Часть четвёртая

ГЛАВА 1



Когда является новое правление, все ждут от него не только новых узаконений и рескриптов, но и с неослабным вниманием и любопытством следят, что станется с сильными и влиятельными персонами, кои блистали при правлении прежнем. Так поджидали и на Москве весной 1730 года. Ползли слухи, строились вымыслы. И гром с верхов грянул. Первым знаком бедствий для рода Долгоруких был царский рескрипт, в коем императрица Анна Иоанновна как бы изумлялась: «Известны мы, что в некоторых губерниях губернаторов нет; того ради повелеваем мы Сенату определить губернаторами действительных тайных советников: князь Василия Лукича Долгорукова в Сибирь, князь Михайла Долгорукова в Астрахань...» На другой день — 9 апреля явился ещё один рескрипт: «Указали мы князю Алексею, княж Григорьеву, сыну Долгорукову жить в дальних деревнях, с женою и детьми». Указ сей подтверждён был Правительствующим Сенатом и незамедлительно отослан в Горенки.

Горенки — подмосковная вотчина Алексея Григорьевича Долгорукова, в пятнадцати вёрстах от Москвы, стояла на светлом и весёлом месте и была преизрядной подмосковной усадьбой: палаты каменные, пруды великие, заведены оранжереи и птичьи вольеры. Как придворный обер-егермейстер, Алексей Григорьевич держал в имении великую псарню с десятками борзых, французских и русских гончих, такс для лисьей охоты, выписанных из Англии кровавых гончих, способных броситься не токмо на волка, но и на медведя. На задних дворах, словно сказочные хоромы, высилась боярская конюшня — до лошадей великим охотником был молодой князь Иван. Пётр II ведал то и дарил своему любимцу арабских скакунов из подарков персидского шаха, мадьярских кобылиц — подарок австрийского цезаря и особливую породу полосатых лошадей тарантов, доставленных дюком де Лириа из Испании. Домовой, правивший в Горенках, был лесной охотничий, и не домовой, пожалуй, а леший. Алексей Григорьевич и в опале и бедствии не забывал о любимых развлечениях, и с утра уже победно трубили охотничьи рога во дворе и перед парадным крыльцом красовался Алексей Григорьевич — тучный, дородный, с красным лицом, с утра уже пропустивший чарку водки для резвости, — и четыре его сына: старший, бывший фаворит царский Иван и совсем ещё мальчики: Николай, Алексей и Александр.

Наталья, хотя после недавней свадьбы и любила поспать, однако же ни разу не пропускала минуты ещё раз взглянуть на милого. Да и Иван, горяча арабского скакуна, не отрывал взора от окошек верхнего терема и, когда затемнённая шторка распахивалась и в кружевах парижских, румяная и свежая, как утренняя роза, появлялась прекрасная Натали, наотмашь сдёргивал треуголку с парика и отвешивал с коня поклон почтительный и лукавый. Сон напрочь отлетал от Натальи, лицо вспыхивало, точно отражая солнечный весенний луч, и она, с треском, как бы ломая лёд на реке, распахивала окошко настежь и смеясь кричала:

— Возвертайся, смотри, скучать буду, скорей возвертайся!

В окно врывалась дразнящая весенняя свежесть, шум и гам толпящейся во дворе охоты, долетал грозный голос свёкра:

— Закрой окно, Наталья! Простуда, она как заяц, скорая!

Но что ей было до простуды, когда там внизу Иван щегольски привставал на стременах, до дрожи натягивал поводцы, и вот уже комья мартовского снега летели из-под копыт его арабского скакуна!

Цветастая гомонящая охота вылетала с боярского подворья на мартовский наст, и в огромном доме наступала необычная тишина.

— Вот все они у меня такие, ирои! — толстая и ласковая до неё свекровь, Прасковья Юрьевна, урождённая княгиня Хилкова, самолично запахивала окно у невестки, спрашивала с заботой: — Не подтопить ли маленько в опочивальне-то? — Наталья прыгала в охладевшую постель, сладко потягивалась, слушала загудевшую по-новому печь-голландку, и вновь незаметно прилетал Морфей. Но и во сне являлся Иванушка, о чём-то спрашивал, смеялся, показывал сахарные зубы, и был плезир. А вечером, с охоты, разгорячённый гоном и весенним воздухом, перепрыгивая через три ступеньки, Иванушка врывался в её верхние комнаты, и от него пахло талым снегом, хвойным лесом, сваленным на охоте оленем. И не было ничего слаще его неистовых сильных объятий.

В таком сладком дурмане пронеслись первые дни после свадьбы, а вслед за тем явились и «свадебные конфекты» от императрицы Анны.

Девятого апреля, когда охота была отставлена по случаю оттепели и вся семья была в сборе в нижней гостиной, к вечеру прискакал сенатский секретарь из Москвы и объявил грозный царский указ: «Жить им князьям Долгоруким в дальних деревнях!» И тут же указал срок для сбора — три дня и ни минуты боле.

— На ночь до Москвы дорога трудная... Оставайся у нас заночевать, батюшка, — предложила было служивому Прасковья Юрьевна, но в ответ тот насмешливо вздёрнул голову и процедил:

— Царским указом мне и так велено не покидать Горенки, пока дом сей ваше семейство не оставит. А завтра поджидайте знатных гостей!

— Вот тебе и «свадебные конфекты»! — только и воскликнула возмущённая таким произволом Наташа. Остальные же все промолчали и быстро разошлись по своим комнатам: собираться в неведомую дорогу.

На другой день и впрямь пожаловали непрошеные гости: сам Андрей Иванович Ушаков и его новый сотоварищ по пытошным делам генерал-майор князь Юсупов.

Дорога апрельская от Москвы до Горенок была талая, и с той дороги гости незваные не вошли, а вломились в усадьбу злые, как псы, забрызганные грязью и чёрным снегом. Всюду — и у палат, и у конюшни, у псарни, у амбаров, у подклетей и даже у хлева посланцы Анны поставили крепкие караулы солдат-преображенцев, сами же засели в буфетной комнате и начали допрос.

Первым вызвали молодого князя Ивана, и Ушаков спросил жёстко: ответствуй, что ведаешь о завещании покойного государя Петра II? Да говори правду, иначе ждёт тебя непременная пытка и жестокая казнь! Иван, любовно перекрещённый перед допросом Наташей и матушкой, держался твёрдо и отговорился полным неведением. Во время допроса он нет-нет да поглядывал на своего недавнего собутыльника Юсупова, с женой коего ещё недавно имел весёлые амуры. Юсупов в ответ вертел круглой головой, боясь встретиться с Иваном даже взглядом.

«Зря взял с собой татарина! — с досадой подумал Андрей Иванович. — Всю нашу затею сорвёт, ишь шеей вертит, боится Ваньке в глаза посмотреть!»

Затея у него и вице-канцлера Остермана была в том, чтобы взять Долгоруких на великий испуг. Ни Анна, ни Сенат пытать Долгоруких пока не разрешили — слишком памятно было ещё в Москве зимнее шатание вокруг кондиций. «Многие годы понадобятся, дабы вызвать прежнее смирение умов у россиян, ох многие годы!» — со вздохом подумал Андрей Иванович и зловеще переспросил молодого Долгорукова:

— Так, значит, ни о какой духовной или завещательном письме покойного государя ты не ведаешь?

— Не ведаю и даже ни от кого о том не слыхал! — Иван смотрел прямо в глаза Ушакову, и опытному кнутобойцу померещилась во взгляде том некая ухмылочка, и ухмылочку ту Андрей Иванович запомнил.

— Ну что же, князенька, иди пока с Богом! — заключил Андрей Иванович сей политичный допрос, и в этом напутственном «пока» содержалась страшная угроза, кою князь Иван, по молодости и горячности своих лет, не уловил и не запомнил.

Вслед за сыном вызвали и отца. Но с Алексеем Григорьевичем разговор был другой: прямой и короткий. При дворе было точно известно, что господин обер-егермейстер, пользуясь всеобщим замешательством вокруг кондиций, увёл из царской псарни шесть борзых, восемь французских и пятьдесят русских гончих да прихватил из дворца некоторые царские драгоценности.

— Мошенник! Вор! На тебя царские псари показывают! Манкируешь княжеским достоинством и честью! — горячился Юсупов.

Андрей Иванович со скукой зевал в кулачок — дело было тут уголовное, не политичное, и сие его не касалось.

Взгляд Андрея Ивановича упал, как бы невзначай, на горку венецианского хрусталя, что зыбко отражалась за стеклом буфетной. Андрей Иванович встал, подошёл и за хрусталём узрел: «Боже мой, да это же знаменитый китайский фарфор!»

— Сервиз сей преподнёс мне в дар наш посол в Китае Савва Рагузинский! — перехватил восхищенный взор Ушакова Алексей Григорьевич. — Считайте, генерал, что сервиз сей отныне мой презент вам!

— Спасибо, Алексей Григорьевич, спасибо! — оттаял Андрей Иванович. Всей Москве было ведомо, что глава Тайной канцелярии был большой любитель фарфора. — Спасибо, Алексей Григорьевич, уважил! Но всё одно собачек-то с царской псарни передай по списку Юсупову!

— Да я что, собачки, они мне как родные! Я ведь и взял-то их на сохранение. Во дворце тогда полный беспорядок вышел, я за собачек и испугался.

Алексей Григорьевич воспрял духом, уловив по тону Ушакова, что главная гроза миновала. И впрямь, только спровадив Юсупова на псарню отбирать похищенных царских собак, Андрей Иванович доверительно притянул к себе Алексея Григорьевича, спросил жарко:

— А где же царские драгоценности?

И по тому, как он спросил доверительно, Алексей Григорьевич понял, что реестрика драгоценностей у Ушакова-то нет, а всё остальное чистые догадки и вымыслы. Потому ответил твёрдо:

— Всё вздор, ничего о камнях тех не ведаю!

— Ай-ай! Нехорошо, Алексей Григорьевич, нехорошо! — покачал головой Ушаков.

— Ежели в доме и есть камни, то драгоценности моей жены, дочери да невестки!

— Ну, невестку свою оставь в покое. Наталья Шереметева — человек вольный, и императорский рескрипт её не касается! А вот своих баб кликни, мне их камни осмотреть надобно! — Взгляд у Андрея Ивановича опять стал хищный и жёсткий. И волновали его не камни, — настоящие драгоценности Долгорукие давно припрятали, волновал интерес политичный! И интерес тот заключался в порушенной невесте Петра II. Потому Екатерину Долгорукую Андрей Иванович осматривал долго, в упор, без стеснения. Затем крякнул и сказал бабам сердито: камни ваши суть безделки, сударыни, но всё одно их велено забрать! И отпустил с Богом и княгиню и княжну.

Екатерина вышла, победно неся живот.

«Правду говорили, брюхата. Так и есть брюхата!» — Андрей Иванович опустился в кресла туча тучей. Стал считать да подсчитывать месяцы. С одной стороны сходилось, с другой не сходилось. «Тёмный лес, брюхатые бабы, Брынский лес!» И явилась крамольная мысль: «А вдруг младенец и впрямь будет царский сынок, и что же тогда делать? Взять Елизавету Петровну — тоже ведь родилась, когда великий государь и Екатерина I были не венчаны? А ныне Лизка — прямая принцесса царствующего дома Романовых. И вдруг эта окаянная гордячка Долгорукая родит мальчонку? Прямой выйдет наследник по царской лестнице — у Романовых ведь боле в роду по прямой линии мужиков и нет! И какова будет фортуна сего мальца, кто ведает?»

С теми мыслями Андрей Иванович взглянул в окно и ахнул. На крыльце Иван Долгорукий, в зелёном Преображенском мундире с красными обшлагами, с офицерской перевязью через грудь, весело болтал с гвардейским караулом, угощал солдат крепким нежинским табачком, и те ничего — брали да ещё зубоскалили.

«Да Ванька же у преображенцев был первым майором в полку! И солдаты те, должно быть, его старые знакомцы! Кто знает, что на уме у этих господ гвардионцев?» И само собой родилось решение: «Рано ещё с Долгорукими напрочь кончать. На то потребно время и рассуждение!»

Тем же вечером, отобрав арабских скакунов из конюшен Долгоруких — дары шаха персидского, — Андрей Иванович поспешно убыл со своей командой в Москву.

А ещё через день вышел из Горенок предлинный обоз ссыльного боярина и не спеша потянулся в Никольское — пензенскую вотчину Долгоруких. Алексей Григорьевич, казалось, задался перевезти с собой все Горенки. Мужицкие телеги были нагружены барской рухлядью и мебелью, салопами и шубами боярина и боярыни, платьями и парижскими нарядами и уборами государыни-невесты. Обоз сопровождала немалая даже после царского обыска псарня Алексея Григорьевича.

Господин обер-егермейстер и в пути не оставлял охотничьих забав и утех. Становились лагерем у дороги, разбивали шатры для бар и солдатские палатки для слуг и псарей, а наутро трубили рога и в подсохшее апрельское поле уносилась княжеская охота.

Наталья оставалась одна и скучала без милого. Пыталась говорить с Прасковьей Юрьевной, но та всё горевала об оставленных в Горенках бесчисленных соленьях, вареньях и маринадах, и Наталье было скучно.

Шла в шатёр к порушенной невесте, но Екатерина злобствовала и задиралась: требовала, чтобы Наталья величала её не иначе как государыней-невестой. Наталья была девушка простодушная, добрая, — коли просит звать государыней, так и величала, — но и тогда Екатерина не оттаивала, исходила великой злобой и ненавистью ко всем на свете. С ней было страшно. Даже общие воспоминания о Варшаве, где когда-то обе воспитывались у тогдашнего русского посла в Польше Григория Долгорукого, не заставляли Екатерину забыть о её нынешнем уничижительном положении.

Единственный отдых в женском обществе Наталья находила у своей «мадамы», Елены Лефевр. Эта весёлая и отважная француженка освобождена была из шведского полона ещё покойным батюшкой-фельдмаршалом. Умирая, Борис Петрович Шереметев просил мадам не оставлять маленькую Наталью и определил Елену Лефевр главной воспитательницей дочки, положив ей высокое жалованье. И вот теперь, невзирая на все уговоры Натальи, француженка решила ехать вместе со своей питомицей в ссылку, дабы уберечь Натали от дурных влияний и дурного общества. По дороге мадам Лефевр продолжала практиковать Наталью во французском языке и обращении, и занятия сии уводили ум от праздных мечтаний.

На другой день после отъезда из Горенок обоз догнал Николка — доверенный приказчик братца Петра Шереметева. Николка передал ей боле тысячи рублей на дорогу и тёплую медвежью, ещё батюшкину, шубу.

— Куда же мне на весну и лето медвежья шуба! — рассмеялась Наталья. — С меня и душегрейки хватит!

Но Николка, как всем на широком шереметевском подворье ведомо было, любивший молодую боярышню пуще жизни, вдруг побледнел и сказал твёрдо, что шубы назад он никак взять не может, потому как барская воля.

— Ну тогда верни братцу шестьсот рублей, мне и четырёхсот довольно на дорогу! Да и на что мне деньги, коли в вотчинах моего мужа шестнадцать тысяч душ! — почти насильно заставила Наталья взять часть денег обратно.

— Эх, боярышня, боярышня! — только и молвил Никола с лошади. — Вертались бы вы, право, назад. Никто вас не неволит ехать в неведомое! Ведь куда ещё дале сошлют Долгоруких, самому Богу неведомо!

— Так и ты мне советуешь от моего законного супруга бежать? Ах ты бездельник! Вот я тебя хворостиной! — Наталья и впрямь ударила Николкину лошадь хворостиной. Лошадь взвилась, и Николка ускакал, прощально и беспрестанно оглядываясь назад, а у Натальи впервые в страшном предчувствии замерло сердце, — а вдруг и впрямь сошлют дале, в Сибирь?

В касимовской вотчине Долгоруких, Селице, остановились надолго. У порушенной государевой невесты начались роды. Принимала местная баба-повитуха, суетилась вокруг бледная растерянная Прасковья Юрьевна. Наталью в шатёр не пустили — ушла в весеннюю рощу, дабы не слышать громких криков роженицы. Екатерина кричала всласть, распустилась от боли. День был жаркий, а в роще стояла прохлада, пахло останним талым снегом. На опушке Наталья и мадам Лефевр набрали букет цветов — поздравить роженицу, но, когда вернулись обратно, первым встретили Алексея Григорьевича. Обер-егермейстер ликом был чёрен, и Наталья без слов догадалась — мёртвый ребёнок!

С того часа тучи ещё боле сгустились над опальным семейством. По приезде в Никольское начались тотчас семейные свары между Алексеем Григорьевичем, Екатериной и князем Иваном. Боярский дом был дряхлый, запущенный, нужны были деньги для ремонта, а денег ни у кого не было. Лаялись матерно. Прасковья Юрьевна плакала, младшие сыновья жались к ней.

— Да возьмите вы деньги — вот шестьсот рублей, что братец прислал на дорогу! — Наталья бросила на стол деньги, лишь бы прекратить поднявшуюся свару. Спор за столом утих, но вечером князь Иван вздумал провести ревизию Натальиных запасов и схватился за голову. Все шубы, зимнее платье и нужную мелочь — манжеты, чулки шёлковые, платки пуховые — всё, оказывается, Наталья отпустила к братцу в Москву.

— На что они нам, всего не переносить! — сказала она ему там в Горенках, и он, дурак, согласился. Думал, что коль вместе поедут, то и жить будут на общем семейном коште, а вон как на деле выходит! В запасах у него один полушубок, а у неё одно траурное по покойному государю платье, шуба, присланная братом, да летние сарафаны!

— Тетери мы с тобой, Наташка! Ох, тетери! — только и сказал Иван.

— Да что горевать. Возьми вот мою табакерку золотую — царский подарок, — выменяй на деньги, пока приказчики из деревень казну не прислали! — беспечно рассмеялась Наталья. — Да не горячи, mon cher, своё сердце!

Иван посмотрел на неё: смеющуюся, молодую и такую беспечную, что и сил не стало сердиться, — начал целовать в алые губы.

А на другой день, когда сидели все за обеденным столом, вдруг словно мамаева пыль поднялась на летней дороге. Из пыли той явилась коляска, за ней телеги с солдатами. Коляска подлетела к барскому дому, из неё выскочил бравый офицер-гвардеец и отрапортовал вышедшему на крыльцо Алексею Григорьевичу:

— Гвардии капитан Макшеев, прислан по указу её императорского величества, дабы вести вас, князей Долгоруких, в дальнюю сторону под жестоким караулом!

— На каком основании оное самоуправство и явное беззаконие совершается? — взорвался князь Иван.

— А вот на каком! — невозмутимо ответствовал офицер и вытащил свиток. — Сие манифест царский! — Он стал читать глухим, как бы придушенным голосом, и каждым словом, казалось Наталье, забивал гвозди в её короткое счастье, — «Объявляем во всенародное известие! — читал Макшеев. — Князь Алексей Долгорукой, с сыном своим князь Иваном, будучи при племяннике нашем, блаженной памяти Петре Втором...» — здесь Макшеев неожиданно закашлялся и сказал как бы виновато: — Охрип с дороги, зело простужен! — И тут Наталья, на скорый взгляд Прасковьи Юрьевны, понятливо взлетела в горницу, налила полную чарку анисовой и собственноручно преподнесла капитану. Тот выпил резко и дале читал уже звонко и внятно. — «...Многие и непорядочные, и противные дела, и в чины по своим прихотям производили... Не храня Его Императорского Величества дражайшего здравия... непрестанными и дальними от Москвы отлучками, не токмо в летние дни, но и в самые осенние и студёные времена и зимою привели к беспокойству, от чего Его Императорского Величества здравию вред учинили».

— И сие ложь! — громко и внятно сказал князь Иван, на что Алексей Григорьевич, стоявший сзади, стукнул его меж лопаток.

— Тише, дурак, это же царский манифест. Понимать надобно!

— «Они ж, — всё с тем же видимым одушевлением читал Макшеев, — князь Алексей и сын его князь Иван, многий наш скарб, состоящий в драгих вещах на несколько сот тысяч рублей, к себе забрали и заграбили, — здесь Макшеев плутовато и нагло воззрился на Алексея Григорьевича, — не точию при жизни племянника нашего, но и по кончине уже, при вступлении нашем на российский наш престол, что ныне указом нашим у них сыскано и отобрано».

— Что значит сыскано и отобрано?! — вырвалось у Алексея Григорьевича.

— А то и значит, что имения ваши все отобраны и отписаны на государыню, а что не сыскано, так то мне велено сделать. И на то вот вам указ — снять с тебя и сына все кавалерии, а у князя Ивана взять камергерский ключ. А тако же забрать все ваши останние драгоценности — буде, — тут Макшеев подмигнул Алексею Григорьевичу, — оные есть!

— Да какие же, батюшка, драгоценности?.. — сладко запела уловившая тот офицерский подмиг Прасковья Юрьевна, — ещё из Горенок их Андрей Иванович Ушаков увёз, до последнего камушка. А вот не угодно ли откушать, батюшка, с дороги, да и солдатиков покормить, а вам в баньку сходить!

— Так уж все и увёз! — погрозил пальцем Макшеев. — Впрочем, — тут грозный капитан расслабился, — с дороги банька и впрямь, должно, хороша? Растряс я косточки, скачучи с Москвы восемьсот вёрст, ох растряс, матушка!

Капитана Макшеева, должно, и впрямь растрясло в дороге. И потому бравый гвардионец, несмотря на жесточайший императорский рескрипт поспешать немедля со ссыльными в Тобольск, здраво рассудил, что до Москвы далеко, а пар костей не ломит, и веника в баньке не щадил. А после три дня отсыпался, отъедался и опивался на княжеском подворье.

За это время Долгорукие собрались к отъезду, и вот в июле 1730 года по Оке, Волге и Каме тронулся караван необычных ссыльных: хотя и под конвоем, а не в кандалах, хотя и ссыльные, но не галерники на вёслах. Капитан Макшеев бережно погрузил на судно ящики с мозельвейном и рейнским сектом, предназначаемые, как он выражался, для дам истинно благородного рода, и запасы попроще, для жантильомов — водку анисовую и перцовую, водку гданьскую и натуральную. В сих заботах за дальнюю дорогу капитан особливо сдружился с князем Иваном, как человеком молодым и не заматерелым в старых обычаях. «У тебя, Ваня, — истинно благородное сердце! — уверял обычно к концу застолья мужественный гвардионец бывшего фаворита, — Ежели бы не царский рескрипт, дал бы я тебе волю, Ваня, а пока что живи! Я тоже человек благородный и хорошо понимаю благородное сердце!»

На свой страх и риск Макшеев оставил всем Долгоруким дорогое придворное платье, и когда Алексей Григорьевич в расшитом золотыми фазанами костюме выходил на верхнюю палубу тяжёлого волжского струга, и солдатам, и ему самому мерещилось, что он всё ещё гербовой вельможа, для плезира совершающий путешествие. Во всяком случае, солдаты ему не докучали и брали даже на караул.

Но в Самаргах забытие кончилось. В сём местечке ссыльный обоз нагнал прапорщик, кавалергард Любовников, и произвёл общий обыск. Отобрал все бумаги и письма, награды и орденские знаки, забрал дорогое придворное платье и деньги. А деньги были нужны, ох нужны! По тогдашним российским законам ссыльные сами обязаны были заботиться о своём пропитании. Алексей Григорьевич, правда, к обыску сему изрядно приготовился и зашил толикую малость в исподние порты и рубаху, но Иван с Натальей совсем остались бы без гроша, ежели бы не мадам Лефевр. Отъезжая из ссыльного обоза вслед за Любовниковым и плача, расставаясь со своей воспитанницей, француженка отдала Наталье 60 рублей из своего кровного заработка. Перед отъездом Любовников подступил и к Наталье. На ушко кавалергард объявил ей, что, ежели графиня Шереметева пожелает, она может вернуться в Москву в любое время, а ежели нет, то и у неё могут отобрать фрейлинскую ленту и орденскую звезду, пожалованную покойным государем. С тем передал он ей увещевательное письмо от братца Петруши. Братец напрямик писал, что коли Наташа вернётся в Москву, то брак её с князем Иваном тотчас будет расторгнут по величайшему повелению и сама государыня императрица даст ей аудиенцию.

— Аудиенцию?! У этой скифской бабы просить аудиенцию! — Наталья гордо вздёрнула свой курносый носик. — И о чём её молить? О разводе с любимым супругом?! — Она оглянулась с кормы на шум и плеск у берега, где беспечно купались молодёжь, и весело помахала мужу.

Плечистый, стройный, как красавец Антиной[86], Иван весь вытянулся в эту минуту на прибрежном высоком камне и вдруг ласточкой ушёл в воду. Наталья заплескала руками в восторге, затем повернулась к офицеру и ответствовала громко и гордо:

— Передай государыне, что я слову своему перед алтарём верна и с мужем меня разлучит токмо тот, кто и соединил, — единый Бог!

Любовников покорно склонил голову. «Дочь героя России и в ссылке ведёт себя как дочь героя!» — объявил он уже позже в Москве, своему знакомцу, испанскому послу герцогу де Лириа. Впрочем, при дворе сие геройство почиталось глупым упрямством, и в том были согласны все ветроходные придворные дамы.

Перед Нижним Новгородом ссыльный караван догнал очередной царский гонец, гвардейский офицер Лёшка Коньов, известный ёрник и собутыльник самого Семёна Салтыкова. Этот уже не привёз ни приглашения ко двору, ни послания от братца Петруши. Зачитал указ о лишении её, Натальи Шереметевой, фрейлинского звания, отобрал ленту и звезду. Лысый, пьяный, похожий на дикого фавна, снимая орденскую звезду с платья, Коньков нагло полез было под корсаж и, получив по рукам, злобно хмыкнул:

— Ну и дура! Вот и братец велел тебе то передать — чистая дура! — И, загоготав, дабы прикрыть тем своё смущение, отправился отбирать остатки богатств у Долгоруких.

— Потому как собственные деньги вам теперь ни к чему! — объявил он ссыльным. — Государыня милостиво положила платить за счёт казны каждому из вас рубль в день! И того, почитаю, много довольно!

Наталью он внёс в общий список ссыльных и заметил не без насмешки:

— Поздравляю вас, сударыня! Вот и вы теперь человек казённый!

И снова что-то вдруг оборвалось в Наташе, словно увидела она огромную чёрную яму, куда камнем падает её жизнь. Но рядом был муж, любимый, и она прислонилась к его сильному плечу.

— Впрочем, — снизошёл к ней вдруг Коньков, глядя на побледневшее лицо Натальи, — государыня милостива, и в любое время графине Шереметевой дозволено быть в Москве. Но Шереметевой! — Коньков погрозил пальцем. — Не Долгорукой! А ежели будет дитятко, то дитятко будет уже корня Долгоруких, и жить ему в Москве не велено, жить ему велено в Берёзове!

Так ссыльные впервые узнали, что везут их в самую дальнюю ссылку.


* * *

Ускакал в Москву и Коньков, а они всё плыли и плыли по широкой Волге, и не было, казалось, окружавшему их простору ни конца ни краю. Наталья, привыкшая к тихим подмосковным прудам и перелескам, взирала на это раздолье с восхищением. Каждый день приносил новые берега и новые дали, — знойные волжские берега сменились августовской прохладой лесистой Камы, и ароматы нагретой солнцем хвои кружили голову не менее, чем степные травы. Наталью не покидало ощущение полноты и глубины её новой жизни. Ведь это ссыльное путешествие было в то же время её свадебным путешествием. Она словно вырвалась из домашней теплицы и стала в эти дни юной женщиной, открывавшей для себя большой мир и самого близкого человека в этом мире — своего мужа. И князю Ивану в те дни передалось праздничное настроение молодой жены, позволявшее хотя бы на миг забыть о своих недавних московских горестях, и вместе с младшими братьями он вошёл в новую игру — путешествие. Натягивали паруса на ладьях, измеряли фарватер, затягивали канаты на причале. Прасковья Юрьевна только ахала, когда загорелые до черноты, весёлые и беспечные княжата набрасывались вечером на чугунок с мужицкой кашей и уплетали её так, как не ели в царском дворце самые изысканные блюда.

Караульный офицер Макшеев, чем дале они уплывали от Москвы, тем больше позволял вольности. Ладьи делали частые стоянки, причём не в укромных местах, а вблизи сел и городков, ссыльным разрешили посещать местные торжки и базары, выбирать себе снедь и припасы. Впервые Наталья увидела среди русских татар и черемисов, мордву и башкирцев, в той массе, коя и не снилась в Москве. Открывалась ещё одна сторона многоликой России, разнообразной не токмо в пространствах, но и народах. Наталья радовалась как девчонка, закупая мордовские холстины и татарские узорчатые халаты, деревянные поделки и расписную посуду.

Князь Алексей Григорьевич ворчал, взирая на сии затраты невестки, но Наталья не скупилась и на родственников. Вблизи Казани продала она наконец царскую памятную табакерку с бриллиантом купцу-персиянину. Купец был смешной, важный, с крашеной бородой. Через толмача сказал, что табакерка хороша, бриллиант — огонь, но она, Наталья, самая большая прелесть!

Наталья залилась от смеха и зарумянилась, купец отвалил за табакерку справедливую цену. «Ты спрячь, голубушка, деньги-то, спрячь!» — говорила ходившая с ней рядом свекровь, но Наталья только рукой махнула. Купила для Прасковьи Юрьевны тёплый пуховый платок, накупила восточных сладостей, изюма и орехов для молодых деверей, выбрала роскошный бухарский халат для Алексея Григорьевича, офицерскую трость с золочёным набалдашником для Макшеева. Долго думала, что купить для Иванушки, и вдруг увидела образок дивной работы, взяла. Труднее всего было угодить порушенной царской невесте. Но вот развернул купец-бухарец дорогой цветистый ковёр, и Наталья махнула рукой — беру!

Когда шла к пристани, спохватилась — себе-то, себе ничего не купила! Хотела вернуться, да раздумала. В осьмнадцать лет всё успеется.

Подаркам Натальи обрадовались, капитан Макшеев велел принести ящик доброго вина, устроил праздник. Ящики с сектом и мозельвейном всю дорогу надёжно были укрыты в капитанской каюте от царских гонцов и иных неприятелей. На берегу у освещённого костра капитан поднял полную чарку и выпил за Наталью.

— Добрая душа! А я, Наташа, ведь ещё в Полтавской баталии, молодым сержантом, батюшку-то твоего видел! — Капитан прослезился, и все увидели, что он добрый и заслуженный воин.

На одну гордячку Долгорукую угодить было трудно. Хотя Екатерина бухарский ковёр и приняла, но сухо молвила, поджав тонкие губки: что ж, на персидской-то щедрот не хватило? Даже с родными порушенная царская невеста держалась гордо, надменно. Сами царские гонцы терялись перед сей высокомерностью, и только Коньков забрал-таки у неё царские награды и снял кавалерственную ленту. При том был укушен за палец, посему плюнул и оставил на Екатерине подвенечное платье, в коем собиралась она когда-то венчаться с покойным императором.

Единожды за весь путь Наталье довелось видеть, как исчезла надменная маска с лица порушенной царёвой невесты. Случилось это в тот день, когда с Волги сворачивали в Каму. С утра парило, и старик лоцман, ведший караван ссыльных, тревожно указал Макшееву и князю Ивану на маленькое чёрное облачко, шедшее из заволжских степей, и сказал твёрдо: быть грозе и жестокому шторму!

По приказу Макшеева засуетились солдаты, подгоняя гребцов, ладьи поспешали наискось Волги к камскому устью. Но разлив двух рек при слиянии был столь велик, будто плыли не по реке, а по морю. Дальний камский берег, казалось, и не близился, хотя гребцы и без солдатских окриков изо всех сил налегали на вёсла, а тёмное облачко тем временем выросло в чёрную тучу, грозно волочившую брюхо низом над не убранным ещё жёлтым жнивьём и зелёными перелесками. Туча мгновенно, как свечу, погасила последние отсветы солнца на воде, налетевший стремительный ветер поднял седые валы, и ладью стало мотать, словно щепку. И хотя берег медленно близился и за бортом струилась уже тёмная камская, а не светлая волжская вода, новый порыв ветра остановил ладью, потому как вёсла не выгребали против высокой волны. И здесь сверкавшие до того вдали молнии грозно блеснули вдруг над самой палубой, так что их стрелы ушли, казалось, в пену волн, и громыхнул такой гром, что Прасковья Юрьевна упала в своей каюте в обморок. Наталья выскочила на открытую палубу, чтобы позвать кого на помощь, и натолкнулась на порушенную государеву невесту. Хотя Екатерина и стояла на коленях, она не молилась, а, обхватив мачту, мрачно вещала:

— Будьте прокляты! И небо, и земля, и вода, и люди! Все, все будьте прокляты! — Ветер сорвал с неё парик, собственные природные волосы рыжей гривой охватили лицо, глаза горели безумием, шлейф подвенечного платья шлёпал на ветру мокрым парусом.

Прибежали Иван и капитан Макшеев и с трудом оторвали Екатерину от мачты, потащили в каюту на корме. Но она не шла, била заголёнными ногами по палубе, яко бешеная кобылица, выкрикивала проклятия. И хотя Наталья в тот вечер, когда шторм стих и ладья-таки пристала к берегу, долго молилась за рабу грешную Екатерину, прося Господа вразумить её и наставить, что, теряя царство, нельзя терять в себе человека, проснулась она на другой день грустная и со слезами, как бы понимая, что всей её молодой радости и силы не хватит, чтобы переменить горькую судьбу подрубленного под корень рода Долгоруких.

Меж тем караван ссыльных перевалил через Урал, и вдали поднялись высокие раскаты тобольского кремля. В Тобольске менялся караул.

Капитан Макшеев долго прощался с Долгорукими, а подойдя к Наталье, сказал с видимой печалью:

— Особливо тебя мне жаль, Наташа, у тебя одной доброе сердце! За всех них будешь слёзы лить... — Он показал на сгрудившихся в кучку Долгоруких. — Повезут же вас вдаль теперь люди необычные, и поступать они будут с вами как с подлыми, без всякого снисхождения.

И весь дальнейший путь до Берёзова Долгорукие не раз вспоминали доброту и ласку старого капитана-выпивохи. Новый караульный офицер, приставленный к ним в Тобольске, выслужившийся из солдат за примерно жестокое обращение с каторжными, жесток был и со знатными ссыльными. Не будучи сведущ в высокой политике, он всех Долгоруких почитал за разбойных лихих людей и первым делом приставил к ним крепкий караул.

Кончилась игра в путешествие, началась сибирская ссылка. Плыли мимо болотистых топких берегов, по утрам поднимались с них тяжёлые холодные туманы. И вот караван завернул с широкого раздолья Оби в устье Сосьвы, и на крутом обрывистом берегу поднялись покосившиеся деревянные башни, соединённые дряхлым частоколом.

— Сугмут-Вож, — с неожиданно доброй улыбкой сказал Наталье лоцман-остряк. — Берёзовый городок.

— Как смеешь говорить с государевыми ослушниками?! — Тяжёлый кулак офицера-караульщика обрушился на маленького лоцмана. И Наталья поняла, почему от Тобольска до Берёзова из всей команды никто с ними словом не перемолвился. С того и началось берёзовское поселение.

ГЛАВА 2


Падение и ссылка для Василия Лукича Долгорукого были тем ужасней, что он понятия не имел о невзгодах реальной жизни, проводя своё время в иллюзорном мирке дипломатических салонов, пышных аудиенций, придворных праздников и тонких переговоров, где часто форма значила более, нежели содержание. Если Дмитрий Михайлович Голицын, который, как и Василий Лукич, поначалу тоже был российским послом, переменил затем множество мест и должностей: водил войска против шведов, поляков и мазепинцев и, следовательно, отлично знал бивачную жизнь; управлял губернией и уже по той должности встречался с людьми разных сословий и состояний; ведал финансами империи и оттого понимал реальное, а не фальшивое течение дел в Российской державе и мог представить себя в самых жестоких конъюнктурах, — то Василий Лукич просто не представлял и не знал подлинной жизни России, поскольку до своей опалы жил словно обложенный со всех сторон ватой.

Иными словами, представьте себе беспечную нарядную бабочку, в упоении порхающую в августовском зное с одного цветка на другой и внезапно поражённую градобитием. Таким мотыльком и чувствовал себя в начале своих невзгод Василий Лукич, словно опалённый гневом Анны Иоанновны. При всём его уме он так и не мог до конца понять, что для Анны Иоанновны, — что бы ей ни толковали мудрые остзейские советники, перстом указывающие на Дмитрия Голицына, как истинного супротивника самодержавства, — главным злодеем и злоумышленником оставался Василий Лукич Долгорукий.

Кто как не Василий Лукич заставил её подписать злополучные кондиции, кто яко цербер сторожил Анну Иоанновну весь путь от Митавы до Москвы, кто, словно великий евнух в серале, самочинно поселился в её кремлёвских покоях и был препоной для сношений с верным народом? — грозно спрашивала Анна Остермана и барона Корфа, и те в смущении разводили руками.

А за всеми этими обидами крылась ещё та давняя обида на Василия Лукича, когда он ещё в правление Меншикова заявился в Митаву с гренадерами и изгнал из курляндской столицы столь любезного её сердцу жениха, первейшего амантёра Европы принца Морица Саксонского. Второй же раз Василий Лукич встал препоной на пути могутной страсти Анны Иоанновны, когда одним словом запретил Бирону являться в Москву, и лапушка в дни смуты верховных, яко тать в ночи, прятался в навозной конюшне. По сим близким к царскому сердцу обидам Василий Лукич был для Анны Иоанновны боле чем государев злоумышленник — он был её личный обидчик, и судьба его была предрешена сразу, стоило Анне Иоанновне вернуть себе титул самодержицы российской.

Впрочем, подступала Анна к Василию Лукичу с подходцем — столь великий страх втеснил в её глупое бабье сердце сей парижский талант и лукавец. Не случайно ведь, что лукавые Евы всего более опасаются не мужской силы, а встречного мужского лукавства.

«И кто ведает, что ещё сотворит сей хитроумный дипломат, известный всем европейским дворам и монархам, — с тревогой размышляла по ночам Анна Иоанновна, слонихой ворочаясь на пуховой перине. Эвон, Кантемир доносит из Лондона, что на бирже английские банкиры его спрашивали, куда, мол, делся Василий Лукич? А Василий Лукич возьми да сбеги в Париж аль в Лондон, яко новоявленный Курбский. Что тогда? Попробуй достань его из тех заморских краёв! И ведь ещё осрамит на всю Европу, шельма! Перо-то имеет вострое, возьмёт и напишет о Бироне, растрезвонит о царских амурах! И лапушку огорчит. А у Бирончика, всем ведомо, самые высокие понятия о своём происхождении. Вот на днях поручил Кантемиру переговорить с французскими герцогами Биронами насчёт возможного родства их фамилий. И вдруг такой срам! Обидится лапушка, возьмёт да возвернётся в Кёнигсберг! Давеча вон как жалел, что из-за своей неоглядной страсти ко мне тамошний университет на первом же курсе бросил... Нет, ни за что не выпущу Василия Лукича в Европу! — твёрдо решила Анна, вслушиваясь в сладкое похрапывание Бирона на соседней подушке, — А чтобы иметь за лукавцем бодрое око, отправлю-ка я парижского таланта в Соловки. У монахов око недреманное, да и в Европе оное перемещение разъяснить легко. Не сослан, мол, а отправлен в монастырь на предмет исправления нравов и человеческой натуры, для спасения души и угодной Богу молитвы».

Меж тем Василий Лукич нимало не ведал о сих тяжёлых ночных раздумьях императрицы и весьма беспечно принял первый царский указ — ехать ему в Сибирь губернатором. Он наслышан был уже о ссылке Алексея Григорьевича с семейством и понимал, что весь род Долгоруких скоро ждёт великая опала. Но при раскладе наказаний, проведённых наперёд им самим, выходило, что первая вина ложилась на Алексея Григорьевича и князя Ивана, яко ближних фаворитов Петра II. Опытному царедворцу сначала и в голову не приходила возможность наказания за кондиции — он мерил всё старыми фамильными рамками. И по местническим расчётам выходило, что поскольку он, Василий Лукич, в фаворитах покойного юного императора никогда не ходил, то и назначение его в далёкие края было достаточным к тому случаю наказанием. «Кто как не я поддержал Голицына при выборе императрицы и доставил ей в Митаву не токмо кондиции, но и царскую корону? — беспечально размышлял Василий Лукич. Ну, съезжу на пару лет, а там заварится какая-нибудь дипломатическая каша, хотя бы с польским наследством... Глядишь, буду снова нужен, и позовут...» С тем Василий Лукич и отъехал из Москвы и путешествовал неспешно, сделав дальний крюк и завернув в свою дедовскую пензенскую вотчину Знаменское. Здесь его и настиг первый царский гонец с жёстким предписанием жить ему в том Знаменском безвыездно. О губернаторской же должности в предписании уже умалчивалось. Василий Лукич и этим нимало не смутился. Вспомнил, что давно собирался в отставку, заняться устройством имений и личных матримониальных дел. «Не за горами и шестьдесят годков, пора и наследником обзавестись! — рассуждал Василий Лукич, разглядывая в зеркале свои вечерние морщины. Стучали топорами мужики на крыше дедовской усадьбы, накрапывал дождик над запущенным боярским садом. — И впрямь, женюсь на молоденькой дворяночке из прехорошеньких и наживу сыночка!»

Василий Лукич умилился своей простоте и покорности законам природы, и стоило плотникам завершить первую отделку старинных хором, как Василий Лукич повелел быть в доме сем празднику. И окрестные мелкопоместные дворянчики с дочками, словно мухи на мёд, слетелись на ассамблеи опального боярина и дипломата. Впрочем, в глазах девиц царская опала нимало не вредила Василию Лукичу, а придавала ему особливый шарм страдальца и человека неистовых страстей. По уездам пустили слух, что он перешёл дорожку в царскую опочивальню самому Бирону, за что и угодил в опалу. О кондициях в сей провинциальной глуши ничего толком не ведали.

Почтенных отцов вертопрахных дев царская опала, само собой, конечно, смущала, но больно завидным женихом представлялся Василий Лукич. И княжеский титул, и тысячные вотчины... Ну а опала — дело скоротечное! Сегодня он в опале, а завтра опять сидит на кремлёвских верхах! И сколько тому было в гиштории российской примеров! — размышляли многоопытные уездные политики, и скоро все окрестные помещики с семьями потянулись на ассамблеи Василия Лукича. Тем паче что боярин был тороват, а винокурня, заведённая повелением Василия Лукича присланными датскими инженерами ещё в те годы, когда Долгорукий сидел послом в Копенгагене, работала и поныне исправно, и белое вино на княжеских ассамблеях лилось рекой.

В Москве скоро проведали об ассамблеях парижского шалуна.

— Этак он всё уездное дворянство на свою сторону перетянет! — жёстко сказала Анна своему новому канцлеру князю Черкасскому и его помощнику Остерману, и судьба Василия Лукича была предрешена. В Знаменское полетел грозный указ о ссылке опального дипломата в Соловецкий монастырь, на Белое море. И снова дело не увязывали с кондициями, а все изобразили со стороны нравственной, так что Василий Лукич угодил в Соловки как бы для перевоспитания. В монастыре испытанному вольтерьянцу должны были внушить истинно христианское смирение и добродетели, кои сей версальский талант порастерял в беспрестанных заграничных вояжах.

Прискакавший в Знаменское с командой гвардии подпоручик Медведев получил строжайшее предписание насчёт Василия Лукича: «тотчас по прибытии всех чинов его лишить, кавалерии снять» и спешно доставить до города Архангельска, минуя Москву. С порога молоденький подпоручик звонким голоском зачитал опальному дипломату грозный рескрипт императрицы, из коего явствовало, что ссылают Василия Лукича в Соловки «за многие его бессовестные противные поступки, как Её Императорскому Величеству, так и государству, и что он, не боясь Бога и Страшного суда его, пренебрегая должностью честного верного раба, дерзнул нас весьма вымышленными и от себя самого составленными делами безбожно оболгать».

Зачитывая царский указ, офицерик с видимым восхищенным удивлением глядел на версальскую позитуру блестящего дипломата, коий «пренебрёг и дерзнул» милостями самой императрицы. Василий Лукич то видимое восхищение уловил и так убедительно представил свои обстоятельства, что Медведев разрешил опальному князю взять с собой на Соловки одного повара, одного камердинера и одного слугу, о чём и отписал в Сенат. И вот позади остался Архангельск, и светлой июльской ночью, словно из детской сказки, выплыли Соловецкие острова, и на них неприступная твердыня, окружённая башнями и высокими стенами, сложенными из дикого камня. Грозно глядели из башен жерла тяжёлых орудий, и, коли бы не шлемы церквей за оградой, путнику ни за что не догадаться, что сия фортеция и есть монастырь.

Разместили Василия Лукича в Антоновской келье, и содержание его поначалу было самое строгое, согласно инструкции, повелевавшей держать бывшего дипломата «в келье под крепким караулом, из которой, кроме церкви, за монастырь никуда не выпускать и к нему никого не допускать». К дверям кельи приставили солдат из команды капитана Михаила Салтыкова (с Медведевым Василий Лукич простился ещё в Архангельске), на двор выводили раз в день и токмо в церковь под неусыпной стражей.

Антоновская келья, как и все каменные тюрьмы Соловецкого монастыря, была собственно не кельей, а бывшим пороховым погребом и представляла собой каменный мешок от 4-х аршин длины до 3-х аршин ширины. Всю её обстановку составляла каменная скамейка для сиденья и сна. В толще стены было прорублено узенькое окошко, перегороженное тремя рамами и двумя металлическими решётками, так что холодный луч северного солнца заглядывал в сырую и тёмную келью не боле чем на полчаса.

Сопровождавший Василия Лукича в сию темницу рыжий, дебелый, знатно откормленный иеромонах Игнатий Вологда сытно рыгнул и сообщил князю (титул Долгорукому оставили), что до него в сей келье жил граф Пётр Андреевич Толстой с сыном Иваном. «Оба здесь и преставились, — поначалу сын, затем отец!..» — доверительно шепнул рыжий иеромонах и подмигнул так, что Василию Лукичу стало зябко от такой доверительности. Правда, Толстых сослал сюда Меншиков, но и они, Долгорукие, руку к сему приложили. А теперь сам он, Василий Лукич, закрывшись тулупчиком, лежит в каменном мешке, где томились и умерли графы Толстые, и темница сравняла его с прежними недоброжелателями. В узенькое окошко виден был кусочек серого холодного северного неба, по коим, по шуму волн, угадывалось такое же ледяное и серое Белое море. И в душу наползала столь беспросветная тоска, что даже такому деятельному жизнелюбцу, каким был Василий Лукич Долгорукий, впору было удавиться на сем крайсветном острове.

Но скорой смерти версальского таланта Анна Иоанновна там, во дворце, отнюдь не желала. Ей нужен был живой Долгорукий, дабы не ускользнул он в скорой смерти от её неисходной медлительной мести. И Василию Лукичу, не в пример другим узникам монастыря, сделали немалые послабления. Во-первых, ему позволили писать своим родственникам и управляющим «о присылке к себе для пропитания разных запасов и о прочих домашних нуждах». Правда, о «посторонних делах» писать узнику запрещалось. Во-вторых, за Василием Лукичом оставили все его немалые вотчины, коими он мог распоряжаться и из своего узилища. Соответственно Василию Лукичу дозволили держать при себе даже не трёх, а пятерых слуг, для коих отведены были отдельные кельи. В-третьих, кормовые деньги, по рублю в день, были определены не токмо на Василия Лукича, но и на всех его слуг, и те казённые деньги Василий Лукич получал на руки пополугодно.

Деньги были немалые — ведь простому монаху выдавалось в те времена в Соловках 9 рублей на целый год! И Василий Лукич вскоре убедился, что деньги и в святом монастыре великая сила! Прежде всего старый гурман переменил свой стол. Ежели в первые дни монахи кормили его и слуг «слёзным хлебом с водою», то как только завелись у Василия Лукича немалые деньги, на столе у него явились ярко-красная сёмга и нежная беломорская сельдь, прохладные судаки и пёстрые окуньки из Святого озера, глухари и тетёрки, кабанчики и зайчатинка, доставленные из лесов, что стояли на Выгу (там у монастыря были свои охотничьи угодья), не говоря уже о монастырских гусях, курах, утках и прочей живности.

Скоро монахи обучили повара Василия Лукича, незабвенного Фому, который в оные годы проходил поварскую науку по повелению барина в самом Париже, тонкому искусству приготовления тройной монастырской ухи на крепком курином бульоне, и Василий Лукич вкушал такие блюда, что у караульных солдат головы кружились от аромата и запахов барских яств. Иеромонах же Игнатий Вологда и капитан Михаил Салтыков стали являться на сии трапезы к узнику более регулярно, нежели на службу. Иеромонах Вологда оказался великим чревоугодником, что же до капитана, то его привлекали французский сект и коньяк, ямайский ром, отборная мальвазия и португальский херес, выдержанный венгерский токай и золотистый рейнвейн.

Ящики с этими благословенными дарами виноградников южных стран специально были доставлены в монастырь из московского особняка Василия Лукича его новой прислугой.

Как человек молодой и пылкий, к тому же изрядно разгорячённый парижскими острыми приправами и соусами Фомы и княжескими тонкими винами, Михайло Салтыков, вопреки всем инструкциям, вызвал скоро в монастырь жену с хорошенькими служанками, и вскоре из кельи узника донёсся весёлый женский смех и в мужском монастыре задорно замелькали женские юбки.

Монастырское начальство схватилось за голову, и келарь Соловецкого монастыря излил свой слёзный вопль в жалобе на Высочайшее имя.

— «И чинят те ветроходные жёнки Соловецкому монастырю немалое зазрение, и монахам и трудникам нашим от них всегдашний соблазн!» — с горловым смехом перечитывала Анна Иоанновна за утренним кофе слёзную жалобу соловецкого келаря. — Нет, ты только подумай, Иоганн! Наш старый греховодник и в монастыре не уймётся!

— Потребно строго наказать его за сей грех перед Богом, примерно наказать! — злобно сказала Бенигна, жена Бирона. Утренний кофе Анна пила с Биронами втроём, по-семейному.

Бирон, однако же, не любил, когда его в чём-то упреждали, и, несогласно покачав головой, молвил с важной рассудительностью:

— Чаю, во всём виноват здесь не Василий Лукич, а караульный офицер, в руках коего вся власть и сила. Потому сие ничтожное дело решать не тебе, Анна, а Сенату. На то он и Правительствующий, Сенат-то!

На том и порешили: передать женский вопрос в Сенат.

И вскоре пришёл на Соловки сенатский указ: «капитану Михайле Салтыкову впредь не держать в монастыре свою жёнку и горничных, а выслать оных вон, поскольку в монастыре от самого начала женскому полу жительства не было...» Михайло Салтыков указу повиновался, женщин отослали, и снова потянулись долгие ссыльные дни.

Лишённый близости прекрасного пола и остроумных собеседников, Василий Лукич вскоре вновь впал в чёрную меланхолию, от коей случилась с ним в холодные зимние дни тяжёлая болезнь. Маленькая печурка, сложенная с разрешения Игнатия Вологды в его пристенной каюте, топилась по-чёрному, и Василий Лукич страдал днём и ночью от тяжких головных болей. Но стоило потушить огонь в печке, как через час в каменном мешке на стенах появлялась борода из инея, и две пуховые перины, меж коими был втиснут Василий Лукич, не спасали от ледяного холода.

От такой жизни между огнём и льдами Василий Лукич ослабел волею и впал как бы в забытье. То ему мерещилось, что он вовсе и не в Соловках, а на берегу версальских запруд, и тысячи огней карнавального фейерверка отражаются в тёмном стекле вод; то он шёл по весенним улицам славного Копенгагена, и нежно и сладко пахли цветущие липы на бульваре; а вот он уже слышит звуки мазурки и мчится с пани Еленкой в лихом танце на пышном балу в Варшаве. Но не успел он обнять пани Еленку, как грозно и мрачно загудел Борисович — огромный колокол, подарок Соловецкому монастырю от Бориса Годунова, и Василий Лукич вынырнул из сладкого забвения и снова увидел себя в каменном ледяном мешке, окутанном сизым дымком с угарцем.

В одну из таких просветлённых минут впавший в отчаяние Василий Лукич затребовал себе духовника. Однако же архимандрит испугался послать к ссыльному узнику даже священника для исповеди и срочно отослал запрос об оном в Сенат.

И снова Правительствующий Сенат занялся делами опального вельможи и после немалых прений дал наконец соизволение духовника к узнику послать и разрешить Василию Лукичу для поправления здоровья под стражей гулять по монастырю, не выходя за его стены, а также посещать монастырскую баньку. И то ли старинное русское лекарство — банька с паром — помогло хворому узнику, то ли свежий морозный воздух оказал своё бодрящее действие, но одно доподлинно известно — Василий Лукич от болезни отбился и к лету 1731 года полностью поправился. Правда, прежняя весёлость уже не возвернулась к нему, и капитану Салтыкову и иеромонаху Игнатию Вологде скучно стало в ссыльной келье. Василий Лукич отказался от чревоугодия и окаянного пьянства, и вместо чарки водки на столе его ныне лежало Священное Писание.

Василию Лукичу особо полюбились также беседы с преподобным отцом Паисием, известным своей склонностью к святой жизни. Часто сидели они вдвоём на раскатах западной стены, что спускалась к морю, и вглядывались в безмерный простор. Белые летние ночи стояли тихие, светлые, на море был штиль, и в зеркале морских вод отражались башни и стены монастыря, высокие сосны и ели.

Весь этот отражённый мир был, казалось, правдоподобнее мира настоящего, и Василий Лукич ощущал себя жалкой песчинкой этого огромного мира.

— Надобно смириться, почувствовать, как душа растворяется в великом покое, и придёт тогда радость очищения, и будешь ты частицей всего сущего! — журчал рядом неторопливый голосок отца Паисия, и сам он, — маленький, сухонький, в чёрной монашеской скуфейке, — вышел, казалось, из мира природы с её тишиной и великим покоем, в сравнении с коим такими мелкими и ничтожными выглядят все мирские хлопоты и заботы.

«И что мне оттого, будет ли Россия с кондициями аль без кондиций? Настоящая душа России, и в этом монах прав, лежит в этом вечном покое и растворении души в природе».

— Преподобному Савватию под конец жизни даже здесь, на Соловках, стало шумно и людно, и святой удалился в скит, что выстроили для него на реке Выг. И самое ближнее поселение Сороцкое было от того скита в шестидесяти вёрстах, и стояло там благорастворение в воздухе. Так было тихо в тех дивных местах, что непуганые медведи и зайцы выходили на ту поляну и принимали корм из рук святого Савватия. И почил он на реке Выг, по вашему, петровскому летосчислению, в тысяча четыреста тридцать пятом году, в сентябре месяце, — журчал и журчал голосок преподобного отца Паисия. И хотелось услышать колыхание трав и вод, распознать птичьи голоса и принять как благостыню утренний солнечный луч. «Человек — самовластец!» — любил говаривать в былые дни великий государь Пётр Алексеевич, и Василий Лукич, как истый «птенец гнезда Петрова», верил этому. Но сейчас он оглядывался за спину и видел, как постоянный фантом, караульного солдата с ружьём. Отворачивался от солдата, сей головной идеи петровской государственности, и видел тихое море и отражение монастырских церквей в тихих водах.

«Человек — жалкая песчинка мироздания!» — тихо журчала речь преподобного Паисия. И душу Василия Лукича наполняло смирение.

Но по утрам, по-прежнему полный, хотя и на час, молодых сил и молодого задора, Василий Лукич говорил себе: «Нет, то неправда, отче! Человек — самовластец!»

В таких вот философских рассеяниях и протекала его ссыльная жизнь, прерванная в начале 1739 года примчавшейся из Петербурга командой. И по тому, как караульщики без лишних слов и философских причитаний сковали ему руки и ноги железной цепью, Василий Лукич понял, что его ждёт встреча с последним испытанным орудием российского самодержавства — пыткой. И как ни странно, он словно ожил и взбодрился духом — ведь ныне он был потребен не токмо Богу, но и палачам. В тот же серый январский день его бросили в сани и по закованному во льды Белому морю помчали в Шлиссельбург.

ГЛАВА 3


В 1066-ти вёрстах к северу от Тобольска, на крутом обрывистом берегу реки Сосьвы, близ впадения её в могучую Обь, в 1730 году стояла северная фортеция державы Российской — Берёзов. Построен берёзовский острог был ещё в 1593 году, при последнем государе из династии Рюриковичей Фёдоре Иоанновиче воеводой Никифором Трахионтовым для владычества над остяками. Тогда же Берёзов был обнесён рвом и валом, на коем воздвигнута была деревянная стена с башнями. Миролюбивые ханты и манси, по-тогдашнему остяки и вогулы, и не думали нападать на Берёзов, так что фортеция сия никогда не понадобилась против неприятеля внешнего, но рано стала применяться для ссылки государевых ослушников. Место было столь уединённое — с одной стороны тундра и Северный Ледовитый океан, с другой тайга и непролазные болота Васюганья, — что казалось, самой природой место сие было предназначено для ссылки.

И поскольку среди ссыльных есть своя цепочка, то предшественниками Долгоруких по оной были Меншиковы. История любит жестокую иронию, и, возможно, о том и думал Алексей Григорьевич Долгорукий, когда комендант острога майор Петров указал ему на небольшую деревянную церквушку и могильный холмик близ неё и сказал просто: «Здесь покоится Александр Данилович Меншиков, и сия церковь Рождества Богородицы срублена им собственноручно».

А перед глазами Алексея Григорьевича стояла в тот миг иная церковь — каменный пышный храм в поместье Меншикова, Ораниенбауме. Именно там, на освящении церкви, за несколько дней до падения всесильного голиафа, Алексей Григорьевич и видел Меншикова в последний раз в первых числах сентября 1727 года.

Храм в Ораниенбауме был роскошный, с позолоченными маковками, лепно расписанный изнутри и снаружи. Пел замечательный княжеский хор на клиросе, густые рулады выводил нарочито выписанный Меншиковым для сего случая басистый протодиакон из Москвы. Когда светлейший князь и сопровождавшие его занятные вельможи вышли из храма, всех оглушил громкий ружейный залп Черниговского полка, стоявшего в каре вокруг церкви. Полк приветствовал генералиссимуса войска российского, Александра Даниловича Меншикова. С моря встречным салютом громыхнули в честь полного адмирала Меншикова тяжёлые пушки с кораблей, стоящих на рейде у Ораниенбаума, и белые подушечки пушечных выстрелов поднялись в синее погожее небо. Грянула музыка в честь наречённого тестя императора Петра II, князя Меншикова[87], горделиво вступившего на бархатную дорожку, протянутую от церковных ступеней. Александр Данилович, с обычной кичливостью вздёрнув свою гордую голову, шёл навстречу приветственной музыке, навстречу судьбе.

Таким и запомнил Меншикова Алексей Григорьевич — в золочёном кафтане, в рубашке из тонкого голландского полотна, заколотой булавкой с крупным яхонтом (говорили, другого такого яхонта во всей Европе не сыщешь), орденской лентой через плечо, опирающимся на осыпанную алмазами трость с золотым набалдашником (трость сию именовали калишской, поскольку то был дар Петра Великого за Калишскую викторию). Однако, несмотря на весь сей внешний блеск и великолепие, Александр Данилович душою был тогда уже смутен, ох смутен! И Алексей Григорьевич ведал причину той смуты. Не было среди гостей самого дорогого и желанного, наречённого зятя Меншикова, — императора Петра II. И Алексей Григорьевич улыбался в тот час про себя, наверное зная, что государь-то развлекается с сыном его Иваном псовой гоньбой. И зря улыбался, зря, выходит, насмехался и готовил погибель светлейшему! Колесо фортуны переменчиво, и теперь он, Алексей Григорьевич, другой наречённый тесть Петра II, стоит перед могилой своего собрата в том самом Берёзове, куда когда-то Долгорукие сослали Меншиковых. «Ирония истории порой безжалостна!» — воскликнет современный читатель. «Провидение Божие!» — токмо и молвил Алексей Григорьевич, отойдя от могилы Меншикова. Но в душе его что-то оборвалось, и он понял вдруг, что, как и Меншиков, никогда уже он не выберется из этих лихих мест и зарыт в землю будет здесь же, рядом со своим бывшим недругом. И это предчувствие скорой кончины окрасило все последние месяцы жизни Алексея Григорьевича в Берёзове. Предчувствие ещё более возросло после того, как через несколько недель после прибытия в Берёзов скончалась жена, Прасковья Юрьевна, подхватившая жестокую простуду на пути из Тобольска в Берёзов.

«Не кручинься, батюшка! Попомни другого великого мученика, князя Хилкова! — до последней минуты подбадривала старая княгиня Алексея Григорьевича. — Сколь великие муки снёс в свейских темницах сей благородный страдалец, а не лишился ни бодрого духа, ни мужества... — Перед кончиной жар у княгини спал, и она говорила с Алексеем Григорьевичем внятно и разумно, вспоминая отца своего, князя Хилкова, бывшего посланца державы Российской в Швеции, заточенного в самом начале Северной войны в Стокгольме в темницу, но не отступившего от своей родины и двадцать лет проведшего в заточении. — А вы, дети, живите дружно...» — только и успела наказать старая княгиня своим чадам и к вечеру тихо скончалась.

Но дружной жизни в семье Долгоруких не было с самого начала поселения в Берёзове. Алексей Григорьевич и порушенная невеста сразу заняли всю ссыльную избу в остроге, в которой когда-то жили Меншиковы, а молодым — Ивану и Наталье — выделили сарай. Вот когда пригодилась Наташе Николкина шуба. Полночи она проплакала, кутаясь в шубу, из-за коварства мужниной родни, а когда проснулась, от холода зуб на зуб не попадал. Вскочила, выбежала во двор, — батюшки, конец сентября, а вокруг белым-бело. Ночью над тундрой и тайгой выпал первый снег.

— Что же будем делать, Иванушка? — А Иван стоит рядом, токмо глазами на снег хлопает. Попросимся, мол, обратно к батюшке, авось потеснятся, пустят. Но Наташа к старому и ворчливому свёкру, что выгнал их из дома, обращаться не пожелала, бросилась к приставу майору Петрову. В первый день пристав, правда, показался ей офицером жестокого и крутого нрава, когда прогнал Долгоруких прямо с реки в острог, минуя казацкое поселение, где они хотели хотя бы молочка с дороги попить. Но то было вечор. А нынче, после отъезда конвойцев в Тобольск (те поспешали вернуться, пока не застынут реки), Наталья застала перед собой совсем иного человека.

Майор Василий Петров был коренной сибиряк, вся нелёгкая служба которого прошла по дальним таёжным острогам и поселениям. И настоящим родным его домом была тайга. Был он прирождённый охотник и рыболов, и царская служба была простым довеском при сих его любимых занятиях. Невольным наездом Долгоруких майор был недоволен равно с самими ссыльными. Токмо избавились от последышей Меншикова — младшую дочь его и сына Александра возвернули в столицу, и Петров, по первой пороше, навострил лыжи на охотничью заимку, — так нет же, Москва шлёт новый обоз!

К тому же Алексей Григорьевич держался с ним на пристани столь кичливо, что майор рассвирепел. Сам Александр Данилович Меншиков не обращался с ним так, как этот царский псарь. Да и Екатерина Долгорукая что порох — того и гляди взорвёт вверенную майору фортецию. Хотя, ежели рассудить, что из того, что она незадачливая царская невеста? Мария Меншикова в том же звании обреталась, а сколь была тиха, кротка и до людей приветлива.

— Здесь её и похоронили, голубушку. Да вот и могилка её — рядом с могилкой батюшки! — Майор показал Наташе на маленький могильный холмик с простым деревянным крестом. — Ну а что у тебя, дочка? Что за нужда? — с потаённой улыбкой обратился он к раскрасневшейся на морозце молоденькой и хорошенькой княгинюшке. И Наталья ту потаённую и ласковую улыбку у этого большого, нескладного и сурового на вид военного уловила и искренне поведала о своих ночных горестях.

— Да, хорош свёкор-то, хорош! Да и золовушку такую лучше кочергой привечать! — прогудел майор, зайдя в ледяной сарай, где расположились молодые. — А ты-то чего рот разинул? — напустился он на Ивана. — Я думал, вы все там вместе расположились, а он вон что надумал — в сарае ночевать! Это тебе, батюшка, не Москва, это Сибирь. Тут зимой такие морозы ударят — птицы мёртвые с лёту камнем вниз падают. А ты в сарай?! Поселю я вас, друзья мои, пока в баньке. Самое что ни есть тёплое место во всём остроге.

В тот же вечер, лёжа на полке жарко прогретой баньки (на полок была накинута медвежья полость — щедрый дар охотника-майора), Наталья впервые почувствовала, как легонько толкнул её кто-то изнутри, и ахнула — точно, маленький. Она бросилась было с радостной новостью к входящему мужу, но отпрянула. Князь Иван по-своему отметил свою встречу с Берёзовым — его качало, как в крепкую морскую качку.

Относительно пристава Наталья не обманулась. Майор Петров и впрямь оказался добрым и достойным офицером. Уже через неделю, по просьбе Наташи, он разрешил Долгоруким выходить из острога и вольно гулять по Берёзову. По переписи 1727 года городок тот насчитывал 400 дворов служилых сибирских казаков, три церкви и три питейных кружала, воеводский двор и приказ.

Очень скоро с нечаянным визитом к Алексею Григорьевичу пожаловал и сам местный воевода Андрей Бобровский. Воевода был маленького росточка, лысый, но в шубе из таких дивных соболей, что у Екатерины Долгорукой, бывшей тут же в комнате, глаза вспыхнули от восхищения.

— Вот, изволите видеть, вотяки-с! Народ неучёный, а соболя и белку бить великие мастера! И песцов приносят. Отличный мех у песцов. Особливо ежели песец голубой!

— Как голубой! — встрепенулась Екатерина. — Мы так на Москве и не видали!

— А так и голубой! Да что далече ходить, у супруги моей, Матрёны Поликарповны, шуба из чистых голубых песцов. Красотища! Матрёна Поликарповна вас завтра на пельмени зовёт, вот и посмотрите её шубу!

— Да можно ли? — усомнился было Алексей Григорьевич.

— Да отчего же нельзя!.. — рассмеялся воевода. — Пристав ваш добрейшей души человек, непременно вам разрешит! Да и не до вас ему — он не сегодня-завтра на лыжи встанет и махнёт на охотничью заимку, поминай как звали!

Петров и впрямь дал своё полное согласие и на недоумение Алексея Григорьевича рассмеялся:

— Ходите себе по городу вольно! Да и куда вы денетесь из Берёзова-городка? Там, — майор указал на противоположный низкий берег, устланный до самого горизонта снегом, — тундра и ледяной окиян-море, позади — тайга бездорожная! — И отрезал жестоко: — Выхода вам отсюда нет!

Алексей Григорьевич так и осел! Впервые столь явственно представил себе, в какие дали занесла их недобрая царская воля.

Вскоре от всех этих небывалых потрясений и перемещений Алексей Григорьевич заболел и вслед за своей супругой преставился, так что молодые Долгорукие остались сами по себе. И потянулись ссыльные годы.

Самым страшным были однотонность и однообразие их существования. Казна выдавала Долгоруким на душу рубль в день. Деньги в сих краях были дороги, и рубль шёл в цене высоко. Можно было купить и мяса, и молочка, не говоря уже о рыбе. Рыба была разных сортов: и осетрина, и нельма, или белорыбица, и свежая, и вяленая, и копчёная. И зимой и летом. Баловал их и пристав царский майор Петров. Особливо заботился о Наталье. С охотничьей своей заимки то и дело присылал ей разную дичину, а однажды приволок собственноручно целого лося. Свалил его под самым городком. Майор сам разделал лося охотничьим ножом, вырезал для Натальи отборные куски. А когда та бросилась благодарить, покраснел словно мальчишка.

По первой же весне Наталья родила первого сына Мишу, и крестным отцом у мальчика опять же был царский пристав. Но не было ни няньки, ни кормилицы, и Наталья сама выходила и вырастила сына до пятилетнего возраста, а там, глянь, снова на сносях. За всеми материнскими хлопотами и заботами Наталья и оглянуться не успела, как пролетело семь лет. Быстро бежали годы и для меньших братьев Ивана. Они подрастали, сдружились с ребятнёй местных казаков, вместе с ними рыбалили, купались, зимой катались на санях, запряжённых собачьими упряжками. Только вот учились неохотно, и сколько Наталья ни билась с ними, не могла их обучить никакой иноземной грамоте. Иван тоже сдружился, — но не с охотниками и рыболовами, а с местными «аристократами» — боярским сыном Кашперовым, казачьим атаманом Лихачёвым да таможенным чиновником Тишиным. Этим, что лето красное, что зима студёная, каждый день праздник! «Мы все тут, Ваня, люди ссыльные, битые жизнью, ломатые!» — плакался Ивану Тишин, который повадился ходить прямо к Долгоруким. И всегда являлся с четвертью ярой водки. Наталья его на порог не пускала, зато Екатерина, то ли назло невестке, то ли оттого, что Тишин с неё глаз не сводил и именовал не иначе как государыня-невеста, стала привечать Тишина. Бывало, когда Тишин с братцем Иваном садились за стол, и сама подсаживалась, угощалась рыбкой, выпивала чарочку-другую.

Из всех молодых Долгоруких горше всех была ссылка для Екатерины. Наталья была занята детьми, братья Ивана — нехитрыми деревенскими забавами, сам Иван — водкой и картами. А чем ей прикажете заниматься? С воеводихой Матрёной о соседках судачить?! Ведь нарядами с ней всё одно не померяться, забьёт голубым песцом! И вот сидела одна в своей комнате, перебирала свои платья, сшитые к царскому венчанию, а ещё боле перебирала в памяти сладкие воспоминания. Но и тех было немного — всё унесло время. Тут даже пылкая забота Тишина была кстати. Смешно было взирать на его комичную позитуру. Маленький, кривобокий, а туда же — смотрит умильными глазками, тянется. Однажды, правда, ненароком полез было целоваться (до того упился, садовая головушка) — пришлось дать по рукам. На другой день очухался, на коленях ползал, просил прощения. Сие Екатерина любила и потому простила. И снова потянулись скучные немотные вечера.

И вдруг в эту темень огненной петардой ворвался бравый флотский офицер Михайло Овцын. Примчался не с юга, из Тобольска, а нагрянул в Берёзов с севера, с Обской губы, где по приказу Адмиралтейства производил разведку океанского берега. Очнулся после тишайшей белой ночи таёжный городок, глянь, а на реке стоит корабль с белоснежными парусами, словно морская сводная чайка залетела в тихие воды Сосьвы. Все бросились на берег, не удержалась и Екатерина, пошла вместе с младшими братьями. А с корабля сбегает видный молодцеватый офицер, щёлкает ботфортами — разрешите представиться, сударыня, капитан-лейтенант Михайло Овцын. Сдёрнул треуголку, склонился в почтительном комплименте. А когда поднял лицо, увидела сахарные зубы, кошачьи усики, весёлые серые глаза с зелёным отливом. И поняла вдруг по-бабьи — пропала! Дальше как в омут бросилась — начался великий амур. Овцын послан был Северной экспедицией описать Обскую губу и её окрестности. И шлюп «Надежда» всё лето бороздил устье Оби, а на зимнюю стоянку прочно стал у Берёзова. В городских кружалах появились весёлые матросы, а в доме Долгоруких бросил якорь бравый лейтенант Овцын, для пущей важности именовавший себя капитаном, а на морской манер капитан-лейтенантом. Человек он был лёгкий на подъём, по врождённой натуре широкий и беспечный. Быстро сдружился с Иваном и его компанией, стал на «ты» с приставом и воеводой, весело шутил с Натальей. Младшие братья в нём души не чаяли, когда, распалясь, тёмными ненасытными вечерами Овцын рассказывал им о неведомых морях и далях, штормах и ураганах. От него самого, казалось, пахло солёной морской водой и свежим зюйд-зюйдом. И Екатерина ничего не могла поделать с собой — у неё кружилась голова от одного вида прелестника. Потому, когда взял однажды за руку, ответила пожатием на пожатие, и в тот ненастный вечер он остался у неё в светёлке. На другой день о том было ведомо всему городку. Но Екатерина словно забыла о своей всегдашней гордости и надменности — несла любовь свою, словно адмиральский флаг. Стала мягкой, весёлой, отзывчивой. Охотно помогала Наталье в её хозяйстве, играла с Мишуткой, стала учить балбесов (так именовала она младших братьев) французскому языку и различным политесам. Екатерина, казалось, жадно нагоняла всё, что упустила за семь лет ссылки. Поджидала она своего милого с такой тревогой и нетерпением, что сама на себя дивилась. А потом думала — и в самом деле не чудо ли, что с моря, из-за океана, за тысячи вёрст от столиц явился к ней вдруг такой амантёр, коего и при дворе-то не встретишь?

В городке, само собой, о сём амуре судачили. Осуждали редко, — потому как жёнка ссыльная и радоваться надобно, что послал ей Бог такого молодца в её неволе. Но иные и осуждали — не христианское, дескать, то дело! Боле всех возмущался Тишин. Сей таможенник даже к царскому приставу подступал: женские нравы-де Катька Долгорукая смущает, подаёт местным девкам дурной пример! Но бравый майор в ответ токмо захохотал оглушительно: у меня-де в столичных инструкциях насчёт ссыльных амуров ничего не записано! А коли с тобой, Тишин, государыня-невеста отказалась шашни иметь, то чему тут удивляться — сравни себя с Овцыным!

В тот же вечер пьяный Тишин подкараулил Екатерину во дворе острога. Услышал скрип её валенок, напрягся и прыгнул на Катьку как таёжная рысь, повалил в сугроб, стал целовать столь дорогие когда-то, а теперь ненавистные глаза, губы. Екатерина сначала испугалась, а потом так больно укусила его за губу, что Тишин взвыл. Екатерина из-под него кошкой взлетела на крыльцо, и поминай как звали.

А на другой вечер, когда Тишин мылся у себя в баньке, что стояла на заднем дворе, двери распахнулись, и в дверях выросли три привидения. В одном из них Тишин сразу опознал Овцына.

— Ну вот что, други мои! Держите сего селадона за ручки и ножки, а я сейчас замочу хворостину в уксусе, — рявкнул капитан. Боярский сын Кашперов и атаман Лихачёв бережно перевернули Тишина на живот, сели на руки и ноги. Овцын согнул хворостину, попробовав на свист, и ударил с оттяжкой, словно матросским линьком. Тишин взвыл — не столько от боли, сколько от стыда и обиды. Но когда супостаты ушли, громко посмеиваясь, в груди у Тишина разгорелось ровное и неутолимое пламя мести — и к Овцыну с дружками, и ко всему семейству Долгоруких. Но чтобы вернее погубить их, надобно было снова с ними подружиться. И Тишин, невольно восхищаясь сам собой, снёс все насмешки, переломил свою гордыню, ползал, яко червь, у ног государыни-невесты и вымолил-таки прощение, вновь стал вхож в дом к Долгоруким. Одна Наталья заметила как-то за общим столом его ненавистный взор, который метнул и с трудом скрыл Тишин, и сказала о том мужу. Но Иван отмахнулся — пустое! Да и любит сей Тишка сестрёнку, яко пёс верный!

И ох как горько пришлось вскоре Ивану платить за своё столь явное легкомыслие. На масленицу Тишин зазвал к себе в гости именно Ивана и затеял с ним политичный разговор. Всем в Берёзове ведомо было, что после третьей или четвёртой чарки Иван великий был охотник посудачить о своём прежнем высоком положении. Так вышло и на сей раз.

— Бирон?! Сей самозваный дюк у меня ещё в Петербурге в ногах валялся! Мечтал получить чин камер-юнкера, а вышел ему тогда — шиш! Ну а вице-канцлер? О! Генрих Остерман — старая лиса. Но сколько раз со слезами просил меня о дружбе. Подличал и заискивал. Всем ведомо, как он предавал своих прежних покровителей: и Крюйса, и Шафирова, и Меншикова!

— Ну а государыня? — осторожно подливал в чарку Тишин. — Что о ней скажешь?

И тут Иван брякнул:

— Да какая она, к чёрту, императрица! Немчура проклятая, шведка! Села на престол волей случая — царица случайная! Знаем, за что она этого жеребца Бирона жалует!

— Да как можно, как можно так говорить о государыне?! Молись за неё, еженощно молись! — забормотал Тишин, и от того бормотания Иван даже протрезвел:

— А что, донести хочешь? Где тебе доносить, ты ныне сам сибиряк. Впрочем, хотя и доносить станешь, тебе же голову отсекут!

— Ишь ты, отсекут! — смеялся Тишин, выпроваживая пьяного Ивана из избы. — А писец у меня за стенкой для чего посажен? Свидетель и самовидец!

На другой же день Тишин крикнул у пристава: «Слово и дело!»

— Опять ты, Тишка, смуту разводишь?! — Петров только что прибыл с охотничьей заимки и весь был полон таёжной свежестью. С видимой неохотой он согнулся за непривычным для него канцелярским столом, взял было бумагу. Глянул в окно — по острожному подворью мела лихая позёмка. «Быть бурану!» — подумалось майору, и он снова сердито воззрился на Тишина. Но Тишка стоял на своём непривычно стойко и снова крикнул дребезжащим дискантом: «Слово и дело!»

— Не кричи, дурак! — хмуро сказал Петров. — Часовых разбудишь!

Донос на князя Ивана Петров прочёл медленно, дважды.

— Князёк — болтун, конечно, болтун, так твою... — выругался майор мрачно. — Но Наташа-то с детками на кого останется? — И Василий Петров торжественно разорвал донос перед носом Тишина и бросил в печку на тлеющие угли. — Ты что, не ведаешь правило, что доносчику первый кнут? — глухо спросил при том пристав, глядя, как огонь корёжит листки. И столь грозно повернулся к Тишину, что тот в сей же миг улепетнул за дверь. «Заяц, чистый заяц!» — добродушно рассмеялся майор. Но время всем показало, что в Тишине таился настоящий волк. На другое же утро с таможни в Тобольск поскакал нарочный от Тишина, и «слово и дело» аукнулось в сибирской столице, а ещё через месяц прозвучало в Тайной канцелярии в Санкт-Петербурге.

Весной 1738 года, в самый разлив, когда Сосьва разлилась на пять вёрст и Берёзов-городок превратился в остров, на реке появился дощаник, и с дощаника того сошёл розовощёкий господин в партикулярном немецком платье, но с явной офицерской осанкой.

«Глянь-кось, какой чудной дяденька!» — звонко крикнул малец у пристани, и все с откровенным любопытством воззрились на заезжего немца. «Да, тут дядюшка не совсем продумал моё инкогнито — сие не Петербург, где в подобном наряде можно затеряться в толпе на Невской першпективе!» — сердито размышлял капитан Ушаков о глубоком прожекте своего дядюшки, главы Тайной канцелярии Андрее Ивановиче Ушакове, — прибыть тайно в Берёзов и на месте выявить все обстоятельства насчёт заговора Долгоруких.

— Капитан Ушаков, из Петербурга, прибыл инкогнито, — сообщил он приставу Петрову и воеводе Бобровскому, вручая им письмо от главы Тайной канцелярии. Сибиряки отвели взоры, дабы не усмехнуться открыто. Ушаков ту невольную усмешку уловил и решил: коль машкерады не задались, будет действовать иными способами. В тот же день он заявился к ссыльным и объявил Долгоруким, что прислан из Петербурга, с ведома самой императрицы, дабы позаботиться об их участи. Но что-то настораживало в ледяной вежливости и воспитанности этого молодого человека, точно от него веяло сырым казематным холодом. И, глядя в эти ясные голубые глаза, не хотелось ни просить, ни жаловаться — потому как всё перед ним напрасно, — подумалось и Ивану, и Наталье, и Екатерине. Долгорукие держались с Ушаковым холодно, сторожко, не откровенничали.

Зато Тишин, вызванный тем же вечером к столичному гостю, излил ему душу, подробно описав действия злоумышленников и ту свободу, кою давали им местные власти.

— Вы запишите, всё запишите на бумагу... — единственно о чём просил заезжий путешественник, и даже Тишин вздрогнул — ледяной тюрьмой повеяло от этого вежливого обращения.

Перед отъездом в Тобольск Ушаков вызвал к себе пристава Петрова, спросил жёстко: ведома ли ему инструкция Тайной канцелярии? По той инструкции Долгоруким строжайше запрещено сообщаться с жителями, иметь при себе бумагу и чернила и ходить им токмо в церковь под крепким караулом?

Петров взглянул в эти голубые водянистые глаза и ответил честно:

— Да, ведомо!

— Отчего же не соблюдал? — искренне изумился молоденький капитан.

«Да оттого и не соблюдал, что вокруг живая жизнь, а не мёртвые предписания!» — хотел было ответить Петров, но понял, что этот примерный племянничек своего дяди всё одно его не поймёт, и пожал плечами.

— Так-так! — холодно заключил Ушаков и с тем убыл в Тобольск.

А как только спала вода, в Берёзов-острог прибыли барки с солдатами и доставили берёзовцам нового царского пристава майора Карпова и нового воеводу — бывшего преображенца, Фёдора Шульгина, разжалованного из гвардии за ёрничество и многие пьяные безобразия. И Долгорукие сразу поняли, что их и впрямь ждёт полная перемена в судьбе, и перемена та будет горькая. Первое, что сделал новый пристав, — определил Ивана в одиночную камеру, где ему почти не давали есть. По ночам Наталья молила караул, как тать прокрадывалась к тюремной решётке, передавала Ивану еду, шептала ласковые, ободрительные слова.

Но чем могла она его ободрить — сама ссыльная и снова на сносях.

Между тем острог заполнился взятыми под арест по делу Долгоруких берёзовцами. Привели во двор воеводу Бобровского, атамана Лихачёва, боярского сына Кашперова. Вслед за тем взяли под арест Овцына и иных матросов его команды, привели в острог и местных священников, коим исповедовались Долгорукие. На дальней охотничьей заимке Фёдор Шульгин лично взял бывшего пристава Петрова. Привезли бывшего майора в телеге, со связанными сзади руками. Несмышлёныш Мишутка выскользнул у Натальи, бросился к Петрову: крестный, крестный, ты гостинцу мне из лесу привёз? Бывший пристав в ответ только улыбнулся горько: себя вот привёз, Мишенька!

Всего по делу Долгоруких новые ретивые начальники забрали шестьдесят человек. Взяли даже тётку Аксинью за то, что она приносила Мишутке для игры двух утёнков. Но поскольку нужен был заговор, то и Аксинью с её утятами охотно пришили к делу. В начале сентября 1738 года на отдельной барже мнимых заговорщиков повезли в Тобольск.

Наталья прибежала на пристань, когда Ивана уже увели в трюм. Она кричала, билась, рвала на себе волосы, падала в ноги Шульгину и Карпову, просила о последнем свидании с мужем. Но инструкция запрещала свидания, и свидание дозволено не было. А дабы Наталья не смущала своими криками Берёзов-городок, где и без того намечалось немалое шатание среди народа, вызванное неслыханными арестами, Шульгин приказал на время посадить Наталью на гауптвахту. И Наталью заперли в солдатской темнице. Здесь у неё начались преждевременные схватки и родился сын. Восприемником второго сына стал караульный солдат.

Иван так и не узнал о рождении мальчика. В Тобольске его заперли в одиночную камеру, надели ручные и ножные кандалы и приковали к стене. Капитан Ушаков не доверял никому из сибиряков и допрос вёл самолично, по жёсткой петербургской инструкции. Прежде всего спрашивал о разговорах Ивана с Тишиным. Иван упорствовал, запирался. Тогда его в первый раз подняли на дыбе. Иван закричал страшно, чувствовал, как выворачивают у него кости, и боль пронзительную, и сознался, что беседы вёл. «Ты сам тем спас Тишина от первого кнута, а жаль!» — не без насмешки заметил Ушаков, вытирая платочком мокрые руки. В темнице было сыро и зябко. «Ещё простудишься по здешним морозам!» — Ушаков ушёл, дал костоправам время вправить Ивану вывернутые кости. На втором допросе Ушаков пытал, почему Иван не сдал дипломы на гофюнкерский и обер-камергерский чин и рукописную книгу о коронации Петра II, найденные у него при аресте.

— Сии дипломы дороги мне как память о покойном государе! — со спокойным мужеством ответствовал Иван.

— Это хорошо, что у тебя появилась память! — усмехнулся Ушаков. — Вспомни-ка, что ты знаешь о подложном завещании, составленном тобою с Василием Лукичом? Не помнишь? Ну что же, продолжим пытку сию по регламенту, и ежели упрямец сей после дыбы не винится, то, вправив кости в суставы, пытать его тако... — Ушаков покосился на прикованного к стене Ивана и продолжал: — В тиски кладут большие пальцы пытаемого: от руки на среднюю полосу, от ног на нижнюю. — Палачи подкатили к Ивану специальное сооружение из трёх железных полос, установили на уровне рук. Затем руки Ивана уложили между двух полос и начали завинчивать. Иван побледнел и лишился сил от жестокой боли. Даже не крикнул.

— Плохо, плохо, поспешили, черти! Тиски сии надобно применять с разбором и умением, потому редко кто после сей пытки выживает. Тонкая немецкая штучка, я её специально вёз из Петербурга... — словно сквозь кошмарный сон доносился Ивану гнусавый голосок Ушакова.

— Глянь, да ведь он очухался, господин капитан! А не применить ли к нему татарскую пытку... — долетел до Ивана голос Тишина, и подумалось — а этот-то тут зачем?

По совету Тишина на голову Ивана набросили узел с петлёй, просунули в неё палку и стали крутить верёвку. В голове Ивана кровь пошла кругами, перед глазами всё померкло. Очнулся он, снова прикованный к стене, а на стульчике перед ним словно наваждение сидел голубоглазый Ушаков. Улыбался и говорил:

— Ожил, вот и славно, что ожил! А всё этот дурак Тишин со своей татарской пыткой! Нет, мы люди европейской манеры и дале поступать с тобой будем по-немецки. Ну что, всё вспомнил насчёт подложного царского завещания? Ах, так и не вспомнил? Тогда начинай, ребята! — И здесь на голову Ивана упала капля ледяной воды — одна, другая. И он вдруг ощутил, что голова его обрита наголо. А капли падали одна за другой, и в голове нарастал страшный, мучительный звон, перед глазами поплыли кровавые круги, и, чтобы избавиться от этого бреда, он начал рассказывать — и про семейный совет Долгоруких, и про все разговоры на этом совете, и о завещании, которое подмахнул он собственноручно за государя императора Петра II.

— Значит, завещание то было в едином экземпляре и ты передал его своему батюшке, а князь Алексей сжёг то завещание после кончины государя?

— Так! — еле слышно прошептал Иван.

— Ну это мы ещё проверим! Вздёрнуть его ещё раз на дыбе!

Но все дальнейшие пытки ничего не дали, и по приказанию Тайной канцелярии Иван в начале 1739 года был отправлен в Шлиссельбург. С ним в эту страшную крепость были отправлены и другие соучастники мнимого заговора: капитан-лейтенант Овцын, пристав Петров и воевода Бобровский. Бабку же Аксинью по распоряжению капитана Ушакова выпороли для острастки и вернули обратно в Берёзов вместе с иными «страшными» заговорщиками.

ГЛАВА 4


В казематах Шлиссельбурга соединились все заключённые по делу Долгоруких. Из Тобольска доставили Ивана с братьями, Овцына, Бобровского и Петрова, из Соловецкого монастыря с великим бережением привезли Василия Лукича, в Петербурге, на домашних квартирах, взяли Сергея и Ивана Григорьевичей Долгоруких. Фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого привозить не было надобности — он давно уже был узником страшной крепости.

Остерман, назначенный вместе с Андреем Ивановичем Ушаковым во главе следствия, боле всего переживал преждевременную кончину Дмитрия Михайловича Голицына. На два года упредил ненавистный автор кондиций дыбу и пытки — скончался. Остерман даже зубами скрипел — столь жаль было, что нет на допросе главного смутьяна, а приходится иметь дело с мелкой сошкой. Не с Иваном же, который всё ещё не отошёл от тобольских пыток и впал в какое-то полное безразличие, говорить о политичных замыслах верховных? Этого даже дыба не взбодрила — тотчас сомлел, не издав даже привычных истошных криков.

Потому единый человек среди Долгоруких интересовал Остермана, и человек тот был Василий Лукич. О, как завидовал когда-то Генрих Остерман прославленному российскому дипломату, блиставшему при дворах Варшавы, Копенгагена и Парижа. Генриха Остермана, который в те годы тоже сделал немалую карьеру, Василий Лукич, казалось, просто не замечал, как и шефа его, новоявленного барона Шафирова, напрямую сносясь с канцлером Головкиным, а то и с самим Петром Великим. Всем было ведомо, как высоко отзывался Пётр I о своём блестящем после. Открыто говорил он о Головкине и Василии Лукиче: «Я отдаю полную справедливость уважению, заслуженному этими знатными господами у чужих народов». Всей дипломатической Европе было ведомо, что престарелый великий король Людовик XIV в знак признательности за сближение России и Франции пожаловал Василию Лукичу свой портрет, писанный маслом. И сей подарок был знаком блестящих дипломатических способностей Василия Лукича, сумевшего за 10 лет рассеять у Версальского двора столь давнее пренебрежительное отношение к державе Российской.

Этим-то способностям Долгорукого мучительно и завидовал Остерман, ставший при Анне главой Коллегии иностранных дел. Русская дипломатия при нём тащилась в венской упряжке и была способна лишь на мелкие интриги и хитрости, коим отличалась натура самого Остермана. Но в минуты раздумий, наедине с собой Остерман, как неглупый в общем-то человек, понимал, насколько его дипломатия непрезентабельна и мелка в сравнении с дипломатическим искусством школы Петра Великого. И оттого Василий Лукич, один из последних живых питомцев Великого Петра, был тем паче ненавидим Остерманом. И когда Василий Лукич Долгорукий попал в пытошный каземат, он попал к самому страшному палачу, палачу-завистнику, и даже Ушаков поразился жестокости своего сотоварища по следствию, когда Остерман собственноручно стал поливать кровавые раны Василия Лукича горячей смолою. Но Василий Лукич, в отличие от других пытаемых, не впал в беспамятство, столь имел мужественную волю и крепкое сердце. Он единственный, кто так и не подписал признания в подложном завещании, в чём сознались все остальные Долгорукие. И в его взгляде Остерману чудились прежняя насмешка, превосходство и презрение.

И ещё один пытаемый, несмотря на всю жестокость допроса, не признал за собой никакой вины. То был бывший царский пристав в Берёзове, майор Петров.

— Сколь упрямы русские варвары! — вырвалось у Остермана, прикрывшего глаза рукою, дабы не видеть горящего взора Василия Петрова. — Сии упрямцы и есть главные заговорщики! — На том они с Андреем Ивановичем Ушаковым и порешили. И Василий Лукич и Петров были приговорены к смертной казни ещё на предварительном следствии.

Стойко держался на пытках и отважный капитан Овцын. Этого моряка, закалённого в гигантских штормах Тихого и суровом безмолвии Северного Ледовитого океана, казалось, ничто не могло сломить. Даже на дыбе он презрительно улыбался, глядя сверху на своих палачей. Эту-то презрительную улыбку и не смог снести Остерман.

— Дать ещё плетей русскому мерзавцу! — не сдержался, сорвался вдруг на злобный визг вице-канцлер. Всё его презрение к русским, которым он вынужден был служить многие годы, вылилось в этом визге.

— Никак, сударь, ты забыл, что я тоже русский! — насмешливо вмешался Андрей Иванович Ушаков. Но в насмешке той прозвучала угроза, и её Генрих Остерман тотчас уловил.

И заюлил, рассыпался мелким бесом:

— Да что ты, Андрей Иванович, не бери мои слова на свой счёт! Ты другой русский!

— Да я такой же офицер, как и этот молодец!

Ушаков отчего-то вспомнил, как стоял впереди своего батальона в Полтавской баталии, а позади были такие же богатыри, как этот моряк. Они-то и принесли тогда России славную викторию. И вот теперь висит молодец на дыбе, а за что?!

— За что мучим молодца на дыбе-то? — как бы в раздумье вопросил глава Тайной канцелярии. И сам себе ответил: — Да ни за что! Что из того, что порушенную царскую невесту полюбил да доносчика хворостиной попотчевал? И вся его вина!

— Как не виновен, невеста-то царская? — снова загорячился Остерман.

— Да невесту эту мы за разврат уже в Новгородский монастырь засадили, так какая она царская? — снова насмешничал Андрей Иванович. А заключил уже серьёзно: — Такого молодца не в монахи же постричь? Самое дело возвернуть его на Камчатку, там в моряках великая нужда!

— Но вернуть матросом, простым матросом! — желчно оскалился Остерман.

На том судьбу бравого капитана Овцына и порешили. Что до берёзовского воеводы Бобровского и его супруги Матрёны Поликарповым, то их сослали в киргиз-кайсацкие степи, где голубые песцы были не надобны. Посему их забрали в казну.

ГЛАВА 5


В новгородской гарнизонной тюрьме, куда Долгоруких перевели осенью 1739 года, их не пытали — не было ни должных инструментов, ни должных мастеров пыток, способных сравниться с заплечных дел умельцами в казематах Шлиссельбурга. Василий Лукич Долгорукий, боле всего опасавшийся, что их введут в комнату последнего слова, наподобие той, что была в королевской Бастилии, — будучи в своё время русским послом в Париже, он много был наслышан о сём страшном узилище, — и применят самую страшную последнюю пытку, даже успокоился, когда их разместили в обычной гарнизонной тюрьме, пропахшей кислыми щами и тухлой рыбой, поелику поварня размещалась тут же, в конце тюремного коридора. За дорогу от Шлиссельбурга до Новгорода Василий Лукич надышался бодрящим осенним воздухом, столь пользительным после гнилых колодезных миазмов каземата, размял свои затёкшие члены и потому даже тюремные щи похлебал с отменным удовольствием.

Старый гарнизонный солдат, стоявший караулом у его дверей, смотрел на него с явным сочувствием, и Василий Лукич, как опытный ловец человеческих душ, — а каждый дипломат ведь и есть ловец человеческих душ, — сочувствие то уловил и тотчас попросил у солдата щепотку табачку. Солдат безмолвно насыпал целую пригоршню отборного нежинского табачка и этой щедростью выразил боле, нежели пустыми словами.

Дело в том, что, хотя в Петербурге ещё не состоялось общее собрание Сената и генералитета, на коем по всей форме должны были решить судьбу Долгоруких, в гарнизонной новгородской тюрьме самыми неведомыми путями уже ведомо было, что судьба сих страдальцев императрицей Анной уже предрешена, и судьба та будет страшная. Ещё Василий Лукич мог прикидывать и рассчитывать, кто из больших вельмож мог бы сказать за него слово на большом государевом совете и какая из трёх иностранных держав, где он был послом — Франция, Дания или Польша, — могла бы вступиться за него, но в Новгороде, в народе уже наверное знали — привезли Долгоруких на лютую казнь.

Приметы той готовящейся казни с каждым днём нарастали. В городскую тюрьму и из Шлиссельбурга и из Вологды свозили государевых ослушников. На болотистое поле, что тянется от Фёдорова ручья к Волхову, завезли брёвна и доски для эшафота, в город пригнали роту гвардейцев из Петербурга, к новгородскому воеводе зачастили столичные гонцы.

На тюремном дворе в Новгороде во время прогулок впервые встретились все осуждённые. Василий Лукич поразился, увидев князя Ивана — в тридцать два года и совсем седой. Иван Алексеевич ничему не удивлялся — ни прежней неугомонности дядюшки-дипломата, который и в тюремном рубище был полон веры и надежд — «Франция нам поможет, ты не знаешь кардинала Флери, это замечательный человек!» — успел-таки шепнуть старый интриган при входе в общий нужник; ни мертвенной бледности Сергея и Ивана Григорьевичей.

Последние особливо пали духом. И хотя в отличие от прочих Долгоруких сохранили они приличное платье — в ссылке оба брата не были и взяли их недавно, прямо из столицы, — выглядели они буквально раздавленными — и пыткой в Шлиссельбурге, и жестокой неумолимостью своей судьбы. Ведь они только что воссоздали понемногу кое-какие позиции при дворе, появились надежды... Тесть Сергея Григорьевича Шафиров, вице-президент Коллегии иностранных дел, обегал Бирона, Миниха, вручил им немалые презенты. Всё, казалось, налаживается... На последнем приёме сама Анна обласкала князя Сергея, обещала послать его российским послом в Англию. Сергею Григорьевичу оставалось получить прощальную аудиенцию и верительные грамоты в Лондон, как вдруг его хватают на столичной квартире и без слов тащат в пытошные казематы Шлиссельбурга. На пытках Сергей Григорьевич страдал не только телесно, но и духовно, от одного сознания, что его столь успешно взращённый карьер снова кончен, что он обесчещен и в глазах своей жены, и в глазах своего маленького сына, которого он любил боле жизни. Оттого князь Сергей был вдвойне сломлен, — и физически и духовно.

Только молодые братья Ивана — двадцатилетние вьюноши Алексей, Николай и Александр, — привезённые из Вологды, казалось, просто не понимали, куда и зачем их привезли. Радовались дороге, даже думали поначалу, что везут их в столицу и ждёт их счастливая перемена судьбы. Впрочем, узнали, что завернули в Новгород, — тоже не горевали. Новгород не Берёзов! Пытали братьев токмо однажды, в Тобольске, и пытка та была лёгкая — так, погладили огненным веничком по спинкам — и пытка та забылась ими по молодости лет и врождённому легкомыслию. По дороге и в Новгороде братья всё приставали к доставившему их из Вологды гвардейскому сержанту Фёдору Козлову: кем им ныне почитать себя — тюремными узниками или ссыльными? А ежели они ссыльные на вольном поселении, то отчего их держат в тюрьме и не дают гулять по Новгороду. «Ишь чего захотели — вольно гулять! — усмехался в усы измайловец Козлов. — Ишшо погуляете, там решат! — И, похохатывая — сержант был отменный весельчак и пьяница, — указывал перстом на верхи.

Как-то сержант вызвал к себе младшего из братьев Александра, усадил за канцелярский стол, рассмеялся приветливо: «Поговорить с тобой хочу, Саша, по-дружески кое-что присоветовать. А какой дружеский разговор, — сержант весело подмигнул Александру, — без беленькой! Как раз перед обедом...» Первая рюмка обожгла с непривычки горло, Александр поперхнулся. «Э... да ты, брат, совсем ещё зелёный вьюноша, смотри, как пьют по-солдатски». Сержант налил добрую чарку, опрокинул лихо на едином дыхании. Вернул полный ковш белой гданьской — попробуй, как пьют её, проклятую! Саша из всех братьев Долгоруких был самый добрый, весёлый и компанейский. И понеслось: первая чарка колом, вторая соколом, третья — мелкими пташечками. Меж тем в комнату вошли какие-то гвардейские офицеры и тоже пригубили с Сашей по чарке. Один офицер, с добрым толстым лицом, по виду немец, стал говорить, что вся Европа возмущена несчастной судьбой знатной фамилии Долгоруких. Саша заплакал, выпил ещё. Офицеры подбодрили пьяного, и Саша налился гневом и стал угрожать Бирону, Миниху, Остерману.

— Ну а Анна? — спросил его закадычный друг гвардейский сержант Фёдор Козлов.

— А что Анна, Федя?! Шведка она, наша государыня...

— И братья так мыслят? — строго вопросил Сашу второй гвардеец.

— И братья. Да что братья, весь народ от её правления плачет. Знаем, за что она немчуру свою, Бирона проклятого, любит! — Саша допил чарку и уронил голову на стол.

— Вот так показания, барон! Ни одна пытка таких показаний не вырвет! — довольно потёр руки гвардии капитан Ушаков. И, повернувшись к сержанту, сказал строго: — А ты свидетельствуешь!

— Так точно! — грохнул ботфортами бравый сержант. У Фёдора Козлова словно росинки во рту не было — весел, ясен и беспечален.

— К русскому человеку всегда надобно идти с лаской, Василий Андреевич. Зачем пытка — фу! В век просвещения — и пытка! Через ласку прямой путь к русскому сердцу. По полицейской своей должности я хорошо понимаю русское сердце. — Барон Берг осклабился с приятной улыбкой, вспомнив нечаянно, что и капитан Ушаков, хотя и племянник главы Тайной канцелярии, а человек-то русский, как бы в обиду его слов не взял.

А на другое утро для Александра наступило страшное похмелье. Первое, что вспомнилось, — пьяная ухмылка Федьки Козлова. Дале и вспомнить не дали — подняли и повели в канцелярию. Там сидел уже Козлов — свежий, бодрый, подтянутый. Сказал строго:

— Помнишь, что болтал вечор о государыне императрице и её министрах? Подпиши, ежели жить хочешь! — И протянул лист, из коего явствовало, что оговорил Александр не токмо себя, но и своих братьев единокровных.

— Не подпишу... — тихо сказал Саша и, казалось, слышал, как что-то щёлкнуло у него в мозгу: оговорил, оговорил, оговорил!

Не было ничего хуже этого слова: оговорил! Родных братьев оговорил! Ни кулаки Федьки Козлова, который в кровь избил ему лицо, ни ласковые уговоры офицера-немца, ни страшная пытка, которой подвергли тем вечером, — ничего не было хуже, чем это слово — оговорил! Пытали Сашу наспех, тут же в тюрьме. Повалили, вырезали из спины куски кожи.

— Ровнее, ровнее! Шашечками, шашечками! — волновался при пытке барон Берг. Шашечки посолили солью, затем Федька Козлов стал водить по спине горящим веником. Саша вскрикнул страшно и обеспамятствовал.

— Раззява, да он и слова сказать не успел! — налетел на сержанта Василий Ушаков.

— А может, сержант по дружескому соучастию перестарался — всё-таки вчера они вместе водку пили? — съехидничал барон. И слово то Ушаковым было запомнено. Не задалась Федьке Козлову кнутобойная карьера. Из гвардии попал он в армию простым солдатом.

А наутро новгородская тюрьма проснулась от страшного крика. Саша Долгорукий очнулся, и снова что-то словно щёлкнуло в его мозгу: оговорил, оговорил, родных братьев оговорил! И, не вынеся этой муки, достал он из-под матраца давно припасённый ножичек, вонзил его себе в живот и дёрнул кверху. Так кончали, дабы не допустить бесчестия, свою жизнь японские самураи, но Саша Долгорукий не знал этого. Невзначай предав свой род, он просто не хотел жить.

Но куда горше было князю Ивану. Ведь он-то наверное знал, что по его вине новая страшная гроза разразилась над фамилией Долгоруких. Однако Иван уже не проклинал боле себя, лёжа в ночи на топчане новгородской тюрьмы, — ни за пьяный разговор в Берёзове с Иудой Тишиным, ни за своё признание о поддельном завещании Петра II, вырванное у него Ушаковым в Тобольске. Нет, Иван не проклинал себя боле, потому как знал, что скоро ждёт его лютая казнь, которая заставит забыть о всех его многих человеческих прегрешениях и слабостях. И казни той он ждал не с ужасом, а как последней очистительной купели для своей души. «Изведи из темницы душу мою...» — настойчиво и многократно повторял он в темноте слова псалома Давидова, и после пыток в Тобольске и Шлиссельбурге, во время которых от страшной боли он становился полубезумным и иногда забывал, что он человек, Иван чувствовал снова в себе человека и радовался, что умрёт как гордый человек, а не яко слепой безумец.

И гордым боярином, и крупным политиком собирался принять кончину Василий Лукич. За что на Долгоруких обрушились с новыми гонениями, что беспокоит императрицу и немецкую партию при дворе? — задавался он вопросом. Пьяные разговоры князя Ивана в далёком Берёзове? Нет, тут малый политик! Подложное царское завещание Петра II? Нет, то мёртвый политик, поскольку Пётр II давно в бозе преставился и на престоле десять лет уже сидит Анна. Личная неприязнь к нему Анны? Нет, то женский политик, и личный гнев к нему Анна давно излила, сослав его в Соловки.

На допросах в Шлиссельбурге Василий Лукич точно определил, что боле всего тревожит и Остермана и Ушакова. Кондиции — сиречь конституция и отмена самодержавства, вот что до сих пор пугало и Анну, и её советников. Разорвать кондиции — сей первый плод российского свободомыслия — было легко, заставить же россиян забыть о вольных прожектах было несравненно труднее. А Долгорукие одним своим существованием напоминали и Анне, и её советникам о 1730 годе, когда впервые пошатнулось российское самодержавство. Вот почему Анна и её министры решили убрать Долгоруких и тем вычеркнуть крамолу со скрижалей истории российской. И здесь ему не поможет ни Франция, ни иные заморские державы. Самодержавная власть, как понял Василий Лукич, сводила счёты не с Долгорукими, а с кондициями, и хотя творец кондиций, князь Дмитрий Михайлович Голицын, два года как скончался в казематах Шлиссельбурга, на Скудельничьем поле под новгородским валами Долгоруким собирались срубить головы, в первую очередь яко сотоварищам сего вельможного злоумышленника против самодержавных основ империи. «Ах, Дмитрий Михайлович, Дмитрий Михайлович! Высоко воспарил ты в своих политических мечтаниях! Вот и мы, рабы сирые, дерзнули взлететь с тобой в ясное небо. А в небе том высоко и страшно, и летают там единые орлы! А какие же мы орлы? Так, пичуги московские. Посему и упали наземь!..» — сокрушался Василий Лукич, вслушиваясь в стенания Сергея Григорьевича за тонкой дощатой перегородкой.

Через свою жену Сонечку Шафирову, примчавшуюся к мужу из Петербурга, невзирая на все полицейские запреты и рогатки, ведал Сергей Григорьевич самое страшное. 31 октября 1739 года в Петербурге состоялось генеральное собрание, окончательно решившее судьбу мятежной фамилии. По повелению императрицы созваны были вместе Сенат и Синод, составлены депутации от генералитета и 12-ти коллегий. Пущены были тревожные слухи, что Долгорукие замышляют переворот, хотят возвести на престол Елизавету Петровну и в том им готовы помочь некоторые иностранные державы. При этом ненароком назывались Франция и Швеция.

«Франция-то, конечно, была далече, но шведская армия стояла совсем рядом в Финляндии, откуда до Шлиссельбурга, где заключены были Долгорукие, всего три полевых перехода», — пугали друг друга старички-сенаторы. И потому, когда явился сам Бирон, покрутил большим носом и зачитал «изображения о государственных воровских замыслах Долгоруких, в которых последние не токмо обличены, но и сами винились», генеральное собрание без единого запроса или возражения единогласно утвердило смертный приговор: Ивана Долгорукова колесовать, Василию Лукичу, Сергею и Ивану Григорьевичам отсечь головы.

Что касается фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого и его брата, то собрание, по совету Остермана, всегда считавшего, что надобно при наступлении строить и пути нечаянной ретирады, указало, что «хотя и они достойны смерти, но предаётся о них на высочайшую милость её императорского величества». Это дало Анне возможность ещё раз полицемерить и написать о Владимировичах: «по природному Нашему императорскому милосердию от смертной казни оных освободить и держать обоих в ссылках в разных местах под надлежащим караулом». Вот какие известия сообщила Сонечка Шафирова, когда ей за великую мзду устроили краткое свидание с мужем в новгородской тюрьме.

А в Новгороде и без этих известий ведали, что дело идёт к лютой казни. Почитай, весь город бегал на городской вал, дабы узреть сооружённый в примерно быстрые сроки мрачный эшафот на Скудельничьем поле. И спрашивали друг друга, почему именно в Новгороде решили устроить публичную казнь? Знающие люди тут же отвечали, что провести публичное колесование в Петербурге, на глазах всей Европы, неудобно для репутации отечественного просвещения, о котором так пеклась Анна и её советники-немцы. Казнить же их в Москве, в сей цитадели российского родового дворянства, опасно. Кто знает, вдруг найдутся горячие головы, возопят — своих, мол, казнят! Конечно, можно было бы устроить ту же казнь в казематах Шлиссельбурга — тихо, келейно, без огласки. Но тут опять же надо заметить, что правительство огласки-таки хотело, потому как казнили не просто Долгоруких — казнили супротивников самодержавства. И здесь удобнее места, чем бывшая столица павшей перед московским самодержавием вечевой республики, не было. Не случайно и Остерман и Ушаков в допросах так много расспрашивали о республиканских намерениях старого Голицына и иных верховных. «Республики вам захотелось?! Конституции?! Так мы и отрубим вам, сердешным, головушки перед городским валом наиглавнейшей в прошлом на Руси республики. Полюбуйтесь-ка напоследок на золотые главы новгородских церквей! Только звонить-то о вас будет не вечевой колокол, а погребальные колокольцы!» — смеялись Бирон и Остерман, выбирая для казни поле под Новгородом.

Расходы по перевозке узников из Шлиссельбурга в Новгород были немалыми, но зато получался такой политический перезвон, коего никак нельзя было добиться тихой семейной казнью в казематах Шлиссельбурга.

И Анна со своими советниками согласилась, но уже по иной причине. «Новгород — город святой! — сказала она. — Монахов там много, они за меня и замолят!» К старости императрица всё боле думала о спасении души, к тому же её донимала водянка, от коей через год она и отдала душу.

И вот восьмого ноября 1739 года на улицах древнего Новгорода словно великий праздник настал. Почитай, весь город высыпал на улицы, а за Фёдоровым ручьём вокруг эшафота не протолкнуться, так много набежало праздных и любопытных. В толпе сновали и монахи-черноризцы, и купцы степенные, и приказчики юркие, и ремесленники с подмастерьями, и старушки богомольные. Воробышками прыгали на городском валу мальцы, коих не пустили дале родители посмотреть на страшное действо. Набежали в толпу догадливые лотошники и сбитенщики. Шум и гам великий стоял на Скудельничьем поле в ожидании, словно на ярмарке, кровавой потехи. Под барабан прибыла рота солдат-измайловцев, присланная из Петербурга, окружила помост. Красочные мундиры гвардейцев весело заиграли под солнечными лучами. Осень в этом году стояла тёплая, долгая. Бабье лето затянулось до последнего месяца. Яркой осенней киноварью расцвели клёны и липы на Славной улице, хотя сено на Синем лугу было уже собрано и копны высились на скошенной траве задумчивыми отшельниками.

Долгоруких по инструкции из Петербурга везли на казнь в отдельных телегах каждого, дабы между собой не сговаривались. Хотя о чём можно сговариваться накануне казни? Чтобы вести себя на эшафоте достойнее? Так эшафот — дело раздельное, каждый на нём складёт голову в усобицу. Все они уже ведали, что их ждёт на Скудельничьем поле, и никто уже не верил в чудо, разве что Василий Лукич? Напряжённо всматривался он в лица новгородцев, высыпавших на улицы, и встречал взгляды жалостливые, недоумённые, любопытные и прямо насмешливые. Но не было взглядов смелых, решительных. Давно увезли из Господина Великого Новгорода вечевой колокол[88], и давно исчезла своевольная вечевая толпа, способная вмешаться и переменить царский указ.

Сергей Григорьевич, сидя в своей телеге, закрыл глаза и плакал беззвучно: как живые стояли перед ним сынишка и жена Сонюшка. Запретил он ей являться на казнь, а теперь и жалел о том — хотелось в последний раз увидеть близкое и дорогое лицо.

Князь Иван жадно вдыхал бодрый осенний воздух, на Славной улице протянул руку, сорвал листок с клёна. Сидящий рядом караульный солдат вскинул было ружьё, затем опустил: всё последняя радость сердешному. От листка шёл нежный запах, и Иван вдруг вспомнил, как прискакал в такой же вот осенний денёк в Москве к своей невесте Наташе Шереметевой, и ему сказали, что она в саду. И он как есть в золочёном камергерском кафтане и бальных башмаках на красных каблуках выскочил в сад, а навстречу летела уже как на крыльях Наташа и протягивала ему целый букет вот таких же ярко-красных осенних листьев. И от сего нежданного воспоминания стало горько и больно. И он подумал, что больнее на эшафоте не будет. И в нём словно оборвалась последняя струна, связывавшая его с этим миром, и на эшафот он взошёл сам, без поддержки, безучастно посмотрел на окружавшую толпу, безучастно склонился перед священником. Его истерзанное двухгодичными пытками тело было привычно к самой страшной боли, а душа его уже вырвалась из темницы и отлетела, вёл он себя под рукой палача мужественно и достойно. Когда присланный из Петербурга палач, здоровенный и рыжий детина в маске, отрубил ему левую руку, Иван сильно и громко сказал:

— Благодарю тя, Господи! — Голубое высокое осеннее небо закружилось перед глазами, но он чувствовал, как ему отсекали правую ногу, и внятно прошептал: — Познати тя! — и потерял сознание. Тем не менее, строго следуя петербургской инструкции, палач продолжал трудиться над бездыханным телом, словно мясник над тушей, и отсёк Ивану правую руку и голову. — И гомонящая толпа новгородцев вдруг затихла и замерла, словно осознала, что никакие людские прегрешения и борьба за власть не могут оправдать тяжесть и ужас столь нечеловеческого мучительства. И это мрачное молчание прежде весёлой и праздничной толпы словно передалось солдатам. Иные из них закрывали глаза, другие отворачивались, пока продолжалась эта бойня, — иначе эту казнь нельзя было уже именовать.

Вслед за князем Иваном один за другим поднялись на эшафот Иван и Сергей Григорьевичи Долгорукие. Эшафот не смывали, и головы их клали прямо в кровь. Священник, благословлявший Сергея Григорьевича, поскользнулся в кровавой луже и упал. Солдаты бросились поднимать попа. Но крест, который священник дал Сергею поцеловать, был уже забрызган мученической кровью. И в эту минуту страшный женский вопль: Серёжа! Серёженька! — вдруг вырвался из толпы, и он увидел, как двое солдат держат и не пускают его Сонюшку! Он вскочил с колен и крикнул звонко:

— Спасибо, что пришла! Береги сына! — затем оттолкнул палача и сам смело положил голову на плаху — он уже не боялся смерти!

Василий Лукич шёл на казнь последним из Долгоруких. Да так и должно было быть: он был отныне старшим в этом боярском роду. С ним и рубили голову главе рода, потому что оставшиеся Долгорукие рода боле не представляли — остались отдельные фамилии, каждая из которых жила наособицу.

И перед городскими валами Новгорода в 1739 году рубили головы не токмо отдельным государевым ослушникам, рубили голову последнему боярскому роду. Столетиями до того бояре и в Москве, а до того и в Господине Великом Новгороде были не просто верхушкой дворянства, а отдельным сословием, и сила этого сословия держалась на вотчине — кровном земельном уделе и родовой чести. Долгорукие веками бились за Долгоруких, а Голицыны за Голицыных. Силу этого сословия пытались подорвать и Иван III, и его сын Иван Грозный. Но кровавые казни Грозного не сломили боярство, и в XVII веке Романовы пошли на уступки, и родился закон: царь и бояре приговорили. Сломили бояр время и Пётр Великий. И последним усилием гибнувших боярских родов был 1730 год. И теперь, в 1739 году, перед новгородскими валами расправлялись с памятью о 1730 годе. Но 1730 год был не последней боярской смутой — он нёс с собой кондиции, первые, ещё смутные мечты россиян об ограничении самодержавства, политических свободах и конституции. И всё же для Долгоруких казнь сия была концом рода.

И Василий Лукич Долгорукий, — хотя в Париже его и называли Le plus poli et plus ai mable Romme des Russes de son temps (самый любезный и воспитанный русский человек своего времени), — по своим понятиям о роде и родовой чести оставался последним родовитым русским боярином и, наблюдая, как достойно приняли казнь и князь Иван, и Григорьевичи, проникался ещё большим уважением к своему роду. Ему, эпикурейцу по натуре, который способен был найти радость в самых мелких проявлениях природы — например, в игре весёлого солнечного луча на потемневшем зеркале вод осеннего Волховца, — ох как не хотелось расставаться с жизнью. В последний раз он окинул взором широкий простор, расстилавшийся за эшафотом. И глаз его очертил круг от дальнего сельца Болотова, где, по преданию, жил ещё Гостомысл, до повисшей словно в воздухе в синей осенней дымке Нередицы, скользнул к куполам Юрьева монастыря, за которыми угадывалось сказочное Ильмень-море, и замкнул на блестящем золочёном куполе новгородской Софии. «София — сиречь символ мудрости и знаний! И да поможет моей России святая матерь София!» И Василий Лукич сам шагнул навстречу палачу.

Ещё наказывали кнутом молодших братьев князя Ивана Алексея и Николая (последний был приговорён также к урезанию языка за недоносительство о преступных разговорах своего старшего брата), а народ уже расходился с поля казни. И ежели шли на казнь радостные и возбуждённые, то вертались притихшие и сумрачные. Забыли новгородцы к тому времени казни Ивана Грозного, не ведали и не знали, что в век просвещения российского и вдруг могут быть такие страшные мучительства. Сердцам было зябко. И, точно чувствуя общее настроение толпы, прибежавшие с Балтики тучи наглухо закрыли солнце, и полился нудный, бесконечный ноябрьский дождь. Над куполами новгородских белоснежных церквей кружилось чёрное воронье.

ГЛАВА 6


Когда покатились на Скудельничьем поле головы Долгоруких, страшный крик разорвал ночную тишину новгородского Горицкого девичьего монастыря. Кричала секретная колодница, узница монастырской тайной тюрьмы княжна Екатерина Долгорукая.

Известие о казни брата и дядьёв доставила ей монашка-приставница, приносившая воду и пищу в тайную келью, запертую дубовой, окованной железом дверью. Жёсткие серые глаза здоровенной девахи недобро усмехались над криками бывшей государыни-невесты.

— Кричи, кричи! — смеялась надсмотрщица над слезами Екатерины. — Кричи, кричи! Открой душу! Ругай в открытую и Бирона, и Остермана, и саму императрицу! А я тотчас же всё и передам матушке игуменье!

Ох как ненавидела девка-приставница гордячку Долгорукую. Ведь княжна и в монастырском узилище не потеряла свою спесь: жаловалась на дурную пищу и грязную постель, требовала, чтобы подавали ей каждый день горячую воду.

— Ишь, неженка! А колодезной воды не хочешь! — Надсмотрщица открыто смеялась над слезами Долгорукой. Помнила, как вчера ещё княжна на справедливые замечания, что негоже по ночам жечь свечи и разорять тем монастырь, со спесью бросила: «Уважь свет и во тьме: я княжна, а ты холопка, иди прочь!» — Ну вот и повой, повой! — Приставница с наслаждением рассматривала бьющуюся головой о зарешеченное окошко княжну. — Всё одно вой твой никто не услышит из-за толстой двери! — И вслух продолжала добавлять подробности страшной казни: — А молоденького братца твоего Александра, что ножичком себе в тюрьме брюхо вспорол, на эшафот-то на носилках внесли. Там ему язычок блудливый и отрезали. И то добро! Будет знать, как поносные речи про матушку государыню вести!

Она и дальше собиралась растравлять душу несчастной, но та вдруг опомнилась и от окна с такой силой бросилась на свою ненавистницу, что здоровенная девка отлетела к параше, а княжна, открыв дверь, выскочила во двор и тёмной тенью проскользнула к воротам.

— Держи её, держи! — заорала опомнившаяся девка ночным сторожам, что охраняли монастырские ворота, но куда там!

Разъярённая Екатерина одного стража оттолкнула, другому чуть глаза не выцарапала. И пока сторожам на подмогу не подоспела надсмотрщица с лопатой в руках и не ударила крепко княжну сзади по затылку, бой у ворот продолжался.

На этот шум и крики явились из своих келий монашенки, высыпали с причитанием послушницы и наконец выплыла сама мать игуменья. Посмотрев на лежащую в беспамятстве на сырой осенней земле Долгорукую, она строго вопросила приставницу:

— Ты ей, что ли, о братьях поведала? Ты! — И заключила сурово: — Месяц поститься будешь, устав не соблюла, выпустила узницу!

— А эту... — указала сторожам на Долгорукую, — поднять с бережением и запереть с тщанием. Присматривать за ней отныне сама буду. Мы за неё перед самим Светлейшим Синодом в ответе. Да что Синод! Перед самой императрицей ответны!

Мать игуменья сдержала своё слово и на другой день посетила узницу. На голову Екатерине положили уже холодную примочку, сидела она тихо, перебирала свои венчальные наряды. По неизъяснимой прихоти Тайной канцелярии ей дозволили забрать в узилище весь свой гардероб.

— Вот это шитое золотом платье моему наречённому супругу императору Петру Второму нравилось наособицу! — доверительно прошептала княжна игуменье. И гордо добавила: — Как знать, может, я ещё и явлюсь в нём в церковь!

«Совсем, видать, умом тронулась, несчастная! Словно и не помнит даже страшную участь своих братцев! До венца ли ей? Как бы тебе сейчас не под венец, а следом за братцами на эшафот не взойти...» — подумала мать игуменья. У неё ведь на столе уже лежала неграмотная цидулька девки-надсмотрщицы о поносных для властей предержащих речах и криках бывшей государыни-невесты.

Но сердце у матери игуменьи было русское, жалостливое, и доносу жестокой приставницы мать игуменья ходу не дала, хотя и сама могла за сие умолчание жестоко поплатиться в Тайной канцелярии.

А слова же Екатерины Долгорукой о её новом венчании вышли-таки пророческими. После кончины Анны получила бывшая государыня-невеста полную волю. И в 1745 году с благословления новой императрицы Елизаветы, с которой когда-то водила при дворе весёлые кадрили, венчалась она с генерал-аншефом Александром Романовичем Брюсом. Однако после венчания Екатерина не поспешила в свадебное путешествие, а отправилась в Новгород посетить общую могилу казнённых Долгоруких. И поставила над той могилкой часовенку. Боле же не успела — простудилась на ледяном осеннем ветру на Скудельничьем поле и по возвращении в Петербург заболела. В горячке перед кончиной наказывала:

— Сжечь, сжечь все платья, чтобы после меня никто их не носил!

Родственники же Долгоруких уже в царствование матушки императрицы Екатерины II собрались миром и воздвигли церковь Николы Чудотворца в память о невинных страдальцах на Скудельничьем поле.

ГЛАВА 7


Академик Никола Иосиф Делиль был дитя своего века — века Просвещения. Знания — вот подлинная пружина мировой истории, и чем больше накоплено знаний, тем быстрее осуществляется прогресс человечества. Так рассуждали великие Вольтер и Монтескье — так, согласно с ними, мыслил и Никола. Именно поиски знаний оторвали Никола Делиля от мирных астрономических занятий в любезном его сердцу Париже и перенесли на берега Невы. И вот в начале 1740 года перед изумлённым президентом Российской Академии наук, остзейским бароном Корфом предстал, освободившись от множества шуб и тёплых одеял, коими он был укрыт в санях, прославленный французский астроном, предъявил многочисленные рекомендательные письма и просьбу Французской академии всячески способствовать научному предприятию Делиля.

— Дело в том, барон, что в апреле планета Меркурий будет проходить через Солнце и, следовательно, будет освещена и доступна наблюдению. А наилучшее место для наблюдений здесь! — Маленький французик воробышком подскочил к огромной карте Российской империи, висящей в кабинете барона, и ткнул пальчиком, точно клюнул, в устье реки Обь. — Вот почему я в Петербурге, мой барон! С верой в своё предприятие, с немалой надеждой на вашу помощь!

Корф поначалу несколько растерялся перед столь бурным натиском француза, но затем сообразил, что предприятие Делиля сулит немалую европейскую славу и ему, барону Корфу, как попечителю и ревнителю российского просвещения. А коли речь шла о доброй славе в Париже, ни барон Корф, ни его высокий покровитель Бирон не пожалели усилий и столь наглядно представили Анне тот лавровый венок, коим восхищенная Европа венчает её за научные наблюдения в далёкой Сибири, что по неотложному царскому указу, без обычной канцелярской медлительности и волокиты, снаряжена была скорая экспедиция французского академика на дальние сибирские берега.

Для порядка Делиля зачислили на кошт Российской Академии наук, и, хотя казна была пуста после турецкой войны, нужные суммы для наблюдения за Меркурием в лучах Солнца были изысканы, поскольку дело клонилось к научной славе таких российских просветителей, как Анна, Бирон и барон Корф.

И вот уже Никола Делиль снова закутан в шубы (самую тяжёлую подарил герцог Иоганн Бирон), бережно упакованы астрономические снаряды и приборы, и экспедиция мчится по зимнему пути в далёкую Сибирь. В Тобольск успели как раз перед вскрытием рек и дале в Берёзов добирались на дощанике, который бечевой тянула солдатская команда. Французского академика в сём путешествии особливо донимали гигантские сибирские комары и мелкая болотная гнусь, и, дабы отогнать её, на жаровнях жгли горшки с лошадиным помётом, так что дощаник весь был окутан сизым облаком. «На какие жертвы не пойдёшь ради науки!» Делиль нетерпеливо всматривался в высокое сибирское небо, сулившее ему встречу с планетой Меркурием и, кто знает, — возможно, и со звездой Арктура? Наблюдения за Арктуром в этих крайних широтах было маленькой тайной Никола Делиля. Их он собирался провести для собственного вдохновения, поскольку они не значились в планах Французской академии.

Впрочем, и по пути академик не терял времени даром. Посещал остяцкие юрты, изучал жизнь туземных жителей. В записях особо отметил, что жены остяков умело шьют верхнюю одежду из выдровых шкур, и заодно купил такую одежду для своей хорошей парижской знакомой маркизы Лапузен, и та впоследствии целый сезон поражала парижский свет сим экзотическим нарядом. В остяцкой юрте академика поразила чистота постелей из тростниковых рогож, мягкие подушки из птичьих перьев, светильники в ночниках. Дым выходил через специальное отверстие вверху юрты, так что в юрте было чище, чем в иной избе поселянина из Иль-де-Франс, окна в коей были заколочены, поскольку сеньоры брали налог за свет в окошке, а печные трубы отсутствовали, так как имелась специальная пошлина и на оные. Академик особо и одобрительно отметил, что дети у остяков красивы и круглолицы, полные и белые. В одной из юрт ему подарили Мамонтову кость и зубы мамонта, и реликвии те были им бережно спрятаны для отчёта о своей экспедиции.

Дале Берёзова экспедиция, однако, не отправилась, так как за сим городком до Северного Ледовитого океана не было ни одного русского поселения. И хотя до самого удобного места наблюдения за Меркурием оставались ещё сотни вёрст, академик, вконец измученный дорогой и комарами, махнул рукой — остаёмся здесь! За неимением иного казённого места экспедицию разместили в остроге, и отсюда, из берёзовского острога, установив свои приборы близ Меншиковой церкви, академик Никола Делиль в апреле 1740 года наблюдал прохождение Меркурия через солнечные лучи. То был лишь миг, но сколь сладок был сей миг для учёного мужа! Под ногами учёных людей всё время вертелся паренёк, и Никола Делиль, любивший детей, позвал к себе любопытного мальчугана и спросил через толмача:

— Хочешь ли посмотреть на звезду Арктура?

Каково же было его удивление, когда мальчик бойко ответил по-французски:

— Да, монсеньор, хочу!

Так выяснилось, что в острожной темнице за крепким караулом сидит его мать, несчастная княгиня Наталья Долгорукая[89], урождённая Шереметева. Его же, Мишку, под стражей не держат, потому как мал. «Бедный мальчик! — Экспансивный француз схватил Мишутку и усадил на колени. — Бедное дитя, попавшее в водоворот политических бурь!»

Вечером он разрешил Мишке заглянуть в самый большой телескоп, наведённый на дальнюю звезду Арктура. Мишка ахнул, поражённый яркостью звёзд и множеством миров. Он отпрянул от телескопа и прошептал:

— Непонятно-то как всё!

Делиль взъерошил ему волосы и рассмеялся:

— Мне и самому непонятно всё, малыш!

На следующий день Делиль возмущённо выговаривал местному воеводе Фёдору Шульгину: как можно держать благородную женщину с малым дитём в темнице?!

— В самом деле, как можно? — повторял за Делилем Федька Шульгин, потрясённый тем, что с переводом из гвардии он не забыл ещё полностью сладкоголосое французское наречие.

— За что вы держите под караулом женщину, мать двоих сыновей? — возмущался тем временем Делиль.

«В самом деле, за что?» — подумал Федька. Она кричала тогда на пристани, когда увозили Ваньку Долгорукого, и он посадил её для острастки... А затем? Затем забыл освободить за водкой и множеством дел. Ныне же можно перевести и на вольное поселение, — зачем дразнить учёных людей, кто их знает, что они против него, Фёдора Шульгина, скажут там, в Петербурге?

Так по просьбе академика Делиля Наталья Долгорукая была освобождена из-под стражи. И только теперь она узнала о страшной казни, свершённой над её мужем, князем Иваном, под валами древнего Новгорода, и о казни другого человека, который так безответно любил её все эти годы. Пристав Василий Петров был обезглавлен в Шлиссельбурге в конце того же страшного 1739 года. Встретила Наталья и Матрёну Поликарповну, жену воеводы Бобровского. Та заплакала, обняла Наташу. Воеводиха собиралась в Оренбург, куда вместе с Овцыным сослан был простым солдатом бывший воевода Бобровский.

Академик Делиль покидал Берёзов, совершенно довольный результатами своих астрономических наблюдений. Звезда Арктура оказалась именно на том месте, которое он математически вычислил ещё на берегах Сены. Математическая метода снова подтвердила свою правильность, и Делиль с удовольствием представлял, как он сообщит об этом своему старому парижскому знакомцу господину Вольтеру, который в имении своей подруги также занимался в те годы физическими и астрономическими опытами.

Наталья с Мишуткой пришла благодарить Делиля за своё освобождение из-под стражи. При виде Долгорукой Делиль поразился: столь молодое лицо и совершенно седые волосы.

— Я склоняюсь перед вашим горем, мадам! — только и мог сказать почтенный академик, глядя в огромные от теней печальные глаза Натали.

Мишутка провожал Делиля до самого судна. У сходней Никола Делиль поднял Мишутку, бережно поцеловал в лоб:

— Помните, мой маленький друг, что разум дан человеку для того, чтобы понять этот мир, а не для того, чтобы калечить человеческие жизни! — И в тот миг Делиль показался Мишутке человеком с той далёкой звезды Арктура, которую узрел он в телескоп.

Между тем, хотя и с обычным опозданием, в Петербурге спохватились, что в Берёзове Никола Делиль наверняка встретится со ссыльной Натальей Долгорукой и её детьми. И Остерман собственноручно написал указ в Тайную канцелярию. «Всемилостивейше пожаловали мы князь Ивана Алексеевича сына Долгорукова жену с детьми и со всеми её пожитками отпустить в дом к брату её и повелеваем нашей Тайной канцелярии учинить по сему указу». Указ лежал на столе перед Анной. Анна застыла яко скифская баба: не столько думала, сколько вспоминала лицо Натальи и не могла вспомнить. Последнее время она всё чаще не могла вспомнить знакомые лица. Только одно лицо являлось к ней во сне, и то было лицо Василия Лукича Долгорукого. Василий Лукич с обычной своей наглостью усмехался ей в глаза и говорил: дура! И она ничего не могла с ним поделать. Когда она просыпалась, она жалела, что казнила Василия Лукича. С казнью он ушёл из-под её власти, и она не могла теперь доказать ему, что она, Анна, не дура, а императрица-самодержица. Но то был Василий Лукич, а Наталью, нет, Наталью она решительно не могла вспомнить! К судьбе незнакомых людей Анна была совершенно равнодушна и потому подписала без промедления — быть по сему!

В июле 1740 года дощаник, на котором Наталья с детьми начала обратное путешествие в Москву, прибыл в Тобольск. Все знатные дамы города, во главе с женой губернатора Бутурлина, отправились в носилках и каретах к пристани, чтобы приветствовать графиню Шереметеву, сестру богатейшего помещика на Руси (всем было ведомо, что после женитьбы на княгине Черкасской у Петра Шереметева было 80 тысяч крепостных душ!). Однако Наталья пренебрегла обществом знатных дам губернской столицы и не сошла с дощаника. Кто знает, что она видела перед собой, взирая на сию разукрашенную процессию? Возможно, саму себя, молоденькую хохотушку, которая удивлялась в тот осенний день 1730 года, что солдаты вели их к пристани под караулом, словно разбойников и татей, а может, явился ей муж Иван, поднятый на дыбу в подвалах Тобольской фортеции? В любом случае Наталья отвернулась от разряженных тобольских дам и приказала плыть дале, в Москву. Вечером Мишутка установил на корме малую астрономическую трубу — дар славного академика Делиля — и важно указал матери: смотри, мама, вон та маленькая точечка и есть звезда Арктура! И сколь малым показался Наталье человеческий мир перед гигантским миром Вселенной.

Загрузка...