Поглощенная происходящим на сцене, она, даже оборотясь с ласковой вежливостью к вошедшим и кивком поздоровавшись, не отдала им своего внимания целиком.

- И не поговоришь с вами, если с полицией не приведешь, противный вы человек, - шутливо напустилась графиня Эсеки на Рудольфа. - Мы-то надеемся, что в театре его встретим, а он вместо того, чтобы ложи рассматривать, в угол забился и совсем не глядит. Что это вы о подобающем месту и времени любопытстве забываете? Нехороший вы, сударь, человек, всегда уехать норовите, едва мы приедем, будто нарочно избегаете. Но на этот раз выследили вот вас и подстерегли.

- Я избегаю? - спросил Рудольф, как только разговорчивая графиня дала возможность вставить словечко. - Я никогда не забываю о долге вежливости по отношению к вам.

- Да только завтра трудно было бы ее засвидетельствовать, так как мы отбываем уже в милую нашу Венгрию.

Легкое саркастическое подергиванье в лице Рудольфа показало, что на уме у него приблизительно следующее: "Как же, как же: и рапс уже косят, и овец стригут; хорошей хозяйке сейчас самое место там". Вслух же он сказал:

- Рано что-то вы Англию оставили: охота, бега, морские прогулки, веселые пикники на острове Джерсей только начинаются.

- Из-за нее не стала задерживаться, из-за внучки; она и зимой еще домой просилась.

Только теперь внимательней взглянул Рудольф на "внучку", которую знал еще резвой девчушкой, и чуть не ахнул, пораженный ее целомудренно-зрелой красотой. Как дивно расцветает, иной раз за несколько лет, малообещающее детское личико!

- Мадемуазель Флора скучала, значит, в Лондоне? - сказал он, обращаясь уже прямо к девушке, быть может, с намерением заставить ее разговориться или полюбоваться краской смущения на прелестном лице.

Но заботливая бабушка имела похвальное обыкновение сама за нее отвечать, не давая в обиду "ребенка".

- Ах, сударь, с чего это ей скучать, она дитя еще, всему рада, ни мужа пока, ни поклонников, скуке-то чтобы научиться.

- Благодарю за комплимент от лица всей мужской половины человечества, живо отпарировал Рудольф, кого среди знакомых юных собеседников графиня Эсеки особо отличала как упорнейшего и находчивого полемиста. - Тоска по родине, одним словом? - опершись о подлокотник, продолжал он. - Томление романтическое по "Тисе белокурой", по тихому переплеску мельничного колеса в тени тисаварадских тополей... Средь василечков побродить, на цыган за околицей поглядеть, как они варганчики [варган - старинный народный музыкальный инструмент: согнутая лирой железная полоска со стальным язычком посредине] свои ладят, в воскресенье в церкви проповедь возвышенную послушать...

- Ах, оставьте ваши сарказмы, сударь, - перебила графиня, - не в Тисаварад мы собрались колеса мельничные слушать. Уж больно пейзанские представления у вас о тоске по родине, коли одними василечками можно ее, по-вашему, утолить. Мы и в Венгрии в большом городе жить хотим.

- Еще лучше. Дебрецен, Сегед, даже Ходмезевашархей редкими достопримечательностями порадовать могут. Вот в Дебрецене, скажем, прямо посредине города большой, во всю улицу, мост. Ему уже потому равного в Европе нет, что он на сухом месте выстроен. То-то любопытно будет по нему походить.

- И опять ошиблись. Мы очень эти большие хлебные города почитаем, но жить будем в Пеште.

- Ах, я и забыл, что он тоже в Венгрии. Ну, в Пеште вы, по-моему, и не заметите, что в Венгрии живете. Пешт - это и не мадьярский город, это немецко-еврейская колония какая-то. Венгерскую речь там разве что на керешском да кечкеметском гостином дворе услышишь, и то на ярмарку только.

- Пусть так, сударь. С нами их будет больше - тех, от кого ее можно услышать. Давно лелеяла я одну странную идею, да все ждала, пока внучка подрастет. А теперь вот в Пеште будем жить безвыездно. Зданий красивых там мало, вот и выстроим где-нибудь в хорошо расположенном месте особняк получше. А летнее жилье в будайских горах будет у нас. Все работы только венгерским мастерам и художникам постараемся поручить. Дадим одаренным поэтам, людям искусства возможность жить в столице; большой дом будем держать, откуда все чужестранное будет изгнано. Мадьярскую речь, мадьярскую музыку услышит публика в комнатах и залах, мадьярские газеты найдет на столах - и брать у нас будет читать. Или вы думаете, не удастся нам кружок, салон такой открыть?

И графиня с горделивым удовлетворением поглядела на внучку.

- Напротив, - ответил Рудольф, - я и сам вашим преданным приверженцем стал бы, имей я счастье тосковать по родине с таким энтузиазмом.

- Милый Рудольф, - беря его за руку, сказала графиня серьезно. - Вы сами себя унижаете, отвергая священнейшее из чувств. И встречается это печальное явление почти только в нашем кругу. Вот смотрю я на ложи и всегда вижу пятерых-шестерых венгерских магнатов, которые живут здесь постоянно, здесь растрачивают свое состояние и, что хуже, силы душевные, а ведь как они пригодились бы на родине! В политике я не смыслю и не знаю, сохраняют ли аристократы в Венгрии еще какое-нибудь влияние. Но одно понимаю очень хорошо: уж если самые первые, самые богатые люди страну покидают, она отстанет, обеднеет непременно.

- Другие, может, и пригодились бы, - отозвался Рудольф с бесстрастной улыбкой, - но от меня какой прок? Я бесполезен.

- Нет, милый Рудольф, мне-то виднее. Я лучше вас знаю жизнь, дольше жила. Наши мужчины ведь как: до шестнадцати - дитя, что с него взять, учится хорошему, дурному, невпопад; до двадцати - воздыхатель, пописывающий стишки, или, во всяком случае, платонический влюбленный; а с двадцати бросается в омут всех мыслимых и немыслимых наслаждений, становясь рьяным прожигателем жизни, и к двадцати пяти думает, что уже все исчерпал. Тут наступает пресыщение. От страстей он отрекается, привязанности хоронит, сердце остужает; хорошо, если еще улыбнется, когда при нем о любви заговорят, - к другу, к женщине или родине, безразлично. Жизнь свою ни во что не ставит, выбросить ее готов, как игрушку надоевшую или выжатый лимон. И так до тридцати. Вот тогда пробуждается его душа, тогда только начинает он жить по-настоящему, судить здраво и чувствовать глубоко: делается альтруистом, патриотом, семьянином, счастливцем, одним словом. Вот так-то, Рудольф. А вам еще нет тридцати.

- Бог нужен новый, чтобы меня пересоздать, - заметил Рудольф, с трудом дождавшийся конца этого поучения.

Такое заявление в устах человека, который избегал обычно всякой профанации, и правда могло быть плодом лишь очерствения чрезвычайного.

Графиня Эсеки была всерьез оскорблена.

- Дорогой Рудольф! Неприятно слышать от вас такие слова. Я, вы знаете, не святоша какая-нибудь, но когда имя господа всуе поминают, не люблю. Оттого что в Париже плясуньям из Баль Мабиль [увеселительное заведение (основано в 1840 г.)] воздвигают алтари, господь владыкой стихий и сердец быть не перестанет.

Рудольф вздохнул глубоко, словно вопрошая себя и всех: "Какая сила, божеская или человеческая, мне помешает умереть с сердцем усталым, обугленным, охладелым; кто и когда меня научит жить и чувствовать?" Но все же почел за лучшее иное направление дать беседе, слишком эмфатической, и, обратясь к Флоре, приличия ради поинтересовался, как она время провела в Лондоне, о чем там толкуют сейчас.

Девушка подняла лилейное свое личико и умные, большие черные глаза.

- О, Лондон в большой печали сейчас, - ответила она, стараясь говорить не громко, чтобы не мешать публике, но и не слишком тихо, чтобы не показалось, будто в ложе шепчутся. - Все общество скорбит. За день до нашего приезда самого знаменитого мужа Англии и самую знаменитую женщину похоронили как раз.

- А мы-то тут не знаем ничего, - протянул Рудольф, думая про себя: "Эта простушка наверняка знаменитейшим человеком лорд-мэра считает или важного какого-нибудь генерала, а знаменитой женщиной по меньшей мере - даму Звездного креста" [Звездный крест - светский женский орден]. - И кто же эти самые знаменитые женщина и мужчина? - спросил он ее снисходительно, как ребенка.

- Этот знаменитый муж, - с некоторой даже экзальтацией, которая очень шла к ее благородному лицу, отвечала девушка, - величайший гений нашего времени, бессмертный поэт: лорд Байрон.

Рудольф вздрогнул, как от электрического удара, потрясенный до глубины души. Лицо его побледнело, пульсирующие жилки проступили на лбу и на висках. Сознание на несколько мгновений словно покинуло его.

- А женщина кто? - сдавленным голосом вымолвил он, едва мысли возобновили свое прерванное течение.

- Женщина - дочь южного неба, которая полюбила поэта и назвала его мужем пред своими божествами, а когда он скончался, последовала за ним, по обычаю своей древней родины: сожгла себя с домом, где жила. Вам не случалось слышать это имя: "Шатакела"?

Рудольф молчал, не отвечая.

Байрон, значит, умер прежде, чем Шатакела покинула его.

И, как принято в Индии, почла своим долгом тоже умереть.

Опередила Рудольфа, вместо того чтобы за ним последовать.

Есть, значит, высшая сила, которая из рук пресыщенного жизнью вырывает оружие, направляемое им против себя самого!..

Священный трепет объял Рудольфа, словно его слуха тот же глас коснулся, что Савла обратил в святого Павла.

И удивительная вещь! Начав приходить в себя, он ничуть не опечалился от этой вести, напротив! Так легко стало у него на душе, точно после пробуждения от кошмара: радовало, что все это лишь сон.

К счастью, никто его волнения не заметил: общее внимание приковал монолог мадемуазель Марс, и взоры всех устремились на нее. Рудольф тоже обратился в слух и по окончании первым принялся аплодировать.

- Как хорошо сегодня декламирует эта Марс.

И куда бы ни глянул, все виделось ему теперь в ином свете: люди лучше, красивей, чем за минуту до того, и Флору, сидящую впереди, ее прекрасные, благородные черты стал он изучать столь пристально, столь самозабвенно, что девушка зарделась даже, как спелый плод.

- Так когда вы в Венгрию опять? - вдруг без всяких предисловий обратился он к графине, которая стала уже находить гостя несколько рассеянным.

- Завтра рано утром.

- Разрешите вас сопровождать?

Вопрос был так внезапен, так неожидан, что остался без ответа. Впрочем, и само молчание, приятное удивление было уже достаточно красноречивым.

Рудольф схватил шляпу и торопливо попрощался.

- Еще сегодня с делами надо управиться и насчет багажа распорядиться, иначе не успею.

И, отвесив поклон, в счастливом нетерпении, почти опрометью удалился.

Когда они остались втроем, Иштван склонился к руке Флоры и благоговейно коснулся губами ее нежных белых пальцев.

- Благодарю, - тихо промолвил он.

- За что? - изумилась Флора.

- За то, что вы сына вернули родине.

Девушка покачала в недоумении красивой своей головкой.

А все ведь объяснялось так просто...

Рудольф между тем стремглав мчался вниз по лестнице и на одной площадке чуть не сшиб с ног Дебри. Тот, узнав его, пустился вдогонку и, ухватив за фалды, вынудил остановиться.

- Ecco ci! Ecco ci! [Вот он, здесь! (итал.)] Стойте же. Какое редкое пари: оба выиграли, никто не проиграл! Шатакела умерла. Не слышали еще? Да, да! Сожгла себя после смерти мужа. Значит, выигрыш ваш. Сожгла, но не после вашей смерти! Значит, и Абеллино не в проигрыше.

- Слышал, слышал, - сказал Рудольф, целиком разделяя радость маркиза, и, высвободив свой фрак, поспешил к карете, велев как можно быстрее ехать домой.

По дороге попытался он все-таки вызвать у себя хоть подобие грусти по этой женщине, столь самоотверженной в любви. Но увы! Чувства не терпят насилия, и вопреки всему он радовался, точно получив богатое наследство. Полагалось бы приуныть, хочется даже, но другие, бушевавшие в груди чувства гнали всякое уныние.

Рудольф стал обвинять себя в бессердечии, в трусости: ценой гибели любящего сердца избегнул рокового обета - и рад. Дома достал даже дневник, пытаясь оживить в памяти образ прелестной афганки.

Но прежде этих страниц пришлось перевернуть другие, давно позабытые, которые вызвали целый рой совсем иных воспоминаний. Фотографии родных, не виденных много лет; рисунок - романтический набросок тихих дунайских берегов; выпавший вдруг засушенный, но не утративший красок цветок, свидетель детских лет, проведенных средь снеговых трансильванских вершин; первые не детские уже мечты, излияния мужающей души; седая прядь волос, которая воскресила в воображении отцовское лицо, - и наконец дрожащей рукой написанное письмо: овдовевшая мать направила его вдогонку сыну, пустившемуся в дальние края, сама не в силах расстаться с могилой ближайшего человека, чей прах орошает слезами до сих пор.

Каждая такая реликвия много говорила его душе. Над иными задумывался он подолгу и, дойдя до последних страниц, написанных в странном, необычайном умонастроении, а лучше сказать, помрачении, нашел их столь жалко-смехотворными, что, устыдясь, бросил и читать.

Но воля не желала сдаваться сердцу, и он сделал еще одну попытку побороть себя. Схватив карандаш, уселся за дневник с намерением нарисовать по памяти лицо Шатакелы, что в другое время легко ему удавалось благодаря живому воображению и навыку.

Теперь же, к вящему своему огорчению, заметил, что не может его себе даже и представить. Он заставил себя припомнить час, когда оно явилось ему во всем великолепии и легкими круговыми движениями принялся набрасывать контуры, но не получалось. Лицо выходило удлиненней, глаза - больше и улыбчивей, брови - уже, а рот - серьезней. Кончив и отнеся рисунок от глаз, чтобы проверить себя, Рудольф поразился: портрет был не на Шатакелу похож, а на Флору.

Он снова ощутил присутствие высших сил, - понял, что не предоставлен себе в своем одиночестве: вкруг, над ним, повсюду разлита воля верховная, которая обнаруживает себя не только в чудесах природы, но и в движениях души.

Руки его сплелись, безотчетный вздох вырвался из груди, а обращенный к небу взор затуманился слезами. Первый вздох и первые слезы после невозвратных детских лет.

Вновь взял он карандаш и, живо представив себе красивую, цветущую девушку, подправил слегка рисунок. Лицо теперь совершенно уподобилось своему образцу и улыбалось, сияя добротой и любовью.

Невольно Рудольф поднес портрет к губам и поцеловал, чувствуя, как жаркая молодая кровь приливает к щекам. Новые чувства, новые желания закипели в его груди, и мир опять заблистал всеми своими красками.

Ободрясь и успокоясь, принялся он за дорожные сборы. В путь, в обратный путь... на бедную свою - и прекрасную - родину.

8. ТРОИЦЫН КОРОЛЬ

И вот мы опять в родной, убогой своей Венгрии.

Алая троица [народное венгерское название праздника троицы, когда распускаются красные цветы (в частности, пион, который именуется также "троицыной розой")]. И вправду алая: заря так и распылалась. Рано, первые петухи едва пропели, а по улицам Надькунмадараша, дудя и пиликая, движется уже ватага смуглых музыкантов. Впереди с поднятой вверх ореховой палкой заседатель. Полная сурового достоинства мина его возвещает, что он - при исполнении ответственнейших служебных обязанностей и к бутылке пока еще не прикладывался.

Одет бравый заседатель во все синее, как и полагается чиновному лицу. Но на круглой шляпе несколько огромных пионов, в петлице, в листке пеларгонии, - букетик гвоздики; щеки - тоже как маков цвет, усы - пиками, пуговицы на шелковом жилете - серебряные, сапоги же с кистями и шпорами. Выступает он страусиным шажком, будто деревянный, - упаси бог в сторону глянуть, а назад, на цыган, и тем паче. Только поравнявшись с домом какого-нибудь магистратского или выборного члена, палкой своей подаст знак: шаг, мол, убавь, а дуди погромчей.

Обыватели от звонкой этой музыки просыпаются, ставни, шторы подымаются; из ворот выглядывают девушки и, фартуками прикрывая грудь, доброго утра и здоровья желают его степенству г-ну Андрашу Варью. Но его степенство не видит и не слышит: он на службе сейчас, никаких фамильярностей не дозволяющей.

Но вот домик его преподобия. Это дело особое, туда требуется зайти, там стаканчик палинки для него приготовлен, смягчающее действие которого не замедливает обнаружиться на его лице по возвращении.

Напоследок остается наиглавнейшее: почтить чин по чину его высокородие сиятельного барина Янчи.

Не так-то оно просто: у барина Янчи медведи ручные во дворе, задерут без оглядки на заседательскую должность, или на псов нарвешься, тоже клыками за милую душу располосуют. По счастью, кто-то из челяди в красном своем кафтане как раз околачивался под воротами. Андраш Варью сейчас к нему со всей учтивостью:

- Его высокоблагородие барин Ян... Ян... Янчи поднялись уже?

- Ну, набрался, языком не ворочает. Они-то? И не ложились еще.

Дальше двинулся его степенство. Теперь еще в ратуше господам судьям доложиться, что он и сделал кратко, без лишних слов:

- Исполнено.

- Ну вот и ладно.

Поглядим теперь на людей поважнее.

В ратуше, в присутственном зале, по стенам длинными рядами - портреты отцов города и отечества в красках, меж ними и гербы разных опочивших уже патронов да деканов, кураторов и учредителей. На столе - стопа книг устрашающей толщины, увенчанная оловянной чернильницей, подстолье же испещрено все кляксами: туда обыкновенно стряхиваются перья.

К обедне только зазвонили, но члены магистрата уже все в сборе - чинным полукружьем сидят, положа локти перед собой. Председательствует добродушный толстяк судья.

Поодаль, у дверей дожидаются несколько молодых парней в коротких, до колен полотняных штанах, в доломанах с блестящими пуговицами внакидку, на одно плечо. У каждого пестрый платок в петлице и шпоры на сапогах.

Впереди всех - прошлогодний _троицын король_.

Это высокий, худощавый парень с большим орлиным носом. Длинные усы его закручены чуть не в три кольца и навощены, чтобы не развились. Выступающая вперед шея черна от загара, но пониже ворота - кожа белая, будто не своя. Одежда показистей, чем у остальных: не холщовые штаны, а брюки с позументами, заправленные в мягкие кордуанные [кордуан - тонкой выделки кожа, козловая или баранья, сафьян] сапоги с длинными кистями. Из-под шелкового зеленого жилета медная пряжка поблескивает на широком ременном поясе, а пестрые платочки, продетые кончиками в проранки, выглядывают решительно изо всех карманов доломана. Пальцы в кольцах и перстнях с печатками, глубоко вросших в мякоть, - пожалуй, и не снять.

Но что особенно отличает парня, это большой пенок на голове, сплетенный ему девушками из веток плакучей ивы и цветов - гвоздики и роз, которые свисают на самые плечи, будто косами обрамляя лицо.

Поди-ка, добудь себе такой!

- Ну, Мартов, - говорит судья, - вот и алая троица опять.

- Знаю, ваше благородие, тоже небось в церкви был, слышал вчера, как говорил его преподобие.

- Что же, и на этот год хочешь остаться королем?

- Мне чего ж не хотеть, я шестой год всего как король.

- А ведомо ль тебе, сколько бочек вина выпил ты за это время, сколько бутылок побил, сколько гостей с застолий разных, с угощений свежиной, со свадеб повытурил?

- Ведать не ведаю, ваше благородие, у меня другая забота была - ни одного праздника не пропустить. Одно могу сказать: ни вино, ни человек ни разу меня с ног не свалили.

- А ну, почитайте ему, господин нотариус, сколько бочек выпитых да голов проломленных числится за ним!

По реестру оказалось, что Мартоново шестилетнее царствование в семьдесят две бочки вина обошлось управе и больше ста пирушек расстроилось из-за него; один же трактирщик форменным образом разбогател благодаря бившимся у него еженедельно бутылкам: город все оплатил.

- А считал ли ты, братец, кони твои какой наносят ущерб?

- Это дело не мое. Не я за ними хожу, а _подданные_ мои.

- А девок скольких с ума посводил?

- Вольно ж им было сходить.

- Добра чужого много больно пристало к твоим рукам.

- Никто меня на том не поймал.

- Уж как ни клади, только в большие деньги влетело городу троицыно твое царствованье.

- А мне так доподлинно известно, что не казенные средства на это идут, а его высокородия господина Яноша Карпаты отца, чей достойный лик и сейчас вон на гвоздике висит, он приличную сумму управе оставил, дабы обычай сей древний блюсти, а к тому прилагаемо - стать рысистую улучшать, чего ради на троицу, в третий день, конские ристания устрояются; и еще ведомо мне, что победителю оных по наказу благодетеля нашего право выпивки даровой дается в любой городской корчме, коней же его сам трактирщик обязан стеречь, а шкода выйдет какая, их не продавать, но самому платить, уж коли плохо смотрел. Дозволяется ему, далее, вход на любое гульбище или свадьбу, а двинет кого невзначай в веселом духу, за то не платится - ни телесным наказанием, ни свободы лишением.

- Ой, братец, да ты чистый _аблакат_, где это так красно говорить выучился?

- Я шесть лет как король, - гордо выпятив грудь, отвечал парень, - было время права свои изучить.

- Ну, ну, Мартон, - остерег его судья. - Не заносись смотри. Попривыкнешь к жизни такой, нелегко будет к прежней ворочаться: опять за вино платить, за тумаки сдачу получать, - кончится если вдруг троицыно твое царство. Глядишь, и найдется не нынче-завтра, кто обскачет тебя.

- Не родился еще такой человек! - возразил Мартон, сдвигая надменно брови, а большие пальцы с упрямым достоинством закладывая за пояс.

Магистратские поняли, что пререкаться тут бесполезно, да и не след авторитет столь высокой особы колебать, и прямо к праздничным приготовленьям перешли.

Четыре бочки вина, на особой повозке каждая, булок свежих телега целая; за ней два вола на привязи - на убой.

- Этак не годится, - возразил Мартон свысока, совсем привыкнув к этому своему требовательно-назидательному тону. - _Помпы_ маловато у вас. Где же это видано, волов к телеге привязывать? Их мясники за рога должны вести, а на каждый рог по лимону насадить да лентой повить.

- Все-то ты знаешь, братец.

- А на бочки по четыре девки посадить с кувшинами, чтобы вино оттуда наливали!

- Еще угодно что-нибудь приказать?

- А как же! Цыгане песню мою пусть играют, как тронемся, а мне, когда садиться буду, лошадь чтобы подержали два гайдука.

Все было сделано по королевскому повелению.

После краткого молебна народ рядами двинулся в поле. Во главе верхами ехали два заседателя с повязанными лентами медными фокошами в руках. За ними - телега с цыганами-музыкантами, которые вовсю наяривали Мартонову песню. А за телегой вплотную - два телка в бантах, влекомые мясницкими подмастерьями, которых молил, упрашивал из кузова старик контрабасист: держите, мол, бога ради, а то меня первого вскинут на рога "эти быки" из-за красных моих панталон.

Дальше тянулись повозки со снедью, с вином: на каждой бочке - проворные девахи.

За повозками же - его степенство Андраш Варью. Судьба вознесла его еще выше: теперь он на лошади с алым стягом в руках, который нещадно хлещет его по лицу. Но по ублаготворенному виду судя, мнит он себя если и не королем, то уж самое малое наместником.

И наконец, сам троицын король. Конь у него не так чтоб красив, но рослый, крупный, масластый, а чего статью не взял, с лихвой возмещалось убранством: бахромчатой сбруей, гривой, заплетенной в дюжину косичек, чепраком из волчьей шкуры.

Недурна и посадка. Немного вроде бы мешковата, но не от обильного завтрака, а все из того же ухарства, молодечества. То набок небрежно свесится, то назад откинется; а так - крепко сидит в седле, как влитой.

При нем цивильный эскорт: по всаднику с обнаженной саблей с каждой стороны. Им тоже зевать не приходится: чуть чья лошадь вылезет вперед, хоть на полголовы, конь Мартона тотчас куснет ее, она так и всхрапнет, вскобенится.

А за ними уже длинной вереницей - наездники-претенденты. Каждый не без надежды на лице: а вдруг да удастся первым прийти. Кто знает? Вдруг свой скакун с прошлого лета порезвел. Или у остальных кони похужели.

Замыкают процессию новенькие барские и старые, потемневшие коляски и повозки. Битком набитые праздничным людом, все в зелени и реющих, порхающих платках и косынках, мчатся они, вздымая тучи пыли, вслед за всадниками.

И вот все на лугу, на ристалище. В тот же миг бабахает пушчонка, давая знать, что и сам патрон, богач-набоб, барин Янчи выехал со двора. Народ спешит поскорее расположиться по садовым и кладбищенским рвам. Наездники задорно гарцуют по площадке, горяча коней, звонко щелкая длинными ременными кнутами, выкрутасы разные выделывая, заключая друг с дружкой пари - все на вино.

Вскоре клубы пыли над садами возвещают о приближении барина Янчи. Выставленные на холме ребятишки сбегают вниз с радостным визгом, потому что сейчас еще раз бабахнет.

Две железные ящерицы с загнанными в дула деревяшками вкопаны там в землю. Бывалый человек - он еще с французом воевал - на животе подползает к зверюгам и шестовиной с тлеющим трутом на конце тычет в запалы. Мортирки оглушительно выплевывают в воздух свои затычки. Разбегается народ, чтобы на голову кому не упали, потом опять сбегается: посмотреть, что там с ними сталось.

Едва показались экипажи и покатились по лугу, раздалось неистовое "виват" (венгерского слова такого тогда еще не знали), сменясь тотчас раскатами веселого смеха.

Оказывается, барин Янчи какую штуку удумал: вырядил в роскошные, раззолоченные одежды цыгана Выдру и посадил в парадную карету четверней, сам же сзади пристроился в неказистой серой тележонке. Простодушные зрители и давай раззолоченному "виват" кричать, а разглядев, ну хохотать, разутешив тем доброго барина.

С ним, кроме двух шутов, и гости прибыли, самые любезные его сердцу. Владетель пяти тысяч хольдов Мишка Хорхи, который из своего Бачского комитата частенько наведывался "на одно слово тут, по соседству": к приятелю в Большую Куманию. Заглянул, к примеру, в марте, а к исходу августа только раскачается и спросит: как, бишь, его зовут, второго саболчского вице-губернатора. Дома же строгий наказ оставил ни косьбы, ни жатвы без него не начинать; так урожай весь и останется на корню. Это один друг-приятель. Другой - Лаци Ченке, известный табунами своими, лучшими на всем Альфельде. Этот, если не подвезут, завсегда пешком ходит: своих красавцев жалеет, не хочет запрягать. Третий - Леринц Берки, знаменитый на всю округу собачник и охотник; врет без запинки, будто под диктовку. Четвертый - Фрици Калотаи; у того несчастная привычка прикарманивать походя все, что плохо лежит: трубки, ложки серебряные, часы. Кто не вчера с ним познакомился, знает уже, где искать пропажу, и без церемоний обшаривает, ухватив за шиворот, что того нимало не конфузит. И наконец, Банди Кутьфальви - первый в стране питух и драчун, который за столом всегда тузит собутыльников; пьет же, как гиппопотам, хотя до бесчувствия допившимся никто его никогда еще не видел [Лаци, Фрици, Банди уменьшительные от Лайош, Фридеш, Эндре (Андраш)].

Вот какая беспардонная компания окружала барина Янчи. Всем им ужасно хотелось прослыть _самородками_, для чего измышлялись несуразности неслыханные и невиданные. Вот самые еще невинные из них: хвосты отстричь по самую репицу у чьих-нибудь лошадей; новехонький экипаж только что не в щепы изрубить; дом поджечь в самый разгар веселья; в костюме для купанья средь бела дня, когда всего люднее, по улице пройтись; свининой правоверного еврея накормить - и тому подобные гениальные выдумки, кои во время оно почитались куда какими забавными да остроумными.

По прибытии господ смугляне-музыканты трижды грянули туш, после чего распорядители отмерили дистанцию, поставив у конца ее нашего знакомца Андраша Варью с красным флагом, а в начале выстроив в порядке жребия всех наездников, так что зрители благородного звания с полным удобством могли наблюдать заезды из своих экипажей.

Беговая дорожка была в тысячу шагов.

Барин Янчи уже трость поднял с золотым набалдашником - знак подать пушкарю: состязания открывались тремя залпами. Но тут из пушты показался бешено летящий всадник. Щелкая в воздухе кнутом, осадил он перед заседателями коня и, приподняв шляпу, коротко сообщил: тоже, мол, хочу счастья попытать, добыть королевский венок.

- Кто я и что я? Не спрашивайте: обскачут - все одно не останусь, обскачу - все одно не уйду!

Таков был его ответ распорядителям.

Никто не знал удальца. Лет двадцати шести, красивый, черноглазый, докрасна загорелый, усики лихо подкручены кверху, кудри до плеч и задорная улыбка на губах. Росту небольшого, но ладный, проворный. Одет по-простонародному, но до щепетильности чисто: на широкой белой рубахе ни пятнышка, и шляпу с длинным пучком ковыля носит с небрежной грацией, что твой кавалер.

И уж где бы там ни добыл себе конька, животное замечательное: чистокровный эрдейский скакун, долгогривый и хвост до земли. На месте не устоит, пританцовывает все, на дыбы подняться норовит.

Приезжему тоже дали жребий тянуть, после чего он смешался с остальными.

Пока у него с заседателями шли переговоры, барские лошадники с пристрастием разглядывали его коня. До наездника им что за дело, но скакун их заинтересовал.

Наконец знак подан. При первом залпе лошади забеспокоились, при втором затихли, навострив уши, - лишь одна-две понеопытней копытами стали рыть землю. Третий залп прогремел, и все ринулись друг за дружкой.

Пятеро-шестеро сразу же вынеслись вперед, - это самые нетерпеливые, кто с места пустил шпоры в ход, но потом поотстал; среди них и новоприбывший.

Король, уперев руку в бок и опустив плеть, скакал пока где-то в середине.

Но шагов через триста он вдруг дал коню шпоры, гикнул, вытянув плеть, и в три скачка обошел соперников.

Тут враз все загомонили, захлопали кнутами, прильнув к шеям своих рысаков. Фалды затрепались, покатились сорванные ветром шляпы. На середине дистанции каждый еще думает первым прийти. Чья-то лошадь упала вместе с седоком, остальные промчались мимо.

Из экипажей хорошо видно было короля, летевшего с несколькими всадниками впереди. Длинные цветочные пряди развевались за его головой. Одного за другим обгонял он, щелкая при этом каждый раз ременным кнутом и бросая задорно отставшему:

- А ну, поднажми!

На последней четверти пути все уже заметно от него поотстали, кроме одного: новичка.

Мартон и его примеривается обойти, у Мартоновой лошади мах пошире, да у того она прытче - как ветер летит. Всего шагов двести еще. Незнакомый парень с самоуверенной улыбкой оглядывается на соперника. "Держись!" подбадривают из экипажей. Его? Или Мартона? Поощрение с равным правом можно к обоим отнести. Барин Янчи, привстав, наблюдает за увлекательным состязанием.

- Ну, сейчас обойдет! Э, нет. Пришпорил и тот. Ух, стеганул; как ураган полетел. Ах, чтоб его, лошадь какая! И сидит как на вей, шельмец. Ну, Марци [уменьшительное от Мартон], прощайся теперь с троицыной своей короной! Последние сто шагов... Баста! Больше уж не догнать.

Так и вышло. Неизвестный на целую секунду раньше был у цели и остановился у флага. Мартон же, подскакав, тотчас выхватил древко из рук Варью.

- Не думай, что победил! - торжествующе крикнул он незнакомцу. - Закон такой: кто первый знамя схватил, тот и король, а оно вот, у меня!

- Да? - сказал парень с легким сердцем. - А я и не знал. Ну, ничего, умнее буду во втором заезде.

- Как бы не так, - возразил Мартон. - Уж не вообразил ли ты, что я тебя опять вперед пущу? Как же, дожидайся! И так-то лошадь только мою благодари: рубахи твоей надутой испугалась да шарахнулась, а то сидеть бы тебе без обедни. Ну, пошел, попробуем по второму разу, посмотрим, чья возьмет.

Тем временем и отставшие подъехали, и всем Мартон на сто ладов объяснил, почему чужак его опередил. Напоследок вышло даже, что и не опередил: разве вот на столечко.

Незнакомец предоставил им толковать что угодно, а сам легким, беспечным шагом пошел себе обратно к исходной линии.

Это спокойствие, эта великодушная уступчивость, так отличавшаяся от напористой самоуверенности Мартона, окончательно расположили к нему зрителей, и в чистой публике принялись с живостью заключать пари, предлагая десять против одного, что незнакомец победит во всех заездах.

Мортиры снова зарядили, наездники выстроились опять и после третьего залпа рванулись вперед. Теперь уже двое, оба героя дня, с самого начала отделились от гущи всадников и к середине заезда на локоть уже опередили ближайших преследователей. Ноздря в ноздрю мчались они к флагу.

Но ни один не мог никак обойти другого. Шагов лишь за пятьдесят до цели незнакомец щелкнул вдруг резко кнутом, и испуганный конь его в три яростных прыжка опередил Мартонова на целую голову. Это расстояние так до самого конца и сохранилось между ними, хотя король уже и рукояткой плети наколачивал взмыленного коня.

Незнакомец первым доскакал до флага и на сей раз так крепко ухватился за древко, что самого почтенного Андраша Варью стащил с лошади.

Вне себя, Мартон плетью стеганул по отнятому у него трофею, выдрав из алой его ткани целый лоскут. Тщетная злость! Заседатели подошли, стащили венок с головы дрожащего от ярости короля и возложили на победителя.

- Не нужно мне шляпы! - хрипло огрызнулся побежденный, которому предложили обычный его головной убор. - Все равно отыграю венок!

- Отдых им дать! - послышалось из экипажей.

- На что нам отдых, - возразил Мартон строптиво, - ни я, ни конь не устали, хоть дух вон, а побежим; верно, Раро?

Конь, точно догадываясь, о чем разговор, выгнул шею, копытом роя землю. Судьи повели наездников назад на линию.

Многие, видя, что с этими двумя не сравняться, выехали из рядов и присоединились к зрителям, так что на поле осталось едва шестеро.

Тем занимательней обещал быть заезд: меньше всадников - и внимание сосредоточенней.

Еще загодя новый претендент слез с лошади, срезал у кладбищенского рва гибкий ивовый прут и, ободрав с него листья, а кнут повесив на шею, опять вскочил в седло.

До сих пор он ни разу еще не ударил коня.

И теперь, заслышав свист лозы, благородное животное так и вскинулось, ожесточенно грызя удила, подымаясь на дыбы, вертясь и переступая на месте задними ногами. Стали уже за седока опасаться: не потому, что конь его сбросит, о том и речи быть не могло, а что опоздает. Второй уже выстрел, остальные и поводья опустили, изготовились, а его лошадь все порывается на дыбы, роет копытами землю.

Но чуть грохнул третий, незнакомец с размаху хлестнул ее вдруг прутом и бросил удила.

Вихрем сорвался с места обожженный лозою конь, понесся дико, неудержимо. Только обезумелая от страха лошадь мчится так, унося беспомощного седока. Никто не мог не то что ее настигнуть, даже приблизиться, сам Мартон уже к середине поотстал на много локтей. Зрители замерли, дивясь то ли дерзости всадника, то ли бешеному бегу его коня. И вдруг длинная цветочная гирлянда на всем скаку распустилась и свалилась наземь с головы удальца. Подковы вослед летящих вмиг ее растоптали.

Сам он не заметил падения венка, пока до цели не доскакал, где изо всех сил пришлось одергивать, ссаживать одичалого коня. Цели-то достиг, но венец свой потерял.

- Какой же он король без короны? - раздались голоса. - Сам виноват, нельзя было терять!

Но кто же тогда все-таки король? Венка уже никто не поминал, он валялся, втоптанный в пыль.

- Несправедливо это! - кричали одни, тогда как другие предлагали новый заезд.

- Я на все готов! - объявил неизвестный.

- Ты, братец, постой, - глухо, охрипнувшим от сдерживаемой ярости годовом сказал Мартон, - вот мы решим сейчас, кто уж точно малый не промах. В поле ты меня обскакал, что ж: лошадь у тебя лучше, признаю: это и дурак сумеет, был бы конь хороший. Но давай поглядим теперь, каков ты, когда себя надо показать. Видишь, сколько народу тут, а всего угощения два бычка, этого мало. Идем, третьего добудем, коли ты такой удалец. Далеко не надо ходить: вот тут в камышах отбившийся от стада бык сидит. Две недели всю округу разоряет: людей убивает, стада разгоняет, копны раскидывает, телеги опрокидывает по дорогам, рабочих всех с поля посогнал: сколько есть их в городе, пастухов, батраков, не могли его изловить. Пошли вдвоем на него: кто сюда пригонит, тот и король.

- Идет! - воскликнул не долго думая соперник и ударил с ним по рукам.

Слышавшие этот уговор поспешили отойти подальше: вот чумовые! В праздничную толпу бешеного быка пригнать!

- Не пугайтесь! - сказал Мартон. - Или мы его сюда смирненьким, как барашек, приведем, или уж сами там останемся.

Быстрей лугового пожара разнеслась весть о дерзком пари. Кто побоязливей, за ров, за канаву отошли, побойчее - скок в седло и за смельчаками: своими глазами увидеть исход поединка. Господа тоже велели все коней подать; даже барин Янчи поехал вслед на телеге своей. И от бешеного быка, что ли, почтения к своей особе ждал?

Едва в получасе езды от города начинается бескрайняя топь, которая тянется на юг до самого Пюшпекладаня, а вверх - до Надудвара. В ней не только что быку - и гиппопотаму раздолье.

С одной стороны простираются там тучные нивы, с другой полоса темно-зеленой осоки указывает, докуда доходит вода. Всего лишь узкой гатью отделяются луга и пастбища от болота.

У пастухов, пасущих рассеянные по ним стада, нетрудно было разузнать, в каком сейчас месте бык.

Как раз в ивняке залег: сами видели, как он вломился туда и хрипел, ревел там всю ночь, только с наступлением дня угомонился.

Но прежде не мешает узнать, какого нрава это животное - отбившийся бык.

Когда в стадо попадет - или подрастет в нем - второй бык, зимой они вдвоем еще уживаются. Столкнутся разве что лбами и кружат так, грозно ворча, не желая уступать друг другу; но стоит пастуху швырнуть в них палкой, тотчас разбегутся. Зато весной, едва начнет все распускаться и пряные цветы поприбавят смелости всем травоядным, разожгут кровь, тут и пойдут вскидывать рога, реветь, еще издали завидя друг друга; тут уж только поглядывай, чтобы не сошлись. А чуть задремлют пастухи в жаркий летний денек под своими шубами, уже и сшиблись вожаки-соперники, вступили в решающий поединок, который кончается обыкновенно гибелью или бегством одного. И коли уж схватились, никакими силами не разнять рассвирепевших животных; ничего не видя, не чувствуя, заняты они лишь одним: сломить противника. Иной раз часами длится бой где-нибудь на вытоптанной лужайке, которую взроют всю, будто вспашут. И который из них начнет в конце концов поддаваться, почует, что слабее, тот кинется вдруг со страшным ревом прочь, помчится остервенело в пушту и с налитыми кровью глазами, с мордой в кровавой пене бродит там по лугам, по посевам, то и дело возвращаясь к месту своего посрамленья. Но к стаду больше не подходит, и горе всякой живой твари, которая ему попадается на глаза: едва завидев, бросается он по пятам; как-то несколько дней просидел на дереве успевший туда вскарабкаться путник, пока случившиеся вблизи табунщики не отогнали упрямо караулившего внизу зверя. А недавно и на солнокский [Солнок - город близ Будапешта] поезд кинулся один такой разъяренный бык, - пошел, пригнув голову, прямо на локомотив, который сшиб его и задавил насмерть.

Логово быка по объяснениям пастухов найти было просто: через камыши вели туда две тропки, проложенные им самим. Этими тропами, разделясь, и пустились Мартон с соперником на розыски зверя. Конные же зрители въехали на высокую гать, откуда открывался весь ивняк.

Едва Мартон шагов сто проехал по камышу, как услыхал глухое ворчанье. С минуту он колебался, не кликнуть ли того, с другой тропы; но тщеславие перевесило: побеждать, так одному. И, размотав свой проплетенный на конце проволокой кнут, а свернутый аркан повесив на плечо, смело тронулся он прямо в сторону доносившегося до него глухого бормотанья.

Огромный зверь, подогнув колена, лежал в грязной жиже посреди камыша, в припадке ярости или из предосторожности вытоптанного далеко вокруг.

При звуке чавкающих копыт бык поднял голову. Один рог, покривленный в драках, торчал у него вперед, другой - отвесно вверх. Лоб, черный как смоль, весь был в болотных репейках и колючках, на носу зиял свежий, не заживший еще шрам.

Увидев близящегося всадника, он мгновенно вскочил на ноги, испустив протяжный прерывистый рев.

Мартон, желая из незнакомого болота выманить быка на простор, где легче с ним справиться, громко, словно вызов бросая, хлопнул своим бичом.

Раздраженный бык рванулся в ярости ко всаднику.

Тот быстро оборотил коня и выбрался из топи, увлекая за собой взбешенное животное.

Но на луговине, при виде толпы на гати, бык, точно угадав, чего от него хотят, внезапно повернул и с негодующим ворчаньем улегся на краю болота.

Тогда Мартон вернулся и снова щелкнул кнутом.

Бык заворчал, но не сдвинулся с места; наоборот, даже отвернулся, сунув морду в осоку, и больше, сколько ни хлопал бич, не Отзывался, только взмахивал хвостом.

Разозленный таким упрямством, Мартон подъехал поближе и вытянул его хорошенько бичом. Перевитый колючей стальной проволокой кончик глубокую борозду прорезал на боку свирепого животного, но оно не шевельнулось. Новый удар ободрал загривок; бык опять не встал, замычал только жалобно и глубже засунул голову в осоку, - даже аркана не накинешь.

Теперь уж охотник стал в ярость приходить и бил да бил, стегал заартачившееся животное, не в силах, однако, его поднять. Несколько всадников, раздосадованные трусостью быка, тоже подъехали, пытаясь криком вспугнуть его.

Тут кнут угодил ему прямо в глаз. С молниеносной быстротой бык вскочил, тряся головой, в бешенстве ринулся на всадника и, прежде чем тот успел уклониться, страшным ударом в бок свалил его вместе с лошадью, перемахнув даже через нее с разбега. Остальные в ужасе рассыпались по лугу. Поверженная лошадь, извиваясь всем туловищем, силилась приподняться, но напрасно! Рог озверелого чудовища пропорол ей пах. Не бегать уж больше наперегонки благородному животному! Обливаясь кровью, опять и опять валилось оно наземь, придавливая седока, чья нога застряла в стремени.

Взбеленившийся бык с бешеным ревом ждал на лугу, расставив ноги. Кровь из выбитого глаза стекала ему на черный подгрудок. Пустившихся наутек он не преследовал, но, обернувшись и увидев бьющуюся лошадь с седоком, козлиным скоком устремился обратно, время от времени рогами взрывая землю по пути.

Мартону удалось кое-как выкарабкаться из-под лошади. Завидев врага своего на ногах, бык в дикой злобе поскакал прямо на него. Общий вопль ужаса огласил луг, многие отвернулись, чтоб не видеть неминуемого конца.

Боже милостивый! Не оставь несчастного.

И в это мгновение бык - в двух шагах уже от своей жертвы - как вкопанный остановился, запрокинув шею: ее петлей обхватил аркан, ловко пущенный рукой незнакомца, который как раз выбрался из осоки. Заслышав погоню, поспешил он на шум и подоспел вовремя. Минута - и его соперник был бы растоптан.

Почуяв тугую петлю на шее, застигнутое врасплох животное обратилось против нового противника, но и тот успел повернуть коня и, перекинув конец аркана через плечо, помчался прочь через луговину.

Вот это была гонка! Грузный зверь вынужден был состязаться с самым резвым рысаком. Петля напряглась на его горле, и он пошел скакать сломя голову, не разбирая дороги. Так теперь и скакать ему, пока не надорвется.

Всадник, который несся к беговой дорожке, внезапно уклонился в сторону. Бык промчался мимо, поменявшись с ним местами, но не замечая уже и этого.

А преследователь вытащил ременную плеть и принялся подхлестывать быка, который несся все быстрее. Конский топот, хлопки бича, ликованье зрителей совсем паморки у него отшибли, и он только знай скакал. Бока его были взмылены, на морде пузырилась кровавая пена, язык свесился наружу. Вот и площадка, окруженная ревущей толпой. Тут бык пошатнулся, запнулся о край канавы, пробежал еще довольно далеко, но, не в силах удержаться уже на мощных своих ногах, ткнулся мордой в землю, растянулся на траве и издох.

С веселыми кликами, возгласами "виват" провожала толпа по улицам нового своего короля, которому перед домом каждого магистратского советника и судьи полагалось остановиться и выпить стакан вина за здоровье хозяина: обычай, показывающий, что венценосному избраннику троицына дня надлежало быть не только отличным наездником, но и добрым питухом. Тем паче что после всех возлияний требовалось еще вкупе с заседателями и в хоромы к Яношу Карпати завернуть.

Оставим за собой право сказать еще в свое время об этих хоромах и тамошних развлечениях, пока же уступим место новому герою нашей истории, дабы и он мог сыграть в ней равно интересную роль, а вещей второстепенных коснемся лишь мимоходом. Нижеследующее увеселение и не относится, кстати, к самым примечательным, разыгрывающимся в доме Карпати обыкновенно в дни его тезоименитства, когда к набобу съезжаются дворяне и цыгане со всей округи и актеры устанавливают под навесом холстинные свои декорации, поэты состязаются в пылких дифирамбах, именитые ораторы произносят витиеватые тосты, - когда фейерверк взвивается к небу, и загораются риги, и смуглорожие музыканты в отблесках пламени подмывающе весело ударяют в смычки, и господа пускаются в пляс с деревенскими молодицами...

Заместо всего этого узрим мы сейчас одну лишь дикую забаву, именуемую "переходящий кубок". Заключается она в том, что _самородки_ усаживаются в пустом зале за огромный круглый стол, - никакой ломкой мебели в этом зале нет, одни пуфики без ножек и без ручек: их не схватишь и не разобьешь об чужую голову. Гостям вручается овальный бокал без ножки, который нельзя поставить. Наполняемый гайдуками, стоящими у каждого за спиной, бокал волей-неволей выпивается и передается соседу. Он таким образом беспрестанно ходит по кругу, и едва гость осушит его, остальным полагается хором спеть: "Румын опрокинул, сказал: "Санатате"..." [Sanatate - будем здоровы (рум.)]

В результате знатной сей забавы сначала один из бражников, потом другой валился под стол, и гайдуки укладывали его на рогожку у стенки: спи себе на здоровье хоть до завтрашнего вечера; а остальные пили дальше. Это преприятнейшее, вне всякого сомнения, времяпрепровождение продолжалось, пока за столом не оставался один-единственный человек - обыкновенно Банди Кутьфальви.

По вину, которое подавалось, всегда можно было наперед сказать, каким будет застолье. Зависело это от природы самих вин.

Когда кубок ходил с немейским, делалось шумно, языки развязывались, один скабрезный анекдот следовал за другим, и над ними хохотали от души; выбывавшие из строя спали, сладко похрапывая, а остававшийся последним братски целовал выводивших его под руки гайдуков.

Но когда состязались на вилланьское, все уже на десятом кругу начинали задираться, злиться и дуться, в бутылку лезть и на рожон; валявшиеся на полу орали и стонали, а пересидевший их герой руками-ногами отбивался от хозяйской челяди, и его силком приходилось укладывать в постель.

Как-то отведали таким же манером и заграничного винца, но от него всей компании померещилось, будто они на швыряемом бурей судне, в облегчение коего все седалища и сам стол полетели за окна, полегшие же на пол принялись жаловаться на морскую болезнь, так что Банди Кутьфальви хотел их тоже за борт выбросить.

А чтобы одним ударом убить двух зайцев и не скучать, пока бокал всех не обойдет, особенно когда застолье большое, доставали карты. "Мы по маленькой, - говаривали спервоначалу, - по десяточке". Но через час ставили уже по тысяче, и не один муж разумный и предусмотрительный, твердо положив себе играть помалу и не напиваться, лишь изрядно нагрузившись и опустошив кошелек, отваливался от стола.

Как видно из нашего рассказа, замысловатое сие увеселение довольно скучновато. Забавляться тем, как поэт по общему требованию ходит колесом, а цыган декламирует стихи, какие заковыристые тосты подымает местный кантор, а Мишка Хорхи с какой серьезной миной возглашает тропарь, - для этого, право же, самому надо напиться, а не книги читать.

Едва заседатели ввели новоиспеченного троицына короля, барин Янчи немедля велел всем убираться и оставить их наедине.

Сам он сидел в своем кресле, ноги опустив в огромный ушат с водой и жуя горький миндаль. Все это, чтобы приготовиться хорошенько к вечернему возлиянию.

- Как зовут тебя, братец? - спросил он короля.

- Михай Киш, к услугам вашей милости.

- Ну, Мишка, молодец! Ты мне понравился. Так, значит, с этой троицы год будешь королем? И чем же ты все это время заниматься собираешься?

Парень подкрутил усики, поглядел в потолок.

- Сам не знаю. Одно знаю, что поважней буду теперешнего.

- А если скинут тебя через год?

- Опять в табунщики пойду в Надудвар, откудова пришел.

- Что ж, ни отца у тебя нет, ни матери?

- Никогошеньки. И не видывал их никогда.

- Так слушай, Мишка. Что ты скажешь, ежели я тебя еще важнее сделаю, чем даже тебе мерещится? С этой вот барской компанией за один стол посажу, денег дам, сколько надо, чтобы пил ты, в карты с ними резался, как ровня, как тот же барин, благородный Киш Михай, надудварский помещик? А?

- По мне пожалуй; не знаю вот только, как держаться, чтобы за барина сочли.

- Чем развязней, тем лучше; робость - вот что мужика сразу выдает.

- Ну, коли так, я готов.

- Везде со мной будешь ходить: пить, картежничать, драться, безобразить; мужчин лупить, девиц соблазнять, - какая уступит. А через год - шабаш, поцарствовал: скидывай мундир дворянский, надевай гайдуцкую красную разлетайку. Поставлю тебя начальником над моими гайдуками, и будешь тем самым господам прислуживать, вместе с которыми год целый бражничал да картежничал; барышень тех в карету подсаживать, которых еще на масленицу сам катал. Не знаю, как ты, а по-моему, штука знатная! Вот будут плеваться барчуки, а дамы-то краснеть до ушей, как узнают, с кем они повелись!

Парень подумал и кивнул:

- Ладно, что ж.

Барин Янчи взглянул на часы.

- Сейчас три четверти четвертого. Запомни! Ровно через год, без четверти четыре истекает царствие твое и дворянство. Но до тех пор - ты барин, как и все; каждый месяц от меня тысячу форинтов денег получаешь на прокут; вот тебе первая тысяча, здесь, в этом кошеле. Ну а теперь иди, гайдуки мои оденут тебя; как готов - в питейную залу спускайся. С челядью - груби, а то заметят, что мужик; господ всех только ребячьими именами кличь: Мишка там, Банди, Лаци, Фрици да Лепци. Меня, сам знаешь, Янчи зовут.

Полчаса спустя Мишка был выряжен барином.

В питейной уже шло веселье, потому что обычай был таков: всех принимать, но никого не ждать. Хозяин дома представил гостям новоприбывшего как надудварского помещика Михая Киша, настоящего самородка: переодетый табунщиком, явился он венок добывать и каким молодцом себя показал.

Все нашли это выдумкой поистине самобытной. Да и по глазам видать: свой, не мужик! Каждое движенье: как сел, как облокотился, шляпу в угол зашвырнув, - все эти задиристые замашки хорошее воспитанье обличают. Настоящий-то бетяр головы здесь не посмел бы поднять, а этот вон - со всеми запанибрата! Всем припомнилось вдруг, что сразу дворянина в нем признали, а некоторые определенно и раньше с ним где-то встречались - на обедах у губернатора или на статуциях [торжественное введение, вступление в должность]. Мишка тут же, конечно, и сам все это отлично припомнил и через минуту пил на брудершафт со всей честной компанией. Так привычно, просто стало ему, будто век с ними жил, даже сам удивился: как легко, однако, барское обхожденье усвоить.

Тут и кубок вкруговую пошел.

Мишка тотчас новую, неизвестную еще застольную затянул, которую компания разом подхватила, найдя много лучше прежней.

Расчувствовавшийся Фрици Калотаи подбежал к нему и обнял.

- Ну ты, не сопри у меня чего тем делом, эй! - сказал ему Мишка, каковое предостережение - не более чем непритязательный кабацкий экспромт, но в отношении Фрици весьма уместный - почтено было всеми за остроту капитальнейшую.

Часа не прошло, как Мишка сделался в общих глазах решительным героем: перепить его не мог никто, кубок опорожнял он всякий раз до самого дна, ставками бросался щедро, выигрывал, что называется, дуром и даже бровью не ведя, - так хладнокровно забирая деньги, точно дома их у него греби лопатой. Даже взаймы дал Калотаи, что уж равнозначно полному к ним пренебрежению, ибо Фрици долгов своих никогда не возвращал.

Головы от винного состязания почти у всех отяжелели, все перешли грань между легким хмельком и опьянением, - вкуса в вине уже никакого, одна дурнота да оскомина, которую смыть хочется, залить. Тут Банди Кутьфальви показывал обыкновенно старый свой фокус, который заключался в следующем: запрокинуть голову и влить в горло полный бокал, ни разу при этом не глотнув или, выражаясь профессионально, не "бульканув". Глотка для этого потребна, как известно, здоровая и привычная, так что из компании разве только одному-двоим и удавалось повторить фокус Банди.

- Это все ерунда, - заявил Мишка Киш, без малейшей натуги выполнив задачу. - Вы вот сделайте, как я! Попробуйте за песней бокал выпить, не переставая петь!

Тогда это было внове и давалось нелегко, поскольку гортань и кадык не должны дрогнуть, покуда проходит вино, а звук - прерваться.

И этот-то номер с неподражаемым искусством исполнил, к общему удивлению, Мишка Киш, передав бокал дальше, - повторить.

Все, конечно, осрамились. Каждая попытка оканчивалась только новым провалом: за питьем пение прерывалось, и неудачники со смехом указывали пальцами друг на друга.

Мишка еще раз показал, как надо.

- А ну, подай кубок! - вскричал наконец Банди и сам приступил к опыту.

Вначале все шло гладко, но капля, видно, попала не в то горло, удерживаемый воздух вырвался наружу, и изо всех отверстий, словно у всплывшего кита или из головы морского божества, венчающей фонтан, разом брызнуло вино.

Последовавшее придется описать подробней, тем паче что почитается такое забавой отменной, коей нельзя потом и нахвалиться.

Весь стол вскочил, надрываясь от хохота, меж тем как Банди кашлял, еле переводя дух, грозясь Мишке кулаком и выдавливая в промежутках: "Убью!" Наконец, отдышавшись, засучил рукава на толстых, мясистых лапах и взревел:

- Держись теперь! Пришибу! Всю бражку укокошу!

При такой угрозе все опрометью кинулись к дверям. Обычай его был слишком хорошо известен, в этакую минуту ему уж лучше не попадайся, а спасайся, как можешь: деру давай или наземь ложись. Банди, наподобие медведя, лежачих не трогал. Гайдуки и самого барина Янчи проворно потащили к выходу. У кого ноги заплетались, заползли кое-как под стол.

Один Мишка Киш не двинулся с места.

Кутьфальви был огромный, зверской силищи мужчина. Ему ничего не стоило трехпудовый мешок зубами через голову перебросить и талер пополам раскусить. Один останавливал он на скаку понесшую лошадь. Достоинства эти снискали ему такое уважение, что нужно было очень уж опьянеть, чтобы с ним связаться. Подобная дерзость кончалась обыкновенно тем, что звероподобный наш Бронт [один из трех циклопов] изрядно отделывал своего уступавшего силой и весом противника.

"Ой, Мишка, несдобровать тебе!" - ахали-охали все, видя, что он лицом к лицу остался с разозленным неудачей великаном, который, раскидывая стулья, с простертыми руками устремился к нему, чтобы смять, свалить, уложить одним ударом.

Но табунщику-дворянину не привыкать было к таким переделкам. Едва противник приблизился, он мигом нырнул вниз, ускользая от его кулаков, и показал, как у них дерутся.

Одной рукой ухватить за шейный платок и закрутить хорошенько, чтобы дыхание сперло, а другой - дав одновременно подножку - ударить под колено: вот прием табунщиков, который неизменно оправдывает себя даже против самых дюжих силачей. Не беда, коли между делом и по кумполу раз-другой попадет. Затем и ходят табунщики обыкновенно с непокрытой головой: закалят ее никакой фокош не возьмет.

Собутыльники услыхали только невероятный грохот и, обернувшись, увидели из дверей, что Банди Кутьфальви во весь свой исполинский рост без движенья растянулся на полу, а противник, коленом наступив ему на грудь, беспрепятственно тузит его по чем попало, как сам он, бывало, сколько раз приятелей во время попоек. Ну, получил, сударь, на орехи! Все были рады: нашла-таки коса на камень, и Мишку, отмстителя многолетних обид, который отпустил наконец ворот и оставил побежденного валяться, чуть не на руках носили и пили за его здоровье до самого утра.

Кутьфальви же, которого гайдуки после этого небольшого развлечения вынесли из зала и уложили осторожно, проспал до полудня и во сне видел, будто с горы скатился в глубокий карьер, все бока себе обломав о выступающие камни. Проснувшись, он очень удивился, что и наяву чувствует ушибы.

С того дня стал Мишка Киш любимцем барина Янчи и желанным гостем всех окрестных мужских компаний.

В пояснение этого последнего надо сказать, что на Альфельде, и особенно в Банате, мужской сепаратизм господствует не только в местах публичных, он и на частную жизнь, на увеселения распространяется. При женщинах мужчины не умеют веселиться и всячески стараются отделаться от них. Это обычно того сорта люди, которые даже в одинокие свои минуты не ищут счастливой близости с более нежным, ласковым существом и, кроме дворовых девок да продажных городских красоток, всякого дамского общества чураются. А коли женаты, то с супругами обходятся, как со служанками, со служанками же - как с женами. Подобные компании - лучшие рассадники всяческого варварства, настоящие разбойничьи семинарии для дворян. Будь я поэт, непременно сравнил бы их с лесами, лишенными цветов, - и погрешил бы против истины, ибо бражничество, злонравие, порок распускаются там пышным цветом.

Некоторый разлад в эти крепко спаянные прежде мужские товарищества внесло сословное собрание 1825 года. Кого одна, кого другая обязанность исторгала из дружеского круга, и хотя рыбак рыбака увидит и в Пожони [ныне Братислава - город, где вплоть до революции 1848 года созывалось венгерское сословное (дворянское) собрание], все же те времена словно новый, необычный оборот дали событиям, на колючий куст диких нравов привили иной черенок. Начались споры о политике. Увлечение тоже достаточно дикое, но хоть не одну глотку да легкие приводящее в движение, а сердце и разум, - напоминающее, что есть интересы, которые простираются подальше бражного застолья, и что земля, которую мы вспахиваем, обжинаем, в залог отдаем и проматываем, не только имением зовется, но и родиной, пред ней же мы все в долгу, возрастающем неимоверно, если процентов не платить.

Одним словом, вместо кубков пришли зеленые столы, а вместо мужских застолий встретили наших знакомцев клубы, где у многих заматерелых буянов проснулись склонности более высокие.

Старейшего представителя дома Карпати тоже вытащили в Пожонь национальные конституционные обязанности. Пришлось скрепя сердце расстаться с шутами и псами, собутыльниками, гайдуками и девками дворовыми. Только с Мишкой не в силах был он разлучиться и взял его с собой. Может статься, опять только для забавы: еще больше знатных бар перезнакомить со своим псевдодворянином. Кто знает, еще влюбится какая-нибудь графская дочка в него; то-то славно будет гайдуком после отрекомендовать жениха в скарлатовой ливрее, чье место на запятках, когда в карете господа!

Однако веселый, открытый нрав, приятная, видная наружность сами служили Мишке Кишу рекомендацией, и его всюду радушно принимали в пожоньском обществе.

В образованных кругах свой словарь. Грубость зовется там "ветреностью", неправильная речь - "самобытностью", запальчивость - "мужественностью", а невнимательность - "сосредоточенностью". Мишка сделался, таким образом, обладателем множества прекрасных качеств, даже пальцем для этого не шевельнув, куртку только переменив на атиллу. Он казался прирожденным дворянином. Всех восхищали пусть не ум, - им он не тщился блеснуть, - но мужские его достоинства: румянец во всю щеку, стройный стан, огневой взор, черный ус - то, что любой учености важнее. Достаточно ему было вскочить без дальних слов в седло - и куда с таким тягаться разным книгочиям, горбы себе нажившим за письменным столом. Конечно, в спорах о конституции или публичном праве предпочитал он благоразумно помалкивать, но умел уж зато поговорить там, где отцы отечества были не столь речисты: с дамами, и немало уже чувствительных историй ходило о той или иной красавице, не совсем неблагосклонной к галантному искателю приключений, чьи поместья, правда, лежат неведомо где, но доход, как нетрудно убедиться, приносят изрядный.

Барин Янчи только в усы посмеивался: алая троица не за горами, а с Мишкой чуть ли не вся золотая молодежь на "ты", и заботливые мамаши уже там и сям начинают осведомляться об имущественном положении славного молодого кавалера, отнюдь не пресекая его ухаживаний за своими дочками и по секрету даже сообщая близким приятельницам о таких его авансах, кон заставляют серьезные намерения подозревать.

Подобные секреты разбалтываются быстро, и у старика Карпати начались странные припадки: вдруг в серьезном самом собрании как пойдет хохотать при мысли, что сей балуемый всеми кавалер через несколько дней станет его гайдуком. Иной раз в постели даже сядет и ну смеяться, а однажды plena sessione [на пленарном заседании (лат.)], при полном стечении публики, как раз когда протокол оглашался, приметил, что все дамские лорнетки Мишкину статную фигуру отыскивают, и закатился неистовым хохотом - и был тут же оштрафован за нарушение порядка в двойном размере, ибо нипочем не мог остановиться.

Настал наконец самый забавный день: алая троица.

В роще за Дунаем устроил Карпати роскошное, богатое угощение, пригласив на него всех, кто хоть сколько-нибудь знал Мишку.

То-то будет потеха: многократного триумфатора как простого лакея представить обществу. Хоть именье целое сули, не отказался бы барин Янчи от этакой шутки.

Вот и три четверти четвертого пробило.

Задумано было, что троицын король еще раньше окажется в передней, но впустят его к барину только в это время.

- Что это еще за мода? - вскричал Мишка, когда его наконец пригласили, и бросился в кресло. - С каких это пор по десять минут в прихожей ждать заставляют человека?

У барина Янчи во рту была трубка, которую он только что набил.

- Слушай, Мишка, голубчик, - попросил он не без коварства, - встань-ка да трубку мне запали.

- Вон бумажка подле вас, скрутите да зажгите, сами дотянетесь.

Барин Янчи уставился на него.

Забыл, что ли, парень, какой день нынче? Ну, ничего, тем забавней будет, как узнает.

- А помнишь ли ты, братец, что алая троица у нас?

- Поп да календарник пусть помнят, а мне на что?

- Ай, ай, да ведь без четверти четыре срок царствованья твоего истек, сообрази-ка.

- Ну и что? - глазом не моргнув, спросил Мишка и шелковым платком принялся полировать старинные опаловые пуговицы на своей атилле.

- Как "ну и что"? - вскричал барин Янчи, начиная уже сердиться. - То, что ты с этой минуты не барин больше!

- А кто же я?

- Кто? Мужик ты, бетяр, шалопай, проходимец бессовестный; руку должен мне целовать, если я в гайдуки тебя еще приму, чтобы ты с голоду не подох или на виселицу не угодил!

- Ничего подобного, - возразил Мишка, крутя ус. - Я - помещик Михай Киш, владелец деревни Альмашфальва, которую вчера приобрел у Казмера Альмашфальви навечно за сто двадцать тысяч форинтов, причем с торгов самым что ни на есть законным порядком.

От изумленья барин Янчи чуть со стула не свалился.

- За сто двадцать тысяч! Да как же это ты и где такие деньги раздобыл?

- Честнейшим путем, - отвечал Мишка Киш с улыбкой, - на вечернем одром заседании в карты выиграл у своих приятелей дворян. Я и больше выиграл, да остальное на загородный дом пойдет, который в имении у себя хочу поставить, чтобы летом там жить.

Барину Янчи все стало ясно. На пожоньском собрании выигрывались-проигрывались суммы и покрупнее.

Одного только он не понимал.

- Но как ты дворянское-то имение купил? Ты же не дворянин.

- Тоже просто. Помните, не было меня две недели? Так я в Задунайщину ездил, распечатал там в одном комитате, что некто из Кишей, давно уехавший, ищет близких своих и, коли остались в этих местах Киши-дворяне, которые не забыли о родиче, переселившемся в Саболч, и готовы подтвердить его право на дворянскую грамоту, извольте, мол, явиться за получением тысячи форинтов к нижеподписавшемуся. За неделю пятьдесят девять Кишей припомнили свою саболчскую родню и грамот мне понанесли самых разнообразных, оставалось только герб подобрать покрасивей. Мы облобызались, генеалогию составили, я им тысячу, они меня своим признали, в комитате официально о том объявили, и я теперь дворянин; вот герб на перстне моем.

Проделка эта барину Янчи понравилась пуще его собственной, и он не только что не рассердился, а расцеловал даже хитреца, который всех обошел. Они-то думали, что играют только с ним, а он, на тебе, сам всех разыграл: всерьез занял место, предназначенное ему лишь шутки ради.

9. ТЫСЯЧА ВОСЕМЬСОТ ДВАДЦАТЬ ПЯТЫЙ

Вот как жило венгерское общество в первой четверти века...

Многие из наших вельмож и не знали даже толком страны, где простирались их огромные, за день не обойти, земельные владения. Чужд, а то и совсем незнаком был им язык, на котором изъяснялись их предки, деньги свои разбрасывали они по чужим краям, силы душевные расточали на пошлое обезьянничанье. Гоняясь по всему свету за пустопорожними удовольствиями, лишали себя единственно полного: приносить пользу.

Те, кому могла бы выпасть иная слава, чьи имена могла увековечить благодарная память миллионов, однодневными балаганными триумфами тешились на подмостках тщеславия, воздвигаемых глупцами да трутнями. Дорого, дорого покупалась ими европейская образованность: ценой любви к родине; да и вопрос еще, разве утонченная испорченность, салонная бойкость, знание правил клубных и дуэльных - такие уж непременные слагаемые европейской образованности?

Другая, хотя меньшая, часть магнатов оставалась дома, отвергая всякое, мало-мальски высокое, не по их уму, образование и тем думая сберечь исконные наши обычаи, в чистоте сохранить здоровую мадьярскую кровь. Прямая пропаганда бетярщины: на танцы в полушубке, в сермяге ввалиться, по улице под ретивые цыганские скрипки прогуляться, неделя за неделей только из дома в дом переходить от масленичного стола к свадебному, со спрысков на каши, ученых почитая дураками, книжки - способом сокращать жизнь, труд - делом мужицким и пребывая в блаженном самообольщении, будто ты не токмо истинную мудрость постиг, но еще и добрый патриот, ибо штучки там всякие заграничные даже близко не видал.

На два эти направления разбивалось и большинство остального, обыкновенного дворянства. Из лучших наших домов либо вовсе изгонялся национальный дух: глава семьи с женой и детьми объяснялся на чужестранном наречии, по-венгерски обращаясь лишь к прислуге; молодые люди и девицы воспитывались в таких заведениях, где в преподавании даже скромного места не отводилось ничему, что могло бы напомнить о нации нашей и языке. Заговорите на каком-нибудь публичном увеселении с девушкой из хорошей семьи или на танец пригласите ее на отечественном диалекте - вот и sottise [глупость (франц.)] совершеннейшая; можете быть уверены, что афронт получите самый возмущенный: ведь в наречии этом даже в исконно мадьярских городишках только со служанками одними упражняются. Либо же иная манера, нарочитая и доходящая до полной уж дикости, бытовала во дворянском обиходе. Национальное чувство во всем усиливалось быть прямой противоположностью описанного, и дочери, сыновья не обучались ровно ничему: девице зачем же учиться, никто замуж не возьмет, а сыновья налегали на ученье, если их очень уж много урождалось и зайцев на всех не хватало, чтобы гонять по столетним перелогам. Вот тогда тот или другой одолевал кое-как латынь и выходил в стряпчие. Corpus juris [свод законов, здесь: римское право (лат.)] - вот все, что ему полагалось знать.

Народ? Его не было нигде. На барщине или в земской избе можно еще было с ним столкнуться, но там не принято было величать его "народом".

И слово "труд" неведомо было у нас.

Да и какую работу стал бы исполнять венгерский дворянин?

Торговлей, ремеслом занимались по большей части немцы-горожане.

Пахать годился и мужик, земледельчество особого умения не требовало.

В науках какая была дворянину нужда? На что он мог их употребить? Самое большее геморрой наживал от сидячей жизни и, ежели не вознамеривался стать профессором, никакого проку из познаний своих не извлекал.

Язык родной облагораживать? Перед глазами стояла у него плачевная участь померших с голоду поэтов и бродячих комедиантов, коих толкнули на кремнистый тот путь злой рок или исключенье из школы, - все примеры довольно печальные.

Лишь одно-два крупных дарования выдвинуло это погруженное в спячку поколение. Но и того довольно было, чтобы догадаться: песок сей - россыпь золотая, ее только разработать надо.

Появились у нас женщины высокой души, принявшие осиротевшее дело национального пробуждения под свою материнскую опеку. Имена супруги верховного королевского судьи Анны Урмени в Венгрии, графинь Телеки, Борнемиссы, баронессы Банфи в Эрдее вечно будут памятны как последние звезды ночи и первые вестницы зари.

И средь вельмож наших нашелся не один, кто, невзирая на отечественную апатию и вызываемое ею иностранничанье, с твердостию удивительной выступил на поприще просвещения и прогресса, обеспечив венгерской нации место в обетованном краю культуры, а культуре - добрый прием в Венгрии. Враги лютые, чащобы дремучие окружали их со всех сторон!

Из мужей сих вечного уважения достойны Дердь Фештетич, устроитель Геликона ["Геликоном" именовались литературные чтения, которые в 1817-1819 годах устраивал в своем имении меценат граф Дердь Фештетич (1755-1819)], почтенный его шурин граф Ференц Сечени, основатель Национального музея. Они и Радаи, Телеки [в истории венгерского национально-освободительного движения известны трое графов Телеки: Иожеф (1790-1855) - историк и политический деятель, с 1830 года - президент Академии наук; Домонкош (1810-1876) - историк, сторонник либеральных реформ; Ласло (1811-1861) один из руководителей антигабсбургской политической оппозиции и писатель], Майлат [Майлат Дердь (1786-1861) - политический деятель периода реформ, участвовал в основании венгерской Академии наук], Подманицкий, Дежефи [Дежефи Йожеф, граф (1771-1843) - просвещенный меценат, защищал права венгерского языка и свободу печати] - вот первые знаменосцы духовного движения, которое началось, когда считалось повсеместно, будто народ венгерский лишь саблю держать умеет в руках, а иными и в том ему отказывалось.

Явились и певцы близкой весны: Бержени, Казинци, братья Кишфалуди, Кельчеи [Бержени Даниэль (1776-1836) - поэт-классицист, автор страстных патриотических од и лирико-философических стихотворений; Казинци Ференц (1759-1831) - поэт и филолог, виднейший ревнитель венгерского литературного языка; Кишфалуди Карой (1788-1830) - драматург и поэт романтико-патриотического направления; Кишфалуди Шандор (1772-1844) автор популярных любовных и историко-патриотических стихов; Кельчеи Ференц (1790-1838) - зачинатель прогрессивного романтизма в венгерской поэзии], Верешмарти и Байза - все еще очень юные тогда, двадцать восемь лет назад.

Стали возникать газеты, кои весьма поучительно почитать и новому поколению.

Серьезные, достойные люди сплотились в них, провозглашая права искусства и родного языка, опровергая столь укоренившееся в дворянском сословии предубеждение. Отечественных бойцов опередил во рвении своем Эрдей: в том же знаменательном году в Коложваре [ныне Клуж - один из старинных культурных центров Трансильвании] открылся роскошный Национальный театр - с великой торжественностью, возвысившей его авторитет. Два десятка мужчин и дам из лучших эрдейских фамилий, почтенные, уважаемые все лица, вызвались представить в нем первый спектакль, участием своим освятив новый этот храм нашей национальной культуры.

Вот как дело обстояло перед тысяча восемьсот двадцать пятым годом, который ознаменовал эпоху в жизни венгерской нации.

Забурлившая кровь, живой пульс во всех жилках общественного организма; воспрянувшие ото сна люди, сами себе не верящие, что могли спать, - и еще спящие, коим доселе мнится, будто и все спит кругом.

Не буду уж говорить о политических свершеньях того года, о схватках в национальном собрании. Ни довольно умным, ни достаточно глупым себя не почитаю, чтобы в нынешние времена о сем предмете рассуждать. Есть вещи, о коих многое найдет сказать мудрец, но иногда и мудрость не помога.

Плоды свои год принес и в жизни общественной. Пожоньское собрание не только укрепило администрацию новыми, благими законами, но и общество пополнило новыми, интересными людьми.

Не все из них нам незнакомы.

Спустя несколько месяцев после его открытия прелюбопытную рознь можно обнаружить в стране, если приглядеться. Уже сложились противные партии, и нити взаимных симпатии и антипатий протянулись чрез всю общественную жизнь.

Немало известных нам лиц играет видную роль на той или иной стороне.

Первым должен быть упомянут граф Иштван, чье юношеское одушевленье вкупе со зрелой рассудительностью покоряет патриотов самых мудрых; чьи нравственные правила столь строги, что друзья не решаются выказать ему свою любовь, а враги - ненависть, хотя равно его уважают.

Миклош не ходит уже с ним больше под руку; страсть более пылкая увлекла его на более крутые дорожки. Миклоша окружают горячие юные головы, рьяные патриоты, кто чувству повинуются прежде, нежели разуму. В общем мнении начинает он уже затмевать тех дряхлых кумиров, которые славу свою либо пережили, либо растеряли.

Что предвещал он однажды и чего призывным своим пением не могли добиться поэты - возвращение блудных наших аристократов домой - свершилось благодаря регалиям, королевскому вызову в Пожонь. Всех вернуло на родину сословное собрание, в ком хоть чуть теплилась гордость. Не национальная, увы; во избежание недоразумений сразу должен заявить: самая обыкновенная кичливость.

И если перед десятичасовым совместным заседанием постоять у входа, наблюдая с радостно замирающим сердцем этих статных, бравых патриотов, как они подкатывают один за другим на своих великолепных упряжках - шляпы с перьями, венгерки со шнуровкой и опушкой, ментики на плечах, руки на усыпанных бирюзой эфесах, франтовски подкрученные усики или Тухутумовы [Тухутум (Техетем) - один из древних венгерских вождей] окладистые бородки, - и узнавая в них парижских наших знакомцев: Белу Карпати, Фенимора, Ливиуса и прочую родовитую знать, ах! Радость эту ничто бы не смущало, не запинайся только большинство их так мучительно, когда приходится выговорить всего лишь три венгерских слова: "Я голосую за" (или "против"); дерзни хотя один не по-латыни речь произнести...

Не узнать и венгерского набоба Яноша Карпати в этом пышном, сверкающем драгоценными каменьями наряде, в коем он во всей своей грузной красе словно воплощает косность и неподвижность, служа вечной мишенью для язвительных стрел юной оппозиции. И нет среди них острей и ядовитей тех, что посылает в него племянник, которого, не будь даже иных поводов, сама возможность публично травить дядюшку уже заставила бы воротиться в милую отчизну.

Не так уж влекли его на это национальное собрание мысли о молве, известности, славе; о том, что здесь, блистая во всем великолепии, может он покорять супруг и дочерей съехавшихся отовсюду вельмож. Куда заманчивей именно эти ежедневные встречи с дядюшкой в таком месте, где он не может от них уклониться - где смертельные оскорбления можно ему наносить и никто не вправе оградить его от этого.

Будь дядя в оппозиции, Бела примкнул бы к консерваторам. А так наоборот: оппозиционером заделался, и столь рьяным, что даже собственные сподвижники начали в нем сомневаться.

И еще с одним знакомым именем будем мы теперь встречаться чаще - не в ведомостях собрания, не в отчетах и жарких спорах на заседаниях или в светской хронике венских газет, а при каждой свободомыслящей акции, под каждым благотворительным подписным листом, в списках учредителей всех национальных институций. Это Рудольф Сент-Ирмаи, которому во всех филантропических или просветительных начинаниях сопутствует обычно и другое имя: Флоры Сент-Ирмаи Эсеки.

Итак, все воротились домой.

Большие события готовятся, в этом все согласны.

Серьезные идеи, далеко идущие реформы занимают публику, газеты в кофейнях нарасхват, на званых обедах и вечерах рассуждают не об одной только охоте да о материи на платье. Дамы разборчивей начинают одеваться, общественное мнение - низвергать неугодных и возвышать избранников. Днем публика ходит на балкон в сословное собрание с таким же любопытством и охотой, как в театр, а вечером отцы отечества в театр - еще охотней, чем на заседанья.

Нынче как раз открытое заседание верхней палаты, и галереи для публики заполнены зрителями всех званий и состояний, ибо накануне еще разнесся слух, что дискуссия ожидается острая и выступят самые популярные ораторы, - ни в хвале, ни в хуле не будет недостатка.

На повестке важный вопрос, от решения которого зависят победа или поражение той или этой партии. Слушатели внизу и наверху - само внимание, и протоколы предыдущего дня оглашаются в тишине абсолютнейшей, слышно даже, как поскрипывает перо скорописчика.

Подымается, однако, печально знаменитый своим многоглаголанием и пристрастием к скучным речениям оратор и приступает к нудному латинскому докладу, само ужасающе длинное экспозе не предвещает скорого конца.

На публику, не сильную в латыни, утомляюще действует монотонное это бормотание, а председательские призывы к порядку только пуще раздражают. Юная рать правоведов начинает нетерпеливо побрякивать шпагами; после какой-нибудь задевающей внимание фразы оппозиционеры не упустят крикнуть: "Ого!" А выражения чуть резче вызывают немедленный возглас: "Слушайте!" который повторяется затем на сотни, тысячи ладов, так что услышать-то как раз ничего и невозможно.

Оратора все это ничуть не смущает, он и посреди общего шума продолжает говорить, не подымая даже глаз от бумаги, пока наконец ропот не утихает сам собой.

Речь его вызывает величайшее возмущение в палате. Многие магнаты погорячее вскакивают из-за столов, чтобы посоветоваться с единомышленниками напротив. Где трое-четверо рядом, склонятся друг к дружке - и начнется сопровождаемое оживленной жестикуляцией шушуканье, а публика гадает, о чем это они там переговариваются.

На одном из балконов, занятом смешанным мужским и дамским обществом, видна стайка молодых юристов в черных атиллах и венгерских брюках в обтяжку. Один в Пожони уже давно, остальные, вероятно, только прибыли, уж очень дотошно разглядывают все и расспрашивают его поминутно: "Кто это встал сейчас? А тот, что перо в чернильницу обмакнул? А этот вон, к нам спиной? Где такой-то сидит, а где такой-то? Который либерал, который консерватор?" - и тому подобное. У товарища их, разумеется, на все готов толковый ответ, он ведь практикант у самого королевского уполномоченного и в Пожони со дня открытия; лично со всеми знаменитостями знаком; знает даже, в какую кофейную ходит тот или иной, так что у однокашников имеет некоторый авторитет.

- Вон Бела Карпати, глядите! - показывает он им. - Вот молодец, либеральней его во всей палате нет. Подумать только, на дядю родного как нападает за принадлежность к консервативной партии! Да я разве посмел бы выступить так против моего дяди Гергея? А мой ведь исправник всего-навсего. Да, друзья, вот это характер, это муж государственный. И по-венгерски знает, бегло даже говорит, сразу можно понять.

Наивные провинциалы не уставали диву даваться.

- Смотрите, смотрите, не нравится ему речь оратора, вот перо берет; славно! А как твердо в чернильницу макает! Наверняка заметки делает для себя или предложение собирается внести. Ага, по рукам пустил. Всем нравится, все одобряют, ну а как же: умница ведь большой!

А младший Карпати забавлялся тем, что, сидя напротив дядюшки, рисовал диковинную карикатуру на него: изобразил ни в чем не повинного старика в виде барана, жующего благодушно податные акты. Это и был лист, который показывал он соседям и который правоведы приняли за важный какой-то документ.

- Смотрите-ка, вон двое поднялись, подходят к нему! Этих я тоже знаю. Удивляюсь только, зачем это он с ними разговаривает, оба ведь из противной партии. На свою сторону хочет, наверно, склонить. Видите, гордо как заявляет, что сам им будет отвечать. Похоже, те колеблются уже. Да, до выступленья дойдет, тут он и с двоими шутя управится...

- Споримте, что придет! - говорил меж тем Карпати двум молодым аристократам, которые беседовали с ним, стоя по обе стороны стула.

- Пока не увижу, не поверю, - заявил Ливиус, стройный юноша с орлиным носом. - Эта девушка в исключительно строгих правилах воспитана.

- Девушки, они все одинаковые. У любой сердце есть, ключ к нему только надо подобрать.

- Нет, тут тебе даже лом не поможет. Богомольная тетка-святоша и свирепый дядя-мужлан стерегут ее неотступно, не отходя ни на шаг.

- Ба! Тетке-святоше глаза отведем, дяде-грубияну острастку дадим, и сад Гесперид - наш.

- Я же тебе говорю: не подступиться к пей; ее ни в одно публичное место не пускают. Ни в театр, ни на прогулки - никуда, где людно, за вычетом церкви, да и там она обыкновенно возле органа сидит и с хором поет.

- Знаю я это давно. Мне тоже говорили, что она только на мессах хоральных бывает. Но и этого достаточно. Я из этого делаю вывод, что она натура художественная и любит, чтобы ее послушали. А для такого подвоя любой привой сгодится. Вы же знаете, я на тысячу золотых поспорил с Фенимором: через год девица у меня будет жить.

- Маловероятно; особенно если вспомнить, как плачевно кончились ухаживанья самого Фенимора.

- А как? Что там с ним произошло? - полюбопытствовал третий, который как раз подошел.

Абеллино с готовностью взялся объяснять.

- Да письма любовные вздумал, простак, посылать, которые она тут же тетке передавала. А хитрая эта богомольная ведьма назначила ему от имени Фанни свидание в саду возле дома; он и проберись туда в урочный час через задний вход, оставленный незапертым. Подождал там терпеливо в крыжовнике: никого. Тут он понял, что в дураках остался, с тем и хотел идти, но калитка уже на замке. Как быть? Стучать рискованно, у почтенного господина Болтаи - восемь столярных подмастерьев во дворе, нашумишь - изукрасят так, что родная мать не узнает, а стены кругом каменные, не перелезть. Устраивайся, значит, как можешь, прямо посреди клумб и жди до утра, пока садовник калитку отомкнет: другого ничего не остается. Представляете, каково это Фенимору-то, который уснуть не может, если на простынке хоть складочка малейшая, и не ложится, в семидесяти семи своих водах не ополоснувшись предварительно. А тут еще несчастье: дождь полил - и до самого утра, как из ведра, а во всем саду ни беседки, ни оранжерейки, ни просто рогожки какой-нибудь, чтоб укрыться. И продолжалось сие удовольствие до шести утра, когда Фенимор выбрался наконец из-под этого холодного душа. Нанковые панталоны были на нем, фрак с шелковым воротником и касторовая шляпа. Можете себе представить, в каком все это было виде! Пришлось по дороге объяснять знакомым, что самоубийцу спасал, который в Дунае хотел утопиться.

- Так вот почему припала ему охота биться об заклад Фанниной добродетели!

- Конечно. Выиграет - его, значит, правда и тысяча золотых в придачу; проиграет, может утешаться, что но устояла дама, хоть и не перед ним. Думаю, наверняка проиграет. Знаете Фанниных сестриц? Через год и она по той же дорожке пойдет.

- И как же ты думаешь добиться своего?

- Это я заранее не хочу говорить. Довольно и того, что девушка сюда сегодня явится, на галерею; видите, насколько я преуспел! Вон там будет, у пятой от нас колонны, ровно в одиннадцать; вон, где гористы эти собрались...

Вот какой поучительный разговор велся теми важными особами, на которых не могли наглядеться наши правоведы, пока прочие отцы отечества обменивались резкими репликами по вопросам, более насущным для страны.

- Смотрите, - сказал новичкам бывалый их собрат, - его сиятельство на меня взглянул. Знает меня отлично! Мы частенько беседуем с ним, когда принципал пошлет к нему с циркулярами. А глянул сюда, наверно, потому, что выступить хочет, нас предупреждает. Покричимте "ура" ему потом? Только уж давайте погромче!

Тут шелка прошуршали за спиной молодых людей, и оглянувшиеся успели заметить одетую не без изящества девушку мещанского сословия в сопровождении пожилой, но в пух разряженной матроны. Девушке нельзя было дать больше шестнадцати. Стройная, с крепкими румяными щечками, в эту минуту особенно разгоревшимися, со вздрагивающими пугливо губками, она через плечи впереди стоящих усиливалась заглянуть вниз, а принаряженная матрона шептала ей что-то на ушко, - девушка, любопытно озираясь, тихонько переспрашивала: "Который?"

- Вот она! - шепотом сказал Абеллино окружающим и наставил свой лорнет. - Только что пришла; вон, за теми юристами. Сейчас не видно ее, верзила этот загородил. Вот опять показалась, а раскраснелась-то как... Ищет, меня украдкой ищет черными огромными своими глазами; не смотрите же все туда, спугнете. А, дылда этот, черт бы его побрал!

- Ого! - сказал правовед. - На меня указал. Их сиятельства тоже все сюда смотрят. Определенно про меня им говорит. Очень уж любит: принципал мой хвалит ему меня всякий раз. Ах ты, пристально как смотрит. Поздороваться, пожалуй, надо бы.

Бедняга уже места себе не находил, шпагу сунул между колен, потом оперся на нее, подбочениваться принялся так и этак, усы крутить и разговаривать с неестественной важностью, то кроткий вид принимая, то улыбаясь многозначительно, - как все очень юные люди, замечающие, что их разглядывают.

В конце концов ему стало невмоготу в лучах славы, направленные на него увеличительные стекла, казалось, жгли ему кожу. Объяснив друзьям, что торопится к принципалу, он попросил заметить хорошенько и передать ему все, сказанное Карпати, если тот возьмет слово, а сам убежал.

В образовавшемся просвете снова стала видна фигурка красивой мещаночки, которая провела на галерее всего лишь несколько минут, удалясь затем вместе со своею спутницей.

- И верно, она, - заговорили внизу. - Да он кудесник, этот Бела!

Последний оратор оппозиции закончил как раз свою речь, заключительные слова которой утонули в разноголосом шуме публики.

- Что это? Почему шумят? - заволновались юные отцы отечества. - О чем он говорил?

Во избежание споров, готовых опять разгореться, председатель почел благоразумнее поставить решение нижней палаты на голосование. Маститые государственные мужи с озабоченным челом произносили свое "да" или "нет". Юное поколение отвечало как бог на душу положит.

Юристам нашим не составило труда наизусть запомнить речь Абеллино.

- Ну? Как? - стал их спрашивать воротившийся корифей. - Что Карпати сказал? Правда ведь, смело? Правда, замечательно?

- Он сказал: "Предложение нижней палаты принимаю".

- Да? Вот это ум!

10. БОГОМ ПРОКЛЯТОЕ СЕМЕЙСТВО

Жила в то время в Пожони одна известная семья, если только можно для простоты поименовать "известным" фатальный ее жребий.

Назовем их Майерами; фамилия эта столь распространена, что никто за свою не примет.

Глава семейства служил где-то кассиром, и было у него пять дочерей.

Дочери все были очень красивы, одна краше и очаровательней другой.

Какое это благо - пятеро прелестных детей! Две девочки уже к 1818 году подросли, став королевами всех балов, украшеньем всех редутов [здесь: танцевальный и маскарадный зал, место публичных увеселений (франц.)]. Светские господа, вельможи даже, охотно с ними танцевали; иначе их и не величали, как только "красоточки Майер".

Как радовались отец с матерью этой лестной славе! Красавиц дочек они и воспитывали сообразно их красоте, не в будничных трудах по хозяйству, а словно ждало их нечто поприглядней мещанского домоводства: на барский, изысканный манер. Вместо обычных школ шитья да вязанья в первоклассные пансионы их отправляли, - одна отлично выучилась вышивать, другая недурно пела; у остальных тоже открылись разные художественные склонности. "Эта знаменитой артисткой будет, - подумывал частенько отец, - та модный салон откроет и разбогатеет; оглянуться не успеешь, всех в жены разберут банкиры да помещики, что вкруг них увиваются". Наверное, из романов прошлого века вычитал что-нибудь подобное.

По барскому бы воспитанию и доход, да жалованье простого чиновника большим доходом, как известно, не назовешь. На домашнее хозяйство уходило куда больше допустимого, - отец видел это и по целым ночам ломал иногда голову: где бы, с какого боку немного подсократиться, урезать траты; но выхода не находил. Дочерей нельзя, непозволительно отлучать от светской жизни, чтобы счастье их не разрушить: за старшей как раз помещик один начал ухаживать, - на прошлогодних редутах с ней познакомился; пожалуй, и возьмет, какие же другие могут быть виды на дочь у порядочного человека, а тогда что для него составят тысяча-другая форинтов, тестя вызволить из затруднений?

Но с помещиками знакомство водить - дело дорогое: публичные увеселения, туалеты, шик да блеск до ужаса много денег съедают; портные, сапожники, галантерейщики, куаферы, шелковщики да цветочники - все кусок норовят ухватить, словно присутствуя незримо за твоим столом.

Вдобавок и жена заботами себя не отягощала, хозяйкой была никудышной: дымом от нее и не пахло, как в Венгрии про таких говорят. Ничего-то она не умела, все валила на служанок; если ж в средствах была стеснена, занимала направо и налево, нимало не думая, что долги и отдавать ведь придется, и часто, когда денег оставалось в обрез, возьмет и выкинет штуку: пойдет да купит ананас.

И вот в один прекрасный день начальство внезапно, без предупреждения, как уж водится, назначило ревизию, и во вверенных Майеру суммах обнаружилась недостача в шесть тысяч.

Вот к чему привело отцовское легкомыслие!

Майера тотчас уволили и имущество у него конфисковали; поговаривали даже о тюрьме.

Недели две в городе только и разговоров было что о его позоре.

Была, однако, у Майера в Пожони старшая сестра - удалившаяся от суеты людской старая дева, мишень для насмешек всего семейства в лучшие времена. И правда: ничего по целым дням не делает, молится только, да по церквам толчется, да кошку свою гладит, а сойдется с такими же старушками божьими - и ну чернить, поносить молодежь, потому, наверно, что сама ее удовольствиями уже не может насладиться. А вдобавок, кто ее там знает, чуть ли не ростовщичеством занимается и ни к кому не питает такой неприязни, как к братниной семье: все-то на них серчает, в толк взять не может, зачем это им нарядно так одеваться, в холе жить, по балам разъезжать, когда сама она зимой сидит невылазно у печки, двенадцать лет единственного платья не снимает и не ест по целым неделям ничего, кроме тминной похлебки с накрошенной туда булкой. Девочкам, чтобы рассмешить друг дружку, довольно было спросить: "А не пойти ли нам к тете Терезе пообедать?"

И вот эта смешная и порядком зловредная старая дева, прослышав про грустную участь младшего брата, посбирала тотчас отовсюду положенные под законные проценты денежки, свои, урываемые у себя форинт по форинту, долголетние сбережения, и, завязав их в пестрый носовой платок, отправилась в ратушу, где внесла обнаруженную в кассе недостачу, - и не успокоилась, пока всех подряд чиновных господ не обошла и не добилась, не умолила не сажать брата в тюрьму, а дело уголовное против него прекратить.

Узнав о таком поступке сестры, Майер поспешил к ней и в слезах излил свою благодарность, бессчетно целуя ей руки и слов не находя для изъяснения теплых чувств. Он и дочерей прислал ручку ей поцеловать, что уже с избытком доказывает жертвенную добрую волю милых девушек, кои не побрезговали розовыми, земляничными своими губками к увядшей старческой коже приложиться, без тени улыбки глядя на ее букли и старомодное платье.

Майер Христом-богом клялся, что отныне единственной целью жизни его будет отблагодарить дорогую сестрицу за благодеяние.

- Этого ты одним только можешь достигнуть, - ответствовала маститая дама, - если научишь честно жить свою семью. Я последнее, как говорится, отдала, чтобы уберечь тебя от публичного бесчестия, теперь сам уж потрудись поберечься бесчестья еще более громкого, ибо есть на свете срам больший, нежели долговая тюрьма. Ты меня понимаешь. Себе приищи занятие, дочек к труду приохоть. И не считай, пожалуйста, зазорным к купцу какому-нибудь поступить книги вести. Ты в этом деле понимаешь; все подспорье какое-то. И дочери у тебя уже взрослые почти, сами себе сумеют помочь, - от чужой же помощи избави их бог! Одна рукодельница хорошая и своим модным товаром прокормится, другая бонной поступит в приличный какой-нибудь дом; вразумит господь и остальных, посмотришь, еще счастливы будут все.

Добряк Майер совсем утешенный вернулся домой. О самоубийстве он больше не помышлял, а нанялся вскорости письмоводителем в один торговый дом, сообщив свой спасительный жизненный план дочерям, которые, всплакнув, его и приняли. Элиза пристроилась к портнихе одной. Матильда же предпочла не в гувернантки пойти, а в артистки; обладая красивым голоском и умея немножко петь, она без труда уверила отца, будто на сцене ее ожидает блестящее будущее, что именно на этом поприще легче и достойней всего можно разбогатеть. Очень кстати пришло ей на память и несколько имен знаменитых певиц как раз из разорившихся семейств, избравших тоже сценическую карьеру, а потом в достатке содержавших родителей, которые не знали иной опоры.

Отец уступил и предоставил дочери следовать ее склонности. На первых порах ангажироваться удалось ей, правда, лишь хористкой; но ведь и прославленные артистки точно так же начинали, твердили Майеру люди понимающие, заслуживающие доверия, которым мы верить, однако, отнюдь никого не призываем.

Тетю Терезу, само собой, во все это не посвящали, сказали ей, что Матильда в гувернантках. В театрах старушка не бывает, а если и нашепчут ей, что девица Майер на сцене играет, нетрудно будет разубедить: это другая, мол, не брата дочь, ведь артисток с такой фамилией сотни три в Вольфовом [Вольф Пий Александр (1782-1828) - актер и драматург, издавал театральный еженедельник] альманахе наберется; скорее уж на слово поверит, чем близко подойдет к ненавистному ей заведению, правду там разузнавать.

Итак, Майер решил, что начнет новую жизнь, заведет в семье иные порядки, все будут свои обязанности выполнять, и счастье привалит в окна, двери и во все печные заслонки.

Пришлось г-же Майер привыкать к готовке, а г-ну Майеру - к пригорелым супам. День-деньской вся семья трудилась. Майер спозаранок и дотемна сидел в своей конторе, Майерша - на кухне, дочки шили, вязали, старшие усердствовали вне дома: одна горы шляпок и чепцов мастерила, другая роли еле успевала разучивать. Так они, во всяком случае, думали друг про дружку. На самом же деле отец больше по кофейням прохлаждался, почитывая газетки: самый дешевый вид тамошнего угощения; супруга, горшки препоручив няньке, судачила себе с соседками; дочки книжки доставали припрятанные или в жмурки играли; старшую развлекали у модистки хлыщеватые молодые барчуки, а про хористку с ее зубрежкой что уж и говорить. Только к обеду семья сходилась вместе и угрюмо, с недовольными лицами садилась за стол. Младшие дулись, препирались завистливо из-за скудных блюд, старшая вообще ела безо всякого аппетита, отбитого разными сладостями перед тем. Все молчали, скучая и будто дожидаясь, когда же кончится праздное это свидание и можно будет вернуться к трудовым хлопотам.

Бывают счастливцы, умеющие закрывать глаза на все неприятное. Такие ни за что не поверят, будто у них есть недоброжелатели, пока те хвост им не прищемят, не хотят замечать, если лучшие их знакомые отворачиваются от них на улице; даже под носом у себя, в собственной семье, не видят ничего, покуда им не укажут. И наоборот, по отношению к себе в ревнивом самоослеплении целиком вверяются лукавому бесу душевной лености, который склоняет их даже явные свои недостатки скорее оправдывать, нежели постараться исправить.

Это, вне всякого сомнения, удобно, и прожить так можно очень долго.

Майеры несколько месяцев влачили свое уединенное, чтобы не сказать печальное, существование.

Людям, вынужденным жить своим трудом, провидение по естественной заботе своей дарует некий благой инстинкт, который и радость, гордость помогает находить в тяжелой работе. Собираясь всей семьей, такие люди рассказывают, кто насколько преуспел, и это так приятно!

Инстинкта этого Майеры начисто были лишены. Над их работой словно первородный грех тяготел: никто ни собственным успехам не порадуется, ни другого не порасспросит. Разговоров все избегали, точно боясь, как бы они в жалобы не перешли, а что может быть ужаснее, чем родственные жалобы слушать.

Но бывают жалобы, внятные и без слов. Во внешности всего семейства стали проступать черты неряшества, обычного для тех, кто лишь в новом платье имеют быть нарядными, а всякое иное, даже не ветхое, если над ним не потрудиться хорошенько целый день, морщит, болтается на них, кажется поношенным, словно вопия о бедности.

Пришлось девушкам прошлогодние платья разыскивать да перешивать. Масленая наступила, всюду балы, а они дома сиди: жалованья не хватает.

На кого ни глянь, все расстроенные, надутые, удрученные, но Майера домашние не очень-то занимали. Лишь по воскресеньям после обеда язык у него развязывался под гальваническим действием кварты вина, и отеческие наставления лились рекой. Он говорил, как счастлив, сохранив репутацию свою незапятнанной, и хоть беден и сюртук у него порван (невелика честь для взрослых дочерей!), но гордится этими лохмотьями и желает, чтобы и дети добрым его именем гордились, и прочее и тому подобное.

Те, конечно, спешили улизнуть от этих рацей и одна за другой выскальзывали из комнаты.

Но вот семью опять стало посещать более веселое, радужное настроение. Вернувшись как-то из конторы или бог уж там весть откуда, честный наш Майер застал вдруг дочек за громким пением. Жена гладила новые чепцы; платья снова сделались наряднее, еда лучше, и сам г-н Майер, кроме непременной воскресной кварты, и по другим дням получил возможность услаждаться сим приятным застольным феноменом. Все это принял он как должное - так птичка божия, кормясь, не любопытствует, откуда тут пшеничное поле; да еще жена в один прекрасный день нашепнула: Матильда, дескать, такие успехи в своем искусстве показала, что директор нашел нужным прибавить ей значительно жалованье, каковую прибавку, однако, до норы до времени лучше в секрете держать, дабы остальные не пронюхали и того же не потребовали. Г-н Майер и это счел вполне в порядке вещей.

Его, правда, удивляло, что Матильдины наряды день ото дня становятся все роскошней, что шали и шляпки свои, одну моднее другой, она, едва надев, уже младшим сестрам отдает. Примечал он также, что разговор в комнате при его появлении сразу, бывало, оборвется, а спросишь, о чем тут они, дочки переглянутся прежде с матерью, словно боясь дать разноречивый ответ. И в беспокойстве своем как-то отважился Майер даже сказать жене: "Что это Матильда такие дорогие платья носит?"

Добрая женщина, однако, поспешила рассеять опасения заботливого отца. Во-первых, материя эта совсем не такая уж дорогая, просто эффектная, кажется, будто муар, а на деле-то струйчатая тафта, и потом Матильда платья эти не по настоящей цене берет, а у примадонн, которые за бесценок их сбывают: одно купят, от другого избавляются, так уж у них принято там, в театре.

Любопытные очень вещи г-н Майер узнавал, принимая все за чистую монету.

С того дня все домашние особенно стали ухаживать за ним. Справлялись, чего бы ему хотелось, допытывались, что он больше любит.

"Какие добрые дочки у меня!" - твердил про себя счастливый отец.

На день рождения обе приятно поразили его своими подарками.

Особенно его порадовала преподнесенная Матильдой великолепная пенковая трубка с резным узором, изображавшим гончих. Вещица, не считая даже серебряного колпачка, пожалуй, все двадцать пять форинтов стоила.

На радостях, а также из приличия решил Майер и сестру в этот день навестить - тем паче, что к сюртуку ему новый бархатный воротник пришили. Сунув и затейливую свою трубку в рот, гоголем прошествовал он через весь город до Терезина обиталища.

Старая дева мирно домоседничала у камелька; у нее еще топили, хотя весна была в разгаре.

Господин Майер поздоровался, не вынимая трубки из зубов.

Тереза предложила садиться. Держалась она с ним очень холодно, трижды кашлянет, прежде чем раз ответить. Майер ждал все вопроса, откуда у него трубка эта красивая, - ждал не без тайной надежды, что, узнав о знаменательном ее происхождении, сестра тоже не преминет его осчастливить каким-нибудь подношеньем. Наконец сам отважился:

- Смотрите-ка, сестрица, трубка какая пенковая у меня.

- Вижу, - отозвалась та, не глядя.

- Дочка ко дню рожденья купила. Взгляните же!

И подал ей с этими словами изящную вещицу.

Старуха схватила ее за чубук и так шваркнула об железную печную лапу, что трубка разлетелась в мелкие дребезги.

У Майера даже челюсть отвисла. Вот так поздравила со днем рождения!

- Что это значит, сестра?

- Что значит? А то, что глупец вы, разиня, рохля. Ему уже такие вот рога наставили, в дверь не пролезают, а он не видит ничего. Этакий простофиля! Все кругом знают давно, что дочь ваша - любовница магната-богача, а вы не то что жить с нею в одном доме не чураетесь, заработки ее постыдные разделять, - вы еще сюда, ко мне приходите этим похваляться.

- Как? Которая дочь? - вскричал Майер, у которого от неожиданности в голове все перепуталось.

Тереза пожала плечами.

- Не знай я вашего легкомыслия, оставалось бы только счесть вас ужасно испорченным. Думали, одурачили меня, сказав, что дочку в бонны устроили, отдавши ее в театр? Не буду взгляды мои на жизнь излагать, это взгляды прошлого века, согласна; но имею же я право предположить, что человеку, который алгебре обучался, под силу простейшее уравнение решить: как это при месячном жалованье в шестнадцать форинтов сотни тратить на роскошества, бьющие в глаза?

- Но простите, жалованье Матильде повысили, - сказал Майер, которому очень хотелось и других хоть отчасти уверить в том, во что слепо верил он сам.

- Неправда. Можете, если хотите, самого директора спросить.

- И потом не такое уж это роскошество, как вы, сестрица, полагаете. Платья, которые Матильда носит, она подержанными у примадонн достает.

- Тоже ложь, все с иголочки у нее; у одних только Фельса и Губера больше чем на триста форинтов кружевного белья на этой неделе накупила.

На это Майер не знал, что ответить.

- Да что вы на меня, как телок на мясника, уставились! - закипая наконец, воскликнула Тереза язвительно. - Ее сотни, тысячи в коляске, в наемном экипаже с господином этим видели, вы только умник такой, что под носом у себя ничего не замечаете. Вот вас за нос-то и провели, франтик вы безголовый. Удивляюсь, как это про вас еще пьеску веселую никто не сочинил, eine Posse mit Gesang [водевиль, опереточный фарс (нем.)]. Отец семейства, который, накачавшись вином, проповеди воскресные читает дочкам, хихикающим у него за спиной, и трубками пенковыми еще тут похваляется, которые дочернин совратитель на день рожденья покупает для него. Да если б вы хоть отдаленно об этих гадостях догадывались, метлой бы этой вот, которой черепки от вашей трубки сейчас выгребаю, из комнаты вас погнала. Уж коли совесть вашу за пенковую трубку можно купить, я за вас и понюшки табака больше не дам!

Почтенный наш Майер, крепко таким заявлением скандализованный, ни слова не говоря, встал, взял шляпу и пошел - сначала к Фельсу и Губеру. В лавке он выяснил, сколько всего понакупила там дочь. Да, это поболее трехсот форинтов выйдет. Тереза хорошо осведомлена. Что поделаешь, всегда найдутся добрые друзья, готовые сообщить про вас все, что только может вам неприятность причинить.

Оттуда направился он в театр, к директору, и спросил, какое у Матильды жалованье.

Директор, не заглянув даже в книги, тотчас ее припомнил и сказал: шестнадцать форинтов, но и тех она не заслуживает, потому что готовится кое-как, вперед не продвинулась совсем, да, видно, и не заинтересована в этом, - репетиции пропускает, полжалованья на вычеты уходит у нее.

Это было уже слишком!

Не помня себя бросился Майер домой. Вломился он, по счастью, с таким шумом, что у семьи было время укрыть Матильду от его ярости. Но все же хоть то удовлетворение получил, что лишил всех прав на имущество негодяйку и от дома отлучил, предупредив, чтоб и на порог не совалась, а не то шею ей свернет, кости переломает, на куски изрубит и со свету сживет посредством казней столь же малоупотребительных.

Незлобивый человек, воспылал он свирепостью тигриной, жестоко-неумолимой; о проклятой им дочери и слышать больше не хотел, запретив даже имя ее при нем произносить, а какая посмеет, вышвырну, мол, и ту.

Безжалостная эта фраза вызвала слезы безутешные, но честный Майер порешил быть отныне твердым и не замечать, как дочки с матерью вздыхают все время за обедом. Вздыхать никому не возбраняется, пускай себе вздыхают, если им нравится, но он, Майер, и не подумает даже спрашивать, почему да отчего.

Неделю целую выдерживал он характер, хотя иной раз не прочь был бы и услышать словечко - одернуть, по крайней мере; а так ведь и не за что.

Часто уже с языка готов был сорваться у него вопрос о дочери, но сдержится и промолчит.

Наконец однажды за обедом - вся семья была в сборе, но к еде никто не прикасался, хотя подали "штерц" [мука с картофельным пюре, пережаренные с жиром], - Майер не выдержал.

- Ну, что там еще? Что с вами? Почему не едите, кукситесь мне тут?

Дочери поднесли к глазам передники и пуще прежнего расплакались.

- Доченька при смерти моя, - рыдая, ответила мать.

- Ну, конечно! - сказал отец, полную ложку жареной муки отправляя в рот, так что чуть не поперхнулся. - Не так-то это просто, помереть. Не так уж оно легко...

- Да и лучше бы для нее, бедняжки, умерла бы - и не страдала больше.

- Что ж вы доктора к ней не позовете?

- Доктора недугов таких не лечат.

- Гм, - буркнул Майер и принялся в зубах ковырять.

Жена помолчала и завела слезливо:

- Все-то тебя поминает, все тебя одного; только б разик последний отца повидать, ручку поцеловать ему да скончаться спокойно...

При этом слове все семейство завыло в голос, что твой орган. Сам Майер достал платок, сделав вид, будто сморкается.

- И где же она лежит? - спросил он, стараясь говорить твердо.

- В Цукерманделе [тогдашняя окраина Пожони], в комнатке дешевой, меблированной, одна, всеми покинутая.

"Ага, значит, в бедности живет, - подумал Майер. - Так, может, не совсем верно, что сестра про нее говорила? Ну, влюбилась, положим, и подарки брала; не такой уж это грех, не следует же из этого, будто она на содержании. Ох, уж эти завидущие старые девы, сами радостей в жизни настоящих не изведали, вот и злятся на молодых".

- Гм. И обо мне, значит, негодница, вспоминает.

- Она говорит, это проклятье твое ее сгубило. Как отсюда ушла... - Тут снова общие рыданья прервали ее. - Как ушла, - продолжала Майерша, - так с тех пор и не вставала. И не встанет больше, уж я знаю, теперь одна дорога ей - в могилу...

- Ладно, отведите меня к ней после обеда! - отрезал Майер, окончательно отмякнув.

Вся семья повисла у него на шее, лаская его и целуя. Какой папочка добрый, какой великодушный, лучше на свете нет.

Еле дождавшись, пока со стола уберут, поспешили все приодеть мягкосердого главу семейства, палку ему подали и вместе отправились в Цукермандель. Там в убогой мансарде, где, кроме кровати и бесчисленных пузырьков с лекарствами, не было в полном смысле ничего, лежала Матильда.

Сердце защемило у доброго отца при виде этого запустения. Так, значит, Матильда - нищая! Вот бедняжка!

Хотя не трудно бы и сообразить, что не могла же она за одну неделю все свои кружевные рубашки и шелковые косынки проесть, с лекарствами проглотить!

Увидев отца, девушка хотела было приподняться, но упала без сил. С сокрушением подошел к ней Майер, точно сам кругом перед ней виноват. Дочь схватила его руку, прижала к груди и, осыпая поцелуями, стала умолять прерывающимся голосом простить ее.

Поистине каменное сердце требовалось, чтобы устоять! Он простил. Тут же кликнул извозчика и отвез ее обратно домой. Пусть соседи плетут что вздумается! Кровь у него в жилах или водица? Как это может отец собственное дитя из-за ничтожного проступка губить.

Тем более что и причины ведь отпали все. В тот же день Майер получил доставленное ливрейным лакеем и собственноручно написанное не раз уже упомянутым помещиком послание, в коем выражалось искреннее сожаление, что невинные его знаки внимания, чуждые всякого дурного умысла, подали повод к столь печальным недоразумениям. Он-де все почтенное семейство глубоко уважает, и питаемые им к Матильде чувства вызваны исключительно ее искусством. Сколь же добродетель ее неуязвима, о том никто не знает лучше его самого, в чем готов он дать хоть письменное заверение, буде таковое потребуется.

Ах, какой честный, достойный человек!

Майер, Майер! Где голова твоя была, что не подумал ты и другую сторону выслушать? Право же, впору теперь хоть самому у своей оскорбленной семьи прощения просить.

Другой отец ответил бы такому поклоннику: ну, так женитесь, коли у вас дурного умысла нет. Но артистка - исключение, ее не возбраняется просто "обожать", как и ее искусство. А обожать - не значит "соблазнять"; это значит только чтить, восхищеньем и признанием дарить, для чего еще вовсе не требуется жениться.

- Ну, хорошо, - сказал Майер, окончательно успокоенный письмом, - это уже дело другое. Но пусть, по крайней мере, на улицах, за кулисами Матильду не преследует, это все-таки ее компрометирует! Пускай, если у него намерения честные, домой приходит к нам.

Вот нескладный человек! Хлебом крыс кормить, чтобы ночью не шумели, заместо того чтобы кошку завести!

Матильда, само собой, поправилась в два дня, налилась, округлилась, как спелое яблочко, а помещик преспокойно стал в дом к ним ходить.

Не будем трудиться его описывать, все равно нам не долго с ним знаться, - спустя несколько месяцев он уже за границу укатил. За ним последовал один банкирский сынок, потом другой помещик, а там четвертый, пятый, кто их всех перечтет. И все большие поклонники искусства, все люди милые, приличные, - слова от них нескромного не услышишь. Маменьке они целовали ручку, с папенькой о разных умных вещах толковали, а дочкам, приходя и уходя, кланялись так почтительно, будто графиням каким. Попадались и веселые молодые шутники среди них, способные даже мертвого рассмешить; бывало, и на кухню заглянут с Майершей почудить, стряпни ее отведать, блинок стянуть, - в общем, славные такие проказники.

Загрузка...