть, как всякие люди живут, да себя показать! Не понравится – убегу. Я лихой! – снова беспричинно хохотнул во тьме.

Угрюм засопел, прикрыв глаза. Навязчиво вспоминался утробный удар чекана по голове. Этот страшный звук не переставал повторяться в его душе, наполняя ее ужасом. Стоило закрыть глаза, являлось перед ним вытягивавшееся в судорогах тело. «Господи, – опять думал слезно, – за что мне судьба такая?»

Кто-то закряхтел и закашлял в другом углу. Угрюм стал прислушиваться.

– Нас тут четверо, – громко объявил Пятунка. – Ты пятый!

Утром мазанку открыли. Дневной свет ворвался под кров. Щурящихся пленников вывели. Их лица сливались в одно пятно. Запомнился только Пятунка. Курносый, губастый, с непомерно большим, всегда удивленно открытым ртом, с длинными, конскими зубами, он оглядывался с таким видом, будто собирался выйти на круг плясать: «Эх, где наша не бывала, где не пропадала?»

Горы и лес кончились. Открылась бескрайняя степь с колками берез и осин. Пленных привезли на какую-то речку с вытоптанными берегами. Здесь было много скота, юрт и шатров. Среди киргизских войлочных шапок мелькали высокие бухарские колпаки, обвязанные шелком. Калмыки и киргизы согнали сюда скот, привезли рухлядь и ясырей для мены. По большей части пленными были русичи. Но встречались и тунгусы с мунгалами.

За Угрюма и за Пятунку торговался сморщенный, беззубый, но резвый бухарец в белом халате. Торговался он страстно. Щупал жилы, кривым пальцем лез в рот. Много, зло и шепеляво лопотал. При этом морщинистое лицо сминалось, как шелковый лоскут, а из беззубого рта летела слюна. Пленные стояли понуро. И только Пятунка все скалил конские зубы да время от времени беспричинно похохатывал, будто от щекотки. Во взоре удаль, в движениях отвага. Опасливо поглядывая на него, Угрюм уверился: «Дурак!»

Узнав, что он кузнец, бухарец принес молот, сунул ему в руку и заставил сделать несколько простеньких поделок. Угрюм старался как никогда прежде, и бухарец остался доволен его работой.

Сторговавшись, киргизы взяли ткани, посуду. Не взглянув на пленных, отошли в сторону. Молодые подручные бухарца тут же сковали купленных за запястья рук по парам. Угрюма сковали с изрядно надоевшим ему Пятункой. Бухарец сам проверял ковку и все кивал Угрюму: вот, дескать, как надо работать. Учись!

Приценивался старик и к русской девке, что была у калмыков. В ее выплаканных глазах мерцал ужас и слезы беспрестанно текли по щекам. Она истошно заорала, когда бухарец полез под сарафан, и выла, когда тот, слащаво ухмыляясь, ощупывал ее грудь.

На ночь Угрюма с Пятункой бросили в яму. В сумерках к ним же столкнули двух томских казаков, которых Пятунка весело окликал. А те в ответ только срамословили сквозь сжатые зубы, считая его придурочным.

И уже совсем в потемках в ту же яму спустили всхлипывавшую девку. Она была без оков.

– Ты откуда? Чья? – весело придвинулся к ней Пятунка.

– Из Тары, с посада калмыки взяли! – прерывисто вздохнула она. – Тятьку с братьями побили до смерти. Господи, мне бы умереть без мук! – вскрикнула с новыми слезами.

Пятунка, звякнув цепью, сел рядом с ней, стал горячо рассказывать, что знал от бывалых людей про бухарскую чужбину. Все пленные молча и неприязненно слушали его, думая о своем.

– Дурак, прости господи! – со вздохом пробормотал казак в годах и стал моститься на ночлег в оковах.

Пятунка тихо ворковал, утешая девку. Та вскоре перестала всхлипывать, что-то отвечала ему. Угрюм злорадно усмехнулся во тьме ямы, подумав, как завтра эта девка увидит Пятунку: какой он красавец.

Но шепот пленницы и придурочного малого стал горяч. Угрюм прислушался и ретиво заколотилось в груди его сердце.

– Невинная я! – шептала девка. – Ради кого было беречь себя, если ненужной никому уродилась? Как подумаю, что тот старик первым меня возьмет, – кровь стынет. Уж лучше ты бери! Зачем оно мне, девство мое? Бери его! Бери!

Вкрадчиво залязгала цепь. Послышались жаркое сдерживаемое дыхание, кряхтение и стоны. Сердце Угрюма забилось так, что затрещали ребра. Холодный пот хлынул по телу, щекотно покатился по щекам и груди. Вдруг зазнобило его, да так, что застучали зубы. Взыграла кровь, бунтовала плоть. И корчился он от тех мук, и понимал умом, что за эту ночь Пятунка заплатит так дорого, как он, Угрюмка, платить не хочет.

– Эй вы! – вскрикнул томский служилый. Угрюмка помнил только, что у него выгоревшая борода и нос в лохмотьях отставшей кожи. – Я тоже хочу, я еще молодой!

– Дураки! – презрительно сплюнул во тьме старый казак. – Бухарцы узнают – ятры вырежут.

– Моя! Никому не дам! – сипло прохрипел Пятунка, осаживая разохотившегося служилого. – Убью!

– Дурак! – опять устало прошептал старый казак и с подвывом зевнул.

Едва рассвело, Пятунка стал поглядывать на пленных гордо, с отчаянной удалью. Девка стыдливо молчала. Угрюм не смыкал глаз всю ночь, промучился, как на бараньей шкуре рядом с забитыми телами балаганцев.

Утром их всех хорошо накормили. К пленным присоединили двух кузнецких татар, не обрезанных в магометанство, не крещеных, почитавших шаманов. Всем дали щелока, велели помыться в ручье и выстирать одежду. Бухарский кузнец расковал цепь посередине, так что на запястьях у всех скованных оставались звонкие подвески.

Девка упиралась, не хотела раздеваться при охранниках, при старике-бухарце. Тогда подручные купца по его приказу стали срывать с нее одежду. Девка завизжала. Голый Пятунка взревел, засрамословил. Размахивая обрывком цепи, как кистенем, бросился на охранников, по пути вытянул вдоль спины старика.

Один охранник отлетел в сторону, другой свалился в ручей. Старик выгибался дугой и хватался за поясницу. Но молодые бухарцы выхватили сабли, бросились на разъяренного Пятунку. Старик за их спинами брызгал и давился слюной, размахивал плетью. Пятунка отбивался цепью и весело визжал:

– Врешь, не зарубишь! Дорого за меня заплачено!

Набежали другие бухарцы. Набросили на мечущегося пленника арканы. Свалили с ног, скрутили руки. Старик лупцевал раба плетью по спине. Пятунка только выл и хекал, приговаривая:

– Врешь! Дорого плачено!

Его распяли на колоде. С девки сорвали одежду и загнали в воду. Татары, не поднимая глаз, тихо переговаривались, покорно плескали под мышки и в пах.

Старик привел бухарца в долгополом халате. Тот добродушно осмотрел скалившегося, вращавшего дурными глазами молодца. Велел перевернуть его на спину и шире раздвинуть ноги. Пятунка понял, что собираются с ним делать. Завыл, засрамословил. Бухарец ощупал узлы веревок, вынул короткий нож. Вой Пятунки превратился в вопль и захлебнулся, как визг забитой свиньи. Затих лихой молодец, оскопленный на виду у всех и другим в поучение. Старый казак тряхнул бородой и тоскливо сплюнул на вытоптанную землю.

Угрюм послушно помылся, выстирал драный халат и лохмотья портков. Сапоги с него сняли или утерял, когда волокли. Шапки не было. Он присел на солнце посушить отросшие волосы, но охранник поманил его к обмеревшему в беспамятстве Пятунке. Велел отгонять от него мух.

Нет худа без добра. Полумертвого молодца положили на арбу. Угрюм присел рядом. Караван двинулся. Арба заскрипела деревянными колесами. Голова оскопленного молодца моталась на колдобинах. Угрюма никто не сгонял с арбы, не понуждал идти пешком. Скоро Пятунка открыл мутные, красные глаза. Угрюм смущенно пожал плечами.

Старик увидел, что пленник ожил, лягнул в бок кузнеца, сталкивая его с арбы. Охранники привязали к ней обрывок цепи на его руке. И побрел он на закат, покорно переставляя босые ноги по теплой земле.

Так шли они недели три, а то и больше. Со счету дней Угрюм сбился. Впереди и за спиной была только порыжевшая от солнца степь с белыми солончаками да с белыми же скотскими костями по сторонам. Вода в колодцах была солоноватой.

Пятунка быстро окреп. Его одели в добротную белую рубаху и белые портки, кормили отдельно от пленников. Он не шел пешим, как все они, но без цепей ехал в арбе рядом со стариком-бухарцем. Тот его ласково опекал и утешал, поглаживая по спине, обещал устроить ему безбедную жизнь.

Пятунка молчал с отрешенным лицом, никого из прежних знакомых не узнавал, даже на полюбовную свою девку смотрел равнодушно. Он перестал скалиться. Рот его был закрыт, а толстые губы змеились в мстительной усмешке.

Выжженная солнцем степь стала перемежаться сыпучими песками, от которых в полдень веяло в лица жаром костра. С левой стороны, на самом краю видимой земли, засинела полоска гор. Впереди блеснуло зеркало воды и повеяло влагой, от которой заволновались кони, заревели ослы, верблюды и погоняемый скот. Отара овец с блеяньем ринулась на сырой дух, обогнала всех впереди идущих. Даже всадники, размахивая плетьми, не смогли остановить ее.

Мельтешило марево. Блеск воды становился все резче и ослепительней. И открылось море без края. От него веяло запахом пресной воды. После солончаковых озер и колодцев дух этот трудно было спутать с другим.

Как ни спешили путники к воде, все казалось им, что бескрайнее озеро приближается слишком медленно. Берег его был покрыт густыми зарослями высокого камыша. Скот ломился напрямую, а бухарцы, подъехав на безопасное расстояние, остановились и настороженно оглядывались.

Ничто не предвещало опасности. Скот уже напился и стал выходить на топкий берег. Кое-кто уже спешился. И тут из камыша с визгом выскочили всадники в лохматых шапках и с черными от солнца лицами. Было их всего десятка полтора.

Не успели бухарцы занять оборону, как те, пригибаясь к гривам коней и размахивая дубинами, пронеслись сквозь караван, похватали что успели и скрылись за облаком пыли, ими же поднятой.

Одни кинулись следом. Другие закричали на них. У здешних разбойников было в обычае заманивать за собой охрану и бить ее по частям. Где-то могла прятаться другая ватажка, ждущая, когда вооруженные люди оставят товар.

Охрана каравана сбилась в кучу. Возле арбы старика-бухарца, купившего русских и татарских людей, кто-то закричал, запричитал, как над покойником. Угрюм же глядел только на воду и хотел пить.

Но рабов старого бухарца плетьми согнали к арбе. Раскинув руки и ноги, в ней лежал на спине хозяин. Глаза его были широко открыты, а морщинистое горло перерезано от уха до уха. Капля за каплей кровь тягуче стекала под арбу, и горячий песок жадно впитывал ее.

Рабов стали считать. При этом больно тыкали в грудь. Не нашли одного Пятунку-скопца. Обступившие арбу купцы шумно припоминали удиравших разбойников. Рядом с одной из лошадей, держась за хвост и высоко вскидывая ноги, бежал человек в белой рубахе. Это видели многие. Но они приняли бегущего за ограбленного купца, который пытался остановить вора.

Так как скопца не нашли, решили, что он убил хозяина. Рабов заставили копать яму на возвышенном месте. Девок принудили выть по покойному. Близкие люди слегка обмыли кровь и завернули тело в войлок. Тот самый бухарец, что скопил Пятунку Змеева, велел всем сесть, гортанно почитал молитвы. Убитого в кошме поднесли к яме вперед головой, опустили сидя и забросали песком.

Караван остановился на дневку. Пленным дали воды и еды. Но к камышам никого не подпускали. Утром все двинулись на полдень, к видневшейся цепочке гор. Они приближались, вздымались все выше и выше. И вот встали перед путниками: сухие, скалистые, безлесые. По душным ущельям с иссохшими ручьями караван перевалил хребет и вышел на ископыченные многочисленными тропами объеденные пастбища. Вскоре показался город.

Не помнил Угрюм, сколько брели они по душной равнине. Запомнились только палящее солнце, скрип колес, рев верблюдов, храп лошадей. Через посад города шли чуть ли не полдня. С той и другой стороны пыльной улицы тянулись высокие глинобитные заборы с узкими лазами глухих калиток. Вдоль тех заборов не было ни травинки, ни кусточка, а только сухая, потрескавшаяся глина да песок. Иной раз от калитки к калитке пробегал человек, с ног до головы укутанный тряпьем, и снова улица становилась безлюдной.

Но за спиной идущих то и дело раздавался шум. Угрюм оборачивался и видел, что караван редеет. Какие-то купцы с рабами и товарами толпятся у распахнутых калиток и утекают в них, как вода в трубу.

Наконец и ему велели остановиться. Племянник зарезанного бухарца окликнул охранников. Те тычками подогнали пленников к воротам. И вот все они скопом: со скотом, тарантасами и охранниками – ввалились в тенистый сад.

Рабы, позвякивая оковами, попадали под деревьями. Где-то рядом суетилась, бегала и покрикивала домашняя прислуга. Куда-то уводили коней и верблюдов. Пленников не беспокоили, им дали мутной теплой воды в кувшине и забыли о них. Двор затих. Угрюм задремал и впал в тяжелый сон.

Проснулся он от звуков, напомнивших удары чекана по темени. Был непривычно теплый и душный вечер, каких не бывает в Сибири. Пряный запах фруктовых деревьев кружил голову. Драный халат лип к зловонной испарине, выступившей на грязном теле. «Уп!» – повторился разбудивший его звук. С деревьев на землю сада падали тяжелые яблоки.

Позвякивая цепью, кузнецкие татары весело грызли плоды, щурились и чмокали. Угрюм был прикован к их цепи третьим. Увидев, что он проснулся, татарин катнул ему тяжелое яблоко. В стороне, спина к спине, лежали томские казаки. Тарская девка спала на животе, высунув из-под подола черные потрескавшиеся пятки.

Из-за деревьев вышел босой мужик в белой рубахе, в коротких белых штанах, с бритым бабьим лицом. В одной руке он нес деревянное блюдо с лепешками, в другой – кувшин с водой. Увидев спящую девку, склонился над ней, слащаво поцокал языком. Она открыла глаза, села, смущенно одернула сарафан и спрятала босые ноги под подол.

Бритый с ласковым лопотанием поставил возле нее блюдо и кувшин. С его лица не сходила восхищенная улыбка. Он опять поцокал языком, качая головой, ушел, то и дело оглядываясь.

– Вот и женишок сыскался! – хмыкнул томский служилый, подтягивая к себе за цепь старого казака. Взял с блюда лепешку, пожевал. – С яблоками вкусно! – кивнул Угрюму, приглашая к блюду.

Утром опять пришел бритый в белых штанах. Принес лепешек и вареного мяса. Ласково ворковал, не сводя глаз с девки. Вынул из-за пазухи горсть сушеного винограда. Пугливо оглянулся и высыпал ей на подол.

– Холоп! – хрипло вздыхая, зевнул старый казак, больше всех утомленный переходом.

С месяц все они шли рядом, но Угрюм не знал имен спутников. Он ни с кем без нужды не заговаривал и знать никого не хотел. Казаки тоже не баловали его вниманием, шли сами по себе, как и татары.

Два дня пленников не беспокоили и хорошо кормили. Девка без оков свободно бродила по саду, могла уединиться, но далеко от пленников не отходила. К следующему вечеру бритый мужик опять принес еды и каких-то сладостей. Стал манить ее за собой в глубину сада, плутовато и настороженно улыбался. Она мотала головой, не шла. Мужик схватил ее за руку, потянул за собой, лопоча о чем-то горячо и страстно, прикладывая руку к груди.

И тут, как из-под земли, появился молодой бородатый охранник. Он схватил бритого за рубаху, трижды огрел его плетью по спине. Тот с воплем вырвался и скрылся среди деревьев. Охранник строго оглядел скованных, пригрозил плетью и ушел.

– Следят, чтобы не сбежали! – зевнул старый казак. – А куда бежать-то?

От его слов, сказанных равнодушным, утомленным голосом, Угрюм всей душой ощутил, как безнадежно далек от своих людей и как невозможно возвращение в прежнюю жизнь.

– Голодранец, раб! А туда же, – брезгливо проворчала девка и пристально взглянула на томского казака.

Тот плутовато ухмыльнулся, подернув выгоревшими бровями.

Наутро пленных расковали, досыта накормили, дали много воды, чтобы они помылись, одели в белые штаны и рубахи. Девка мылась отдельно, пришла причесанная и повеселевшая, приодетая в короткое шелковое платье и штаны.

Под присмотром охранников всех их вывели из сада на знойную улицу. Впереди на осле ехал племянник зарезанного старика. Несколько длинноухих мулов везли его товары. За ними брели пленные, для порядка связанные мягкими веревками. С боков и сзади шли охранники с кривыми саблями.

Впереди показались высокие стены города с распахнутыми настежь воротами. Угрюму все происходившее казалось сном: и богатый разноязыкий город, и невольничий базар. Кто-то его осматривал и щупал. Перед глазами появился русобородый голубоглазый мужик в бухарском халате, с головой, обвязанной шелковым лоскутом. Он что-то спросил. Угрюм не услышал. И только когда голубоглазый ткнул его в бок, внимательно взглянул в широкое лицо с конопушками на переносице.

– Ты глухой? – крикнул тот, улыбаясь.

До Угрюма не сразу дошло, что спрашивают по-русски. Мужик срамословно и весело ругнулся, затем хохотнул:

– «Живый в помощи» читаешь?

– Богородичные! – признался Угрюм и удивленно спросил: – Ты с Руси?

– Даже из Сибири! – зачем-то крикнул дородный и стал обтирать платком потное лицо. – Как видишь, здесь тоже жить можно, – положил руку на слегка выпяченный живот. Сунул ладонь за кушак, который его поддерживал. Там висел кошель, по виду тяжелый.

Обливаясь потом, мужик кряхтел и почесывал рыжую шерсть на груди в том месте, где у всякого русского висел крест. Узнав своего, Угрюм оторопел и едва не залился слезами от радости. Но, вглядевшись пристальней в его лицо, увидел в нем что-то явно нерусское, чужое, и разочарованно отвел глаза.

– Ты чья? Откуда взяли? – спросил мужик девку на чистом русском языке, да еще с новгородской и сибирской певучестью.

Она охнула, заголосила, запричитала, рассказывая, как была пленена, как погибли отец и братья.

– Вот те раз! – вскрикнул мужик. – Тарская? Землячка! Ну, не реви! – Обтер потное лицо влажным, смятым платком и перевел взгляд на Угрюма. – А ты откуда?

– Енисейский промышленный! – быстро заговорил он, счастливый уже тем, что слышит родную речь на проклятой чужбине. – Брат – казак! А я всякому делу обучен. Кузнечное дело знаю.

– Кузнец мне нужен! – обнадежил мужик. Обернулся к племяннику зарезанного бухарца, который ел его глазами и угодливо улыбался. Затем степенно перешел к казакам, громко заговорил с ними, даже пошутил о чем-то. Потом одышливо пожаловался:

– Всех взять не могу. Денег не хватит. А кузнец мне нужен!

Затрепыхало сердце в груди Угрюма. Он осаживал себя, слышал от бывальцев, что русские выкресты бывают злобней и жестче инородцев, а все же хотел попасть в дом к единокровнику.

Крякнув еще раз, потный мужик выпятил живот и бойко залопотал по-здешнему. Глаза купца округлились и полезли на лоб. По лицу его Угрюм понял, что бывший русский хает товар, то есть его, Угрюма. Бухарец взвыл. Подскочил к нему, содрал с плеч рубаху, стал показывать жилы. Голубоглазый насмешливо и презрительно отвечал ему, похохатывая. Вокруг собирались зеваки, галдели, увлекаясь спором.

Разъяренный купец сорвал рубаху с заголосившей девки. Та прикрыла ладонями грудь. Он яростно отодрал ее руку, показывая всем тугую, упругую, с розовым соском, выпуклость, щупал ее, как яблоко, подкидывал на ладони, шлепал по животу.

Русобородый со спокойной насмешкой отвечал, оборачиваясь за поддержкой к хохочущей толпе. И она сочувственно поддакивала. Палило солнце. Плыла перед глазами заплеванная земля. Визгливо орали ослы. Сколько длилось все это, Угрюм забыл. Помнил только, что доведенный до бешенства купец под хохот толпы сорвал с бритой головы чалму и стал топтать ее. Тот и другой ударили по рукам. Русскоязычный отсчитал звонкие монеты и повел за собой девку с Угрюмом.

– Держи! – подал корзину.

Угрюм торопливо подхватил ее. Хозяин, не оглядываясь на рабов, пошел по торговым рядам, покупая зелень, сыр, другую снедь, и все это бросал в корзину. Наконец они вышли за городские ворота, зашагали по знакомой, как казалось, улочке, но против солнца. Однако то ли время было к вечеру, то ли улица была другой, но точь-в-точь как та, где пленники приятно провалялись два дня и две ночи. А калитка была такой же. Мужик, за ним Угрюм с тяжелой корзиной, следом девка снова вступили в тенистый рай за глинобитной стеной.

Это был сад. Чуть слышно журчала вода в арыке. Веяло благодатной прохладой. На крыльце дома с плоской крышей появилась молодая женщина в долгополой рубахе, приветливо крикнула по-русски:

– А мы уж заждались!..

Другая, постарше, с проседью в черных волосах и с темным пушком на верхней губе, степенно вышла из-за деревьев. Она была просто и удобно одета в обвисающий шелк и держалась с важностью хозяйки.

– Ой! – прикрыла лицо воротом рубахи. – Кого ты привел?

– Уф! Ну и жара! – сел под яблоней хозяин, стал неловко разматывать кушак. – Садись! – приказал Угрюму, покорно стоявшему с тяжелой корзиной на плече. – Купил наших, сибирских пленных, – прокряхтел, задирая руки, помогая женщинам стянуть с себя халат. – Он – кузнец, а ее приставим куда-нибудь.

Хозяин был глуховат. Даже здесь, в тишине сада, он говорил очень громко. И если Угрюм отвечал тихо – переспрашивал. Женщины подхватили корзину, унесли в дом. Затем они увели за собой смущенно озиравшуюся девку. Угрюм остался наедине с полуобнаженным хозяином. Оба несколько мгновений наслаждались тишиной и тенью.

– В эдакую жару да баньку бы. По-нашенски! А? – по-свойски подмигнул тот. – Затопим, но позже. Пока помойся в арыке да подкрепимся!

Чудным показался Угрюму дом, в который он попал милостью Божьей. В чужом краю, за высоким забором, хозяин построил маленькую Русь. Правда, не совсем русскую: чужое, непривычное, но ласковое и удобное, выпирало из всех углов, напоминая, где все это находится.

На другой уже день он знал, что чеканщик Абдула, купивший его, родился в Таре и при крещении получил имя святого Иоанна. По сиротству он был отдан в ученики посадскому кузнецу. Еще в юности его пленили калмыки на соляных озерах возле Иртыша и продали бухарцам. Здесь его купил чеканщик, тоже выкрест, не имевший сыновей. Тарский посадский принял обрезание в магометанство, женился на его дочери, унаследовал дом и дело своего хозяина.

Сытно позавтракав, с самого утра Абдула принялся за работу. Загрохотал металл по металлу. Угрюм изо всех сил старался быть полезным, помогал ему и быстро схватывал тонкости мастерства. К полудню мужчинам накрыли стол под деревом. В ушах звенела медь. И громкий голос хозяина больше не удивлял пленника. Прислуживала им купленная тарская девка.

Одета она была, как другие женщины в доме. Лицо с пугливыми глазами расправилось и посвежело. Она намеренно не смотрела на спутника по несчастьям и делала вид, что знать его не знает. Не пытаясь заговаривать с ней и напоминать о прошлом, Угрюм раз и другой перехватил ее мимолетный злобный взгляд.

Женщины, жены Абдулы, были с ним ласковы и приветливы. За стол с мужчинами они не садились, но вели себя вольно. Много расспрашивали о жизни промышленных людей и о Енисейском остроге. И только девка-пленница все сторонилась и воротила нос. Вскоре Угрюм понял, что в ее лице нажил здесь заклятого врага.

А жизнь в доме Абдулы была еще слаще, чем среди балаганцев. Где-то там, за глиняной стеной, жил своей жизнью враждебный город. А здесь дурманно пахло яблоками. Падали они с деревьев и уже не напоминали Угрюму удары чекана по головам. Работали они с хозяином с утра до вечера. Но до изнурения себя не доводили. Сколько хотелось, столько отдыхали. Садились в тень. Абдула говорил, а Угрюм внимательно слушал, изредка отвечая на его вопросы.

– От своего Бога отречься, другому поклониться – великий грех! – рассуждал хозяин, поглядывая в синее небо над верхушками деревьев. – На Руси за переход в магометанство – смертная казнь. Наверное, это справедливо.

Но здесь какой закон? Ты вот раб, никто, а примешь магометанство, – Абдула опасливо покосился на крест под рубахой Угрюма, – и я должен отпустить тебя как равного всем здешним жителям. А у вас каково? Рабом может быть только единоверец. Других не тронь! Упаси бог. Всякий другой – вольный! Разве это по Писанию? – Абдула начинал злиться и говорил так громко, что переходил на крик.

– Читаю тайно Старый Завет и Новый, – снова зашептал, пристально всматриваясь в глаза Угрюма, и обретенное на чужбине, нерусское, резче выпирало в его лице. – Не было такого повеления от Господа, чтобы только своих холопить. – Абдула поперхнулся, рука его дрогнула и замерла в привычном желании перекреститься. – Цари да бояре придумали. Сами выродились в латинянскую нерусь и всем нерусским потакают.

Угрюм кивал, пожимал плечами, вздыхал и втайне чувствовал, что Абдула завидует ему, нищему сироте и рабу, не снявшему креста. И оправдывался он не столько перед Господом, сколько перед ним, грешным. Всеми силами Угрюм старался не выдать этого своего понимания превосходства. Оттого угождал и льстил без меры, живо поддакивал, рассказывал о своем сиротстве.

С женами Абдулы у него быстро сложились добрые отношения. Все они души не чаяли в купленном кузнеце. И только тарская девка продолжала злобно молчать и обходила его стороной.

Кончилось знойное лето. Настала осень с прохладными вечерами, напоминавшими Сибирь. Опали листья в саду, укрывая землю желтым ковром. За ворота Угрюм выходил редко и неохотно, когда хозяин брал его на базар. Он знать не хотел ни города, ни его крикливых жителей. Как рыба с иссохшими жабрами, добравшаяся до воды, барахтается в ней ни жива ни мертва, так он возвращался за глинобитный забор, где, кроме тарской девки, врагов не имел. Лежал на листьях. Смотрел в небо. Думал с тоской, что ничего лучшего не было в его прошлой жизни. Милостив Бог!

Он старался быть хорошим чеканщиком и трудился не зря. Все чаще хозяин внимательно рассматривал украшенные им поделки и был доволен работой. Прежнее знание кузнечного ремесла теперь казалось Угрюму жалким ученичеством. Но оно спасло ему жизнь, привело в этот дом. И потому он жадно учился всем тонкостям мастерства. А его усердие восхищало хозяина.

Дом в саду был просторным, со многими комнатами. Женщины жили на другой половине. Отдельно от всех, окруженный заботой, доживал свой век немощный старик, тесть нынешнего хозяина. Дочь часто выводила его в сад. По старости и хворям говорить он не мог, но приветливо улыбался Угрюму беззубым ртом, знал о нем со слов домашних и показывал свою приязнь.

Вскоре Угрюм стал догадываться, какую судьбу готовит ему Абдула. Открылся перед рабом его дом не только с достатком, с миром живущих, но и с бедами.

В любви и приязни Иван-Абдула прожил с дочерью прежнего хозяина, нынешней старшей женой, десять лет. Детей у них не появилось. Жена настояла, чтобы он взял другую, молодую, жену. Сама нашла и выбрала мужу в жены пленную русскую девку, с которой по сей день жила в добрых родственных отношениях. Та прожила в доме пять лет, а детей все не было.

Как-то за обычными между мужчинами разговорами о Боге и Его Заветах Абдула признался, что Угрюм ему нравится, что он хотел бы женить его на тарской девке и сделать наследником, чтобы поддержать свою старость, как он содержит бывшего хозяина.

Ударила кровь в лицо пришельца, которого никто в доме не принимал за раба. Звериным чутьем голодранца почуял близость ловчей ямы и прельщение дьявола. Он мог забыть, как ненавидящая или смущавшаяся его девка миловалась у него под боком с придурковатым Пятункой Змеевым. Стерпится – слюбится. Он никогда не был особо набожным, но отказаться от Бога, который один только и помогал сироте в несчастьях, боялся. Верно говорят: тот Богу не маливался, кто с жизнью не прощался, а этого злосчастья в жизни Угрюма хватило бы и на троих.

Заметив сильное смятение в его лице, Абдула тягостно вздохнул:

– Если ты не женишься на ней, придется мне взять третью. Жены требуют!

Со страхом, но отказался Угрюм от счастливой и благополучной жизни в саду. И долго икал потом, содрогаясь всем телом. Последствий опасался не зря: в тот же день почувствовал, как переменились к нему домашние – не унижали, не обижали, но отчужденный холодок появлялся в голосах, когда говорили с холопом.

Он понимал, что нужен только хозяину, и старался в работе лучше прежнего. Сам начинал глохнуть от шума мастерской и знал, что на этот раз ремесло не спасет: злющая тарская девка рано или поздно оговорит его как свидетеля тайного греха и вынудит Абдулу продать помощника.

Раз в неделю хозяин грузил осла изделиями и уходил один то ли на базар, то ли еще куда. Угрюм запирался в мастерской и стучал беспрерывно, пока его не звали есть. Хозяин возвращался. Угрюм настороженно всматривался в его лицо, старался угадать по нему свою судьбу. Однажды промозглой осенью оно очень не понравилось Угрюму. И он стал ластиться, зазывать Абдулу на душевный разговор, хотел вызнать, о чем тот думает.

Вздохнул хозяин и открылся.

– Хорошо живу! Грех жаловаться! Но в эту самую пору нападает на меня тоска горючая, – свесил кручинную голову. – От Бога отрекся – принял грех неотмолимый. Вдруг и смилостивится? – вскинул голубые глаза. В них метался ужас. – Сколько раз Израилево племя забывало Его милости, поклонялось другим богам. Наказывал, но прощал ведь? Он сирот любит! – Абдула всхлипнул. – Иной раз в эту пору как гляну на здешние кладбища, как подумаю, что здесь лежать до Великого Суда, душа холодеет. Хоть бы в этом саду закопали, что ли?

Вдруг он взглянул на помощника пристально и испытующе.

– А если отпущу на волю, к медведям, к комарам и к мошке? Заживешь где-нибудь в курной избе на краю леса с вечной нуждой о хлебе.

Угрюм молчал. Только пугливо водил глазами, не зная, какого ответа ждет хозяин. И вдруг понял, что тот под хмельком. Случалось, он попивал тайком от правоверных соседей.

– И приду я, старый, к тебе, чтобы покаяться за грехи тяжкие да помереть по-русски?

– Приходи! – выдохнул Угрюм. Глянул испуганно: – Что? Девка оговаривает?

Абдула про девку ничего не сказал. Только опять вздохнул глубоко, сипло. Мотнул бородой, выдавая, как показалось Угрюму, что та девка его уже умучила. Сказал другое:

– Знал я самокреста. Там еще, – качнул головой на полночь. – Он от прежней жизни отрекся. Закопал пустой гроб и крест на могиле по себе поставил. Панихиду заказал. А сам крестился под другим именем. Другую жизнь начал. Узнать бы, как она, другая, удалась. Эх! – Насупился, тряхнул головой, трезвея, заговорил строго, деловито: – Встретил я томского служилого человека Луку Васильева. Послом пришел к нашему эмиру. На морду татарин, говорит с корявинкой, из магометанства выкрестился, хрен обрезанный, крест на брюхо нацепил. И вот ведь! Посол! Сын боярский.

Ты хорошо работал, хоть и не отработал затраченного. Если здешняя жизнь тебе не по нраву – могу отпустить с узкоглазым выкрестом в Сибирь.

– Почему не по нраву? – пугливо сглотнул слюну Угрюм. – Лучше, чем у тебя, я и не жил. Век бы так жить. Ты мой отец и благодетель. Век молиться за тебя буду.

– Молись, раб Божий Егорий, – властно перебил его Абдула и сказал, что вертелось на уме у самого Угрюма: – Пока я жив, и ты в достатке. А вдруг… – вскинул печальные и похмельные глаза. – Плохо тебе будет! – замотал бородой. – Правильно! Иди к своим медведям, сиротства своего ради, и молись за грешного Ивана.

Разговор этот не остался забытым. На другой день утром Абдула ушел налегке и вернулся к полудню. Моросил дождь. На хозяине был промокший халат, а в жилом доме сыро и холодно. Абдула вошел в мастерскую, где горела печь и гремело железо. Остановил работу жестом. Угрюм взглянул на него. Хозяин был трезв, весел и зол. В стенящей тишине еще тонко дозванивала медь. Абдула заговорил даже громче обычного:

– Согласен взять тебя выкрест плоскомордый. Да не знает как. Его люди переписаны. Разве если я дам ему на тебя купчую, будто продал раба? – взглянул на Угрюма пристально.

Тот пожал плечами. Дескать, как знаешь.

– Не верю выкрестам! – чертыхнулся хозяин. – Глазищи у татарина завидущи. Так и зыркает, где чего прихватить. – Он помолчал, прижимаясь к горящему горну, в котором неохотно и дымно тлели вишневые да яблоневые ветки.

– Перепродать тебя в пути он не сможет. А как доставит в Томский да объявит своим рабом, не докажешь, что я тебя дал ему даром. Нет на свете тварей поганей выкрестов! – плюнул в угол со злобным удовольствием. Сел, согрелся, успокоился. Стал подремывать. Встрепенулся. Запахнул халат.

– Думай! – тоскливо взглянул на мокрый сад с черными ветвями деревьев.

– У меня брат в Енисейском остроге. Не оставит, – пролепетал Угрюм заплетающимся языком.

Не было у него на душе радости, что Бог дает надежду на свободу.

Низкорослый кривоногий татарин, поверстанный в сыны боярские по томскому окладу, не понравился Угрюму с первого взгляда. Он бросал слова весело, то и дело беспричинно кивал и ухмылялся, поглядывая по сторонам узкими раскосыми глазами.

С тремя казаками Лука Васильев был послан сюда томским воеводой. Посольские дела закончились. Томские служилые покидали город. Возле ворот богатого дворца казаки укладывали в арбу подарки и харч. Пять почетных охранников из свиты здешнего эмира с важным видом сидели на корточках возле своих привязанных коней.

Абдула приодел Угрюма в старый стеганый халат, в мягкие сапоги, дал ему в дорогу мешок лепешек и яблок. Сказал, что обо всем договорился, а при встрече снова стал спорить с выкрестом, перемежая русские слова татарскими и здешними.

– Какие корма? – напирал на него. – Послов эмир кормит. Где десять, там одиннадцатый прокормится.

Томские казаки равнодушно поглядывали на споривших и на Угрюма, с нетерпением ждали выхода из города. Лука Васильев уклончиво настаивал, чтобы прокорм в пути был оплачен наперед.

– Есть родня в Сибири? – плутовато спросил Угрюма.

– Служилый, Иван Похабов! – ответил тот.

– Знаю Ивашку! – закивал выкрест. – По Енисейскому служит.

Угрюм повеселел. То, что почетный посол знал брата, обнадеживало. Абдула сходил с ним к писарю, выправил купчую на Угрюма. На прощание по-русски поликовался со своим бывшим рабом со щеки на щеку и смахнул слезу рукавом халата.

– Молись за меня! – напомнил, покашливая и хлюпая носом. Сутулясь, повел послушного осла к воротам города.

Снова вздыбились на пути черные неприветливые горы. По бывшим сухим каменным рекам сочилась вода. За горами открылась бескрайняя степь: серая, нежилая. Казаки ехали верхами, посол – в тряской арбе, Угрюм то шел возле арбы, то садился в нее. Всю дорогу он молчал, и казаки его ни о чем не расспрашивали. Пленник ни у кого не вызывал любопытства.

Посол был в суконном кафтане, добротном, но простецком малахае и без сабли. В дороге он часто вспоминал, что на ответные подарки казны не хватило, пришлось родне эмира отдать свою соболью шапку и саблю да пояс с серебряными кистями.

Казаки угрюмо слушали его жалобы и похвальбы, своим видом показывали, что вынуждены терпеть болтуна. Иногда перебрасывались словцом или знаками с охранниками. Скрипела арба, скрипел мокрый, перемешанный со снегом песок под колесами, храпели кони, на ходу хватая выжженные и сникшие прошлогодние травинки.

Показалось великое озеро. Вдали мутно замерцала вода, такая же серая, как степь. По протокам и ямам берега лежал ноздреватый лед. Под ветром качался высокий сухой камыш. Близко к нему посольский обоз подходить не стал. Охранники объезжали его стороной, открытыми местами. Но снова, как прошлый раз, из камышей выскочили всадники, галопом кинулись к посольскому каравану.

Охранники эмира пришпорили лошадей и умчались на полет стрелы. Там они, остановившись, стали кричать и угрожать разбойникам, оправдывались перед казаками, что сопровождают посольство только до калмыцких кочевий. Здешняя земля была спорной. Три казака спешились, выставили пики на три стороны от арбы. Татарин держал коней под уздцы.

Разбойники закружили вокруг арбы. Выкрест по-татарски стал грозить гневом эмира. Охранники, приметив нерешительность грабителей, приблизились, стали ругать их громче.

Среди разбойников Угрюм высмотрел знакомого человека. Пригляделся. Черное от солнца лицо, большой рот с оскаленными конскими зубами. Курносый, будто выдранный палачом, нос. Как ни причудливо был одет всадник, узнал-таки в нем Пятунку Змеева. И тот узнал его. Глаза Пятунки неприязненно блеснули. Толстые губы покривились.

– Ба! Ясырь енисейский кеттынит![51] – оскалил красные звериные десны. О чем-то переговорил с удальцами степной породы. Те положили дубины, луки и сабли поперек седел, подернули поводья и отвели коней в сторону. Там встали, поглядывая на обозных. Пятунка же позвал Угрюма.

– Сиди! – строго приказал татарин. И крикнул по-русски: – Дай нам пройти. Мы – послы томского воеводы, вреда вам не делали!

– Заплати и ступай с Богом! – оскалился Пятунка.

– Что хочешь? – замявшись, спросил посол.

– Этого! – указал на Угрюма разбойник.

Лука Васильев воровато и зло блеснул на пленника черными глазами, объявил:

– Как до стана версты с три останется – отдадим!

Осмелевшие охранники стали приближаться, придерживая коней. Разбойники подняли луки, и они, дав плетей, ускакали на прежнее место, опять начали уговаривать лихих людей.

– Подойди! – приказал Васильев.

Угрюм осторожно шагнул от арбы. Боязливо гадал, зачем понадобился Пятунке. Ругал себя, что не скрыл лица. Разбойник отъехал от товарищей на десяток шагов. Неволей Угрюм подошел к низкорослому, перебиравшему копытами коньку. Пятунка лег животом на гриву, со злым любопытством стал разглядывать идущего.

– Хочешь со мной казаковать? – спросил насмешливо. Вблизи Угрюм увидел, как он переменился. В восторженных прежде глазах стыли колкие льдинки. На придурочного Пятунка теперь никак не походил и глядел на бывшего пленника как наделенный властью, в чьей воле было казнить и миловать. Про девку, как ждал Угрюм, не вспомнил.

– Мне к брату надо! – промямлил жалостливо.

– Твое счастье! – презрительно ухмыльнулся Пятунка и набросил ему на шею волосяную петлю. – Брат – святое!

Охранники и казаки закричали, размахивая саблями и пиками. Но Пятунка ухом не повел в их сторону. Подтянул Угрюма за петлю к самому лицу. Прошипел, скрежеща конскими зубами, меж которых, как мох, зеленела какая-то плесень:

– Да мне так, без ятров, даже лучше! Божись, что никому не скажешь, что видел! Или удавлю!

– Вот те крест! – испуганно пискнул Угрюм и, вытаращив глаза, размашисто перекрестился. Подрагивавшими пальцами вытащил из-под халата крест, приложился губами.

– Живи и помни! Другой раз встречу – убью! – Пятунка скинул петлю, поддал коньку пятками под бока. Тот с места рванул в галоп. Пригибаясь к гриве, разбойник вернулся к своим дружкам. Полтора десятка всадников стали удаляться к зарослям камыша.

На подрагивавших ногах Угрюм приковылял к арбе.

– Что ему? – строго спросил Васильев. Колко мерцали его черные зрачки в узких щелках глазниц.

– Спрашивал дорогу до города, – виновато замялся Угрюм.

– Откуда знаешь разбойника? – злей прежнего впился в него недоверчивым взглядом служилый татарин.

– Тоже ясырем был! – обидчиво вскрикнул Угрюм. – В одной яме сидели. Но он бежал, а меня продали.

Разбойники скрылись так же быстро, как появились. Обоз двинулся своим путем. Посол все оглядывался на бескрайнее озеро и велел завернуть с тропы на ветер вдоль берега. Когда бухарские охранники стали громко возмущаться, указывая правильный путь, Васильев приказал остановиться. Он сам вошел в крайние заросли камыша, присел, будто по нужде, стал высекать искру кремнем, раздувать огниво. Когда над камышом поднялся дымок, с ухмылкой вернулся к обозу.

– Сыро! Не разгорится! – хмуро заметил долгобородый казак.

– Как Бог даст! – мотнул головой Васильев.

Порыв ветра выстелил дым по земле, а пламя с треском взмыло вверх. Довольный собой, посол сел в арбу, весело взглянул на бухарцев.

– Давно бы надо выжечь берег! – пролопотал на их языке. – Мне отмщение и аз воздам!

– На другой год гуще прежнего вырастет! – буркнул долгобородый.

В Томский город посольский обоз прибыл как раз на мучеников Платона и Романа, в первый день подлинной зимы.

– Платон да Роман кажут зиму нам! – кряхтели казаки, пряча лица от ветра. Последние дни пути он был лютым. Лицо Угрюма покрылось черными коростами. Он чуть не околел в дареном халатишке, который продувало насквозь. Для тепла оборачивался жесткой, как доска, промерзшей бычьей шкурой. Тем и спасся.

Благодарственный молебен заказать было не на что. Угрюм простоял в храме на коленях всю литургию. Это все, чем мог отблагодарить Господа за чудесное спасение. За милости на чужбине.

Едва он вышел из притвора, столкнулся с калмыцким ясырем. Тот стоял поперек пути в добром овечьем тулупе, опоясанном кушаком, в новых ичигах. На боку висел тесак. Глядел он на возвращенца нагло и презрительно.

– Айда, воевода ходи! – ткнул в грудь пальцем.

Дать бы в ухо косорылому! Да город чужой, народ злющий, ясырь неизвестно чей. Угрюм попробовал обойти его. Ясырь вцепился в плечо.

– За тобой посылали! Башка зовет!

– Что буянишь? – строго окликнули за спиной.

Похрустывая снегом, к ним шел казак в долгополой епанче поверх жупана. Индевеющая борода его была коротко стрижена. На усах висели сосульки. Глаза смотрели добродушно и приветливо.

– Из плена вышел, – слезно кинулся к нему Угрюм. – Натерпелся от неруси. А тут опять. У своих.

– Ты чей будешь? – остановился казак и окинул оборванца любопытным взглядом.

– Брат у меня в Енисейском! – обиженно вскрикнул Угрюм. – Служилый Иван Похабов.

– Знаю Ивашку, – казак смахнул сосульки с усов. – Поклон ему от Богдашки Терского. – Строго взглянул на ясыря, который с важным видом что-то бормотал и надувал щеки. – Иди! – приказал. – Сам приведу!

В съезжей избе Угрюма ждал письменный голова. Рядом с ним сидел Лука Васильев. Он непринужденно поглядывал по сторонам, не желая замечать обозного.

Голова вперился в оборванца разъяренными глазами. По его взгляду Угрюм понял: чем меньше скажет о себе, тем лучше. Вылетит лишнее слово – другое и третье палач из него выбьет.

– Сказывай, где пленили! – неприязненно рыкнул голова, едва дождавшись, когда вошедший отвесит поклоны на образа.

Богдан, распахнув епанчу, сел на лавку.

– Тебе чего? – строго спросил его письменный.

– Брат товарища, – коротко, безбоязненно ответил казак и кивнул на растерявшегося Угрюма.

Голова молча согласился с присутствием казака и снова перевел взгляд на пришлого, понуждая его к ответу.

– Ходил с ватагой на промыслы по Тасеевой реке. Захворал там и оставлен был у ясачных тунгусов. Напали на них киргизы, меня пленили, продали бухарцам. Там купил магометанин из бывших русских. Отработал я ему за себя, отплакался. Даром отпустил меня с нашим посольством.

Голова презрительно рыкнул и спросил злей прежнего:

– Воровского передовщика откуда знаешь?

Угрюм вспомнил угрозы Пятунки, слезно затараторил:

– В одной яме сидел с ним, с пленным. А откуда он – знать не знаю! Узнал меня разбойник. Это я уговорил его русский обоз не грабить, – заюлил, стараясь всем угодить и никого не обидеть. Тайком радовался, что в пути ни с кем не подружился и держал язык за зубами.

Голова догадывался, что он что-то скрывает, злился, грозил палачом. Богдан с лавки препирался с ним, защищая брата товарища.

– Найдешь кто залог за тебя внесет – ступай в Енисейский! Скоро казаков туда пошлем. Не найдешь – у Васильева дворовым холопом будешь служить.

Угрюм чуть не задохнулся от обиды. Вскрикнул, указывая на сына боярского:

– Он же крест целовал! Абдула ему даром дал купчую на меня.

Голова перевел строгий взгляд на Васильева. Тот заерзал на лавке.

– Не помню! – сказал с напрягшимся лицом. Ухмыльнулся, хмыкнул, задрав нос.

Богдан поднялся, гаркнул письменному голове:

– Отпусти промышленного! Найду деньги косорылому выкресту! Братья Бунаковы Ивану Похабову не откажут.

– Ты язык-то придержи! – сдержанно поправил его голова. – Он сын боярский и почетный посол нашего воеводы – князя Ивана Шеховского.

Угрюма отпустили. Он вышел из съезжей избы с горькой обидой под сердцем: из одного плена бес привел в другой. Мрачным и убогим показался ему Томский город.

Чуть не до сумерек просидели братья у костра. Остывший конь нетерпеливо мотал головой и перебирал копытами. Угрюм говорил искренне, то и дело увлекаясь воспоминаниями: то жаловался на судьбу, то похвалялся виданным и пережитым. Поглядывал на старшего брата, стараясь понять, что чувствует он, слушая его сказы.

Иван молчал с непроницаемым лицом. Узкопосаженные глаза его были мутны. На рассказы брата то покачивал головой, то хмыкал в бороду. Притом никогда не переспрашивал. Разве когда зашел разговор про Богдашку Терского да про Бунаковых, с которыми Иван когда-то сидел в осаде от тунгусов в Маковском острожке.

Грешным помыслом Угрюм иной раз объяснял себе его молчание завистью. Ведь он – младший, а повидал на своем веку больше, чем иные старики городов и острогов.

– Не сказывай никому! Ты мне божился! – напомнил Ивану, закончив рассказ.

– Да уж не скажу! – глубоко, как конь, вздохнул тот. – И ты помалкивай. А то ведь стыдно!

– Что стыдно? – вскрикнул Угрюм с ошарашенным лицом.

– Стыдно! – отводя мутные глаза, тихо повторил Иван. Брови его досадливо хмурились. – Столько претерпел. Ни во славу Божью, ни за Русь Святую, а так, живота ради, по бесовскому научению.

Угрюм метнул на брата злобный и удивленный взгляд, насупился, замкнулся. Иван понял, что обидел младшего. Стал сопеть, кряхтеть, почесываться, не зная, как замять неловкость. Долго думал, потом начал оправдываться:

– Я смолоду чего только не наслушался от старых казаков. И тогда много было видальцев: всяких пленных, беглых, которые жили в дальних странах, среди чужих народов. Мы, молодые, слушали их, разинув рты. Восхищались. А после приметил я, что все те, которые вернулись от чужих, уже как бы и не свои. Слушать-то их слушали, а сторонились, как порченых, будто они какую грязь или заразу принесли из своих скитаний. – Иван снова шумно и глубоко вздохнул: – Забыть бы тебе все, про что говорил. Молиться да служить. Глядишь, выправил бы судьбу! – жалостливо взглянул на брата прояснившимися глазами.

– Будто ты не средь чужих народов служишь? – огрызнулся Угрюм и скривил губы в шелковистой бороде. – Лет уж десять, больше.

– Это другое! – болезненно сморщился Иван. – Мы пришли по воле Божьей, чтобы дать закон здешним народам. Иные нас сами зазывают.

– Слыхал! – опять скривил губы Угрюм. – Жена князца Немеса приехала в Томский шертовать царю за мужа и за весь род. Тамошние воеводы как увидели на ней соболью шубу, так стали сдирать с плеч силой. А князец недавно только воевать перестал. Утешился от обиды или помер.

Иван бессильно опустил голову, долго глядел на тлевшие угли костра. Наконец вскинул глаза на брата:

– Тебе бы не погнушаться, со скитником Тимофеем поговорить или с попом Кузьмой… Потомки Израилевы, которых Бог вел на Обетованную землю, не меньше нашего грешили. За то их Господь казнил сотнями и тысячами. Но были и верные Его Заветам. Они перешли Иордан и расселились.

– Да я с год жил с теми самыми монахами, что и ты, – нетерпеливо перебил брата Угрюм. – Слушал, что и ты слушал: про скрижали, Моисея, про Иисуса Навина, Самсона и Соломона.

– Поехали, что ли! – поднялся Иван и стал забрасывать шипящие угли костра жестким весенним снегом. Пробормотал, вкладывая клацающие удила в конские зубы: – Иная лошадь двадцать лет книги возит, а читать все не выучится.

Загрузка...