Он как раз подыскивал себе мастерскую. По всему его отрешенному виду и поведению было очевидно, что он натура творческая и художественная, но влюбиться в него я не могла, потому что лет ему было уже наверное двадцать пять — для меня он был глубокий старик. На повестке дня все еще стоял мертвец, с которым Лёнечка, с его живым нервным обаянием, не шел ни в какое сравнение.

Лёнечка являлся без предупреждения, когда ему вздумается, и ястребом налетал на книжные полки. Кудри его мягко пружинили над страницами, и Лёнечка что-то тихо про себя мурлыкал. Стоило только ему появиться на пороге, как что-то начинало щекотать меня изнутри. Мне безудержно хотелось носиться, шутить, а то и просто заливаться беспричинным смехом. Да и Лёнечка при виде меня расплывался в блаженной и доброжелательной улыбке. «Наглости нет предела», — поджимая губы, произносила мама, которой все же льстили Лёнечкины визиты и на которую произвели неизгладимое впечатление две-три общедоступные фразы по-французски, вроде расхожей пошлости «шерше ля фамм».

Несмотря на колкие замечания в его адрес, мама старательно перешила ему брюки, а старые папины рубашки вскоре перекочевали к новому владельцу.

«Ни одной его картины никто и в глаза не видел, но, бесспорно, он гений», — едко провозглашала мама. То, что он гений; было очевидно по тому, с какой жадностью рассматривает он дома, деревья и предметы, как смачно говорит о живописи и как двумя пальцами, еле касаясь, берет меня за подбородок, вертя мое лицо во все стороны, будто собираясь писать мой портрет. Конечно, я стояла перед ним, как овца на заклании, и меня охватывала щенячья испуганная радость, которая, как лишай, быстро распространялась по комнате. При этом он, обращаясь к невидимым зрителям, постоянно повторял с напыщенным придыханием: «Вы только посссмотрите, какова чччертова кукла! Одни только ушные раковины чего стоят! А шея, шея-то какая, фарфор, да и только. Как жаль, господа, что она все еще так мала. Съел бы ее с потрохами!» Иногда, когда аппетит у него пропадал, он пристально, серьезно и даже с долей трагизма смотрел на меня, будто издалека, и вдруг словами или едва уловимым движением пальцев приказывал: «Замри!» Сердце мое вспыхивало и мгновенно обугливалось. Я была его Галатеей, неодушевленным предметом, объектом, камнем. Я замирала, как скульптура, прячась в спасительной неподвижности, и подбородок мой, как на ниточке, полз вверх. Тогда он обходил чертову куклу со всех сторон, любуясь какой-то своей мыслью, повинуясь какому-то загадочному обо мне представлению, и вдруг разражался многоступенчатой тирадой о мастерах Возрождения или о древних греках, сыпля неизвестными мне итальянскими именами и неизменно оставляя во мне глубокое впечатление. И как всегда, его тирады обращались к какому-то далекому слушателю, то есть к невидимым господам.

Проделывал он эти штучки, когда родителей рядом не было, но слова его мне льстили. При взрослых он немедленно обо мне забывал, как вор забывает об обстоятельствах кражи, хотя я болталась тут же ни жива ни мертва. Разумеется, я знала, что все время нахожусь где-то на периферии его взгляда, но ко мне он не обращался, а начинал заискивающе расшаркиваться перед мамой или вальяжно умничать с отцом.

Вот уже несколько недель о нем не было ни слуху ни духу, и все были обеспокоены его исчезновением и с досадой шутили о том, что Леонид Игоревич уехал на этюды в Италию. Теперь нам всем его не хватало, и мир вместе с течением календаря поблек и лишился красок.

В первые недели его отсутствия из головы у меня не выходили слова о чертовой кукле, а на подбородке еще не остыли легкие прикосновения его пальцев, когда я слегла с температурой, забившись в угол кровати.


Взрослые суетятся надо мной, озабоченно тряся градусником. Перед глазами все плывет. Плывет и Лёнечкино лицо, которое неизменно присутствует, куда бы я ни бросила взгляд. Я еле слышно веду с ним диалог, с ним отсутствующим. Теперь я знаю, что природа наградила меня, чертову куклу, голосом, но взамен украла мою волю. Я ношусь под гнетом своего зрения, не чуя под собой почвы. В одну и ту же воду я вхожу дважды. Жизнь выплевывает меня в чужой сон. В этом чужом сне я покрываюсь струпьями. У меня начинает чесаться все тело. И примите к сведению, господа, что я все еще недорослая женщина-обезьяна, рыба, проплывающая сквозь ваш мозг, пока вы спите. Я — ваша подводная тоска. У меня скрипят веки и гниют ногти. Я — старик с металлическими суставами. Даже когда я закрываю глаза, я вижу вас насквозь. Мои веки прозрачны. Глаза мои блуждают в тех закоулках, где не появляется ни одна живая душа. Я зеваю, и весь скучающий мир умещается в размер моего зевка. По сути, мои родители очень маленькие. Если бы я захотела, я могла бы засунуть их в карман, но каждый обречен играть свою роль.

Жених

Тогда же, в каникулы, несколько дней спустя после появления Лёнечки, вытеснив его из моих мыслей на короткий промежуток времени, Оля раскрыла мне имя своего возлюбленного: его звали Жерар! Это был не просто покойник, мертвец, мощи или труп, а какой-то знаменитый, даже легендарный французский киноактер. Оказалось, что, преодолев земную стратосферу и эктоплазменный целлулоид кинопленки, он спускается с того света каждую ночь, чтобы поговорить с единственной из живых. По-видимому, пионерка и хорошистка Ольга Кулакова вызвала у него доверие.

Как-то родители ее, которые оказались вовсе не дипломатами, а черт знает кем, уехали. В общем, дома у нее никого не было, как будто они испарились в командировку. И по этому торжественному случаю Кулакова пригласила меня к себе.

Оля жила от нас совсем недалеко, прямо у Владимирского базара, и я отправилась к ней. С торжественным волнением я нажала на кнопку звонка. Уже на пороге она жадно вцепилась в мою руку.

— Как ты думаешь, он ждет меня?

Я сразу же догадалась, о ком речь. Разумеется, он ждал ее и даже жить без нее не смог бы, если бы знал ее при жизни. Я подтвердила это, после чего ее волнение немного улеглось. На столе лежали тетради, густопсово исписанные наклонным стихом. Их было ровно восемь. На обложке каждой стоял кудрявый паук «Ж» — то есть Жерар. Вся квартира была заставлена книгами, столиками с высохшими цветами и потемневшими иконами. Над диваном прямо на ковре висела плетка, а над ней была приколота куриная кость.

Тут я и вспомнила вдруг школьное происшествие с выстеганной и обваренной кипятком Богданочкой и наш разговор о том, что я собираюсь Кулакову отхлестать. На минуту мне стало не по себе, и я невольно стала разглядывать эту кость и особенно плетку так тщательно, что мне тут же привиделись следы крови.

— Откуда у тебя такая плетка?

— Нагайка прадедушки, он ею белогвардейцев хлестал, — со скрытым жеманством пояснила Кулакова и тут же добавила, что причинять друг другу священную боль мы будем в следующий раз. Она так и сказала: священная боль!

Кроме этого, по стенам висели, вырезанные из журналов, фотографии писателей — Цветаевой, Пастернака, Шевченко и Леси Украинки.

— У меня вот еще что есть. — Кулакова вытащила вдруг из обувной коробки что-то вроде венка или обруча, усеянного колючками.

— Чертополох?

— Скажешь еще! Терновый венец! Я сама его в деревне сплела, когда мы летом на дачу ездили.

Оля тут же нацепила на себя эту штуку и бросилась к зеркалу в прихожей, принесла из ванной мамину пудреницу, припудрилась и напустила на себя самый что ни на есть несчастный вид. Глядя в зеркало, я стала невольно ее с собой сравнивать. На обеих нас были коричневые шерстяные школьные формы. Но только ее шея, немного зеленоватая, плотно прилегала к воротничку, а у меня, наоборот, между воротничком и шеей был зазор. Еще плечи у нее, конечно же, были шире, и у нее уже была почти настоящая дамская грудь, что обо мне было сказать трудно, зато я тут же с удовлетворением вспомнила о том, что я «чертова кукла» и что на меня смотрят «невидимые господа».

— Примерить хочешь? — Она осторожно сняла с себя венок.

— Колется?

Я тоже примерила терновый венок. Голова под ним зачесалась. Потом я немного попудрилась пудрой ее матери.

— А ничего. Тебе идет. Хороший веночек, — стала любоваться Кулакова, но, разумеется, не мной, а венком.

Потом мы съели напополам банку вареной сгущенки, надушились одеколоном ее дедушки, и Кулакова оживленно предложила мне повызывать духов. Я немедленно согласилась. Я даже была в восторге, потому что уже давно мечтала хотя бы немного приблизиться к миру инфернальной снегурочки — родительской подруги Ирины Андреевны, а заодно и сблизиться с Гарибальди.

В этот день, заметила я это не сразу, глаза Кулаковой как-то лихорадочно пылали, и будь на моем месте кто-нибудь постарше, он, вероятно, пошутил бы, что в нее вселились бесы.

Стол, который мы собирались использовать для вызова духов, был круглым, как раз таким, как надо, — идеальным. Так сказала Кулакова. Она сгребла со стола все лишние предметы: записные книжки, пепельницы, квитанции и прочую дребедень, накрыла его плотной белой бумагой и расчертила по ней круг с буквами. По мере подготовки она посвящала меня в технику спиритизма.

— Круг — это поле. За него дух не выходит. По буквам мы будем читать послания духов. «Да» и «Нет» — для кратких ответов. Цифры тоже могут пригодиться, если ты захочешь узнать точную дату.

Полагаться на духов я не хотела, но все же стала сосредоточенно придумывать вопросы. Кулакова принесла из кухни блюдце, перевернула его вверх донышком и подвинула на середину круга, а я уселась рядом, поначалу собираясь поговорить с духами о госте из Кишинева, но решила не посвящать Кулакову в свои тайны.

— За это блюдце мы будем держаться пальцами, а оно будет двигаться по бумаге и указывать на буквы. Буквы мы будем читать, а под блюдцем сидит дух.

Даже если это было враньем, мне очень нравились приготовления. К тому же все это было очень таинственно, и Кулакова делала все со знанием дела, совсем как взрослая. В довершение она задернула занавески и зажгла свечу, которая тут же погасла, заставив нас вздрогнуть и переглянуться.

Тогда Кулакова еще раз чиркнула спичкой. На сей раз дрожащее пламя без всяких знаков и намеков потекло из фитиля, и она задумалась.

— Для разминки мы позовем кого-нибудь попроще.

— Бенвенуто Челлини, — выпалила я любимое словосочетание Лёнечки, и Кулакова покрутила пальцем у виска.

— Итальянец?

— Ну, тогда можно Федора Михалыча. Его часто вызывают. А он на нас с портрета смотреть будет.

Оля взглянула на Достоевского, который висел тут же, над столом, и поморщилась. Глаза ее стали блуждать по стенам, и наконец она спросила меня, не хочу ли я поговорить с Александром II. До сих пор с монархами я не разговаривала и сказала, что в общем хорошо, хотя мне все равно.

— Вызывай кого хочешь.

Но тут Оля нахмурилась и решила, что Александр II не будет отвечать на ее вопросы, потому что он слишком старый и к тому же лупоглазый.

— Хорошо было бы позвать какую-нибудь известную женщину. Вот в Киеве была княгиня Ольга похоронена. Или можно, например, какую-нибудь знаменитую иностранку.

— Давай Жанну д’Арк. Она примерно одного с нами возраста, и она сильно страдала.

Глаза Олины вспыхнули, но тут уже засомневалась я.

— А ведь она же по-русски ни бельмеса не поймет.

— Разумеется, все она поймет, — обиделась Оля, — там они все языки понимают, потому что там уже и языков-то никаких нет и там царит абсолютное и высшее знание.

— Счастливчики. Там им и учить ничего не надо,— размечталась я, живо представив себе райские кущи, свободные от всяких наук.

— Ну не такие уж они и счастливчики. Я думаю, что на том свете жизнь у них нелегкая.

— А что же в ней нелегко?

— У них там нет света.

— А еще?

— И воздуха. Они блуждают там по неземным елисейским полям совершенно потерянные, как в тумане Им и поговорить-то не с кем особенно. Ведь друг с другом они там говорить не могут.

— По елисейским полям? Почему не могут?

— Буржуазно-капиталистическая разобщенность. Западный индивидуализм, — мудрёно пояснила Кулакова, очевидно сама не до конца понимая смысл произнесенного.

— А что у них там еще?

Кулакова как-то неопределенно пожала плечами. Потом мы еще поговорили о нелегкой жизни духов, о том, существует ли там любовь и спят ли они там, и наконец мне было велено молчать и положить пальцы на донышко перевернутого блюдца.

Тогда глаза Оли расширились и она, выдержав торжественную паузу, дрожащим голосом наконец произнесла:

— Дух Жанны д’Арк, приди к нам!

Возникло затянувшееся молчание, ничего не происходило, пламя свечи судорожно дергалось от колебания воздуха. Во дворе кто-то громко бранился. По Олиным волосам ползала какая-то пьяная муха. К тому же у меня от волнения стала чесаться спина, а в животе забродили пузыри.

— Дух Жанны д’Арк, мы хотели бы с тобой поговорить, — сосредоточенно продолжала Оля.

И тут у меня возникло реальное ощущение чьего-то незримого присутствия. В дальней комнате что-то скрипнуло, заурчал холодильник, и холодная волна пробежала от ребер к вискам. Оля, не отрывая взгляда от блюдца, ткнула меня локтем, и я повторила за ней:

— Дух Жанны д’Арк, приди к нам!

Теперь мы, как заводные куклы, исступленно произносили эту идиотскую фразу.

Вдруг блюдце, как бы насмехаясь над нами, дрогнуло и действительно поползло в сторону. Я внимательно следила за Кулаковой, ведь она могла меня и обмануть, и никакого волшебства не было, а просто, наверное, она хотела надо мной посмеяться. Но Кулакова сидела с самой что ни на есть серьезной миной. Поначалу мне показалось, что она двигает его с помощью какого-то специального магнитного устройства, но я вспомнила, как сама видела, что блюдце совсем обычное. Оно хаотично пометалось внутри круга и замерло, как будто устало и как будто ему стало вдруг на нас совершенно наплевать. Почему-то меня вдруг начал душить смех. Скорее всего, это были нервы. Ведь как только я узнавала какую-то ужасную новость, мне всегда первым делом хотелось расхохотаться. Я откинулась на стуле, а изнутри будто кто-то неустанно меня щекотал и давил на мочевой пузырь.

Это было просто ужасно, и я ерзала на стуле так, словно сидела на живых гусеницах.

— Мы не отпустили дух! — с возмущением сказала Кулакова.

На сей раз она говорила каким-то учительским, наставническим голосом, будто я поклялась ей вести себя серьезно и не сдержала своего обещания. Кулакова метнула на меня испепеляющий взгляд и заставила опять прикоснуться к блюдцу. Я делано-торжественно опять возложила пальцы на край фаянса и тут заметила, что под ногтями у меня грязь, а у Кулаковой пальцы — просто вымытые с мылом белые сардельки.

— Дух, отпускаем тебя! — скорбно сказала Кулакова и только после этого позволила мне облокотиться о стол.

После этого мы были какие-то вымотанные, будто пробежали длинную дистанцию.

И тут Кулакова вдруг вся напряглась, скосила глаза и будто прислушалась к чему-то.

— Ты чувствуешь?

— Что?

— Это!

Что я должна была почувствовать или услышать, оставалось загадкой. Но все-таки я тоже стала прислушиваться, чтобы она не сочла, что слух у меня менее тонкий. Кулакова поблуждала глазами по комнате, как умеют блуждать глазами только одни алкоголики на вечерней Бессарабке или, еще того хуже, люди, потерявшие рассудок. И тут она сползла со стула и на коленках стала шарить по ковру и втягивать ноздрями воздух. Она обнюхала всю комнату, даже плетку понюхала, и я высказала предположение, что это, наверное, у соседей что-то сгорело, но Оля совсем не слышала моего голоса.

Наконец она сказала, что это находится под ковром. А ковер у них был толстый и пушистый и такой плотный, что под ковром могло находиться вообще что угодно. Тогда она доползла до края комнаты и объявила, что это здесь. И я тоже встала на коленки, чтобы не отставать от нее, и тоже поползла к краю ковра и стала нюхать, но, по правде говоря, у меня был гайморит, так что почувствовать ничего я по определению не могла. И тут Кулакова осторожно отвернула край ковра и стала театрально морщиться, как могут морщиться от отвращения только одни девчонки, которые совсем не такие, как я, потому что я всегда сохраняю спокойствие, если вижу что-то противное, и даже реагирую с невозмутимым видом.

— Фу!

И тут Кулакова вскочила и сказала, что это все запахи из потустороннего мира. Я с облегчением вздохнула.

— Давай сходим на кухню, — предложила я, потому что во мне вдруг проснулся аппетит и потому что там стояла еще одна банка сгущенки. Но Кулакова категорически заявила, что это еще не все, и что мы еще недовызывали духов, и что они могут обидеться и тогда тонкая связь с невидимым миром будет прервана и какие-то тонкие энергии в нас не войдут, и что, когда мы умрем, мы попадем в какое-то не то отделение высших сфер и душа наша не сможет как попадется отделиться от тела и будет ждать, пока тело это не превратится в прах. А длится это очень долго, и очень противно ждать. Она продолжала нести подобную чушь, что-то, что мой мозг отказывался воспринимать, но в результате мы опять устроились за столом, прикоснулись к блюдцу и принялись бубнить: «Дух, приди к нам».

На сей раз оказалось, что под блюдцем не Жанна д’Арк, а какой-то церковный древний старец Афанасий. Афанасий ответил на какие-то Олины вопросы об оценках по химии и подтвердил, что Жерар любит ее.

Потом настала моя очередь спрашивать.

— Дух, ты знаешь Ирину Андреевну с кафедры научного коммунизма?

— Знаком, — с легкостью ответил старец.

— А с Гарибальди ты встречался?

— Не знаю такого.

— А в каком году я умру?

Блюдце поползло по буквам, и мы прочитали слово «гнев».

— Ему не хочется говорить тебе такие вещи, — встала Кулакова на сторону духа.

— Нет, пускай ответит, раз уж пришел.

— Мне кажется, он на тебя разозлился.

И действительно, следующая фраза, прочитанная нами, подтвердила ее предположение:

«В гробу лежать будешь»

— Конечно в гробу, — усмехнулась я, но по спине у меня пробежали мурашки.

После этого старец напрочь отказался с нами разговаривать. А Кулакова все никак не хотела прекращать это таинственное занятие, полюбопытствовала, кто такая эта Ирина Андреевна. Узнала, что это родительская знакомая, разочарованно хмыкнула и наконец сказала:

— Сейчас будет самое-самое главное в моей жизни! Сейчас будет то, к чему я уже давно-давно внутренне, и не только внутренне, очень-очень приготовилась. Сейчас мы позовем Жерара.

— Что?

— Я хочу кое-что у него спросить.

Отказаться было немыслимо, потому что, заикнись я о том, чтобы отложить это на потом, Кулакова бы меня точно убила. И было видно, что с Олей творится что-то неладное. Она ужасно побледнела, поспешно сбегала за терновым венцом, нахлобучила его на голову и исчезла в соседней комнате. Через несколько минут вернулась она с напомаженными губами, уже в мешковатом белом платье с блестками и с венцом на голове.

— Ну как?

— Красиво.

— Мамашино свадебное. Узнает — убьет. Ничего себе, да?

Когда мы опять сели, мне показалось, что стол подрагивает. Подрагивали и Олины пальцы. Дух Жерара пришел к нам быстро, и Оля разволновалась еще больше.

— Спроси у него, хочет ли он, чтобы мы поженились, — потребовала она.

— Почему я? Спроси у него сама.

— Ну я прошу тебя. Ты же друг.

И мне пришлось задать этот дурацкий вопрос. Дух немедленно пополз к отметке «да», и глаза Кулаковой наполнились влагой.

— Спроси у него, можем ли мы обручиться прямо сейчас.

Это начинало меня веселить еще больше. Теперь я поняла все и про платье, и про венец. На минуту мне стало стыдно и за себя, и за Олю. Несмотря на мучивший меня изнутри нервный хохот, все же я задала этот вопрос. Дух без обиняков согласился жениться, будто это было для него занятием ежедневным и чуть ли не пустяковым.

— А как ты собираешься это сделать практически?

— Очень просто, — быстро проговорила Кулакова, открыто глядя мне в глаза и не отрывая пальцев от блюдца, — ты будешь как будто священником. Ты говоришь следующее: «Раба Божья, гражданка Союза Советских Социалистических Республик Ольга Владимировна Кулакова, желаете ли вы взять в жены Жерара Филиппа?» А потом спросишь и его. Поняла?

— Ладно.

— Давай спрашивай.

— Ольга Владимировна Кулакова, раба Божья и гражданка, желаешь ли ты взять в мужья Жерара Филиппа?

— Я желаю. То есть не возражаю. Желаю,— зашептала Оля, слегка недовольная тем, что я сбилась, и вся вдруг залилась краской.

— А теперь спрашивай его, — прошипела она.

— Жерар Филипп, желаете ли вы взять в жены божью рабу, Ольгу Владимировну Кулакову, гражданку?

И в этот момент блюдце замерло. Несмотря на всю комичность ситуации, мне стало не по себе. Мы сидели тут одни в квартире без родителей и занимались черт знает чем. И очевидно, этот Жерар Филипп был того же мнения. Но я ошибалась. Блюдце уже рвануло к отметке «да», и Оля просияла. Потом она довольно больно ткнула меня ногой под столом.

— Что?

— Ты, соня, ворон считаешь, — неожиданно бодро сказала она.

— Что я должна делать?

— Как это что! Объяви нас мужем и женой.

— Объявляю вас мужем и женой. — Я растягивала слова, как театральный конферансье, а по моему лицу поползла кривая улыбка.

— Слава богу, — наконец с облегчением выдохнула Кулакова, вся обмякла и стала чесать голову под венком.

— Теперь ты уже настоящая вдова, — съёрничала я.

Новоиспеченная жена посмотрела на меня вдруг с неприкрытой злобой.

Потом мы отпустили дух артиста и я сказала, что очень тороплюсь домой. Кулакова не возражала и взяла с меня клятву никому об этом не рассказывать, а на прощание всучила мне стихи Кушнера.

На улице уже царили сумерки. Тополя, будто вырезанные из черной бумага, были неподвижны на фоне угасающего розового неба. Ветер гонял целлофановые пакеты. Мне было стыдно и немного не по себе. Я прошла мимо спящего базара, свернула на нашу улицу и остановилась перед нашим домом. У помойки копались какие-то темные личности, и тут кто-то меня окликнул из-за спины. Это была моя собственная мама, которая тоже только что вошла во двор.

— Где ты была?

— У Оли.

— Чем вы занимались?

— Сочиняли стихи. Вот она мне Кушнера дала.

— Скорей домой. Через полчаса начинается французский фильм.

— Какой?

— «Фанфан-Тюльпан» с участием Жерара Филиппа. Сейчас я тебе расскажу про этого замечательного французского актера. В молодости я была в него влюблена. Мы все были в него влюблены.

Я смотрела на маму как на безумную, а она, схватив меня за руку, поспешно увела в дом.

Анатомический театр

Лёнечка появился у нас опять в начале декабря, тогда, когда я уже начала считать его призраком. Он стоял на пороге — бледный, гладко выбритый, в белоснежном воротнике под мешковатым серым пальто. Кудри его куда-то подевались, и лицо вырвалось вперед, как утес над морем, — узкое, утонченное, с широким размахом черных бровей, глядя на которые трудно было решить, что важней — глаза в иголках ресниц и с иголками во взгляде или брови. Он предложил мне совершить с ним, как он выразился, «очень важную для него прогулку».

Зима стояла торжественная, как свадебный зал. Свежий снег скрипел под ногами, и невидимые шары морозного воздуха небрежно били по щекам. Я чувствовала, как шагает он внутри пальто — худой, и гибкий, и широкоплечий. За это время он нашел мастерскую и снова ее лишился. Так и не успел перевезти картины из Кишинева. Нашел новую хозяйку. Увлекся Врубелем. Врубель — величайший акварелист всех времен. Родился в Киеве. Малевич тоже родился в Киеве. Киев — город особенный. В Киеве родился великий философ Бердяев... Но пока мне еще расти и расти, потому что ничего-то я не знаю.

Идти рядом с Лёнечкой, несмотря на неуклюжие дутые сапоги, было головокружительно легко, и мне было, по сути, все равно, о чем он говорит, потому что, что бы он ни говорил, все это нечеловечески важно. И самое главное — слышать его голос, интонации, легкое покашливание.

Из-под ног бежала белая пустота, и все светилось и заливалось смехом, так что я и сама была готова разбиться об улыбку, которая время от времени вспыхивала на его теперь уже почти монашеском лице. Поземка под ногами обманывала равновесие, и не знаю, то ли поземка, то ли завораживающий звук Лёнечкиного голоса вызывали у меня головокружение. Мы долго петляли на горе у Бессарабки, потом вдруг оказались у памятника суровому Шевченко, прошли мимо красного здания университета и невесть каким макаром оказались у Анатомического театра.

— Вы знаете, что это за учреждение? — остановившись у самого крыльца и вдруг нахмурившись, спросил он.

— Простых смертных сюда не пускают. Но и бессмертным делать здесь нечего.

— Значит, вам известно, что находится в этом здании.

— Мертвецы?

— Не мертвецы, а препараты для изучения медицины.

— А знаете, как их там сохраняют? — Мне уже не терпелось блеснуть своими познаниями.

— В армянском пятизвездочном коньяке.

— Который пахнет клопами?

— Совершенно верно. Клопами и ленточными червями.

— А давайте заберемся вовнутрь и посмотрим, правду вы говорите или нет.

— Вовнутрь?

— Через какое-нибудь отверстие, да хоть в окно туалета или через крышу.

Он расхохотался. За ним расхохоталась и я. Затея эта ему понравилась необыкновенно. И вдруг Лёнечка взял меня за плечи, притянул к себе и внимательно заглянул мне в глаза. Этого момента я ожидала уже давно, потому что эта прогулка была для него очень важной, как он сказал, а для меня она была самым важным событием в жизни. Под взглядом его я охмелела и ноги мои стали растворяться в снежной пыли. Теперь Анатомический театр будто вдвое увеличился в объеме и висел над нами каменной громадой, а под ногами образовалась головокружительная пропасть, кишевшая вьюжными змейками. Одновременно желудок мой вдруг сжался в орех, и я подставила ему лицо, как подставляют его под струю воды люди, измученные жаждой.

— Я должен сказать вам одну важную вещь, о которой пока еще никому не известно, — приглушенным голосом произнес Лёнечка, и голос его донесся откуда-то сверху. — Вы должны держать это в тайне, и я уверен, что вы не проболтаетесь, потому что вы очень хорошая маленькая особа. — Голос вновь вернулся на прежнее место, то есть к воротнику.

Потом, будто между нами постелили невидимый войлок, возникло молчание, и Лёнечка очень долго смотрел мне в глаза, заглядывая в самое нутро до самых пят, будто глаза мои были горлышком пустого сосуда.

— Сегодня вечером у меня поезд в Кишинев. Может быть, придется уехать надолго, даже очень-очень надолго.

Меня будто полоснуло по лицу, и я стала проваливаться в ту самую пропасть, над которой мы только что парили в прохладной невесомости. Вещи вокруг сделались вдруг призрачными и одновременно ясными. Анатомический театр принял свои прежние размеры. На немом крыльце его тонким слоем лежал снег, похожий на порошок, а на нем были отпечатки наших ног. Именно таким я и запомнила это крыльцо.

Как мы шли обратно, я не помню, но только снег вдруг сделался каким-то невыносимо серым и вместо поземки стал дуть ледяной ветер. Всю обратную дорогу опять говорил только Лёнечка, и голос его теперь только резал мой слух.

— Я вернусь летом, когда будет тепло, и мы обязательно заберемся в окно, чтобы проверить, правду я сказал вам про коньяк или нет, — поклялся Лёнечка уже у самого нашего подъезда.

Но мне было уже все равно, что он скажет дальше. Больше он не произнес ни одного слова, а только пожал мне руку и, не взглянув на меня, пошел вверх по улице Ульяновых, а я осталась стоять посреди нашего двора, растерянно, как нищий, у которого только что сперли дневную выручку.

Перед нами лежало неопределенное время, и было оно омочено слезами.

Закоулки времени

Пока происходили все эти нелепые и печальные события, к Байковой горе стали подгонять экскаваторы, и мы с папой решили, что пока старики-улицы еще целы, мы должны каждый день ходить на прогулки. Так мы бродили по руинам Подола, блуждали по тихим тропам Владимирской горки, с трепетом приближались к дому с химерами, к тому самому, на крыше которого, оседлав морских чудищ, в серое небо вздымалась утопленница. Спустя много лет ни в Чехии, ни в Вене, ни в Германии я не нашла ни одного образца модерна, который своим трагическим ужасом мог бы сравниться с этим домом скорби, — в наше время это была поликлиника. Над арками этого дома безмолвно трубили хоботы каменных слонов. И теперь прогулки эти кажутся мне совсем нереальными. Папа рассказывал мне тогда о каждой улице, как раньше она называлась, и названия эти были какими-тo бархатными и одновременно таинственными: Фундуклеевская, Прорезная, Миллионная — и не шли ни в какое сравнение с нынешними, резкими и революционными. Отец рассказывал и о каждом доме и объяснял мне, что дома все эти были построены еще до революции, в те времена, когда люди еще кое-что смыслили в красоте, когда буржуи пили шампанское, заедая рябчиками и никогда не виденными мной ананасами. Знал он о городе чрезвычайно много, будто и сам все это пережил и видел своими глазами, и это «до революции» произносил он с каким-то особенным, уважительным выражением, не принимая в расчет эксплуатации и унижений. Эти наши блуждания были нашим долгом перед умирающим городом, и каждый день мы отмечали все новые и новые разрушительные изменения — от выселения жильцов до самого уничтожения прекрасных, случайно не тронутых войной остатков девятнадцатою века. Выселяли наших соседей на грузовиках куда-то тоже на Левобережье, в новые бетонные квартиры. Многие жители, особенно старики, плакали. Улицы сделались вдруг тихими. Единственными звуками были скрипы и хлопки деревянных оконных рам и вой собак на Байковой горе. Потом дома эти стали совсем пустыми — старые дверные ручки вывинчивались, исчезали филенчатые высокие двери и резные стекла подъездов с причудливыми орнаментами, а вскоре и на лестницах были выломаны перила. Таким образом городские власти преодолевали историю, навсегда от нее освобождаясь. И город этот умирал многократно, чтобы потом родиться совершенно другим.

Именно в эти дни я поняла, как близко к нам прошлое. А потом и то, что в прошлом все было коричневым, потому что чем дальше от нас время, тем оно больше связано с землей, чем и объясняется коричневосгь.


Потом опять началась школа, и в классе вдруг все разом стали говорить о своих предках, часто измышляя их будто бы легендарные судьбы и украшая кирпичную реальность чепцами и аксельбантами. Тут я и проявила вдруг интерес к семейным альбомам. Там на коричневых или черно-белых фотографиях улыбались родственники. Те, кого я не знала и кто погиб на войне, смеялись или улыбались под солнцем. В жизни они были большей частью грустные или серьезные, и я всегда, задаваясь вопросом, отчего хохочут эти фотографии, отвечала на него только так — все люди заботятся о прошлом, даже если оно еще совсем маленькое и недорослое, даже если оно только что проклюнулось в настоящем, даже если в этом прошлом — ад, все равно оно им всего дороже. Поэтому так было дорого оно моему папе, который тоже когда-то был каким-то коричневого оттенка мальчиком.

Зато всех родственников фотографировали в одних и тех же валенках, что и не удивительно, потому что их берегли как зеницу ока. Эти валенки были единственным предметом, который не сгорел при взрыве дома в далекой от Киева Старой Руссе. Наверное, они просто взлетели в воздух, вместе с коровой и зеркалом.

Во время наших теперь уже воскресных прогулок я забывала о существовании школы, я забывала и о проделках и издевательствах надо мной Кулаковой, и папа рассказывал о тех временах, когда и его прошлое было отличным и беззаботным. Вокруг шла война, кого-то убивали, все куда-то бежали. Небо было серым от известки, поднимавшейся над руинами, и все же детство его было совершенно безоблачным. Объяснялось это просто: мой родитель вышел из зеркала. Во всяком случае, зеркало это играло важную роль в его рассказах. И потом после наших прогулок я все ожидала от зеркал, чтобы они опаздывали с отражениями, но зеркала были новые, и у них не было прошлого. Зато теперь я знала: они — зеркала — надежнейшее место, где все можно спрятать.

— Зеркала никогда не притворяются, — говорит отец.

— И никогда не проговорятся, — еле слышно добавляю я.

Но отцовское зеркало было совсем другим. Это было трюмо, то есть у него были портик с деревянным фризом, по которому бежали гончие и створки-крылья. Из-за этих створок, которые качались туда-сюда, ему-то и казалось, что все бежит. Бежала комната, бежал ряд комнат, бежали дальние коридоры, из которых можно было перескочить в сад с покосившимся сараем. А там где-то в глубине мычала корова-кормилица. Откуда ни возьмись, прямо из зеркала кубарем выкатывались дальние улицы в мыльной пене цветущих деревьев и сад, который вдруг приближался стремительно и неожиданно совсем с другой стороны, обманутый зрением.

Прикрыв веки, папа рассказывал, что там, в саду, в пруду, в мутной и плывущей стране отражений, жили тритоны. И вся эта целая картина — и зеркало, и все то, что еще не обманутое, лежало перед ним и находилось в его распоряжении, являлось бесконечным и никогда не законченным палиндромом, начатым в тридцать девятом году.

Тогда все жили в приподнятом и напряженном ожидании катастрофы. Страх был далеким и безучастным. Ведь нам всегда кажется, что если и происходят несчастья, то нас они не касаются. Потом радио взорвалось информацией о вторжении в Польшу, которую разрезали, уже в который раз, как кусок пирога. И взрослые говорили о том, что с Польшей поступают несправедливо и всегда так было. Эти польские, с привкусом ужаса разговоры перемешивались все время со слухами о новых электростанциях и о том, что скоро будет бесплатный хлеб.

Чем дальше, чем больше времени проходит, тем отчетливей становится это чужое время, реальней, чем собственная жизнь. Деревья шелестят точно так же, несмотря на удобрения и перемены в экологии. Дверь скрипит один в один. Я отчетливо вижу складки и даже поры кожи моих собеседников оттуда — тех, кто даже не подозревает в тот давний момент о моем существовании. Именно я заставляю времена происходить одновременно, ведь события — это всего лишь разные комнаты огромного и запутанного дома времени.

Где бы я ни находилась и что бы я ни делала в эту минуту и даже сейчас, я продолжаю бродить по коридорам этого дома, заглядывая в комнаты. Некоторые уже поросли садами, дикими и запущенными. Там солнце блуждает в осенних стеклах, разбивая их на мелкие брызги, в которых отражается мое удивленное лицо. В некоторых помещениях еще только зарождается прошлое, а в дальних — развертываются события, мне неведомые, и будущее там уже обветшало. Но главное, я вижу, что все эти комнаты расположены безо всякого порядка и последовательности.

Пока я иду, двери одних захлопываются навсегда, а другие возникают неожиданно из глухих стен. Иногда я попадаю в помещения, где событие длится вечно: летит через площадь резиновый твердый мяч, который никогда не коснется земли, и самая простая, короткая фраза разворачивается в огромное повествование.

В каждой из этих комнат я непременно обнаруживаю себя. Вот я стою на пригорке, маленькая, как горошина, и в возрасте горошины, и в руке моей развевается бумажный флажок. Пригорок этот заснежен, и поля за ним такие же заснеженные. В полях этих ямщики, волки, трамплины и лыжники и, быть может, даже какие-то невиданные степные дельфины, выныривающие из пухлых сугробов. В других комнатах я опрометью бегу по Андреевскому спуску, на котором застыли покосившиеся дома с гулкими сырыми лестницами, которые пахнут совсем по-деревенски.

Есть комнаты, в которых все торжественно. Там я, возрастом постарше, вхожу в красную пасть драматического Театра имени Леси Украинки, чтобы немедленно оказаться на сцене и до изнеможения раскланиваться перед публикой, которая, несомненно, принимает меня за кого-то другого. Иногда это уже не комната, а целый стадион, посреди которого стоит моя детская кровать с деревянной решеткой. От гула я просыпаюсь и сразу же ползу под эту кровать, чтобы укрыться от взглядов. На самом деле я все еще нахожусь в доме и на стадион мне этот, честно говоря, наплевать, потому что я спешу.

В доме этом шелестят двери и плывут коридоры, уводя меня туда, где малолетние мои родители беззаботно скачут по незнакомым мне дворам. В одной из комнат моя комсомолка-мама катается на коньках. На свитере ее я замечаю синий эмалевый герб с буквой, отдаленно напоминающей скрипичный ключ. Это значок киевского «Динамо». Молодое лицо ее раскраснелось. Она совершает прыжки и пируэты, и, если я окликну ее, она никогда не услышит моего голоса.

Иногда сквозь приоткрывшуюся дверь я заглядываю туда, где, сидя прямо на растрескавшемся деревянном полу, маленький папа выстроил оловянное Бородино и тут же — Аустерлиц. Там, в доме его отца-лесника, на стене висит ружье. Конечно, оно заряжено. Трогать его пальцами строго-настрого запрещено. В центре пола на коне сидит полководец в треуголке и в синем мундире. Я слышу ржание лошадей и возгласы на четырех языках о том, что путь к Дунаю будет отрезан.

Еще там есть комната, до половины заполненная землей. Там окна раскрыты в степь, и ветер, вырванный из незнакомой мне ночи, гуляет по стенам и хлопает деревянными створками. Даже обои здесь коричневые, а над головой — тусклые звезды. Посреди этой комнаты стоят могилы в бронзовых причудливых оградах, а заботливая четырнадцатилетняя медсестра, в которой я узнаю дочь Ирины Андреевны — красавицу Лену, в коротком белоснежном халате совершает обход, втыкая ртутные градусники прямо в коричневый мох. Я подхожу ближе и на серой деревянной дощечке замечаю полустертую надпись с собственным именем. Господи, так ведь это же моя собственная могила! Здесь я задерживаюсь совсем ненадолго, потому что слышу, как за стеной разрывается телефон. Тогда я опрометью бегу туда и поднимаю трубку:

— Алле, кто вам нужен?

— Теперь это уже не имеет ровно никакого значения.

Есть комната, где висит огромная хрустальная люстра, украденная из Киевской филармонии во время ремонтных работ. В этой комнате нет потолка. Если смотреть вверх, видишь, что люстра эта на бесконечном шнуре спускается с самых облаков, которые безмолвно передвигаются по предвечернему небу, и в каждом ее кристалле вспыхивает оранжевое марево.

Набродившись по этому дому, заполненному голосами и событиями, я хочу выйти и долго блуждаю в поисках лестницы, ведущей вниз, но лестниц здесь множество и выхода нет. Я нахожу конец серой шерстяной нити и, сматывая ее в клубок, следую за ней туда, где со свертком в руках сидит мать моего отца в полураспустившемся свитере. Ей семнадцать. На щеках ее пылает неестественный, почти желтый румянец, и она перебирает цветное мулине.

Я узнаю ее сразу — Рахиль с кирпичного завода — и, переступив порог, тут же проваливаюсь в пространство ее жизни.

Рахиль

Кто-то рассказывал, что в молодости была она такая красивая, что почти невозможно было вволю налюбоваться всей сложностью и простотой этого лица. Все в ее лице было как разбегающиеся лучи — направленным и незавершенным, с мягким луково-лимонным светом в глазах. Это было тогда еще в Старорусском уезде. У отца-еврея, который к тому времени уже овдовел, хватило денег заплатить за дочь, чтобы отдать ее в гимназию, и все благодаря кирпичам, которые кирпич за кирпичом выкладывались, чтобы строить стены, бесконечные длинные рыжие стены. Отец ее был тот самый Симон Гинзбург, который писал потом внуку, то есть моему тогда еще не умевшему читать отцу, письма чрезвычайной сложности. Поначалу Симон был управляющим у друга своего, помещика Яковлева, который был писателем и сочинял романы, как Достоевский. Яковлев этот был слабонервным и мечтательным. После реформы семидесятого года в угодьях его отца продолжали жить все те же крестьяне. Именно Яковлев потом подсобил с кирпичным заводом, со всеми бумагами, чтобы Симон смог развернуть свое строительство. Вдвоем они собирались выстроить на месте деревни чудной городок, и поздние дома Старой Руссы были выстроены из наших кирпичей, которые пекли, как хлеба, в больших печах.

Впрочем, об этих кирпичах теперь мало что известно. Известно только, что, когда Рахиль, сокровище-дочь, подросла, ей нашли жениха. Происходило это по переписке, через светских сводников, которые уже рыскали по всему Петербургу. И жених был найден, и все было уже согласовано. В столице у жениха была врачебная практика. Он был старше Рахили, старше ее, как какой-нибудь библейский патриарх, но все равно не старец, а еще тридцатилетний — в самом расцвете.

Рахили семнадцать лет. Глаза ее — березовое сияние, волосы — светлые, как у чуди белоглазой. Ей собирали приданое. Перины из гусей, лебедей, серебряные ложки и немецкие швейные иглы. К перинам хотели послать и корову. Но зачем в Петербурге корова? Решили корову продать, чтобы дать наличными. И были еще у Рахили кирпичи. Но в Петербурге есть и свои кирпичи.

Отец вызвал ее вечером на завод.

— Рахиль, ты едешь в столицу.

— Зачем?

— Семнадцать лет не шутка. Доктор Рубинштейн прислал мне письмо, что ждет тебя в Петербурге и хочет на тебя посмотреть. Матери у тебя нет, и тебе нужна поддержка. Доктор Рубинштейн — большой человек с университетским образованием, хорошо обеспеченный и не религиозный.

И тут в первый раз она испытала сердцебиение, но не такое сердцебиение, как раньше, а особенное, и стояла она перед своим седым отцом, как жертвенная овца, и думала она о новом платье — светло-синего цвета, которое долго перед зеркалом примеряли и подшивали.

— С тобой поедет заводская Катерина Васильевна. Она хоть и не мать, но женщина солидная. Яковлев ее рекомендовал, потому что в Петербурге она уже два раза бывала. А ты будешь во всем ей повиноваться.

В воскресенье достали лошадей. Запрягали их долго и тщательно. Но перед этим Рахиль пошла к девушкам с кирпичного завода.

— Рахиль, ты такая бледная.

— Бледная?

— Бледная как смерть.

— Что же делать?

— Все очень просто. Есть один верный способ.

— Что за способ?

Кирпич за кирпичом. Все семь девушек берут по кирпичу и трут ими щеки. Теперь щеки у них рыжие-рыжие, очень румяные у них щеки.

— Как приедешь в Петербург, натрешься посильней. Изо всех сил три.

— Ой, Рахиль, какая же ты счастливая.

— Да, теперь, если жениху понравлюсь, буду жить там, в Петербурге.

— А потом приедешь и расскажешь, какой он, этот Петербург.

— Мы уже много слыхали, но вот увидеть своими глазами — совсем другое дело.

И девушки перекрестили ее, а Рахиль от этого вздрогнула, будто ее холодной водой окатили.


Вот уже и бричка готова. Хлеб в полотенце. В корзине Катерина Васильевна приготовила яйца и творог. До Петербурга хватит. Вот еще один сверток. Не забыть рекомендательное письмо к жениху и аттестат зрелости.

— Рахиль, что это у тебя там в полотенце?

— Да так, ничего, кирпич на счастье.

— Чудная ты, Рахиль, кирпичи на счастье с собой таскать. Ну да ладно. У молодых свои причуды.

Дорога нудная. Хлябь. Дождь и бесконечные поля по дороге.

В Петербурге, говорят, дожди.

— Катерина Васильевна, а врач, он какой? Он в очках?

— Да, конечно в очках.

— А больные перед ним голые раздеваются?

— Уж не знаю.

— У него там еще такие врачебные трубки и инструменты и закрученные на концах ножницы. И еще — корпия. У врачей всегда корпия.

— Говорят, в Петербурге волнения.

— Какие волнения?

— Политический непорядок.

Тронулись в дорогу. Вокруг были поля и поля. И все — в дождях.


Не знаю, какое впечатление произвел город Петербург на мою провинциальную бабушку, но думаю, что он потряс ее своими золотыми крылатыми конями. Шли они с Катериной Васильевной по Невскому, смотрели по сторонам, спотыкались, и несла Рахиль с собой под мышкой кирпич на счастье. Ночевали в гостиничных дешевых номерах. Стены были здесь тонкие, из одного картона, и потолок был низким.

Вечером перед тем, как идти к жениху, Рахиль спряталась в желтом высоком дворе от Катерины Васильевны и, глядя в осколок зеркала, натерла кирпичом щеки. В осколок зеркала смотреться было трудно. Теперь она выглядит гораздо румяней. Что снилось ей в ту ночь, когда мелкий дождь барабанил по невской воде, доподлинно неизвестно, но кажется, снилось ей, как станет она столичной барышней. Прощайте, поля, прощай, маленький городок, прощайте, гимназистки и милые девушки с кирпичного завода.

Утром Катерина Васильевна с ужасом взглянула на свою подопечную, но и слова не сказала, а только хлопотала вокруг.

Вот уже была и та улица, и тот дом, где жил врач Рубинштейн, и опять билось сердце быстро, как лист на ветру.

Двери им открыла старая женщина, нахмурилась, глядя на невесту, еще больше она нахмурилась, когда увидела насупленное лицо Катерины Васильевны. Потом понесла куда-то вверх по лестнице рекомендательное письме. И вот они уже входят в дом.

Доктор — совсем не старый. Действительно в очках и с часами в кармане. Высокий и с лысиной. Смотрит на невесту с удивлением. Катерина Васильевна в замешательстве.

— Что это у вас с лицом, Рахиль Семеновна?

— А что у меня с лицом? — бойко отвечает Рахиль.

— Да посмотрите же на себя в зеркало, будто побил вас кто, — и ведет ее в приемную к зеркалу.

Рахиль бросает на себя один-единственный взгляд — и в слезы. Доктор — за стол — и писать письмо отцу. Катерина Васильевна стоит ни жива ни мертва, а доктор все макает и макает перо в чернильницу.

Дорога домой была опять вся в дождях. Рахиль сидела сгорбленная. Катерина Васильевна все вздыхала и сердито смотрела в окно.

Из-за того что единственная дочь опозорила его, Симон Гинзбург чуть не растоптал все гроссбухи в своем управлении — так он кричал на нее и брызгал слюной. Сетовал он и на Катерину Васильевну, которой доверял, и называл ее деревенщиной, дурой и черносотницей. Рвал на себе одежду, что сам не поехал с ребенком.

Через неделю уже весь город прознал о происшествии. То ли заводские подслушали, то ли сама Катерина Васильевна раззвонила. Над Рахилью все смеялись так, что и выходить на улицу она перестала, а только сидела, плакала и вышивала уточек.

А потом был приговор:

— Ты себе сама все испортила. Все свое будущее глупостью своей испортила. Нашла с кем советоваться — с работницами!

— Так они ведь старше!

— Теперь будешь в девках, никто тебя не возьмет. Даже самый последний нищий тебя не захочет!

Но нищий все-таки нашелся. А было это еще через несколько лет, и опять все смеялись, что Рахиль выходит за старое пугало с ушами. А старым пугалом с ушами был мой дед, Михель. И старое, нищее пугало это пришло сюда из Великого Новгорода, и служило оно там сплавщиком леса по рекам Волхов, Шелонь и Ловать, что у озера Ильмень. Потом был дед в солдатах. По-русски говорил он безграмотно и гимназий никаких не заканчивал, а только учился когда-то у раввина в селе Пустошка Псковской области. Зато много знал мой дед о породах рыб и рассказывал про лещей, судаков, окуней, по морде мог узнать язей, головлей, шершперов, сырть, ершей, снетка и прочих водных обитателей, линей верейкой ловил, а еще — знал древние молитвы. Но молитвами сыт не будешь.

Свадьбу сыграли скудно в семнадцатом году — как раз в год революции, когда у всего человечества появились равные права. Но радоваться было рано: еще через год кирпичный завод национализировали, старого дедовского приятеля — землевладельца Яковлева — сожгли живьем в его же доме собственные, теперь уже просвещенные крестьяне, а Симон Гинзбург перешел в дом свекра в пригороде, где теперь Михель подался в лесники.

В деревянном доме этом на стене всегда висело заряженное ружье, которое было противо всякой человеческой веры и религии и которое было не против зверя, а против страха в том мире, где, по словам Василия Розанова, евреи ходят на цепочке у своего Бога. Но Розанов ошибался. В мире том ходят евреи под чужой плетью.

Вот что я вижу, когда совсем уже заблудилась в огромном доме, где поселилось время.


А теперь смотрите, в одной из тех комнат прямо на паркете разросся огромный и дикий сад! Но это уже спустя несколько десятилетий. И все та же Старая Русса, по которой всё ходят и соблазнительная Грушенька, и неистовый безумец Митя Карамазов, и хитрец Смердяков то есть все те, кого поселил сюда Достоевский.

Ведь папа мне сам рассказывал, как видел их всех в самом раннем детстве. Своими глазами видел! Так и сказал!

Посреди комнаты этой, в глубине сада, дрожит мутный пруд! Там на корточках сидит мальчик с немного оттопыренными ушами. Он внимательно вглядывается в воду.


Небо было в пруде, и первый немецкий самолет с крестиками на крыльях появился тоже как будто из самой глубины пруда. А потом пруд задрожал, задрожала его поверхность, и двойник того самолета с крестиками на крыльях, который пришел из пруда, оказался наверху. Все хватали детей за руки и куда-то их волокли и даже не давали посмотреть на самолет. А ведь это же самое интересное. Отчего же они так боялись? Но потом он — Мотя, то есть папа, — понял, почему они так боятся. И ему сказали — дом взлетел в воздух. Это было уже вечером, когда почему-то стали жить у соседей. И папа, то есть Мотя, представлял себе летающий дом, дом, который летит над Европой и над Африкой.

— Как жалко, что меня там не было, — бормочет он, — если бы я там был, я бы увидел землю сверху.

Несмотря на всеобщий кошмар и ужас, все рассмеялись. Но на следующий день, когда семья все-таки пошла смотреть на остатки дома, папа увидел странную картину — разрушенный дом был весь в снегу, хотя стояло лето.

— Что это? — спросил он.

— Это наши перины — мое приданое, — сказала бабушка и заплакала.

И Мотя тоже заплакал, потому что больше не было старой коровы. А Мотин папа ушел на войну и никогда больше не вернулся.


После войны Мотя с матерью попали в Киев. Поселились они в пропахшем плесенью подвале, где он, четырнадцатилетний, зачитывался Фенимором Купером и посещал кружок аэромоделирования. И он настолько сросся с этим городом, что знал каждую его трещину.

Но тогда меня еще не было, а я была за горой, за той самой Байковой горой, которая высилась прямо напротив нашего высокого бетонного дома, из окон которого были видны самые лучшие в мире рубиново-желтые закаты. И вдруг родилась я, и когда я появилась, надо мной тут же возникло небо, огромное небо, которое не помещалось во взгляде. Вообще-то, в том мире, куда я появилась совершенно непонятно откуда, из какой-то пустоты, которая вдруг лопнула, превратившись в свет, было много удивительных вещей. Были и фотографии большой семьи, на которых ссохшийся усатый человечек держал в руках газету с готическим шрифтом, потому что часть тогда еще большой семьи жила в Австрийской империи. Были книги, остро пахнущие свежей типографской краской. Они подвергались тщательному обнюхиванию, как только отец приносил их из книжного магазина и разворачивал бумагу. В такие моменты я представляла себе типографию — место, где рождаются книги, огромную машину, похожую на ткацкую фабрику. Именно здесь ткали строчку за строчкой.

— Нюхай, вот так пахнет типографская краска, — говорил мне папа, — совсем свеженькая книжка.

Была у нас стопка старых журналов «Огонек» с румяными казашками на обложках, был скрип двери, от которого уже в школьном возрасте я постоянно вздрагивала, ожидая пресечения сладкого безделья. Как только скрипела дверь, раздавался голос:

— Так, ты опоздала на дополнительные уроки! — или: — Так, ты обещала погладить галстук!

Разумеется, пионерский галстук! Этот красный треугольник, надо сказать, мне вполне нравился за пластиковое шуршание шелка и за тот единственный в мире, ни с чем не сравнимый запах, который возникал, когда красный ацетат принимался плавиться под утюгом. Но эта же часть туалета была и наиболее презираема, поскольку этим куском ткани мы, дети страны, были привязаны к самому государству.

Часто я должна была отрываться от моего любимого занятия — писания письма самой себе в далекое или недалекое будущее и, подавляя отвращение к миру, возвращаться в мир других людей, где меня обязательно ожидал какой-нибудь неприятный сюрприз. До сих пор у меня осталась эта привычка: любой звонок — ожидание встряски. Как-то мне сказали, что это не вполне нормально.

Моя правота подтвердилась гораздо позднее. Дело было уже в Москве. Был нервный звонок. К нам в квартиру врывается экзальтированная казахская художница

— Вы слыхали? Только что в новостях? — Она задыхается от возбуждения.

— Что?

— С орбиты сорвался китайский спутник, который падает в неизвестном направлении.

Полночи я ожидала, что спутник свалится именно в наш дом, и не просто в наш дом, а прямо в комнату и прямо на ковер. Я уже представляла пылающие стены. Прошел час. Потом еще один и еще. Мы засиделись до полуночи. Потом стукнуло три. Пошел ливень. Томительное ожидание катастрофы. Спутник исчез. Мои суетливые наблюдения за новостями не принесли ничего нового, спутник будто провалился в галлюцинацию. Только спустя много лет я выяснила, что он упал в океан. Все-таки, если люди иногда выигрывают в лотерею, почему бы однажды спутнику не свалиться именно на мою голову?

Но тогда спутники еще не падали в канавы. Они были крепко сколочены, наши советские спутники, деревянные летающие тарелки на крупных гвоздях с красиво нарисованными молотом и серпом, которыми они крепко держались за орбиту. А под ними была природа — такая же хрупкая, как и я сама. Зато пока Советский Союз в целом отсутствовал в моем сознании, я повелевала природой. Я произносила слово «дождь» — и он лил. Я говорила «гром» — и был гром. И это было многократно подтверждено и задокументировано свидетелями.

А еще были деревья и ветер, который приводил в движение мириады листьев, по которым прокатывались волны вздохов — сзади, и одновременно спереди, и наверху, и где-то очень далеко. И ведь каждый лист прекрасно знал тогда свою партию, и каждая ветка вступала в непрочную партитуру шума, который по ночам становился громче и пронзительней, и я с какой-то болью и наслаждением бормотала подслушанное в радиопередаче «Поэтическая тетрадь» важное русское слово «невыразимо». А город все разрушали и разрушали, и поэтому нет теперь у меня того города.

Сталинистка

Часто со скандалом к нам вваливалась уже упомянутая переводчица с немецкого Люда Проценко — пожилая и неистовая сталинистка, по пьяни кричавшая на моего папашу: «Ах ты ж фашист, я б тебе парасолькой проткнула!»

Несмотря на все ее проделки, а было у нее их великое множество, мои родители питали к ней необъяснимую слабость. Если папе случалось услышать о том, что кому-то нужен перевод, он всегда подкидывал эту работу именно ей. Мама рассказывала, что она потеряла во время войны всех, включая и своего ребенка, и подалась в партизаны. Потом ее схватили и каким-то чудом не расстреляли, а сделали рабой в комендатуре Гомеля, где она научилась в точности подражать голосу Марлен Дитрих. Благодаря этому при оккупационных властях ей удалось «выбиться в люди» — она давала концерты немецкой солдатне в качестве двойника Марлен Дитрих. Она и правда, если не принимать в расчет старость, была на нее похожа — широкие плечи, тяжелые веки и благородная стать. Однажды во время одного из концертов Люда выхватила гранату и бросила ее в публику. В нее стреляли. В панике ей удалось бежать. Потом ее схватили и расстреляли над братской могилой. Она упала в обморок за секунду до расстрела и очнулась ночью под горой все еще теплых тел. Ей удалось выбраться, и какой-то сердобольный молодой немец помог ей бежать. После этого опять подалась в партизаны, а уж после войны была совсем разбитой душой.

Часто Люда пела мне голосом Марлен Дитрих. Становилась на стол, туфлями сталкивала на пол все, что попадалось. Вниз летели чашки, разбрызгивая чай, книги, очки, яблоки, рукописи, бутылки, и Люда, приложив руки к сердцу, заводила «блондэ фрауэн»

Люда демонстративно кипела, когда с ней говорили не по-украински. При этом национализм ее был каким-то избирательным. Он вспыхивал вдруг ни с того ни с сего, как бенгальский огонь в руках ребенка, и так же внезапно гас. Розмовляла она украинской мовой и вдруг иногда, спохватившись и вспомнив о чем-то главном, смотрела в пустоту и, перейдя на русский, хрипло произносила: «Я слышу зов могилы». В этот момент шея ее вытягивалась и она будто и правда прислушивалась к звуку, который производила могила, вдруг распахнувшая варежку.

Люда постоянно со всеми прокуренно спорила, и больше всего с моим папой. И предметом их споров был все тот же Сталин. Споры эти были громкие, с ее стучанием кулаком по столу и брызганьем слюной, а иногда даже с битьем тарелок. Она подозревала в фашизме, антисоветчине, русофильстве и жидомасонстве буквально всех, но это не делало ее менее симпатичной, обаятельной и просто отличной старушенцией, а в глубине души так вообще — добрейшей души человеком.

Вообще-то, теперь она по-настоящему походила на сову — серый цвет лица напоминал перья. Под глазами в роговых, склеенных перцовым пластырем очках (вероятно, другого под рукой не оказалось), висели мешки-кошельки. Голос был хриплый — такой, словно училась она разговаривать у старых несмазанных дверей, а Сталина она обожала по-настоящему.

— Який мужчина був цей Иосиф Виссарионович! Який мужчина! Вах! А якого железного характеру! Вах! А статура!

В квартире у нее, шестидесятилетней, с подорванным здоровьем, хромой и неизменно эксцентричной, я и прогуливала последние годы школы, когда вдруг обнаружила в ней кладезь историй. Со своим поистине дьявольским чувством юмора Люда рассказывала о войне, которая вся сводилась к историям скабрезным и эротическим. В седьмом классе она учила меня пить красное вино, а сама, напившись, хотела всех расстрелять и поставить к стенке и остервенело стучала туфлей в соседскую дверь.

— Якщо ты хочешь узнать, о чем говорят твои соседи по коммуналке, приложи к стене стакан и слушай. Это старинный церковный способ. В стакане акустика не хуже, чем в зале филармонии, и ты сразу же услышишь, что говорят эти сволочи.

Говоря «сволочи», она, конечно же, имела в виду соседей. Вообще-то, у нее просто мания была — подглядывать и подслушивать. Подслушивала она иногда и у самих дверей. Соседи об этом знали и всегда специально для нее несли антисоветчину, а потом резко открывали дверь.

Люда при этом растягивалась в темном коридоре и проклинала их за синяки и шишки, которые хоть немного разнообразили серую поверхность ее лба, но доносить никогда и ни на кого не доносила.

Глаза ее всегда как-то бешено сверкали, пусти ее под цирковой купол — я бы не удивилась, если бы старуха эта с резвостью обезьяны стала проделывать акробатические номера.

На самом деле чувство, которое я испытывала к ней, было скрытое обожание. Люда это небрежно ценила. При ней я как будто становилась совсем другим, свободным и одновременно инфернальным человеком.

В голове моей царила путаница. Я блуждала между фантастическими отцовскими историями о Рахили и деятельным безумием моей родительницы, которая, как только я выныривала из повседневности, опять макала меня с головой в ее мокрую плесень. Я хотела оставаться в промежуточном состоянии зачарованности, в елисейских полях отрочества. И пускай это не принимали другие, мне на это было глубоко наплевать. И Люда принимала меня именно такой.


Однажды я застала ее все на том же бульваре Шевченко, когда она колотила своей клюкой несчастного Ю. А. — печального шляхтича с омарами, который так и не нашел себе женского утешения, а все ходил вздыхать к машинистке.

Кричала Люда при этом на всю улицу на чистейшем украинском языке, что предал он свою родину за польские клецки, за Шопена и за Мицкевича и что так недолго ему и немцам продаться. А я стояла в стороне, и мне было искренне жаль Ю. А., и хотя меня душил смех, я должна была радоваться избиению позорного кулинара. А потом, когда их уже стали разнимать случайные прохожие и когда по всему бульвару, подгоняемые ветром, носились листки очередной рукописи, которую нес он от машинистки, я вдруг услышала карканье Люды:

— Похотливый кобель! Позор тебе!

Подходить к Ю. А. в такую минуту было неловко. Он лежал на земле. А навстречу ему, мелкодробно стуча каблуками, спешила наша учительница физики, Светлана Карповна, женщина с желтыми волосами, лошадиной статью и лицом комара.

Эта Светлана Карповна с физикой никак не вязалась. Не вязалась она также с механикой, с трением и рвением вещества, ускорением и вращением Луны. Также не подходила она никак к изобретению машин и двигателей. И даже земное притяжение и то было ей чуждо. Обычно, взглянув на нее, можно было живо представить себе какую-то больную, немощную бабу на краю забытого богом села. Баба эта только что притащилась с поля, в котором случились у нее внезапные и никем, и даже ею самой, не предвиденные роды!

И наша эта несчастная физичка начинает собирать листки рукописи Ю. А., пачкаясь в лиловой копирке, которой здесь тоже рассыпана целая пачка, пока он позорно, всей своей чесучовой тушей валяется на земле. Разумеется, Светлана Карповна собирает кулинарные записи, повернувшись к Ю.А. своим необычайно обширным задом, что приводит несчастного Ю. А. в состояние дополнительного помешательства. Конечно же, он кричит ей:

— Дзенькую, пани! Благодарствую, милейшая! Дякую, добра жиночка!

Потом Ю. А. вскакивает с какой-то кабаньей прытью и начинает целовать ее мушиные ручки. Наша Светлана Карповна, женщина дикая и гордая и к такому бесцеремонному отношению не привыкшая, отирает о юбку слюни Ю. А., оставшиеся на ее руках от поцелуя, и начинает мордовать кулинара его же собственной рукописью.

Уводит меня от этого чудесного зрелища, от которого просто захватывает дух, откуда ни возьмись снова возникшая Люда и опять орет не своим голосом какую-то похабную, малопонятную моему детскому уху муть! Царство ей небесное!


Тогда в толстых тетрадях я писала от руки длинные списки людей, когда-либо мной встреченных, с пометкой «никогда не забыть» и неизменным предисловием: «Когда-нибудь ты должна прочитать эти списки заново, ты должна показать их другим, чтобы и они от руки переписали все имена».

Зачем я писала эти списки? Наверное, чтобы предъявить будущему, чтобы по мере своих, хоть и небольших сил поместить их в иллюзорную вечность и чтобы в конце концов выполнить перед ними свой долг.

В тот год, когда я вдруг все-таки начала расти, меня потрясло понятие египтян о вечности. Вечность ограничена памятью, и жизнь не заканчивается с физической смертью. Мы все живем ровно столько, сколько сохраняются наши имена. Именно поэтому и строились пирамиды, и каждая пирамида была начертанием всего одного-единственного имени, клички. Но что такое имена? Это лишь случайные звукосочетания, обозначения национальной и социальной принадлежности. По сути они не говорят нам ни о чем. Это даже не порядковые номера, по которым можно было бы определить эпоху с момента возникновения человека — обезьяны номер один, которая уже тогда пользовалась числительными. И все эти люди с каким-то бессмысленно неистовым упорством всей своей жизнью, всем своим естеством стараются оставить на грифельной доске памяти хоть маленькую царапину, которая когда-нибудь будет стерта. Это было именно то, что меня занимало больше всего, и я думала о вселенском архиве. Но где должен был поместиться этот архив? Не поместился бы он и в Интернете. Так много пропущено. Так много забыто. Но когда-нибудь, думала я, мне все-таки удастся создать хотя бы малый архив.

Коцит

Случилось это как-то ночью. Разбудил меня свет. Но испугаться я не испугалась, а только вдруг села на кровати и замерла от изумления. Свет этот сильным потоком стал подниматься у меня изнутри. Потом прямо по рукам желтыми струями он перешел в деревья на улице, застывая стеклярусом в растопыренных ветвях, и меня охватила странная радость. Но радость эта была совсем не похожа на те приятные чувства, которые я испытывала до сих пор. Восходила она к самому ужасу, будто скрежетала зубами. Капли ее, липкие и одновременно хрупко-хрустящие, запутывались в самих корнях волос... А те разрастались прямо в земле прозрачного мозга и хохотали безмолвно там, внутри моего ореха.

В эту ночь я решила следующее: в школе мы тогда проходили Достоевского. Говорилось у него о том, что обязательство наше перед Богом заключается в том, чтобы быть счастливыми. Но тут же я ответила себе, что ведь быть счастливыми непривычно и страшно. Я видела радость — ее зияние и ее лучение — такое ослепительное, что непривыкшие к ней глаза — зрение, никогда не приученное, — может просто лопнуть от этого внутреннего зрелища. С этого момента я знала: перед Богом есть у нас одно обязательство, которое гораздо важнее счастья, потому что человечнее. Состоит это обязательство в том, чтобы пребывать в юморе, как в защитном сиропе, и никогда из него не выходить своим внутренним телом и ни на каплю его не покидать!

Между тем все эти дребезги света и размышления бактериально ползали внутри меня, скакали проворными белками по проводам моих мыслей и возносились столбовым электричеством над самой головой через все стены и бетонные перекрытия прямо в небо, которое было разорвано над городом ужасом летней ночи и висело случайными клочками и облачными тряпками.

В эти дни меня пугали еще и моя бессильная человеческая ничтожность, и жалкие чьи-то зарвавшиеся слова о величии духа. О величии сумасшедшего и взбесившегося человеческого духа, который исчезает, как невольно брошенные на тротуар тени, которые превращаются в самых настоящих чертей в жаркий солнечный* полдень.

По такому тротуару я каждый день иду вверх. Именно не вперед и не вдаль, а как будто вверх, если не смотреть по сторонам и представить себе, что идешь по отвесной стене или по стене пирамиды. Видишь на земле всех этих божьих коровок и жуков, ползущих по соседству — все в одном направлении — вверх, прямо к Господу Богу, — и от этого начинает кружиться голова, ведь если оступиться, с тротуара можно свалиться и попасть в озеро Коцит, а то и куда похуже!

Что же касается ледяного озера Коцит — находится оно прямо под нашим городом, под Крещатиком. Туда попадают самые отъявленные негодяи, такие как Жареный Смех — дядя Володя. Я это знаю с абсолютной точностью, потому что иногда по ночам из-под земли я слышу отголоски этого смеха.


На самом деле все мое возбуждение, все эти подглядывания за небом и подслушивания того, что творилось под землей, означали лишь то, что во мне творилось нечто, о чем я не подозревала, а именно половое созревание! То есть во мне рос вирус человеческого зверя. Рос он помимо моей воли. Подспудно об этом догадываясь, как больной догадывается о своей пока еще не проклюнувшейся болезни, я подходила к зеркалу и все внимательней вгрызалась взглядом в свое новое и все более незнакомое мне лицо. Тогда мои глаза, и ресницы, и губы — все подчинялось мне, как на шарнирах. Одновременно все было непреодолимо чужим. Но ни одно живое и умное существо не могло пояснить мне то, что я поняла намного позднее. А именно: все человечество, все люди — рабы полового созревания! Все дома, и мосты, и атомоходы, и полеты на Луну — это энергия половых соков. Растет эта энергия в человеческих колбах и струнах, о чем можно узнать из любого анатомического учебника. Все это и побуждает наш мозг совершать подвиги и превосходить самих себя порой лишь для того, чтобы найти подходящего партнера для самовоспроизводства. К сожалению, люди не размножаются делением, вычитанием и другими чисто математическими операциями.

Через неделю после этого откровения случилась история, еще раз подтвердившая мои горькие догадки об истинном, то есть половом, смысле жизни!

День космонавтики

И в дополнение к половому смыслу требуется небольшое предисловие, поскольку без него будет совсем неясно нелепое поведение нашей физички Светланы Карповны, той самой, что измордовала Ю. А., и стыд, который мы с того урока вынесли.

Конечно, была она глубоко одиноким и нервно-чувствительным существом. В начале каждого урока нас ожидали синие ее глаза, готовые брызнуть слезами. Эти глаза были такие испуганные, будто потрясло ее какое-то великое и непонятное явление природы, свидетелем которого она явилась, и явление это было не меньше, чем падение Тунгусского метеорита.

— Лампочку изобрел Яблочков гораздо раньше самого Эдисона. Константин Эдуардович Циолковский первый разработал реактивные двигатели. И телеграф, и Периодическая система элементов тоже были изобретены в России, — настаивала она в начале каждого урока. Получалось, что все на свете придумали в России, а на Украину ей было тогда наплевать.

Чувствовала она всегда себя перед нами, учениками, очевидно, страшно неловко, будто не зная, что с нами, с такой толпой оболдуев, делать. Но главное — у нее не было мужа! И все об этом знали и как-то даже злобно шутили, и чуть ли не официально считалось это очень смешным.

А тогда она пришла в класс особо нарядная, качаясь на каблуках и вихляя задом, и торжественно объявила:

— А сегодня говорю вам: здравствуй, космос, здравствуй, небо!

Поначалу вообще никто не понял, о чем это она. Но потом ее кроткий голос сообщил, что сегодня годовщина самого главного дня в истории человечества.

— Обычным весенним днем, 12 апреля 1961 года, человек впервые вышел на орбиту Земли!

При этом глаза ее разве что не выпали из своих орбит и она грузно вздохнула. Так грузно, что на землю должно было обрушиться небо, но только случайно не обрушилось.

— В этот день космос заговорил! Заговорил по-русски, — продолжала она, — можно сказать, что тогда вся наша планета с волнением вслушивалась в голос Юрия Алексеевича Гагарина, который доносился из космоса. Это не был голос американского сверхчеловека, это не был голос итальянца, немца, американца или француза. Это был голос обыкновенного советского парня. Чтобы почтить это событие, я решила, что на сегодняшнем особом уроке физики мы поговорим про этого великого русского человека!

И пока она тараторила дальше, выпятив грудь вперед и зачитывая факты и даты по бумажке, все в классе, кто был не русским, все, у кого фамилии заканчивались на «ко», или на «чук», или на «дзе», или на «ян», или на «штейн», или еще другие фамилии, польские и татарские, все эти ученики сидели, вжав голову в плечи, и думали о своем ничтожестве перед великим русским народом, и всем им хотелось плакать, и умереть, и раствориться в небытии. А Светлана Карповна неумолимо продолжала.

Родился Юрий Алексеевич Гагарин 9 марта 1934 года в деревне Клушино Гжатского района Смоленской области в крестьянской семье. В 1949 году он поступил в Люберецкое ремесленное училище под Москвой. Учился на формовщика-литейщика. Как один из лучших учеников Юра был направлен для продолжения учебы в Саратовский индустриальный техникум. Во время учебы в техникуме он начал заниматься в аэроклубе. Это и предопределило его судьбу: простой русский парень решил посвятить себя авиации. Он был добрым и чутким человеком. В трудную минуту он всегда помогал людям!

И с этого момента Светлана Карповна не переставая давила на доброту и отзывчивость Гагарина. Говорила она все время и о том, что в космосе, сколько он ни смотрел по сторонам, Бога он не увидел.

— Он улыбался всему миру, и мир навсегда запомнил его простую деревенскую улыбку.

По мере рассказа Светлана Карповна, разумеется, все больше и больше увлекалась и даже стала называть его запанибратски Юрой. Когда говорила она о том, как хорошо Гагарин учился в школе, она уже почти ложилась своей полужидкой грудью на учительский стол, и при каждом новом пассаже грудь ее все больше вылезала из лифчика. Потом вдруг тон ее переменился, и она уже стала грозно говорить о том, что Гагарин был совсем не таким уж и простым парнем, потому что выдерживал нечеловеческие нагрузки на центрифуге.

И наконец она как-то остервенело взмахнула своими желтыми волосами и добавила, что у него, у Юрия Алексеевича, столь близкого нам и всеми любимого великого человека, здоровое и доброе сердце было еще и мужественным, как сердце зверя! И все переглянулись!

Теперь она говорила как проповедница, как слепой Гомер и как Гораций! Обычное косноязычие ее куда-то улетучилось, и мы притихли, ожидая, что произойдет дальше. Ротик на ее маленьком лице сделался еще меньше. Слова стали звучать отчетливей. Светлана Карповна продолжала витийстовать о том, что никого он не мог обидеть с детства и был смелым. Даже немецко-фашистские захватчики, которые выгнали семью из дома, не смогли его напугать.

— В детстве Юра, как и отец, был мастером на все руки и клеил самолетики из дерева и бумаги. Часто он смотрел в небо и трогал сердце!

Светлана Карповна стала вещать вдруг как-то хрипло. Но вот только в этом ракурсе было уже неясно, какое отношение имеет доброе и мужественное сердце Гагарина к уроку физики и ко Дню космонавтики.

Потом наступил третий, заключительный акт. В нем Светлана Карповна уже принялась истерично-неистово заплетать и снова расплетать свою желтую косу и пялиться то на эту косу, то куда-то в окно, будто забыв, что перед ней сидят тридцать учеников, которые неотрывно следили за ее эскападой, бросая взгляды то на ее каблуки, то в окно, за которым скрывался Гагарин. Она стала как-то особенно заливать о том, как все Гагарина любили и что был он прекрасным мужем. И эта особенная черта была для нее необыкновенно важной, пожалуй, даже важней всяких полетов в космос и преодоления земного притяжения. Эта семейная черта первого космонавта была такая весомая, что на минуту нам показалось, она говорит о нем так, будто это ее собственный муж, потому что вдруг она перешла к тому, что Юрий Алексеевич все время помогал по хозяйству.

— И матери своей помогал, Анне Тимофеевне, и отцу своему, Алексею Ивановичу, и сестре Зое, и братьям. То за водой пойдет к колодцу и коромысла с ведрами принесет. Прямо два коромысла одновременно с четырьмя ведрами! То посуду помоет, то курицу зарежет, а потом и ощипает, то дрова поколет!

Все это как-то ужасно не вязалось с космосом — все эти дурацкие коромысла и дрова.

Мы сидели не дыша. Пожалуй, это был один из самых увлекательных уроков физики, на котором нам пришлось побывать. Впервые Карповна не робела, а как-то вдруг разлилась во всей своей страстности и откровенности и первый раз по-настоящему увлеклась. И мысли наши то скользили по полям той деревни, в которой родился Гагарин, то уносились в просторы вселенной, и мы думали о том, как это важно — быть таким хорошим человеком.

Потом Светлана Карповна вдруг принялась за Звездный городок и опять сползла на хозяйство и какие-то очередные кастрюли. Уже под самый конец она всхлипывала, как какая-нибудь кликуша, повторяя одно и то же, будто в ней заел старый, расстроившийся от чувства механизм. И выла она все время следующую фразу:

— Он был очень, очень добрым и отзывчивым человеком!

От слез тушь с ее ресниц стала сползать по щекам, и она стала ее размазывать, будто нарочно. Потом уже сидела перед нами совсем с черными разводами на красных щеках и, немного успокоившись, заговорила с остервенелым и гневным целомудрием:

— Погиб он трагически во время учебного полета недалеко от деревни Новоселово Киржачского района Владимирской области. Так что про него и песню сложили!

И потом она встала во весь свой рост, который тогда показался нам исполинским, и сказала:

— Давайте сейчас споем эту песню хором: «Знаете, каким он парнем был!»

Но петь хором, казалось, никто особо не собирался. Только наша отличница Таня Горбачева подхватила своим мощным контральто слабый, придушенный писк Светланы Карповны, и они, как пьяницы в подворотне, спели вдвоем один куплет.

И внезапно в классе наступила оглушительная, какая-то прочувствованная тишина, какая бывает на кладбищах, когда только что зарыли мертвеца и осознали потерю.

Светлана Карповна вытащила из сумочки какой-то камешек, взяла его двумя полированными ногтями, подняла над нашими головами и разрыдалась.

— Этот камень я нашла прямо под Кремлевской стеной, прямо под могилой его, и теперь он будет самой дорогой реликвией школьного музея, то есть он послужит началом нашего школьного музея!

К счастью, в эту минуту зазвенел звонок.

Светлана Карповна так и застыла с камешком в высоко поднятой руке. Звонок отгремел. Она отерла слезы и оправила лифчик, который сполз теперь куда-то вверх.

Мы все были уверены, что сейчас придет следующий класс и День космонавтики будет продолжаться все шесть уроков подряд и что опять какой-нибудь подлиза-ученик будет петь со Светланой Карповной о том, каким он был парнем...

Спустя неделю кто-то обозвал этот день, 12 апреля, Днем жопонавтики, но это было уже совсем жестоко. У меня после этого урока осталось чувство ужасной неловкости, такой, будто наша учительница привселюдно разделась и дала каждому из учеников заглянуть себе в гениталии, и только потом, спустя много лет, я испытала к ней жалость.


Незадолго до этого события выяснилось, что Оля Кулакова теперь живет в своей квартире совершенно одна, потому что отца у нее просто нет. Куда-то делся — так она отмахнулась. А мать ее как раз лежала в больнице, и ей отрезали грудь.

— Зачем?

— Ты совершенный лунатик. — Кулакова щелкнула меня по лбу так, будто я спросила что-то нелепое, но я и правда не понимала, зачем ее матери отрезают грудь.

Потом Кулакова носилась по школьному коридору какая-то особо нервно-веселая и назначила мне встречу в женском туалете, куда я без возражений пришла.


— Вот он, этот камешек с могилы Гагарина,— торжественно говорит Оля Кулакова.

У нее на ладони кусочек щебня.

— Откуда он у тебя?

— Хохлова выкрала его в кабинете физики.

— А если обнаружат?

— А она туда камень с улицы подложила.

— А у тебя он откуда?

— Выкупила, — говорит Оля торжественно и с вызовом, а глаза ее начинают светиться диким огнем, — на губную помаду променяла!

— А помаду? У мамы взяла?

Оля смотрит на меня с презрением:

— Соколов подарил.

— А у него откуда?

— Тоже выменял.

— На что это?

— На фотографию голой тетки. Только не спрашивай, откуда у него эта фотография была.

И я пообещала не спрашивать.

Вероятно, она ожидает, что я попрошу у нее камешек и стану его тоже на что-то выменивать. Но тогда мне было не на что.

В этот день мы не знали еще о том, что вскоре на другом уроке, а именно на уроке по русской литературе, вдруг обнаружится еще более ценная реликвия — щепочка от пушкинского гроба, потому что у нашей классной руководительницы тоже не было мужа!

Только потом уже мы решили, что у каждой из наших безмужних учительниц будет возлюбленный. Так, Светлану Карповну мы поженили с Гагариным, Пушкина посватали классной руководительнице, а пожилой раздобревшей биологичке достался обрюзгший старикан Дарвин. Зато Дарвин был иностранец, и в этом было его неоспоримое преимущество! Как тогда говорили, Дарвин — «фирма»!


И все это время, включая и День космонавтики, и другие праздники, я ожидала, что когда-нибудь у нас снова появится Лёнечка. Конечно, я ни с кем об этом не говорила, даже с Кулаковой, хотя меня все время так и подмывало рассказать ей о молдавском художнике. Но я тут же представляла себе ее издевательскую реакцию. Вскоре, когда я устала от ожидания и неопределенное время, которое было отпущено на это ожидание, иссякло, выяснилось, что Лёнечка этот распрекрасный — настоящий брачный аферист и, по выражению папы, самый настоящий Феликс Круль. И мама ликовала и говорила, что она подозревала это с самого начала, и что доверять в наше время невозможно никому, и что по лицу человека все сразу же видно, и говорила она о том, что именно она, как никто другой, очень хорошо разбирается в людях, и объявила, что она «физиономист», то есть человек, который по чертам лица немедленно определяет характер. Так и сказала — «физиономист»!

Конец того города

Весной мы обнаружили, что под Байковой горой уже почти не осталось улиц. Теперь трамвайные пути проходили между нагромождениями битого кирпича и выломанных стен.

Гуляя уже в руинах, я все напряженно думала о том, что ведь именно с этого-то места и началась Киевская Русь. Поэтому совершенно неудивительно, что над горой, под которой в ржавой трубе течет легендарная река Лыбидь — струя, отдающая ржавчиной, — живут лица. Они застряли прямо в облаках, безмолвно кричащие, видимые только мне лица, призрачные и беспомощные. Это лица мужчин и женщин, похороненных в глубине горы, там, где покосившиеся ограды отделяют одного мертвеца от другого, там на костях цветут самые пламенные пионы и самые хрупкие лилии.

Мой дядя любит прохаживаться по этому кладбищу, весело комментируя могилы. Он отлично знает, кто скончался от рака, а кого задушила жаба. Все эти мертвецы толпятся в горе. Разумеется, им тесно, и потому глаза свои они посылают на небо. Но и среди них нет Бога. Во всяком случае, даже я тогда поняла, что добро не вознаграждается, а зло не будет наказано. И, как сказал когда-то Пловец, ко всему этому Бог никакого отношения не имеет, а только посылает нам разные случайности, насмешливо наблюдая за своей нелепой игрой.


Но до того, как город наш погиб окончательно, было еще одно лето, и было это предпоследнее лето моего детства, когда опять над домом нашим стоял инфернальный свет.

Новые туфли

Август был особенно пыльный, и с неба тоже будто шла пыль, и сочилась она из-под земли, и особенно из руин под нашими окнами. Родителей не было дома. Жужжание жары по стеклам, которое подхватывала то ли вибрация мух, то ли дрожь осовевшего от лени трамвая, тащившегося, как полумертвый жук, по Саксаганского к вокзалу и обратно, слышно было даже у нас. Раздался резкий звонок в дверь, распоровший желтую тишину сумерек так, как нож пропарывает хлопок. Я возилась на кухне. Уже давно ушло то время, когда я в четвертом классе варила пластилин, наблюдая за тем, как он начинает крошиться в кипятке. Теперь мои кулинарные занятия стали взрослее: я как раз поставила на плиту кукурузу, принесенную днем с базара. Мы ели несладкую кормовую кукурузу, и готовила я ее по всем правилам — большая кастрюля, соль и все початки в желтых травяных волосах. Варилась кукуруза долго, так что, несмотря на раскрытое окно, вся кухня запотевала, а по стеклам полз пар, и плакал, и снова полз, и стекла нашей маленькой кухни были в мелких пузырях. Кукурузное лакомство это любили все. Початков было много, и варка всецело меня поглотила. Идти открывать мне совсем не хотелось. За первым звонком последовал второй. На вопрос о том, кто пришел, ответа не было. Тогда я осторожно приоткрыла дверь и наконец, увидев знакомый выпуклый лоб, совсем ее распахнула.

Передо мной на длинных оленьих ногах стояла Леночка, дочка Ирины Андреевны — спиритистки и научной коммунистки. За лето она, как выражались взрослые, вымахала, и это сразу бросалось в глаза. Темные блестящие волосы лежали на самых плечах. К тому же кожа ее приобрела какой-то медово-солнечный дикарский оттенок, и сразу стало ясно, что она только что вернулась с юга. В руках она бережно держала коробку из-под обуви, обвязанную шерстяным цветастым платком. Очевидно, в ней лежали новые туфли. Именно поэтому она и держала эту коробку с такой торжественностью.

Не здороваясь, Леночка проплыла в комнату, осторожно поставила заветную коробку рядом с собой на диван, села, как всегда выпрямив спину и вытянув свои бронзовые ноги, а сев, стала внимательно и испытующе меня разглядывать.

— Ну как? — спросила я. — Значит, вы из отпуска уже вернулись. Где были? В Одессу ездили или в Полтаву?

Но Леночка будто и не слышала или не хотела слышать моего вопроса. Она устремила свой взгляд на мои ноги в сбитых желтых туфлях с кожаными перепонками. Наверное, она сравнивала свои новые, может быть, только что купленные взрослые туфли, которые лежали в коробке, с моими старыми, тупоносыми. Вообще-то, мне было все равно. Ну и что, что у меня старые. Зато у меня есть другие преимущества. Например, что я младше Леночки на целых четыре года, а значит, и проживу я примерно на эти же четыре года дольше, кроме того, уж я-то кое-что знаю об этой жизни!

Своими без проблеска света глазами Леночка презрела мои тупорылые ноги, и взгляд ее пополз дальше. Я тоже заинтересовалась своими конечностями, но ничего необычного, кроме коричневых запекшихся ссадин, в них не нашла.

Ссадины — потому что, несмотря на почтенный возраст, я катаюсь на тарзанке. К старому дубу на пустыре привязан канат с огромным узлом. Может быть даже, это и морской узел. С этой тарзанки я уже раза три свалилась. Один раз губу раскроила. Мы бегали в «неотложку». И я пояснила это Леночке.

Но Леночке было явно не до моих ран, потому что тут же она принялась тщательно оглядывать мои волосы и наконец уставилась мне в лоб. Смотрела она очень странно, так, будто хотела заглянуть в мозг и найти там прореху. Она будто видела меня впервые или вообще впервые видела человеческое существо.

— С Юпитера ты, что ли, свалилась?

Она молчала.

— Покажи туфли. Новые — Я указала на коробку.

Леночка никак не отреагировала. Это было крайне неприятно. Я опять попыталась заговорить, рассказать ей о том, что происходит в городе, но она не отвечала, и я тоже решила молчать, пока она не лопнет. Наконец глаза наши встретились, и мы стали наблюдать друг за другом не мигая. Мы сидели так, наверное, минут пятнадцать и соревновались, кто кого пересмотрит. Раскосый, тяжелый, немигающий Леночкин взгляд прижимал меня к дивану, и я выгнула спину. Потом воздух стал жечь мои глаза, и они наполнились влагой, но все же я старалась не мигать. И вдруг у меня зачесалось под коленками, под мышками и в затылке. В этот момент во дворе кто-то громко свистнул и послышался звук гремящей жести. Случилось это так неожиданно в создавшемся напряжении, что я моргнула первой и, конечно же, проиграла. Мне стало досадно, но оставалась еще игра в молчание.

— Что это у тебя в платке завернуто? Каблуки высокие? Покажи.

На сей раз Леночка отвела глаза и стала так же пристально и подробно рассматривать предметы, лежавшие на столе.

— Кукурузу хочешь? Она уже готова. Может, персиков хочешь? Вообще, есть хочешь?

Но Леночка и тут не шелохнулась. Я обиженно пожала плечами, принесла кукурузу, поставила перед ней и смачно вгрызлась в початок. Внимание моё между тем было сосредоточено на ее идиотской коробке и на туфлях. Вдруг она поднялась и, не выпуская из рук этой картонки, призрачной походкой двинулась в туалет. Вероятно, ей хотелось втайне примерить туфли, хотя туалет у нас был довольно тесный.

Там, в туалете, стояла она со своей дурацкой обновкой битый час, а я, позабыв обо всем на свете, стояла под дверью и прислушивалась, что она там делает. Леночка то дышала, то не дышала. Я тоже стала задерживать воздух, выпуская его с тонким свистом. Иногда я скребла ногтями в дверь. Потом я выключила свет, чтобы она умерла от страха. В конце концов мне надоело ее ждать — вела она себя все-таки очень «претенциозно», к тому же по квартире вдруг пополз неистребимый запах сгоревшей кукурузы.

Тогда я раскрыла все окна и ушла во двор. Когда через час я вернулась, в квартире все еще пахло гарью, и я увидела нашу гостью спящей на диване. Спала она, обхватив эту свою драгоценную коробку. Очевидно, она решила дождаться моих родителей. Но почему же она не уходила домой? Тут я и заметила, что платье у нее все в пыли, и рассмотрела ее шею и руки — они были тоже грязные. Обычно Леночка была очень опрятная и раньше никогда не позволяла себе носить такие грязные вещи. И вдруг я поняла, что все это вовсе не игра, и решила, что, вероятней всего, в коробке лежат никакие не туфли, а что-то очень важное! Котенка посадить в такую коробку она не могла, и, если бы там было животное, оно бы давным-давно задохнулось или я бы услышала, как оно скребется. Может быть, там лежит клад? Наш дворовый сумасшедший Витя как-то нашел у себя в квартире клад — килограмм золотых коронок. Прямо в стене. Вероятно, зубной врач, когда-то застигнутый врасплох то ли войной, то ли революцией, замуровал в стене золотые вещи, решив, что заберет их, когда вернется прежний режим. Так и пролежали эти зубы пятьдесят лет между кирпичами.


К вечеру вернулись родители, и мама моя, увидев Леночку, как-то сразу нахмурилась.

— Что у тебя с лицом?

— А что у нее с лицом?

Но и с мамой Леночка не разговаривала. За ужином она тоже не произнесла ни одного слова, ничего не ела и только пила чай, а мама пыталась заискивающе с ней говорить и все гладила по голове, потому что ей казалось, что Леночка какая-то сама не своя.

Родители все расспрашивали ее про отпуск и про маму, а она только пожимала плечами или кивала с каким-то мертвым и отрешенным видом. Тогда мама стала настойчиво звонить Ирине Андреевне, но трубку там никто не брал.

Мама уложила нас спать. Леночка легла в папиной рабочей комнате не раздеваясь. Из коридора я видела, что клад она поставила у самого изголовья. Потом она быстро уснула, а мне спать совершенно не хотелось, и я, стоя за дверью босиком и все еще улавливая запах пожара, думала о ее коробке.

Родители тоже долго не ложились и вполголоса о чем-то переговаривались. Обнаружилось, что папа ушел искать Ирину Андреевну в квартиру на Львовской площади, а мама о чем-то шепчется вполголоса с соседкой Лелей. Я приоткрыла дверь и вошла к ним. Едкий электрический свет полоснул меня по глазам, но вскоре я привыкла, и взрослые разрешили мне выпить с ними чай. Мы с мамой и с Лелей стали строить разные предположения о том, что бы это все могло значить и почему Леночка ведет себя так странно, и у мамы дергалось веко.

Уехали они ровно три недели назад в Одессу, на море, куда уезжали каждый год. Там, на косе, они снимали дачу. Ясно, что у Леночки вскоре начинаются занятия в университете, поэтому и приехали. Но почему она не пошла домой? Зачем она пришла к нам и почему заночевала тоже у нас? Ладно, пускай живет у нас со своей коробкой — в конце концов, у нас все время кто-нибудь жил или ночевал и в этом ничего странного не было. Странно было то, что все это никак с Ириной Андреевной и с ее дочерью не вязалось!

Была съедена банка варенья. К двенадцати пришел растерянный папа и принялся разводить руками. Квартира на Львовской была заперта на все замки. Где жила старая мать Ирины Андреевны, мы не знали.

Ночь была бессонная. Почерневшая кастрюля, потерянный на пустяки день и особенно оскорбительное для меня молчание в туалете — все это не давало мне покоя. И самое главное — тонна золотых зубов! Стараясь никого не разбудить, я прошмыгнула в коридор. Еще минута — и я проникла в комнату, где спала Леночка. Спала она крепко на узком кожаном диванчике, который, собственно, для спанья не годился. И тут во мне проснулась какая-то ужасная безнаказанность, сопровождаемая внутренним безудержным хохотом. Я подкралась сзади и, стараясь не дышать, несмотря на неизвестно откуда накатившее на меня веселье, нащупала ее таинственную коробку. Потом тишайшим и на самом деле легкомысленнейшим образом — и все над спящим человеком — развязала платок и двумя пальцами стала осторожно снимать крышку. «Я только посмотрю и сразу же закрою — что бы там ни было, я нисколько не испугаюсь. Даже если там змея!» — говорила я себе. Ведь я же не собираюсь воровать. Я только посмотрю хоть одним глазком и сразу же пойду спать.

Мои пальцы уже опустились внутрь картона и сердце мое замерло. Разумеется, ничего похожего на обувь или на зубы там не оказалось. Да, я рисковала — коробка могла была быть заполнена, например, острыми бритвами или пиявками! Но оказалось, там не было ничего острого, противного или мокрого. Я нашарила что-то похожее на песок. Может быть, это был какой-то особый песок из Сахары или лечебная грязь для Ирины Андреевны, у которой часто болели ее голубые ноги. А может, это была мука крестьянского помола или, на худой конец, шотландская соль? На всякий случай я лизнула. Это была не соль и, очевидно, не песок. Содержимое коробки на вкус было похоже на румынскую пудру, но, вообще-то, какого-то особенного вкуса я не обнаружила, зато пахло это печеной картошкой. Может быть, там и были остатки печеной картошки из Одессы. В отпуске люди часто пекут картошку. Но к чему тогда такая тайна и это идиотское поведение?

Я была так увлечена разгадкой тайны, что уже больше не обращала внимания на спящую, а только размышляла об этой особенной картошке. К тому же на язык мне попалась какая-то песчинка. Точно, значит, пекли на пляже и без соли! Я тут же представила себе Ирину Андреевну, суетящуюся у костра, с ее доброжелательно-каменным лицом, Леночку, целомудренно накалывающую картошку на палочку, селян, которые подобострастно суетятся вокруг в восторге оттого, что завели дружбу со столичными дамочками.

Внизу проехал грузовик, и тут же листья агавы, сорвавшись с подоконника, полоснули по стене ажурной пилон. На минуту комната вспыхнула от фар.

И вдруг в этом внезапном свете спящая или только притворявшаяся спящей Леночка широко распахнула глаза и тут же впилась ногтями мне в горло. Впилась она до того крепко, что опрокинулись стены и я, задыхаясь, полетела на пол. Перед глазами у меня заплясало: золотые зубы, Одесса, румынская пудра, длинный вечерний пляж в отблесках костра, и потом все вместе в обратном порядке, с агавой и застывшим под окном грузовиком. Я стала ловить ртом воздух, как сом, вынутый из реки, и беспомощно брыкаться ногой, которая ударилась во что-то человеческо-мягкое. И тут пальцы Леночки расцепились, коробка опрокинулась и картошка почему-то с ужасным воплем, раздавшимся чуть ли ни с небес, полетела на пол. Тут же Леночка бросилась к выключателю и с размаху по нему хлопнула.

Брызнул свет, и мы увидели, что коробка перевернута, а из нее высыпался уголь, из-за которого поднялось облако черной пыли.

И тут Леночка стала хватать все предметы, которые только попадались ей под руку, и остервенело бить меня по голове. Она царапала меня и кусала. Все, что непрочно стояло в комнате, летело на пол и в мое одеревеневшее от удивления лицо.

— Я не хотела ничего воровать! Я хотела только туфли посмотреть! — задыхаясь, орала я.

Нас расцепили испуганные спросонья родители. Леночка стала бережно-бережно собирать угольки, и слезы градом текли из ее глаз.

Понятное дело, оставшуюся ночь уже никто не спал, и мама утешала рыдающую гостью, а папа поливал меня йодом с головы до ног. И только к самому утру я уснула на диване Людовика.

За завтраком вдруг словно прорвало плотину, Леночка разрыдалась и разразилась настолько фантастическим рассказом, что поверить в него было почти невозможно. Рассказывала она сбивчиво, и рассказ ее все время прерывался всхлипываниями.


Отправились они действительно еще три недели назад в Одессу. Купили билеты на поезд, приехали в какую-то деревню у моря, где снимали комнату вот уже четвертый год подряд. Пока ехали в поезде, подсела к ним какая-то женщина, которая только что навестила своего сына-солдата. Женщина эта гадала всему купе на картах, и наконец очередь дошла до Ирины Андреевны. И тут Ирина Андреевна категорически отказалась от услуг гадалки. И сколько ее ни уговаривали, никак не хотела и даже расплакалась. Для Леночки было это непривычно. До сих пор она знала свою мать как человека волевого и сдержанного и никогда не думала, что из-за такого пустяка будет столько эмоций. Потом они выпили с этой гадалкой, и Ирина Андреевна долго вздыхала, рассказывая свою жизнь, как это бывает в поездах. А после этого они приехали в Одессу и поселились на косе.

В это лето каким-то греческим ветром на пляжи принесло толпы ухажеров. И вот однажды один из них, моряк, принес Леночке к завтраку новые туфли, а матери ее — розу. Но Ирина Андреевна была так разгневана этим обстоятельством, что и туфли, и цветок полетели в море. Леночка плакала. Ухажер был навеки изгнан, а они переехали в Очаков. Леночка тогда очень озлилась на мать и решила сбежать. Наконец она разыскала своего воздыхателя в одесском порту, и беглецы намылились в город Николаев. Но Ирина Андреевна настигла их ночью в какой-то Балабановке. Потом была страшная сцена в занюханной гостинице, а за сценой этой следовало чудовищное и совершенно неправдоподобное признание.

Ирина Андреевна сообщила дочери, что скоро умрет. Разумеется, дочь не поверила. Тогда тут же, той же ночью, все трое: Леночка, жених ее и Ирина Андреевна — вызвали на столе гостиничного фойе дух Гарибальди. К ним присоединилась тогда и ночная смотрительница гостиницы, разбуженная Ириной Андреевной, которая была вне себя от душившего ее волнения. И в ту же ночь Гарибальди сказал, что скоро Ирина Андреевна отдаст душу богу. Никто в эти глупости не поверил. После этого всю ночь смотрительница отгоняла чертей и была вознаграждена за бессонную ночь материально, а Гарибальди добавил, что, пока Леночка с мамой, с ней ничего не случится. Последние три дня ходили они все втроем — жених, Леночка и мама — и даже спали в одном номере. Ирина Андреевна боялась смерти и ожидала ее со всех сторон. «Вот это точь-в-точь говорил он мне и раньше», — шептала Ирина Андреевна. Потом она впала в какое-то еще более отчаянное тихое состояние и устроила дочери на следующую ночь что-то вроде исповеди. Но начала она издалека.

— Как началась война, — рассказывала она, — всех этнических немцев стали преследовать, и мать моя, которая была наша советская немка, влюбилась в фашистского офицера. Забеременела она во время оккупации и потом родила меня. А в День Победы встретила она свою школьную подругу, и та начала ее осуждать. Дошли они до того в муках политической совести, что решили удушить немецкого ребенка, то есть меня.

Так рассказывала Леночка своим совершенно бесстрастным голосом, и, когда дошла она до этого пункта, мы все переглянулись — мои родители даже как-то побледнели, и все мы подумали о Вере и о Тамарочке.

— Но маму они не удушили, — продолжала Леночка, — а только скрыли от нее, кто она, а в наказание и в кару немецкому дитяти сообщили, что она еврейка.

Потом она продолжала рассказывать о том, что говорила Ирина Андреевна в ту ночь. А говорила она следующее. «Пускай мучается», — сказала тогда подруга.

И на этом месте мои родители вдруг опять посмотрели друг на друга и вдруг схлестнулись в неразберихе слов, из которых то и дело звучало знакомое «Вера», и «дом престарелых», и «бессмыслица». А Леночка совсем не понимала, почему родители мои скандалят.

— Мне довольно, — сказал потом папа в сердцах и хотел выйти вон.


Впоследствии мои родители развелись, и папа все время утверждал, что развелись они из-за Веры, потому что все, что ни происходило с тех пор в нашей семье, непременно сводилось к Вере, стекалось к ней, как ручьи в одну реку. К тому же Леночка потом стала жить у нас, так же как жила у нас и Тамарочка — жена дяди Вали, которая тоже была потенциальным ребенком Веры. Но тогда, именно в тот момент, когда Леночка с удивлением смотрела на ссору моих родителей, я спросила опять:

— А что все-таки у тебя в коробке?

И тут папа мой остановился в дверях и решил все-таки услышать эту историю до конца, потому что Леночка сказала, что это прах и что ровно четыре дня назад Ирина Андреевна была сожжена в только что выстроенном крематории областного города Николаева.

Тут все так и подскочили.

Когда собирались они уезжать из Николаева, Леночка оставила мать на перроне и пошла прощаться с женихом в привокзальный буфет. А когда пришла — мать уже лежала под поездом. Так что Гарибальди оказался прав.

Теперь я знала, что лежало в коробке. Теперь я знала и о том, что туфли, которые лежали в коробке, уплыли по Черному морю и даже, может быть, доплыли до Кавказа, до наших любимых абхазских деревень, a то и коснулись берегов Турции, и может быть, нашел эти туфли там, в Турции, мой друг — Пловец.

Но на самом деле, если отбросить шутки и туфли в сторону, все это была какая-то необыкновенно нелепая история. И скорее всего, как потом сказал мой папа, это была очень женская история, потому что только женщины могли такое устроить и в такую чушь и несусветную белиберду поверить. Он все время говорил о некой «суггестивной силе», и мы с мамой ничего не понимали.

* * *

Потом я как-то стремительно выросла и собиралась уехать в другой город.


Иногда кажется, что кирпичи прошлого так плотно подогнаны один к другому, что там совершенно не найдется места для нового. Зато теперь я знаю только одно: во-первых, в этом городе прошло мое детство, во-вторых, это был город женщин, в-третьих, там был Анатомический театр, который до сих пор все на том же месте, может быть, и зимой и летом с крыльцом, занесенным тонким слоем снега. А город вокруг этого здания абсолютно переменил свой облик.


И перед самым отъездом оттуда, весной, вдруг тогда нашла на меня поэзия и я написала стихотворение, которое посвятила тому самому брачному аферисту, навсегда в мыслях моих с ним распрощавшись, и которое ни за что бы не поняла какая-нибудь Кулакова.

Весна на Луне

Снег, смеешься, болван, с головой индюка.

На Луне все в цвету:

уши ива развесила под облака, и поет какаду.

Эта ива — плетей золотой спаниель,

и петух гребешком

подметает метель-канитель-карусель

и звенит кадыком.

Блохи севера прыгают в мокрую шерсть

у меня на спине

и приносят одну долгожданную весть

о весне на Луне.

Со временем я потеряла это мистическое чувство, которое сопровождало меня в то время, и чувство это, по-видимому, больше ко мне не вернется. Но оно непременно есть у других, тех, кто сейчас пребывает, как и я тогда, в состоянии «лунатизма», то есть абсолютного отрыва от реальности. Но это было и есть единственно возможное восприятие жизни, состояние, в котором видишь инфернальный свет, состояние, в котором нет границы между тем и этим светом, а значит, то состояние, в котором умереть совершенно невозможно.

Загрузка...