Однажды под вечер одного из мартовских дней к крыльцу дома в Нездолах подъехала пароконная бричка. Из нее вышли два путешественника – один лет пятидесяти, другой помоложе. Старший с перекинутой через плечо большой кожаной сумкой был одет как странствующий купец или ремесленник. На младшем были тонкие сапоги и городской костюм, но он казался помощником или секретарем своего спутника. Едва они поднялись на крыльцо, бричка тотчас уехала. Никто не успел заметить, из какой усадьбы она была. Приезжие вошли в дом и, не встретив никого у входа, уселись за стол в первой большой гостиной. Все это произошло так быстро, что обитатели Нездольской усадьбы не успели ни спрятать раненого, ни встретить и приветствовать гостей. Лишь спустя несколько минут к ним вышла панна Саломея. Гости учтиво поклонились и сказали, что просят ночлега, пищи, а завтра утром лошадей, чтобы добраться до одного из соседних мест. Молодая хозяйка объяснила, что лошадей здесь нет, и с пищей дело обстоит очень плохо, так как дом совершенно разорен. Она может предложить им только ночлег – неприхотливую постель на диване и на кушетке вот в этой же комнате. Гости снова поклонились и стали деликатно расспрашивать о положении вещей в имении. Панна Саломея, привыкшая за последнее время к грубости, угрозам, нападениям, грабежам и даже сжатым кулакам, удивилась такой вежливости. Тронутая ею, она объявила, что может угостить их лишь одним блюдом – неизменной кашей, которая изрядно приелась и, к сожалению, тоже на исходе. Те двое расспрашивали обо всем – как зовут хозяев и теперешних обитателей усадьбы, а также о подробностях разграбления имущества, о сожженных строениях, об отношениях хозяев с крестьянами и прислугой, о прохождении воюющих сторон, о ночлегах, постоях, о том, как ведут себя русские войска и соотечественники. Старший из гостей пришелся очень по душе панне Саломее. У него были серые, глубокие, искренние, необыкновенно умные глаза – и очень зоркие, хотя и очень усталые; густые, коротко остриженные волосы с проседью. Высокий, сухощавый, хорошо сложенный, слегка сутулый, он был ей как-то удивительно близок – словно отец или брат. Когда на вопрос, кто живет в усадьбе, она разъяснила, что одна здесь со старым поваром, он умолк и задумался. Однако он был спокоен, как человек, которого ничто не могло ни удивить, ни испугать. Только взгляд его стал внимательнее, ласковее и доброжелательнее. Младший из прибывших был более суров и менее сдержан. Он осматривал обстановку комнаты и собеседницу недоверчиво, хотя молчал и со всем соглашался. Старший из путешественников еще долго допытывался о различных подробностях, – так долго, что панна Брыницкая, наученная отцом осторожности и бдительности по отношению к людям незнакомым, стала значительно сдержаннее. Он, по-видимому, понял это и оценил, даже одобрил ее сдержанность. Он стал спрашивать иначе. Под предлогом, что ей необходимо распорядиться относительно их ночлега, панна Саломея ушла из освещенной фонарем большой гостиной в темную спальню, где лежал раненый. Дверь осталась открытой. Одровонж едва слышным шепотом подозвал ее, пригнул ее голову к своим губам и почти беззвучно шевеля губами сказал ей на ухо:
– Тот высокий пожилой господин в первой комнате это важная персона – эмиссар Национального правительства.[12] Его зовут Губерт Ольбромский.
Панна Саломея оглянулась и в тусклом свете фонаря увидела профиль этого человека. Он склонил усталую голову на руку, облокотившуюся о стол, и внимательно слушал, что шептал ему младший.
– А второй кто? – спросила она.
– Этого по фамилии не знаю, но также где-то его видел. Тоже какая-то персона.
– Старший очень славный.
– Это большой человек.
– Вы его знаете?
– В лицо и по деятельности знаю очень хорошо. Видел его в Париже.
– Что же он там делал?
– Организовывал, разъезжал в качестве эмиссара.
Они шептались едва слышно, и все же их беседа обратила на себя внимание гостей. Оба умолкли и пристально всматривались в темноту. Через некоторое время младший, взяв фонарь, быстро направился к двери темной спаленки. Они увидели раненого. Младший держал в руке наведенный пистолет.
– Кто вы такой? – резко спросил он.
– Я повстанец, Юзеф Одровонж.
– Из какого отряда?
– Из кавалерийского отряда, которым командовал Лянгевич.[13]
– Что вы здесь делаете?
– Ранен в битве под Малогощем. Лечусь здесь с милостивого разрешения панны Саломеи.
Ольбромский и его товарищ суровыми глазами смотрели в лицо князя. Поочередно расспрашивая его о разных подробностях и убедившись, что он говорит правду, они что-то шепнули друг другу и вернулись в гостиную. Не дожидаясь обещанной каши, они достали из кармана плаща бутылку водки, хлеб, сухую колбасу и принялись закусывать. В то же время они обратились к молодой хозяйке с просьбой дать им чернила и перо. С трудом отыскала она среди всякой рухляди эти давно заброшенные письменные принадлежности и подала им. Они принялись что-то писать. Старший сосредоточенно диктовал, а младший записывал. Затем секретарь прочитывал продиктованное вслух, а Ольбромский делал замечания и поправки. Покончив с этим, они стали просматривать какие-то бумаги, списки, отчеты, что-то чертили на складных картах, измеряли циркулем и делали пометки в длинных реестрах. Глаза их были прикованы к работе, черты лица заострились, стали суровыми и выражали полную, без остатка, поглощенность делом. Окончив работу, они тщательно осмотрели двери и окна. Младший взял фонарь и вышел, чтобы осмотреть весь дом и черный ход во двор, откуда можно было скрыться в сад. Губерт Ольбромский сидел в большой гостиной. Он зажег восковую свечу, которая была у него в сумке, и, подперев руками голову, принялся читать какую-то бумагу. Вошла панна Брыницкая с теплыми одеялами. Ольбромский обратился к ней:
– Простите, если я спрошу вас об одной подробности. Вы сказали, что ваша фамилия Брыницкая, не правда ли?
– Да.
– А в вашей семье не было родственника, солдата революции?
– Мой отец сражался в революцию.
– Высокий, крепкий, с пышными усами? Лицо худощавое. Неразговорчивый… Зовут его Антонием.
– Имя моего отца Антоний.
Ольбромский улыбнулся, но глаза его затуманились. Он заговорил, как бы о чем-то маловажном, случайном:
– Видите ли… Когда я был маленьким мальчиком, мне было десять лет перед той революцией, арестовали моего отца – его звали Рафал, – за какие-то прежние дела с Махницким.[14] Я учился тогда в школе и был один на свете, один в городе, который казался мне огромным, как мир. В том самом месте, где я жил на квартире, находились казармы конно-егерского полка. Я познакомился с одним военным, звали его – Брыницкий Антоний. Он приходил утешать меня, зная, что мой отец заключен в далекой крепости. Этот военный брал меня с собой в казармы, сажал на свою или на любую лошадь, на какую мне вздумается. Стараясь развлечь меня, показывал разную военную амуницию, сабли, ружья, пули и порох, патронташи, седла, уздечки и шпоры. Носил меня на руках и не спускал с колен. Рассказывал чудесные военные истории. Сколько уже лет прошло! Где только я не побывал, чего не повидал за это время, а каждое его слово помню, будто дело было вчера. Где теперь ваш отец?
– В повстанческом отряде.
Утвердительно кивнув головой, Ольбромский спросил:
– Может, командует каким-нибудь отрядом? Какая у него кличка?
– Отец служит простым повстанцем.
Он кивнул головой. Улыбнулся ей.
– А ваш отец где? – спросила она, ободренная его ласковым взглядом.
– Моего отца в давние годы, во время галицийской резни,[15] жестоко замучили подстрекаемые австрийцами крестьяне у деревни Стоклосы на речке Вислока. Они живьем перепилили его пополам, когда он приехал в те края из далекой Франции воевать в последний раз за свободу. Все это произошло на моих, его сына, глазах. Такова трагедия польской шляхты…
Он улыбнулся при этих словах умной печальной улыбкой.
На миг он отвернулся и еще раз повторил:
– Так вы дочь Антония Брыницкого! У вас даже есть сходство в глазах, губы тоже его. Мы любили с ним друг друга в те времена, хотя он был такой рослый солдат, а я – маленький школьник.
Он взял ее руку, пожал и сказал:
– Пошли тебе бог счастья, милая девушка! Пошли тебе господь все хорошее.
Панне Саломее хотелось поблагодарить его за это пожелание, но она не знала как. Слова застряли у нее в горле. Она подняла на этого человека бесстрашные, строгие глаза.
– Что с вами? – спросил он.
– Я одна здесь! – с рыданием вырвалось у нее. – Отец был несколько дней назад и опять ушел!
– Такая уж судьба.
– Такая судьба?! А кто в этом виноват?
– Кто виноват?
– Вы!
Он взглянул на нее внимательно и спокойно. Девушка почувствовала, что совершила не только огромную бестактность, но и жестокость. Не понимая, что делает, она соскользнула со стула на пол и очутилась у его ног. Он хотел поднять ее, но она схватила его за руки и заглянула в самую глубину его глаз.
– Послушайте! – воскликнула она.
– Я вас слушаю.
– Что вы делаете?
– А что?
– Восстание…
– Это восстание!
– Растолкуйте же мне, как вам велит ум и совесть. Я простая и глупая… Ничего не могу понять.
– Все скажу, все, что только сам знаю.
– По совести?
– По совести.
Она взглянула ему в глаза и поняла, что услышит правду. И бросила ему в лицо:
– Кто ж из вас осмелится утверждать, что мы побьем тех, кто приходит сюда по ночам терзать нас, беззащитных людей? А если вы не можете побить их, то кто из вас посмел разнуздать в них дикость, которую они принесли с собой с жестокого севера? Есть ли в вас силы, равные их варварству, силы, способные подавить это зло?
Ольбромский молчал. Рыдая, она обвиняла:
– Солдаты жгут усадьбы, добивают раненых на поле боя. Крестьяне вяжут повстанцев…
Изменившимся суровым голосом он прервал ее:
– Вы предпочитаете их варварство ранам и смерти? Тогда варварство будет вечно властвовать над вами.
– Оно и так властвует, хотя столько ран…
– Польский народ очутился между двумя жерновами – Германией и Москвой. Он должен сам стать жерновом, или будет размолот на муку Германии и Москве. Выбора нет. Об этом и говорить нечего.
– Так во что же верить? Во имя чего жить?
– Закали в себе мужественное сердце.
– А на что оно нужно? – простонала она в отчаянии.
– Поздно спрашивать об этом и поздно отвечать.
Между тем, осмотрев службы, тропинки и заросли вокруг дома, вернулся в комнату младший из приезжих. Панна Саломея тотчас вышла. Оба гостя разделись и, положив под изголовье заряженное оружие, улеглись.
Ночь была тиха в эту предвесеннюю пору. Мягкие дуновения проносились над землей и, казалось, проникали в жилье. Больной был раздражен. Присутствие двух начальствующих лиц его стесняло, и телесные страдания докучали ему тем больше. Он извивался в постели, тяжко вздыхая. Из комнаты рядом доносился громкий храп эмиссаров. Оба спали как убитые. Панна Саломея долго не могла уснуть. Тяжкий кошмар навалился на сердце. После разговора с Ольбромским тоска по отцу терзала ее сильнее чем когда бы то ни было. Смутная грусть наполняла душу. По временам на нее нападал беспредметный ночной страх и шевелил волосы на голове. Панна Саломея часто приподнималась на постели и прислушивалась. Это вечное ночное ожидание врага породило в ее душе ненависть к людям. Она должна была быть все время начеку, бодрствовать, ждать коварных вторжений. В эту ночь страх еще увеличился. Добавилось беспокойство за старшего гостя. Этот человек стал ей дорог с первого взгляда, и она боялась, как бы с ним не случилось чего-нибудь дурного. Она хотела, чтобы эта бесконечная ночь скорей миновала и гости благополучно отправились в свой дальний путь к свободной отчизне. Она пыталась и сама уснуть, но никак не могла. По временем она дрожала как осиновый лист. Страх бился в ней, как набатный колокольный звон. Она прислушивалась в смертельной муке. Ей чудилось, что «тот» бродит по дому. Настороженный слух улавливал какие-то, быть может, не существующие шорохи. Что-то пронеслось по соседним комнатам… Кто-то вздохнул… В глухой тишине словно кто-то предостерегает… Заскрипели половицы. Какой-то отдаленный треск… Не дверь ли, покрытая засохшим лаком, заскрипела? Словно кто-то пытается крикнуть, но не может… Вот-вот загрохочут бочки, подброшенные к потолку.
Опершись на руку, она слушала.
Глубоко уснул даже раненый повстанец. Утихли в глубоком сне и приезжие господа.
Устремленные в пустоту глаза Саломеи, казалось, различали облик Доминика. Он стоит в открытых дверях, зажав рукой рот, будто подавляет в себе крик. Кричать не хочет, а уйти не может. Холодное дуновение проносится по комнате, поднимает волосы на голове, пробегает мурашками по телу Саломеи…
Она закрыла голову платком, глаза – волосами и в ужасе приникла к подушке, чтобы не видеть. И вдруг к ней неожиданно слетел сон и дал блаженные долгие часы отдыха. Она будто провалилась в бездонную черную пропасть. Когда она опустила голову на подушку и накрылась платком, чтобы не видеть призрака, была еще ночь. И вот через мгновение ее широко раскрытые глаза видят уже светлое утро, белые оконные стекла в сумеречном свете комнаты… Канарейка щебечет утреннюю песенку… Но что это? Что за грохот? Доминик швыряет бочки?… Опять грохот! Опять! Господи!
Девушка приподнялась на постели. Опять грохот! Она очнулась совсем и поняла. Бьют из всех сил прикладами в три окна фасада. Она вскочила и покачнулась спросонок как пьяная. Что делать? Кого звать? Все спят! Грохот раздавался со всех сторон дома. Крик, хорошо знакомый, леденящий кровь в жилах, пронизывающий до мозга костей:
– Отпирай!
Дверь из кухни приотворилась. На цыпочках вбежал Щепан – бледный, трясущийся, страшный в своем испуге. Он оттолкнул рукой девушку, и указал на повстанца. Сам бросился в большую гостиную и стал трясти спящих там гостей. Он обеими руками тянул их за волосы, бил кулаком в грудь, изо всех сил раскачивал их головы. Наконец удалось разбудить обоих. Они вскочили и прислушались. Громкий стук в дверь заставил их встать на ноги. Они мигом натянули брюки и сапоги. Младший успел накинуть куртку. Старший так и не нашел свою. Едва он успел перекинуть через плечо кожаную сумку, как сорвали ставни, стекло вылетело с треском и звоном, и солдаты, толкая друг друга, стали ломиться в гостиную. Все выходы были уже заняты. Щепан побежал с эмиссарами на половину Доминика. Он отпер дверь и втолкнул туда обоих. Миновав большой зал с бочками, они вбежали в меньшую комнату. Тихонько стали открывать окно. С этой стороны фундамент был выше, достигая до половины этажа. Открыв ставни, закрывающиеся изнутри, они увидели двух солдат, которые как раз подсаживали друг друга, чтобы добраться до окна. Ольбромский и его спутник отступили в глубь комнаты, за выступ стены, и тщательно осмотрели пистолеты. Щепан оставил их и бросился обратно. Вдвоем с панной Саломеей они на тюфяке вынесли раненого князя через сени и опустили его в большой чан в старом зале. Сделав это, они сами укрылись в спальне Доминика. Они видели младшего гостя, который притаился в оконной нише, подстерегая солдат. Вдруг в открытом окне появилась фуражка. Спутник Ольбромского выпалил солдату, лезущему в окно, между глаз, приставив пистолет ко лбу, лишь только тот поднялся над подоконником. Солдат рухнул навзничь. Второй выстрел повалил на землю другого драгуна.
Между тем из глубины дома доносился шум, грохот и крики. Солдаты перетряхивали весь дом. Они уже ворвались во все окна и двери. Нужно было уходить от погони. Ольбромский и его спутник, убив двух солдат, очистили себе путь для отступления. Ухватясь за раму, они вылезли из окна и, пользуясь неровностями стены, спустились на землю.
У входа в усадьбу, возле разрушенных ворот, было привязано полтора десятка лошадей; драгуны спешились и брали приступом дом. Лошадей охранял всего один солдат, сидевший в седле. Спутник Ольбромского стремительно кинулся к лошадям и к солдату. Выхватив из-за пояса второй пистолет, он почти в упор выстрелил, ранил и обезоружил караульного. Одним прыжком вскочив на ближайшую лошадь, он отвязал поводья от забора, повернул на месте лошадь и, изо всех сил нахлестывая ее ременной уздой, молнией вылетел из ворот. Ольбромский перескочил через забор и хотел последовать примеру своего секретаря, но не успел. Солдаты, услышав выстрелы и увидев из окна, что происходит, ринулись к лошадям и преградили ему путь. Он перепрыгнул тогда через другой повалившийся забор и сломя голову побежал через сад к реке.
Стоявшая у окна панна Саломея видела все. Произошло это с молниеносной быстротой. Вцепившись руками в оконную раму, она смотрела, как младший эмиссар проскакал на драгунской лошади, взметая брызги жидкой грязи и талого снега, к мосту, пролетел мост и помчался по ровным лугам во весь опор. Он припал к конской шее, совсем слился с конем. Жеребец шел все более крупным галопом и казался все ниже и длинней. Он летел низко над землей как невиданная птица. Шестеро драгун вскачь понеслись в погоню. Над ними беспрестанно вспыхивали голубые клубки дыма. Они стреляли по беглецу, но напрасно – тот мчался к лесу и, наконец, исчез в нем.
Панна Саломея высунулась из окна, ища глазами второго, старшего… Но Щепан оторвал ее пальцы от окна и, обезумевшую от волнения, потащил за собой. Он не позволил ей остановиться даже возле спрятанного повстанца. Они быстро вышли через сени и покинутую солдатами дверь в сад, а оттуда на горку. Щепан, все время что-то бормоча, убегал как мальчишка и тащил за собой Саломею. И вдруг притаился, как лисица, за большим кустом можжевельника, приказав своей спутнице сделать то же. Выглядывая из-за кустов, они наблюдали, что происходит. Сквозь голые ветви деревьев в ласковом свете раннего утра они увидели над рекой нечто ужасное, услышали выстрелы и звериные крики. Панна Мия молчала, руки ее судорожно сжимали колючие ветки можжевельника. Вдруг она пошатнулась. Потеряла сознание. Щепан привел ее в чувство, натирая виски комочками почерневшего снега, который еще лежал в середине огромного куста.
На берегу реки Губерт Ольбромский вел в это время свой последний славный бой. Весницын, тот самый драгунский офицер, который уже раз обыскивал нездольский дом и загорелся дикой любовью к панне Саломее, преследовал по приказу своего командования обоих эмиссаров Национального правительства и застиг их здесь. Он видел с крыльца, как один из них спасся на драгунской лошади. Весницыну приказано было схватить обоих живьем где-нибудь на ночлеге. Он выполнял этот приказ со всей точностью и прибыл как раз вовремя. Поэтому он пылал желанием поймать хотя бы одного. Несясь за солдатами вниз к реке, он кричал истошным голосом:
– Хватай живьем! Живьем бери! Только живьем! Не стрелять! Руками хватай! Окружай! Держи!
Ольбромский слышал этот повелительный крик. На него повеяло дыханием смерти. На нем была сумка со всеми документами, с тысячью секретов правительства, сведениями о том, что происходит или должно произойти. В его сумке хранилось как бы сердце борющейся Польши, в сердце пульсировала горячая кровь. Он не мог ни спрятать где-нибудь эту сумку, ни бросить ее на бегу, ни уничтожить, – за ним мчался с десяток солдат. Огромными прыжками он убегал от преследователей. Перескакивал через кусты и прогнившие изгороди, через полоски размокшей пашни, через ров, еще покрытый льдом. Добежав до луга и увидев какие-то заросли, он помчался туда. Но тут внезапный ужас, как пламя, вспыхнул в его сознании: он вдруг увидел перед собой реку. Поднявшись вровень с высоким берегом, полная черной, пузырящейся полой воды, эта глубокая река своей излучиной отрезала ему путь вправо, влево и вперед. Ее глухой шум оглушил его. Обезумевшим глазам его она явилась черной змеей, как бы символом проклятой, глумящейся над ним силы. Расчетливый ум ошибся: беглец потерял единственную возможность спастись, и безысходное отчаяние ослепило его.
И тут таинственная, вспененная река разомкнула свою черную стремнину, как лоно. Он понял. Застонал. Сорвал с плеча ремень и со всего размаха кинул в темную пучину кожаную сумку – тайну отчизны. Река плеснулась – не то подавая какой-то знак, не то отвечая ему. Сомкнулась. Покрыла тысячами волн доверенное ей сокровище. И снова пустилась в свой извилистый, древний и вечно новый далекий путь. Он вздохнул. Солдаты видели его движение. Они подбежали, окружили его со всех сторон. Он обернулся к ним лицом. Сзади бежал офицер Весницын, крича:
– Живьем, руками брать! Живьем! Не убивать! Окружай!
Ольбромский воспрянул духом. Он презирал ожидавшее его долгое тюремное заключение и смерть на виселице. Он остановился. В первого подбежавшего к нему солдата в упор выстрелил из пистолета. Подхватил шашку, выпавшую из рук убитого и с плеча рубанул по шее другого. Левой рукой выхватил из-за пояса другой пистолет и уложил на месте нового врага. За ним была река, перед ним – семеро врагов. Он защищался как окруженный охотниками тигр. Солдаты, которым офицер приказал захватить его живым, почти не применяли оружия. Они шли на него толпой, с голыми руками. Пользуясь этим, он наносил удары сверху, рубил с плеча и отбегал по берегу, ища удобного места, где можно было бы броситься в реку и поплыть на другую сторону. Офицер, увидев, что трое его солдат уже лежат на земле, а остальные тщетно пытаются осилить одного человека, бросился на него с обнаженной шашкой. Ольбромский увидел его за кольцом солдат и крикнул с презрением:
– Ты! Трус!
Вскипел мрачный офицер Весницын. Он ворвался в группу драгун с палашом в руке, чтобы выбить шашку у повстанца. Скрестились и громко зазвенели клинки – раз, два! Схватив левой рукой пистолет за ствол, Ольбромский размозжил голову солдату, который во время этой борьбы попытался поймать его за руку. Ранил шашкой офицера в плечо. Рубанул в лоб солдата.
– Бери его! – рявкнул офицер.
Солдаты бросились на него. Он рубил, молниеносно вращая шашку. Он уходил, увлекая их за собой, и все рубил и рубил. Обезумевший драгунский командир хватил его шашкой по шее, потом по лицу. Это разнуздало ярость солдат. Они, забыв приказ, кинулись рубить Ольбромского по голове, по шее, куда попало. Ольбромский выронил из рук оружие. Зашатался. Споткнулся. Ему раскололи череп, мозг брызнул и вывалился на траву. Рубили руки, грудь, живот, ребра, пока из него не вылилась вся кровь. Она вытекла из его жил, впиталась в пастбище и напоила мягкую, жадную весеннюю землю.
Мрачно и надменно взглянул на изрубленного огромный черный офицер Весницын, пряча в ножны свою обагренную кровью шашку. Он отомстил как солдат, но плохо выполнил приказ начальников. Драгунам приказано было немедленно искать в реке кожаную сумку бунтовщика. Но вода была глубокая, выше головы, ледяная, быстрая. Первый же солдат, который скинул сапоги, разделся и прыгнул в воду, сразу закоченел. То же случилось и с другим и третьим. Пришлось искать сумку с берега шестами, тыча ими в речное дно. Офицер велел согнать к реке всех крестьян из деревни и, сперва угрожая, а потом суля щедрую награду, предложил разыскать сумку зарубленного «мятежника». Несколько десятков крестьян, столпившись на берегу, долго размышляли, давали друг другу и солдатам самые верные указания и мудрые советы. Ожесточенно спорили, как приступить к делу, грозя друг другу кулаками. «Река глубокая, – подобострастно объясняли они «его милости, начальнику». – Погибельные ямы в ней, страшенные, глубокие щели под берегами, коряги, на дне с незапамятных времен старые бревна лежат, занесенные сюда неведомо откуда половодьем, – а вода в ней быстрая, холодная, злая…»
Нашлись охотники, которые ныряли и плыли под водой вдоль берега, но тут же выскакивали и, дрожа и стуча зубами от холода, убегали в деревню.
Другие притащили сачки и шарили ими по дну довольно далеко от берега. Третьи, переходя с места на место, продолжали ощупывать дно жердями и шестами. Это продолжалось до полудня. Так ничего и не нашли.
Река не выдала доверенную ей тайну. Офицер вернулся в усадьбу злой. Он приказал деревенскому старосте немедленно доставить несколько подвод для перевозки в город раненых солдат. У него было двое убитых, трое тяжело и двое легкораненых. Кроме того, угнали лошадь. С ним сражались два повстанца первостепенной важности, которых ему было приказано захватить живьем… Один из них бежал, а другого убили, ничего о нем не узнав. Но самое главное, документы, которые были в руках у зарубленного повстанца, пропали, утонули в реке.
Офицер был потрясен до отчаяния. Под страхом жесточайшего наказания он запретил хоронить убитого бунтовщика – пусть гниет там, где лежит, на поле, пусть его на глазах у всей деревни склюют птицы. Когда раненых и убитых солдат уложили на устланные соломой телеги и вереница подвод медленно уехала, офицер приказал одной группе своих подчиненных отвести лошадей в сарай, к сену, а остальным – обыскивать дом, двор, сад, погреба и все ближайшие окрестности фольварка. Ему необходимо было сорвать на ком-нибудь свое бешенство и получить реванш за свою позорную неудачу. Он хотел найти барышню, которая жила в этом доме и которую он никогда, среди самых страшных событий, не мог забыть. Ведь это она скрывала здесь двух главных вдохновителей мятежа! Их постели – непреложная улика против нее – еще лежали неубранными в большой гостиной. Грозный офицер ходил по всему дому, совершенно пустому, сам заглядывал в тайники, чуланы, в сени и под лестницу. Переходя так из комнаты в комнату, он очутился в большом зале с чанами из винокурни, а оттуда перешел в следующую комнату, где некогда обитал легендарный Доминик, – в ту, откуда этим утром выскочили в окно два заговорщика. Комната была длинная и совсем пустая. Она как бы располагала прогуливаться по ней. Офицеру захотелось побыть одному. Он машинально стал бродить из угла в угол. На него нахлынули жестокие мысли и страшные чувства. Этот пустой, разграбленный дом напомнил ему о родном гнезде в далекой России. То, что он сейчас пережил, преследуя двух повстанцев, осветило ему каким-то особым светом все события этой войны. Глухая жажда мести сливалась в нем с неутолимой горечью безнадежной любви. В глубине души офицер презирал себя… Тот, другой, стоящий в одной сорочке над обрывистым берегом, окруженный солдатами, выкрикнул слово, обжигающее, как удар кнута. Слово это приводило в ярость, жгло как огонь. Тот пал за это слово, и тело его на лугу расклюют вороны… Но вот какое-то другое слово ожило в памяти Весницына – и закаркало, закаркало, как хищная птица над трупом. Слова Герцена, которые тот бросил в лицо русскому человеку, призывая его к защите Польши: «Ступай вон, или клюй вороном наши трупы…»[16] И неудержимый смех, словно чей-то смех извне, громко прозвенел в его груди: «…клюй вороном наши трупы…»
То были не слова, а как бы живая кровь на обнаженном клинке. Смысл их слился с воспоминанием о минувших событиях в одно кровавое целое. Молодой драгун, прохаживаясь по комнате, проклинал что-то отборнейшими русскими ругательствами, метался, как волк на цепи, из груди его время от времени вырывалось рыдание, но ни одна слеза не скатилась из глаз. Ох, так недавно… В кругу молодых товарищей он сам читал громовые обвинения гениального эмигранта. И не только принимал их всем сердцем, не только дышал ими, но сам стоял в тех рядах… А сейчас, «охваченный чувством повиновения», он, как ворон, выклевывал глаза у трупов. И знал, что ничто в нем не устоит против этого «повиновения», которое веками внедряли в русскую душу на плахе, под топором палача. И он рыдал.
Голые стены этой комнаты, казалось, нагнетали в сердце отчаяние, наполняли жилы смертельным ядом. Было здесь что-то такое, что издевалось над самоуверенностью дикой мощи, над силой и ее разнузданностью, над здоровьем тела и над самой жизнью Здесь с человеком был еще некто – такой же, как он, и совсем другой, – призрачная тень бродила с ним в его одиночестве, глядя истлевшими глазами трупа на его живые чувства, на его мужественную муку, вызывающую на поединок злобную судьбу. Оглядываясь вокруг, кавалерист видел мусор на полу и многолетнюю пыль, толстым слоем осевшую в углах, давным-давно не потревоженную ничьей ногой. Вид этой пыли не успокаивал, а волновал. Глаза искали на ней следы ног того, кто в этой комнате не смог отстоять себя при жизни и боролся с жизнью после собственной смерти. Офицер Весницын не раз слышал, бывая здесь, легенду о Доминике. Теперь он вспомнил ее. Им властно овладело, словно заключив в свои объятия, отвращение к жизни. Отвращение к тому, что он совершил и еще совершит, сознание, как напрасно все то, что считалось мужеством, силой характера, военной сноровкой и сознательным действием в этой войне. После стольких невзгод и усилий он был опустошен, в груди были не человеческие чувства, а словно волчий вой в западне. Столько месяцев борьбы, труда, отваги, бессонных ночей, и вот ему в глаза заглянул извечный русский вопрос: к чему все это?
Шагая так из угла в угол по кабинету Доминика, он услыхал тихий, протяжный стон, донесшийся неведомо откуда. Он остановился. Прислушался. Стон повторялся с невыносимым однообразием. Офицер понял, что он доносится из соседнего зала. Подкрадываясь на цыпочках, Весницын дошел до его источника, уперся руками о край огромного чана, подтянулся, как гимнаст, и заглянул внутрь гигантского сосуда. Со дна на него глядели горящие как уголья глаза повстанца. Драгун сел на край чана, перекинул ноги и соскочил внутрь. Он злорадно рассмеялся. Наконец-то он нашел, чем заглушить хандру, чем можно укротить душевное волнение!
Вынув из-за пояса пистолет, он направил дуло между глаз лежащего.
– Кто ты? – спросил он.
– Повстанец, – ответил Одровонж.
– Как ты сюда попал?
– Я ранен.
– Где тебя ранили?
– В битве.
– Куда ранен?
– Огнестрельная рана в бедре.
– Кто тебя здесь спрятал?
Князь молчал. Весницын покачал головой. Он понял. Глаза его помутились от бешенства. Спросил:
– Это барышня спрятала тебя сюда?
Князь молчал.
– Я тебя арестую, – сказал Весницын.
– Зачем? Убей. У тебя в руках заряженный пистолет. Если ты солдат, если ты офицер – стреляй! Вы ведь умеете добивать раненых.
Весницын смотрел ему в глаза, держа пистолет в опущенной руке. Ему была отвратительна эта польская храбрость…
– Вставай, я арестую тебя, – буркнул он.
– Если ты заберешь меня отсюда, я по дороге умру. Если и выживу, в тюрьме не скажу ни слова. Я простой солдат. Стреляй!
– Я поступлю так, как захочу.
– Если вы не выстрелите, вы поступите как трус.
– Молчать!
– Если бы я мог стать на ноги, я убил бы тебя как собаку. Так и ты убей меня как собаку. Мы смертельные враги.
– Ты не враг, достойный меня, ты раб!
– О, только бы не страдать! Ох!..
– Лежи здесь, любовник прелестной панны.
Стоя над этим человеком, офицер глубоко задумался, весь ушел в свои думы. Поднять руку и выстрелить в упор? Или уйти? Горечь в нем усилилась. Опять тот смех… Он с отвращением отвернулся, ухватился за край чана, поднялся на руках и выпрыгнул оттуда. Как раз в это время подъехала группа солдат, которая преследовала повстанца, ускакавшего верхом. Всадники возвращались ни с чем на загнанных, взмыленных, покрытых желтой пеной лошадях. Вахмистр доложил, что бунтовщик долетел на драгунском коне до леса, свернул в сторону, а потом, видимо, петлял по мхам и травам, но его следов они не нашли. Они разделились и двинулись облавой, обыскали весь лес вдоль и поперек, но нигде на след не напали.
Солдаты, разыскивавшие молодую хозяйку, также вернулись ни с чем. Расспрашивали крестьян, выслеживали, искали, но, видно, она убежала далеко…
Офицер выслушал оба рапорта в мрачном молчании. Он испытывал к этому дому отвращение, какое чувствуешь к старым гробницам. Ему было все равно – выстрелить ли повстанцу между горящих глаз, или уехать в далекие леса. Он раздумывал. Велел взнуздать лошадей, собраться и садиться на коней. Но сам он все еще медлил уходить с крыльца. Ждал. Ему хотелось, чтобы вернулась прекрасная панна. Хотелось сделать ей подарок: объявить с затаенным смехом, что преподносит ей в подарок того, в чане. Он видел его и не убил, не забрал с собой. Ему хотелось увидеть в ее глазах искру благодарности, проблеск волнения, бледность от страха, краску стыда, человеческий взгляд… Ничто не предвещало, что она явится, а он ждал с верой, знакомой лишь влюбленным людям.
Солдаты давно уже сидели на конях. Наконец и он вскочил в седло. Уезжал он с потухшим взором, в его душе была ночь и в этой ночи не смолкал какой-то непостижимый вопль.