Другая жизнь началась в усадьбе. Чтобы спасти сына, княгиня вызывала врачей и щедро платила им за советы и опасность, которой они подвергались. Под разными предлогами она наняла прислугу для ухода за ним. Платила за все, сорила деньгами направо и налево, лишь бы ее любимый единственный сын выздоровел. В числе других заработал при этом и вышел в люди старый повар Щепан Подкурек. Когда панна Саломея рассказала, как этот старик столько раз спасал жизнь юноши, как подарил ему опорки и кормил кашей, сколько сделал для него, пани Одровонж просто не знала, чем вознаградить старика. А что же другое могла она для него сделать, как не осыпать деньгами? И она вручила ему кошелек, полный червонцев, расточая тысячи благодарностей. Старик спрятал кошелек за пазуху и берег его, как зеницу ока. Обладание таким количеством золота перевернуло все его мысли. Он по-прежнему ходил в посконной рубахе, в штанах, вытянувшихся на коленях, дырявых и грязных, в старых башмаках на деревянной подошве, с обнаженной как и раньше головой, ибо уже давным-давно у него не было ни шляпы, ни шапки. Он продолжал стряпать кушанья для господ и слуг, – он должен был готовить сам, по требованию приезжей дамы, все более и более изысканные блюда для больного барина. Таким образом, обладание деньгами было для него чем-то внешним и нереальным. Он то и дело совал руку за пазуху и сжимал свое сокровище, чтобы убедиться, не обманывают ли его чувства и в самом ли деле он, повар Щепан, и есть тот самый богач, который ему все время грезится. Но когда в кухне никого не было, он, по своей старой привычке, говорил с огнем. И речь теперь шла всегда о краже.
– Украл? – бросался он к огню с кулаками. – А у кого украл? Ну, говори же, если знаешь, – у кого? Украл! Слыхали, люди добрые… Этакий кошелек украл. А у кого? Был здесь у кого такой? Или, может, кто оставил тут? Так, что ли? Свиньи, а не люди! Пани мне дала, ясновельможная пани, за то, что я сына ее спас. За это она мне подарила кошелек! Да еще по роже потрепала меня ручкой и в лоб чмокнула своими губками. Вот, чтоб вы знали, свиньи вы, а не люди! Свидетеля, говорите, не было при этих чудесах?… Ну и не было! Так я, что ли, виноват? А я знал, что она будет со мной делать, когда вперлась сюда на кухню? Кабы я знал, я бы вас, собачье отродье, всех созвал: идите, глазейте! Могли бы стоять в уголке и смотреть. Сами бы, окаянные, увидели, как все было. Вот здесь она стояла, возле плиты… Я смотрю, и она смотрит. А потом вынула этот кошелек из кармана – и мне в руку… На, брат, – говорит сама ясновельможная пани, княгиня… Сказала: «Благослови тебя бог! Купи себе, что захочешь». Ну, так как же теперь? Правда это или нет? Говорите, падаль вы этакая! Прикажут присягнуть – присягну! А она сама подтвердит, что правда. Вот здесь стояла у плиты… Я смотрю, и она смотрит. А тут вынула этот кошелек из кармана – и в лапу мне… Украл! Не украл, собачье отродье, мое это, собственное…
Огонь, видимо, не верил, в нем бушевало сомнение, и он подозрительно смеялся, потому что Щепан снова кричал на него и разражался отборной руганью, которую повторить невозможно…
От времени до времени, в свободные минуты, он тайком отправлялся на гору за садом и там, забившись в самую чащу, вынимал из-за пазухи кошелек. Осторожно вытаскивал оттуда золотые, монету за монетой, укладывал их на разостланные листья и пытался сосчитать. Но точный подсчет этой суммы превышал его знания. Он не мог оценить и определить свое богатство. Что-то смутно припоминал из прежних лет, какие есть крупные числа и подсчеты на много десятков. Погружался мысленно в непроглядный мрак придуманных людьми исчислений, соображал и создавал из ничего какой-то собственный способ сложения одних монет с другими, чтобы получить сумму, но складывал с таким же трудом, с каким батрак бросает снопы на высокий стог. И вдруг все спутывалось, рассыпалось, наталкиваясь на неведомую ему стоимость золотых монет. Приходилось ограничиваться тем, что лежа на животе, рассматривать блестящие кружочки, разложенные на зеленых листьях, и скалить щербатый рот в улыбке неописуемого счастья. Просить кого-нибудь определить его богатство он не смел, опасаясь предательства, обмана, коварства и убийства. Так он и пребывал в неведении. Спустя некоторое время в нем зародилось желание пойти «на свою сторону», то есть в находившуюся в трех милях от кухни деревню; все стряпая и стряпая в усадьбе, он не был там уже двадцать с лишним лет. Он грезил об экспедиции в эти далекие края, как о триумфальном шествии в родную деревню, с сокровищем за пазухой. Он снова, как сквозь туман, видел эту деревню, грязь, дороги, избы, покосившиеся плетни, ободранные и погнувшиеся деревья, снова слышал, как там лают собаки, как ссорятся люди, слышал скрип журавля у колодца в том месте, где у большой дороги самая глубокая лужа. Он смеялся вслух, глядя в огонь и рассказывая ему, как будут дивоваться, когда он придет в свои края с несметным сокровищем за пазухой.
– Поверну направо от распятья, мимо бреши в Вальковом заборе, и пойду тропинкой к перелазу возле Бартосевой конюшни. Собаки-то меня знают, хотя, почем знать, может, уже и посдыхали?… Хе-хе… сама Бартосиха обнимет мне колени… «Садитесь-ка, садитесь, Щепан, не малый путь прошли вы натощак». Будто ты, баба, и не знаешь, чего так языком работаешь? Уж я-то знаю вас, Бартосей.
Но что-то, по-видимому, вечно разлаживалось в его планах, и старик сердился и неистовствовал, топал на кого-то ногами и грозил кому-то кулаком. Труднее всего было выбрать момент, ибо была уйма работы и этот момент отодвигался исчезал бесследно из его мыслей. Он даже сложил песенку, которую выкрикивал, обращаясь со смехом к огню под плитой. Песня была коротка и начиналась словами:
Не сбегу я, а уйду,
Брошу здесь свою беду.
Но несмотря на эту беду и радужные картины родной деревни, Щепан, по-прежнему оборванный, продолжал все так же трудолюбиво суетиться возле плиты в Нездолах. Не было никакой надежды, что он выполнит план, изложенный в песенке. Впрочем, это было невозможно, потому что работы все прибывало и становилась она все более разнообразной. Надо было готовить больному подкрепляющие куриные бульоны и разные замысловатые блюда. Княгиня сама стояла рядом с ним у закопченной плиты, варила и жарила кушанья для сына. Разве Щепан мог оставить ее одну, без повара? А кто готовил бы обед для его собственной хозяйки и панны «Самолеи», для которой он был чем-то вроде опекуна после смерти старика Брыницкого?
Княгиня Одровонж все еще не могла показаться сыну. Она лишь смотрела на него тайком в дверную щель. Саломея, исполнявшая при нем обязанности сестры милосердия, постепенно подготовляла его к свиданию с матерью. Пользуясь малейшим улучшением его здоровья, она говорила с ним о матери, спрашивала, не хотел ли бы он написать ей?… Или же, не следовало ли ей самой от его имени дать знать матери о нем и просить ее приехать. Больной сперва не соглашался, протестовал. Но потом дал согласие и сам начал говорить о матери. Наконец, обманутый сведениями о написанных якобы письмах, стал допытываться, нет ли ответа? Саломея обманывала его всяческими россказнями о том, что письмо будто было вручено, что мать его уже в пути, что она, вероятно, скоро приедет.
Пани Одровонж слушала за дверью эти разговоры, дрожа от желания подойти к сыну. Издали ловила глазами каждый его взгляд, каждое движение, прислушивалась к каждому вздоху и стону, в ее легких отзывался его кашель, в сердце – учащенное биение его сердца.
Приглядываясь ко всему, она не могла не заметить истинного чувства больного к своей спасительнице. Уже в первые дни ее пребывания в этом доме выражение глаз сына, каким он встречал и провожал молодую девушку, сказало ей все. Несчастная мать стремилась сейчас лишь к одному: спасти жизнь своего сына. Сколько мук причинял ей каждый шорох, шум, топот, возвещавший о нашествии солдат! Она слушалась Саломею, как дитя, – ведь та знала, что надо делать в случае беды, как его спасать. Измученная мать на лету запоминала все меры предосторожности, тайники, маневры – и молниеносно выполняла распоряжения. Мрачный и неопрятный Щепан командовал ею в таких случаях, отдавал приказы тоном, не терпящим возражения. И она бывала послушна, как служанка. Бегала, куда прикажут, безропотно выполняя все, что делал прежде только сам Щепан. В эти немногие дни близость Саломеи с матерью Юзефа Одровонжа была столь велика, что они превратились как бы в одно существо. Они понимали друг друга с полуслова, угадывали мысли, а, главное, души их были открыты друг для друга. То, что для всех других людей было лишь словом, названием, – для них было целым миром. Одна понимала чувства другой, умела распознать их, едва они зарождались, отгадать, каковы они, следовать за ними, идя словно в потустороннем мире, полном холмов, цветущих долин, скал и зияющих смертью пропастей. Когда больной спал, они, прижавшись друг к другу, делились своими впечатлениями и воспоминаниями. Саломея тысячи раз рассказывала все перипетии, связанные с пребыванием юноши в этом доме, – все этапы его страданий, все приключения, горести и радости. Для матери все было так важно, так интересно, что Саломея без конца повторяла одно и то же. Ни о чем другом они говорить не могли. Весь мир сосредоточился для них в комнате больного. Чем тоньше был волосок, на котором висела его жизнь, тем глубже, восторженнее, безумнее становилась взаимная любовь этих двух женщин. Одним пожатием руки они высказывали друг другу больше, чем можно высказать в длинном разговоре. Одним взглядом давали понять все. Стоило больному закашлять или застонать, и обе устремлялись к нему, как два крыла одного ангела – защищать, охлаждать горячий лоб, утешать, – одна явно, другая тайно, та словом и заботливым прикосновением рук, эта лишь взглядом, простертыми к нему руками и молитвой.