Часть пятая

ГЛАВА 1



Когда на эшафот всходят верховники, судьба бьёт и близких к ним малых сих. Посему после перемены в карьере старого Голицына живописец Иван Никитин уловил в сердце явный холодок. Новое царствование императрицы Анны ничего хорошего ему явно не судило.

И в 1731 году под ним разверзлась бездна. Началось с малого. Жёнка Ивана, российская немка Луиза Маменс, бывшая фрейлина императрицы Екатерины I, дала наконец ему развод. Притом постригшись в монахини, Луиза Маменс приняла имя святой Маргариты. Однако её братец Иоганн Маменс и не подумал стесняться после развода супругов и по-прежнему чуть ли не каждый день бывал в доме художника на Тверской, что у церкви Ильи Пророка. Должно быть, в один из тех дней он и узрел злополучную тетрадку Осипа Решилова с кляузами на Феофана Прокоповича.

Впрочем, Ивану было тогда и не до тетрадки: делили имущество с бывшей распутной жёнкой. Дом и мастерскую — всё, что удалось отстоять, — оставили за Иваном. В дом на Тверской перебрался и брат Роман с семьёй.

Первый страх Иван спознал в начале 1731 года, когда узнал, что Тайная канцелярия, восстановленная новой императрицей, арестовала Оську Решилова, бывшего монаха Троице-Сергиева монастыря, отца Иону. Стоило Оську поднять в застенках Петропавловки на дыбе, как с уст его полились признания о тех лицах, с которыми он якшался в Москве, и особливо о тех, коим он давал тетрадочки «О житии еретика Феофана Прокоповича».

По вырванным на дыбе признаниям Оськи были брошены в казематы Михайло Аврамов и директор Московского печатного двора Алексей Барсов.

Для Ивана Никитина всё было ясно — круг сужался и состоял из тех лиц, что год назад, на масленицу, сидели в гостях у братца Родиона.

Посему, когда взяли под арест и Родиона, Иван Никитин ни минуты не сомневался и бросился на своё старое подворье в Санкт-Петербург.

Перед отъездом в Петербург в мастерскую Ивана ярким мотыльком залетел барон Серж Строганов.

Никитин был знаком с ним ещё по Флоренции и Парижу, когда делал первый портрет Сержа Строганова. Наследник всего огромного состояния уральских и сибирских властителей Строгановых весело кутил тогда по всей Европе.

Вышло так, что портрет Никитину заказывал он ещё среди флорентийских каштанов, а заканчивать его пришлось в Париже.

— Пиши меня рыцарем, mon cheri, — умолял беспечный Серж. — Чтобы в железных латах и всё прочее. Батюшке сие особливо понравится. Недаром он на Свейскую войну великому государю миллионный кредит дал. Любит батя слышать перезвон мечей.

Иван пожелания сии учёл, и барон на портрете сверкал доспехами рыцаря. Однако Никитин всё же не изменил правде, и Серж Строганов, хотя и в латах, плыл на портрете в нежном менуэте рококо. Впрочем, батюшка к тому времени уже скончался, а матушка Строганова обоих братцев Никитиных любила, недаром заказывала свой портрет младшему брату Роману.

— Отъезжайте в Петербург, мой друг. И я туда путь правлю. Едем вместе, а по пути вспомним Флоренцию и Париж! — решительно сказал Строганов, и Никитин не мог отказать своему блистательному заказчику. Ведь после того как двор перебрался на берега Невы, дворцовых заказов не поступало, и пришлось особливо высоко ставить личные заказы. Впрочем, Сержа Строганова Никитин писал с удовольствием — он был для него живым напоминанием о безмятежных годах учёбы в академии Томазо Реди во Флоренции и прославленного парижского портретиста Никола Ларжильера.

Укрывшись медвежьей полстью в беговых санках Строганова, старинные знакомцы среди заснеженных лесов вспоминали запруды Версаля и соборы Флоренции. И оттого было как-то теплее.

Однако в Петербурге Никитину сразу стало не до приятных воспоминаний. Первое, что сообщил ему его бывший ученик Мина Колокольников, расписывавший сейчас залы Адмиралтейства, это вести о новых арестах по делу Родишевского.

— В Тайную канцелярию на допрос взяли архиепископа Тверского Феофилакта Лопатинского и его сподручного, архимандрита Чудовского монастыря Евфимия Коллети.

— А что же Синод не заступился за сих пастырей? — вырвалось у Ивана.

Но Мина в ответ горестно покачал головой:

— В Синоде-то теперь заседают одни близкие к Феофану Прокоповичу архиереи, а первосвященному, сам ведаешь, ненавистны все читавшие «Житие еретика». Но самое страшное, — Мина пугливо оглянулся, словно опасался, что даже в этих пустынных деревянных хоромах его бывшего учителя есть уши, — что Феофан приписывает всем старолюбцам неслыханные планы — свергнуть с престола Анну и возвести на трон Елизавету Петровну. Посему, по слухам, императрица лично следит за сим делом, и следствие ведётся жестоко.

«Как бы Оська на дыбе и нас с Романом не оговорил!» — в какой уже раз мелькнуло у Никитина и, глядя на встревоженного ученика, он понял, что тот думает о том же. Когда Мина покинул его мастерскую, художник тут же сочинил два письмеца брату Роману в Москву. В одном, написанном кратко по-итальянски, намекал о возможном аресте и обыске, в другом, более подробном, по-латыни, просил брата разыскать и уничтожить злополучную решиловскую тетрадочку. Ответ от братца, извещавшего, что, хотя он и перерыл всю никитинскую библиотеку, но оной Оськиной тетрадки не нашёл, перехвачен был уже Тайной канцелярией, понеже сам адресат, персонных дел мастер Иван Никитин оказался в третьем каземате Петропавловки.

А вскоре, по личному указу императрицы, генерал-губернатор Москвы Семён Салтыков «к ним Никитиным на дворы сам ездил и Романа Никитина под караул взял, и всякие у них письма пересматривал при себе — и сколько у оных Никитиных в обеих дворах при сём было, все оные собрал два сундука, а при тех дворах приставил крепкий караул и к жене Романа Никитина никого допускать не велел и оного Романа Никитина за крепким караулом послал в Санкт-Петербург».

Так братья Никитины «удостоились» высочайшего надсмотра самой императрицы Анны и её ближайшего родственника Семёна Салтыкова. Ведь, по словам преосвященного Феофана, замышляли эти старолюбцы не более не менее как перемену на престоле, и дело их потому становилось государственным и первостепенным.

Однако глава Тайной канцелярии Андрей Иванович Ушаков, хотя и перебрал всю переписку братьев в двух сундуках, не нашёл никаких улик. Тогда прибегли к такому верному средству Тайной канцелярии, как пытка. Но и на дыбе Иван ни в каких преступных замыслах не сознался и никого не оговорил, а простодушному Роману и говорить было не о чем. И он и его жена Маремьяна попали в дело «по-родственному». Но ежели Роман попал в казематы Петропавловской фортеции, то его жене, детям да и прислуге учинили пытку голодом в Москве. Семён Салтыков приставил к их двору такой крепкий караул, что никому из дому даже за провизией целый год выйти не дозволялось. И токмо через год, когда Маремьяна и её детки буквально умирали от голода в центре первопрестольной в своём доме на Тверской, из Тайной канцелярии поступило послабление — прислуге разрешено было выходить за продуктами. Однако жена Романа и её дети по-прежнему были под домашним арестом.

Наконец, на одном допросе Ивану Никитину предъявили пропавшую решиловскую тетрадку, и его озарило: Иоган Маменс, бывший его шурин, и прихватил тогда эту злополучную тетрадочку.

— Вспомнил? — Ушаков помахал перед висевшим на дыбе художником Оськиной тетрадкой.

— Маменс Иоган? — сдерживая стоны, прохрипел Никитин.

— То-то, заговорил сударик! — обрадовался глава Тайной канцелярии и распорядился: — Снять с дыбы, вправить суставы, дабы собственноручно объяснение написал.

Но объяснение Ушакова не удовлетворило: Иван признавался лишь в том, что оную тетрадку имел и читал.

— Почему же о том не донёс? — грозно спросил обер-кнутобоец, но Иван прикинулся дурачком, ответил, честно выкатив глаза:

— По простоте и не донёс! Не думал, что в оной тарабарщине смысл есть!

— Ты мне Ваньку-то брось играть! — сорвавшимся фальцетом закричал генерал, но узник только усмехнулся нехорошо:

— А я и есть Ванька!

— Всыпать ему двадцать пять ударов кнутом! — снова завопил Ушаков. И всыпали. Но кнутобоец не рассчитал сил, и на двадцатом ударе Никитин обмер.

— Постой, Андрей Иванович, постой! — Из тени застенка выступил преосвященный, хотя и в светском платье, но по лопатообразной бороде Феофана сразу можно было узнать. — Так ведь этого вора, прежде чем он о своих сообщниках не сказал, забить можно!

— Э, владыка! Я этих пытанных перевидал! — безнадёжно махнул рукой Ушаков. — Коль Ваньку валяет, стоять на своём будет с упорством.

И генерал оказался прав, хотя Никитина не раз ещё водили на допрос, стоял он на своём твёрдо:

— По простоте, по простоте своей не донёс!

Ушаков в конце концов махнул рукой на упрямца. А с конца 1736 года и вовсе перестал вызывать узника из каземата. Умер главный обвинитель Феофан Прокопович, и «дело Родишевского» пошло к концу.

И вот «1737 году ноября 1 дня тайные действительные советники и Кабинета Её Императорского Величества министры граф Андрей Иванович Остерман, князь Алексей Михайлович Черкасский... слушали дело Архангельского собора о бывшем протопопе, что ныне распоп Родион Никитин, о братьях его живописцах Иване да Романе и по слушании оного рассуждали следующее: 1. Что, хотя оный распоп Родион и показывал тетрадки прихожанам и предерзостно рассуждал, но понеже с двух розысков объявил, что оное учтено им без всякого противного умыслу, но от простоты и пьянства его, того ради сослать Родиона в Коцкий монастырь за караулом, в котором содержать его в монастырских трудах вечно никуда неисходно; 2. Ивану Никитину, что он взявши у бывшего иеромонаха Ионы, что потом был расстрига Осип, такову же подозрительную тетрадь, читал и, видя написанные в ней противности, не токмо куда надлежит не донёс, но к брату своему Роману Никитину писал, чтоб тое тетрадь, сыскав, сжёг, надлежит учинить наказание — бить плетьми и послать в Сибирь на житьё вечно под караулом; 3. Романа Никитина за то, что, получив от брата письмо, дабы отыскав в доме его подозрительную тетрадь сжёг, нигде на оного брата своего не донёс и о том умолчал и сам сообщником со оным своим братом себя показал, послать в Сибирь с женою его на житьё навечно за караулом».

Анна утвердила жестокое решение своих кабинет-министров, даже не подумав о помиловании. Старолюбцев немецкое просвещение ненавидело.

А из Канцелярии Тайных розыскных дел поступило предписание лейб-гвардии Семёновского полка капралу Тимофею Жеребцову принять колодников братьев Никитиных «и не заезжая никуда ехать в Москву и содержать колодников под неусыпным караулом и никого к ним не допускать и разговоров им ни с кем не иметь».

А на безлюдном пути из Москвы в Тобольск братьев сопровождала уже команда, назначенная московским генерал-губернатором Семёном Салтыковым.

Правда, сам губернатор на издержки своим ближним жаловался: подумать только, каких-то несчастных мазилок, словно сосланных вельмож, целой команде сопровождать велено. И что это за новые людишки пошли среди сосланных. Одно слово: интеллигенция!

ГЛАВА 2


Василий Никитич Татищев поначалу после восстановления самодержавного правления пошёл было в гору: получил в награду за услуги тысячу душ, из статского был произведён в действительные статские советники, что по армейской службе приравнивалось к чину генерал-майора. Во время торжественной коронации Анны в апреле 1730 года он исполнял обязанности обер-церемониймейстера и был Допущен в кабинет самой императрицы. Особенно охотно Анна беседовала с ним о финансах империи и даже назначила Василия Никитича «главным судьёй» в комиссии о монетном деле.

Но неугомонный «птенец гнезда Петрова» не ограничился «исправлением финансов». Он предложил открыть в Петербурге «Академию ремёсел в четырёх отделениях: механики, архитектуры, живописи и скульптуры». Во многом этот прожект напоминал давнишний прожект Михаила Петровича Аврамова, но только в отличие от «неистового Михайлы», заключённого сперва в Петропавловку, а затем в Иверский монастырь, Татищев на первое место ставил механику, а не живопись. В этом он был полный ученик Петра Великого, особливо увлёкся прикладными ремёслами. Но Анна была одинаково равнодушна и к искусству, и к ремёслам, более всего увлекаясь конюшенным ведомством во главе с Бироном.

Прожект «Академии» был отвергнут. Однако неугомонный Василий Никитич разработал уже новый прожект, касающийся состояния всего образования в Российской империи. По этому широкому замыслу Татищева образование делилось на начальное — двести семинаров «для мужских и женских персон», среднее — гимназии для «преуготовления к высоким наукам» и высшее — два университета — «для произведения в совершенство в богословии и филологии и со всеми частями».

Василий Никитич предлагал, в сущности, ту стройную систему образования, которая впоследствии и утвердилась в России. Однако сгрудившихся вокруг трона Анны немцев больше устраивала показушная немецкая Академия наук, не имевшая под собой никакой массовой основы. «Если тысяча русских получат образование, к чему в России немцы?» — рассуждали Бирон и президент Академии наук барон Корф. А ведь прожект Татищева предусматривал 12 тысяч учеников в одних семинариях и 6 тысяч в гимназиях. Кроме того, «для пользы мануфактур и всяких ремёсел» Василий Никитич предлагал учредить не одну, а две академии ремёсел с пятьюстами учениками.

Но и эта записка попала в конюшенное ведомство Бирона и там получила резолюцию.

— Да, Васька-то твой с ума сошёл! — разъяснил фаворит Анне суть татищевского прожекта. — Подумай, что будет, если тысячи русских получат образование? Тебе что, дела верховников мало?! У них был один образованный человек, Дмитрий Голицын, и то какую смуту учинил! А когда появятся тысячи учёных на нашу голову? Я немец, но и мне одного курса наук в Кёнигсбергском университете хватило. Русскому же образование, как это говорят ваши конюхи: что корове седло. Ха, ха, ха! — Бирон растянул толстые губы и игриво хлопнул императрицу, красующуюся в лёгком парижском пеньюаре перед зеркалом, по широкому заду. — Вот так-то, Анхен!

«Ох как умён, лапушка, и как хорошо, что он ныне всегда при мне!» — подумала Анна, но всё же, после часа любви, спросила сонно:

— А что же с Васькой-то делать? Он ведь вконец меня своими прожектами изведёт! Неугомонный...

— Да пускай их себе пишет! Только от двора подале! — хрустнул пальцами Бирон и желчно добавил: — Вот Черкасский и Остерман предлагают его на Урал, заведовать горными заводами послать. Геннин-то совсем стар. К тому же на заводах ремесла и впрямь нужны. Пусть он там и открывает свои академии.

Слово фаворита было для Анны последним словом, и в 1734 году Василий Никитич был назначен начальником всех горных заводов на Урале и в Сибири. Притом ему помимо управления казёнными заводами передавались в надзор и заводы частные.

Путь на Урал был уже знаком Василию Никитичу: ещё при Петре Великом в 1720 году капитан от артиллерии Татищев был направлен сюда Берг-коллегией во главе экспедиции для поиска медных руд. Уже на Урале его назначили начальником всех казённых горных заводов, каким он пребывал до 1722 года, пока не столкнулся с могучими Демидовыми.

Сын Никиты Демидова Акинфий, заправлявший на всех невьянских заводах, подал на Василия Никитича доношения, обвиняя ретивого капитана от артиллерии в том, что тот выставил заставы и не пускает хлеб на его заводы. Татищев извет Акинфия опроверг уже в самом Вышнем суде при Сенате, предъявив указ сибирского генерал-губернатора о выставлении застав против восставших башкирцев. Ни о каком хлебе и речи не шло. Просто активность Василия Никитича на казённых заводах, рост добычи меди и огнеупорного камня на них, стремление Татищева основать завод вблизи демидовских заводов на Исети угрожали монополии Демидовых. Акинфий объявил настоящую войну Горному начальнику: его приказчики нагло увозили руду с государственных рудников, изгоняли из карьеров казённых мастеров, отнимали добытый ими камень. Дошло до того, что старосты демидовских слобод стали перехватывать курьеров, едущих из Берг-коллегии к Татищеву, и перехватывать их бумаги.

Всё это и всплыло на Вышнем суде, и даже высокие покровители Демидовых, Меншиков и генерал-адмирал Апраксин, не смогли их выгородить. Сенат приговорил Демидовых к штрафу в 30 тысяч рублей, полностью оправдав Татищева. Пётр I приговор Сената утвердил, отменив, однако, штраф в казну, но приказав Акинфию выплатить Василию Никитичу 6 тысяч рублей за оболгание честного имени.

— Интересно, каков-то сейчас Акинфий и как отнесётся он к моему нежданному возвращению! — насмешливо размышлял Василий Никитич, сидя в погожее августовское утро на корме широкой устойчивой барки. За бортом уже пенилась тёмная камская вода. На носу слышались весёлые голоса: как и 14 лет назад, Татищев взял с собой молодых горных инженеров и учеников.

— Каков мачтовый лес, какой лес! — восхищался стоявший рядом с Татищевым советник адмиралтейской конторы Андрей Фёдорович Хрущов.

— Э, батенька! Тебе как адмиралтейцу в лесу лишь бы мачты видеть, а я вот думаю, сколько для уральского железа древесного угля потребно. Ведь ныне на Урале помимо одиннадцати казённых мануфактур у одних Демидовых четырнадцать, да и новые промышленники объявились: Воронцовы, Турчаниновы, Осокины! Дымит Урал!

— У Демидовых заводов боле казённых?! — удивился Хрущов.

— Оно так! Хотя преемник мой, Василий Иванович Геннин, и старался, но Акинфий его обогнал. И ежели мы новые руды не найдём и заводы при них не поставим, Бирон все государственные мануфактуры в свою приватную кампанию обратит. На тот предмет в Петербурге уже и комиссия создана! — Василий Никитич фыркнул сердито, но затем, оглядев мужественную фигуру адмиралтейца, рассмеялся: — Ну да и мы ныне не лыком шиты! Кем я был в семьсот двадцатом году? Простой капитан от артиллерии. А сейчас-то и чин генеральский, и команда отборная, да и по инструкции Горного начальника вручён мне надзор как за делами казённых заводов, так и партикулярных. Да и дело-то одно доброе делаем: куём железо для России. Думаю, не будет на сей раз у меня ссоры с Акинфием Демидовым.

Но ссора всё же вышла, не только с Демидовым, но и со Строгановым. Да и другие честные промышленники были недовольны первыми же распоряжениями Татищева об исправлении дорог и починке мостов за счёт заводов.

— Да и к чему нам дороги! — дружно твердили в Екатеринбурге приказчики старого недруга Акинфия Демидова, вызванные в Канцелярию главного правления. — У нас ведь всюду реки. Зимой мы ездим по льду, а летом по воде!

— А весной и осенью сиднем сидите? — удивился Хрущов.

— И сидим, батюшка, сидим, свет мой! — хитро моргал главный демидовский приказчик Степан Егоров. — Сидим, запасы железа копим, а летом его и сплавим.

— Но дороги-то для общей пользы нужны! — горячился адмиралтеец.

— Об общей пользе пусть казна думает, а мы о своей прибыли тщимся! — юлил приказчик.

— А ты вот скажи, сколько за бездорожьем, в беспролазных чащобах, твой хозяин раскольников и беглых людишек скрывает? — не выдержал Татищев. — Молчишь? Ну да нам сие ведомо!

Сам Василий Никитич определял число раскольников и беглых, не плативших государству никаких податей, в три тысячи. Их дешёвый труд определял дешевизну демидовского железа. А руки опытных уральских мастеров — качество изделий со знаменитым соболиным клеймом.

Правда, сразу ссориться с Демидовым на сей раз Василий Никитич не стал, а пригласил его, как и других частных заводчиков, на общее собрание в Екатеринбург. Ко времени съезда Татищев не токмо объехал все казённые заводы, но и свёл знакомство со многими известными уральскими рудознатцами. Они-то и вывели любознательного правителя к столь богатой железом горе на реке Кушва, что Татищев почёл нужным восторженно сообщить о том открытии самой императрице: «Оная гора есть так высока, что кругом видеть с неё вёрст по 100 и более, руды в оной горе не токмо наружной, которая вверх столбами торчит, но кругом в длину более 200 сажен, поперёк на полдень сажен на 60; раскапывали и обрели, что всюду лежит сливное железо одним камнем в глубину; надеюсь, что и во многие годы дна не дойдём». Гору эту Татищев наименовал в честь императрицы Благодать, и Анна открытием такой «Божией благодати» была очень довольна. Но ещё более был обрадован Бирон, и вправду мечтавший прибрать к рукам казённые горные заводы на Урале.

— Пусть Татищев новые сокровища для государства находит, всё одно сокровища наши будут! — посмеивался курляндец в Петербурге.

А в Екатеринбурге между тем Василий Никитич объявил собранию горнозаводчиков неслыханную новизну: всем нужен общий горнозаводской устав, и каждый промышленник и приказчик волен объявить своё мнение, а Татищев «по своей должности, и по крайнему разумению служить и советом помогать желает».

Но зачем Строгановым и Демидовым был общий устав, когда они через подарочки Бирону всегда своего наособицу добивались? Посему никаких мнений от них об уставе не поступило, а вот вечерком явился к Василию Никитичу старый знакомец, приказчик Демидова Степан Егоров, и спокойненько предложил взятку в 10 000 рублей, дабы правитель закрыл глаза на разных беглых людишек и раскольников, работающих на демидовских заводах и скрытых от переписки.

— Ты что? За кого меня принимаешь? — Василий Никитич почувствовал в себе тот же боевой задор, что и четверть века назад при Полтавской баталии, сгрёб тщедушного лису-приказчика своей мощной дланью и вытолкал его было за дверь, но остановился, удивлённо услышав бормотанье:

— Да за что же, ваше превосходительство! Ведь предшественник ваш, немец Геннин, даже и на четыре тысячи позарился, а тут-то целых десять тысяч моим хозяином дадено.

— Постой, постой! Так ты говоришь, честнейший Вилим Иванович Геннин взятку взял? Ну что ж, тут слово и дело, и сидеть тебе пока в остроге! — порешил Василий Никитич и в тот же вечер сочинил письмо кабинет-министрам, Остерману и Черкасскому, и о демидовском приказчике, оболгавшем Геннина, и о раскольниках, и о беглых. Старый знакомый Василия Никитича князь Черкасский представил это письмо самой императрице, и по её повелению Степан Егоров немедля был отправлен в Петербург. Акинфий поспешил следом, замазывать след.

А между тем Василий Никитич составил свой горнозаводской устав. Прямым помощником ему в этом деле вышел Андрей Фёдорович Хрущов, человек обстоятельный и образованный. Вместе они перевели оставленный в бумагах Геннина богемский горнозаводской устав, который решено было взять за основу.

Но к нему Татищев добавил столь много от своих политичных мечтаний, что устав вышел зело удивителен и вольнодумен. Это касалось прежде всего рассуждения о судьбах, которые на частных горных заводах полностью подчинялись их владельцам, так что Демидовы не только судили как хотели, но и могли пытать даже работников, яко своих подданных. «Некоторые судьи, — напрямую говорилось в новом горном уставе, — забыв страх Божий и вечную души свою погибель и презрев законы, многократно по злобе или кому дружа, а иначе проклятым лихоимством прельстяся или нерассудным свирепством преисполнися, людей неподлежаще на пытку осуждают и без всякой надлежащей причины неумеренно и по нескольку раз пытают».

В царствование Анны, когда вырывание ноздрей и усечение языка почиталось лёгким наказанием по сравнению с обычным четвертованием, посажением на кол или колесованием, татищевский устав, как бы эхо дворянских прожектов 1730 года, запрещал всякие пытки людей из шляхетства и персон знатного ранга и вводил правило, что к смертной казни даже преступников могли приговаривать только с общего согласия судейской коллегии.

Неудивительно, что в Санкт-Петербурге такой вольнодумный прожект сразу отставили. У Бирона был свой прожект: вместо существующей с петровского времени Берг-коллегии в 1736 году был учинён Бергдиректориум, во главе которого он поставил своего клиента саксонца Шемберга. А через два года этот Берг-директориум сразу стал вставлять палки в колеса кипучей деятельности Василия Никитича.

Широко поощряя местных рудознатцев, новый правитель скоро имел ландкарту с указанием множества месторождений железных и медных руд как на Урале, так и в Сибири. Уже через год Татищев с удовлетворением доносил в Кабинет министров, что «ежели заводы заводить, то можно хотя тридцать построить». И, несмотря на острую нехватку людей, многие стройки начались именно при Татищеве. В работу брали и охочих людей, и местных рекрутов, выкупали и беглых у их прежних хозяев.

Особенно не хватало грамотных мастеров, и Татищев создаёт школы при казённых заводах, а в Екатеринбурге Горное училище. Учились там не только общим предметам, но и рудознатству, механике, архитектуре, дабы крепко строить, науке знаменования и живописи. Так Василий Никитич хотя бы и частично осуществил свой прожект об учреждении Академии ремёсел.

Кипучая деятельность «птенца гнезда Петрова» пугала и петербургский Берг-директориум, и частных владельцев, отказавшихся открывать школы при своих заводах. Блюдя свою выгоду, они посылали шестилетних детей работников не в школы, а на заводы. Челобитные частных владельцев летели к Бирону, и уже в 1736 году из-под надзора Горного правителя вывели заводы Демидовых и Строгановых.

— Частные заводы куда прибыльнее казённых! — твердил Бирон императрице, а Шемберг — кабинет-министрам. Но Василий Никитич всей своей деятельностью говорил о другом, и в Петербурге это не нравилось. Бирон придрался прежде всего к распоряжению Василия Никитича о переименовании в горном деле всех немецких названий, непонятных уральским мастерам, на понятные русские. Зачитав эту бумагу Анне, фаворит заявил, что на Урале Татищев — «главный злодей для всех немцев» и что его надобно с заводов убрать.

— Но при воцарении нашем он немало нам послужил! — Анна изредка умела быть благодарной.

— Тогда переведём его с повышением! — предложил хитроумный Остерман, которому тоже были памятны события 1730 года.

И Василий Никитич был произведён в чин тайного советника и в 1737 году назначен главой Оренбургской экспедиции.

У Бирона и Шемберга были развязаны руки, и они сразу запустили их в казну казённых уральских заводов, откуда за два года украли 400 тысяч рублей. Заводская казна затрещала по швам, и назначенная Бироном комиссия порешила государственные заводы отдать в приватные владения. И передали компании, во главе которой стоял всё тот же курляндский герцог.

В башкирских и киргиз-кайсацких степях Василий Никитич смотрел вдаль, яко и с горы Благодать. Во-первых, он узрел, что прежнее расположение Оренбурга очень неудобно для сношений с Россией, и предложил перенести главный город губернии вниз по реке Урал, а на прежнем месте оставить небольшую Орскую крепость, что впоследствии и было исполнено. Во-вторых, совершив поход в эту крепость, Татищев заставил взбунтовавшегося было киргиз-кайсацкого хана Абул-Хаира снова признать своё подданство России. При этом Василий Никитич прекрасно разобрался, кто есть самый сильный человек в Средней и Младшей Орде, и особо одарил Жанибек-батыря и Букей-бай-батыря, власть которого была больше воли самого хана. Киргиз-кайсацкие дела обратили взгляд Татищева на Среднюю Азию. В конце августа 1738 года с купеческим караваном в Ташкент был послан поручик Миллер.

Василий Никитич лично дал поручику секретный наказ в пути «реки, озера, горы примечать и описывать с расстоянием», особливо по Аралу и Сырдарье. В Ташкенте «разведывать о состоянии, силе и власти хана», «смотреть, какие товары русские там можно продать и что у них можно купить, а наособицу, есть ли там добыча золота и дорогих камней». Идущим в караване русским купцам Татищев наказал действовать согласно и стараться наведываться о русских пленных, что были туда проданы башкирцами и казахами в рабство, и требовать от хана их освобождения.

Василий Никитич сам провожал караван и с крепостного вала долго следил, пока последние верблюды не растаяли в жаркой степной дымке. Там, куда они шли, был другой мир, там была Средняя Азия, до которой русским ещё предстояло дойти, а дальше — сказочная, богатая Индия. И Василий Никитич подумал, что и здесь он ведь выполняет завет своего учителя Петра Великого «сыскать путь в Индию».

Но до Индии было ещё далеко, ой как далеко! Пока ещё предстояло смирить восставших башкирцев, устроить наилучшим образом Оренбургский край. Василий Никитич хотел успокоить башкирцев миром, дав всем прощение и возвратив их земли. Однако бывший под его командой уфимский полковник Тевкелев придерживался иного мнения. В отсутствие Татищева он одного из присланных восставшими аксакалов повесил, другого высек, а двух задержал под крепким караулом. Неудивительно, что башкирцы после того и не думали смириться.

Вернувшись в Уфу, Василий Никитич снова начал мирные переговоры с башкирскими старейшинами. При этом в Петербург он сообщил, что сейчас никак невозможно ни набирать башкир на военную службу, ни налагать на них подушной оклад. Жаловался он также на непорядки, происходившие от некоторых русских офицеров, таких как майор Вронской, который «великий вред сделал», когда башкир, «принёсших уже повинную и безборонных, оступя, неколико сот побил, и пожитки себе побрал».

Однако в Петербурге мирной политикой Татищева были недовольны: ведь и в самой России правительство Анны взыскивало недоимки с крестьян палками, а брать жестокие подати в Башкирии, по мнению Бирона, и сам Бог велел.

Пришлось Василию Никитичу под Новый, 1739 год поспешать в Санкт-Петербург.

Однако следом за ним на берега Невы явился и полковник Тевкелев с ябедой на своего начальника. И ябеде той Бирон и его присные сразу дали ход, и 27 мая 1739 года из Кабинета последовал указ о создании сенатской комиссии по делу Татищева.

В доносе своём Тевкелев обвинял Василия Никитича, само собой, не в излишнем миролюбии по отношению к башкирцам, с которыми Татищев перед своим отъездом успешно договорился, а в привычных для осьмнадцатого столетия делах: «непорядках» и «взятках».

«Непорядки» Василия Никитича состояли в том, что он взял в Оренбургскую экспедицию своих братьев Никифора и Ивана. Однако при всём старании сенатской комиссии никаких прегрешений за братьями Татищева не сыскали, и братьев из-под следствия освободили. Что же касается семейной протекции, то в те времена, когда всё ещё помнили о боярском чувстве родственного долга и когда даже честнейший Василий Суворов в начале Семилетней войны держал своего сына Александра, будущего знаменитого полководца, под своей командой, это в вину Татищеву даже бироновский Сенат не решился поставить.

Иное дело обычное обвинение: взятки. Но и здесь выяснилось, что в перечне «взяток» Татищева — башкирские лошади и бараны, волчьи шкуры и овчины. Однако Василию Никитичу пришлось несколько лет объяснять комиссии, что, по восточному обычаю, не брать подарок от аксакала — значило его смертельно обидеть, и он всегда отдаривал боле дарёного, почему башкирские старейшины и почитали его честным и порядочным правителем, с которым можно вести переговоры. Словом, «дело о взятках» не стоило и выеденного яйца, и это хорошо понимали в Сенате, но, пока у власти стояли немцы, следствие затягивали, помня слова Бирона, что «Татищев для немцев главный злодей». А то, что таких «злодеев» курляндский герцог преследовал особенно жестоко, это Василий Никитич и сам мог узреть, когда полетели на эшафоте головы Артемия Петровича Волынского, Еропкина и старого знакомца Татищева по Уралу, Андрея Фёдоровича Хрущова[90].

Василий Никитич в тот день горько помянул своего уральского сотоварища, с которым так сблизился в Екатеринбурге. Умный и образованный человек был Андрей Фёдорович. Вечная ему память. Татищеву вспомнилось, как они вьюжными уральскими вечерами обсуждали его «Историю Российскую», горячо спорили по некоторым отдельным главам. Василий Никитич знал, что некоторые части «Истории», которые были напечатаны, Хрущов зачитывал потом Артемию Петровичу и его конфидентам, и труд сей в кружке Волынского тоже горячо обсуждался. Признаться, Татищев даже опасался, как бы на дыбе не вырвали у Андрея Фёдоровича неосторожное о нём слово. Но Хрущов, видать, и на дыбе держался стойко, и грозу пронесло.

«Спасибо тебе! Спасибо!!» Василий Никитич ещё раз помянул своего молодого сотоварища и вспомнил его слова: «Допишите скорее свою «Историю Российскую»... Ею вы оставите о себе память на века вперёд!» Что же, он выполнит завет друга. Василий Никитич прошёл в свой кабинет и склонился над старинными летописями, синопсисами и хронографами. Река истории российской продолжала свой путь.

ГЛАВА 3


Курляндский герцог Эрнст Бирон никогда не отличался храбростью и мужеством. Ежели и ходил в походы, то только в спальню императрицы, если и брал приступом фортецию, то только женскую. Но за десять лет правления Анны он настолько привык к придворной лести и раболепию, что и впрямь стал считать себя персоной превеликой и избранной Богом.

— Без меня Россия погибнет! — важно заявлял он Анне, и та безропотно соглашалась с лапушкой. Но соглашались в том и многие вельможи. Покорно склонял перед ним голову тучный и робкий канцлер, князь Черкасский, а его дочка, злоязычная Варвара, вышивала ему бисером домашние тапочки. Другой кабинет-министр, Генрих Остерман, всегда внешне ему покорен, а третий кабинет-министр Артемий Волынский сложил уже свою главу на плахе. После казни Волынского власть Бирона казалась как никогда прочной.

Как вдруг случилось неожиданное: заболела Анна.

— Это наказание мне, за Артемия! — сказала она Бирону, жестоко мучаясь от каменной болезни в почках на широкой постели, так хорошо знакомой курляндскому герцогу. — Не хотела я тебе отдавать его голову. И вот — кара Божья!

— Что за глупости ты говоришь, Анхен! Подожди, выздоровеешь, и мы с тобой ещё постреляем зверей в вольере! — убеждал Бирон свою подругу, но сам уже не верил в это, вглядываясь в тяжёлое отёчное лицо императрицы. Плакала верная Бенигна, суетились доктора — в сумраке царской спальни стоял густой запах горьких лекарств.

Анна знаком попросила Бирона склониться над ней и молвила хрипло, но отчётливо:

— А ты не боись! Небось! — И откинула голову.

И Бирон понял, что всё, конец. Анне конец. Ему стало страшно. Пошатываясь, он вышел из опочивальни, где столпились придворные и министры: обер-камергер Левенвольде, высочайший пруссак фельдмаршал Миних, хитроумный Остерман. В руках Остермана было подписанное Анной завещание в пользу сына её племянницы Анны Леопольдовны младенца Иоанна.

— Да разве может дитя такой страной, как дикая Россия, управлять? Если герцог Бирон при нём регентом не будет, то мы, немцы, все пропали! — громко твердил собравшимся барон Менгден, президент Юстиц-коллегии по эстляндским и лифляндским делам, в явном расчёте, что его слова услышит герцог. И Бирон услышал.

Вот он, выход! Анхен правильно шепнула ему: небось! Бирон поднял голову и пригласил вельмож к вечеру в свой дворец на совет.

Первыми во дворец фаворита прибыли фельдмаршал Миних и Левенвольде. Фельдмаршал вошёл в кабинет своей обычной деревянной негнущейся походкой, заученной ещё на прусских плацдармах. Его по-лошадиному вытянутое лицо было бесстрастным, голова вздёрнута, взгляд скользил мимо.

«Ну ничего, я знаю, что ты меня ненавидишь, но Менгден правду молвил — куда вы без меня денетесь», — подумал Бирон и громко спросил фельдмаршала:

— Слышали, граф, что говорят министры о правительстве?

— Нет, не слышал! — отвечал Миних холодно, по-солдатски.

— Они говорят, что не хотят сделать так, как в Польше, чтоб многие министры в Совете сидели, — закинул пробный камень фаворит.

Миних не успел ответить, как только что вошедший вместе с Черкасским граф Алексей Петрович Рюмин, недавно определённый Бироном кабинет-министром на место Волынского, тотчас поддержал своего патрона.

— А думаем мы с князем Черкасским одно: кроме его светлости, герцога, некому регентом империи Российской быть! — Роковые слова были произнесены, и все согласно склонили голову.

Однако Анна не сразу подписала декларацию о назначении Бирона регентом. Она ещё боролась за жизнь, дала широкое помилование, чтобы бывшие узники молились за неё. Но в царствование своё Анна была столь жестокосердна, что никакие молитвы ей не помогли. 17 октября 1740 года императрица скончалась. Всего за день до кончины Анна сделала последний подарок лапушке: подписала указ о назначении его светлости, герцога курляндского Бирона регентом при младенце-императоре Иоанне VI.

Немецкое правление в России продолжалось ещё год: сначала правил Бирон, через три недели с горстью гвардейцев его свергает Миних, затем фельдмаршала отстраняет от власти старший интриган Остерман, и правительницей империи провозглашается мать младенца-императора Анна Леопольдовна.

Вся эта немецкая чехарда осточертела наконец русским, которые, как известно, долго запрягают, но быстро ездят. И вот, к немалому удивлению главы Тайной канцелярии Ушакова, оказалось, что дело о принцессе Лавре отнюдь не закрыто. И на политической авансцене выступает дщерь Петра Великого, цесаревна Елизавета.

ГЛАВА 4


Все годы правления Анны цесаревна Елизавета жила в великом страхе.

Не забыть было ужас ушаковского розыска, когда до второго обморока секли Мишу Петрова, ошельмовали за неприличную пьеску подружку Мавру Шепелеву, сослали в Сибирь любимца Шубина.

— Помни мою доброту, я прощаю! Но ежели ещё какие пьески надумаешь в своём Покровском разыгрывать, смотри! — Анна погрозила тогда пальцем и так страшно зыркнула, что у Елизаветы сердце зашлось. Вот и жила цесаревна десять лет в великом страхе, в кругу немногих верных людей — камер-юнкеров братьев Петра да Ивана Шуваловых, камергера Михаилы Воронцова, лейб-хирурга Лестока, нескольких фрейлин. В эти годы она стала набожной, часто хаживала в церковь, где на клиросе и заприметила красавца Алексея Разумовского, простого певчего из хохлов. Пришлось дать отставку Ванечке Шувалову. Но хорошо, что тот не обиделся, понимал, что натура у неё роскошная.

В те же годы Елизавета Петровна расцвела. Даже женщины почитали её первой красавицей при дворе, и жена английского посланника леди Рондо писала с восторгом: «Принцесса Елизавета красавица. Она очень бела; у неё не слишком тёмные волосы, большие и живые голубые глаза, прекрасные зубы и хорошенький рот. Она расположена к полноте, но очень мила и танцует так хорошо, как я ещё никогда не видывала».

Однако танцевать при Анне Иоанновне цесаревне доводилось нечасто. Ей приходилось жить или в Покровском, или в своём небольшом доме у Смоленского монастыря. Исчезли и женихи, а ведь при батюшке Петре Великом её сватали и за короля Франции Людовика XV, прозванного Желанным, и за французских принцев де Конде и Бурбона, и за сына дюка Орлеанского герцога Шартрского.

Матушка Екатерина I, правда, была скромнее: прочила свою младшенькую за двоюродного братца герцога Голштинского, мужа Анны Карла Августа, князя-епископа Любекского, да тот прежде времени помре.

Анна же Иоанновна порешила насчёт неё жестоко: быть ей в девках, не то ещё один претендент на корону российскую объявится. «Хватит с меня «голштинского чёртушки», сына покойной Анны Петровны». И потому на большие придворные балы цесаревну звали неохотно, тем более что даже китайский посол, увидев Елизавету, заявил императрице: «Из всех этих прелестных придворных дам я считаю цесаревну прелестнейшею, и если бы у неё не были так велики глаза, то никто бы не мог, взглянувши на неё раз, не умереть после этого от любви».

При дворе тогда много смеялись над этой китайской учтивостью, но, заметив тень на тяжёлом лице императрицы, замолкли, и Елизавета долго плакала в тот вечер и порешила вести себя ещё более осторожно: являться на дворцовые приёмы токмо по именному приглашению.

Посему ничего удивительного, что при дворе цесаревна и её маленький двор с облегчением вздохнули, узнав о кончине Анны.

— Да что хорошего было в царствование этой русской курляндки! — громко рассуждал у неё за столом Иван Шувалов. — В прошлую турецкую войну Миних сотни тысяч русских солдат положил за взятие Очакова, Кинбурна, Козлова и Хотина! А что толку: после всех викторий позорный мир заключили.

— Ты, пожалуй, Ванюша, лишнее выпил! — рассмеялась Елизавета, показывая свои сахарные зубы сидевшему за столом французскому послу маркизу де ля Шетарди.

Маркиз понимающе улыбнулся, а Иван Шувалов ещё более горячился:

— А что наша Анхен в России делала? Умнейшим людям Василию Лукичу Долгорукому и Артемию Петровичу Волынскому головы отрубила, родовитых князей в шуты определила, а казну всю Бирон и его банкир иудей Липман разокрал...

— Ты насчёт Бирона вот что, ты насчёт герцога потише! Он власть! — Елизавета нахмурилась. Придворные замолкли. Всем было ведомо, что с Бироном у Елизаветы Петровны были ныне свои надежды. Регент увеличил содержание её двора до 50 тысяч рублей, стал часто наведываться с визитами к цесаревне, и при большом дворе распространились слухи, что регент замышляет женить на цесаревне своего сына Петра Бирона.

— Регент, конечно, власть, но власть временная. А вы, ваше величество, дочь Петра Великого, и никто здесь ничего поделать не может! — вмешался вдруг в разговор французский посол.

— Вы это к чему? — Мелкие, ещё почти незаметные морщинки набежали на чистое чело Елизаветы.

— А к тому, что по любому закону власть регента зависит от перемен! — продолжал улыбаться француз. И оказался провидцем. На другой день прискакавший из Зимнего дворца гонец принёс известие об аресте Бирона Минихом.

— И переворот тот фельдмаршал совершил с восемью десятками солдат, ваше величество. А ведь за вами, ваше величество, дай знак, вся гвардия пойдёт! — дятлом твердил после того Елизавете её верный друг Лесток.

— Да вся ли пойдёт? — вырвалось однажды у Елизаветы.

— А вы побольше гвардионцев привечайте, тогда и пойдут! — улыбнулся в усы маркиз де Шетарди, присутствовавший при разговоре. И на немой вопрос, прочитанный во взгляде Елизаветы, склонился в галантном поклоне: — Мой христианнейший король Франции, Людовик Пятнадцатый, не забыл свою наречённую. Нужные суммы будут.

Елизавета Петровна начала устраивать у себя ассамблеи для гвардейских солдат и сержантов. В Зимнем над этим сначала посмеивались, но потом самые догадливые люди в окружении правительницы Анны Леопольдовны заволновались. Её фаворит, саксонский посланник граф Линар, по осени даже из-за границы письмо прислал, где предлагал немедля отстранить от цесаревны Лестока и выслать за границу де ля Шетарди. Немедля правительница объявила о тех препозициях своей сестрице-цесаревне.

Елизавета поняла, что ей угрожает опасность. К тому же стало известно, что правительство решило отправить из столицы на войну со Швецией всю гвардию. А куда она без гвардии? Надобно было действовать, но кто поведёт солдат? У Елизаветы ведь не было своего Миниха. Придворники Воронцов и Шувалов для гвардии были людьми малоизвестными, Разумовский как бывший певчий ничего не значил, да и нельзя было его вводить в игру, скажут ещё господа гвардионцы: только что избавились от конюха, как уже на шею нам хотят посадить певчего!

Надобно было возглавить подвиг самой.

Поутру 24 ноября 1741 года к цесаревне явился бледный от волнения Лесток, показал Елизавете два рисунка: на одном она сидела на троне с короной на голове, на другом изображена была в монашеском платье с орудиями пыток вокруг.

— Что вы желаете? — напрямик вопросил Лесток. — Быть императрицей или быть заточенной в монастыре, а конфидентов ваших узреть на плахе?

И Елизавета решилась. Вечером того дня она долго молилась перед образом Богоматери. Тогда же дала обет в случае удачи отменить в России смертную казнь. В два часа ночи она вышла к своим приверженцам, надев на платье кирасу. Все поняли, что она сама решила стать своим Минихом.

В двух санях заговорщики отправились к съезжей казарме Преображенского полка. Она знала, что солдаты этого первого полка российской гвардии, полковником которого был когда-то её отец, чтят как никто память Петра Великого. Её приверженцы вывели из казарм первую гвардейскую роту полка.

— Знаете ли вы, чья я дочь? — обратилась цесаревна к солдатам. Голос её дрожал, ведь теперь всё зависело от солдатского решения. И прозвучал дружный ответ:

— Знаем, матушка! Все видели, что ты дщерь Петра Великого. Веди нас, матушка, мы перебьём всех твоих супостатов!

— Умерьте кровожадность! — Елизавета обрела теперь полную уверенность. — А теперь за мной в Зимний.

Караулы в императорском дворце, те же преображенцы, не оказали никакого сопротивления и перешли на сторону цесаревны. Елизавета вошла в опочивальню правительницы, за ней толпилась целая рота гренадер.

Впрочем, проснувшаяся правительница приняла сначала их за обыкновенный караул и недовольно спросила цесаревну:

— Куда так рано?

Елизавета, у которой внутри всё дрожало, громко ответила:

— Сестрица, пора вставать!

Тут только Анна Леопольдовна сообразила, что гренадер слишком много для простого караула, и бросилась в ноги цесаревне. Елизавета её подняла, приказала гренадерам посадить Анну, её супруга, принца Антона Ульриха, и младенца Иоанна в сани и отвезти в свой дворец.

Так бескровно совершился ещё один переворот, который некоторые сгоряча объявили национальной революцией. И впрямь, в ходе переворота арестовали в своих домах важных немцев: старого недруга Елизаветы, главу «немецкой партии» при дворе Генриха Остермана, креатуру Бирона, президента Юстиц-коллегии Менгдена, фельдмаршала Миниха, незадачливого жениха цесаревны принца Людвига Брауншвейгского, графа Левенвольде и бывшего гвардейского капитана, а ныне генерал-майора Альбрехта, который так много способствовал своими караулами в 1730 году краху верховников.

Поначалу Остермана, как главного виновника жестокой казни Долгоруких в Новгороде и фактического правителя государством при Анне Леопольдовне, приговорили было к колесованию, а фельдмаршала Миниха за то, что беспощадно положил сотни тысяч русских солдат в турецкой войне, к четвертованию, но Елизавета Петровна не забыла свой зарок отменить смертную казнь по восшествии на престол — помиловала обоих.

Миниха сослали в Пелым, Левенвольде в Соликамск, Менгдена в Нижнеколымск, а Генрих Остерман угодил в тот самый город, куда он сослал сперва Меншикова, а затем Долгоруких — в Берёзов. Здесь хитроумный властитель мог вдоволь погоревать о превратностях судьбы и помолиться о прощении грехов в деревянной церковке, построенной ещё Александром Даниловичем Меншиковым.

Елизавета Петровна, по своей доброте, и не подумала, однако, ссылать вместе с отцом его сыновей, а только перевела их из гвардии в армию и дочку сама выдала за полковника Толстых.

Сразу после переворота вспомнила Елизавета Петровна и о тех несчастных, которых сослали по делу верховников. Фельдмаршалу Василию Владимировичу Долгорукому вернули прежнее звание, чин и почести. Восстановили в их правах уцелевших после зверской новгородской казни молодых князей Долгоруких: Николая, Алексея и Александра. Освободили из монастырского узилища и вернули ко двору государыню-невесту Екатерину Долгорукую, разыскали на Камчатке бывшего амантёра цесаревны гвардии сержанта Алексея Шубина, которому дали чин генерал-майора и наградили орденом Александра Невского.

Однако вернувшись в Санкт-Петербург, Шубин вскоре понял, что в прежний фавор ему не попасть. При новом дворе Елизавету Петровну плотно обступили Шуваловы, Разумовские и Воронцовы. И посему Алексей Шубин удалился в пожалованные ему нижегородские имения.

Хотя при дворе новой императрицы и преобладали в основном русские фамилии, иноземное влияние отнюдь не уменьшилось. В первые годы правления Елизаветы Петровны все дела вершил знакомый уже нам лейб-медик Лесток, тесно связанный с французским посольством.

Елизавета Петровна действительно по-французски говорила лучше, чем по-немецки (готовили-то цесаревну на престол королевы Франции), однако немцы в Санкт-Петербурге занимали влиятельные посты. Недаром сразу после переворота командовать всем петербургским гарнизоном императрица поручила принцу Гессен-Гамбургскому. Но особенно «немецкая партия» при дворе усилилась после того, как новая императрица объявила своего племянника, сына герцога голштинского и Анны Петровны, принца Голштинского Петра, наследником престола и вызвала его в Россию. Даже Бирон получил в конце 1741 года послабление и был переведён из Пелыма в Ярославль. Ему определили приличное денежное содержание в 8000 рублей, и сыновья его Густав и Карл вскоре получили полную свободу. Питательной средой, которая взращивала немецкое влияние при дворе, было остзейское дворянство. Все эти немецкие барончики из Эстляндии, Лифляндии и Курляндии открыто говорили, что они служат не России, а онемеченному дому Романовых, и за то пользовались особенным расположением российских самодержцев.

Переехав в Зимний дворец, Елизавета Петровна, как-то осматривая залы, узрела рядом с портретами грозного батюшки и весёлой матушки и свой портрет, кисти Ивана Никитина. Собственно это был не законченный портрет, а этюд, на котором лёгкая, улыбающаяся и как бы воздушная, Лизанька-Лизавета летела в танце, навстречу судьбе.

— А что, барон, хороша я была в юности? — не без восхищения заметила Елизавета барону Сержу Строганову.

— Вы и сейчас, матушка государыня, первая красавица в России! — галантно раскланялся барон.

— Что же, может, ты и прав, но тогда я была куда счастливее и беспечнее! — взгрустнула императрица о прошедших годах. И вдруг по-государственному озаботилась: — А где же наш персонных дел мастер? Где Иван Никитин?

— Ваше величество! — Строганов рад был заступиться за прежнего знакомца. — Ивана Никитина, государыня, и его брата Романа ещё Анна Иоанновна перед самой кончиной, а затем и Анна Леопольдовна освободить из ссылки повелели. Но наш заплечных дел мастер Андрей Иванович Ушаков указами теми пренебрёг. Он ведь может играть царскими указами, наш Андрей Иванович, — заметил барон не без язвительности.

— Ну, со мной-то он не поиграет в кошки-мышки! — Елизавета нахмурила соболиные брови, вспомнила, как она проходила у Ушакова по розыску о пьеске «Принцесса Лавра».

В тот же день Ушаков был приглашён во дворец.

— Ты что же, Андрей Иванович, думаешь, что коль ты глава Тайной канцелярии, то и царскими указами играть можешь? Немедля вернуть из ссылки живописцев братьев Никитиных и представить их во дворец! И помни, я тебе не сестрица, сама прослежу по сему Делу.

Ушаков был отпущен со двора с такой ледяной холодностью, что понял: не забыла Елизавета Петровна давнего розыска и никогда ему не будет того доверия, которое имел он во времена бироновщины. Но и с должности уходить не хотелось, и в тот же вечер Андрей Иванович распорядился:

— Разыскать и вернуть из ссылки братьев Никитиных и выдать на их возвращение нужные суммы.

Впрочем, разыскивать Никитиных долго не пришлось. Оказалось, что, как только они были переданы Сибирскому приказу, судьба их получила значительное облегчение. На необъятных просторах Российской империи даже Тайной канцелярии было за всем не уследить. И вопреки приказу Ушакова о жестокой ссылке, сибирский генерал-губернатор Бутурлин и митрополит тобольский Антоний Стаховский своей волей оставили братьев в главном сибирском городе Тобольске.

Генерал-губернатор пожелал иметь свой парадный портрет и портрет членов своей семьи, а Антоний Стаховский давно хотел обновить иконостас в тобольском соборе. О Никитиных же, и особливо об Иване, как первейшем российском живописце, наслышаны были оба, митрополит к тому же был другом Феофилакта Лопатинского и Аврамова, и потому ссыльные получили и мастерскую, и возможность заниматься своим делом. А поскольку работы было много, то скоро в Тобольске и вспоминать перестали о приказе Ушакова загнать художников на берега Ледовитого океана.

Но конечно же, как всякие ссыльные, братья мечтали о скором возврате в родные места. Роману, правда, было легче — подле него в ссылке были жена и дети, — а вот на Ивана всё чаще находила такая тоска, что хоть голову в петлю. Даже бодрящие сибирские морозы не могли разогнать чёрную ипохондрию. Оттого Иван стал часто болеть, ослаб грудью.

Известие об освобождении его поначалу взбодрило, вместе с братом он скоро собрался в дорогу. Тронулись ранней весной и ехали с трудом, потому как стали таять реки. Уже за Уралом в одной речонке недалеко от Уфы весь небольшой обоз Никитиных принял ледяную купель. Добрые кони вынесли, но Иван так застудился, что стал харкать кровью. Пришлось остановиться в небольшой деревушке на берегу реки Белой. Там знаменитый российский Тициан и нашёл успокоение в простой мужицкой избе.

Хоронили Ивана на небольшом сельском погосте, стоявшем на самой круче над рекой. Внизу грохотал ледоход на Белой, а над маковкой маленькой церквушки высоко плыли весенние облака.

«Не такие ли весенние облака неслись где-то и над куполами венецианских соборов, и свежий ветер с Адриатики внушал такие надежды! — грустно размышлял Роман, вглядываясь в бескрайнюю снежную равнину за рекой. — Что же, не все надежды брата сбылись. Но в истории российской запечатлел своё имя как первейший персонных дел мастер. И имя мастера не вычеркнуть никакой Тайной канцелярии! История российская, она и дале течёт, как река под кручей. И кто знает, кем будет в ней мой вихрастый малец!» И Роман бережно прижал к себе старшего сына, словно угадав, что он не даст угаснуть роду, станет известным русским архитектором и продолжит славу фамилии.

Загрузка...