8

Со дня смерти бабушки прошло четыре недели. Мы похоронили её на маленьком кладбище у соседней деревни. Старый добрый священник так истово молился о ниспослании мира душе усопшей, как будто она была его любимой духовной дочерью. Хайнц, казалось, забыл, что в гробу покоится крещёная, но отвергнувшая христианство еврейка — он плакал горючими слезами… На свежем холмике уже появились первые летние цветы; они легко поднимались из тёмной земли, словно светлые мечты тех, кто под нею покоится, и ясными глазами смотрели на мир. В осиротевший Диркхоф пришла самая цветущая пора; он стоял словно бы на бархатном покрывале — пустошь начала цвести, и рои пчёл, которые до сих пор кружили над полями сурепки и гречихи, теперь опьянённо жужжали над необозримыми, источающими медовые ароматы вересковыми просторами… Древняя как мир музыка пустоши вновь упоительно-убаюкивающе звучала у милого сердцу дома! В воздухе носились мои любимцы, голубые мотыльки; их было так много, как будто сияющее летнее небо разлетелось на миллионы лоскутков; над песчаными прогалинами скользили искрящиеся золотом жужелицы, а на садовые и луговые цветы садились перламутровки, адмиралы и павлиноглазки.

Обычно я гонялась за бабочками, ловила их, любовалась чудесными переливами красок на их крылышках и затем отпускала — так я могла часами носиться по пустоши; сейчас же это изменилось. Я проводила много времени в бабушкиной комнате, которая со своей старинной обстановкой, привезённой ещё из её еврейского дома, таинственно притягивала меня. Вся мебель стояла на своих местах, никакой стол или комод не был сдвинут, часы шли исправно. Илзе заменила сгоревшие наполовину свечи в светильнике на новые — чтобы не казалось, будто умершая всё ещё пребывает в своих покоях. Илзе периодически открывала какой-нибудь сундук или шкаф: полки были в основном пустые — перед своим бегством из мира бабушка выкинула всё лишнее. Зато любой исписанный листок бумаги, любой насквозь пропыленный сухой цветок становился для меня драгоценной добычей.

В одном из шкафов до сих пор висела одежда, которую бабушка, однако, никогда в Диркхофе не надевала. В один из дней Илзе извлекла оттуда чёрное шерстяное платье, распорола его и начала перешивать — в городе она научилась шить и очень этим гордилась. Я испугалась, когда она потребовала, чтобы я это примерила — платье выглядело как какая-то кираса.

— Илзе, не надо, пожалуйста! — содрогаясь, протестовала я, пытаясь вылезти из жесткого выреза, который сдавил мне горло, и одновременно втихаря пропарывая локтем шов на рукаве.

— Ты привыкнешь! — хладнокровно заявила она, продолжая шить.

Мы сидели во дворе под ветвями дуба, куда я притащила стол и пару стульев. Над верхушками деревьев нависло палящее послеполуденное солнце, но здесь, в тени, было прохладно и тихо; лишь жужжали пчёлы да изредка раздавались крики сорочат из старого гнезда. Передо мной лежала большая круглая коричневая шляпа, которую Илзе выписала для меня из города лет пять тому назад. По её указанию я спарывала сейчас со шляпы розовую ленту.

В этот момент вернулся из соседней деревни Хайнц и положил перед Илзе письмо. Когда бабушка умерла, моему отцу была отправлена телеграмма. В ответ он сообщил, что не может быть на похоронах из-за болезни. С этого момента переписка между отцом и Илзе стала довольно-таки оживлённой. Что они при этом обсуждали, я не знала — мне не показывали ни строчки; но, как я заметила, между Илзиным последним посланием и отцовским ответом, который Илзе на моих глазах сейчас читала, прошло всего каких-нибудь пять дней.

— Ничего нет! — сказала Илзе и сунула письмо в карман. — Мы едем послезавтра — и всё!

Шляпа и ножницы выпали из моих рук.

— Мы едем… — повторила я, запинаясь. — Ты собираешься с Хайнцем уехать? Вы хотите бросить меня в Диркхофе одну-одинёшеньку?

— Да уж, он остался бы в «надёжных» руках, бедный Диркхоф! — откликнулась она, и впервые со дня смерти бабушки на её лице мелькнула слабая улыбка. — Глупышка, это ты должна уехать!

Я вскочила и так резко отодвинула свой стул, что он с грохотом упал.

— Я? Куда же? — выдохнула я.

— В город, — прозвучал лаконичный ответ.

Осиянная солнцем вересковая пустошь вокруг меня и величавые шумные дубы над моей головой — всё вдруг куда-то исчезло, а перед глазами возникла ужасная тёмная задняя комната с мокрым, скудным садиком за окном.

— А зачем мне в город? — выдавила я.

— Учиться.

— Я не поеду, Илзе, так и знай! — решительно объявила я, горько глотая горючие слёзы. — Делай со мной что хочешь, но ты увидишь, что я вцеплюсь в последний момент в ворота!.. Или ты потащишь меня волоком? — Я в отчаянии стала трясти за рукав Хайнца, который застыл столбом, открывши рот. — Слышишь? Я должна уехать!.. Ты стерпишь это, Хайнц?

— Это взаправду, Илзе? — спросил он подавленно, прижав свои большие руки к сердцу.

— Ну вы поглядите на этих малых детей! Ведут себя так, будто ребёнку должны отрубить голову! — отчитала она нас, но я видела, что ей не по себе из-за моего бурного протеста. — Ты думаешь, что так может продолжаться всю жизнь, Хайнц? Что дитя как угорелое будет носиться целыми днями по пустоши, лишь под вечер возвращаясь босиком домой, с чулками и башмаками под мышкой?… Она ничего не умеет, ни в чём не разбирается, она убегает, как дикая кошка, лишь завидев незнакомое лицо!.. К чему это всё приведёт?.. Меня давно это тревожило, иной раз до бессонницы; но пока была жива бабушка, я не могла отлучиться отсюда — но теперь всё изменилось, и меня уже ничто не остановит!.. Ну будь умницей, детка! — сказала она и притянула меня к себе, как ребёнка. — Я отвезу тебя к отцу — побудь там всего два года и научись чему-нибудь толковому, ну а если тебе там совсем не понравится, возвращайся домой, в Диркхоф, и мы опять будем вместе, хорошо?

Два года! Это же целая вечность!.. Дважды зацветёт вереск, дважды улетят и прилетят журавли, а меня в Диркхофе не будет; я буду торчать в душных четырёх стенах и вязать какие-нибудь ужасные чулки; или буду упражняться в правописании и учить наизусть библейские изречения!.. Я содрогнулась, каждая жилка во мне запротестовала.

— Илзе, уж лучше закопать меня сразу на погосте! — ответила я строптиво. — Я не вернусь в ту ужасную комнату…

— Глупышка! — перебила она меня. — Ты думаешь, твой отец возит эту комнату с собой в чемодане?… Он уехал оттуда, и вообще многое изменилось — сейчас он живёт в К.

Вжик! — и перед моими глазами возникла копна каштановых волос над высоким белым лбом, и насмешливые глаза уставились прямо на меня — я так испугалась, что кровь прилила к щекам.

— Но отец не хочет, чтобы я приезжала! — сказала я и спрятала лицо в Илзин шейный платок.

— Ну, это мы посмотрим! — вздохнула она, но тут же выпрямилась, горделиво подняла голову и мягко отстранила меня.

— Это действительно необходимо?.. Ах, Илзе!..

— Так надо, дитя!.. А теперь успокойся и не усложняй мне жизнь! Подумай о бабушке — она тоже этого хотела!

И она с удвоенной энергией принялась пришивать к платью второй рукав. Хайнц сунул остывшую трубку в карман и улизнул. Вечером я увидела его сидящим на вершине кургана; он сложил руки на коленях и глядел куда-то вдаль… Я взбежала на холм и уселась рядом с ним, и тут у нас обоих из глаз хлынули слёзы, которые не решались появиться в Илзином присутствии… Такой глубокой печали расставания давно, наверное, не видело небо над нами!..

На другой день в нашей комнате всё было вверх дном. В сенях стоял огромный деревянный сундук, и Илзе складывала туда вещи.

— Вот, посмотри-ка! — сказала она и показала мне набор грубого пестротканого постельного белья. — Ну разве это не роскошь? Вот это вещь! Против неё та марля, в которой спала бабушка — это просто ужас! — Она брезгливо отодвинула в сторону стопку удивительно тонкого, украшенного вышивкой льняного белья. — Постельное бельё ты возьмёшь с собой новое; я его собирала постепенно, с тех пор как мы живём в Диркхофе — содержи его в порядке!

Затем в сундук последовала целая связка бесформенных, жёстких чулок из овечьей шерсти, занявшая там приличный объём. Илзе годами копила для меня запасы одежды, в которой я должна буду «щеголять» в большом мире… Перины были скатаны в рулон и зашиты в мешок — огромный груз!

От всех этих сборов у меня ужасно щемило сердце, но в иные моменты душа моя словно воспаряла, её охватывало какое-то радостное предчувствие, какая-то прекрасная надежда; но это ощущение возникало и гасло мгновенно, как вспышка молнии, и всякий раз — вот странный скачок сознания! — взгляд мой робко упирался в мои башмаки. Они уже были хорошо разношены, я ступала в них так сильно, как только могла, при этом стараясь убедить себя, что гвозди уже не так клацают при ходьбе, как четыре недели назад. Но это не всегда помогало, и в один прекрасный момент я осмелилась робко попросить Илзе купить мне по дороге новые туфли. Она сняла с меня один башмак и стала рассматривать его на свету.

— Такие швы и подошвы ещё поискать! — сказала она. — В этих туфлях ты ещё года два сможешь ходить на танцы!.. Новые тебе не нужны.

Тем самым вопрос был закрыт.

И наконец неумолимо настало утро, когда я должна была покинуть мой любимый Диркхоф… Рано-рано, ещё не было и четырёх часов, я побежала на покрытую росой пустошь. Я махала руками на прощанье миллионам цветущих стебельков вереска, туманному болоту, я так резко трясла в угаре прощания мою старую любимую сосну, что она осыпала меня последними высохшими иголками, оставшимися с прошлой зимы… Шпитц был со мной, он лаял и радовался как сумасшедший — он считал мои движения потехой и забавой, которую я устроила ради него. Я сплела пёстрый венок и надела его на рога Мийке, которая сонно поглядела на меня и была так разнежена, что даже не поблагодарила меня мычанием и не попрощалась со мной.

Затем Илзе надела на меня новое чёрное платье и повязала вокруг моей шеи белоснежный, пышный, в складках и рюшах батистовый платок — моя тёмная головка лежала на нём, как орех на вате. На моей голове красовалась объёмная коричневая соломенная шляпа, на которую Илзе нашила чёрный креп. Наверное, я буду выглядеть странно в дороге — точь-в-точь как те маленькие грибы с огромными шляпками, которые мне всегда казались ужасно смешными.

После кофе, который я проглотила пополам со слезами, Илзе принесла какую-то коробку и торжественно извлекла из неё фиолетовую шляпу из тафты.

— В этой шляпе я ходила в Ганновере в церковь, — сказала она и надела на голову причудливое шёлковое сооружение. — В городе нельзя выходить на улицу с непокрытой головой — имей ввиду!

Я робко поглядела на неё. О моде у меня, конечно, не было никакого представления. Я и не подозревала, что за пределами пустоши существует могучая сила, которой человек подчиняется безо всякого сопротивления, сила, которой он покорно позволяет так переиначивать и перекраивать свой внешний вид, как ей только взбредёт в голову. Поэтому я смотрела на клювообразное сооружение с известным почтением; однако за время двадцатилетнего пребывания в шляпной коробке оно почти утратило свой блеск. Илзе, казалось, этого не замечала. Она поправила несколько выцветших анютиных глазок, свесившихся на её кудрявую светлую шевелюру, забросила за спину ленты, укутала плечи чёрным шерстяным платком, и мы двинулись.

Хайнц и батрак из соседней деревни вынесли багаж. Мягко, но настойчиво Илзе вывела меня за дверь, на пороге которой мои ноги застыли как заколдованные. Я слышала, как в замке поворачивается ключ, а затем Илзе отогнала кур и уток, которые собирались проводить нас за ворота; Мийке, запертая в гумне, протестующе мычала… Наконец и ворота захлопнулись за нами, и я уходила из рая моего детства тем же путём, которым когда-то уехала фройляйн Штрайт…

Как я расставалась с Хайнцем, я описать не могу. Надо всем утром прощания для меня до сих пор висит завеса из слёз. Я знаю только, что я изо всех сил обхватила руками моего милого, доброго, плачущего друга, и, не обращая внимания на широкую шляпу, прижалась лицом к его старой куртке, и что он, окружённый глазеющей деревенской ребятнёй, вытирал слёзы огромным клетчатым платком, а я садилась в коляску, которая должна была отвезти нас на ближайшую почтовую станцию.

Загрузка...