Юлия Кисина Весна на Луне

© Ю. Кисина, 2012

© ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2012 Издательство АЗБУКА®


В приемной у Господа

Все мы сидим в приемной у Господа Бога, дожидаясь своего часа. Приемная его огромна — в ней стоят скамейки для ожидающих. Эти скамейки стоят преимущественно на бульварах и в парках. В этой приемной есть и длинные коридоры, но там есть моря и океаны, города и острова. Пока сидишь в приемной, ты как будто и не сидишь там. Ты занимаешься своими делами и даже иногда забываешь, что когда-нибудь выкликнут твое имя. Но каждую минуту ты должен быть готов к тому, что это произойдет. Как это случится и где — не ведомо никому. Быть может, однажды ты окажешься перед огромной, небрежно крашенной дверью, из-за которой блеснет свет. Он ослепит тебя, огорошит, он застанет тебя врасплох. И тогда тебе надо будет отвечать за то, что ты делал все эти годы, может быть, тебе даже придется рассказать свою жизнь с самого начала и во всех подробностях.

Но есть простое правило, чтобы ты вошел в эту дверь, не волнуясь о том, что будешь отвечать без запинки. И вот это простое правило, которого, увы, не смогла придерживаться ни одна живая душа.

Пока говоришь, пока делаешь что-то, надо постоянно сдерживать коней, потому что если не сдерживать их, то множатся эти неудержимые кони, лопаются грозди их во время езды и копыта выстреливают во все стороны, оставляя после себя перфорацию на грязи и выжженную полоску пути. Да ведь коней этих просто целые пригоршни, целые россыпи, веера, и повозка не только выплевывает этих коней вперед, но может и сама подавиться этими конями, а имя им — чувства, необузданные и дикие, только зря в них впрягали повозку — ведь они в разные стороны, все эти кони-щуки с лебяжьими арабскими шеями под золотом шелковистых шкур. И зря, что мороз вокруг, — столько в них мгновенной жизни и жаркой лжи.

В этот момент над Эдемом стоит солнце. Солнце это стоит оранжевое и будто отстраненное. И про такое состояние говорят — сумеречный свет, свет как в Эдеме — то есть там, где все уже померли. А свет все струится, и конца ему нет, потому что источник света вовсе и не солнце, а тление жизни. Но свет этот там очень ровный и, как говорят, невыразимый, а значит, скрывающий в себе множество разнообразных эмоций, которые и правда выразить нельзя, по крайней мере одновременно, а если попытаться выражать, то все по очереди, и начать надо с тех чувств, которые сосут под ложечкой, когда глядишь на этот свет.

А вот еще со школы я думала: с тем светом я ведь лучше всех смогу обойтись. Этому способствовала рыжая гора перед нашим домом. А рыжая — потому что там всегда была осень, медно-железная осень, окислявшаяся то кобальтом в оттенках купороса из медных лиственных систем, то темной, ржавой под снегом зимой, куда утопали мои коленки, когда я в промокших ногах ходила между старыми улицами с полуразрушенными домами, по которым ползли ювелирные трещины. И этот дух неувядающего увядания, и этот неувядающий дух постоянного разрушения и растрескивания, в котором уже жила новая жизнь — быть может, совсем другая на вид, чем та, какую мы себе представляем, — дух этот брал меня за руки и кружил между дворами и по комнатам, и потом вниз опять, и на горе или плясал каруселью мелких вихрей, что делали видимыми лишь те листья, которые неслись по самой кромке этих вихрей и выкрутасов ветра.

И все это мое детство прошло в этих трещинах петлистых улиц. Но самым ужасным было не детство. Самым ужасным было сожаление, которое появилось позже. Детство это было полным скелетов и пугающего Анатомического театра, где, заспиртованные, стояли белые и красные офицеры, приказчики, постирухи и лавочники из прошлого века. Подумать только — Анатомический театр! Это же совершенно несовместимо — театр и анатомия, несовместимо, как борщ и Сатурн! Но тем не менее учреждение с подобным названием в нашем городе существовало, и находится оно на пересечении Фундуклеевской и Пироговской улиц.

В путеводителе Захарченко 1888 года значится, что кроме аудиторий и всех приспособлений, необходимых при изучении медицины, в Анатомическом театре заслуживает внимания имеющийся здесь музей, который находится на верхнем этаже, куда ведут две лестницы с парадного входа. Коллекция препаратов, составляющих Анатомический музей, делится на три части:

1. Перевезенная из Вильны состоит из 1530 номеров и заключает в себе все необходимое для преподавания анатомии. Большая половина этой коллекции, 880 единиц, состоит из препаратов развития костей и представляет собою единственное собрание в своем роде во всей Европе. Коллекция эта досталась Университету Св. Владимира после упразднения Виленской академии и была перевезена в Киев под наблюдением профессора В. А. Караваева.

2. Коллекция профессора Вальтера состоит из препаратов, дополняющих Виленскую коллекцию, препаратов из воска, отражающих историю развития различных зародышей, и собрания черепов.

3. Коллекция профессора В. А. Беца состоит из анатомических и гистологических препаратов мозга; коллекция заключает в себе до 10 000 номеров и тоже единственная в своем роде в Европе.


Годы спустя в Палермо я попала в подобное место, но было оно не анатомическим, а специализировалось на бессмертии в час воскрешения, то есть в тот час, когда тебя наконец вызовут на прием. Это были катакомбы монахов-капуцинов. В длинных коридорах лежали сотни мумий, о секрете мумификации которых орден молчит. Известно лишь было, что для консервации требовалось большое количество уксуса, о чем, в свою очередь, не забыли сицилийские виноделы. Раз в пятьдесят лет мумии переодевали в чистую и нарядную одежду по новой моде, ведь и мертвецы должны не отставать от прогресса.

В Киеве тоже есть подобный некрополь. Над могучей рекой в холмах прорыты катакомбы Киево-Печерской лавры. Раньше туда ходили со свечами. В моем детстве туда провели электричество. В советское время здесь постоянно шныряли воры, а у монастыря ожидали предприимчивые перекупщики святых мощей. В наших катакомбах лежат только монахи, да и увидеть их почти невозможно. Иногда из-под истлевшей ткани под мутным стеклом виднеется сухая рука. Говорят, что праведники здесь не разлагаются. Однажды здесь похоронили безбожника — его съели крысы.

Об Анатомическом театре из царских и белогвардейских времен все говорили с декадентской тоской, и особенным серебряным тенором вещал дамский ухажер и отцовский приятель Ю. А., написавший несколько кулинарных книг о французской кухне и нарочно говоривший с польским акцентом. Он выдавал себя за поляка, ведь в Киеве многие выдавали себя за поляков, особенно те, кто и были поляками, или те, кому посчастливилось носить польские, со свистом и щелканьем, фамилии. И хотя они никакими полукапиталистическими западными поляками не были, это придавало им почти что заморский шик, потому что от Варшавы до Парижа — рукой подать. И вместо «целую ручку» эти фальшивые шляхтичи произносили в нос «целую рончку». Одевались они манерно, с гонором, носили какие-то шляпы-канотье и шейные платки в ромбах. Эти люди беспрестанно повторяли: «Курица не птица, Польша не заграница». Как бы то ни было, один из них — Ю. А. — был знатоком вин — в тех краях, где не рос виноград, а где росли в основном буряки и подсолнухи и где разводили коров и свиней на сало. Но к свиньям городские жители имеют весьма отдаленное отношение, потому что рядом со свиньей произносить «целую рончку» или вести себя как австрияк или шляхтич по крайней мере странно. Зато Ю. А. называл всех панами и пани.

Однажды я спускалась по бульвару Шевченко, собираясь зайти на Крещатик, и наткнулась на Ю. А. Стояла жара. В ультрафиолете тополя казались мертвыми и серебристыми, ленивые, отставшие от расписания автобусы катили на вокзал. На бульваре не было ни души. Сгорая от жары под чесучовым костюмом и отирая со лба пот, под мышкой Ю. А. держал толстую пачку рукописей. Только что он вышел от машинистки, которая вот уже в третий раз перепечатывала его кулинарный труд. Ю. А. заботливо осведомился, как поживают мои домашние, спросил о том, как продвигаются школьные дела, и поинтересовался, не научилась ли я печатать на машинке. Потом пожаловался на жару, точнее, проклял ее с добродушной усмешкой и неожиданно спросил:

— Пани Юлия, а сколько вам лет?

— Двенадцать, — отвечала я, приписав себе год, чтобы казаться старше и серьезней.

— А вы знаете, в каком возрасте Джульетта потеряла невинность? — Выговаривал он эти слова отчетливо, будто стоя на сцене, немного согнувшись, оттопырив хвосты незримого фрака.

— Невинность? Может быть, невиновность?

Ю. А. рассматривал меня с головы до ног с видом человека, мучительно изучающего товар. Он несколько раз отер красный лоб, покрытый мелким бисером прозрачного пота, вытер красные, налитые кровью глаза. Под его взглядом я вдруг съежилась, как будто меня застали нагишом в бане. Теперь я и сама захотела взглянуть на себя со стороны. Ничего особенного я в себе не нашла — коричневая школьная форма с белым воротником, как носили все. Косички, туго стянутые «корзинкой» на затылке, из которых вырываются отдельные волоски, стоптанные серые туфли, в которых постепенно становилось тесно, рубчатые колготки, несмотря на жару, и облупленный лак на искусанных ногтях.

Потом Ю. А. вдруг покачал головой и, не прощаясь, зашагал по бульвару. Я хотела было крикнуть ему вдогонку «до свидания», но растерялась. Конечно, он был похож на гуся, на фаршированного гуся, сошедшего с пропитанных жиром страниц его кулинарных книг Непонятно почему, я вдруг возненавидела его, и целый день потом передо мной стояло его круглое лоснящееся лицо с проволочными усиками театрального негодяя.


Через двадцать минут автоматического пешего хода (на Крещатик я уже не шла — в том направлении ушел Ю. А.) я впервые оказалась перед розоватым вытянутым строением прошлого века, на котором совершенно отчетливо было написано: «Анатомический театр». И тут я мгновенно забыла о неприятной встрече.

Об Анатомическом театре все мы знали по рассказам студентов-медиков. Простых смертных туда не пускали. Там, в театре, стояли зародыши, там разыгрывали спектакли. В моем тогдашнем воображении по ночам призрак отца Гамлета сражался с проформалиненными телами, пока разрушали наш город. А он стоял тогда в садах весь, да и посейчас на месте нового поселения, пластикового мегаполиса, сады эти неистребимы. Много лет спустя я оказалась на этих улочках, где ползали хищные безжалостные экскаваторы. Но трепет мой перед Анатомическим театром и интерес к нему возник оттого, что я никак не могла смириться с тем, что материал, из которого мы состоим, столь непрочен.


Меня заставляют расти. Меня заставляют выпрямлять бумажный позвоночник. Меня измеряют линейками, не остановился ли мой рост, меня взвешивают, меня шпигуют витаминами. Родители внимательно следят за тем, чтобы это хилое существо ело мясо. По крайней мере, им кажется, что я должна быть хилым существом по примеру отца. И никто не знал, какие мощные корни здоровья, какие неуемные жизненные соки уже тогда пробивали себе дорогу через тернии правильного питания.

— Ешь мясо! Ты должна хотя бы раз в день съесть кусочек мяса.

Мясо — это красные кровяные тельца; по моему разумению, маленькие человечки, несут кислород во все долины и закутки моего организма, который так упрямо сопротивляется всему здоровому, бодрому и растущему. Все этим ужасно обеспокоены. Может быть, я так и останусь хилой карлицей в белом воротничке и ноги мои навсегда застынут в первой балетной позиции. Мне казалось, что детство мое, из которого невозможно было никак вырваться, будет длиться до бесконечности, а потом я — карлица — сразу попаду, как и все остальные, в Анатомический театр.


Над базарной площадью распласталось тяжелое дизельное солнце. Под ногами пищат желтки говорливых цыплят, которые выстреливают из огромных плетеных корзин, как жар из сковородки. Мы входим в круглое строение рынка, под каменный купол прохладного кулинарного цирка. На мраморных лавках застыли свиные головы, и в руку мне суют влажный шматок сала. У крестьянок в пестрых платках медные руки, будто выпеченные из свежей земли. Потом начинается торговля. Все происходит как в тумане. Какая-то театральная сцена с уговорами, нареканиями, обидами. В завершение устанавливается сходная цена. Над цинком прилавка на минуту зависает всеобщее ликование. Все довольны. В конце — сердечное прощание и чуть ли не братание до следующего воскресенья.


Мой диалог с мясом продолжался уже потом, когда под зубами начиналось его тугое сопротивление и когда оно скатывалось по пищеводу свинцовой тяжестью. Затем смерть зверей на несколько часов застревала в моем организме, и я сознавала, что теперь я как будто заодно с этими животными. Я носилась с их страхом, пока у меня внутри живой материал не переваривался до последней молекулы. Тогда страх отступал.

Город

В подводном свете вечеров город был неподвижен. Поначалу напротив нас, под Байковой горой, стояли дворы с розовыми торцами домов и с застекленными верандами, из-под козырьков которых разило борщом. Там жили женщины в серых, съехавших по варикозу чулках. В этих неподвижных дворах на ветру плескалось белье, будто сам ветер тер и полоскал его в своих синих волнах. И все любили смотреть на это белье. Тут же, вокруг вздутых простыней, появлялись малолетние капитаны. «Ветер попутный», — кричали они. За это их шугали бабки — беззубые твари, или бабки, — внутри которых еще светились или уже спали вечным сном роковые красавицы с когтями и гривами киевских львиц. Но еще там были в сумерках такие лужи, которые особенно тщательно за день накапливали солнце и потом, в самый последний момент перед его заходом, резали глаза светом так больно, так андалузско-щемяще, что каждый раз всякий, кто смотрел на эти лужи, говорил себе невольно: «Ну вот, вот свет оттуда, с той стороны нашей жизни, непреходящий розовый свет». И некоторые говорили внутри своей головы: «Я вижу эти лужи в последний раз, быть может, в самый последний раз в моей жизни».

Но свет, исходящий из луж, был нетварным, то есть тем светом, который превосходил все земные фотоны и сущности и который нельзя было ни помыслить, ни описать, а если и описать, то только в состоянии благодати, и не словами, а лишь каким-то мычанием тварей.


И я видела эти лужи впервые в тот вечер, когда горел пустырь. А пустыри у нас в городе были как настоящие бесконечные степи. Ведь как только сносили дом, руины тут же покрывались какими-то длинными крепкими травами, и тут же нахлестывала природа, и вдруг там, откуда ни возьмись, появлялись желтые ивы, приковылявшие с самого Днепра, и ивы эти так и плакали своими плетьми и потому и назывались плакучими ивами. Вокруг летали орлы и куропатки, а отец все ходил вокруг руин и говорил: «Скоро снесут весь город» — и убито качал уже тогда седой головой.

И как он сказал — так и вышло.

Город со временем снесли и на его месте построили совершенно другой город, и так было множество раз, поэтому город этот никем и никогда не будет узнан.

И пока экскаваторы сносили мой бедный, в трещинах город, на Днепре, вдоль его берегов, бурно и шумно и под музыку пошлую, как порнография, цвели раки с пивом и кувшинки и загорелые потные спортсмены — штаны в обтяжку, шишка наружу — катали рослых веснушчатых девчат на моторных лодках. Особенно пьяные пели под рев моторов в пробензиненном воздухе тех складных воскресений, а кто не пил и не пел, те мечтали и страдали просто так. И если было у нас веселье, то было оно непременно с привкусом горечи.

Старики

И однажды в нашу жизнь ворвалась Вера.

— Кто такая эта Вера, где ты ее откопала? — недоумевая, спрашивал отец.

— Она несчастное существо, — говорила мама.

Потом шла запутанная история про перелом шейки бедра, про начинающийся склероз и ордер на квартиру.

— Какой ордер?

И мама начинала с какими-то запинающимися подробностями рассказывать о том, что недавно в соседнем доме расселили коммунальную квартиру.

— А Вера?

Мать и сама точно не знала, кто такая эта Вера. Для меня это означало, что теперь при упоминании об этой Вере она непременно будет говорить, что не помоги мы ей сейчас, то и нам несчастья не миновать.

В конце концов выяснилось, что Вере осталось всего неделю житья в коммуналке, а потом — улица.


Коммунальные квартиры были какими-то особыми заповедниками жизни, они то и дело выворачивали свое нутро на всеобщее обозрение, и синеватые куры, вывешенные в окнах в морозные дни, выпростав мертвые чешуйчатые лапы из матерчатых авосек, воздевали их к Господу Богу. В коридорах таких квартир — в тощих утробах выпотрошенных домов — с потолков свисали продукты широкого потребления, изделия скобяного труда и велосипедные колеса. Там грозили обрушиться вам на голову чемоданы, не разобранные с самой войны, революции и времен Киевской Руси. В квартирах этих царила тьма и после нее резкий писк света. Звенели тазы, шаркали старики, и трещало бесконечно цветущее гнилым цветом радио с пробивающейся из-под желтой материи динамика народной многоголосой песней. Там в горле унитаза клокотала магматическая лава и пели неисправные трубы.


И повелось так, что мама стала приводить с помоек блуждающих, потерявших рассудок старух, которых было множество в городе. Обычно она спрашивала:

— Лапулечка, где вы живете?

В такие минуты голос ее был особо приторным. Старухи только смотрели на нее желтыми глазами коз, трясли своими молочными бородами, произносили длинное «мэ-э-э-э-э-э-э» или «бэ-э-э-э-э-э», били копытом, а потом все равно погружали свои клювы в мусорные баки и, вкусно причмокивая, высасывали оттуда всякие отходы, нечистоты и отхаркивания. Моя мама, осторожненько подкравшись к такой старухе, вкладывала в карман ее передника, съехавшего на задницу, двадцать рублей на пропитание или тащила в дом на наш чистый диван — точную копию дивана Людовика Четырнадцатого, который, взгромоздившись на оригинал этого самого дивана, любил по вечерам смотреть из прошлого на мою мать, потрясая головой. И под этими пристальными взглядами Людовика мать-оптимист включала на всю мощь Венгерскую рапсодию Листа для этих глухих старух и, может быть, даже и для самого Людовика. Отец после бесполезных протестов в дождь, в снег, в жару и мороз спасался на улице или часами отсиживался у знакомых. Я знала, когда он вернется — будет скандал. Но пока его не было, мама галопом варила борщ. Она заботливо кормила этих овец, окоченевших в тепле на диване Людовика, — кормила прямо из серебряных ложек предков!


Иногда наступала зима. Наступала она в нашем городе крайне редко, насколько я помню, во всеобъемлющем детстве моем было всего две-три зимы, а все остальное — просто насморк. Зато к этой редкой зиме все тщательно готовились, особенно моя мама, которая вообще всю жизнь только и занималась тем, что вила гнездо для папы, который, старея и лысея, все больше становился похож на неоперившегося птенца. А тогда она вязала какие-то длинные колючие шарфы. И шарфы эти были совершенно бесконечны, превращаясь в бесформенные свитера со жгутами и волютами. Но апофеоз наступал в тот момент, когда, уже густо оплетя дом и холм за окном паутиной своих шарфов, мама открывала швейную машинку — деревянный зингеровский обелиск, который стоял в конце длинного и темного коридора. Наступало это именно тогда, когда на улицах уже совсем устанавливалась зимняя тишина — то есть временная смерть. В это время уже никто не решался выйти в то синее холодное и сырое вещество, которое разливалось по городу и по холмам, залезая в их самые замысловатые складки. Это было то время, когда все ложились на дно, когда все были заодно с полевыми мышами и личинками и вместе с ними уходили глубоко под земную кору. Тогда мама торжественно объявляла, что пора готовиться к лету и шить занавески. В это время фонари снаружи поражали своей унылой желтизной. Потом начинался дребезжащий безудержный стук — это мама крутила ручку швейной машинки, стеклянно вглядываясь в бегущую нить. Монотонное вращение колеса и сам звук — все напоминало мне тогда о поезде, да и сама черная с золотыми узорами чугунная машинка с осиной талией была похожа на локомотив. И тогда мне казалось, что мы в пути — в долгом пути к лету и солнцу. К впечатлению этому добавлялось еще и то, что полотно занавесок, которое выходило из-под иглы, разворачивалось и сразу становилось каким-то в самом деле железнодорожным полотном.

К весне занавески эти начинали заполнять своими складками и холмами уже весь коридор, а мы все еще мчались. Потом к швейной машинке сделали электрический привод, и стук многократно усилился. Это означало, что поезд пошел намного быстрее. Только вот однажды я вдруг с горьким ужасом осознала, что едет он совсем не к солнечным лучам, а куда-то в жуткую и тревожную неизвестность, в самую пасть времени!


Именно в ту зиму мои единственные антисоветские джинсы перекочевали к сыну какого-то алкоголика из класса, в котором мою маму назначили классной руководительницей. Она в ответе за тридцать человек чужих детей. Все это дети каких-то асоциальных элементов, которые мочатся в кухонную раковину. Мне было все равно. Вообще-то, я не дорожу этими джинсами. Я вообще не дорожу вещами, потому что они не живые. Может быть, я могла бы жить, как какой-нибудь голый монах-отшельник. Однажды я услышала историю одной католической святой по имени Инесса. Почему-то она прогуливалась голая. А может, и не прогуливалась, а просто мылась в бане. Во всяком случае, когда ее собирались то ли пристыдить, то ли изнасиловать, она покрылась волосами. Но особенно нравилась мне идея питаться каплями росы.


Когда город был уже совершенно похоронен под белой простыней снега, при тусклом свете электричества разговор о Вере возобновился.


— Ну, как там бухгалтерша, эта одинокая старая дева?

— Я вот думаю, мы бы могли... — Мама медлит и внимательно разглядывает себя в зеркале. — Мы бы могли сделать одно доброе дело.

Было ясно, к чему катится разговор и что за доброе дело затеяла мама. И конечно же, отец взорвался:

— Только через мой труп!

Он редко повышал голос, и вообще, он всегда говорил правильные вещи, но в данном случае я не могла его понять. В комнате, где я спала, вполне могла бы поселиться одинокая старая дева, или даже две, или даже целый полк старых дев.

— Я ухожу, я больше не могу, — решительно говорит отец.

В такие минуты он хватается за голову. Пока я стою в стороне и отчаянно грызу ногти, он закрывает лицо руками. Потом он ходит по комнате, как разъяренный тигр, но никуда не уходит. Наоборот, он садится в кресло и нервно трясет ногой. И в этот момент в кухне обрушиваются все возможные(!) кастрюли.

— Не тряси ногой, ты знаешь, что меня это бесит, — металлическим голосом говорит мама..

Она уже не плачет.

Мама была красавица. Я поняла это много лет спустя. Небольшого роста, ладная, с большими серыми глазами, одевалась она по моде семидесятых — джинсы, которые шила сама, и всегда короткая стрижка. Она совсем не походила на тех баб, которые роем обитали в городских сотах. Но движения ее были суетливы. Она всегда куда-то торопилась, вечно была чем-то озабочена и совсем не умела отдыхать. Вместо этого она все время носилась как угорелая, находя себе помимо учительской работы новые заботы. И заботы эти были всегда о других. В этом она перебарщивала. Она начинала жертвовать собой с раннего утра и продолжала до позднего вечера. Она жертвовала собой ради соседей и родственников. Иногда на улице я смотрела на совершенно посторонних людей, которые даже не подозревали, что моя мама, как Александр Матросов, жертвует собой ради их благополучия. Когда я разглядывала портреты пионеров-героев, висевшие у нас в школе, мне казалось, что среди них спокойно мог бы висеть ее портрет. Слева — Зоя Космодемьянская, которую повесили эсэсовцы. Справа — Александр Матросов, который бросился на амбразуру, чтобы спасти своим телом товарищей. Между ними — моя мама, которая каждый день варит борщ с коричневыми кусочками говядины и которая мечтает поселить у нас «шейку бедра».

Иногда я ловила себя на мысли, что презираю ее за это, но тут же от себя эту мысль гнала.


И с появлением тети Веры, человека, которого уже и человеком назвать было трудно, потому что все, что происходило вокруг нее, было лишь вихрем событий, вызванных ее появлением и не имеющим к ней никакого отношения, постепенно закончилось мое детство, мой город, моя страна, моя семья и моя вера в человечество, поэтому совершенно даже не удивительно, что звали ее Вера.


В начале декабря новые жильцы сдали ее в дом престарелых. И тут папа внезапно вспомнил, кто это такая.

— Это же бухгалтерша из паспортного стола, похожая на Жана Габена!

Тогда лицо моей матери вдруг просветлело, потому что она очень любила фильмы с участием Жана Габена. Она вообще любила французское кино, а заодно и всю Францию.


Всю зиму мама навещала тетю Веру в сумасшедшем доме престарелых, и всю зиму мы выслушивали отчеты о состоянии ее здоровья.

И мама была этим так увлечена, что в течение трех месяцев меня ни разу не измеряли. Теперь мы знали, что у тети Веры сердечно-сосудистая недостаточность и проблемы с мочеполовой системой. Слова «мочеполовая система» вызывали у меня истерические приступы смеха, как и само слово «моча». От этих рассказов отец зверел.


Как-то в тихий весенний день, когда мочеполовая система тети Веры разыгралась не на шутку, мама пришла домой из дома сумасшедших престарелых совершенно убитая.

— У Веры провалы памяти.

И тогда с каким-то сумасшедшим, диким и злорадным задором отец провозгласил:

— Это — маразм!

Добро пожаловать в ад

Над государственным городским, областным и республиканским дворцом просвещенных безумных и престарелых летают бестелесные североокеанские флотские птицы с тремя ногами. У каждой из них — три крыла. Они режут воздух на мелкие офицерские погоны. Птицы поменьше поют о ступнях слепых мужик. А слепых там было тоже много — просто здоровых, умных и сильных слепых. Во дворах, у фонтанов, которые брызжут лимонным соком, сидят добрые и застенчивые безумцы с большими волосатыми руками. Волосы на их руках длинные, как лен. У некоторых они заплетены в косицы, у некоторых — в баранки. Вокруг них снуют полотеры, извлекая из брусчатки звуки песен. Белые жабы хохочут в пузырях фонтанов, безумно раздуваясь. Круглые слезы счастливых умирающих подпрыгивают, звеня, как бисер. Все здесь прекрасно. Все здесь прекрасно в колыбели безумия. Здесь все совсем не так, как в Анатомическом театре! И северное сияние, сладкое и томное, спускается к их ногам и согревает льдом. Бессмысленные их улыбки блуждают по лицам, гуляют в затылках, и черные пингвины в небесах образуют орнаменты многоугольных звезд, когда улетают на юг, тяжелый, как чугунная сковородка.

Приготовления к походу в дом престарелых шли полным ходом. На столе уже стояли огненного цвета клизма и мазь Вишневского, которую мама превозносила до небес:

— Это совершенно гениальная мазь. Она все рассасывает. Вишневский изобрел ее во время войны и спас огромное количество людей. За это ему даже дали Сталинскую премию, о которой теперь не принято говорить. Если бы не он...

— Мы бы проиграли войну, — ехидно добавляю я.

Обычно за оскорбление мази Вишневского, а с ней и всего советского народа я бы получила пощечину, но на сей раз мама не обратила внимания на мои гадкие слова. Она откручивает крышечку и аналитически внюхивается. Потом протягивает ее мне. Я морщусь, но не потому, что мне особенно противно, а потому, что говорят, что это самый ужасный в мире запах.

Мама «молниеносно» (ее любимое слово) нарезает лук и морковку, бросает жир в сковородку, и он приятно скворчит.

— Это для бедняжки Верочки.

Для Веры зажаривалась нежная телячья печенка, для нее же сворачивались прозрачные голубцы с горошинами черного перца.

Мой поход в старческую психбольницу я должна была держать от отца в секрете.

— Если он узнает — будет скандал.

И он узнал. И скандал, конечно же, разыгрался, и папа все никак не мог уразуметь, почему надо таскать с собой ребенка, у которого и так не слишком устойчивая психика и такая тонкая шея, которая вот-вот сломается.

— Она должна узнать, что такое жизнь. Если она не увидит темную сторону этой жизни — она не выживет.


День обещал быть теплым. Трамвай двинулся от Саксаганского и медленно, с грохотом пополз через весь город, унося нас, кастрюли и клизму. У мамы было приподнятое настроение. Всю дорогу я ерзала и не могла понять, почему тетя Вера так много ест. Может быть, она троглодит? Троглодиты — это дикое племя людей, живущих в североафриканских песках. Они обитают в земляных ямах, напоминающих колодцы. Говорят, что даже маленький троглодит может целиком проглотить аллигатора. Но тетя Вера к троглодитам имела весьма отдаленное отношение.

Я прекрасно знала, что докучаю своими идиотскими вопросами. Меня несло. Вокруг царили скука и пыль. Лица у пассажиров были кислые. Наконец я успокоилась и принялась пялиться в окно. Остаток пути мама рассказывала мне о том, как она голодала во время войны, и вдруг принялась обвинять меня в том, что мне неизвестно чувство голода:

— Все ваше поколение — зажравшиеся сволочи. Паразиты.

— И место нам всем — на Байковом кладбище!

— Не хами. Тебе вот совершенно неизвестно чувство голода. Тряпку ты от голода не сосала. Рахита не было. Цинги не было. И вшей у тебя не было, как у нас!

Говорила мама все громче и громче, а когда она заговорила про вшей, люди стали оборачиваться в нашу сторону, и от этого в душе у меня почему-то заплясала дикая радость.

Наконец трамвай остановился там, где заканчивался город и начинались железнодорожные рельсы, заросшие серой травой. Потом мы долго шли вдоль этих рельс, шли мимо складов и покосившихся будок, пока не приблизились к бесконечной бетонной стене. Вдоль стены густо благоухала сирень, растворяясь в нежном весеннем текучем свете, и на одном из длинных заборов, которые через пятнадцать минут пешего хода сменили стену, я прочла многообещающую надпись масляной краской: «Добро пожаловать в ад».

Киев расположен в каких-то особенных широтах. Здесь всегда светит солнце, и мне кажется, оно светит даже ночью, и в мороз, и даже когда пасмурно. Особенно по ночам я хорошо ощущаю, как над всей этой тьмой где-то наверху вырастают солнечные протуберанцы.


Когда мы входили на территорию дома престарелых через широко распахнутые железные ворота, солнце стало склеивать своим светом глаза. Сквозь ресницы я видела длинные кирпичные строения с решетками на окнах, между которыми медленно бродили люди в серых халатах.

Тогда мне показалось, что мы пересекли какую-то невидимую границу, отрезавшую нас от мира, в котором мы жили. Я поняла это очень скоро, когда мы вошли в полутемный длинный барак, густо пропитанный коричневым запахом йода и тонким, почти парфюмерным запахом мочи. Здесь не было ни сирени, ни пыльной праздности города, раскинувшегося всего в нескольких километрах. Наоборот — желтый молочный свет, сочащийся из зарешеченных окон, казалось, только придавил меня к полу и в первый момент лишил меня зрения.

По мере продвижения по темному, заставленному больничными койками коридору, которое затруднялось встречавшимися на нашем пути калеками, я все больше втягивала голову в плечи. Черные провалы ртов и дрожащие затылки вызвали во мне отвращение. Наверное, так выглядели приюты Парижа восемнадцатого века. Теперь уже трудно сказать, были ли сцены, виденные мной тогда, реальны, или это было игрой моего возбужденного воображения, но я отчетливо помню, как перед носом у меня скрипнула дверь и я успела разглядеть человека с двумя головами.

Вскоре я потерялась и, блуждая в поисках мамы, наткнулась на санитара, который, приняв меня за одного из постояльцев, пытался палкой загнать в палату.

Маму я обнаружила через полчаса против тусклого коридорного зеркала, глядя в которое она поправляла прическу.

— Веру нашу куда-то перевели. Здесь — лимитчики.

Короткая пепельная стрижка, увиденная в фильме «На последнем дыхании», шла к ее моложавому остроносому лицу. Возбужденные глаза были подведены стрелками. Вообще, она была похожа на мальчика, если бы не выщипанные по тогдашней моде и заново нарисованные брови.

Пока мы шли по коридору, мне приходилось смотреть под ноги, а то и вовсе зажмуривать глаза.

— Видишь, какие бывают несчастья!

В мамином бодром голосе слышалось хвастовство, будто она сообщала мне: «Видишь, какое красивое платье!»


Перед глазами у меня все плыло.

Во дворе больницы солнце уже не просто слепило глаза, но вовсю жарило. Птицы орали так, будто в ветвях шла первомайская демонстрация. У фонтана, в котором уже давно не было воды, сидели люди очень страшного, по моему мнению, вида — без шей и с какими-то опухолями по всему лицу — и женщина с руками, покрытыми густой серой шерстью. Здесь вообще, в отличие от бараков, был настоящий праздник.

Из глубины двора к нам поспешно направлялся санитар. Полы его халата за ним не поспевали. В руках он держал четыре коричневых шара и был похож на сома из-за свисавших, как будто мокрых, темных усов. Шарами оказались четыре клизмы, и вдруг он принялся ими жонглировать. Продемонстрировав невиданное мастерство, он сообщил, что посторонним вход на территорию строжайше запрещен и только близким родственникам можно.

— Навещаю мать-старушечку, а это — на нужды учреждения. — Мама заискивающе сунула ему десятку в верхний карман халата, и сом уплыл в реку.

В следующем бараке тяжелый запах больницы был резче, поток стариков — гуще и случаи были более тяжелыми. Откуда-то издалека доносился звук, похожий на струнный.

— У кого-то здесь возможно что-либо узнать? — Мама уже чуть не плакала, обращаясь ко всем и одновременно ни к кому.

Перед нами стоял одутловатый слепой и будто внимательно нас рассматривал. При этом лиловые зрачки его были повернуты куда-то в глубину коридора.

— Мы ищем Веру Николаевну Клименко. Бухгалтера.

Казалось, слепой что-то припоминал, во всяком случае, красный лоб его ходил ходуном.

— У повара узнаете. По коридору налево. Дойдете до темно-зеленого шкафчика. Потом будет желтая дверь. Вообще-то, давайте я вас проведу.

Мы двинулись за слепым. Он уверенно шел вперед, угрожающе стуча своей палкой и лавируя между пациентами. Звуки струн становились все ближе и ясней, но были они нестройными и тревожными. Мы прошли мимо металлического зеленого шкафчика, и слепой стукнул по нему, добавив, что шкаф зеленый. Меня заколотило от смеха, но рассмеяться было бы глупо и неловко. Тут же слепой развернулся и постучал прочь по коридору.

Запах кухни и особенно запах лука здесь перебивал запах больницы. На плите в черных котлах что-то кипело и клубилось. Человек в окровавленном халате рубил тушу, подвязанную к потолку. Под тушей лежали газеты, а в углу стояло полуразобранное пианино, по струнам которого равномерно ударял деревянной ложкой коротенький улыбчивый инвалид.

Увидев нас, повар перестал колотить по туше и стер со лба пот.

— Свинина из обкома. Только ра-а-аз в го-о-оду, — виновато пропел он и, услышав, что мы ищем родственницу по фамилии Клименко, стал обстоятельно сообщать, что в шестой как раз и лежат все с такой фамилией и что, вероятно, одна из них и есть наша.


Пока мы шли к шестой, я стала думать о том, что нехорошо было маме врать про родственницу, и вдруг отчетливо поняла, как я ненавижу эту Веру. Теперь стало ясно, что мама все время куда-то носится и носится только для того, чтобы забыть о чем-то действительно важном!


Навстречу нам выпорхнула какая-то совсем еще не старая женщина вполне приветливого вида. Темные пушистые волосы ее были заколоты сверху, как у чеховской барышни, к халатику была кокетливо пристегнута брошь, а глаза блестели от возбуждения.

— Погадать? По руке могу, и по зрачку, как иридолог, и на картах.

— Какая прелесть, — оживилась мама. — Веру Николаевну Клименко, знаете?

— Так я ей могилу нагадала, — расхохоталась женщина, вдруг совершенно по-птичьи запрокинув голову. И хохотала она до того дико, с хрипотцой и подвываниями, что стало вдруг ясно, что она не в себе.

— Ты думаешь, она чокнутая? — Но мама уже меня не слышала.

Она рванула вперед, распахнула дверь палаты и крепко обняла, как мне поначалу показалось, пустое одеяло.

Вера

Среди простыней действительно оказалось убогое существо, отдаленно напоминающее Жана Габена, и мама принялась заботливо чирикать.

Теперь она выглядела отвратительно счастливой — ей было кого покормить своей дурацкой курицей и с ног до головы обмазать «Вишневским».

Вскоре на полу под кроватью зазвенело судно. Мама выпростала из-под одеяла тети-Верин скелет, многозначительно кивнула на простыню с желтыми разводами и заголила ей рубашку. Пахнуло подвалом и сыростью. Вера повисла в маминых жестких руках бессильно, как тряпичная кукла. С неизвестно откуда вновь возникшей энергией мама стала ее переворачивать и сгибать, и тетя Вера легко переворачивалась, потому что была легкая, и мама отирала ее мокрой тряпкой так, будто это был не человек, а предмет. Я заметила, как по серым локтям тети Веры течет грязь, а моя красивая мама все время приговаривала:

— Верочка, бедняжечка, совсем одна и вся в пролежнях.

Пока она вытирала утопленницу, мне было велено вытащить из сумки курицу. Мне уже и самой хотелось есть. От запаха курицы остальные больные заворочались в простынях. Потом мама послала меня за чистым бельем, и все тот же услужливый слепой повел меня опять же к зеленому шкафу, механическим голосом рассуждая о том, что на улице солнечно, что на Днепре лодки, а зелень — яркая. Я думала, откуда слепой знает все — и про то, что шкаф зеленого цвета, и про яркую зелень, и про желтую поцарапанную дверь, и особенно — про Днепр В шкафу оказалась последняя простыня.

— Сколько это тебе лет? — спросил слепой, когда я уже собиралась уходить, и, узнав, что двенадцать, расцвел неопределенной блуждающей улыбкой.

— Двенадцать? — Он вдруг жадно схватил меня за плечи. Я закрутилась на месте, вывернулась из-под его пальцев, и, пока возвращалась в палату, перед глазами у меня вдруг ясно встала встреча с отвратительным Ю. А.

Мама все еще мыла Веру. Потом она перестелила постель, энергично вымазала синяки на Вериной спине «вишневским», и запах подвала исчез. Теперь запахло медициной.

— Возьми миску. Корми с руки, — скомандовала мама.

— Почему я должна ее кормить?

И тут мама начала кудахтать, кричать, что я зажралась и что не видала я несчастий и лишений. Потом она завыла о том, что мы должны жертвовать собой. От ее крика заворочались скелеты в своих могилах, и опять над палатой повис на сей раз уже не запах подвала, а запах склепа.

Больше всего на свете мне хотелось, чтобы она замолчала, но мама не переставая причитала и давала указания. Глядя в сторону, я с отвращением принялась крошить в коричневый старческий рот волокнистые кусочки, стараясь не касаться пальцами синих губ.

Я представляла, как запихиваю ей за щеку песок и камни, а мама сжимает в руках старушечью голову так бережно, будто голова эта из горного хрусталя.


Пока мы возились, проснулась лежащая рядом старуха, пошарила слепой рукой по столику и, не найдя того, что искала, выругалась. Потом, гребя локтями, вскарабкалась на подушку и стала с ненавистью за нами наблюдать, морща свое широкое рыбье лицо.

— Хоть бы Господа побоялись, — жуя язык, промямлила она.

Гадалка, которая все это время наблюдала из-за двери, туг же подскочила и с готовностью принялась растолковывать маме, что лежачих стараются не кормить, потому что потом возня с судном.

— Она кто вам? — вдруг набросилась старуха на маму, сплюнула прямо на пол, а у мамы на глазах, несмотря на ее гордость, почему-то выступили слезы.

— Родственница она ее, — с готовностью проговорила гадалка.

— А вот и врет, все врет, она не знает эту женщину и никогда и не знала. А я Верку эту, сучку эту, с тридцать второго года по Крещатику знаю. Не ожидала, что умирать вместе придется. Сама бы ее удушила.

От этих ее слов я стала вдруг куда-то проваливаться.

— Говори, Сергеевна, скажи ей, — вдруг защебетала гадалка.

Тем временем мама влила в рот тете Вере какао из нашего редкой породы китайского термоса, положила ее поудобней, любовно подоткнула одеяло и села, чтобы собрать вещи.

— Ой, удушила б, — прокукарекала бабка.

— Что же вы это такая злая? — рявкнула мама, и гневный взгляд ее вдруг стал совершенно беспомощным.

— Такое и во сне страшном не приснится! Могила по ней скучает!

И когда она произнесла эти слова, мне показалось, что все вдруг повисло в воздухе. Повисло и полетело. Теперь дом престарелых и инвалидов стремительно несся над землей. Он несся над длинными, заросшими ивняком пляжами, над площадью Хмельницкого, над зелеными крышами Софии, над базарами и монастырями, над оперой, похожей на сухой бисквит, и уходил в какую-то серую сосущую сырую воронку, которая постепенно затягивала город.

На ватных ногах я дошла до умывальника и сунула руки под холодную воду. Я с ненавистью смотрела на Веру, этот кусок засохшего обескровленного мяса, отделенного от нас плотной стеной беспамятства. Ненавидела я в эту минуту и мать, ненавидела эти стены, ровно до половины вымазанные масляной краской. Я ненавидела клетчатые войлочные тапочки, стоявшие вдоль стен, ненавидела трубы, бегущие вдоль потолка, и шумную воду в этих трубах, и мощенный булыжником двор, и монотонный бетон забора, и сирень, что цвела за этим забором, и трамвай, который привез нас сюда, и день, когда я услышала нервный разговор о бездомной соседке, и дом, в котором этот разговор состоялся, и дворы напротив этого дома, и лужи, в которых жил нетварный свет, и гору с покойниками, которая была за домами. Но больше всего в этот момент я ненавидела себя, находящуюся здесь и сейчас. Конечно, мне хотелось оказаться где-нибудь очень отсюда далеко, но я все еще стояла в палате

Все остальное происходило уже как во сне, и я стояла и слушала доносящийся из глубины палаты рассказ старухи, голос которой вдруг стал спокойным, глухим и монотонным, идущим из погреба.

А оказалось, что были они школьными подругами...


— Давно это было. Еще до войны. Отец Веры был человеком богатым, по национальности немцем, и у него были образцовые портняжные мастерские «Фогдт и сыновья». Обшивал он пол-Киева. Потом его мастерские национализировали. Веру поначалу звали Кристиной, и была она такая красотка с золотыми волосами, училась на «отлично», любила, чтобы все было шик-блеск-красота и перфект. У нее были три брата, все они умерли еще в Первую мировую от тифа. Отец был человеком уважаемым. Мать была католичка и ходила в единственный католический костел, из которого потом сделали концертный зал. В советское время Вера училась на инженера. И перед самой войной родители ее умерли. А потом в Киев вошли немцы.

Рассказывала старуха все это так, будто уже давно подготовила свой рассказ и будто давно ожидала маминого прихода. И пока она рассказывала, все снова встало на свои места.

— И когда немцы в город пришли, легла она под них, коллаборировала, — продолжала она, — и на Подоле у нас все это прознали. И у нее были всегда консервы, и коньяк, и шоколадные конфеты, и маргарин. Все у нее было! И я ее тогда спросила: «Верка, зачем ты это делаешь, ведь они враги?» И Верка мне тогда сказала: «Не враги они мне, ведь я тоже германка». А по-немецки она при этом ни гу-гу. И я говорю: «Какая же ты немка, ты ж наша украинская дивчина, и ты против нас». И Верка мне тогда предложила консервы, чтобы я ее не ругала. Но я отказалась. Я ушла и хлопнула дверью. Потом Верка стала наших сдавать. За это ей тоже давали консервы. И как-то приходит она ко мне. Губы красные, напомаженные, и говорит: «Ты, Галя, не представляешь, я влюбилась, и только тебе я это скажу, потому что давно тебя знаю». И видно, что была она счастливая. А у меня как раз брат подорвался, и ненавижу я всех этих счастливых. Тут людей убивают, одноклассницу нашу угнали в Германию на работу, детей наших отбирают, чтобы немцев из них выращивать. Тут в Бабий Яр полдвора погнали, а она счастливая, надо же! И я с ней тогда зло так разговаривала. И говорю: «Я тебя, Вера, к себе не приглашала и знать тебя не желаю. Убирайся отсюда вон». И тогда Верка — в слезы. И рассказала она мне про одного офицера. А я его и раньше видела. Немецкий такой, высокий офицер, весь причепурыженный, ходил тогда по Подолу, как по своей квартире. И Вера говорит, что смертельно в него влюблена, а я его сама б убила. И говорит еще: «Когда рейх победит, он меня к себе в Дрезден заберет и золотом осыпет». И я говорю ей про брата моего, которого только что вот убили. Брат мой в нее еще влюблен был, а она только на минуту сказала, ой жалко, жалко, — и опять за свое. И она тогда с ним по-французски разговаривала. И так всю войну этот с ней спал. А потом — сорок третий год. Мне удалось в пекарню устроиться. Мы в пекарне радио слушаем у самой печки. Зима стоит. И булки такие серые-серые. И по радио Левитан объявляет о победе в Сталинграде. И у меня тогда екнуло сердце, и я почуяла, что победим мы, а не они. Дозимовали мы. Пришла весна. Ждем победы. Еды не было, и Верка опять ко мне с консервами приперлась и вся в слезах. Отзывают, говорит, моего Отто, его на другой фронт перебрасывают, и он будет теперь то ли комендантом, то ли гауляйтером в Польше. То есть повышают его. «А чего плачешь?» — спрашиваю. — «А то, что он меня с собой не берет. Не положено». И снова рыдает. Но я ее опять выставила. А потом победа была. Было такое счастье! Все мы радуемся. Пошли на Крещатик. Везде руины и каштаны во всем цвету. Многих среди нас нет, но все равно будто с плеч камень упал. Кто плачет от счастья, кто оттого, что близких потеряли. И вижу — стоит Верка в немецкой габардиновой кофте. Вся бледная в стороне стоит, и с ней, понятное дело, никто не разговаривает. Но Верка не просто в толпе стоит, а еще и за живот держится.

Беременная она! И сразу мне ясно стало, что она от эсэсовца залетела. Немецкая была подстилка, понимаешь ли. И опять она ко мне подходит и говорит: «Видишь, Галя, в каком я положении. Не знаю, что и делать. А в квартиру мою-папину еще две семьи подселили. Как это я буду с маленьким?» И я ей говорю: «А какое мне дело?» «Бездушная ты какая», — говорит мне Вера. «Это ты бездушная», — сказала я, плюнула и пошла. И думала еще — сдавать ее, не сдавать. Но потом дела, дела, и так я ее не сдала. А в сорок шестом узнала я, что дитя свое она веревкой удушила. И села она тогда. И потом я уже ее много лет не видела, только слышала, что в тюрьме замуж она вышла и фамилия у нее изменилась. Стала украинская фамилия. Теперь мои все поумирали, и я соседа сама попросила меня в этот концлагерь привезти. Сил у меня нет за собой ухаживать, и ходить я не могу больше. И диабет, и рот сохнет, и запоры, и давление!

И тут старуха будто на минуту забыла, о чем она рассказывала, и запнулась.

— А что потом? — нетерпеливо спросила гадалка.

— Запоры у меня! — рявкнула старуха.

— А с Верой что? — Мамин голос шел уже откуда-то издалека.

— С какой Верой?

— С соседкой вашей по палате.

— С какой соседкой?

И тут гадалка принялась хохотать. Она распустила свои волосы и стала кружиться у самого умывальника, там, где был небольшой свободный пятачок. Старуха все еще пребывала в забытьи, тупо пялилась в пол и размазывала тапочком свой плевок. Вера что-то простонала. Мама тут же принесла ей судно и втолкнула под одеяло. Послышался характерный гулкий звук льющейся мочи. Потом мама отправила меня в туалет эту мочу выливать, и моча эта была мне противна вдвойне, то есть не просто как человеческая моча, но как моча, в которой была растворена невинная человеческая кровь.

Я еще долго задумывалась над тем, зачем Вера убила своего ребенка. Это никак не могло уложиться в моей голове. Тогда я еще не понимала, как страшно жить в обществе, которое относится к тебе враждебно. «Если даже палачу потребуется сочувствие или помощь, необходимо ее оказать» — вот как говорила мама. В этом и состоит высшее предназначение и благородство человека! Тогда мама казалась мне жалкой и смешной в своих попытках облегчить жизнь человеческому роду.

Кавказ

Вскоре пришло лето, и было оно какое-то ультрафиолетовое и тихое, без капли разговоров, и только один раз дядя мой взял меня с собой кататься на лодке, и мы ели багровых раков. Это был тот самый дядя, брат моей мамы, который часто рассказывал мне истории обо мне самой в долунатическом состоянии, то есть еще до той поры, когда я стала задумчивой и малоподвижной флегмой, которая пропускала мимо ушей даже собственное имя. Это странное состояние, состязание между ранним детством и остатком жизни, длилось у меня несколько лет, скорей всего в пору полового созревания, которое как-то невероятно по сравнению с другими моими ровесниками растянулось.

В то флегматическое время я и двигалась, как лунатик. Конечности мои вытянулись, как у кузнечика, в легкости появилась первая уязвимость и хрупкая ломкость. Больше не было детского каучука костей. С некоторого времени я существовала будто во сне. Теперь и Вера, и мама, и даже город стали частью этого моего сна. Казалось, что вокруг все ненастоящее, а реальность начнется потом или, быть может, вообще никогда не наступит. Но до этого, как рассказывал мой дядя с каким-то бешеным возбуждением и блеском в лице, я была очень дерзкой.


Летом меня в косичках и в аккуратном красивом платье отвозили на Кавказ. Ехали мы всегда поездом двое суток. Принюхивались к воздуху за окном, пока однажды утром не проступал сквозь железнодорожный мазутный дух запах Кавказа: минералы, хвоя, морской ветер, а поутру из сырого тумана — самый главный и самый торжественный момент рассвета — благословенная сизая полоса моря и осколки известняка.

Мы приближались к Колхиде, туда, куда аргонавты плыли за золотым руном. Все, что было после этого, уже не имело значения: ботанический сад, водопады, пещеры, козы, павлины и раковины из самой глубины моря.

Там, на Кавказе, висели над морем города с ошпаренной и смягченной русской речью, с магнолиями, кипарисами и сталактитовыми пещерами, с маленькими вагончиками, уносившими в глубину горы. Даже в брежневское время там царил устойчивый дух пятидесятых, с его санаториями, базарами, скалами, потоками пота, кипением туристической глупости и портретами Сталина в автобусах.

Обычная цель путешествия в Абхазию — деревня у самого синего моря. На набережной — крикливая торговля лакированными рапанами, морскими ершами, сливами, орехами и кукурузой. Люди на Кавказе какие-то особенные — из них так и струятся любовь и радушие. Мы обедали у местной тети Мары, женщины с черными всклокоченными волосами и красными руками, в рыбацком доме, за пластиковой скатертью в коричневых ромбах. Ели мы всегда одно и то же — оранжевый суп харчо, который разливался из гигантской кастрюли на пятнадцать человек гостей. От пластиковой скатерти исходил мерзкий технический запах.

Там в желтоватой, убого обставленной комнате, пропахшей все тем же харчо, висел на стене натюрморт, писанный местным живописцем. И виноград, и лимон, и ваза с персиками, и даже рыба — все казалось мертвым, вышедшим из-под руки стеклодува. И от одного взгляда на этот натюрморт у меня начинало скрести в желудке.

В этой же комнате по ночам забирались мне на лицо жирные южные тараканы, которыми кишел дом. Но тараканы эти не вызывали у меня такого отвращения, как скатерть и натюрморт, потому что были они — частью природы и подходили под разряд обычных жуков.

На Кавказе мне нравилось все без исключения: здесь не было коммунальных квартир, не было блеющих старух, не было тети Веры, а только запеленутые в черное женщины, выцветшие от солнца ослы, петухи — они ходили там прямо по рельсам, — перламутрово-зеленые, с переливающимися амальгамой воротниками и с нарядными хвостами, как на венгерских шапках. Гребешки у них были красные и дрожащие, но самым тошнотворным в тех петухах были их красные неприличные бородки. И однажды я приручила овцу.

Как-то соседи наши объявили, что на обеды к нам будет ходить пловец. Пловец и пловец — на Кавказе все пловцы.

Вскоре появился и сам Пловец — мрачный человек из Омска. Он сел у края длинного, на пятнадцать человек, стола и стал жадно хлебать свое харчо. Не говоря ни слова, после обеда он встал и ушел. И так он стал ходить к нам каждый день, не произнося ни слова. При появлении Пловца обычно разговор замолкал и тетя Мара начинала как-то особенно суетиться и нервничать.

Загорелая, крепкая голова его была бритой наголо. Брови над ярко-синими глазами — всегда сдвинутые. Выглядел он довольно сердито. Ясное дело — один из тех рецидивистов, которые прячутся на Кавказе. На побережье часто ходили истории о беглых уголовниках, а уж в меченных синими крестами ворах тут недостачи не было.

Вместе с моей овцой я повадилась ходить на скалу и часто видела, как внизу на каменной площадке Пловец аккуратно складывает свою одежду, бросается в воду и заплывает в такую даль, откуда человек уже неразличим. Пловец всегда был один. Вещи его иногда часами ждали своего хозяина. Заплывал он и в штиль, и в шторм. Иногда даже казалось, что он утонул, но потом вещи под скалой исчезали и он появлялся за пластиковой скатертью.

Однажды за обедом Пловец, заметив мой неотрывный на него взгляд, расплылся в широкой улыбке. Блеснул золотой зуб. Я вздрогнула от этой неожиданной улыбки, но он блеснул своим зубом еще и еще раз. С тех пор между нами установилась какая-то особая тайная связь, и мне не терпелось поговорить с ним о тюрьме, в которой он провел наверняка много лет. Мне казалось, взрослые не замечают наших перемигиваний, но после одного из обедов тетя Мара строго предупредила меня, чтобы я была с ним поосторожней и держалась от него подальше. На расспросы, почему надо соблюдать осторожность, она махнула рукой и ушла греметь посудой.

Теперь уже мне, разумеется, точно надо было поговорить с Пловцом, и я решила на следующий же день спуститься под скалу.

Ночью меня мучили мысли о том, что, может быть, Пловец утопит меня или того хуже — зарежет, но утром я уже была под скалой и сидела рядом с его аккуратно сложенными вещами. Рядом щипала траву моя овца. Солнце уже поднялось к зениту, а в море не было ни души. Ожидание стало томительным. Жара забиралась в самый желудок, и я решила искупаться.

Я спустилась к воде и, зажмурившись, прыгнула. Меня тут же обожгло прохладой, и под водой я раскрыла глаза. Синяя пропасть уходила в бесконечную глубину, которую сменяла чернильная тьма. Здесь не было ни одной рыбы. Ноги мои висели в космическом пространстве, солнце из-под воды выглядело бесформенным, множилось желтыми пятнами. Когда я вынырнула, рядом со мной над водой было смеющееся лицо Пловца.

— Плаваешь?

— Плаваю.

— Овца твоя?

— Хозяйская.

Молча Пловец помог мне выкарабкаться из воды, и у меня сперло дыхание. В голову мне не приходило ни одного вопроса из тех, которые я собиралась ему задать, и я просто спросила:

— Вы бандит?

Пловец крепко вытерся полотенцем и вдруг раскатисто захохотал.

— Я слесарь.

У меня было весьма приблизительное представление о том, что такое слесарь, но слово это показалось мне зловещим.

— А почему вас называют Пловцом, у вас что, нет имени?

— Олег. — Он дружелюбно протянул мне руку.

После этого мы уже мирно сидели под скалой и он рассказал мне, что теперь он уже больше не слесарь, а кругосветный путешественник. Глаза мои, по-видимому, загорелись.

— Готовлюсь к самому длинному в мире заплыву.

Глаза мои раскрылись еще шире.

— Тайны хранить умеешь?

И после того как я с готовностью закивала, он рассказал мне, что собирается переплыть в Турцию, а там доехать на ослах или на мулах до самой Трои. О том, что находится на месте Трои, мы тогда, конечно же, не знали, но прозвучало это впечатляюще.

С этого утра мы каждый день с ним тайно встречались. Я приходила к концу его заплывов, а он приносил мне какие-то карты, в том числе и карту звездного неба.

Оказалось, что он люто ненавидит Советский Союз и что, раз уехать отсюда невозможно, надо переплыть Черное море. Звездная карта нужна была ему, чтобы ночью ориентироваться по звездам, потому что днем он бы заблудился в открытом пространстве. Он знал все созвездия и расписания всех кораблей кавказских пароходств. Свой заплыв он собирался совершить через неделю, спрыгнув ночью с пассажирского корабля, выходящего из Батуми. Пловец показал мне по карте, где и когда он должен спрыгнуть, и сказал, что плыть ему нужно будет всю ночь, а то и больше, пока волны не выбросят его на благословенный берег.

— Только надо салом намазаться, чтобы от соли кожа не слезла, — и неожиданно он спросил: — Ты в Бога веришь?

Я неловко засмеялась.

— Бог — это генеральный секретарь партии ангелов?

— Бог — это не генеральный секретарь и не диктатор, а генератор случайностей. Случайность и мы с тобой. Иногда события мирового масштаба решаются за какую-нибудь долю секунды, как в кино. Спора жизни, случайно занесенная на Землю, лишь по воле случая обрела на этой планете питательную среду. По воле случая один из миллиардов сперматозоидов вырвался вперед, чтобы в мир вошло событие. Добро и зло происходят при полном отсутствии логики. Сколько раз добро не было вознаграждено, а зло не было наказано. И тщетно искать смысл чьей-то преждевременной смерти. Смысл вещам и событиям мы придаем сами, он — это изобретенная нами матрица, и то, что в одних культурах принимается за моральное поведение, в других обречено на жестокое наказание.

Тогда я ничего не поняла из того, что он сказал, но было ясно: Пловец — человек таинственного ума.

За обедами мы больше друг на друга не смотрели, чтобы никто ничего не заподозрил. Глотая харчо, я постоянно думала о том, как ночью на большом пассажирском корабле гаснут огни, о тени, которая крадется по палубе, когда все остальные пассажиры уже уснули, о прыжке в черное никуда, о криках «Человек за бортом!» и о лучах больших морских фонарей, шарящих по темной воде.

Потом Пловец исчез, и говорили, что он утонул. О том, что он отправился в Турцию, не знала ни одна живая душа, кроме меня. И, пока мы ели, спали и говорили о пустяках, Пловец преодолевал огромный водяной шар и думал о Боге.

Как-то за пластиковой скатертью кто-то сказал, что вовсе он не утонул, а уехал к себе в Сибирь, потому что со своей хозяйкой он аккуратно расплатился.

Я часто приходила на скалу, под которой обычно лежали его вещи. Теперь площадка под скалой пустовала. Я смотрела в море и думала о том, что теперь, наверное, он уже в Трое.

В конце месяца из гостеприимства зарезали мою овцу и вместо супа харчо нас торжественно пригласили на плов. Так закончилась моя вера в человечество.

Вечные вопросы

В первый же день после каникул меня ожидал сюрприз. И столкнулась я с ним нос к носу на Крещатике. Уже издалека я увидела знакомое рыло с усиками. Это был Ю. А., и он отчаянно махал мне рукой. Ну вот я и вернулась! Сейчас он и сообщит мне, что мир потерял невинность или еще подобную мерзость! Ю. А. выглядел усталым и осунувшимся.

— Пока вас не было, я закончил свой труд, — со свистом в легких сказал он.

В портфеле у него лежало очередное руководство к приготовлению омаров, которое оказалось справочником по лечебным растениям.

— Как близкие? — спросил Ю. А.

— Все живы, — мрачно сказала я.

— Если вы думаете, что книга о лечебных растениях менее полезная, чем драмы Шекспира, вы ошибаетесь! В мире нет неважных и незначительных тем, — кисло проговорил Ю. А.

Я старалась его не слушать.

— В мире вообще нет ничего малозначительного. Жизнь мухи так же значительна, как жизнь генерала!

— А вот и неправда, в мире этом все мы не имеем значения, именно потому что в конце смерть!

И тут, на мое удивление, Ю. А. совершенно сник.

— Да, мы ничтожны! Ничтожны! — воскликнул он. — Ведь все мы умрем, разве не так?

Ю. А. смотрел мне в глаза с таким выражением, будто только от моего ответа и зависело, умрем мы или нет, и в панике схватился за свою дурацкую рукопись.

— Но ведь это же пропуск, билетик в бессмертие, — Ю. А. жалко осклабился, — вы тоже должны сделать, совершить хоть что-нибудь, чтобы и у вас было бессмертие!

— Бессмертия не существует! — Я говорила намеренно торжественным голосом.

Внутри у меня уже поднимался хохот. Теперь я росла в своих собственных глазах, превращаясь в целую инстанцию — что-то вроде высшего суда над людьми. И вот я уже стояла над бульваром Шевченко, над его тополями и над серыми крышами, а Ю. А. ползал внизу как муравей и пищал о бессмертии.

— Мы все должны осознать свою ничтожность, — провозгласила я, — когда мы поймем эту нашу ничтожность, нам будет гораздо проще умереть. Ведь как только каждый из нас осознает себя песчинкой — нам даже и умирать как будто не придется: потому что песчинка уже заранее мертва. Но знайте: ведь я — песчинка такая и есть, поэтому смерть моя — это долг и присоединение песчинки к пустыне!

Ю. А. стоял передо мной теперь совсем красный. Сейчас у него разорвутся артерии и лопнет мозг. Сейчас он взорвется от напряжения мысли, и кусочки его будут долго опадать на наш город.

Прощайте, Ю. А., прощайте польские омары и потерянный рай, прощайте вы, люди в чесучовых костюмах и драмы Шекспира, прощайте похотливые взрослые разговоры и двусмысленные намеки. Вы должны погибнуть здесь немедленно, прямо на бульваре Шевченко, и пускай городские голуби склюют каждую букву ваших паскудных трудов'


Через несколько минут я поднялась вверх по бульвару, оглянулась по сторонам и нырнула в золотую тьму Владимирского собора. Может быть, здесь, в храме можно было найти ответы на многие волновавшие меня вопросы. Заходить сюда пионерам было строжайше запрещено и сулило крупные неприятности. «Вообще-то я хочу, чтобы у всех были неприятности, — размышляла я. — Может быть, тогда нас сошлют в Сибирь. Я еще никогда не была в Сибири. Это огромное пространство, в котором живут шаманы с рогами на голове. Они ходят вокруг костра и стучат в барабаны. Из их глоток вырывается северное сияние, а печенью они выделяют вакуум».

В храме все передвигались на цыпочках. Лики икон страдали. В куполе клокотали голуби. Может быть, прямо за алтарем находится лифт, который ведет в небо, и если сесть в этот лифт, можно подняться до самого Бога? Алтарь был похож на базарный прилавок, с резных завитков Царских врат свисали летучие мыши, из-за обилия толстых желтых свечей плавился воздух, опьяняя запахом мирры.

— Ты хочешь, чтобы у тебя были неприятности? Тебя могут выгнать из пионеров.

Ко мне обращалась Дева Мария. Лица Ее я разглядеть не могла — вместо него была пустота, крошащийся мрак, который я приняла за наготу. Вглядевшись, я успела увидеть звезды, утробу, через которую проходили водосточные трубы. В них шумела клоака, пропуская потоки лимонада, крови, человеческих испражнений, проточной воды и хлорки для дезинфекции.

— Знаешь, — сказала Мария, — а я ведь в Бога не верю. Если бы Он был, они бы не превратили Христа в огородное пугало.

— Значит, ты атеистка?

— Атеистка. Научная атеистка, — подтвердила Мария. — А собираются ли они заново распять Христа?

— Безусловно. Они будут распинать Его до конца времен, каждый день. В этом и заключается вера.

Мария начала хохотать, и я оглянулась по сторонам. Рядом со мной топтался нищий старик, беспомощным взглядом упершись во мрак. От него пахло мочой. Как горстки угля, черные старухи стояли на коленях и касались лбами мозаичного пола. Я тоже опустилась на колени, и мне стало смешно. Сейчас я просто расхохочусь, и мы будем смеяться с Пресвятой Девой Марией на пару. Главное, чтобы никто не заметил. Я никак не могу справиться со своей челюстью, будто кто-то щекотно тянет ее к затылку, и я чувствую, как чья-то рука уже крепко схватила меня за шкирку. Меня тащат к выходу. Меня вышвыривают на паперть под осуждающие взгляды старух. Все здесь преисполнено глупости, в этом золотом тумане. Мне становится обидно. Оказывается, они такие же идиоты, как все остальные, а Бога нет даже здесь.

Ребенок фашиста

Несмотря на то что папа надеялся, что история с Верой прекратится, мама ходила к ней еще два раза, и в последний раз, перед Вериной смертью, мы пошли вместе.

На сей раз было холодно. Дорога показалась мне гораздо короче. Сумасшедший дом престарелых за это время привели в порядок. Санитаров сменили, а всех, кто не имел права здесь жить, выселили. Но, по правде сказать, слепые от этого не прозрели, безумцы не излечились и старики не помолодели. Зато теперь было чисто и постояльцев не заставляли работать. Поэтому теперь это было гораздо меньше похоже на тюрьму. Наш поход к Вере мама назвала «уроком прощения», и втайне я страшно ею гордилась. На сей раз мама несла и Галине Сергеевне, Вериной соседке, подарок — теплый платок, покупка которого заняла у нее всю неделю. По дороге она жаловалась на то, что в прошлый раз Галина Сергеевна ее не узнала, но это было не важно, потому что она тоже нуждается в человеческом тепле.

Мы пришли, как и прошлый раз, во второй барак. Навстречу вышла знакомая гадалка. Пахнуло «Красной Москвой». На сей раз на ней было какое-то совсем нелепое цветастое платье, в волосах пылал бумажный пион, а веки ее были густо размалеваны синим. Сцена с уговорами погадать повторилась и на сей раз. В горле ее клокотало и пело какое-то отчаянное ликование, и она носилась от слепого к нам и обратно. Казалось, мама ее не замечает. Все ее внимание было сосредоточено на фаршированных перцах, которые она с каменным лицом один за другим выкладывала на тарелку. Тогда гадалка вцепилась в мою руку и, с какой-то сдавленной страстью глядя на нее, прошептала:

— Дитя мое, тебя ждет большое чувство!

Теперь я смотрела на Веру совсем по-другому. Мне жалко было ее выброшенной на помойку жизни. За несколько месяцев она и вовсе сделалась похожей на мумию из Печерской лавры. Мама больше не заставляла меня кормить старуху с руки, а делала это сама, с каким-то звериным вниманием вглядываясь в ее белый язык. Сергеевна со своим рыбьим лицом дремала, как часто дремлют старики, постепенно переходя в мир иной. Она проснулась, когда мама докормила Веру, и энергично села на кровати. Спросонья глаза ее пылали.

— Сидеть могу, а ходить не могу. — объявила она и тут же принялась проклинать все вокруг. Потом вдруг захныкала, судорожно притянула меня к себе и стала называть внучкой.

Под конец она и вовсе разрыдалась. Мама принялась ее утешать словами «ну что вы» и «не надо так», а гадалка только широко раскрыла глаза и стала крутить пальцем у виска, приговаривая, что Сергеевна не в своем уме.

— Сама ты не в своем уме! — сквозь слезы рявкнула Галина Сергеевна.

Мама отерла ей слезы и вытащила платок и целый пакет с валидолом.

— Этого вам на всю зиму хватит.

— Подарок?

— Подарок, — расцвела мама.

И тут бабулька разрыдалась еще пуще.

— Ты девочка святая, — сказала она маме, схватила ее за руки и стала их облизывать. Потом принялась за меня. Я сидела не шелохнувшись, и казалось, в этот момент душа моя отделилась от тела.

— Пшла отсюда вон, сука, — вдруг оттолкнула она меня, но слова ее относились к гадалке.

Та и не думала уходить. Наоборот, она свирепо улыбнулась, вытащила зеркальце и стала тщательнейшим образом подводить губы. С красными губами лицо ее сразу приобрело какой-то свинцовый оттенок, а Галина Сергеевна схватила тапок и запустила ей в голову. Тапок не долетел и приземлился на чьей-то койке рядом с маленькой седой головой, напоминавшей капустный кочан. Это заставило гадалку отрывисто расхохотаться.

— Дура, дура, дура и гадюка к тому же! — пропела вдруг неизвестно откуда взявшимся альтом гадалка. — А кроме того, что дура, еще и обманщица.

— Во-о-он!

Галина Сергеевна была уже вне себя от гнева, но вдруг ослабла и навзничь повалилась на подушку, беспомощно шевеля пальцами. Тогда мама сгребла гадалку в охапку и, схватив ее под локти и что-то шепча ей в ухо, тихонько вытолкнула из палаты.

— За мной последнее слово. Я твой гороскоп составила. Год рождения в архиве нашла. Я все про тебя знаю! Преступница ты, — на прощанье выпалила гадалка.

И тут зашел санитар. На сей раз это был молодой улыбчивый парень. Скорее всего, он уже не раз наблюдал такие сцены и, может быть, даже ссоры Сергеевны с гадалкой. Он со всеми поздоровался, то есть с теми, кто был в состоянии отреагировать на его появление, и заговорил с мамой о Вере.

— Плохо с ней, долго не протянет, — сказал он, и мама скорбно покачала головой.

Потом он прощупал чей-то пульс и вышел. А когда он затворил за собой дверь, в наступившей тишине раздался голос Галины Сергеевны:

— Это я ее надоумила.

— О чем это вы? — ахнула мама.

— Надоумила Веру. И надо же, как свела нас судьба. Теперь мы лежим с ней в одной палате. Она — живой труп и я — мертвая душа.

Когда она сказала эти слова, я тут же вспомнила, что у папы стоят такие книги. Одна называлась «Живой труп», а вторая — «Мертвые души», которые мы уже проходили.

Мама была растерянна.

— Вы, лапочка, не волнуйтесь только. — Но Сергеевна маму оттолкнула.

— Тогда я вам рассказывала про День Победы. Рассказывала, как Верка пришла с пузом.

Мама кивнула.

— Так вот, тогда я сказала ей, что помогу.

— И помогли?

— Я сказала ей, что такой ребенок не имеет права жить на этом свете. Это же был ребенок фашиста, и место ему — в Анатомическом театре!

Но мама слушать ее не хотела и встала, чтобы уходить. Мы поспешно собрали вещи, а Галина Сергеевна вся вдруг обмякла, замерла и уставилась в решетку своего тюремного окна.

Когда мы уже попрощались, она вдруг сказала:

— И платок я ей дала, которым она дитя извела. Платок такой шерстяной, как ты мне сегодня принесла. Ты мне сегодня его вернула. Как в воду глядела.

Мы тихонько закрыли дверь палаты и вышли. Рядом с дверью стояли слепой и гадалка, и вид у них был таинственный.

Гадалка поводила пальцами у слепого перед носом, и он как будто почувствовал в воздухе колебания.

— И этот подслушивает. Слух у него то-о-онкий!

Слепой замахнулся, тыкнул ее палкой, попал в живот, и гадалка молча согнулась от боли.

— Я же говорила, — донеслось вдогонку, — а ведь гороскоп никогда не врет. Судьбу не обманешь!

— Быстро, быстро отсюда! — зашептала мама, подталкивая меня к выходу.


Всю дорогу домой мама не произнесла ни одного слова. У меня тоже было кислое настроение, потому что в моем воображении уже в который раз разыгрывались ужасные сцены убийства. Ребенок этот теперь для меня жил в Анатомическом театре, быть может, даже и составлял его главный экспонат.

Через несколько дней маме позвонили из сумасшедшего дома престарелых и сказали, чтобы она больше не приходила. В наступившем молчании мы с папой поняли, что Веры больше нет. Ездила ли мама к Галине Сергеевне, я не знаю, но мы больше никогда с ней об этом не говорили, и постепенно она перестала водить в дом несчастных старух.

Школа

В отличие от двора, где ходило много темных слухов про менструацию и страшных предчувствий, в школе все было тихо и спокойно и ни менструации, ни будущего не было. Были только мы, а потом — небытие. А между небытием и детством не было никаких промежутков — столь плотно были они подогнаны одно к другому. О небытии изо дня в день велись разговоры. Происходило это почему-то в женском туалете. Запах мочи проел кафель, краны не работают, а мы ходим взад-вперед и говорим о том, что потом уже ничего не будет. К тому же после посещения дома престарелых у меня был особый опыт, и я знала об этом гораздо больше, чем одноклассники. Благодаря этим разговорам в головах у нас царствовал порядок, поскольку именно смерть являлась единственным и непременным условием школьного образования и выполнения простых действий, которые должны были стать условием незряшного проживания жизни. В отвлеченной и далекой тогда еще от нас смерти было даже какое то благородство.

Зато школа гордилась целым выводком тургеневских ась. Все они были порывистые, дикие, смешливые или погруженные в сомнамбулическую забывчивость. Среди них были аси дородные и те, у которых вот-вот подломится тонкая шея, аси на ногах-крючьях, на длинных подростковых ходулях и с толстыми мясными шарами в детских хлопчатобумажных лифчиках. Некоторые из этих ась с остервенелой зрелостью вгрызались в гранит науки, а некоторые, такие, как я, откровенно гоняли зевками заблудившиеся в их косах буквы и цифры. Было среди этой толпы ась и несколько мальчиков — хилых, малоподвижных. похожих на изъеденные древесными червями ружейные стволы, или широкоплечих, кропленных подростковым прыщом. Но надо всеми этими классами — к шестому это стало уже совершенно очевидно — начинало течь парное и терпкое молоко любви.

Обычно после уроков, неся в себе это нарождающееся молоко и напустив на себя высокомерный вид, мы шли по парку на троллейбус мимо обычных людей. Парк неподалеку от Бабьего Яра на Сырце был особенный, весь в пыльце солнца, всегда бесконечный и глубокий, уходящий высоко вверх огромными своими помещениями, закутками и прохладными нишами. Здесь царило непреходящее бабье лето. Мы знали, где-то над ним высятся желтые этажи лиственных башен. Внизу были извилистые коридоры и тропы, уводящие в овраги, при взгляде на которые казалось, что мы в дальних горах. В убегавших в бесконечную глубину расщелинах этих оврагов прятались поезда Детской железной дороги, выстроенной для пионеров в пятидесятые. Дорога шла петлей, кольцом, поезда доходили до тупика, до станции Комсомольская, потом возвращались на петлю и проезжали станцию Пионерская. Была еще одна станция — Техническая, но пассажиры туда не доезжали. Через овраг был перекинут виадук, мост, на котором висела тарзанка-канат для особо отчаянных. Потом дорога пришла в упадок, и поезда уныло стояли на станциях. Маленькие это были поезда — для детей-пионеров, с детьми-пионерами-вагоновожатыми и с детьми-стрелочниками. Это был город карликов.

Из-за поездов этих мне казалось, что когда-нибудь я сяду в зеленый вагон и он понесет меня без остановок. Всю жизнь я так и просижу в этом поезде, а если и будут остановки, то на каких-то полустанках в снегу. Несомненно, меня будет мучить медсестра-проводница, будет привязывать меня на остановках, чтобы я не сбежала. Единственным развлечением станет терпкий чай, бьющийся о стенки стакана, и стакан, бьющийся о подстаканник с государственными гербами, теми же, что и на рублях.

Зимой в сырых петлистых улицах, где с домов свисали причудливые клетки чугунных балконов, снег пах признаками реальности. Я не любила признаков реальности, в которой была тетя Вера, Ю. А., Сергеевна и ребенок, застывший в колбе. Эти признаки меня обижали и страшили, как башмаки мертвеца с подгнившими мокрыми шнурками.


Мы часто гуляли с папой по городу, и он всегда говорил — раньше здесь находился такой-то памятник или такой-то дом. Это значило, что все это было уничтожено либо революцией, либо войной. Но мы и сами были свидетелями дальнейшего уничтожения. Рядом с нашим панельным домом все дома были из бетона. Лишь на маленькой улочке, уводившей в гору Московского района, среди грубых этих жилищных фабрик стояла небольшая усадьба с цветами на окнах. Усадьбу эту правительство не снесло, чтобы жителям района становилось окончательно тошно от собственной железобетонной жизни. Уцелела она благодаря тому, что когда-то в ней жила мать Ленина. В этот особнячок мы-то и ходили на экскурсии несколько раз в году. Водил нас туда Мыкола Юхимович, школьный историк, вертлявый, как танцор, и говорливый, как ярмарочный зазывала.

Путь наш начинался из школы, и мы должны были идти рядами, как каторжники, скованные одной цепью. В головах у нас была алгебраическая шелуха, самые настоящие опилки, наивный цинизм и младенческая похоть. Пока каторжники толпились у входа, распутывая свои цепи, шарфы и куртки, Мыкола Юхимович выныривал из импортного пижонского пальто и, неизменно потирая свои сухонькие лапки, принимался распинаться перед сальными вахтершами так, словно это были королевские фрейлины. Потом появлялась женщина-методист с головой тюленя. Сотрясая вселенную, она вела нас на верхний этаж и монотонно произносила заученную речь о непреходящем значении Октябрьской революции. Спотыкаясь друг о друга, мы с жадным интересом щупали предметы буржуазного быта, и женщина-тюлень хлопала нас по рукам.

В конце таких экскурсий мы всегда оказывались на темной лестнице с резными перилами. И тут начинался спектакль, потому что инициатива неизменно переходила в руки нашего историка. Он начинал подпрыгивать, чесаться, как обезьяна, и вращаться, как волчок. Выражение его лица в эти минуты делалось театрально-слезливым. Он горестно рассказывал, как к матери вождя приходила царская охранка, когда брат его, Александр, стрелял в царя. При этом возникало ощущение, что и самому Мыколе Юхимовичу удалось просочиться в какую-то временную лазейку, чтобы присутствовать во время обысков и арестов, так подробно он описывал, где и в какой позе стояла Мария Александровна, крохотная мать вождя мирового пролетариата. Он и дрожал от страха так, словно он — это и была она, и громко дышал, и далее хватался за сердце. Мы, школьники, смотрели на него с издевкой, толкались, перешептывались и отпускали вполголоса колкие замечания. Потом Юхимович тыкал пальцем в застекленные письма вождя к матери. Ужасный был, надо сказать, у вождя почерк, но работники музея хвалили его почерк и говорили: «Это почерк гения!» Они были все до одного страстно увлечены почерком вождя. «Смотрите, какой у него был стремительный почерк — быстрый, как мысль и рысь; и буквы как кони, каждая из которых рвется вперед неистово и безудержно!» Вот какие это были кони букв, как те кони чувств, сдержать которые мы были не в силах. А вот это промокашка брата Ленина. А вот в этом кресле сидели его родственники, касаясь их телами!

Потом уже, в старших классах, была экскурсия в Москву и был Музей Пушкина, в котором жил еще один гений со стремительным почерком, который совсем мало чем отличался от Ленина. И Пушкин, и Ленин были братья — одно и то же лицо с разным выражением. Оказалось, что поэт тоже сидел на каких-то деревянных стульях, как нам говорили, «того времени», выпиленных из деревьев, которые выросли и погибли давно, тогда, в ту эпоху, к которой невозможно было прикоснуться пальцами, в те времена, когда все было именно так, а не по-другому, но на стульях этих потом уже не позволено было больше сидеть ни одному живому телу.

Ленин являлся мне по ночам. Он вылезал, как джинн из расписной закарпатской керамики, толкавшейся на шкафах. Поначалу — кудрявый и невинный, розовый и старательный, и дерзкий, а с годами — росший вместе со мной. У него были глаза рыси, и он и был тем самым ученым котом, который ходил у лукавого моря вокруг дуба, тряся золотыми чеширскими цепями. Он садился рядом со мной, и мы начинали с ним вдвоем наблюдать за причудливыми тенями, которые гнали по желтым стенам огни проезжавших грузовиков.

Цирк

Пока я по ночам беседовала с вождем мирового пролетариата, мой папа работал для цирка и эстрады — он писал репризы и ревю цирковых представлений. Все это должно было быть смешным, чтобы веселить советских трудящихся. Уже с утра начинался бодрый стук печатной машинки «Эрика», которая была черной, старой и необычайно громоздкой. В ней то и дело заедало каретку. Зато сам этот стук был особенный — как звук сельскохозяйственной машины, собирающей жатву. С раннего утра, когда папа начинал стучать, в доме все останавливалось, замирало и прислушивалось, и когда мне не надо было идти в школу, я замирала под этот звук, уносясь мыслями очень далеко от нашего города. Папа проверял свои скетчи на нас, по воскресеньям торжественно читая вслух во время завтрака. Мы должны были натужно смеяться. Достоинства этих произведений определялись по количеству так называемых «смехов». В пятиминутном произведении должно было быть по меньшей мере три «смеха» и пять или шесть «усмешек». Если их было меньше, папа не на шутку расстраивался, на целый день впадал в мрачную меланхолию и запирался у себя с потрепанным томиком Данте. Поскольку это были не просто смешные произведения, а социальная критика, папа часто писал о каких-то продажных начальниках производства, о директорах гастрономов и о взяточниках. По сути, произведения эти были довольно безобидными. Я все равно ничего в этом не понимала. В основном мне было не смешно, и я относила эго за счет того, что все это — для взрослых. Для цирка он писал что-то про космос — лирическое. Летающие гимнасты должны были изображать покорителей космоса, а конферансье выходил в каком-то серебряном скафандре. За это папе дали Государственную премию, потому что однажды на гастрольном представлении в Москве побывал Брежнев и ему очень понравилось. Об этом папа рассказывал снова и снова, и рассказы эти обрастали все новыми подробностями, как затонувший корабль — ракушками, а я представляла себе этого Брежнева — квадратного и с его знаменитыми бровями поклонника цирка. Иногда взрослые шептались о том, что у дочери Брежнева, муж — циркач, поэтому и цирк такая важная вещь. И действительно, Государственный цирк с его каменным куполом и звездой над ним возвышался над серыми убогими зданиями, как Исаакий над Петербургом или как Святой Петр над Римом.

Как-то у папы появилась идея написать «Гамлета» для слонов, но осуществить этот замысел ему бы не удалось. Пока он работал в цирке, мне позволяли торчать за кулисами. И однажды мне посчастливилось прикоснуться к слону. На ощупь кожа слона напоминала древесную кору, и в отличие от других покоренных животных, он был человеческим сообщником. В конюшнях обычно сидели «гости», которых впускали в цирк за небольшую плату. Считалось, что запах навоза излечивает от разных легочных недугов. Обычно они сидели на принесенных с собой складных стульчиках. Напротив каждой лошади сидел чахлый астматик, и время от времени кашель его акустически смешивался с лошадиным ржанием. Работникам конюшни было выгодно впускать посетителей. Больные дышали навозом глубоко, стараясь пропустить через легкие как можно больше целебной вони. Картина этою городского санатория была довольно странной. С тех пор я тоже полюбила запах навоза.

Пока отец работал для цирка, он подружился с цирковыми артистами. У каждого из них была какая-то своя невероятная история жизни. Многие из них были ветеранами войны, и в особенности меня удивляло, что клоуны когда-то были солдатами и шли в атаку. Дети цирковых артистов тоже были особенные — школа была у них постольку-поскольку, и они все время переезжали из города в город, каждый раз посещая новый класс. Я очень им завидовала и увлеклась чтением цирковых воспоминаний. Особенно меня впечатлила книга Натальи Дуровой. Она писала в основном о том, как спасали цирковых животных во время войны, и это было здорово. Тогда я твердо решила, что тоже стану работать в цирке, переезжая из города в город, а для этого мне надо было сбежать из дому.

«Выступает Мария Турандот-Беллини (это мой цирковой псевдоним)!» — объявляет конферансье. Передо мной раздвигается тяжелый бархатный занавес, и в лицо мне ударяют прожекторы. Звонкий и щемящий звук трубы околдовывает трибуны, а когда он смолкает, я слышу, как в первых рядах потрясенные люди шепчут: «Так ведь она еще ребенок!» Из моих рукавов, широких, как патефонные раструбы, вылетают белые голуби. Их становится все больше и больше. Они облетают все огромное пространство под куполом и исчезают в темном грозовом небе. Потом я поднимаю руки и ловлю пальцами оглушительные аплодисменты. Пальцы мои растут вверх и превращаются в цирковые леса. Потом все это быстро исчезает, и сверху по белым лианам спускаются обезьяны. Одна из обезьян одета во фрак — это мой будущий муж, Иван-Хануман, и он подходит мне по росту. Он носит черный цилиндр и долго раскланивается перед публикой. Потом он забирается в ящик, разрисованный золотыми звездами. Я хлопаю ладонью по ящику. Ящик вспыхивает. Публика кричит от восторга и ужаса. Люди вскакивают, бросаются к проходам, в панике волоча за собой детей. Цирк охвачен пожаром. Огонь перекидывается на соседние здания. Теперь пылает весь город. Вскоре огонь охватывает всю Землю. Пылающий шар летит в черном океане мирового пространства, рассекая пояса мыслимого времени. Рядом гогочут кометы. Черные дыры жадно пьют серебряные ленты галактик. Ржут лошади и носятся по кругу. Потом арена раздвигается и преображается в огромный стадион. Теперь уже с неба сыплются цветы и публика никуда не бежит. На стадион опускаются четыре дирижабля. По веревочной лестнице я забираюсь в один из них, в тот, на котором написано слово «Африка». Дирижабль поднимается высоко в небо, туда, где парит Икар, а рядом с ним — на заоблачном троне сидит Леонид Ильич Брежнев и одобрительно шевелит густыми бровями.


Часто мы сидели в кабинете директора цирка — Стаса Прохорова, а на представлениях нам выделяли правительственную ложу — рядом с приподнятой вверх тарелкой оркестра. Здесь мы чувствовали себя королями. Я гордилась тем, что папа знает многих музыкантов. В основном музыканты эти были неудачники, закончившие консерваторию и не получившие места в театре. Вместо произведений Вагнера они играли какие-то бодрые эстрадные мелодии. Было много духовиков, и до сих пор цирк связан у меня с блеском огромных медных труб. Валторны похожи на золотой кишечник с широкими воронками-ртами, в которые запросто провалиться такому небольшому человеку, как я. Тихо вступают скрипки, потом гремит барабан — особый цирковой барабан, звуки которого похожи на взрывы гигантских шариков черного перца в самый разгар грозы. Потом на нас обрушиваются брызги и целые водопады звуков. Увертюра, как в опере.


Однажды мы встретили на улице одного из цирковых музыкантов. Дядя Валя был человеком, голова которого могла бы послужить моделью для страусиных яиц. Он был всегда на грани нервного срыва. Его жена Тамарочка, с удивительно симметричным лицом, была само спокойствие и даже сама безучастность. Она была воспитанницей детдома — страшно косноязычная, ни по-русски, ни по-украински толком не говорившая. Казалось, ей был недоступен весь спектр человеческих чувств, а было примерно эмоций пять или шесть. То есть чувства ее были без нюансов, как если минутная стрелка показывала бы лишь каждые десять минут, вместо того чтобы тщательно переходить от минуты к минуте, поскольку внутри механизма не хватает доброй трети зубцов. В цирке ее называли Прибалтикой.

На самом деле Тамарочка могла бы послужить идеальным примером земной красоты, и будь дядя Валя скульптором, а не каким-нибудь занюханным клавишником, он изваял бы ее в мраморе, в гипсе, в глине, в пластмассе, в металле, в бронзе и даже в навозе! Он называл ее на варшавский манер — Зайончковским, она его — Зайчиком и, постоянно уговаривая не волноваться, целовала в пустую макушку, глядя вниз, с колокольни своего величественного роста. При этом как-то даже больно бросалось в глаза, что Тамарочка его по-настоящему любит и что в своей зайончковской детдомовской прошлой жизни она еще никогда не встречала столь умного, вежливого, хорошо воспитанного, образованного, возвышенного, ласкового и, как потом выяснилось, смелого мужчину. Потом я видела дядю Валю в цирке, играющего на электрическом клавесине.


Перед представлением я всегда очень волновалась — так, будто это именно я сейчас выйду на освещенный ярким светом круг красной арены. Конферансье в цирке назывался инспектором манежа, и был это самый главный человек, объявлявший номера и приглашавший на арену новых артистов. Рабочие назывались униформистами и носили синие гусарские венгерки с золотыми пуговицами. Иногда они были одеты в тюрбаны, эти пришельцы, рожденные из пузырей Гвадалквивира. В этот момент к нам стремительно приближался Самарканд, змеи с лебедиными шеями и черными воротниками, извилистые улочки раскаленных городов, бенгальские фейерверки и факиры из Раджастана.

Больше всего я ненавидела разных гимнастов — мне было скучно, хотя они и рисковали жизнью, и, разбейся кто-то из них насмерть, у меня бы это не вызвало ни малейшего сожаления. Зато я очень оживлялась, когда появлялись фокусники и клоуны. Клоуны обычно говорили те самые слова, которые на кухне казались мне не смешными, и трибуны трудящихся взрывались хохотом. Я замирала особенно в тех местах представления, когда кто-то произносил фразы, подсказанные мной на кухне, и ощущала себя очень важным человеком.

Однажды отец познакомил меня с двумя очень красивыми людьми. Разумеется, они показались мне ослепительно красивыми, потому что ходили в серебряных костюмах, и я очень удивилась, увидев их в нормальной одежде. Это были заслуженные артисты СССР, и работали они с тиграми, то есть были смельчаками и засовывали головы тиграм в пасть. Папа сказал мне, что вскоре они с тигром придут навестить нас, и я с нетерпением ждала, когда же это произойдет. Я уже представляла себе, как тигр входит в наш двор, обнюхивает насмерть испуганную дворничиху, потом, к моей большой радости, проглатывает ее и медленно понимается по лестнице. Потом тигр будет лежать на ковре, а я с позволения хозяев смогу почесать его за ухом.

Пришли они без тигра, и меня это не на шутку расстроило. Но все равно, жена заслуженного артиста была и в декольте, и в блестках, и в боа и хохотала громко и отрывисто, кутаясь в это боа так, будто в квартире был чудовищный мороз. Муж ее специально для меня изображал рычание тигра, и это было очень здорово и не было похоже на жизнь обычных граждан. Втайне я считала их настоящими магами. Весь вечер они пили с моими родителями принесенную ими чачу, и пьяный папа читал им нараспев стихи своего любимого поэта — Константина Симонова, хотя в глубине души было им на Симонова глубоко наплевать. Но это было совершенно не важно, потому что после их ухода в нашей квартире еще долго оставался какой-то серебристый мерцающий след.

У цирковых людей было невероятное преимущество перед остальными, потому что им позволяли выезжать за границу, и они рассказывали о дальних странах, о существовании которых я знала только по книгам. Все это был какой-то очень светлый мир с самыми замечательными на свете людьми.

Жилы Шотландии

Разумеется, события происходили так быстро и сменялись так стремительно, что я уже давно было позабыла о том, что еще в прошлом году мы всю зиму ходили не в цирк, а в дом престарелых. И вот теперь совершенно неожиданно всплыла та самая история с Верой, с Галиной Сергеевной и с ребенком, которого удушили. И всплыла эта история в том самом месте, где ожидать ее было просто невозможно. А началось все с того, что мы пошли в гости к тому самому дяде Вале, у которого была Тамарочка.

Папа предупредил меня и маму, чтобы мы были осторожны и не болтали лишнего, потому что дядя Валя великий антисоветчик, а значит, в квартире у него могут быть «жучки».

Происходило это зимой, когда на улицах стояла синяя слякоть. Трамвай вынес нас на Отрадный, и мы оказались в унылой промышленной стране, погруженной в однообразный и пыльный фонарный свет.

Но как только мы вошли в тесную квартиру, тут же пахнуло теплом и гостеприимством. Все у дяди Вали было по-западному. Было это ясно с самого начала. Входя, мама задела плечами занавески из крашеного бамбука, нанизанного на ниточки, и они зашуршали и застучали, а мама смущенно засмеялась. Зато папа весь вечер нервничал и тряс ногой, и только мы с мамой знали, что он ищет глазами гэбэшные «жучки».

Я впервые была в такой антисоветской квартире! С низкого потолка спускались люстры из ракушек, привезенные из Японии, по стенам лепились чучела черепах из Австралии и настоящая человеческая голова «врага», сильно ссохшаяся. Она была тоже украшена ракушками и перьями, и папа принялся возмущаться, что это форменное безобразие — держать в доме мертвеца, а тем более несчастную жертву. Зато между черепахами и жертвой дремала посмертная маска Бетховена, а второй — золотой и нахмуренный — стоял на рояле.

— Это наш бар, — с жаром потирая ладони, сказал дядя Валя, указывая на низкий столик со множеством напитков в причудливых бутылках, когда нас втиснули в узкий диван. И в этот день я впервые узнала, что такое бар!

Вообще-то, все это находилось в малюсенькой двухкомнатной хрущевке с низко нависшими потолками. Оставалось лишь удивляться, как втолкнули сюда рояль. За окном было холодно и неуютно, весь мир был одной сплошной лужей со льдом, такой, будто Господь Бог задумал заключить все человечество в ледяные кристаллы, чтобы в таком виде представить на рассмотрение собственному суду. Зато здесь были свет и тепло.

Родителей принялись угощать китайской водкой, в которой плавали бездыханные черви, как сироты из Анатомического театра. Потом в ход пошли салаты, которые везде и всегда совершенно одинаковые, и дядя Валя продемонстрировал папе настоящую гаванскую сигару. Но самое главное наступило тогда, когда мама захмелела и не на шутку заинтересовалась маникюром радушной хозяйки.

— Целое состояние мы за эти ногти выложили! Можно сказать, свадебный подарок. Обратите внимание, ногти моего Зайончковского сделаны под мрамор, как теперь говорят, очень модно во Львове, а значит, и на Западе, — похвастался дядя Валя и стал с нежностью глядеть на руки жены.

При этом Тамарочка с готовностью выложила на середину стола свои белые ногти с черными разводами, и все принялись внимательно их разглядывать. И даже мой папа, казалось, проявил интерес к такому необыкновенному явлению природы.

Мама же, как обычно, квакала от восторга.

— Шедевры, да и только! Изумительно! Такие ногти я бы выставила только в музее — в Эрмитаже или в Третьяковской галерее, а еще лучше — в Лувре!

После этого рассматривания «изумительных» западных ногтей все были страшно воодушевлены. Дядя Валя поднял тост за женскую красоту. Через минуту выпили за милых дам. А потом чокнулись за красоту женских рук. И все пялились на эти ногти в гдровскую лупу и еще — через папины очки. А потом были и тосты за тех, кто украшает нашу жизнь, и за слабый, но сильный пол, и за лучшую половину человечества! А дядя Валя как-то ужасно неприлично пожирал взглядом свою жену, которая только хлопала створками своих тяжеловесных ресниц. И веселье, и тосты их, и разговоры — все было какое-то юношеское и безответственное, так показалось даже мне, хотя я и сама была ребенком. И еще была во всем этом разговоре какая-то грусть.

Когда перевозбуждение миновало, дядя Валя уселся за рояль и принялся играть одну из мазурок Шопена. Играл он с каким-то экстатическим остервенением. Музыка нас всех тогда захватила, была она то суровой, будто сводила она строгие брови и призывала к покою и гармонии, то легкомысленно рассыпалась, тогда казалось, что из-под рук его летят мелкие хрустальные шарики и даже какие-то мелкие птички. И брызги этой музыки, прохладные и до боли знакомые, взрывались над убогим этим жилищем, над всеми мертвыми черепахами и колониальными глупостями и уносились к бетонным жалким домам, чтобы вернуться обратно в остатки салата. Мама моя всплакнула тогда, обняв меня за плечи, а папа все слушал с закрытыми глазами, и голова его дрожала. Дрожали также и мраморные ногти Тамарочки.

Доиграв, дядя Валя встал и поклонился. Мы зааплодировали. Опять опустившись на круглую пианинную табуреточку, дядя Валя вспомнил, как во время войны жили они с мамой в землянке и ели траву и как он мечтал стать пианистом. Взрослые чокнулись за Шопена.

— Зайчонски, неси сюрприз!

Тамарочка бросилась на кухню и вскоре явилась с какой-то картонной коробочкой с иностранной надписью. Мой папа уже сидел бледный, моргающий.

— Сыпь на блюдце. Одну горку на всех. И ложечки не забудь.

Это оказался белый, немного поблескивающий порошок. Вид у обоих хозяев был таинственный.

Тамарочка раздала крохотные десертные ложечки.

— Дегустировать нужно лишь очень малыми порциями, — предупредил дядя Валя.

О том, что это такое, поначалу он наотрез отказался говорить и только торжественно и многозначительно смотрел на моих родителей, а во взгляде его снова была какая-то неизбывная тоска.

Пока дядя Валя смотрел на всех нас так хмельно и оцепенело, папа спросил, не отравимся ли мы этим зельем, и, не получив ответа, пробубнил что-то про цианистый калий. Наконец, преодолев сомнения, все протянули ложечки к белому порошку.

Мама моя лизнула первая. И тут же она заморгала как-то очень быстро и вдруг закрыла глаза и застыла, прислушиваясь к тому, что творится у нее внутри. Все разом замолчали и стали смотреть на нее в упор, и смотрели минуты даже три, наверное. Тогда я тоже медленно поднесла ко рту ложечку и осторожно лизнула, и меня будто ударило током. Эффект оказался совершенно неожиданным: порошок был очень соленым.

— Ну как? — Дядя Валя тревожно вытянул красную гусиную шею.

Лицо моего папы было страшно напряжено так, будто перед ним поставили невыполнимую задачу. Нос его морщился.

— Что это, наркотики? — Потрясенный, он не отрывал взгляда от коробки и внимательно вглядывался в иностранные буквы.

— А как ты думаешь? — В голосе дяди Вали был вызов.

— Соленое, — вдруг неожиданно громко вставила я, и все уставились на меня дикими взглядами.

И тут дядя Валя с гордостью выпрямился, встал и принялся расхаживать по комнате, хотя в этой тесноте его беспокойные шаги трудно было назвать расхаживанием. Мы сидели как на иголках.

— Эх, дорогие мои, вы ни за что не догадаетесь! Это я привез с прошлогодних гастролей из Великобритании! И это, милые мои, самая настоящая...

И в этот момент он замер и наклонил голову по-собачьи. Взгляд его выражал самое глубокое театральное потрясение. Потом вскочила и Тамарочка, быстро обласкала супруга взглядом, нежно взяла под локоть и попросила не волноваться, а дядя Валя, наверное, чтобы доставить ей удовольствие, разволновался не на шутку, и в воздухе повис запах его волнения. Папа между тем уже ерзал на этом самом ужасном диване и нетерпеливо хватался за пульс. Мама собиралась разрыдаться, по своему обыкновению, а у меня чесалась спина.

— Это самая настоящая английская соль! — наконец просипел дядя Валя и стал нервно оглядываться

Из маминого горла вырвался какой-то обреченно-надрывный хрип.

— Да, да, да, — потрясенным голосом шептал дядя Валя, будто он и сам только что об этом узнал. Он размашисто тряс головой, — Это национальная британская минеральная соль, шотландские жилы!

— Какие жилы? — вдруг подскочила моя мама и совершенно невпопад страшно нахмурилась. Вероятно, в эту минуту она уже была пьяна.

— Горные соленосные жилы Шотландии, воспетые великим Бернсом! «В горах мое сердце», помните?

— Робертом Бернсом? — Папа презрительно пожимал плечами. — У Бернса я такого не припомню. — Лицо его выражало сомнение.

— Им самым. — В голосе дяди Вали сквозила непоколебимая твердость, а на лысине у него блестел пот. — А вы чувствуете разницу с нашим продуктом?

На его слова мой папа опять весь скривился и, все еще сомневаясь, попросил принести отечественной соли для сравнения. Он опять стал вертеть головой по сторонам в поисках работников госбезопасности. И добавил громко уже для «жучков», что наша советская соль намного лучше.

Тамарочка бросилась на кухню, принесла и нашей соли и высыпала горстку рядом с английской. И тут все самым внимательнейшим образом стали вглядываться в оба холмика, и внимательней всех смотрела моя мама, одними губами повторяя: «Жилы Шотландии». Мне казалось, что холмики соли на вид совсем одинаковые, но мама решила по-другому.

— Их — белее! — выпалила она, первой распознав достоинства заграничной соли.

— Именно, — подхватил дядя Валя. Глаза его хищно сверкали.

Потом дегустация пошла уже по второму кругу, и все смотрели друг другу в глаза так, будто стали свидетелями какого-то необыкновенного чуда, и с пониманием качали головами, и чмокали губами, и поддакивали друг другу о том, что английская соль гораздо более соленая.

Дядя Валя, покачиваясь, встал, и рюмка в его руке задрожала.

— Я вот хочу тут поднять тост за то, чтобы пал занавес, чтобы та страшная стена, которой мы окружены, наконец была разрушена и чтобы пала завеса с наших глаз. Я хочу выпить, чтобы мы наконец поняли, при каком режиме мы тут живем! Здесь человеку ни за что развернуться не дают, все время давят сапогом и рот затыкают. Здесь — хамство и унижение. А я хочу выпить за свободные страны, и прежде всего за... — и тут он опять выдержал драматическую паузу, — за Ямайку и за то, чтобы в следующий раз в бокалах наших золотился ямайский ром как знак освобождения советского униженного и оскорбленного человека, и чтобы гордое слово «человек» больше не звучало жалко и презрительно, и чтобы от наших красных паспортов больше не шарахались западные пограничники, как от ядовитой змеи!

Конечно, все сразу поняли, что он несет несусветную, глупейшую чушь, особенно про Ямайку. Тут же на него зашикали и предупредили, что его посадят, но дядя Валя только самодовольно улыбался, будто вместо сердца у него был теперь орден Почетного легиона. Тогда же мне показалось, что на самом деле все были удовлетворены этой вольтерьянской выходкой, несмотря на «жучки», и вечер прошел не зря, а человечество продвинулось хотя бы на сантиметр туда, где царят справедливость и вольнодумство.

Потом взрослые в лихорадочном возбуждении опять пили за здоровье прекрасного пола, и мужчины уже не садились, а как-то приплясывали на месте, и в этот вечер папа как будто сделался выше ростом. Но самое главное, что потрясло меня в тот незабываемый вечер, я увидела в туалете! Это было уже к самому концу, кода мы наглотались соли и, умирая от жажды, выпили все содержимое водопровода. Лучше бы я туда не ходила, потому что туалет этот был порнографическим капищем! Все стены были заклеены листами из японских календарей с голыми раскосыми женщинами. Над унитазом улыбалась переливающаяся картинка с очень красивой, голой, почти фарфоровой японкой, которая мне подло подмигивала, и я подмочив от страха штаны, пулей оттуда вылетела. Так я впервые столкнулась с порнографией!

В следующий раз, когда мы пришли в гости к дяде Вале и Тамарочке, я, несмотря на свой уже зрелый возраст, боялась заходить в туалет. Как назло, именно поэтому мне очень туда хотелось. И пока дядя Валя весь вечер славил Америку, проклинал советский режим и рассказывал антиправительственные анекдоты, я только и думала о том, как бы вернуться домой. Мы опять ели соль, а когда мы вышли на холодную вечернюю улицу — по колготкам моим бурно струилась моча.


В ту ночь я отчетливо слышала гул самолетов. Слышала, как американские истребители парили над городом, и чувствовала, как сыпят они на дом наш английскую соль. К утру я знала — появятся они из-за рыжей Байковой горы, и тогда окажется, что гора — это не гора, а спина огромного трицератопса, которая поросла деревьями. Я знала, что, когда появятся самолеты, животное проснется и встанет, и будет это уже не цератопс, а мастодонт с огромными бивнями, и он понесется по городу, давя на своем пути все, что попадется ему по дороге.


Больше мы к дяде Вале не ходили, потому что из-за него папу вызвали в КГБ и у него целую неделю тряслись руки, а потом выяснилось, что дядя Валя повесился еще в предварительном заключении на фиолетовом галстуке в косую полоску, который ему удалось с собой пронести и который, как потом выяснилось, он привез из тех же английских гастролей, о чем Тамарочка нам сообщила, расписав этот галстук во всех его текстильных подробностях.

О причинах его самоубийства можно было только догадываться. Никто не знал, как ему удалось пронести в заключение галстук и почему ему в голову пришла идея повеситься на именно этом английском изделии. Для него это было символическим актом. Может быть, дядя Валя решил, что теперь он находится в двойном заточении — в стране и в тюрьме! Даже как самому невинному антисоветчику ему было прекрасно известно, что в семидесятые годы предпринимаются всякие меры по пресечению антигосударственной деятельности. Может быть, он был членом какой-то организации, в которую хотел втянуть и отца, и поэтому завлекал нашу семью редкой минеральной солью. С другой стороны, никакую антисоветскую литературу он не распространял, а попадала она к нам в дом совсем из других источников. Скорей всего, его взяли только за праздную болтовню и за стремление вырваться на гипотетическую свободу. «Но ведь никакой такой свободы нет» — так сказал мой папа, который с самого начала и всегда говорил, что все мы находимся в социальных путах с самого нашего рождения, где бы мы ни родились.

— Да и не только мы — животные тоже находятся в таких путах, но поскольку мир их устроен проще, то и путы эти не столь прочные и не столь многочисленные!


Теперь у нас дома часто ночевала красавица Тамарочка, которая боялась оставаться одна. Именно она впоследствии и оказалась «удушенным ребенком», то есть ребенком той самой Веры из сумасшедшего дома престарелых, за которой ухаживала моя мама. Выяснилось это благодаря сверхъестественным способностям некой Ирины Андреевны — заведующей кафедрой научного коммунизма Киевского университета, но произошло это уже спустя несколько месяцев, после того как Тамарочка снова вернулась к себе домой.

Война

Мне казалось, что родители надо мной издеваются, и я зверела, когда мать начинала уже в который раз со скорбным лицом рассказывать о войне. Детство ее, как мне тогда казалось, не имеет ко мне никакого отношения, и все в ее рассказах вранье. Особенно неправдоподобным было то обстоятельство, что война началась 22 июня, в день ее появления на свет. Роддом разбомбили вместе с роженицами, младенцами и персоналом. По странной случайности уцелела одна койка, та, в которой среди руин бабушка продолжала кормить грудью новорожденное дитя. Вокруг были разбросаны трупы, то и дело вспыхивали фугаски, дома рушились, как столбики домино, и загорались волшебные сады. Казалось, бабушка всего этого просто не видит. С абсолютным сознанием своей неуязвимости она продолжала выполнять свой материнский долг.

Покормив младенца, она благополучно выбралась из руин и, оглушенная артиллерийским огнем, доковыляла до дома, от которого тоже почти ничего не осталось. В кирпичах застряла лестница. Еще более неправдоподобным было и то, что после первых налетов в доме на Крещатике уцелела только одна квартира, в которой старший сын невозмутимо продолжал мастерить из бумаги водяные бомбы, чтобы сбрасывать их на прохожих. Только на сей раз сбрасывать их было не на кого — прохожие были мертвы.

Пока на город летели бомбы, дедушка невозмутимо курил у окна свои любимые папиросы «Герцеговина Флор». Когда он докурил, немедленно отправился на фронт и отважно сражался с врагом — и в конце концов его даже победил.

Бабушка же с двумя детьми и в сопровождении знаменитой клептоманки — сестры Натальи, обладательницы оперного сопрано и ученицы композитора Покраса, уехала в эвакуацию на Урал. По рассказу матери, плыли они поначалу по Днепру, а потом и по Волге на пароходах, переполненных орущими детьми. На волжском пароходе толчея была несусветная. Толпы перепуганных женщин, будто сжавшись в один комок, бормотали молитвы в ожидании спасения и строили самые ужасные предположения. Позади остались свежеразрушенные города и горящие села. Впереди — неизвестность. Продовольствие и вода быстро закончились, но приставать к огненным берегам было самоубийством. По палубе беспокойно рыскал среди тюков и пожитков молодой офицер. Он был растерян. Тяжелая водяная машина с трудом рыла и преодолевала желтую воду, бегущую навстречу врагу. Среди пассажиров почти не было стариков, потому что они оставались в городах на мясо, чтобы дать молодым возможность бежать. Офицер то и дело орал на молодых матерей, которые были особенно беззащитны и назойливы в своих неуемных просьбах, вопросах и причитаниях. Из-под одежды торчали голые бесстыдные груди, толстые и тощие, совсем неприличные выпуклости тел, которые сосали посиневшие, похожие на рыбьи рты сосунков. Нервы у молодого офицера были уже на пределе, когда он отдал приказ сбрасывать младенцев за борт. Поначалу это привело всех в возмущение и замешательство. Старшие дети смотрели на него уже совсем человеческими глазами, а женщинам поднять бунт было совершенно невозможно.

— Сбрасывайте своих выродков, если жизнь дорога. — задыхаясь и хрипя, кричал офицер. — После войны нарожаете свежих!

Но матери перешли на него в наступление. И тогда офицер выстрелил поначалу в серый от копоти воздух, и пуля прошила дым, уносясь в небесный лед. Тогда толпа совсем юных матросов, которые и матросами-то не были, пошла на женщин с оружием. Пароход переполняли ругань и крики отчаяния. Густой пар заливал глотки, перекрывал дыхание. На берегах творилась толчея. Сотни людей, спотыкаясь о собственных родственников, в паническом ужасе валили к воде, в надежде на то, что капитан смилуется и подберет оставшихся. Конечно, моей бабушке, казалось бы, повезло, ей-то удалось найти себе местечко на этом «плоте Медузы». Потом в воду под дулами наших отечественных пистолетов полетели первые младенцы. За ними бросались с жуткими воплям их матери и, захлебываясь, пытались спасти самое дорогое, в жалкой надежде пристать к берегам. В реке творились содом и гоморра, а пароход продолжал грызть засоренную человеческим отчаянием воду.

Наконец очередь дошла и до моей бабушки. Но она разводила руками: «Уже сбросила, товарищ начальник». Ей вторила сестра-клептоманка: «Избавились от ноши». А в картонном чемодане среди чьих-то топчущихся ног ворочался и слабо попискивал ребенок, который уже задыхался от нехватки кислорода. Каким-то крюком бабушка проколола в чемодане дырку, чтобы младенец мог дышать. Его писк заглушался ревом мотора и бесчисленными голосами. Старший мальчик в слезах. Его толкают. Он орет, поддавшись общему нерву. Нет, не в том чемодане дырку проделала. Где тот чемодан? В этом — сокровища. Но разве бывает большее сокровище, чем жизнь младенца? Бабушка спохватилась, когда уже было поздно. Чемодан был украден и, может быть, выброшен за борт. В рот дитяти уже, наверное, льется вода, в черный ящик, в жалкий фибровый гроб. Но не перепутала ли она чемоданы в общей неразберихе? У сестры Натальи — нервный тик. Суматошные поиски. Крик облегчения. Чемодан с ребенком здесь, а украден был другое, тот, в который дед-ювелир успел запихнуть камни и в который непутевая семнадцатилетняя Наталья натолкала свои наряды и шляпки.

Загрузка...