ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПРОЦЕСС НАЧИНАЕТСЯ

Жюри

1. Мисс В. М. Аткинс

2. Мистер А. Г. Поупсгров

3. Доктор Персиваль Холмс и мистер Д. А. Стэннард

4. Мистер Эдвард Брайн

5. Миссис Моррис

6. Мистер Э. О. Джордж, мистер Ф. А. X. Аллен, мистер Д. Эллистон Смит, мистер Айвор У. Дрейк, мистер Г. Парем Гроувз, мистер Г. Уилсон

I

Из года в год приводя присяжных к одной и той же присяге, секретарь суда невольно научился разнообразить — для себя — эту скучную процедуру. Он имел обыкновение с минуту постоять молча, разглядывая и оценивая присяжных; затем начинал не спеша произносить текст клятвы и по ходу наблюдал за каждым из присяжных, стараясь прикинуть, хорошо ли тот справится со своим делом. Секретарь льстил себя мыслью, что всегда может распознать дурака или упрямца, который будет стоять на своем, не давая прийти к единодушному решению.

В этот день он, как обычно, помедлил, обводя взглядом почтенных граждан, ждущих его указаний. Две женщины, довольно красивый мужчина, два пожилых джентльмена — ничего из ряда вон выходящего. Самый обычный состав, решил он. Но как раз по этой причине, вероятно, все должно пройти хорошо. Без неожиданностей, да среди присяжных и не было необычных фигур, способных что-нибудь выкинуть, когда настанет час выносить решение.

Он откашлялся и обратился к сидевшей с края женщине средних лет простонародного вида, с жестким лицом, в черном платье и при очках. «Виктория Мэри Аткинс, — произнес он, — повторяйте за мной…»


«Оксфорд и Кембридж — два очаровательных университетских города, многое сохранивших от своего средневекового облика». Вранье, и вы бы в этом убедились, поживи в Кембридже на Коронейшн-стрит, как довелось Виктории Мэри Аткинс. Университетская жизнь не имеет и не имела, когда Виктория появилась на свет, ничего общего с жизнью города, по крайней мере на таких улицах, как Коронейшн-стрит. И в непрерывном ряду стоящих по ее сторонам домиков из желтого кирпича, похожих один на другой как две капли воды, не было ничего от средневековья. Если, конечно, не считать средневековыми нищету, мрак и грязь.

Виктория была пятым ребенком в семье с девятью детьми; ей исполнилось одиннадцать, когда умер отец. Он был чернорабочим, и слез по нему никто не лил. Когда он работал, то получал в среднем двадцать один шиллинг в неделю; к тому же он пил. Он бил ремнем детей и жену, но Виктория на него за это не злилась: в конце концов, дети на то и дети, чтоб их пороли. Чуть-чуть наушничества и изворотливости нередко помогало подвести под ремень детей постарше, и тогда они расплачивались своими задницами за причиненные ей обиды; а то, что время от времени доставалось и собственным ягодицам, так дело того стоило. Нет, Виктория злилась на отца не из-за битья. Она не могла простить ему вечного голода, из-за которого выросла рахитичной и недокормленной; долгих позорных месяцев житья на пособие; еще худшего стыда за обноски, в которых ей приходилось ходить, и того, что когда-то давно — она была совсем маленькая и даже не помнила — он с ней сделал, после чего одна нога у нее стала чуть короче другой.

При всем том отец был не столь опасным врагом, как мать. Отец — тот хотя бы уходил порой на работу, а иной раз пребывал в пьяном благодушии и даже веселье. Мать же никогда не отлучалась из двух комнат, что назывались их домом, дольше, чем на пару минут, и вечно злилась. Отец «не замечал»; мать все замечала и, хуже того, если ты начинала дуться и не хотела отвечать, выворачивала тебе руку, пока ты не начинала вопить от боли.

Через два года после смерти отца Виктория закатила матери оплеуху, поцарапала щеку и повалила в ящик для угля. Она убедилась, что в свои тринадцать лет, видимо, не слабее матери и, уж конечно, сообразительней. Пока мать выбиралась из ящика, Виктория и не подумала удирать, сжав кулаки, часто дыша и немного труся, она осталась на завоеванных позициях. Когда же мать, вместо того чтобы на нее наброситься, принялась визжать: «Злая, злая девчонка!» — Виктория поняла, что одержала победу. Так она стала свободной. Время от времени кто-нибудь из старших братьев — их у нее было два — задавал ей взбучку, но не больше. Если хотелось, она могла днями пропадать на улицах, как собачонка.

Не считая, однако, мелкого воровства, которое, кстати, никто ей не возбранял, в Кембридже 1911 года маленькая безобразная девчонка едва ли могла попасть в большую беду. Она была грязной, ходила в тряпках, хромала, у нее были кривые передние зубы и жуткий трущобный акцент. Все знали про ее злобный норов, так что подружек у нее было раз-два и обчелся. Уличная вольница через год ей приелась, и, когда свободе пришел внезапный конец, Виктория не очень переживала, хотя и ныла из принципа.

Как-то утром в понедельник мать свалилась на лестнице. Ее увезла карета «скорой помощи», а детей предупредили, что они ее могут и не увидеть, она и вправду умерла в лазарете.

Попечители отказывались выполнять то, что требовалось от них по закону, — кормить беспомощное многодетное семейство и как-то ему помогать, они пренебрегали этим, пока удавалось, но теперь было невозможно отвертеться. Правда, они испробовали решительно все, чтобы переложить груз на чужие плечи. Посулами и угрозами они вытянули у тети Этель, сорокалетней толстухи, владевшей лавочкой в Черри Хинтоне, согласие сходить на Коронейшн-стрит с представительницей Попечительского совета, бодрой опытной дамой средних лет. Женщины застали семью, вернее, то, что от нее осталось, под присмотром крайне раздраженной соседки, миссис Элизабет Сондерс.

— Слава Богу, явились, — встретила их миссис Сондерс. — Да чтоб я лишнюю минуту просидела с такими грязными и противными дитями! Нет уж. Вы еще пойдите найдите другую христианскую душу, чтоб приглядывала за ними, как я, хоть это никакая моя не обязанность. Вот теперь вы пришли, так на вас я их и оставлю, а с меня хватит.

Дама из Попечительского совета, слегка опешившая от подобной горячности, принялась заверять, что все, разумеется, очень благодарны миссис Сондерс и весьма ценят ее… но поняла, что обращается к удаляющейся спине, и замолкла.

— Значит, так, детки, — радостно объявила она, — ваша тетушка Этель, добрая душа, приехала к вам из Черри Хинтона, поэтому мы сядем рядком да рассудим ладком, как нам быть, пока ваша бедная мамочка в больнице. Я ожидала увидеть тут детей постарше, — добавила она с вопросительной интонацией. — Ты Вайолет? — спросила она девочку, которая выглядела старше других.

Девочка пустила слону и издала нечленораздельное мычание.

— Это Лили, — сказала тетя Этель. — Дурочка. Всегда была такой. Ей место в психушке. Вайолет в прислугах в Коттенхеме, у нее выходной по другим дням. Получает пять шиллингов шесть пенсов в неделю, и считайте, что ей еще повезло. От нее помощи ждать не приходится.

— О, понимаю. Ничего не поделаешь. Что ж, есть еще Эдвард — нет, я совсем забыла, он ушел из дома три года назад. Но где Роберт?

Тут подала голос Виктория, обрадовавшись, что может сообщить дурную новость:

— Вам его не найти. Он еще утром ушел на станцию, я сама видала. Как прослышал, что мама померла, сказал, что отваливает. Не хотит, чтоб на его всех нас навесили, сказал, хренушки им.

Предпоследнее словечко даже в нынешнее времена не часто услышишь от молодой девушки, дама из совета и тетя Этель воззрилась на Викторию.

В ответ Виктория воззрилась на них: чтобы привести ее в замешательство, одного лишь возмущенного взгляда было явно недостаточно. В эту минуту тетя Этель твердо решила: юную сквернословку она в свой дом не пустит. Дама из совета что-то ей говорила, но та не слушала и без околичностей изложила свои предложения:

— Бедняжку Лили вы сами определите, куда положено. Вы, мисс, прекрасно знаете свои обязанности. Что до бедных сироток, я возьму к себе этих трех, буду их воспитывать, и с меня хватит. — Она показала на трех младших детей, двух мальчиков и крошку Мэй. — С Викторией не получится. Для нее нет комнаты, и она слишком большая. Она нехорошая девочка и уже оказывает дурное влияние.

Ничто не могло заставить ее переменить решение, и в конце концов даме из Попечительского совета пришлось забрать Викторию, чтобы направить в приют.

Заметим, что приюты для девочек даже до войны 1914 года и даже в провинции не всегда представляли собой преисподнюю, каковой рисовали их писатели-реалисты. Уэстфенский приют сделал для Виктории все, что можно, а если не сделал большего, так лишь потому, что девочка поступила туда уже подростком. Впервые в жизни ее кормили как следует, подобрали очки, не очень при этом ошиблись, и снабдили ортопедическим ботинком на левую ногу. В приюте ее одели — убого, но тепло и нормально, ее научили правильно говорить и выправили чудовищный акцент. А поскольку нерегулярные посещения приходской школы ей почти ничего не дали, то ее обучили грамотному чтению, письму и арифметике и научили читать Библию.

Больше того, ей основательно привили в приюте все навыки домашней прислуги. Она умела стирать, убираться, стелить постель, чистить каминные решетки и стряпать немудреные блюда, причем делала все это с непревзойденной аккуратностью. Если девушку и можно превратить в безупречную служанку, то Викторию в таковую превратили — и даже в служанку почтительную. Воспитательницы могли бы быть с ней не только строги, но и ласковы, когда б она отвечала на ласку; поскольку, однако, ласки она не понимала, то они были довольны уже тем, что она научилась скрывать под бесстрастным молчанием свой дурной нрав и злобность, которые за приютские годы ничуть не смягчились. И очень бы удивились воспитательницы, узнай они, что она на самом деле думает и о них, и о тех взрослых за стенами приюта, каких ей изредка доводилось встречать.

В 1915 году Викторию определили из приюта на хорошее место, в семью университетского преподавателя. Она честно прослужила полгода и ушла — с прекрасными рекомендациями, — чтобы поступить на военный завод. Она перебралась в Лондон и жила, экономя каждый пенс. Когда к концу войны завод закрыли, она накопила чуть больше двухсот фунтов. Она была скупа, поддерживала мало знакомств и неизменно одевалась в черное. Привлекательностью она не отличалась, но после войны хозяйки не могли позволить себе привередливость: прислуги было мало. Девушка с такими великолепными рекомендациями, умеющая прекрасно справляться со всеми делами по дому, была на вес золота, и, уж по крайней мере, с ней не приходилось опасаться «воздыхателей». Тем не менее Виктория ни на одном месте долго не задерживалась. С одного места она ушла потому, что хозяйка решила, что она поворовывает, когда же хозяйка пригрозила оставить Викторию без рекомендаций, та их вытянула с помощью злобных угроз, проявив при этом немалую осведомленность. В другой раз она ушла, смертельно разругавшись с кухаркой, а в третий — ошпарив горничной кипятком руку. В 1926 году Виктория потеряла все свои сбережения, вложенные в акции одной хлопковой компании; она забилась в правление незадачливой фирмы и острым кончиком зонтика рассекла несчастному секретарю, принимавшему посетителей, всю щеку, от глаза до губы. Полицейский судья ограничился суровым внушением, оставив ее, однако, на свободе: то был ее первый проступок, к тому же она, несомненно, понесла серьезный материальный урон. После этого случая она несколько недель проходила без работы.

Пример тетушки Этель не давал Виктории жить: тетушка продала лавочку в Черри Хинтоне и тоже устроилась на оружейный завод (по возрасту она еще проходила в работницы), но деньги никуда не вложила, а вместо этого купила несколько домов в Блумсбери[1], причем у нее хватило ума выбрать западную сторону Грейз-Инн-роуд. Недвижимость подскочила в цене, и Этель стала состоятельной женщиной. Она решительно отказывалась дать Виктории в долг хотя бы пенс, но обещала помянуть в завещании — как, впрочем, и младшую сестру Виктории, Мэй Ину, а также приблудную девочку по имени Айрин Ольга, единственное дитя двух юных Аткинсов мужского пола. «Двух», поскольку, к сожалению, никто толком не знал, который из них отец ребенка, а спросить было не у кого — оба молодых человека покоились на кладбище где-то во Фландрии. Перед смертью оба написали матери Айрин по короткому сухому письму, где в одних и тех же выражениях отказывались платить алименты. Все домашнее хозяйство Этель теперь практически держалось на Айрин, которую двоюродная бабушка кормила обещаниями, что в один прекрасный день та разом разбогатеет. Суммы назывались разные — порой три тысячи фунтов, порой пять, а однажды так даже десять, каковые, о чем было заявлено Айрин, та со временем унаследует в виде третьей части состояния двоюродной бабушки. С Викторией, понятно, тетушка не пускалась в столь подробные обсуждения, но Айрин, само собой, спрашивала сварливую двоюродную бабушку обо всем, что приходит в голову, приходили же чаще всего именно деньги.

Так что к 1927 году от некогда многочисленного семейства Аткинсов осталось или, точнее, имелось в наличии всего четверо — тетушка Этель, Виктория, ее сестра Мэй и юная племянница, про которую уже и забыли, что она, строго говоря, не имеет оснований носить фамилию Аткинс, поскольку для всех она была просто юной Айрин. Трое последних пребывали в стесненных обстоятельствах, тогда как у первой были приличные деньги. Этот факт стал первым и главным в деле, которое завела полиция зимой того года.

* * *

Другим важным фактом было событие, которое так и не нашло отражения в полицейских протоколах. Во вторник в самом конце ноября Мэй, которая начала писать свое имя как «Мей» еще до того, как кинодива Мей Уэст заставила публику забыть о Принцессе Мэй, сидела с Викторией за чаем в пансионе миссис Мулхолланд, что в Льюишеме. У Виктории вошло в обычай раз в неделю угощать сестру чаем — не столько из родственных чувств, сколько из желания утвердить свое старшинство, а также потому, что это давало ей право в свой свободный вечер раз в неделю наведаться к Мэй.

Мэй поставила чашку на стол.

— Чай что-то не того, — робко пожаловалась она.

— Что верно, то верно, — спокойно согласилась Виктория. — Старуха прижимиста. Не знаю уж, где она такой покупает, — она сама за ним ходит. В прошлый раз я нашла в нем мышиный помет — и, заметь, в запечатанном цыбике. Я… Тебе плохо, Мэй?

— Да, что-то совсем нехорошо, — слабым голосом ответила Мэй.

— Тебя часом не вырвет? — спросила Виктория с тревогой, каковой всегда сопровождается подобный вопрос.

— Боюсь, меня…

— Так, ради Бога, беги поскорей, ты знаешь, где у нас туалет, — приказала старшая сестра, немедленно ее выпроводив.

Мэй и вправду основательно вырвало; спазмы были очень сильные, и Виктория даже снизошла до того, чтобы поддержать сестру, пока та корчилась над унитазом. Ничего страшного, однако, не воспоследовало; больше того, Мэй, пожалуй, даже полегчало после того, как ее вывернуло; можно было подумать, что она всего-навсего случайно глотнула настойки рвотного корня. Но в ту минуту ей показалось, что она умирает, о чем она и заявила дрожащим голосом. Сестра выказала сочувствие, что было весьма на нее непохоже.

— Нет, Мэй, мне это не нравится; совсем не нравится. Ты вся из себя белая. Вдруг ты и в самой деле заболела? Иди-ка ты прямо домой и ложись в постель, а с утра пораньше я первым делом тебя проведаю. Проводить тебя эта старая ведьма все равно меня не отпустит, не стоит и просить; но завтра я встану пораньше, накрою к завтраку и мигом добегу до тебя.

Она суетливо помогла сестре натянуть пальто и выставила из пансиона — удивленную и немного обиженную. Но Мэй и вправду слегка струхнула: подобной сестринской заботы она от Виктории в жизни не видела, так, может, она и в самом деле больна? Вообще-то ей казалось, что во всем виноват этот противный чай, а от упоминания про мышиный помет кого хочешь вывернет. Впрочем, и впрямь лучше пойти домой, а если Виктория к ней утром заглянет, так вреда не будет.

Стоя у подвального окна, Виктория почему-то проводила сестру довольным взглядом. Миссис Мулхолланд она ни словом не обмолвилась о происшествии.

* * *

Если бы на другое утро около пяти на одной из небогатых улочек Кемберуэлла случился ранний прохожий, он мог бы заметить женщину среднего роста, одетую во все черное и под черной вуалью. Женщина шла спокойно, не спешила, причем звука шагов не было слышно — вероятно, туфли у нее были на резиновой подошве. Она прямиком направилась к угловому дому, где жила тетя Этель, и бесшумно открыла дверь ключом. Изнутри к двери был приделан засов, но притолока много лет тому назад покосилась, и засов не запирался. Добрые полминуты женщина простояла в прихожей, прислушиваясь. В доме царила мертвая тишина, лишь тикали большие напольные часы.

Уверенно, хотя и бесшумно, словно не раз бывала здесь раньше, женщина прошла к спальне тети Этель, тихо повернула ручку и навострила уши. Ровное дыхание спящей. Женщина вошла, закрыв за собой дверь.

Итак, в спальне темно, только чуть белеют наволочки и отогнутый край простыни. Расплывчатое круглое пятно на подушке — это голова старой дамы. У кровати застыла черная фигура. Окажись вы рядом в ту минуту — все равно не смогли бы разобрать, что делают ее руки. Вроде бы скользят под голову спящей, под вторую подушку. Что-нибудь выкрасть? Нет, руки нащупывают саму вторую подушку. Резким рывком — как не походит это на осторожную вкрадчивость предыдущих движений! — подушка выдернута из-под головы старой дамы, наброшена ей на лицо и прижата с чудовищной силой. Спавшая рвется, дергается вслепую, что есть мочи молотит ногами по постели, ее пальцы, похожие на птичьи когти, хватают воздух, но не могут нащупать убийцу. Подушка глушит все звуки и хрипы.

Проходит несколько минут, а кажется, что целый час. Руки все жмут и жмут на подушку. Конвульсии начинают слабеть, но руки не могут ждать. Крепкие пальцы проникают в подушку, раздвигая перо, нащупывают шею, и вот уже большие пальцы с бешеным наслаждением впиваются в горло жертвы и не отпускают.

Немного погодя черная фигура выпрямляется с еле слышным вздохом. Возникает слабый луч света, как от маленького карманного фонарика с почти севшими батарейками. Подушку отбрасывают, и над губами старой дамы появляется зеркальце, из тех, какие носят в ридикюлях. На гладкой поверхности — ни дымки, ни малейшего запотения. Зеркальце держат над губами до тех пор, пока его хозяйка не убеждается, что оно так и останется незамутненным, щелчок — и луч света от фонарика исчезает. В темноте руки возвращают подушку на место, наскоро разглаживают постель. Черная фигура бесшумно выскальзывает из комнаты.

Снова на улице. За угол, еще раз за угол — мимо безмолвных строений и немигающих электрических фонарей. Поворот на главную улицу — и прямиком к телефону-автомату.

Женщина в черном опустила монету в два пенса и набрала, но не три девятки[2], а номер местного полицейского участка. Когда подняли трубку, женщина затараторила необычайно пронзительным, однако негромким голосом:

— Ой, приезжайте скорей, приезжайте скорей. У мине двоюродная бабуня померла. Ой, жуть какая… Померла, говорю вам, а я тут совсем одна. Вы что, хочете, чтоб меня тоже порешили?.. Дьюк-стрит, дом 68… Приезжайте сюда, не задавайте глупых вопросов.

Дежурный сержант, пытавшийся остановить поток испуганных причитаний и как-то ответить, механически записал время поступления звонка — 5.52. — и лишь после этого начал действовать.

Женщина повесила трубку, подумала и набрала номер Этель. У Этель были деньги, был и домашний телефон. После долгих звонков вызова в трубке послышался голос Айрин.

— Кто это звонит ни свет ни заря? — спросила та раздраженно.

Женщина в черном отвечать не стала — нажала на кнопку возврата монеты, забрала двухпенсовик и ушла. Айрин проснулась и теперь не заснет; она впустит полицию, и, возможно, ее попросят кое-что объяснить. Женщина в черном ушла от телефонной будки и через две минуты села на один из первых трамваев, который заметила еще издали. Все, в том числе и кондуктор, клевали носами, а внешность у женщины была самая заурядная. Ее вполне можно было принять за старшую уборщицу, которая едет к месту работы. Вряд ли кому пришло бы в голову обратить на нее внимание или запомнить. Никто и не запомнил.

* * *

Точнехонько в шесть утра миссис Мулхолланд, как повелось уже многие годы, на минуту проснулась. Бросила взгляд на часы и прислушалась, встает ли прислуга. Последнее время Виктория пару раз проспала. Хозяйка пансиона услышала звон будильника, донесшийся из комнаты прислуги и почти сразу же оборвавшийся. Вскоре послышался грохот перевернутого стула — этот звук нельзя было спутать ни с каким другим. «Какой она становится неуклюжей», — подумала миссис Мулхолланд и перевернулась соснуть еще полчасика. В половине седьмого ей в постель принесут чашечку чая.

Без двадцати семь. Чая не принесли. Миссис Мулхолланд встала, закуталась в халат и позвала с верхней площадки:

— Виктория!

Никакого ответа. Злая и замерзшая, она прошлепала на кухню. Стол был накрыт к завтраку, подносы выставлены, портьеры раздвинуты, все в полном порядке. Но чайник не грелся, а на столе лежала сложенная вдвое записка:

«Мадам, я узнала, что моей сестре Мэй было вчера очень худо, и сейчас отлучилась ее проведать. Прошу прощения за неудобство, но я тревожусь и хочу сама поглядеть. Не задержусь ни одной лишней минуты.

В. М. Аткинс».

Миссис Мулхолланд сильно рассердилась и, когда Виктория вернулась около половины восьмого, пригрозила расчетом. Виктория и бровью не повела — заявила, пусть будет так, как угодно хозяйке, а только нет у нее ни отца, ни матери и ее долг — заботиться о младшей сестре, которой, рада она сообщить, хоть никто ее и не спрашивал, теперь много лучше. Миссис Мулхолланд крепко подумала, вспомнила, что хорошую прислугу нынче днем с огнем не найдешь, и решила закрыть глаза на самовольную отлучку. Виктория поднялась к себе, прибралась в комнате, снесла на кухню и бросила в огонь два обрывка шнурка и свечной огарок — и больше в утро не произошло ничего интересного до той самой минуты, как явилась полиция.

Полиции оказалось не так-то просто проникнуть в дом № 68 по Дью-стрит. Айрин отправилась досыпать; когда же ей пришлось пойти открыть дверь, заявила полиции, что те напутали с вызовом. В конце концов она согласилась позвать двоюродную бабушку и отправилась к ней в спальню. Через несколько секунд она принялась визжать — громко и непрерывно, как паровая сирена. Двое полисменов (один был в штатском) быстренько захлопнули парадную дверь и бросились наверх. Минуту спустя один из них сошел вниз и вызвал по телефону полицейского врача. Старая дама, несомненно, была мертва, а две слабых отметины у нее на горле позволяли подозревать удушение. Тело еще не успело остыть: смерть, видимо, наступила совсем недавно. Инспектор отметил время — 6.15 утра.

Поначалу дело казалось проще простого. Было ясно, что девушка, Айрин, вне себя от горя и ужаса. Да и в любом случае у нее бы вряд ли хватило сил задушить старую даму, а если убийца все же она, то как прикажете объяснить таинственный звонок в участок? Девушка клялась, что невиновна и что с четверть часа тому назад ее разбудил телефон, но когда она спустилась и подняла трубку, никто не ответил. Мысленно инспектор Ходсон дал ей отвод, присовокупив, что, не говоря о всем прочем, ни одна девушка ее лет не могла бы сыграть так убедительно. Айрин к тому же сообщила, что тетя Виктория — ее сонаследница по завещанию бабушки и имеет ключи от дома. В том, что засов не работает, инспектор удостоверился самолично.

Когда констебль, которого отрядили сообщить Виктории печальное известие, вернулся с известием, что та уходила из дома рано утром и возвратилась довольно поздно, инспектор поспешил в Льюишем, чтобы самому провести допрос. Он почти не сомневался, что убийца нашлась, тем более, что Айрин успела упомянуть между всхлипами о крайне сварливом характере бабушки.

Тут, вероятно, лучше всего обратиться к прямому изложению.

Вопрос: Надеюсь, вы понимаете, миссис Мулхолланд, что я должен задать вам несколько вопросов, — таков порядок.

Ответ: Чем быстрей вы закончите со своими делами, молодой человек, тем скорее я смогу вернуться к моим. Я трудом на жизнь зарабатываю.

В.: У вас состоит в услужении некая миссис Виктория Аткинс?

О.: Констебль вам об этом уже говорил.

В.: Хорошо. Не отлучалась ли она из пансиона сегодня рано утром?

О.: Отлучалась. Без всякого разрешения, даже не сказалась, мне самой пришлось потрудиться, чтобы сготовить постояльцам завтрак. Я решила закрыть на это глаза, она хорошая прислуга, но больше такого не повторится.

В.: Думаю, не повторится, мэм. Вы случайно не заметили, когда она ушла?

О.: Точно не знаю, но где-то после шести.

В.: После шести? Вы уверены? И как после?

О.: Уверена. У меня не в обычае отвечать приблизительно. Она встала в шесть, потому что я слышала, как у нее в комнате зазвенел будильник, как она встала и сколько при этом наделала шуму. Ноль внимания, что другие еще спят. Думаю, мисс Микин ее тоже слышала — она, мисс Микин, занимает вторую верхнюю комнату, дешевую, потому как денег у нее небогато, хотя она очень милая дама. Потом Виктория спустилась, прибралась в комнатах и ушла, ни словечка мне не сказала, только оставила вот эту записку. Я не слышала, как она закрыла дверь, — у нее хватило хитрости выскользнуть тихонько. Так что не скажу точно, когда именно она вышла. Минут в двадцать седьмого, что-то около того.

В.: Понятно. С вашего позволения, я пока оставлю у себя эту записку. Разрешите взглянуть на ваши часы?

О.: На мои часы? Зачем? Впрочем, пожалуйста.

В.: Вы утром не заводили их, не переводили стрелки? И никому не передавали?

О.: Разумеется, нет. С какой стати?

В.: Вы действительно уверены в том, что мисс Аткинс встала именно тогда, когда вы сказали?

О.: Я же сказала, что да.

В.: Долго ли звенел у нее будильник?

О.: Как обычно — всего пару секунд.

В.: Вы не слышали, чем она потом занималась? Чистила камин, раздвигала шторы или еще что делала?

О.: Затрудняюсь ответить. Я слышала, как она встала и что-то там у себя опрокинула, не знаю, что именно. По-правде сказать, я, как заведено, еще немного вздремнула до чая. Во всяком случае, должна признать, что внизу все было убрано и подготовлено к завтраку. То есть заваривать чай и готовить завтраки мне все равно пришлось самой. А если вам нужно поточнее узнать, чем занималась Виктория, так у нее самой и спросите.

(Примечание к вышеизложенному: мисс Микин подтверждает показания миссис Мулхолланд.)

* * *

Продолжение опроса.

Вопрос: Назовите, пожалуйста, ваше имя.

Ответ: Мэй Ина Аткинс. Что вам от меня нужно?

В.: Не могли бы вы сказать, когда точно и почему ваша сестра Виктория приходила к вам нынче утром?

О.: Странно, что вы об этом спрашиваете. Но вам видней. Во всяком случае, ничего дурного тут нет. Вчера мне было жуть как плохо, и Вик пообещала утречком заглянуть на минутку меня проведать. Я ее, конечно, не виню, как хозяйка у нее эта гнусная старая ведьма, сестре приходится урывать время, но все равно не стоило заявляться в такую рань, могла бы и о других подумать. Понимаете, я сказала хозяйке, она у меня очень добрая, что мне было плохо, и она разрешила мне сегодня отдохнуть, вот я и подумала в кои веки раз хорошо отоспаться, а тут без двадцати семь заявилась Виктория, устроила трезвон, всех перебудила, и только затем, чтоб узнать, как я себя чувствую.

В.: Без двадцати семь! Быть не может.

О.: Да нет, так оно и было. Я ей сказала: «Я очень тронута, — сказала я, — и хочу, чтоб ты это знала, Вики, но не стоило всех поднимать в такую рань», — а она в ответ: «Уже восьмой час», — а я ей: «Да ничего подобного». Но она так и не поверила, пока я не заставила ее поглядеть в окно на часы, что на церкви Святого Михаила, и уж тут она убедилась. Тогда она надулась и скоро ушла, сказав мне всего пару слов.

В.: Хм-хм! Далеко отсюда до пансиона, где работает ваша сестра?

О.: Минут двадцать на автобусе. Я часто езжу.

В.: Полагаю, вы, как обычно, провели ночь в этом доме?

О.: А то как же? Я же говорю, мне сильно нездоровилось, да и вообще с чего бы это мне разгуливать ночью по улицам? Мадам была так добра, что принесла мне стакан горячего молока и три таблетки аспирина. Я сразу легла и заснула и проспала как мертвая, пока Вик меня не разбудила.

(Нет нужды приводить здесь запись допроса хозяйки Мэй. Вот главное, что та показала: «Я велела Мэй ложиться пораньше, так как ей нездоровилось, и вскипятила для нее стакан молока. Я поднялась к ней в комнату, убедилась, что к половине десятого она уже улеглась, и заставила выпить три таблетки аспирина, которые ей принесла. Я сказала, что утром сама приготовлю завтрак для моего благоверного. Насколько я знаю, она спала как убитая, пока эта ее беспардонная сестрица не подняла всех нас на ноги».)

* * *

Вопрос: Ваше имя Виктория Аткинс?

Ответ: Да.

В.: Полагаю, вам известно, что ваша тетя скоропостижно скончалась. Мы расследуем это дело, надеюсь, вы не откажетесь ответить на несколько вопросов.

(Оставлено без ответа.)

В.: Когда вы видели тетю в последний раз?

О.: На прошлой неделе. Дня точно не помню, Айрин вам скажет. Тетя выглядела вполне здоровой.

В.: Вы не видели ее нынче утром?

О.: Нет.

В.: Что вы делали утром?

О.: Встала, как обычно, — в шесть, — убралась внизу и написала хозяйке записку. Затем поспешила проведать сестру Мэй, которой сильно нездоровилось. Выяснила, что ей лучше, и сразу вернулась. Вот и все. Почему вы меня об этом спрашиваете?

В.: Ваша тетя была женщина состоятельная?

О.: Не могу сказать. Знаю только, что она ни в чем не нуждалась.

В.: Полагаю, она должна была кое-что вам оставить по завещанию?

О.: Мне негоже обсуждать эту тему, когда бедная тетушка еще не остыла в могиле.

В.: И все же…

О.: В воспитанном обществе мне не понадобилось бы повторять сказанное. Прошу не забывать, что я пережила страшное потрясение. Я готова ответить на любой разумный вопрос, но не собираюсь сидеть и слушать пустую болтовню. Тетя Этель поступала так, как считала нужным, а большего никому знать не требуется.

В.: Разумеется, разумеется. А теперь разрешите еще раз уточнить. Значит, вы встали… когда именно? Около шести утра?

О.: Ровно в шесть. И через десять минут спустилась вниз.

В.: Да, да. Потом вы прибрались, накрыли на стол. Раздвинули портьеры, верно?

О.: Подробностей я не запомнила — я все время думала о сестре. Как только управилась, я к ней поехала и была там чуть раньше, чем собиралась. По-моему, около семи.

* * *

Было еще много вопросов и ответов, но следствие не продвинулось ни на шаг. Совершавший обход полисмен заметил, что в пансионе миссис Мулхолланд портьеры на ночь, против обыкновения, задернуты, однако это ровным счетом ни о чем не свидетельствовало. Самые дотошные расспросы не помогли найти человека, который бы видел тем утром на Дьюк-стрит подозрительную и вообще какую бы то ни было личность. Автоматический коммутатор не давал возможности установить, из какого именно телефона звонили в полицию.

Какое-то время Айрин находилась под подозрением, но было установлено, что у нее атрофия мышц одной руки и просто-напросто не хватило бы сил совершить такое преступление. Инспектор Ходсон не сомневался, что убила Виктория, но у той было алиби, которое, казалось, ничем не пробить. И хозяйка пансиона, и мисс Микин утверждали, что ясно слышали, как она встала, и, хотя не могли точно сказать, когда она вышла из дома, не было никаких оснований сомневаться, что это произошло уже в седьмом часу, то есть когда два полицейских находились у тела только что умершей Этель, в добром получасе ходьбы от пансиона.

В конце концов Виктория получила по тетушкиному завещанию 2327 фунтов 11 шиллингов, на которые приобрела табачный, он же газетный, киоск. За три года она скопила на дом и, как новоиспеченная домовладелица, получила вызов в суд в качестве присяжной. Она побывала у адвоката, уплатив за консультацию семь с половиной шиллингов, выяснила, что отвертеться от исполнения своего гражданского долга никак не удастся, и явилась в суд в указанный день — снедаемая раздражением, но в то же время и любопытством.

Она тешила себя сардонической мыслью — насколько чувство юмора вообще было свойственно ее образу мышления, — что не так уж и неуместно ей сидеть на скамье присяжных на процессе об убийстве: знаток судит любителя. Ибо она никогда не пыталась забыть, что убила родную тетю, и ни разу не пожалела о содеянном. Она, пожалуй, даже гордилась этим, хотя прекрасно помнила о нескольких крайне опасных минутах и была уверена, что впредь на такое никогда не пойдет.

Все было довольно просто. Легче всего — с будильником. Фараонам — и тем не пришло в голову. Нужно было только правильно рассчитать завод, что она и отрепетировала несколько раз, зажав звонок носовым платком. Она выяснила, сколько требуется оборотов ключа, чтобы звонок проработал секунд двадцать, не больше. Будильник, таким образом, был поставлен как нужно. До этого она несколько дней нарочно вставала в разное время, чтобы приучить миссис Мулхолланд прислушиваться, когда прозвонит будильник. Мисс Микин можно было не принимать в расчет. Между звонком, который сходит на нет с концом завода, и звонком, который выключают, бывает порой небольшое различие, но полусонная женщина этой разницы не заметит, тем более не запомнит, чтобы потом доложить легавым.

Изобразить шум от передвигаемой мебели было немного сложнее. Но и тут потребовалось всего лишь проявить чуть больше терпения и поспать с закрытым окном, чтобы не создавать сквозняков. Свечки сгорают за строго определенное время — кажется, древние римляне пользовались ими ночью заместо часов. Виктория провела не одну бессонную ночь, вычисляя и перепроверяя скорость сгорания, засекла время с точностью до часа, получаса, пятнадцати минут, и не успокоилась, пока не уверилась, что может регулировать процесс с точностью до пары минут в ту или другую сторону. И лишь после этого, в ту самую ночь, она опустила на своем окне штору и соорудила нечто, напоминавшее мину-ловушку.

Она забила в подоконник гвоздь, обмотала вокруг него конец длинного шнурка, а другой привязала к деревянному стулу, едва ли не единственному предмету мебели в ее комнате, не считая кровати. Стул она боком привалила к кровати, так чтобы тот, если шнурок порвется, упал на пол с довольно громким, но не оглушительным стуком.

Затем она сделала на свечке, что стояла на столике у кровати, треугольный надрез — в заранее отмеченном месте; столик поставила так, чтобы шнур был прижат к разрезу, к самому фитилю, а затем, сверившись с часами, зажгла свечу. Если она не ошиблась в расчетах, пламя свечи должно было дойти до шнура ровно в шесть, а через пару минут перегореть и сам шнур.

Расчеты ее оправдались, больше того, ей улыбнулась непредвиденная удача. Люди слышат то, что привыкли слышать. Изо дня в день мисс Микин и миссис Мулхолланд слышали, как у Виктории дребезжит будильник, как она, одеваясь, время от времени двигает стулом, а после этого, если как следует напрячь слух, — как она возится внизу на кухне и в столовой. Когда в полудреме они услышали первые звуки, то подумали, что слышат и все остальное. Если б инспектор Ходсон сразу же, в то самое утро, подверг обеих тщательному перекрестному допросу, он, возможно, и заставил бы их усомниться — а вправду ли они слышали, как Виктория хлопочет на первом этаже после того, как ее, по всей видимости, поднял будильник? Но если б инспектор и сделал это, он все равно прекрасно понимал, что достаточно долгий перекрестный допрос со стороны защиты способен поставить под сомнение любые показания подобного рода, а полученные таким путем свидетельства, как правило, не очень впечатляют судью и присяжных. Как бы там ни было, когда он тщательно порасспросил обеих дам, ни одна из них не проявила той феноменальной памятливости, которую обычно выказывают персонажи детективных романов. Дамы могли припомнить одно — в то утро все шло по заведенному порядку. Так они и сказали.

Виктория вспомнила, что после этого ей безумно хотелось удрать назад в пансион и она огромным усилием воли заставила себя поехать к Мэй. Но вернувшись под кров миссис Мулхолланд, она сразу пошла к себе в комнату, подняла штору, застелила постель, поставила стул на место и выдернула из подоконника гвоздь. Она вставила в подсвечник новую свечу, зажгла и дала с минуту погореть. Она снесла вниз старый огарок и обрывки шнура и выбросила в камин. Так что устрой фараоны обыск у нее в комнате, они бы все равно ничего не нашли.

Вот что проходило перед ее мысленным взором, когда она ожидала вызова вместе с другими присяжными, и тут к ней обратился секретарь суда.

— Всемогущим Господом клянусь, — повторила она за ним, — судить по чести и совести и справедливо рассудить тяжбу между королем, нашим верховным повелителем, и обвиняемым на скамье подсудимых, чья судьба мне вручается, и вынести справедливый вердикт в согласии с представленными уликами.

Вот нагородили, подумала она, приложилась губами к Библии и прошла к скамье для приведенных к присяге присяжных.

II

Секретарь суда обратился теперь к мужчине, которого с самого начала посчитал довольно красивым. Подобно большинству людей, переваливших за сорок, секретарь, как правило, недолюбливал красавчиков и не доверял им, особенно смуглым брюнетам. По любому благовидному поводу он именовал их смазливыми или же инородцами. Если мужчина внешностью грубоват — тем лучше, а если с правильными чертами и явно ухожен — тем хуже. Однако против этого присяжного даже секретарь суда не имел ничего против. Внимательно на него посмотрев, он произнес: «Артур Георг Поупсгров, повторяйте за мной…»


Артур Георг Поупсгров. Звучит совсем по-английски. Только настоящий англичанин или американец способен произнести «Артур» с правильным ударением. Георг — так зовут самого короля. И кому придет в голову, что фамилия «Поупсгров» позаимствована из телефонной книги? Порой тот, что носил эти имена и фамилию, жалел, что в качестве первого имени не взял Энтони: хоть и был посмуглее лицом, но явно походил на достопочтенного Энтони Идена[3], а если и не одевался так же, то не по своей вине. И, уж конечно, даже сам мистер Иден не мог бы с большим трепетом ощущать себя англичанином. Никто из присяжных не понимал, что заседать здесь — высокая честь, в лучшем случае для них это было исполнением долга. А вот Артур Поупсгров возликовал, когда пришла повестка.

— Видишь, Мод, — сказал он жене, — теперь мне придется стать присяжным. Это очень важная обязанность. Я внесу свою лепту в отправление британского правосудия.

Он самодовольно улыбнулся. Жена повела носом и ничего не сказала. Нос у нее был крупный, белый и жирный, с очень широкими крыльями и точечками угрей — не очень английский нос. Но, в конце-то концов, нельзя же приказать жене обзавестись новым носом. Она хотя бы научилась отзываться на имя Мод, и между собой они разговаривают только по-английски. Англичанин. Он англичанин с головы до ног, ибо документы о принятии им британского подданства говорят о его собственном выборе и волеизъявлении, тогда как свидетельство о рождении у соседа-англичанина говорит всего лишь о прихоти случая. Его дети и знать не будут, что в их жилах течет отнюдь не английская кровь. Если потребуется, он даже готов сменить специфику своего ресторана. На том этаже, где гриль-бар, у него уже стоит огромное серебряное блюдо, на котором красуется громадный кусок жареного филея, а к блюду приставлен дежурный официант. Когда постоянные посетители обращаются к нему за советом, он часто рекомендует:

— В конце концов, что сравнится с доброй жареной говядиной, сэр? Может быть, бифштекс? Подрумяненный снаружи и красный внутри?

Из меню исчезла долма[4], стало меньше блюд с чесноком.

Размеры его семьи, правда, не вполне отвечали английским канонам. Он успел обзавестись шестью детьми, прежде чем понял, что большие семьи и немодны, и неэкономны. Зато имена детишкам он дал безупречные: Эрик-Арчибальд, Джулия, Джеймс-Генри, Мэри, Чарлз-Эдвард и Артур-Герберт. Тут уж ни один комар носа не подточит. Сам он говорил с безукоризненным акцентом. Было время, он слегка шепелявил, но теперь от этого и следа не осталось. Для детей он, на всякий случай, даже придумал родословную. Их мама, объяснит он детишкам, родом с Нормандских островов, а дед (с его стороны) был в известном смысле сорвиголова. «Мы о нем не говорим, но вы имеете право знать, — так и слышал он собственный голос. — Он был сыном мелкого землевладельца из Дорсета, перебрался в город и начал сорить деньгами. Как-то вечером он ввязался в драку, а в результате убили полисмена. Приговор деду вынесли довольно суровый. Я его не помню — был тогда совсем маленький».

Он был убежден, что от этой сказки детям будет куда больше проку, чем от неприкрашенной правды. Однако, помимо него, нашлось бы очень мало людей, на чей взгляд А. Г. Поупсгрову, хозяину ресторации, следовало стыдиться своего происхождения. Он появился на свет в фессалийской деревушке — выжженной, бедной, вонючей и залитой ослепительным солнцем, которого в Англии не увидишь и в самый ясный летний день. На Британских островах солнце не воюет с человеком — не обжигает кожи лучами и не слепит глаз своим блеском. Небо здесь не бывает раскаленным и ненавистным, а сельский ландшафт — выжженным до черноты, и тучи сухой пыли не взметаются в воздух, чтобы припорошить еду и одежду. В Англии тоже есть неприятные запахи, но совсем другие, а главное, они не вечны и подвержены изменениям.

Мальчик Ахилл Папанастасиу был красив той красотой, которая свойственна только маленьким детям Эллады, и он еще в детстве решил, что самое лучшее для него — поскорее убраться из родной деревни. Любой ценой. Спустя четверть века он и в самом деле уже не помнил об этой цене. Но вот как это произошло.

Перед первой мировой войной греческая политика была не такой закрытой, чем после, но в сущности той же самой. Полковник Тезей Теотоки был политиком; во время одной из предвыборных поездок он обратил внимание на юного Ахилла. Полковник отправился к его родителям и купил мальчика, как мог бы купить теленка. Правда, тут потребовалось чуть больше болтовни: полковник порассуждал об Афинах, о широком общем образовании, о возможностях, которые открываются перед личным секретарем политического лидера, и в ратуше эту сделку оформили как усыновление.

Юный Ахилл не замедлил убедиться, что должен оказывать услуги куда более личного свойства, чем предусмотренные обязанностями секретаря. Полковник владел некими частными домами и гостиницами, каковые использовались явно в нарушение законов. Большой беды в этом не было, однако известная осмотрительность все же требовалась, что открывало дорогу осторожному умеренному шантажу.

К шестнадцати годам Ахилл понял, что может давить на полковника, и на короткое время разжился приличными деньгами. В Афинах жизнь била ключом: бушевала война 1914 года, и нормальных увеселений — а Ахилл предпочитал нормальные — было с избытком. Мошна у полковника казалась бездонной, так что Ахилл пустился во все тяжкие.

Какое-то время ему все сходило с рук. Но Ахилл совсем не знал жизни: в конце концов, деревенщина — она и есть деревенщина, пока не научится. Он невероятно обнаглел, позволив себе не только расточительность, но пренебрегал обязанностями, за исполнение которых ему платили, — перестал появляться там, где велись азартные игры, а также в других домах, где клиентам предоставляли развлечения иного рода. От него требовалось играть роль «мадам» мужского пола, подстрекать клиентов к непомерным тратам, а при случае помочь вышибале, а то и очистить пару-другую карманов. Ничего этого он не делал. Полковник Тезей поворчал-поворчал, но вдруг сообразил, что выглядит форменным дураком. Вспомнив о старых связях, он отправился к шефу полиции.

В тот день после полудня Ахилл сидел в одной из пирейских[5] распивочных. Он еще не успел набраться, был трезв и спокоен и немного нервничал, потому что утром хозяин держался с ним как-то странно. Поэтому он встревожился, когда девушка официантка — она была на год его моложе — тихо, но отчетливо шепнула:

— Уходи. Дома не появляйся и сегодня же уезжай из Афин. Я тебя предупредила.

Он опешил, а девушка пошла обслуживать других клиентов. Через минуту он ее подозвал.

— Стакан красного. Объясни, о чем предупреждала.

Он погладил ее по ягодицам.

— Перестань, глупенький. Сейчас не до шуток. Два фараона, — она употребила весьма непристойное греческое словцо, которому в английском языке нет эквивалента, — заходили сюда с час назад. Они говорили про тебя. Я поняла, потому что услышала имя полковника Теотоки. Вечером тебя арестуют. Какой-то матрос заявит, что ты к нему приставал. Заодно тебе припаяют сопротивление полиции. Фараоны считают, что тебя посадят, а потом сошлют на какой-нибудь остров.

— Ты все придумала.

— И вовсе нет. Подождешь — увидишь. А если вернешься в дом полковника, там тебя еще кое-что ожидает. Я не расслышала толком, но, по-моему, разговор шел о воровстве.

Ахилл позеленел, от страха ему стало дурно. Он действительно запускал руку в драгоценности полковника. Да и то сказать, зачем старику браслеты?

— Как тебя звать? — спросил Ахилл.

— Елена Мелаглосс. Так ты уходишь?

Он еще несколько минут посидел, помолчал, а потом вышел и спустился в порт. На транспортных кораблях союзников требовались крепкие молодые люди, и никто не задавал лишних вопросов.

До конца войны он проплавал на французских судах; как правило, работал при камбузе кем-то вроде помощника буфетчика. Он всегда бывал сыт, основательно выучил французский язык и овладел начатками стряпни. Научился и хвататься за нож. Он подцепил гонорею, от которой его вылечил по ускоренной методе корабельный врач. Последний прочитал Ахиллу медицинскую лекцию, полную таких жутких преувеличений, что молодой человек решил впредь проявлять осмотрительность в интимных связях. 18 ноября 1918 года он удрал с корабля в Марселе без паспорта и других документов, имея на руках одну лишь матросскую книжку в доказательство того, что два года проплавал на французских транспортниках.

Денег хватило всего на несколько дней, и он уже ходил полуголодный, когда в Тулоне его спас соотечественник, чье настоящее имя Ахилл так и не узнал — все называли его исключительно месье Димо. Месье Димо был хозяином небольшой портовой гостиницы с ресторанчиком. В ресторане кормили дешево, но прилично. В гостинице почти все комнаты сдавались проституткам. Каждую ночь Ахилл только тем и занимался, что стелил и перестилал одни и те же постели. Изо дня в день он кончал работу в час или два ночи, а иной раз и позже, а в девять утра снова брался за работу. Он должен был подмести и прибрать в ресторанчике, после чего идти на кухню чистить картофель и делать все, что положено судомойке. Потом возвращался в ресторанчик, разносил аперитивы и часов примерно до трех исполнял обязанности официанта, а затем мыл посуду — мадам Димо это было не по силам. Предполагалось, что после этого он мог отдохнуть, но и эти часы у него почти всегда отнимали под тем предлогом, что утром мадам Димо не успевает прибраться в номерах. Около половины шестого в ресторане начинали готовиться к приему вечерних клиентов, и дальше работа шла полным ходом до самого конца. Жалованья ему не платили, он получал одни чаевые, да и те полагалось делить поровну с месье Димо, хотя Ахилл быстро научился обманывать хозяина. Месье Димо выправил ему паспорт и permis de sèjour[6] на имя Антона Поликрата. Ахилл так и не узнал, существует ли такое лицо на самом деле; паспорт, вероятней всего, был фальшивый, а не краденый.

В один прекрасный день он решил, что настало время податься ему на восток, в Сен-Рафаэль или Ниццу. Он вежливо уведомил месье Димо об уходе. Месье Димо недобро прищурился.

— Значит, малыш, надумал уйти. Интересно. Но, может, я сумею уговорить тебя остаться. Думаю, что сумею.

Ахилл улыбнулся. Повышение жалованья или, точнее, просто жалованье его бы вполне устроило.

— Французская полиция, — тем временем размышлял вслух месье Димо, — очень не любит иноземцев, которые проникают в страну с фальшивыми документами. Срок в кутузке, потом — депортация, и считай еще, что легко отделался. Мне почему-то кажется, что у тебя на руках чужие бумаги. Боюсь, gendarmes[7] захотят выяснить, что случилось с их законным владельцем. Поэтому я бы советовал тебе остаться. Если ты сбежишь, я попрошу полицию тебя разыскать, ты далеко не уйдешь.

Ахилл помолчал и сказал:

— Вы должны написать мне очень хорошую рекомендацию, месье Димо.

В ответ месье Димо очень тихо произнес очень грубое слово.

— Я думаю, месье Димо, вы дадите рекомендацию. Я вовсе не хочу скрываться от полиции. Наоборот, мне бы о многом хотелось с ней посоветоваться. Я скажу, что я честный греческий парень, что я говорю, но не умею читать по-французски. Я, понимаете, читаю только по-гречески. У меня есть документ, где, как я знаю, сказано, что в войну я честно служил Франции целых два года, рискуя жизнью. А вот эти бумаги, — он с сомнением посмотрел на паспорт и permis, — мне выправил добрый месье Димо, который сказал, что сам займется всеми формальностями. Я в этих бумагах ничего не смыслю. Но мне придется заявить шефу полиции, что я тревожусь, потому что месье Димо, похоже, раздает такие бумаги пачками направо и налево. Он облагодетельствовал ими столько моих бедных соотечественников, что я волнуюсь, уж не фальшивые ли они. Вон там, на углу, стоит полицейский, и он мне очень нравится; я спрошу у него, может, мне следует заодно рассказать шефу полиции про гостиницу месье Димо. Я все думаю про ту красивую девушку, которую покурочил американец.

Ахилл грустно поднял глаза к потолку.

Месье Димо криво ухмыльнулся.

— Давай-ка поговорим об этом вечером, — сказал он, — если ты и впрямь хочешь сделать такую глупость.

Ахилл не собирался ждать до ночи. Ночью случаются всякие неприятности.

— Я ухожу сейчас, — возразил он. — Или я подаюсь на Ривьеру с вашей рекомендацией и сотней франков в качестве жалованья, или иду в полицию с этими документами.

Вид у него был восхитительно невозмутимый, но про себя он очень трусил. К счастью, месье Димо трусил еще больше.

— Ладно, — сердито бросил он, — жди здесь, пока я схожу за деньгами.

— Нет, — ответил Ахилл, — я подожду на улице, откуда виден gendarme. А вы их мне вынесете.

* * *

Молодой уроженец Средиземноморья, желающий работать, к тому же обещающий повар, грациозный и даже красивый официант и танцор, не обремененный избытком совестливости или сдерживающих начал. Ривьера 1920 года. Сложите одно с другим — и станет ясно, что деньги просто валялись у него под ногами, стоило только нагнуться. Поликрат — Ахилл на время сохранил эту фамилию — нагнулся и, больше того, сохранил деньги. Прикинув возможности постояльцев из разных стран, что останавливались в больших отелях, где он служил, Ахилл пришел к выводу — настоящие деньги водятся только у англичан и американцев. Свои сбережения он перевел в доллары. Он не упускал случая обслужить говорящих по-английски клиентов с особенным блеском: забрезжила надежда, что вдруг его да и пригласят на хорошее место в Нью-Йорк или Лондон. Поваром к какому-нибудь герцогу или миллионеру — чего еще и желать?

Такого места он так и не получил, однако в Лондон перебрался. Если мы скажем, что он попал туда, проявив особое внимание к некоему англичанину, владельцу сети гостиниц, мы останемся верны букве фактов, но исказим самый их дух. Реальность не очень-то в ладах с абстрактной справедливостью.

Мистер Бернард Хаббард не был утонченным эпикурейцем, как и Ахилл не был выдающимся поваром. Мистер Хаббард приобрел контрольный пакет акций компании «Отечественные и всемирные отели» и решил продемонстрировать, во что ланкаширский[8] бизнесмен способен превратить подобную организацию. Пока длился текстильный бум, подобные мистеры Хаббарды появлялись сотнями, но лишь немногие из них могли похвалиться чем-то еще, помимо денег и наглости. Бернард Хаббард был упрям и самонадеян; он имел много денег, которые, впрочем, долго у него задержались; он ровным счетом ничего не смыслил ни в кухне, ни в гостиничном деле, хотя неплохо разбирался в организационных проблемах. На Ривьеру он приехал с одной целью — нанять первоклассных поваров. Он не прислушивался к советам; вернее, он обращался за советами, а потом делал наоборот — на всякий случай, чтобы не дать обвести себя вокруг пальца. Он понимал толк в рубленой печенке с приправами, кровяной колбасе и рыбе с картофелем во фритюре, но французские блюда были для него что китайская грамота. Стреноженный невежеством и подозрительностью, он провел в Ницце и Каннах целый месяц, но так никого и не нанял.

Однажды он пообедал в гостиничном ресторане, где Ахилл служил старшим официантом. Потом он явился еще раз и заказал на вечер столик на двоих: он угощал некую блондинку, которая, впрочем, не имеет прямого отношения к этой истории.

— И позаботьтесь, чтобы сегодня нас накормили вкусней, чем меня в прошлый раз. Тогда все было весьма посредственно. Придумайте что-нибудь эдакое.

Мистер Хаббард ругал кухню исключительно из принципа.

— Лично прослежу, сэр, — пообещал Ахилл, поклонился и тут же забыл.

Когда мистер Хаббард явился со своей блондинкой, Ахилл радостно их приветствовал, всем своим видом подчеркивая, что весь вечер только и думал о дорогих клиентах и чем их удивить. С поклонами провожая их к столику, он лихорадочно перебирал в уме варианты. Меню, как обычно, было ни хорошо, ни плохо, но в нем отсутствовало хотя бы одно блюдо, которое даже мистеру Хаббарду можно было бы выдать за нечто особенное. Gigot de prè salè. Escalope de veau. Blanquette de veau. Boeuf à la mode. Poulet rôti. Perdreau en casserole.[9] Стандартный набор. Лучше куропатки, пожалуй, ничего не придумаешь. Он порекомендовал мистеру Хаббарду икру, холодный суп (ланкаширец терпеть не мог ни того ни другого, однако заказал, чтобы произвести впечатление на блондинку), палтуса meunière.[10]

— А для вас, сэр, есть специальное блюдо — особым образом приготовленная куропатка. В меню не фигурирует.

Мистер Хаббард, по своему обыкновению, недоверчиво хмыкнул, однако на куропатку согласился. Ахилл вернулся на кухню, сделал заказ и начал ломать голову над куропаткой.

— Ты можешь запечь куропатку, чтобы она смотрелась не так, как обычно? — спросил он шеф-повара. — Там у меня один англичанин, так вынь и подай что-то особенное.

Шеф угрюмо воззрился на Ахилла. Официанты все воры — чаевыми не делятся и от серьезной работы отлынивают. Одним словом, сущие сутенеры, которых обязан презирать всякий мастер своего дела.

— Эти куропатки ни на что другое не годятся, — сказал шеф, — все мороженые, не успели даже толком оттаять. Если не запечь их в духовке, мясо будет жесткое, не укусишь.

— Может, соусу поострее… — начал Ахилл.

— Соус само собой, — ответил повар, — такой, как нужен. С таким бездарным продуктом ничего другого и не придумаешь. Вкуса никакого, без соуса не обойтись, но и он не поможет. Чего ты хочешь, когда приходится готовить из такой дряни, да еще и отвлекаться на болтовню? Я запекаю куропаток в вине, с грибами, луком и травками. Поджаристая золотистая корочка на вид весьма аппетитна. Во всяком случае, для англичанина дичь сойдет и такая, пусть еще «спасибо» скажет.

Ахилл попробовал куропатку, запеченную по другому заказу. Верно, преснятина. Подлива смешана со знанием дела — именно такую в эту самую минуту готовят в сотне других ресторанов. Он уныло прошествовал в зал.

Подав мистеру Хаббарду рыбу, он вернулся на кухню. Час пробил: срочно требовалось что-то придумать. Его взгляд остановился на апельсине. Апельсин подавался к утке. Тем лучше. Он быстро порезал апельсин и вручил шефу:

— Положи к куропатке для третьего столика и подержи в духовке минут пять.

Вскоре он торжественно внес блюдо, на котором золотистая куропатка покоилась среди ярко-золотых ломтиков апельсина. На кухне, перекладывая куропатку на блюдо, он отведал подливы. Получилось удачно — приятная острая кислинка оживила пресную дичь.

— Это, лапочка, должно быть что-нибудь особенное, — произнес мистер Хаббард.

— Ух ты, — отозвалась блондинка, — а я думала, апельсины идут только с уткой.

То ли сыграло свою роль внушение, то ли мистер Хаббард и впрямь оценил отменный вкус дичи, но он был в восторге. Когда Ахилл осведомился, довольны ли гости, англичанин расплылся в улыбке.

— Что подсказало вам добавить сюда апельсин? Вообще-то, апельсин идет только с уткой.

— В этом вся хитрость готовки, месье. В этом новизна блюда.

— Новизна блюда? Быть не может, милейший. Вы что, хотите сказать, что сами это придумали? Нет, не верю.

— И тем не менее это правда, месье. Я целый день это обдумывал. До сих пор куропатку еще не готовили таким способом. Я сам его открыл и лично наблюдал за приготовлением. Если месье угодно, он может спросить у шефа.

Мистер Хаббард уставился на него взглядом, каковой считал проницательным.

— Хм, — произнес он. — Что ж, приготовлено было недурно. Как вас зовут?

— Антон Поликрат, месье.

Наутро Антон Поликрат, немного поломавшись для виду, подписал с «Отечественными и всемирными отелями» контракт на три года. Ему предложили 750 фунтов стерлингов в год и выдали 2500 франков — компенсацию хозяину ресторана за расторжение контракта. Контракта у Ахилла не было, но, поскольку хозяин остался в неведении относительно этих 2500 франков, все сошло хорошо. Выправить визу и лицензию на право работы — это мистер Хаббард взял на себя.

* * *

С этого дня началась его жизнь — настоящая жизнь. Оказавшись в Лондоне, он понял, что находится в новом мире, где ему предстоит строить новую жизнь. Он пересмотрел, чем был и жил до того, все взвесил — и большей частью отбросил или забыл. Однако за одним большим исключением. Надежному подданному, независимо от того, грек ли он по рождению или англичанин, требуется, по крайней мере, одно, чтобы доказать собственную надежность. Прожив в Лондоне несколько месяцев, Ахилл отправился к своему банкиру, который относился к нему с той долей уважения, на какое имеет право клиент, открывший пусть небольшой, но надежный счет и представивший теплые рекомендации от «Societé Générele».[11] «Есть ли у банка отделение в Афинах?» — «Разумеется». — «Нельзя ли перевести — понятно, за положенное вознаграждение — небольшую сумму одной даме, которая, вероятно, сменила за это время место жительства?» — «Банк постарается навести справки и способствовать по мере возможности».

Ахилл несколько дней думал, затем, внезапно решившись, поручил банку перевести на имя Елены Мелаглосс, работавшей в 1916 году в пирейском кафе «Демосфен», сумму, достаточную для оплаты билета до Лондона и приобретения заграничного паспорта, — при условии, что указанная Елена Мелаглосс лично обратится к директору афинской канторы и поклянется, что не замужем и не имеет детей. Главному художнику журнала «Элефтерон Бема» — с ним Ахилл когда-то был шапочно знаком — он перевел 25 фунтов с просьбой установить теперешнее местопребывание мисс Мелаглосс, оставив себе в качестве вознаграждения за поиски 5 фунтов, а остальное передать указанной девице. Письмо было составлено в патетических выражениях дружеского послания (когда Ахилл его писал, он дал себе слово впредь никогда не прибегать к подобному стилю), но главные требования были изложены с предельной ясностью. Художнику надлежало лично удостовериться, что Елена незамужняя, не имеет детей, не пошла по рукам и находится в добром здравии. Удостоверившись же по всем четырем указанным пунктам, спросить, каким словом та обозвала полицейских, работавших на полковника Теотоки, вручить ей письмо и 20 фунтов. Письмо содержало предложение о вступлении в брак и указания, как связаться с афинским отделением банка.

Художник оставил себе 20 фунтов, а Елене вручил 5 фунтов вместе с письмом. Ничего выяснять он не стал (за исключением слова, каким та обозвала полицейских). Елена тоже ни о чем не стала спрашивать. Она с трудом припомнила Ахилла и отказалась повторить вслух, как именно обозвала полицейских; но у Ахилла, похоже, завелись деньги, а она была готова на все, только бы покончить с работой в греческой портовой кафешке. Она пошла на немыслимые расходы, отбив телеграмму, что принимает его предложение, села на пароход и высадилась в Лондоне — с твердым намерением стать доброй и верной женой этому молодому человеку, кто бы он ни был.

Узнав про его дальнейшие планы, она решительно приступила к их воплощению. Именно она предложила изменить в одностороннем порядке их имена и фамилии. Именно она настояла на бесконечных посещениях вечерней школы, где они научились произносить английские шипящие и даже сравнительно грамотно писать. Она заставила Ахилла, теперь уже Артура, начать хлопоты о переходе в британское подданство. Когда их старшему сыну исполнилось два года, она перешла Рубикон, запретив разговаривать в доме по-гречески даже в минуты супружеской близости. Как-то вечером Артур, предавшись ностальгии и вспомнив о начатках своего классического образования, опрометчиво произнес строчку из греческого стихотворения. И что же? Елена заперлась в супружеской спальне и впустила его лишь тогда, когда он воззвал через замочную скважину:

— Да ладно, Мод, будь человеком!

И вот она смотрела, как он читает повестку, и по ее лицу разливалось довольство. Если у нее и возникли какие-то вопросы или сомнения, она и виду не подала.

— Как ты думаешь, Артур, тебя выберут старшиной присяжных? — с восхищением вопросила она, выдержав паузу.

— Едва ли, едва ли…

— А почему бы и нет?

Она оказалась права: уверенные манеры и процветающий вид обеспечили ему избрание. Свою роль, возможно, сыграли и гордые, чуть ли не царственные интонации, с какими он повторил слова присяги:

«Всемогущим Господом я клянусь судить по чести и совести и справедливо рассудить тяжбу между королем, нашим верховным повелителем, и обвиняемым на скамье подсудимых, чья судьба мне вручается, и вынести справедливый вердикт в согласии с представленными уликами».

Величавые слова, на каждой фразе — патина веков. Он весь как бы проникся пониманием их красоты и высокого смысла. Поглядев на него, никто бы не усомнился, что он-то и вправду постарается «справедливо рассудить», насколько то будет в его силах.

III

Секретарь суда отпустил мистера Поупсгрова с миром легким взмахом руки, словно контролер на турникете в зоопарке — очередного посетителя. Небрежно заглянув в бумажку, что держал в руке (ибо внимание его было приковано к лицам тех, кого еще предстояло привести к присяге), он начал: «Джеймс Альфред Стэннард…» Поднялся низенький седовласый мужчина. «Прошу прощения, — с досадой поправился секретарь, — я хотел сказать: Персиваль Холмс, повторяйте за мной…» Мужчина, сидевший с краю, встал и взял в руки Библию.

За год до описываемого суда некий юный стипендиат Родса[12] упросил знакомого представить его знаменитому специалисту по Древней Греции, профессору того же колледжа, где учился стипендиат, доктору Персивалю Холмсу. Доктор Холмс, как заявил знакомый, в Оксфорде бывает редко, искать его следует в Лондоне. Равным образом невозможно и заблаговременно договориться о встрече, однако из этого вовсе не следует, что надо полагаться на случай. Доктор Холмс всегда ходит на ленч в одно и то же место, где его и можно будет застать.

К некоторому замешательству стипендиата Родса, знакомый отвел его в захудалое кафе-молочную, при котором имелась маленькая чайная. Кафе находилось в довольно-таки грязном переулке. Белая штукатурка снаружи давно сделалась серой, а местами в вовсе облупилась, обнажив зеленоватый кирпич. Внутри имелся массивный мраморный прилавок, на котором стояли огромный кувшин с молоком, ценник, четыре торта — три украшенные ядром кокоса и один с розовой глазурью. За прилавком распоряжалась брюнетка средних лет в белом форменном халате и очках.

— Профессор пришел? — осведомился знакомый стипендиата.

Брюнетка молча кивнула на перегородку из коричневого дерева с рамами матового стекла поверху, которая отделяла закуток в самом конце зала.

Двое приятелей прошли за перегородку. Открывшееся им зрелище невыразимо оскорбило чувство приличия, свойственное стипендиату Родса. В маленькой комнатенке стояли шесть столиков с мраморными столешницами, но занят был только один, благо время приближалось к трем.[13] Этот столик, как и все остальные, был усыпан хлебными крошками и хранил следы томатного соуса и коричневых кружков, какие оставляют на столешнице грязные блюдца. На нем стояли две бутылки темного стекла и несколько толстых стаканов вроде тех, какие можно найти в спальне меблированных комнат. За столиком сидел невероятно тучный мужчина в неопрятном коричневом костюме. Его фигура заставляла подумать о мешке животного жира, который вылили в какую-то несообразную форму и дали застыть. Было трудно вообразить его в движении; он и вправду сидел совсем неподвижно, только белые пальцы дрожали непрерывной дрожью. Взгляд его выцветших голубых глаз был устремлен в пустоту; глаза были сплошь в красных прожилках и слезились. От него исходил густой запах алкоголя, смешанный с каким-то другим, скорее всего грязного белья, но стипендиату Родса подумалось, что так, верно, пахнет смерть. Нижняя часть тела этого человека была скрыта столом, а верхняя, видимая, представляла собой идеальный конус. Голова с довольно узеньким теменем покоилась на толстых складках сероватого жира, свисающего с того, что некогда было шеей, а дальше все переходило в покатые плечи и необъятный живот.

— Добрый день, доктор Холмс, — сказал знакомый. — Познакомьтесь — мистер Аллисон из вашего колледжа. Стипендиат Родса.

— Ага! — отозвалась фигура хриплым громким голосом. — Портвейна или мозельского?

Стипендиат Родса озадаченно промолчал.

— Портвейна или мозельского? — снова взревел доктор, указав на две бутылки, которые, очевидно, принес с собой, поскольку кафе не имело разрешения торговать спиртным. — Ничего другого не пью, — добавил он, так что осталось неясным, то ли это совет, то ли заявление о собственных пристрастиях.

— Право, не знаю, — смешался американец. — Пожалуй, портвейн, — поспешил он добавить, увидев, что доктор начинает сердиться.

— Как то есть не знаете? — глумливо скривился доктор. Он плеснул чуть ли не полпинты густо-красной жидкости в один из стаканов и подвинул к стипендиату. Американец глотнул — и ощутил тот мерзкий вкус смеси сахара, чернил и красного перца, какой свойственен только исключительно плохому портвейну.

Тем временем доктор Холмс обратился к знакомому стипендиата и стал расспрашивать про университетскую сплетню, о которой американец не имел ни малейшего представления. Речь, видимо, шла о чем-то скабрезном, хотя, возможно, и нет, просто доктор Холмс как-то по-особому смачно хихикал. Американец попытался дважды встрять в разговор. В первый раз он задал вопрос, который заранее сформулировал, — о новом истолковании Верроллом «Агамемнона».[14]

— Доктор, — спросил он с чудовищным американским акцентом, от которого Холмса передернуло, и этого ученый не подумал скрывать, — вы не считаете, что слова Дозорного в Прологе следует воспринимать как заведомо ложные?

— Смотрите в четвертой главе моих «Очерков греческой трагедии», — вот и все, что он услышал в ответ.

Немного погодя он предпринял вторую попытку.

— Мне бы хотелось узнать ваше мнение о двух-трех вопросах, — сказал он.

— Вам не по вкусу портвейн? — ответил доктор, уставившись на его все еще наполовину полный стакан. Американец с той чрезмерной любезностью, какую его соотечественники часто проявляют к людям старшим, ученым и дурно воспитанным, еще раз основательно глотнул мерзкого пойла. На глаза у него навернулись слезы, он с трудом подавил тошноту. Доктор же вернулся к разговору со знакомым американца.

Стипендиат Родса вытерпел еще несколько минут и встал, собравшись уйти.

— Вы, вероятно, очень заняты, — произнес он, едва сдерживаясь.

— Что? Да, да. До свидания, — ответил доктор, на миг мотнув в его сторону серой жирной щекой, и тут же возобновил прерванный разговор.

Таковы были манеры и внешность доктора Персиваля Холмса в шестьдесят девять лет — во всех отношениях полная противоположность манерам и внешности мистера Джеймса Альфреда Стэннарда в семьдесят. Ибо мистер Стэннард был низкого роста, худ, подтянут, с красным лицом, седыми усами и редкой седой шевелюрой. Больше того, он был опрятен и неизменно вежлив со всеми, за исключением пьяных. Но и тот и другой согласились бы с тем, что доктор Холмс — человек классом повыше. Ибо он, при всей своей неучтивости, противной внешности и феноменальной ленивости, был джентльменом, тогда как мистер Стэннард — он не покладая рук трудился всю жизнь, со всеми был добр и отличался равно приятной внешностью и приятным душевным складом — был всего лишь владельцем паба[15], который назывался «Кривая калитка».

Распространенное противопоставление деревенской таверны лондонскому распивочному заведению исходит из незнания фактов. Подавляющее большинство лондонских пабов — явление столь же «местное», как любая сельская пивнушка. Мистер Стэннард знал три четверти своих завсегдатаев, большинство их забот и слабостей. Суров и резок бывал он исключительно со случайными посетителями, которые позволяли себе выпить лишнего. Тут он забывал о своей мягкости и бросал отрывистое: «А вам, сэр, хватит! Будьте любезны немедленно покинуть заведение». Его седые усы, казалось, начинали гневно топорщиться, а Фред, его зять, он же вышибала, был тут как тут. В услугах Фреда, как правило, не возникало нужды — достаточно было одного взгляда мистера Стэннарда и поддержки со стороны постоянных клиентов:

— И то верно.

— На вашем месте, приятель, я бы топал домой.

— По-моему, он и впрямь набрался.

Со знакомыми, которые пытались выпить лишку, он обращался совсем по-другому. Долгое время он делал вид, что не слышит призывов налить еще; когда же притворяться было уже неудобно, он наклонялся, положив руки на стойку, и пускался в неторопливый разговор, состоящий в основном из следующих фраз, которые, в зависимости от ситуации, шли в том или ином порядке:

— Вы и в самом деле настроены еще пить?

— Я бы сказал, Берт, что вы уже достаточно приняли.

— Мне, знаете, и о лицензии приходится думать. Последнее время меня не раз предупреждали.

— Прошу прощения, но мне нужно сперва обслужить джентльмена, что в задней комнате.

— Вот вы мне посоветуйте: как по-вашему, Берту и правда нужно еще налить?

— Ну, вот, сами слышали, Берт. Как мне после этого вам наливать?

Или, напротив, если призыв к публике не получал желаемого ответа:

— Поражен, что вы его поощряете. Уж и не знаю, стоит ли вас и дальше обслуживать.

При этой угрозе все обычно разом замолкали, а потом принимались увещевать Берта.

Жена мистера Стэннарда вот уж тридцать лет как скончалась, и паб стал для него смыслом жизни. Старые приятели заходили каждый вечер, сообщали, кто родился или умер, кто вступил в брак, у кого неприятности с полицией или домовладельцем. От него требовалось подытожить разговор фразой типа «Что ж, очень мило; дай Бог им счастья» или «Беда не приходит одна». Всякий раз подобные замечания казались в его устах исполненными высшего смысла и значения. Его жизнь складывалась в сиюминутную последовательность теплых золотых вечеров — голубые клубы табачного дыма, терпкий, сладковатый, густой запах пива, пробковый круг для «дротиков» на стене перед стойкой, неумолчный гул разговоров. В его памяти все дни были на одно лицо. Отпуска он себе не позволял. В августе отправлял дочь Гвен (она была у него буфетчицей) с зятем на неделю в Маргит и, поднапрягшись, управлялся в пабе один. Если он чего и боялся, так только закона, который и без того довольно запутан в части, касающейся питейных заведений, а мистеру Стэннарду внушал еще больший ужас, ибо он знал за собой старый грех: в ранней юности его судили за мелкое браконьерство. В тот единственный раз, когда ему грозило изъятие лицензии, он вел себя как лицо заведомо виноватое — то краснел, то бледнел, заикался и не мог внятно ответить на самые простые вопросы. Его запросто бы лишили лицензии, когда б не вмешался местный инспектор полиции, который успешно взял ведение дела в собственные руки. По мнению полиции, заявил инспектор, «Кривая калитка» содержится лучше всех пабов в округе, а мистер Стэннард ведет торговлю спиртным весьма осмотрительно и ответственно. Инспектор чуть ли не обвинил викария церкви святого Варнавы в клевете и лжесвидетельствовании (викарий был служителем высокой церкви[16], а инспектор — баптистом).

Получив повестку заседать в суде присяжных, мистер Стэннард впал в глубокое уныние. Его охватил совершенно бессмысленный ужас, и он просидел три вечера кряду, молча забившись в угол. У него совсем разладилось пищеварение. Он пил только сильно разбавленный джин и мятную воду и наотрез отказывался вступать в разговоры. А однажды рискнул бросить паб на Гвен и Фреда, а сам весь вечер просидел в одиночестве в маленькой задней комнате у камина, погруженный в невеселые мысли. Полиция да суды — от них не жди ничего хорошего, они уж постараются выставить тебя дураком. Он уныло разглядывал диван, набитый конским волосом, висящую над ним в рамке фотографию покойной жены; на него мало-помалу нахлынули воспоминания, и он успокоился. Долли умерла перед самой войной, в конце 1913-го. Через два месяца их сын Джим отплыл в Австралию, а Гвен была тогда совсем маленькой. Он подумал о сыне Джиме, которого с тех пор не видел. Хороший мальчик, и преуспел, молодец. У него трое сыновей, чьи фотографии вместе с фото невестки мистер Стэннард поставил на каминную полку. Джим ежегодно поздравлял его с днем рождения, а он писал сыну на Рождество короткие трудные письма, медленно водя с нажимом карандашом и ставя в конце — «Твой люб. отец Дж. Стэннард». Он редко сообщал о чем-то, помимо здоровья членов семьи и положения дел в торговле. Всемирная история представала в его письмах как бы увиденной сквозь толстое дно стеклянной пивной кружки. Так, 1916 год был описан следующим образом:

«Доброе пиво становится доставать все трудней и дважды у меня кончались запасы. Как я понимаю, при таком положении Дел у нас может быть настоящая нехватка и придется отказывать Клиентам».

1917 был годом, когда «… старые наши Клиенты заглядывают редко, а которых мы так вообще не увидим, что очень печально. В Пабе полно женщин, пьют не хуже мужчин и пьют все подряд, но тут уж не до вкусов, а чем удается разжиться — так по ценам, ты не Поверешь».

1918: «Как кончилась Война все очень радовались и Пили Много, то есть когда б было что пить; меня заставили Открыть в одиннадцать и скоро все как есть выпили, и то же самое по всем Пабам в округе».

Скоро уж сорок лет, как он хозяин паба, подумалось ему. И четверть века без Долли. Даже память о ней подернулась дымкой. Он вспомнил о своем детстве и юности в Суффолке; картины тех лет почему-то проступали в памяти с отчетливой резкостью. Высокие живые изгороди и проселки с разъезженными колеями. Уолберсвикская церковь, представавшая в воспоминаниях огромной развалиной, целым собором, над уцелевшим приделом которого немногочисленная паства возвела крышу и использовала для служб. Но в первую очередь лошади, собственность родовитой семьи, жившей в роскошном особняке, где он тогда был в услужении. В те времена об автомобилях никто и не слышал. Он попытался представить, какие тогда были дороги. Кучи конского навоза. Никаких машин, тишину нарушали только цокот подков и звон бубенцов. А какое покрытие было на главных дорогах? Нет, не помнит. Но резкий восхитительный дух, идущий от лошадей, и запах кожи — это в памяти отложилось.

Для доктора Холмса все прелести настоящего тоже сводились к воспоминаниям. Если он не сплетничал с кем-нибудь из немногих оставшихся приятелей, то с отрешенным взглядом сидел в чайной или в своей грязной университетской квартирке, мысленно озирая свою жизнь.

Сын викторианского[17] священника, он, как и следовало ожидать, во всеоружии знаний получил стипендию в оксфордском колледже Магдалины, с блеском сдал экзамен на бакалавра и занял место преподавателя в другом колледже. Отец до самой смерти считал, что из всего их семейства Персиваль добился самого большого успеха. Но доктору Холмсу было виднее. Он любил греческий и полагал себя наряду с Уильямовцем-Мёллендорфом лучшим из ныне живущих текстологов. Он не марал рук вульгарным популяризаторством, как Гилберт Марри, профессор королевской кафедры. Холмс с наслаждением вспоминал, как заявил почтенному коллеге, что последнему подготовленному профессором научному изданию Еврипида самое место в «Catena Classicorum».[18] Вот так-то! Здорово он его поддел. Однако по заслугам. Если б «Обозрение классической филологии» посмело опубликовать его рецензию, пришел бы конец еще одной научной репутации. Но какой смысл отстаивать классическую филологию старой школы, когда о древнегреческом почти напрочь забыли? Доктор Холмс напоминал самому себе алхимика или астролога, который тщится наставлять других в науках, в какие никто не верит. Ему еще повезло, что его всего лишь предали забвению, а не оскорбительным поношениям. Nox est perpetua una dorimenda[19], но было обидно, когда на вечный сон отправляют еще при жизни.

Хуже того, память, кажется, начинала ему изменять. Эдриен, Фредерик, Лайонел, Алистер… где они теперь, и кто из них кто? Скандала ни разу не было, потому что ничего скандального никогда и не происходило. Где они, эти золотистые или смуглые юноши, которых он страстно любил и которые не без изящества сносили его неуклюжую и столь очевидную привязанность? Но только в течение трех учебных лет. Потом они неизменно пропадали. Теперь их лица сливались в одно. Вспоминались пешие прогулки, совместные чтения, поездки в Швейцарию на каникулы вместе с питомцами. Он видел себя неуклюже пробирающимся среди валунов — со стертыми до крови ногами, ненавидящим эти походы, но готовым вынести что угодно, лишь бы побыть рядом с очередным любимцем. Он держал себя в жесткой узде, ибо знал, что привлекательностью отнюдь не отличается, а руководство университета состоит из опытных и хорошо осведомленных старцев. Порой он позволял себе немного порассуждать о Тайном Фиванском содружестве; прикоснуться или, страшно рискуя, приложиться губами к руке; раз или два сказать: «А ты знаешь, что очень красив?» Но к этому времени уже становилось, как правило, яснее ясного, что большего он себе позволить не может. А в конце третьего года они уходили и забывали о нем.

Где-то они теперь? Эдриен, Морис, Алистер, Лайонел… иных уже нет на свете. Прекрасны, молоды и мертвы… «в чужой стране нашли покой завоеватели». Мысль о войне заставила его забыть об Эсхиле и обратиться к воспоминанию, которое отнюдь не потускнело. Был все-таки в его жизни, был юноша, не оставшийся равнодушным к нелепому своему наставнику и даже позволивший называть себя Дионом. «Плач был уделом Гекубы и всех троянок, но тебе, Дион, в звездный твой час определили боги завидный для смертных жребий: тебе было дано упокоиться в славной могиле на широких равнинах родной земли. О, Дион, любовь моя, сердце мое». «О emon esmenas thumon eroti Dion», — прошептал он про себя последнюю строку. Перед ним, как живые, возникли темные локоны — чуть длиннее положенного — и лучистые карие глаза; крепкая юношеская рука взъерошила его скудную шевелюру. Его Дион в 1915 году записался в Королевский стрелковый полк. Через неделю мальчика привезли назад — на нем не было живого места, — а еще через три дня он умер в военном госпитале, так и не приходя в сознание. Похоронили его на сельском кладбище в уилтширской деревне, где он родился: «…на широких равнинах родной земли».

Единственное драгоценное воспоминание за всю жизнь, да и тому двадцать четыре года.

В суде доктор Холмс, несмотря на свою ни с чем не сообразную внешность, держался достойно. Он, правда, рассердился на секретаря суда, когда тот перепутал очередность, но повторил слова присяги громким и уверенным голосом:

«Всемогущим Господом я клянусь судить по чести и совести и справедливо рассудить тяжбу между королем, нашим верховным повелителем, и обвиняемым на скамье подсудимых, чья судьба мне вручается, и вынести справедливый вердикт в согласии с представленными уликами».

Мистер Стэннард — он вскочил, когда было названо его имя, и снова сел, покраснев от стыда, — повторил присягу в свою очередь, чуть заикаясь и проглатывая слова.

IV

Секретарь суда, теперь полностью сосредоточившись на своих обязанностях, передал Библию очередному присяжному и сказал: «Эдвард Брайн, повторяйте за мной…»


Познакомьтесь с Эдвардом Брайном, четвертым присяжным.

В пятьдесят пять лет он являл собой высокого, меланхолической внешности мужчину, чисто выбритого, узколицего, черноглазого и черноволосого, с почти незаметным, но постоянным тиком левого века. На тик он не обращал внимания по той простой причине, что не замечал его. Он был холост и служил кассиром в крупном отделении одной солидной разветвленной фирмы по торговле овощами. Этот пост он занимал вот уже семнадцать лет и намерен был занимать до смерти или ухода на пенсию. До того как стать кассиром, он работал помощником кассира, а до этого, соответственно, продавцом и посыльным, и все в одном и том же отделении одной и той же фирмы. Он поступил туда сразу по окончании муниципальной школы и ни разу не пытался сменить место работы. Матушка наставляла его: «Уважай старших и не ленись, Эдвард; честно служи фирме Алленов, и ты об этом не пожалеешь». Так он и сделал. Не потому, что послушался матушку, — он ушел из дома и зажил самостоятельно задолго до ее смерти, — но потому, что это отвечало его натуре. Звезд с неба он не хватал, однако был трудолюбив и неразговорчив. Свой нынешний пост он занял в основном по выслуге лет.

На службе его никто не любил, но и не недолюбливал: он столько времени проработал в фирме, что его воспринимали чуть ли не как предмет обстановки. Одна из девиц в отделе «Сыры и масло» рассказывала, что однажды, когда он в своем обычном сером костюме допоздна засиделся на службе, уборщица прошлась по нему тряпкой заодно с мебелью, причем ни он, ни она ничего не заметили. Он никогда не вел с сослуживцами разговоров на посторонние темы — говорил только по делу и держался при этом с протокольной вежливостью. Его не интересовали ни спорт, ни женщины, ни политика, ни положение дел в торговле, ни даже условия работы в Главном юго-западном отделении фирмы «Аллен и Аллен». Если кто-то пытался втянуть его в разговор на эти темы, он уклонялся, прибегая к одному из трех стереотипных ответов — в зависимости от положения собеседника:

(1). Все это меня не интересует, да и вам бы советовал заниматься своим делом.

(2). Виноват, но это меня не интересует.

(3). К сожалению, сэр, я в этом ничего не понимаю. Эта область меня как-то не интересовала.

Если верить его коллегам, он «всегда был такой». После нескольких неудачных попыток они оставили его в покое, так и не выяснив, какая же область его все-таки интересует.

Таким он и оставался до двадцати восьми лет; на двадцать девятом году он избрал для себя образ жизни и мышления, каких с тех пор строго придерживался. А до этого времени он представлял собой заурядного молодого человека, молчаливого и довольно неуклюжего, совершенно подавленного численностью своей семьи (у него было восемь братьев и сестер) и родственным долгом — помочь их всех накормить и поставить на ноги.

Он понимал, что лишен честолюбия и отнюдь не блещет умом. Ему стоило немалых усилий удовлетворительно справляться со своими обязанностями, его не отпускала усталость. Он видел, что помочь семье по-настоящему не сумеет, нечего и надеяться, да и родных он не очень любил. Это повергало его не столько в отчаяние, сколько в уныние; уже в юные годы он утратил смысл жизни, у него возникло чувство, словно на него взвален груз мало сказать — неподъемный, но еще и неинтересный. Его не привлекли ни выпивка, ни курение — они не приносили облегчения. Других способов скрасить жизнь он не пробовал. Если в нем изредка и проявлялась жизненная энергия, то лишь во внезапных вспышках гнева, когда он растягивал губы, обнажая зубы, и скалился на окружающих как собака. В такие минуты родные его боялись, хотя он ни разу никого не ударил, — вид у него бывал уж больно свирепый. Больше того, он бил при этом посуду — чашки, тарелки, — мог сломать и ножку у стула. К тому же он никогда не просил прощения после таких приступов ярости; он просто кончал бушевать.

Приступы тоже прекратились в двадцать восемь лет; правда, семья от этого ничего не выиграла, потому что одновременно он порвал с родственниками всякие отношения. В один прекрасный день он ушел из дому и больше ни с кем из них не встречался. Когда от них приходили письма, он прочитывал последние очень внимательно, словно хотел что-то в них обнаружить, потом рвал и оставлял без ответа. Теперь они давно перестали писать, и он помнил их довольно смутно; больше того, он полу забыл всю свою жизнь до двадцати восьми лет.

Перемена произошла с ним внезапно, одним воскресным мартовским вечером. Над постелью в спальне у него висел листок с библейской цитатой, которую он сам подобрал, — ему виделся в ней залог облегчения от бремени, каким была для него эта жизнь. Евангелие от Матфея, глава 11, стих 28:

«Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас».

Ему казалось, что если он сумеет это правильно истолковать, то наверняка сбросит с плеч непосильное бремя. Но он так и не сумел извлечь из этих слов точный и однозначный смысл, а священники, к которым он обращался, помочь не смогли. Они, как он выразился, «предлагали одни слова»: он мыслил готовыми фразами. Они учили его помогать другим, быть самоотверженным и кротким — иными словами, продолжать тянуть все ту же постылую унылую лямку. Это и вправду были «одни слова», к тому же явно пустые, тогда как цитата была исполнена глубокого смысла, вот только он не мог его ухватить.

В тот вечер он читал Первое соборное послание святого апостола Петра; к этой небольшой эпистоле он проникся с тех пор особой любовью, как можно проникнуться к незначительному человеку, который, однако, помог вам выйти на очень прибыльное дело. Формула, что приковала его внимание и внезапно открылась как исполненная великого смысла, была даже не целым предложением, а лишь частью такового. Эдвард нашел ее в десятом стихе второй главы:

«…некогда не народ, а ныне народ Божий…»

Что за народ? — задался он вопросом. И вдруг его осенило — он все понял. У него перехватило горло, он тяжко вздохнул, и Библия соскользнула на пол. Он хотел опуститься на колени, но не до того, не до того — ему не терпелось убедиться, притом сразу же, что догадка найдет подтверждение. Он поднял Библию и принялся лихорадочно листать.

Как в головоломке или кроссворде: найдено ключевое слово — разгадано все остальное. Но Эдварду Брайну и в голову не могло прийти сравнить дарованное ему откровение с таким мирским делом, как разгадка головоломки, — самому ему оно неизменно виделось узкой дверцей, из-за которой прорывается яркий свет. Со всех сторон его обнимала тьма, в которой бессмысленно и смутно ворочались ничтожные и бесформенные явления здешнего мира. Он не умел различить их, да и не было у него такого желания. Ведь перед ним — рукой подать — обозначилась высокая узкая щель, словно чуть приоткрылась дверца, а из этой щели шло ослепительное сияние, и невозможно было увидеть, что там, по ту сторону. Только свет — и более ничего, и свет этот не был ровным сиянием, но как бы пульсировал, будто жил своей жизнью, и его благодать и тепло непрерывно изливались на Эдварда, а он стоял и вожделенно его созерцал. Когда-нибудь в урочный час, неважно, когда именно, он, Эдвард, переступит порог и войдет в эту дверцу; пока же, лежа в постели без сна, он часто смежал веки, чтобы в безмятежном покое увидеть источник сияния и омыть душу в благодатных лучах.

Он подивился бы, что другие не узрели этого света, когда б, как гласит Святое Писание, люди не были слепы. Истина изложена в словах столь ясных, простых и доступных, что неспособность людей ею проникнуться объяснялась не иначе как слепотой. (От слепоты, разумеется, нет лекарства; Эдвард Брайн отнюдь не испытывал желания обращать других в свою веру.) Торопливо перелистывая тогда Библию, он первым делом наткнулся у святого Луки на притчу о богаче и Лазаре:

«…и сверх всего того между нами и вами утверждена великая пропасть, так что хотящие перейти отсюда к вам не могут, также и оттуда к нам не переходят».

До тех пор священники в тех или иных выражениях повторяли то, что он уже слышал от матери, — наставляли быть добрым, утверждая, что это и есть христианство. Для них Бог был силой, побуждающей к совершенствованию и помогающей становиться лучше. Некоторые даже приплетали к этому политику, а другие выражали сомнение в существовании ада. И все либо скрывали истину, либо ее не знали. Но истина, однако же, была изложена на страницах Святого Писания, притом многократно. Он нашел еще одну ясную формулу:

«Верующий в Сына имеет жизнь вечную, а не верующий в Сына не увидит жизни, но гнев Божий пребывает на нем» (Евангелие от Иоанна, 3, 36).

Как он понял, человечество разделено на две противустоящие группы: на избранных, каковых очень мало и среди которых он теперь себя числил, и на безнадежно проклятых, и нет им числа. Грядет великий Суд, а на что он будет похож — об этом сказано яснее ясного. Взгляд Эдварда остановился на Евангелии от Матфея, и он выписал:

«Когда же придет Сын Человеческий во славе Своей и все святые Ангелы с Ним, тогда сядет на престол славы Своей… Тогда скажет и тем, которые по левую сторону: идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его…»

Казалось бы, как не понять смысл этих слов, а тем не менее многие пасторы и священники из недели в неделю читали проповеди так, будто и понятия не имеют об этой ужасающей вести. Словно сообщили — вполне серьезно и со всеми подробностями, — что вот-вот начнется вторжение, за которым последует всеобщая бойня, а потом как ни в чем не бывало заговорили о погоде.

Число спасенных — и то было известно и записано в Откровении святого Иоанна, которое постепенно превратилось в любимое чтение Брайна.

«И взглянул я, и вот, Агнец стоит на горе Сионе, и с Ним сто сорок четыре тысячи, у которых имя Отца Его написано на челах».

Сто сорок четыре тысячи. 144 000. Тысяча гроссов.[20] Похоже на одну из записей в бухгалтерской книге, которые он по долгу службы постоянно сличает с документами. Небесный кассир, если уместна подобная параллель, ведет свои, Божественные, книги, в которых из миллионов записей всего тысяча гроссов приходится на праведных. Мало, едва ли он встретит в жизни других избранных.

Порой он посещал храм Истинных Евангелистов или молельню секты Крайних Протестантов, но нечасто. Он сомневался, что тамошние прихожане действительно относятся к числу избранных. Их неприкрытое и остервенелое радение казалось ему подозрительным: сознание своего избранничества должно умиротворять. Да и в любом случае ему не требовалось подтверждений со стороны — он целиком и полностью полагался на собственное понимание Святого Писания.

Каждый вечер, закрывая конторку и снимая с вешалки шляпу, он испытывал тайное облегчение, словно ему предстояло выйти из серого дождливого дня под яркое солнце. Не пройдет и часа, как он сможет снова открыть свою Библию, увидеть и почувствовать свет. «Иду, иду», — повторял он про себя, как бы отвечая нетерпеливой возлюбленной.

Пламя не всегда разгоралось. Излишнее внимание к делам мирским могло его пригасить, а в иные вечера ему вообще не удавалось узреть свет, потому что он позволял себе слишком сосредоточиться на работе или тревожиться по какому-то поводу, не имеющему отношения к его внутренней жизни. Его друг, апостол Петр, объяснил ему, почему так получается, — в том же Послании, которое даровало ему первоначальное озарение:

«Возлюбленные! Прошу вас, как пришельцев и странников, удаляться от плотских похотей, восстающих на душу…»

Для Эдварда Брайна собственная душа стала устройством для уловления и учета горнего света. Душу надлежало содержать в постоянном настрое и рабочей готовности. Удаляться от плотских похотей было нетрудно. С выпивкой и куревом он успешно распрощался еще до откровения. Теперь же он еще более ужесточил свой режим — ограничил себя в еде, а вместо чая и кофе стал пить воду или холодное молоко. Бороться же с соблазном роскошных одежд или распутных женщин ему было без надобности. Новый образ жизни не так уж сильно отличался от старого, но поскольку был более аскетическим, то, возможно, повел к элементарному недоеданию. По крайней мере, духовная жизнь мистера Брайна, несомненно, стала более, а не менее напряженной, а равнодушие к материальным благам — куда заметней.

Заседать в суде присяжных он был никоим образом не готов, повестка озадачила его и возмутила. К счастью, однако, неизменный советник и утешитель и на сей раз не подвел. Обратившись к святому Петру, он нашел наставление, в точности отвечающее данному случаю:

«Итак будьте покорны всякому человеческому начальству, для Господа: царю ли, как верховной власти, правителям ли, как от него посылаемым для наказания преступников и для поощрения делающих добро…»

Он было скривился при словах «королем, нашим верховным повелителем», — они показались ему богохульными, — он вспомнил святого Петра («…царю ли, как верховной власти…»), смирился и все остальное повторил без единой заминки.

V

Пока мистер Брайн произносил слова клятвы, секретарь суда исподтишка разглядывал ту, которую предполагал вызвать следующей. В суде всегда уныло, и красивая женщина здесь — редкое зрелище. Но в самом ли деле красива эта миссис Моррис? Он бы, пожалуй, не поручился. Однако среди тусклого сборища бледных или краснолицых мужчин, в большинстве своем переваливших за средний возраст, она выглядела как одинокий ярко-желтый цветок на зеленом поле. Она не пожалела духов, и их аромат был куда приятней пыльного, отдающего книжной плесенью запаха, висевшего над залом суда. Она, безусловно, выглядела нарядной, хотя секретарь затруднился бы точно сказать, что именно создавало такое впечатление. Синий пиджачный костюм и довольно высокие каблуки — вот и все, что смогли бы вытянуть из него и при самом пристрастном допросе. Но касательно общего впечатления не было никаких сомнений, поэтому на губах у него появилась едва ли не отеческая улыбка, когда он вызвал: «Элис Моррис, повторяйте за мной…»

У нее было два имени: Элис и Рейчел. Элис — потому что она современная женщина и отказалась от веры и обрядов предков; Рейчел — потому что была и осталась еврейкой с головы до ног — от слишком высоких каблуков до ярких глаз и живого лица, целенаправленно обработанного косметикой, с тем чтобы лишить его всякой индивидуальности. Самым счастливым днем ее жизни, днем, когда она в определенном смысле только и начала жить, был тот, когда она, не пожелав идти в синагогу, повторяла вслед за чиновником Бюро записи актов гражданского состояния: «Я, Элис Рейчел Гринберг, охотно и радостно сочетаюсь с тобой, Лесли Моррис, законным браком». Ибо все семейные привязанности и чувство собственности, какими Рейчел не умела да и не хотела пользоваться, как пользовались ее праматери, она сосредоточила на Лесе.

Так началась ее жизнь, которой было отпущено два года: она вышла замуж в двадцать два и овдовела, когда ей не исполнилось еще и двадцати пяти. Полуевреям приходится хуже, чем полным евреям. Какая-то часть народа, или нации, или уж как там ее называть, медленно ассимилировалась в стране проживания до 1933 года, когда Гитлер приказал им убираться туда, откуда пришли. Те, кто никуда и не уходил, претерпели меньше всех прочих; а тем, кто перестал быть евреем, но кому не позволили стать кем-то другим, — этим пришлось всего хуже. Они попали в положение цыпленка, которому, не успел он отряхнуться от скорлупы, велено возвращаться назад в яйцо.

Приказы подобного рода отдавались не только в Германии или Италии. Антисемитизм — болезнь не просто заразная — инфекционная. До прихода Гитлера к власти антисемитизм бытовал лишь в некоторых строго ограниченных районах, где людям приходилось серьезно конкурировать с евреями в коммерческой сфере: например, в отдельных американских городах, в лондонских Сток-Ньюингтоне и Уайтчепеле. Но в целом в Англии и во Франции, на большей части Америки и в британских и французских колониях антисемитизм не представлял угрозы, поскольку для него не было оснований. У соседей не спрашивали, евреи они или нет, разве что подобный вопрос задавался после многих других.

Но стоило нацистам принять законы о расе и приступить к погромам, как даже их противники задумались о еврейской проблеме. Скандинавы, французы или англичане, до тех пор почти не интересовавшиеся вопросами национальной принадлежности, начали приглядываться к своим еврейским соседям. С особым усердием — и помимо собственного желания — этим занялись убежденнейшие анти-антисемиты. Неужто евреи и впрямь так дурно воспитаны, жадны, похотливы и нечисты на руку? Действительно ли любят выставлять себя напоказ, устраивая крикливые сборища? Тут следует присмотреться получше, чтобы опровергнуть эти лживые домыслы. Анти-антисемиты защищали евреев и по этой причине были погромщиками в меньшей степени, чем фашисты; но, подобно последним, они тоже перестали относиться к евреям просто как к людям.

Антропологи свидетельствуют, что для выделения евреев в какую-то особую, отличную от остального человечества касту наука не дает решительно никаких оснований. Евреи даже не раса — это две, а то и три разные расы, этнологически не отличимые от общин, из которых произошли. Но эта истина не имеет значения. Как только некая группа, не важно какая, в результате всеобщей подозрительности или хотя бы распространенного предубеждения выделяется и противопоставляется остальному обществу, она сразу начинает приобретать заметные отличительные признаки. Совсем необязательно те, какими их наделяют враги, — еврея в трактовке герра Штрейхера[21], можно сказать, не существует на свете, — но признаки вполне реальные. Так что с 1933 года английские евреи и в самом деле оказались отдаленными от неевреев куда резче, чем раньше. Они начали больше бояться и в то же время, по закону компенсации, стали самоуверенней. Ложь антисемитизма уже одним тем, что распространилась по миру, вызвала появление тех самых различий, которых до этого не было, но на которые изначально опирался антисемитизм.

Таким образом, до Гитлера никто бы и не подумал обращать на Леса Морриса особое внимание и предъявлять к нему какие-то претензии. Никому не могло прийти в голову, что ботинки у него слишком ярко начищены, галстуки слишком кричащих расцветок, зеленые рубашки слишком причудливы, а клетки на черно-белом костюме слишком крупны. А если бы и пришло, то такую одежду справедливо бы расценили как верный признак ист-эндского детства, ибо серость унылых улиц этого беднейшего лондонского района нужно же было хоть чем-то уравновесить, и проще всего — броским нарядом. И уж тем более не возникло бы мысли, что Лес похож на типичного еврея, ибо все, кроме Рейчел, находили в нем несомненное сходство с рыбой, притом разительное. Лицо у него было ровного однотонного цвета — цвета брюха у камбалы. Губы постоянно полуоткрыты с выражением удивления и одновременно почтительного внимания, присущим золотой рыбке. Прозрачные светлые глаза создавали обманчивое впечатление, будто никогда не моргают. И тем не менее после Гитлера люди, раньше никогда не встречавшие Леса Морриса, с первого взгляда могли признать в нем еврея — и признавали.

В пику всему вышесказанному следует, однако, заметить, что его жена чуть ли не каждый день шепотом повторяла, провожая его на службу: «Но до чего он красив».

Начало супружеской жизни — пора поэтическая. А какая поэзия больше подходит евреям, если они не евреи, а убежденные англичане, нежели стихи английского патриота, исповедующего католицичество? Любимым поэтом Моррисов был Г. К. Честертон. Когда они читали:

От иноземных тех людей,

Как на дрожжах, поперло дело;

Тогда дворец был поскромней,

Хотя богатство все ж смердело, —

то знали, что эти строки не имеют никакого отношения к ним и их знакомым. Они не представляли (как не представлял и сам поэт), к какому грубому варварству подобные строки могут оказаться причастны. Поскольку же они были слишком молоды, чтобы помнить о крахе иллюзий после 1914 года, то больше всего им нравилась военная поэзия, а в первую очередь — «Фландрская крестьянка», где были потрясающие строки, например: «Он на других убитых не похож». Или еще: «Как расплатиться мне за их долги?»

Всему этому пришел внезапный конец, без всякой видимой причины и смысла, как обычно приходит зло. Или уж, на худой конец, по совершенно ничтожной причине, а если в нем и был какой-то смысл, то настолько всеобъемлющий, что жизнь Морриса с ним никак не соотносилась. Лес владел одной третью пая в лесоторговой фирме; фирма процветала, и ее процветанию ничто не грозило. Более того, утром в то самое воскресенье Моррисы сходили в Голдерс Грин посмотреть на дома, благо им вроде бы пришло время переселиться в действительно хороший район. А после обеда они решили навестить тетушку Леса, которая жила в Уайтчепеле на одной из улиц к северу от Хай-стрит. День стоял очень теплый, сухой, пригожий, и боковые улочки были безлюдны — все выбрались на главную магистраль района. В проулках ошивались только сопливые подростки — этим было решительно нечем заняться, и они бродили, обалдев от скуки, плевали, подражая взрослым, в сточные канавы и в который раз пересказывали друг другу давно известные грязные сплетни.

Дэнни Лири было семнадцать; окончив школу, он так и не смог устроиться на постоянную работу, как, впрочем, и большинство мальчишек из его банды — хотя называть эту сопливую компанию бандой, пожалуй, слишком много чести. Скорее уж это была случайно сбившаяся группа, в которую подростков свела исключительно привычка хулиганить и пакостить. Ножей они не носили и когда дрались, — а дрались они частенько, — то работали ногами и кулаками. По годам и по силе они почти не отличались друг от друга, исключение представлял один Сэмми Редферн, самый юный и маленький в группе, но его терпели, потому что у него был талант — он мог, не открывая рта, воспроизвести всю гамму неприличных телесных звуков. Это здорово оживляло разговоры, особенно со взрослыми. Бывали случаи, когда весьма важные лица терялись, слыша долгие звучные раскаты, идущие, казалось, из их собственных животов.

Пятеро парней ошивались на углу Бердет-роуд, «случайно» толкая прохожих и испуская бессмысленные крики. Полиция, похоже, обратила на них внимание, и тогда они медленно отчалили в западном направлении по Майл-Энд-роуд. Возле Народного дома они заметили двух знакомых девчонок, столь же бесцельно фланирующих в смутной надежде — вдруг подвернется «что-нибудь веселенькое». Дэнни и Фрэнк, молодой человек, его сверстник, перешли через улицу и приподняли шляпы с преувеличенной вежливостью.

— Куда держим путь, Рози, лапочка? — осведомился Дэнни.

— Погуляем, поболтаем с вашим покорным? — блеснул Фрэнк.

Подобное остроумие заслуженно исторгло у девушек хихиканье.

— Да так, просто вышли, — ответила Рози.

— Может, мотанем в парк Виктории?

— А может, лучше в кино?

— Брось, в парке повеселее.

— А в «Риволи» фильм с Марлен Дитрих.

Беседа зашла в тупик. Наконец Рози приняла решение:

— Пошли, Лил. У них у двоих и на один билет не наберется, а набралось бы, так все равно не пригласят. Как всегда, на дармовщинку рассчитывают.

— Тебя-то я бы все равно не пригласил, — не нашел сказать ничего лучшего Фрэнк, когда девицы пошли восвояси.

Сэмми изобразил оглушительную отрыжку, но за свои старания схлопотал от Дэнни ногой по лодыжке.

— Не выступай, когда не просят, — заметил тот.

Еще с час проболтавшись без дела, они свернули в переулок к северу от Уайтчепел-Хай-стрит. Так получилось, что именно этим переулком шли в ту минуту Моррисы. Мальчики оживились.

— А что, пощекочем пархатых? — предложил Фрэнк.

Они пошли гуськом по обочине вровень с Моррисами.

Один бормотал под нос, размахивал руками и загребал ступнями, как актер, играющий еврея. Сэмми, подобравшись к Элис, имитировал самые непристойные звуки, на какие только был способен. Дэнни и Фрэнк громко обсуждали супружеские достоинства Леса, а последний из банды распевал песенку вполне недвусмысленного содержания.

Моррисы покраснели, но делали вид, что не замечают. Дэнни рассердился: веселья не получалось.

— Эй, — приказал он своей банде, — за мной.

Вслед за Дэнни они бросились в переулок, свернули направо, пробежали квартал и выскочили на ту же улицу, но уже впереди. Сцепив локти, они двинулись прямо на Моррисов, горланя все ту же песню.

Моррисы перешли на другую сторону. Они тоже.

Два ряда сошлись лицом к лицу — пятеро юнцов и муж с женой. Элис дрожала, Лесу было не по себе, но он успокаивал себя — тут все же Лондон, не Берлин, а он англичанин.

— Дайте, пожалуйста, пройти, — сказал он твердым голосом.

— Ух ты! Так вы, уродины, куда-то идете? — спросил Дэнни фальцетом, изобразив удивление.

— Еще раз прошу — дайте пройти.

— Гадкий! Гадкий! Ишь, какой нервный! — К Фрэнку начало возвращаться остроумие. Высвободив руку, он выдернул у Леса галстук из-под жилетки и сунул тому в лицо, добавив: — Ну и мерзость вы, пархатые, носите.

Лес — он побледнел и тяжело дышал — заправил галстук обратно. Убегать уже не имело смысла, хоть это и лучший выход при встрече с хулиганами.

— Дайте пройти, — сказал он и рванулся вперед. Дэнни изо всех сил пихнул его назад, а Фрэнк заехал по руке.

— Нужно тебя… проучить, — произнес Дэнни — у него вдруг сел голос — и пихнул его в грудь.

Лес был не робкого десятка и мужчина крепкий. Он сделал выпад и очень больно ударил Дэнни по кончику носа. На Леса тут же набросились Фрэнк и Дэнни, лупя и лягая его, как могли. Лес размахивал кулаками словно цепами, пока Сэмми, подкравшись сзади, не лягнул его точнехонько под колено. Лес с глухим стуком рухнул на тротуар, и Фрэнк коленями придавил ему голову. Элис пыталась оттащить хулиганов за пиджаки, лягалась, норовя попасть острыми кончиками туфель, громко визжала. Через несколько секунд все было кончено: одежда на Лесе разодрана, лицо залито кровью; кто-то наступил ему на руку. Когда он привстал, Дэнни, нацелившись, нанес ему сильный удар в живот.

— Теперь убирайтесь, — сказал он.

Он молча глядел, как они уходили; Лес едва передвигал ноги, он буквально висел на Рейчел. Дэнни приоткрыл рот, кончик языка у него непроизвольно высунулся — видимо, он размышлял.

— Смываемся, — последовала команда. — Скоро появятся фараоны.

Они юркнули в переулок и рассыпались. С Дэнни остался один Сэмми.

— Господи, — визгливо крикнул подросток, пританцовывая от возбуждения. — Как здорово. Пархатый теперь не скоро очухается. Видал, какая у него была рожа?

— Заткнись! — сказал Дэнни и зло врезал тому по шее. Сэмми глянул ему в лицо, понял и прикусил язык.

* * *

Лесу было совсем плохо, он решил не ходить к тете, а вернуться домой отлежаться. Элис промыла ссадины, он сказал, что скоро ему полегчает, но к вечеру его стало рвать кровью. Вызвали врача. Врач определил разрыв селезенки: случай, безусловно, опасный — круглосуточная сиделка, транспортировка больного исключается. Лес впал в кому и умер через три дня, не приходя в сознание.

«Он на других убитых не похож».

Элис Моррис не смогла утешиться даже тем, что подонки получили положенное. Полиция искала преступников упорно и долго: там не хуже других понимали всю опасность этой новой разновидности злобного хулиганства и лучше других — насколько широкие формы она принимает. Но Элис смогла показать до обидного мало. Она даже не была уверена, что сможет опознать бандитов, и не помнила, чтобы хоть кто-то из них назвал другого по имени. Ей предъявили несколько «возможных кандидатур»: она никого не опознала.

В конце концов полиция прекратила поиски. Элис продолжала жить в доме Леса на деньги Леса: дела у фирмы шли хорошо. Но ей было уже все равно, живет она или нет, и к повестке она отнеслась с полным равнодушием. Похоже на злую шутку, подумалось ей, когда ее все-таки выбрали в присяжные. Законы ничего не сделали для моей защиты, а теперь требуют, чтобы я кого-то защищала, а кого-то наказывала. Законы посягают на мое время, именуя это моим долгом, а сами ничего не предприняли, чтобы спасти Леса. Как расплатиться мне за их долги? Впрочем, теперь уже это не имеет никакого значения. Сделаю, что требуется. Произнесу все положенные слова.

Так что она в свою очередь встала, приложилась губами к Библии и отбубнила, съедая окончания слов:

«Всемогущим Господом я клянусь…»

VI

У опытных секретарей суда прорезается третий глаз на затылке. Они всегда знают, когда у них за спиной судья или кто-то из высоких судебных чинов двинет пальцем, тем паче поморщится. Секретарь настоящего суда вдруг почувствовал, что сэр Изамбард Бернс вскинул бровь, и его охватил ледяной страх — как бы не «окоротили». До сих пор он позволял себе роскошь не спеша зачитывать текст присяги, разглядывая присяжных. Лучше, однако, поднажать, а то, не дай Бог, еще прикажут поторопиться. Он скороговоркой зачитал текст и привел оставшихся присяжных к клятве в два раза быстрее:

— Эдвард Оливер Джордж, повторяйте за мной…

— Фрэнсис Артур Хордер Аллен, повторяйте за мной…

— Дэвид Эллистон Смит, повторяйте за мной…

— Айвор Уильям Дрейк, повторяйте за мной…

— Гилберт Парем Гроувз, повторяйте за мной…

— Генри Уилсон, повторяйте за мной…


Шестеро мужчин, которых столь бесцеремонно прогнали через обряд присяги, почти все были среднего роста и заурядной внешности: «Первый гражданин, второй гражданин, третий гражданин…» На первый взгляд — типичные господа Ничтожества, заурядные жители пригорода, оптом поставляемые на заказ из небесного универсального магазина. И только приглядевшись к ним внимательней, можно было заметить явную разницу в возрасте, а узнав их получше — еще большую разницу в характерах.

Старшим среди них был Эдвард Оливер Джордж. Лицо у него было усталое, он выглядел за пятьдесят, да так оно и было на самом деле. Одетый в костюм скромных темных тонов, он умудрялся носить выходную воскресную пару так, словно привык расхаживать в хорошем платье. Мыслями он унесся далеко от суда и даже от маленького домика, где жил с женой и тремя детьми на шесть фунтов в неделю, что ставил себе в заслугу. Всеми помыслами он обретался у себя в конторе. Он состоял генеральным секретарем Национального союза штукатуров всего два года и все еще не мог поручиться, что до конца расчистил Авгиевы конюшни, оставшиеся в наследство от предшественника. Когда он принял дела, у союза был превышен кредит в банке, а в учетных карточках царила чудовищная путаница. Пособия получали люди, не имевшие на то права; хуже того, один из секретарей отделения исхитрился получить из стачечного фонда вспомоществование на семерых умерших членов. Для начала пришлось предложить исполкому неукоснительно соблюдать уставные правила. Это было нелегкое дело, и он нажил себе много врагов. Как-то раз на конференции союза двое противников так на него насели, что он было подумал — все, конец. Штукатуры — народ крепкий, неуступчивый. Но союз поддержал мистера Джорджа: он был не первой молодости, год назад еще сам работал рядовым штукатуром, так что ребята не позволили с ним расправиться. Конференция завершилась вотумом доверия его линии, который был принят подавляющим большинством, и расквашенным носом одного из двух противников.

Тогда он поставил перед собой новую задачу — убедить объединение покончить с вендеттой в отношении других строительных рабочих и войти в Национальную федерацию ассоциаций квалифицированных рабочих-строителей. Задача представлялась еще более трудной, хотя на самом деле справиться с ней оказалось легче. Укрепление уставной дисциплины лишило членов возможности устраивать беспрерывные мелкие стачки по поводу так называемых «разграничительных споров»[22]. С прекращением таких стачек исчезла главная причина для ссор с другими союзами. За предложение войти в федерацию проголосовало 16 401 член, против — 5003, и новоизбранный исполком направил соответствующее ходатайство о приеме. И вот, извольте — именно сейчас, когда новое руководство еще не успело набраться опыта, а у него на руках такое важное дело, надо было прийти этой идиотской повестке и оторвать его от работы! Утром ему передали записку от казначея на новом отдалении «Троллоп Энд Колл»; тот сообщал, что у них в любую минуту можно ждать неприятностей. А в правлении только молоденькая секретарша да новый председатель исполкома, который и собственного-то имени толком написать не способен. Повторяя слова присяги, мистер Джордж откровенно кривился. Он тут торчи целый день, слушай чушь, которая не имеет к нему никакого отношения, а там одному Господу ведомо, что могут затеять в его отсутствие. Он велел секретарше придержать исходящую корреспонденцию; из-за чертового суда придется полночи не спать, работать, «…в согласии с представленными уликами», — закончил он и с трудом удержался, чтобы не хлопнуть Библией о подставку.


Фрэнсис Артур Хордер Аллен.

Следующий присяжный явно был много моложе, хотя и выглядел старше своих двадцати шести лет. Нечто в его одежде и позе подсказывало, что не так давно он разгуливал по университетским дворикам Оксфорда или Кембриджа. Доктор Холмс повернулся взглянуть на него: университетского старожила не проведешь. Если б Фрэнсис узнал о занятиях и интересах того, кто присягал перед ним, он бы заявил, что лишь они двое представляют рабочий класс в составе присяжных. Однако во всем жюри не нашлось бы людей, менее способных друг друга понять, чем эти двое.

Черные волосы, темные глаза, худое оживленное лицо — Фрэнсис Аллен был самым беспокойным и, вероятно, самым счастливым присяжным из всех, за исключением, может быть, Эдварда Брайна. Кто на свете счастливей молодого человека, не обремененного денежными заботами, исполненного желания изменить мир (и к тому же уверенного, что знает, как это сделать) и недавно женившегося на любимой девушке? Таков краткий портрет Фрэнсиса Аллена в ту минуту, когда он встал и принял присягу. Быстро же он изменился — всего три года тому назад это был юный выпускник, который с отличием сдал экзамены по классической филологии и объяснял приятелям, что единственный смысл любого образования — научить человека читать и понимать Спинозу. Теперь он считал этого молокососа самонадеянным глупым педантом и был убежден, что с тем этапом покончено и нынешняя перемена — последняя в его жизни. В коммунистической партии он не состоял и не смог бы толком объяснить, почему так получилось. Но после Спинозы он занялся Марксом, и занялся основательно, а затем почитал кое-что из Ленина и совсем мало — из Сталина, благо уже утолил жажду чтения подобной литературы. Социализм Аллена — или коммунизм (в зависимости от компании он именовал свои взгляды то так то эдак) — опирался не на знание экономических законов, а на чувства: подлинными его наставниками были Оден, Ишервуд, Льюис и Спендер, а также — он только боялся в этом признаться, чтобы не прослыть ретроградом, — Шелли и Суинберн.[23] Фрэнсис Аллен и сам пописывал стихи, но у него хватило ума понять, что он подражает Одену, поэтому стихотворения его не увидели света, за исключением двух, напечатанных в «Левом обозрении».

Он был женат всего шесть месяцев и называл жену Дженни, потому что Кэролайн Дороти (тут они оба сошлись) никуда не годилось. В этом году, как и в тех, что за ним последовали, две любви Фрэнсиса Аллена слились в одну большую любовь. Дженни разделяла с ним все его мысли и упования: он жил, боролся и жертвовал собою ради Общего Дела — и точно так же любил, боролся и жертвовал собою ради нее. Выступая на митингах, патрулируя улицы, выводя мелом лозунги на мостовой, задирая фашистов и обличая самоуправство полиции (в настоящей потасовке ему, однако, еще не доводилось участвовать), он всегда ощущал ее незримое присутствие, ободрение и поддержку, а нередко она и сама бывала с ним рядом. Занимаясь с ней любовью, чувствуя, как она приникает головой к его плечу, прислушиваясь к ее усталым довольным вздохам, он ощущал себя не воителем, покинувшим поле боя ради сладостных дел, но товарищем, который ждет поддержки и дает таковую, связав себя тесными узами с боевой подругой, и тем самым удваивает силы каждого из них.

Vivamus, mea Lesbia, atque amemus!

Rumoresque senum severiorum

Omnes unius aestimemus assis.[24]

Под его руководством она немного научилась латыни — настолько, чтобы понимать любовные песни Катулла[25]:

Da mi basia mille, deinde centum

Dein mille altera, dein secunda centum.[26]

Обычно он читал стихотворение целиком, вслух или про себя: в английском языке не было слов, способных передать его чувства.

Утром в день суда солнце разбудило его очень рано, проникнув через незашторенные окна. Он ни разу не задергивал штор, с тех пор как прочитал Джона Уилкса, живописавшего свое путешествие по Италии в обществе Гертруды Коррадини. «Занавесок на окнах не было, — отмечал этот волокита восемнадцатого века, — каковое обстоятельство в столь мягком климате пришлось мистеру Уилксу весьма по душе, ибо всякому чувству учиняло отменно изысканное пиршество, являя взорам два благороднейших перла творения — великолепие восходящего солнца и совершенные формы обнаженной красавицы». Фрэнсису Аллену приходилось обманывать свои взоры — Дженни не нравилось, когда с нее стаскивают одеяло, и она жаловалась: «Неужели тебе нужно любить меня на холоде?» Постепенное прибавление света в комнате доставляло ему удовольствие куда более продолжительное и надежное. Поначалу все расплывалось в серых сумерках, но мало-помалу проступали контуры предметов, а следом за ними — цвета. Противоположная стена была занята книгами. Большое оранжевое пятно, частью стоящее, частью заваленное набок, — библиотечка изданий Клуба левой книги (самые свежие, увы, еще не прочитаны). Белое пятно по соседству — брошюры. Красный ряд: «Капитал», скоро можно будет разобрать буквы на корешках. На нижней полке — неправильные разноцветные пятнышки древнеримских и греческих авторов. И только когда все эти книги становились отчетливо видны, он позволял себе обратить взгляд к темной головке, что покоилась рядом на подушке. Он любовался этой неподвижной головкой, пока у него не учащалось дыхание, а лицо не твердело, как у готового заплакать младенца, и лишь после этого робко касался рукой нежной кожи. И тогда, знал он, спящая повернется, выпростает из простыней белую руку, обнимет его и, не открывая глаз, в полусне подставит ему пухлые губы.

Вот с такими мыслями-воспоминаниями на периферии сознания, не обессиленный, а, напротив, укрепленный утренней близостью, он явился в этот день в суд. На первом же плане в его мыслях царило жадное любопытство; сейчас, думал он, перед ним будет разыграна драма, всю подноготную которой поймет лишь он один. Капиталистическое общество в целях самозащиты изобрело весьма сложную машину, и ему предстоит увидеть изнутри, как она действует. Он знал слишком мало о механизме правосудия; неплохо выяснить, как на самом деле функционирует этот механизм. Возможно, он узрит коррупцию, угнетение, а то и подавление личности. А может быть, ему всего лишь покажут картину разложения буржуазного строя, смерть некогда могущественного общества в миниатюре. Он небрежно повторил слова присяги, совершенно в них не вникая, и приготовился наблюдать за развитием событий.


Дэвид Эллистон Смит.

Мистер Эллистон Смит был зауряден до такой степени, что далее уже начинался шарж на заурядность. Он мог бы стать «маленьким человеком» господина Штрубе, когда б был низеньким, а не среднего роста. Он носил котелок и усики, а если и не прихватил зонтика, так лишь потому, что погода стояла хорошая и дождя не предвиделось. Он считал, что попал в присяжные по ошибке, но с этим пришлось смириться: домовладельцем он числился чисто номинально, но все-таки числился, и это решило дело. Он и еще трое таких же молодых людей приобрели в складчину — так было дешевле для каждого — новый домик в районе жилой застройки. В доме было три спальни и две гостиные. Парадную гостиную тоже сделали спальней, а задняя, чьи двустворчатые окна до пола выходили в садик, стала общей комнатой. Таким образом, все четверо подучили по собственной комнате. Наняли прислугу, которая приходила убираться и готовить ужин, в результате каждый платил меньше, чем если б снимал квартирку или комнату в пансионе, к тому же у них был теперь свой дом, и никто не лез в их дела. Ввиду отсутствия склонных к подглядыванию хозяек, Эллистон Смит предался было смутным грезам о безудержной свободе, об «оргиях», когда готовые к услугам девицы и пьяные кутилы вперемешку валяются на кушетках. Пока что, правда, ничего похожего не случилось, однако он не оставлял надежды. Их объединенных финансов хватало всего на несколько бутылок пива, а немногие девушки, которых он знал, отличались непробиваемой респектабельностью, в них не было ни капли загадочного и соблазнительного.

Строительная фирма отказалась продать дом в кредит сразу четырем совладельцам, потребовав, чтобы сделку оформили на кого-нибудь одного. Выбор пал на Эллистона Смита. Он работал помощником мастера в модной дамской парикмахерской, и хозяева, хоть и не без оговорок, за него поручились. Двадцати четырех лет от роду, холост, без связей, не трезвенник, однако воздержан, любящий сын, правда, живущий отдельно (родители проживали в Далстоне), консерватор, но при том член местного отделения Союза в поддержку Лиги Наций, сторонник мистера Уинстона Черчилля и болельщик «Арсенала», любитель кино и не любитель евреев, однако без всяких крайностей и эксцессов, — таков был Эллистон Смит. Он с большим удовольствием принял присягу, потому что увлекался чтением детективов и предвкушал увидеть нечто совершенно захватывающее. Он не догадывался, что все обернется неимоверной скучищей.


Айвор Уильям Дрейк.

Мистер Дрейк грациозно принял Библию в руки; он понимал, что позирует, выругал себя за это понимание, а потом выругал за то, что выругал. В конце-то концов, раз уж ты актер, так и будь им! Какой смысл шаркать ногами или ходить вперевалочку, когда можно выступать с достоинством человека, отдающего себе отчет в том, что от его решения зависит жизнь ближнего?

Тем не менее он опасался, что артистизм натуры будет, скорее всего, досаждать ему на всем протяжении слушания. Любая поза, которую примет обвинитель, любой продуманный жест или мина защитника так и останется в его глазах всего лишь позой, жестом и миной. Он невольно будет оценивать их так же, как игру актеров на сцене, — хорошо сыграно, плохо сыграно, сойдет. Черт возьми, неужели он не способен быть искренним или хотя бы распознать непритворство в других? По лицу у него пробежала раздраженно-сардоническая усмешка — так мог бы усмехнуться сам Ноэл Коуард.[27]

Мистер Айвор Дрейк (Уильям он опускал), двадцати семи лет, принял решение стать актером в девятилетнем возрасте, когда подвыпивший дядюшка повел его посмотреть игру Оуэна Нирса. Он до сих пор хорошо помнил эту сцену: мистер Нирс играл (à deux[28]) с известной актрисой, чью фамилию он запамятовал. Хоуи? Айрис Хои? Его мысли помедлили над забытой фамилией, как бабочка над цветком, и перепорхнули на другое. Бог с ней, с актрисой. Оуэн Нирс орал на партнершу и выглядел безумно красивым. Мистер Айвор Дрейк помнил, как она улыбнулась под занавес. «Попробуй еще раз мне угрожать, мой милый», — произнесла она, и сцена погрузилась во тьму. Теперь-то он был склонен считать, что именно этот мюзик-холльный трюк повлиял на рождение в нем актера, причем повлиял не лучшим образом. Ибо, возвращаясь мыслью к тому воспоминанию, он думал, что Оуэн Нирс в тот раз совсем не играл — всего лишь стоял и красовался на сцене, не более. И мистер Дрейк, став актером, долгие годы недоигрывал: стоял на сцене и красовался, как только мог.

В Драматическом обществе Оксфордского университета он имитировал Джеральда дю Морье до тех пор, пока не взбунтовались даже поклонники. Он умел разминать сигарету и жевать слова в точности как их кумир; он умел очень похоже на мистера Коуарда напеть песенку с хрипотцой; а больше он ничего не умел. В Лондоне, куда он перебрался, ему хватало на жизнь содержания, что выделил отец; а поскольку он во всем следовал моде, его приглашали на мелкие роли.

Однако он честно относился к своему ремеслу и был отнюдь не глуп. Дю Морье умер, и блистательное обаяние мэтра уже не сбивало с толку целое поколение молодых актеров. Дрейк внезапно пробудился. Быть может, слишком внезапно: теперь он переигрывал. В любой роли он выступал словно на подмостках времен Шекспира. Знакомым он заявлял, что игра — это наука, а не искусство, хотя что при этом имел в виду, было неясно. Он часами торчал перед зеркалом — рассматривал собственное лицо, принимал самые необычные позы и следил за своим выражением. Результаты он записывал под номерами: всякой позе соответствовало строго определенное положение подвижных частей лица — бровей, глаз, губ, — и это положение отмечалось, будто на географической карте, с указанием широты и долготы. Линия носа равнялась 0°, правое ухо — Зап., левое — Вост. Таким путем он накопил обширную картотеку, разнеся по карточкам оптимальные выражения лица для передачи всех известных чувств, интенсивность каковых градуировалась по шкале от одного до десяти. Картотека была его самым заветным сокровищем; он продемонстрировал ее паре знакомых, однако те подняли его на смех. Теперь он держал карточки под замком в конторке, однако усердно работал с ними перед каждой репетицией.


Гилберт Парем Гроувз.

Между этим и предыдущим присяжными имелось любопытное сходство; секретарь суда и тот на мгновенье остановился, чтобы украдкой бросить на них быстрый взгляд. Казалось, даже костюмы на них одинаковые — хорошего кроя, однобортные, темно-серые. Они выглядели ровесниками, да и были таковыми; одного и того же роста, они отличались той раскованной легкостью в движениях и походке, какая у любого портного ассоциируется с хорошо одетым и благовоспитанным молодым человеком. У обоих были румяные лица, голубые глаза и чисто выбритые безусые лица.

Сходство, однако, носило характер чисто поверхностный: мистер Дрейк был тем, кого он играл, мистер Гроувз — тем, кем хотел бы стать. Мистеру Дрейку его осанку обеспечили деньги и Оксфорд; мистер Гроувз научился своей на чужих примерах. Дело в том, что мистер Гроувз относился к Богом проклятой касте странствующих коммивояжеров-джентльменов. Правда, он избежал пылесосов, но обман все равно обман, как ни крути. Ходишь от двери к двери и взахлеб нахваливаешь свой товар, прекрасно зная, что врешь. Хорошо понимаешь, что твой товар не по карману клиентам, да и не нужен им. Ты должен выглядеть процветающим человеком и джентльменом и в то же время смириться с тем, что тебя в любую минуту могут оскорбить или хлопнуть дверью в лицо. Если не хочешь катиться вниз по наклонной плоскости и кончить ночлежкой, приходится воспитывать в себе качества, которые в совершенстве воплощает нанявший тебя вульгарный прохвост. Ты обязан выколачивать деньги. Тебе нужно забыть о стыде, быть настырным в нарушение всех и всяческих правил приличия, уметь при случае надавить на человека, проявлять неутомимость в буквальном смысле слова, а главное, говорить не умолкая, если удается подцепить клиента на крючок, — короче, обладать всеми качествами диктатора за одним исключением: тебе лучше совсем не разбираться в политике.

Мистер Гроувз обладал почти всеми перечисленными качествами, а теми, которых ему недоставало, вынужден был обзавестись. Подобно большинству своих профессиональных коллег, он происходил из низшего среднего класса и обнаружил, что на промышленном предприятии, где отец зарабатывал довольно прилично, нет места ни ему, ни десяткам тысяч таких, как он. Родители отдали его в частную школу вместо обычной средней: по их мнению, государственные школы существуют для обычных людей, а в колледже Святого Десмонда сама обстановка представлялась такой милой. Директор тоже оказался весьма покладистым, да и со священниками оно как-то надежней, не правда ли? Школьная шапочка, школьный галстук и школьный блейзер — малиновый с ярко-синим — все как во взаправдашней частной школе. Мистер и миссис Парем Гроувз ни разу не поинтересовались ни уровнем преподавания в школе преподобного мистера Боуиндоу, ни даже там, как, скажем, оборудован физический кабинет. Школа казалась не хуже, а то и лучше, чем школы их юности, и куда более «джентльменской». В результате незадачливый Гилберт, окончив школу, знал чуть ли не вполовину меньше «невеж из государственных школ» и не имел ни должной подготовки, ни перспектив устроиться на службу.

Мистер Парем Гроувз использовал все свои старые связи в Сити и раздобыл для сына единственное постоянное место, которое последнему довелось иметь за всю жизнь, — место клерка в фирме, занимавшейся посредничеством: дело небольшое, но абсолютно честное. Там он проработал немногим более года: фирма не пережила кризиса 1931 года. С тех пор он перебивался как мог, частенько обращаясь к родителям за помощью. Он хорошо играл в теннис; он не читал книг; он печатал на машинке и довольно прилично справлялся с конторской работой; он был сварлив, потому что несчастен; умом он не обладал, хотя был незлобив и готов трудиться, правда, не самостоятельно, а под чьим-нибудь руководством. В том, что он постепенно опускается, его вины не было.

Теперь он занимался продажей в рассрочку «Всеобщей энциклопедии Кемпбелла» в двадцати томах. Энциклопедия устарела на десять лет, хотя сама по себе была отнюдь не плохим изданием. Больше того, она пользовалась хорошей славой: авторами и редакторами ее первых выпусков, выходивших еще при королеве Виктории, были в основном шотландцы, испытавшие влияние Дарвина (двое-трое учились у самого Томаса Гексли), так что ее уровень по справедливости снискал ей в отечестве добрую славу. Британцы, раз во что-нибудь уверовав, доходят до идиотизма: они продолжали приобретать «Кемпбелла», потому что энциклопедией восхищались в молодости еще их дедушки.

Рынок, однако, насытился, и мистер Парем Гроувз оказался в числе первых, кого отрядили опробовать новую методу. Издатели «Кемпбелла» предприняли новое издание, «Ежегодник Кемпбелла», — том коротких популярных статьей о достижениях науки, литературы и искусства на протяжении года с приложением «Дневника знаменательных событий» и обширной подборки фотоматериалов. Цену «Ежегодника» определили тридцать шиллингов; издание расходилось плохо.

Мистеру Парему Гроувзу вручили список с указанием адресов, рода занятий и номера телефона каждой намеченной жертвы, и он приступил к операции согласно полученным инструкциям. Первым кандидатом оказался некий мистер Притвелл; ему он и позвонил:

— Не мог бы я поговорить с мистером Притвеллом?

* * *

— Мистер Притвелл? Вы меня не знаете; мое имя — Гроувз. Парем Гроувз. Но у меня для вас добрые вести — по крайней мере надеюсь, что именно так вы их расцените, ха-ха! Издатели «Всеобщей энциклопедии Кемпбелла» решили презентовать вам комплект нашего последнего издания в особом переплете.

* * *

— Нет, нет, что вы, ничего подобного. Это специальное подарочное издание, предназначенное для нескольких избранных. Разрешите, я завтра к вам загляну и все объясню?

* * *

— Завтра в четыре? Благодарю.

Мистер Гроувз прибыл минута в минуту — с видом состоятельного человека, который собирается облагодетельствовать ближнего. Мистер Притвелл, уставший от дел мужчина средних лет, был владельцем машинописного бюро.

— Мы решили, мистер Притвелл, — заявил он, ослепительно улыбаясь, — в корне поменять методику рекламы. «Энциклопедия Кемпбелла», разумеется, известна всем и каждому; но этого мало. Она должна раскупаться так, как того заслуживает, а для этого нужно, чтобы все видели, что к ней обращаются лица, занимающие ключевые позиции, действительно в ней нуждающиеся и способные ею пользоваться, что влиятельные люди вроде вас находят в ней опору. Но какой смысл в энциклопедии и нам, и другим, и ученым с мировым именем, которые отдали ей свои знания, если она будет пылиться на полках? Вот почему мы решили безвозмездно передать несколько комплектов лицам, занимающим ключевые позиции. Я честно признаюсь вам, что это рекламный трюк. Получатели, на которых остановился наш выбор, остаются в выигрыше, но и мы, понятно, тоже рассчитываем извлечь для себя из этого кое-какую выгоду. Никаких предварительных условий не ставится, только одно — книгами должны пользоваться.

Мистер Притвелл в ответ сказал нечто неопределенное. Он был польщен, жаждал бесплатно получить комплект, однако чего-то опасался.

— Вы, надеюсь, не откажетесь вкратце рассказать мне, конечно, сугубо конфиденциально, — произнес мистер Гроувз, обращаясь к собеседнику с чисто мужской доверительностью, — чем занимаетесь и с кем встречаетесь по роду службы. Поймите, я должен успокоить директоров.

Теперь мистер Притвелл убедился, что предложение вполне серьезное. Он обрисовал свое дело, несколько его расширив и преувеличив численность клиентуры. Мистер Парем Гроувз не сводил с него восхищенного взгляда, а когда тот закончил, произнес:

— Однако! Теперь я понимаю, почему дирекция включила вас в число немногих избранных. Весьма естественно и весьма уместно. Что ж, вопрос, я думаю, решен, осталось обговорить последнее. Как я сказал, мы хотим быть уверены, что энциклопедией пользуются. И что она обновляется. Вы, полагаю, знаете о «Ежегоднике Кемпбелла», нашем великолепном новом издании?

— Я… э-э… боюсь, что нет, — ответил мистер Притвелл извиняющимся тоном.

— Я не захватил экземпляра. — (Как ни странно, мистер Парем Гроувз никогда не имел при себе экземпляра ни ежегодника, ни самой энциклопедии.) — Зато у меня есть образцы переплетов. — И он раскинул сложенные занятной гармошкой картонные листы, к которым были приклеены задники переплетов за разные годы выпуска. — Нам хотелось бы иметь гарантии, что вы станете регулярно получать эти бесценные приложения, дабы энциклопедия, которая даром вручается вам, не отстала от времени. Будьте любезны оформить заказ на десять ежегодников, которые мы отправим вам по мере выхода в свет с оплатой почтовых расходов.

Мистер Притвелл задумался.

— Едва ли, — сказал он, — я захочу связывать себя обязательством по платежам на столь отдаленные сроки. Десять лет! И все эти годы платить…

— Что вы, разумеется, нет, — успокоил его мистер Парем Гроувз. — Заплатите авансом.

— И сколько? — голос мистера Притвелла звучал теперь чуть по-другому.

— Всего тридцать шиллингов за выпуск. Роскошное издание. Подготовленное теми же учеными с мировым именем и нашими непревзойденными редакторами…

Мистер Гроувз заговорил напористо и быстро; но мистер Притвелл прикидывал:

— Тридцать шиллингов умножим на десять… получим пятнадцать фунтов. А в любой лавке я за десять могу купить нераскрытый новехонький комплект этой вашей энциклопедии.

Его обуял гнев. Этот хлыщ — да, «хлыщ» тут самое подходящее слово — проник к нему, повыспрашивал о деле, а он как последний дурак поверил в историю с даровой раздачей энциклопедий! Он, деловой человек! Мистер Притвелл поднялся во весь свой не очень внушительный рост и оборвал мистера Парема Гроувза.

— Вон! — прорычал он.

Мистер Гроувз вышел — не спеша и с презрительной миной.

Его жизнь слагалась из бесконечной цепочки таких эпизодов. Один раз из семи ему удавалось пристроить комплект, и тогда он получал комиссионные. А так ему платили символическое жалованье — пятнадцать шиллингов в неделю.

И вот теперь не успел он толком начать, как его вызвали заседать в суде. Чушь собачья! А впрочем, какой-никакой, а отдых, да и будет потом о чем рассказать в теннисном клубе. Он автоматически отбарабанил слова присяги.


Генри Уилсон.

Генри Уилсон вскочил с проворством клерка — сама любезность и жизнерадостность. Пресса всегда на посту, даже такое скромное издание, как «Страж Примроуз-хилл». С этой газетой он был связан от младых ногтей, целых тридцать лет, и она не изменилась за все эти годы. Он считал ее более стабильным и постоянным явлением британской прессы, чем многие газеты, раздувающиеся от важности на Флит-стрит. Как-то он проглядел несколько номеров еще за 1890-е годы: если не считать объявлений, можно было подумать, что он их редактировал. Те же плотные серые колонки — отчеты о заседаниях приходского совета, о спектаклях любительских театральных обществ, об уголовных делах в суде, о работе по улучшению облика улиц; заметки «От редактора»; письма читателей. Теперь, конечно, кое-что переменилось. Театральные объявления уступили место рекламе фильмов, которую владельцы местных кинотеатров составляли почти в тех же выражениях. Появилась страничка для женщин, которую вела «Девчонка с Примроуз-хилл», — в основном перепечатка рецептов и советов из старых поваренных книг и наставлений по домоводству. По-новому стали, освещаться политические митинги, и он перестал помещать информацию о проповедях.

В штате у него были два репортера и заместитель редактора, да иногда по четвергам, когда верстался номер, он брал еще кого-нибудь в помощь. Много материала поступало бесплатно: школы были только рады предоставить отчеты о раздаче призов и наград, а театральные общества — о своих постановках. О политических митингах приходилось давать информацию; этим он занимался по возможности сам. Лейбористам отводилось чуть меньше места, чем консерваторам; либералы почти не упоминались. «Журналисты не имеют политических пристрастий, — неизменно отвечал он на соответствующие вопросы. — Они обязаны быть всем для каждого. Вроде жены Цезаря, как гласит поговорка». В редакторской колонке он оказывал легкое предпочтение советникам-консерваторам и нежно критиковал социалистов, всегда заканчивая миротворческой фразой о том, что у всех самые благие намерения.

В свои сорок шесть лет он оставался холостым, жил в семье замужней сестры и был привязан к шестерым своим племянникам и племянницам. Те называли его дядей Гарри и бурно выражали свою любовь; им так было с ним весело, что они начинали ходить на голове. Он любил компанию, состоял в клубе «Быки», религиозном ордене «Друиды» и обществе взаимопомощи «Чудаки»; вечерами по пятницам несколько злоупотреблял пивом. Он оказался последним присяжным и, кончив повторять клятву, совершенно непроизвольно причмокнул губами.

VII

Заняв места на скамье присяжных, все первым делом уставились в одну и ту же точку. Даже мистер Поупсгров, самый из них осмотрительный, не видел причин, способных помешать ему разглядывать сидящее на скамье подсудимых лицо самым пристальным образом. Присяжные видели перед собой женщину средних лет во всем черном, но с белым воротничком. Женщины отметили, что ногти у нее не накрашены, однако покрыты лаком. Руки полноватые, им уже много лет не приходилось выполнять домашнюю работу; они ни минуты не оставались в покое. Барьер мешал толком разглядеть, как она одета; во что-то добротное, однако неброское. Лицо обычной женщины средних лет, слегка припудренное, губы чуть тронуты помадой. Длинные светлые волосы. Миссис Моррис взглянула на них и лениво подумала — уж не крашеные ли? Скорее всего нет, решила она. Кроме нее, никто не обратил на это внимания.

Лицо? Нос крючковат, от него к уголкам опущенных губ пролегли глубокие складки. Покрасневшие усталые глаза. На присяжных она не смотрела, ее взгляд блуждал по залу суда. По выражению ее лица можно было понять разве лишь то, что она боится. Мистер Стэннард, получив повестку, надеялся, что сможет судить об обвиняемом или обвиняемой по внешнему виду и поведению в суде. Как судил о своих посетителях, а когда-то и о лошадях; причем — заметьте — он еще не забыл, как судить о лошадях. Это могло бы ему помочь, ибо он весьма сомневался, что сумеет разобраться в доказательствах. Но лицо и глаза этой женщины ничего ему не говорили.

Вид других участников высокого суда сообщил присяжным ничуть не больше. На первый взгляд все эти мужчины в париках и мантиях казались куклами. Целая комната марионеток. Судья походил на ссохшуюся злобную куклу, обтянутую кожей. У худого и долговязого сэра Изамбарда Бернса, главного защитника, в лице было что-то от ворона. В левый глаз он все время вставлял монокль, который тут же и вынимал. Он напоминал рождественскую заводную игрушку, уныло повторяющую один и тот же жест. Поднявшийся со своего места главный обвинитель выглядел как восковая кукла — лоснящееся розовое лицо под париком казалось неживым и раскрашенным.

Утром мистер Стэннард второпях проглотил завтрак, и к тому же страшно нервничал. Еще до того, как обвинитель начал речь, рок настиг мистера Стэннарда. Он опозорился на людях, а что такое рано или поздно случится — в этом он был уверен. Приступ икоты предательски подкрался к нему, и оглушительное «и-ик» прогремело на весь зал. Мистер Стэннард залился багрянцем и бросил все силы на то, чтобы укротить свою диафрагму.

Мистер Бертрам Прауди, изготовившийся к обвинительной речи, с явным неодобрением воззрился на этого седовласого и краснолицего присяжного, а затем, чуть помедлив, начал по затверженной формуле. Он сообщил присяжным, что тем предстоит рассматривать дело, наисерьезнейшее из всех возможных. Никакое другое обвинение по своей тяжести не сравнится с тем, какое сейчас будет предъявлено перед ними. Ибо речь идет об обвинении в убийстве.

Суд начал было покорно расслабляться, смиряясь со скукой. Прауди собирался пуститься в одно из своих обычных тягомотных вступлений. И лишь один мистер Стэннард, казалось, был не в своей тарелке. Лицо его сделалось пурпурного цвета, на лбу выступили капельки пота — он сражался со своей диафрагмой. Но он был обречен: если уж напала икота, она всегда одолеет, как ей ни сопротивляйся. И в самой середине обвинительной фразы из восьмидесяти слов она прорвалась особенно громким «и-ик!».

Мистер Прауди покраснел, однако продолжил речь и даже разбавил общие положения конкретикой, сообщив, что обвиняемая была замужем, овдовела и ее имя Розалия ван Бир, после чего вернулся к рассмотрению основополагающих принципов. Мистер Стэннард окончательно пал духом, согнулся, поник головой, опустил руки чуть не до пола и, видимо, стал перебирать там какие-то бумаги, сгорая, судя по всему, со стыда.

У него, однако, был свой план, о котором никто не подозревал. Все люди, подверженные икоте, знают, что существует лишь один скорый и действенный способ прекратить этот нервический приступ, а именно — дохнуть двуокиси углерода, что парализует диафрагму. Конечно, двуокись не получишь по первому требованию, но она в избытке содержится в выдыхаемом из легких воздухе. Этим знанием мистер Стэннард как раз и собирался воспользоваться. Он вспомнил, что прихватил с собой в портфеле кое-что на обед, засунув в большой пакет из плотной коричневой бумаги. Он освобождал этот пакет, а освободив, с облегчением выпрямился. Затем, в святой невинности и преисполненный благих намерений, он поступил так, как поступил бы дома и как ему неизменно советовали, — сунул лицо в пакет и принялся глубоко дышать.

Мистер Прауди замолк как громом пораженный. Весь суд воззрился в немом ужасе. Первым опомнился судья, верно, подумавший что мистер Стэннард — слабоумный и надувает пакет, чтобы хлопнуть по нему с громким треском.

— Не будет ли четвертый присяжный, — резким тоном осведомился судья, — любезен объяснить свое поведение?

Вконец расстроенный четвертый присяжный опустил пакет, открыл рот, чтобы ответить, — и снова попался. «И-ик» — непроизвольно вырвалось у него, к чему он добавил, отчаявшись объяснить что бы то ни было:

— Ваша светлость, позвольте на минутку выйти.

— Мы вас подождем, — ледяным тоном ответил судья.

В коридоре холодная вода в сочетании с бумажным пакетом помогла-таки мистеру Стэннарду. Он вернулся на скамью присяжных убитый и пристыженный, и мистер Прауди продолжил свою речь. Но эксцентричная выходка присяжного скомкала ему всю вступительную часть. Однако суду недуг мистера Стэннарда пошел на пользу, ибо мистер Прауди перешел непосредственно к обвинению и изложил суть дела, как он умел, когда хотел, ясно и без всякой риторики.

Вот обстоятельства дела, к резюмированию коего он теперь приступил…

Загрузка...