Так без алмазов и украшений, с двумя детьми и столовым набором они прибыли на Урал.
Урал этот был потом везде и всегда рядом, скалистый, байроновский, горный, кристаллический и самоцветный. Даже после войны он тоже был где-то поблизости. Там моя мама встретила новый, 1944 год. В эвакуации у всех были вши и лишай. Всех побрили наголо и обмазывали какой-то отвратительно-липкой жидкостью. Может быть, это и была мазь Вишневского? Я представляла себе, как под новогодней елкой сидят чудовищные большеголовые уродцы, по которым скачут вши величиной с собаку. Конечно же, лица у этих опьяневших от голода детей были безрадостные и безрассудные. У многих из них отцы уже успели погибнуть на фронте. Некоторым воспитатели сумели смастерить из картона заячьи уши, чтобы они карнавальничали под елью. С ушами эти несчастные дети с расширенными глазами казались еще более нелепыми и уродливыми. За дверью избы, в которой встречали Новый год, был навален многометровый сугроб.
В это время на другом конце земли, в Аргентине, в тот же самый час капризные дети миллионера, как мне думалось, Родригеса отворачивались от гигантских ароматных пирожных, а их матери веерами отгоняли навязчивых мух. И те и другие дети были мне отвратительны.
Позже я узнала и о других обстоятельствах войны, например о том, что в каких-нибудь нескольких сотнях километров, в Польше, посылали на бойню точно таких же детей в арестантских робах, и о том. что в это же самое время миловидная кареглазая пышка Ева Браун томилась по своему Гитлеру на тосканских пляжах.
Зато в моей собственной жизни у меня была великанша, за которой шла настоящая охота дворовых детей. Заговорить с ней не решался никто. Великанша вызывала у нас восторг и страх, она была носорогом, который вывалял себя в розовой пудре, носорогом, которого однажды столкнули в озеро с духами «Красная Москва». Впервые я встретила ее в гастрономе, пробующую пупырчатые огурчики. Тогда мне показалось, что мои собственные легкие подскочили и оказались над головой, и там они дышали очень тревожно. Они мешали той толпе, тем голосам, которые тогда кричали у меня внутри. Но теперь, когда я вижу великаншу, со мной ничего не происходит. Но тогда, во времена залапанных обоев, во времена умирающих старух и нелепого дивана Людовика Четырнадцатого, великанша покупала бесконечные консервы — консерву за консервой — и, мурлыкая от удовольствия, теребила на пальцах кольца из карнавального золота. Мы, дети, ходили за ней гуськом, мы за ней следили. Смотреть на нее было каким-то порочным и сладким занятием. На ней всегда было много фальшивых украшений — бус и сережек на все ее четыре уха и колец на все ее семнадцать пальцев, и сверкала она, как саламандра, и от этого вся звенела она при ходьбе. На ней всегда была одежда из ягуаровой шкуры. И ходила она в малюсеньких черных туфлях, похожих на семя подсолнуха. Наверное, оттуда, из глубины своего мяса, опа воображала себе, что выглядит очень роскошно, — она думала, что ездит не в автобусе, а в римской колеснице. Мы видели своими глазами, как автобус прогибается под ней и встает на дыбы, мы видели, как лопаются шины и крошится металл. Еще мы видели, как ломались под ней стулья и проваливались в преисподнюю полы, под нашей киевской Гертрудой! Однажды мы видели, как великанша плачет. Просто шла по улице, и слезы градом катились у нее из глаз. Нам это нравилось. Строились самые невероятные предположения. Конечно, при таком теле очень трудно сохранить уравновешенный рассудок. Именно поэтому мы и боялись, и даже стеснялись к ней подойти. И всегда был спор о том, кто первый решится на разговор с ней. «Если я подойду к ней и заговорю первой, вероятно, она сразу же испугается», — думала я, и у меня дрожали коленки. У Гертруды было непомерное декольте, под которым билось горячее арбузное сердце. Даже зимой и в мороз из этого декольте шел крепкий пар. Ведь я видела своими глазами, видела, как туда валит снег и как он там шипит и тает. Конечно, ей там было очень мокро. Вот почему я так и не решилась к ней подойти. Впрочем, теперь она уже меня не волнует. Не взволновало бы меня и если бы передо мной на улице оказалось стадо бизонов. Наверное, теперь я прошла бы равнодушно. Если какой нибудь предмет поднимется в воздух и зависнет, я совершенно не испугаюсь. Быть может, я единственный человек в мире, который не боится левитирующих предметов.
В те дни, когда я охотилась за Гертрудой, а папа все еще продолжал строить предположения по поводу самоубийства дяди Вали, к родителям пришел геолог с «волшебной ногой». Именно он-то и принес анархистскую литературу и, кажется, собирался втянуть папу в какое-то запрещенное диссидентское общество.
Это был Карапетов — одесский армянин с худосочными костями. Он жил на седых улицах в раннем детстве под списки болезней и под бодрое радио. Он вырос на даче у моря там, где поет виноград. Тело его было похоже на свалявшийся от ветра комок улетевших волос старухи.
Однажды он отправился на поиски Бога, которого он искал в грунте и за которым полетел на Камчатку! Во время полета в конце серебряной трубы самолета он видел светящийся занавес, из-за которого стюардесса выносила дары, синий бархат, отделявший пилота от зрителей, скрывающий сцену кокпита. Там в серебряных креслах и в синих с погонами мантиях сидели два молодых пилота с лицами в белой пудре. Он знал, что там начинается другой мир. Как летучая сомнамбула, сгорая от любопытства, он прошел мимо спящих пассажиров и отодвинул занавес. Там не было неба. Там не было кокпита! Перед ним расстилался вулканический пепел.
Посреди бесконечного пепла земля выпускала горячие слюни. Его нога провалилась под корку белой слюды и была обварена химикалиями горячего гейзера. Нога Карапетова каждый день меняла цвет. Синяки мяса были то лиловыми, то нежно-зелеными, как смарагды и минералы. Нога изменялась, как северное сияние. Вскоре нога совсем стала гнить и сделалась похожей на пылающую розу. От нее исходил смрад, пьянивший и пленявший все живое. Вскоре этот запах распространился далеко за пределы Камчатки и пошел по островам. Многие приплывали на своих кораблях поклониться ноге Карапетова. Многие гибли в пути. Но многих она излечивала — попавшая в гейзер нога простого одесского парня. Во всяком случае, Карапетов был великим романтиком, и приходил он к нам уже ампутированный и на костылях.
— Она совсем вышла из-под контроля! — говорит мать, примеряя новые импортные сапоги. — Она с нами совершенно не считается. Надо ее приструнить.
Говорит она это так, будто я и есть средоточие всего мирового зла. А из-под контроля я вышла еще раньше, то есть задолго до описываемых событий.
Тогда мне было пять лет от роду. Я — животное с мягкими плечами, о котором у окружающих есть совершенно четкое представление: «Какая прелестная девочка!» Когда я слышу эти слова, мое узкое горло начинает душить злоба, потому что слова эти фальшивы и отвратительны. Отвратительней этих слов нет ничего на свете. «Какой невыносимый ребенок!» — это тоже относится ко мне и удовлетворяет меня гораздо больше.
Летом мы часто отправлялись в деревню на речку Десну. До сих пор Десна видится мне бесконечным тихим потоком, который соединяет нас с океаном. В деревне живут добрые простые люди. По-украински мама говорит с ошибками, но страшно старается. Делит речка Десна весь мир на две неравные части. Одна часть — та, в которой мы живем со всеми бытовыми мелочами, проблемами и разговорами. Здесь — скука, пыль, неуклюжие рогатые трамваи, бесконечные разговоры о чьих-то инфарктах, давлениях и желудках. А за Десной начинался другой мир: чарующий и лиловый в дождях, бирюзовый в кругу заливных лугов, желтый — там, где растут ромашки, и радужный за деревней, полный нездешних серых птичек, искрометной радости и веселых мертвецов, сбежавших на свободу из нашего Анатомического театра. Про речку Десну нельзя даже сказать, что она катила свои воды. Она даже не скользила, а уж тем более не бурлила и не грохотала. Она, скорее, флегматично двигалась между пляжем с орущими мамашами — узкой полоской песка, в которой не было даже скорпионов, и лугом, на котором лежали «мины» — так назывались у нас коровьи лепешки, в которые не дай бог вступить. Вообще-то, святые места были чудесны. Вокруг лежали болота до того таинственные, что даже комары там были церковно-позолоченными. Там был особый звук и освещение — как на том свете. Вообще-то, это и был, судя по всему, тот свет. Говорили, что болота засасывают. Разумеется, в болотах жила собака Баскервиля — она была невидимой и неотъемлемой их частью. На Украине собаки величиной с лошадь не редкость, как и совы, и кукушки, и бородатые водяные. Жили там, разумеется, и ведьмы-сирены с волосами-водорослями и птичьими ногами. По ночам мы часто слышали их завывание и многоголосое пение, и были они реальней самого Бога. А еще там были фарфоровые белые лилии и желтые — из атласа — кувшинки, в которых обитали крохотные копенгагенские человечки.
Но на настоящем том свете я оказалась намного позднее. Уж не помню как, но мне, ей-богу, понравилось. Тот свет — это небольшой курортный городок вроде Минеральных Вод, с домами из розового ракушечника. Дома там вовсе не такие, как у нас, — окна там не настоящие, и в двери войти нельзя, потому что дома там и вовсе не нужны. Люди просто сидят на скамейках или ходят вокруг фонтана, а кто и ноги в фонтан опускает, как у нас в городском доме инвалидов и престарелых. Сами дома четырехэтажные, и зелени там нет никакой, но это вовсе не мешает. Улицы ровные, гладкие, тоже из ракушечника. На том свете все очень милые, потому что дел никаких нет, а значит, нет и проблем. Еда там тоже не нужна, и все только и занимаются тем, что ждут новичков, которые поначалу вовсе не понимают, куда попали. Я и сама поначалу не поняла, и мне стали объяснять это старожилы, сидящие вокруг фонтана. Погода там ни весенняя, ни осеняя, а просто теплая, и ветра никакого нет. Воздух прозрачный. Небо светится безо всякого солнца. Но и солнце там не нужно, потому что оно бы только досаждало. Но когда я там оказалась, я очень удивилась, потому что там были все мои знакомые, и они принялись тут же хором меня поздравлять.
— Ты добилась совершенства, — говорили они мне.
— Отчего это я добилась совершенства?
— Потому что ты здесь.
— А вы — вы тоже добились совершенства?
Все на этот вопрос смеялись. Но как-то безо всякой злобы. На скамейках вокруг играют в настольные игры. И вдруг ко мне подходит соседка тетя Тая.
— Ты заметила, что здесь все примерно одного возраста?
И правда, лица у всех гладкие и красивые, и поэтому зеркал не требуется.
— А зубы тут надо чистить? — спрашиваю я.
— Теперь ты можешь никогда больше не чистить зубы.
— Вот хорошо.
— А скучно здесь не бывает?
— Ну что ты!
— А велик ли городок?
— Нет, городок не велик, но куда бы ты ни пошла, ты выйдешь к фонтану.
— А злодеи, как же с ними?
— Они тут со всеми примирились. И если не хочешь, можешь с ними не разговаривать. Иногда мы тут и Гитлера встречали, но он совсем изменился. Он очень милый и тихий, как роса.
— А Сталин?
— Да вон он там с девушкой хромой в шахматы играет.
И правда, Сталин там тоже молодой, с только что проступившими щеточкой усами, и улыбается. Потом пришли из-за угла новички — тоже знакомые. И они ведь поначалу не понимали, где оказались. У них на лицах были еще признаки гнева, но вскоре они рассеялись.
— Жаль, что мы сразу здесь не рождаемся, на том свете, — сказала я, — а если бы мы здесь рождались, в нас кипели бы все соки и гнева было бы здесь не меньше. А любовь — можно здесь влюбиться?
— Нет, разумеется, не в том смысле. Но мы здесь и так все по уши влюблены. И влюблены мы все друг в друга.
— А если я захочу отсюда вон?
— Тогда ты просто уснешь.
И мне понравилось на том свете, в городке из ракушечника, и больше уже никогда не хотелось оттуда вон.
Тогда на Десне как-то прямо с утра моя мать решила пугать меня Богом и прилаживать Его к моему воспитанию. Был солнечный день. Мы сидели на берегу, от воды поднимался запах прели. Обычно я играла с другими детьми, строя башни из речного песка. Вокруг нас жужжал совет матерей, и мы — дети — ринулись в воду. Ну и весело же мы там плескались. И луга, и деревья, и небо вокруг нас говорили о том, что мир круглый и звонкий, как мяч, что бедность, одиночество, старость и незнакомые преступные мужчины с карманами, полными леденцов, о которых говорят взрослые, — лишь средство для нашего воспитания. А брызги воды только и звенели, как цимбалы на деревенской свадьбе.
В воде мы как-то засиделись, и мелкие наши конечности стали мерзнуть, а кожа покрылась пупырками, но и это не выгнало нас из волшебной речки. И сколько ни кричали родители наши, чтобы мы выходили, мы пропускали все их слова мимо ушей, пока — руки в боки — моя мать не встала на берегу и не провозгласила громким и грозным голосом, что если я — слова были обращены именно ко мне, — если я сейчас же не выйду из реки, то кару она переложит на Бога.
— Бог тебя накажет, и ты никогда не вырастешь! — вот как это звучало.
Но и на мать, и на Бога было мне наплевать в моем беззаботном ребячьем всесилье. И вдруг небо посерело, точнее, налилось лиловой тяжестью, опустилось, и пляжники с воплями «гроза» стали суетливо собирать ребятню и бутерброды. Тогда и я маленькой проворной курицей выпорхнула из воды, дрожа от серебряного озноба и стуча зубами от дикой радости непослушания.
— Вот видишь — приговор свершается! — провозгласила моя мать и указала на небо.
Уж не знаю, как я там, путаясь в своей юбочке, успела вытереться насухо и напялить на себя полотенце. Потом уже мы шагали через поля человеческой многоголосой путаной гусеницей пляжных беженцев. А в это время небо стянулось вокруг нас металлическим грозным обручем. Откуда-то издалека, с окрестных полей, над соломенными и белыми деревнями пронесся многоступенчатый грозовой залп. В налившихся кустах дикой малины засвистали черти. Трусливо прижались к земле прибрежные ивы. «Мины» — коровий навоз — в предвкушении грозы заблагоухали еще ароматней и крепче, и лужи стали покрываться такой же гусиной кожей, как и мы, продрогшие, пересидевшие в воде дети.
— Вот ты и добилась своего, — протрубила мама, волоча меня за руку и указывая в небо.
И я увидела, как тучи в небе задвигались наподобие одеяла, в котором кто-то запутался ногами. Поначалу я даже не поняла, что там в небе происходит и почему надо смотреть вверх.
Там Бог, — строго продолжала мать, — Он гневается.
— Но ведь это просто грозовые тучи, — дерзко возразила я, — и никакого Бога нет!
В этот момент тучи стали раздвигаться, будто тот, кто запутался в облачном одеяле, справился наконец с упрямой тканью. И вдруг, прорвав ее, сверху медленно высунулся огромного размера кулак.
Кулак этот был больше гор, больше заливных лугов и больше самой земли. Он был абсолютно голубого цвета, и был грозен, и предназначался он персонально мне. Кулак двигался вверх и вниз, не уставал и был совершенно реален! Кулак заметили все, или мне так, по крайней мере, показалось. На минуту толпа остановилась. На меня устремились настороженные или, скорее, укоризненные взгляды.
— Вот! — самодовольно подтвердила мать.
Потом захлестал жестокий дождь и скрыл от меня этот грозный кулак. Я помню только, как, не разбирая дороги, мы бежали среди кочек, как беженцы от воздушного налета, скользили по коровьим пахучим «минам», падали, поднимались и в страхе бежали дальше. Уж не знаю, как мы добрались до нашей деревни, в которой снимали хату, только сердце мое бешено колотилось.
После этого мне больше никогда так и не довелось увидеть Бога, сколько я Его ни гневила в надежде на новое появление.
— Он очень достойный человек.
— Он проходимец.
— Нет, он не проходимец.
— Ну, тогда жулик.
— Не жулик.
— Когда-нибудь он сядет.
— Не сядет.
Наконец я догадываюсь, о ком речь. Речь идет о «жареном смехе», точнее, о дяде Володе, школьном товарище моего папы, том самом, который во всех обстоятельствах жизни носит белоснежную вышиванку, а однажды даже пришел в шароварах, как Тарас Бульба. Дядя Володя — адепт царства свободного духа, проводник неудержимой свободы и раб счастья. Еще дядя Володя — завхоз футбольной команды «Динамо Киев», то есть главный человек на всей Укране. А Украина больше Франции, так что он мог бы запросто стать президентом Франции или еще какого-нибудь маленького государства, и даже, может быть, и большого!
В раннем детстве я думала, что он живет на стадионе, прямо на складе, рядом с футбольными мячами, которые пахнут свежей свиной кожей тех самых свиней головы которых я видела на базаре.
И жил он как шах из Аравии, как махараджа из Джайпура, как вельможа и бог — так я думала поначалу, но потом оказалось, что он живет в самом обычном блочном доме. Зато у него была целая коллекция кубков с автографами. Он знал всех легендарных футболистов, которые уже тогда прославились и были такими же знаменитыми, как космонавты, а некоторые еще знаменитей, чем сам Гагарин, и я очень гордилась тем, что и мой папа, благодаря своему товарищу, на короткой ноге с футболистами. За компанию с дядей Володей папа однажды побывал на дне рождения знаменитого на весь мир Блохина. Там были и сам Лобановский, и Буряк, и Яшин, и Веремеев! И мой отец самолично с ними разговаривал!
Но мир, в котором жил дядя Володя, трещал по швам. Он вырос из него, как ребенок вырастает из собственной одежды. Уже тогда все говорили, что, живи он где-нибудь на Западе, он смог бы служить в Иностранном легионе или, скажем, стать каскадером, ковбоем, министром или картежным игроком, если бы ему все-таки не удалось стать президентом Франции. Здесь же были свои правила, и он мог быть только в одной-единственной роли, а именно в роли завхоза киевского «Динамо»!
После армии у него на вечно красном широком лице осталось несколько красивых рубцов, как на коже сенегальского короля, а в сердце — неизрасходованная амуниция.
Да, да, да, совершенно верно, дядя Володя был человеком широкой души. Так говорили о нем профаны вроде моих родителей. Профаны и карлики духа, выдающие свой карлизм за порядочность, они не видели в нем настоящего масштаба. Верхом человеческого величия для них оставалась дяди-Володина способность достать труднодоступный продукт, а ведь не в этом было дело!
Даже в самые суровые времена, когда на прилавках не было ничего, кроме выстроенных пирамидой консервов с морской капустой, дядя Володя не ограничивался икрой. Он приходил к нам всегда с каким-то хозяйственным, чрезвычайно уютным видом, таким, будто жизнь — это непрекращающийся пир. Широкими плечами, как лопастями корабля, он прорубал себе дорогу в удушливом воздухе нашей квартиры, в которой так боялись сквозняков, и распахивал окна.
— Свежий воздух еще никому не повредил! — рычал он, и даже папа не смел ему возражать.
Потом дядя Володя уже двигался на кухню, торжественно шурша свертками с правительственными сырами, осетром, лососем, белугой, севрюгой, щуками, судаками, воблой, таранью, кефалью, стерлядью. В его руках пузырились особые рубиново-терпкие грузинские вина, которые с ловкостью золотоискателя он добывал на тайных гастрономических приисках.
— Матвей, ты писатель, как Лев Толстой, и я горжусь тем, что сидел с тобой за одной партой,— говорил он папе и заливался или, скорее, захлебывался жареным смехом, переходя от хриплого рычания и кашля к петушиным трелям, а потом просто начинал безмолвно трястись, так что трясся весь дом, и смех его был таким заразительным, что остаться равнодушным мог только мертвец.
Теперь немного о моем папе: во-первых, мой папа рядом со своим школьным товарищем выглядит как недозрелый огурец рядом с настоящей кровяной колбасой, во-вторых, он перед дядей Володей почему-то до сих пор робеет, хотя тот и был троечником, а папа — отличником. Несмотря на то что папа не очень интересуется футболом и не кричит «гол!», когда остальные рвут на себе волосы, дело скрашивается тем обстоятельством, что время от времени он может распить стопку-другую с этим великим человеком, который еще знаменитей цирковых артистов и дрессировщиков змей. И великий этот человек живет рядом, говорит, действует, думает, то есть мыслит, и всегда добивается своего!
И я, находясь рядом с дядей Володей, поддавшись всеобщему воодушевлению, чувствовала, как в душе у меня растет радость. И с младенчества я знала, что дядя Володя — Игорь Кио футбольных мячей. Он заведует и травой, и ослепительными прожекторами над стадионом, и всем-всем, что было так важно для футбола.
Как-то раз мамин брат, потрясающий остряк, взял меня с собой на футбол. Он действительно все время острил, и даже, как говорил папа, сидя на горшке. Мы прошли через гигантские чугунные ворота, напоминающие врата ада, и нас подхватил плотный человеческий поток. До сих пор я еще никогда не видела такого скопления людей, а тем более мужчин. Билеты, разумеется, мы не покупали, потому что у нас был «грандиозный блат». В таком ослепительно-ярком месте до этого мне бывать не приходилось. Снаружи была ночь, кромешная тьма, и безучастное человечество пердело в свои подушки, а сюда стекалось все турбинное и атомное электричество, когда-либо выработанное во вселенной, и выплевывало в космос протуберанцы восторга.
Стадион оказался безбрежным, как море. На самом дне его, на ярко-зеленом поле, происходило что-то таинственное, что было скрыто от меня, но что было понятно огромной толпе, которая дышала как один организм. Крик оглушил меня и поднял над ослепительной тарелкой трибун. Потом над нами, как птицы, летели пивные бутылки, и это было очень опасно и одновременно восхитительно.
В то время у меня с футболом ассоциировались слова — «пиво» и «мороженое». Это были удивительные, светлые слова, такие светлые, как снег на солнце, светлые, как стадион во время матча.
Благодаря этому необыкновенному знакомству к нам приезжали москвичи. Приезжали они во время крупных матчей, а дядя Володя заботился о билетах. Над москвичами мы смеялись, потому что там, в столице у них всегда шел снег, даже в апреле, а в Киеве уже начинали просыпаться сады. А москвичи, в свою очередь, смеялись над нами и коверкали украинский язык до колик в желудке. Я никак не могла понять, почему в Москве все украинские фамилии вызывают смех. Это идиотизм, но факт.
Конечно, в городе царствовал культ красоты. Все остальные культы были придавлены, не говоря уже об убогой одежде, отсутствии омаров, страхе перед властями, бухгалтериях, бюро регистраций гражданского состояния и троллейбуснотрамвайной скуке. Капище обывателей — здесь ничего не кричало, никто не осквернял могилы, не разбирал памятники и не восходил к небывалым высотам духа. В голову это никому не приходило. К этому прибавлялся стойкий, надрывный комплекс провинции. Под плесенью кокетства скрывалась белогвардейская романтика, красные шаровары музейных «гетьманов» прикрывали внутреннее зияние, а тени гоголевских бурсаков, всеми забытые, шныряли по пустырям в тщетной попытке найти истории, из которых они выпали навсегда. Зато была благородная праздность бульваров, а в растрескавшихся, будто лопающихся от перезрелости особняках, в шелковых кудрях темного плюща клокотал праздник гниения. И гниение это было избыточно и великолепно, со свойственным ему южным духом — непосредственная близость к морю — всего какая-нибудь ночь езды до Одессы, а там уже настоящая жизнь: виноград, парусники и греческие торговцы. И это скрашивало тихие, бегущие на вялых парусах киевские дни.
Всю эту средиземноморщину заносил сюда невесть какой ветер. Но зато в красавицах недостатка не было. Чахлые, городские, всех мастей — от пышнотелых, ослепительно веселых украинских девчат, выдернутых прямо с огородной грядки, до темноволосых, присушенных в библиотечной пыли. Это было обилие и невероятное разнообразие всех типов мыслимой красоты: славянской, греческой, иудейской: носы, плечи, губы, походки, брови, бедра и ноги разных конфигураций. Все это шло в ход, чтобы наконец была создана калейдоскопическая барочная картина женского Олимпа.
В самом высоком регистре неземной красоты царила, как это ни странно, вполне уродливая, квадратная, коренастая фигура инфанты Маргариты (холст, масло, 1660 год) — блистательное и чудовищное порождение Веласкеса, занесенное в буржуазную полутьму музея на Терещенской. На эту инфанту я часто приходила любоваться. В благодарность она разворачивала передо мной масляный шелк своих щедрых испанских невинных юбок. Внутри некрасивой девы, то есть внутри картины, все было так, как должно быть в совершенном мире, — медово, светло и в маковом пожарном свете.
Пожарный маковый свет цвел и на щеках Леночки — строгой девушки, черноволосо-вороной, с кожей цвета поздних персиков, с большим выпуклым лбом, с гладко, до боли зачесанными назад волосами, круглой, будто ее натолкали шарами. Леночки я смущалась — у нее уже угадывалась грудь. К тому же она была старательной, много читала и в отличие от меня не ходила по городу с вытянутой от любопытства шеей и раскрытым ртом.
Леночка приходила с мамой — Ириной Андреевной, высокой, белоснежно-северной преподавательницей научного коммунизма. Точнее, Ирина Андреевна была завкафедрой Государственного красного университета. Она была членом партии, единственной коммунисткой среди родительских знакомых Ее боготворили. Ходила она, как линейный корабль, и, поворачивая голову, разворачивалась всем корпусом. В ней были такт, благородство, изящная сдержанность — словом, все манеры, которые смогли бы пригодиться, родись она женой шведского короля.
При появлении Ирины Андреевны ноги мои переставали меня слушать, подгибались и пьянели и всю меня охватывало необъяснимое волнение. Я начинала неловко топтаться, спотыкаться и, теряя равновесие, сталкиваться с дверными косяками. Я была для нее пустым местом. Взгляд ее синих ледяных глаз проходил сквозь меня, больно задевая мое самолюбие. А мне как раз поэтому все время и хотелось, чтобы она меня признала и заметила. Хотелось этого страстно, так что я уже даже начинала ее ненавидеть и, глядя по ночам в безутешный потолок, в жарком бреду повторяла и повторяла ее имя и отчество.
Несмотря на то что Ирина Андреевна обладала живой и насыщенной речью, мне она казалась сомнамбулой, бродящей ночами по городским крышам. С родителями моими в присутствии Ирины Андреевны тоже начинало твориться что-то неладное. Мама тупела на глазах, а в папу вливались новые силы.
Именно благодаря ее сверхъестественным способностям однажды выяснилась судьба «удушенного ребенка».
Обычно Леночка садилась на стул, сложив руки лодочкой и выпрямив спину так, будто сейчас совершит гимнастический прыжок, а я стояла в дверях ссутулившись и нервно грызла ногти.
Как-то разговор взрослых зашел о том, что в жизни случайно, что запланированно и что в наших руках.
— Каждый должен пройти свой путь. Уйти от судьбы совершенно невозможно, — категорично сказала Ирина Андреевна.
Папа же, будучи неисправимым материалистом и закоренелым скептиком, наоборот, считал, что все в наших руках.
— Разве ты не веришь в фатум, в судьбу? Она записана там. — Ирина Андреевна указала на потолок. — Но есть люди, которые могут видеть будущее. Вот, например, у нас на кафедре...
Она на минуту запнулась, взглянув на дочь, и, получив ее молчаливое согласие, вдруг разразилась лихорадочным откровением:
— Был у нас на кафедре один аспирант, Максим Белозерский. Сирота был и умница. Собирался он в партию, уже все документы приготовил, и все было бы у него как по писаному. Как-то зовет меня этот Максим Белозерский и хочет со мной поговорить. Мне стало неловко — мало ли что у него там на уме. Все-таки он меня младше и все на виду у коллег Но оказалось по-другому. Сознался он мне совсем не в любви, а в том, что балуется разговорами с потусторонним, спиритизмом значит. Для меня это было облегчением. Потустороннему я значения не придала. Через какое-то время вижу: чахнет молодой человек. На глазах чахнет. Мы все стали волноваться за него. И зовет он меня опять. На сей раз без всякого страха пошла я с ним говорить. Стоим в нашей университетской столовой. Он сознался, что духи предсказали ему смертельное заболевание. А я говорю — глупости, Макс! А он мне — никакие это не глупости! Прошла потом неделя. Максим этот совсем слег. Я чувствую себя виноватой. Мне в университете доверяли. Поговорила с коллегами, и после занятий мы тогда всей кафедрой задержались. Решили, что надо расспросить духов подробней. Вызвали мы тогда гетмана Скоропадского, а потом уже и Карла Маркса. Тогда я еще скептически относилась к таким занятиям. Тянуло меня поначалу Гарибальди вызывать — у меня с ним уже давно внутренняя связь установилась, но коллеги меня отговорили и сошлись на Марксе, поскольку и факультет ему посвящен. Духи эти пришли к нам и дали совет, что ему делать. И он по этому совету сделал все, что от него требуется. А посоветовал ему Маркс тогда в партию не вступать. Белозерский расстроился страшно, но решил — раз Карл Маркс так сказал, так тому и быть. Отозвал он свои бумаги. И смейтесь или нет, но в жизни его все переменилось.
Вдруг Ирина Андреевна поднимается с кресла, встает перед моими родителями, гордо выпрямив спину, и говорит:
— Ведь мы еще совсем ничего не знаем ни об устройстве нашей души, не знаем и того, что происходит с нашими биотоками после смерти. Спиритизм и духовидение — удел сильных и духовно развитых людей, для слабых же это занятие чревато многими бедствиями, из которых самым легким является истерический или эпилептический припадок. Духи умерших видят нас и проникают во все наши мысли, они видят будущее насквозь, и только они могут читать судьбу. Иногда они говорят загадками, но профессиональный медиум помогает нам раскрыть суть сказанного. В Сибири или в Африке это делают шаманы, которые повергают людей в экстаз. Так что и вам я советую — если у вас будут какие-то проблемы, позвоните мне, и я помогу вам поговорить с умершими. А с Гарибальди у меня до сих пор особенная связь и добрые отношения!
Пока Ирина Андреевна все это говорила, голова моя шла кругом, и я кажется, отгрызла бы себе пальцы от любопытства, если бы вечер как-то вдруг скомканно не закончился. Лена и ее невероятно красивая мать поднялись, распрощались и ушли.
Этот разговор окончательно подтвердил мои смутные догадки об устройстве этого мира. Остаток вечера папа чертыхался и объявил, что Ирине Андреевне срочно нужно найти мужа и что в голову ее проникло слишком много мертвечины. Связь поисков мужа с такими важными вещами, как бессмертные души, показалась мне тогда нелепой, но у взрослых были свои причуды и причины. Время от времени они выражаются загадками.
Вскоре в доме нашем постоянно стали произносить имя Рустама Шалаева — кабардинского князя. Оказалось, что Шалаев этот работает с папой над сценарием какого-то фильма. Сама я его не видела, но говорили, что он очень старый. Рассказывали, что отсидел он на Соловках двадцать лет вместе с великим украинским режиссером Лесем Курбасом, что был секретарем самого Горького, что до посадки жил на Новодевичьем кладбище в Москве, прямо в склепе, потому что после войны жилья не было и потому что жить на Кавказе по какой-то причине больше не мог. Словом, вся жизнь этого человека была окутана непроницаемой тайной, и был он кем-то вроде графа Монте-Кристо. Иногда я думала о том, как жил он среди могил на кладбище, как ставил по вечерам фонарь или свечу на выщербленный замшелый камень и как грелся там у костра. Однажды я спросила у папы, чем топили на кладбище. «Трупами», — отрезал папа, ему не очень хотелось рассказывать мне про Шалаева. Тогда же я впервые подслушала имя Аллилуевой. А собственно, посадили этого Шалаева из-за этой Аллилуевой, которая оказалась женой Сталина и которая была похоронена там, на Новодевичьем, рядом с тем самым склепом. В голове у меня все это смешалось, и я решила, что жил Шалаев в могиле сталинской жены, которую Сталин сам никогда на кладбище не посещал. А донесли на него по подозрению в подготовке покушения. Ясное дело, если человек живет в могиле жены, значит, готовит покушение на мужа. И еще знала я, что человек этот вырос то ли на горе с самоцветами, то ли в княжеском дворце и поэтому был большим специалистом по драгоценным и редким камням. Все эти истории про Соловки, про драгоценные камни, про жизнь в келье, про Сталина и про его жену знала из всей нашей школы только я, и, таким образом, была я уже будто членом тайного общества. Вскоре дома у нас стали его называть просто Узник.
Как я уже говорила, благодаря Ирине Андреевне и ее Гарибальди вскоре выяснилось, что вдова дяди Вали, красивая Тамарочка, и является «удушенным ребенком». А было это так. В тот вечер, когда у меня в голове стоял гул и неясные мысли уже бродили от головы к животу, взрослые собрались у нас небольшим кругом и каждый говорил о своих несчастьях. Все несчастья сводились к детству. Ну и ужасов же можно было там наслушаться, потому что детство у всех было какое-то пулеметно-кроваво-голодное и вычеркнуть или забыть его было невозможно. Вот и собирались все, чтобы выплюнуть его вон, чтобы избавиться от своего прошлого навсегда, безответственно перепоручив его остальным. К несчастью, пригласили и необычайно говорливую нашу соседку Катю, которая несла какие-то отвратительные истории про преждевременную потерю чести. Наконец Катю спровадили. И вдруг пришел похожий на мумию человек. И тут каждому новому входящему стали шепотом сообщать, что человек этот — бывший политзаключенный и что в заключении, которое длилось тридцать лет, он написал великую книгу! Так я впервые увидела Шалаева, то есть Узника. Узник все время молчал. У него были старческие, налитые кровью глаза и узловатые руки в четырех огромных перстнях, и, глядя на него, будто сквозь него, я видела и Горького под оранжевым солнцем Капри, и Соловки, и самого Сталина в белом кителе. Весь вечер было у меня чувство, что Сталин где-то здесь поблизости, быть может, крадется с ножом или с карабином, чтобы прикончить присутствующих. И я все надеялась, что Шалаев расскажет нам о своей жизни на кладбище. Узник курил какие-то ужасные папироски, от которых все морщились. Конечно, больше всего меня интересовало, топили ли они там на Новодевичьем кладбище в далекой и таинственной Москве трупами и были ли кровати у жителей заснеженного кладбища. Но Узник ни разу за весь вечер не произнес слово «кладбище», не обмолвился о склепах, а о трупах даже не заикнулся.
С тех пор как похоронили дядю Валю, Тамарочку всегда приглашали на все мероприятия. Истинная цель всего этого собрания была свести Тамарочку с фальшивым шляхтичем, жена которого как раз к этому времени уже величественно покоилась в своем импортном брючном костюме на нашем любимом Байковом кладбище. Все это была затея моей мамы, которая, как известно, страдала повышенным альтруизмом.
— Целую рончки, целую рончки, — раскланивался во все стороны Ю. А. и целовал воздух над запястьями дам.
Он приперся в этот вечер донельзя расфуфыренный, в шейном шелковом платке с ромбиками — вылитый гусь с головой свиньи, и глаза его, как по клавишам, в бешеном порядке перемещались по коленям всех женщин, оказавшихся в этот вечер на диване Людовика. То он впивался глазами в колени Ирины Андреевны, перед которой ужасно робел, то брал бемоли, кося в сторону жеманной Тамарочки, и сразу же как-то всем взглядом обнимал ее стройное и робкое тело. Конечно, Ю. А. перемигивался с моей похожей на мальчика мамой и, наконец, часто моргал на Леночку, дочь Ирины Андреевны, которая в свои шестнадцать лет уже могла отнестись к разряду «взрослых дам» и которая, судя по всему, уже носила лифчик, а на ушах — две чудовищного размера клипсы, свидетельствовавшие об интересе к лицам мужского пола. Уже не говоря о клипсах, девичий этот лифчик шляхтич чувствовал каким-то шестым чувством, и только нам с Узником все происходящее было суетой сует и тщетой всего сущего!
Сидели за столом, который ломился от разнообразных оливье. Папа мой много и бурно распространялся о будущем преобразовании цирка, но, кроме Узника, его никто и слушать не хотел. Все следили за тем, как происходит случка и куда упадет взгляд «поганого кулинара». Ни до мук Узника, ни до Сталина в это вечер никому и дела не было. Следили за этим все, кроме ничего не подозревавшей Тамарочки, которая в самый разгар вечера вдруг опять расплакалась, и все бросились ее утешать. Особенно утешала ее научная коммунистка Ирина Андреевна, потому что и она была одинокая женщина. И самое ужасное, что и у мамы моей глаза были на мокром месте, и они чуть не стали рыдать все втроем. Ю. А. вдруг подвинулся к дамам, которые уже всхлипывали, и стал по очереди обнимать их, прямо-таки сжимать в объятиях изо всех сил, пока мой папа, который уже нервно ерзал, не стал его отдирать от женщин со словами, что при ребенке, то есть при мне, не надо их обнимать.
Ни с того ни с сего охмелевший Узник вдруг встал и предложил спеть. Опрокинув в себя стопку водки, дребезжащим голосом он спел в сопровождении ложечки по бутылке «По диким степям Забайкалья». После этого он встал, поправил воротник и прохрипел, что ему пора и что человек он уже старый. Когда он ушел, у меня будто гора упала с плеч, потому что вместе с ним ушел из нашей квартиры и Сталин с карабином, а все стали качать головами и говорить о том, что это был последний из могикан, а когда разговоры о могиканах прекратились, Ирина Андреевна вдруг строго одернула юбку, на которую уже наползла рука шляхтича, и с придыханием проговорила:
— Товарищи, господа, предлагаю побеседовать с Гарибальди, чтобы выяснить, о чем думает Валентин Александрович на том свете. Так нам всем станет легче.
Тамарочка вся как-то сразу встрепенулась от радости. Несмотря на протесты моего папы и Ю. А., женщины настояли на том, что Ирина Андреевна должна соединиться с Гарибальди при помощи традиционного обряда сибирских шаманов. Уже и Ю. А. был втянут в эту нелепую игру, хотя глаза его смеялись. Мама принесла какую-то белую скатерть, когда произошло ужасное.
Вдруг мой папа встает и говорит:
— Дорогие женщины, я все-таки материалист.
Остальной смысл его речи сводился к тому, что вызывать Гарибальди в его доме охмелевшие бабы будут только через его труп. И тут разразился ужасный скандал. Моя мама назвала его эгоистом, Ирина Андреевна просто топала ногами и кричала, что он человек малообразованный, ограниченный и деспот, Леночка просто умоляла и теребила за пиджак, вопя: «Дядя Матвей, ну пожалуйста, ну в этом нет ничего противоестественного!» Я тоже тянула его за руку и прыгала вокруг, как гусыня. На самом деле в стихии скандала я чувствовала себя как саламандра в огне. А Ю. А. с налитыми кровью глазами бегал между всеми этими дамами и моим папой и, уговаривая всех немедленно успокоиться, не упускал возможности снова облапать всех за плечи, а то и за талии!
Вечер этот закончился тем, что все обиженно от нас ушли и случка не состоялась, а мои родители не разговаривали друг с другом до самого воскресенья.
Через несколько дней к нам явилась сияющая Тамарочка и рассказала о том, что сам Гарибальди делал ей комплименты, что соединялся он там, на том свете, с дядей Валей и что дядя Валя себя хорошо чувствует.
— Наконец он чувствует себя там свободным человеком, — добавила она.
Но потом было самое главное:
— Вы же знаете, что я выросла в детском доме. Я никогда не знала, кто мои родители. Всю жизнь я узнать хотела. И тут пришел этот итальянский революционер и говорит: «Тамара, родители твои умерли, но я скажу тебе, кто они. Мать твоя была немецкая подстилка, а ты — дочь фашиста». И я так обрадовалась, хотя и дочь фашиста. Зато были и у меня родители!
И Тамарочка опять разрыдалась.
— Успокойся, успокойся, Тамарочка. — Мама обнимала ее за плечи и до самой ночи рассказывала про нашу соседку Веру из сумасшедшего дома престарелых, так что под конец они решили, что Вера эта и была Тамарочкиной матерью, хотя доказать это было совершенно невозможно.
— И только мертвые это знают — кивала Тамарочка.
В тот вечер ушла от нас Тамарочка еще более счастливая.
Тогда в нашем дворе я стала заводить осторожные разговоры о том, что кроме нас существует еще какой-то невидимый мир, который нас пронизывает, управляет нашими желаниями, читает наши мысли и смотрит в будущее. К моему невероятному удивлению, все это с готовностью подтвердили. И даже парень с третьего этажа, которого я считала некомпетентным в таких вещах, с уверенностью сказал, что мы вовсе не умираем, а наоборот — только после смерти и начинается самое интересное.
В голове моей никак не укладывалось то, что, несмотря на свое могущество, духи позволяют отправлять свои родимые тела в Анатомический театр и выставлять их на потеху студентам, что они позволяют мальчишкам разорять кладбища и футболить по черепам. Что-то тут не клеилось. Зато теперь я очень хорошо ощущала их незримое присутствие.
— С кем ты там болтаешь? — спрашивала меня мама, в полной уверенности, что я нахожусь одна.
— Да так, разговариваю сама с собой.
На самом деле я с нетерпением ждала, когда духи подадут мне знак и я смогу поговорить с ними о главном: о том, как вырваться из нашего мира и попасть в другой — в тот, где я буду свободным и взрослым человеком. Но знаков они не подавали. Только иногда какой-нибудь чахлый заблудившийся в бетоне полтергейст хило стучал в стенку, и я отвечала ему пяткой. Тогда он замолкал.
Потом оказалось, что был это не полтергейст, а соседка, которая тоже принимала мой стук за сигналы духов, но все это в счет не шло, а настоящая встреча — я знала — еще впереди. Поэтому я прислушивалась.
Эти томительные ожидания знаков оттуда терзали меня и чуть не прикончили однажды в сумерках, когда мне показалось, что встреча уже близка. Тогда я вдруг стала безжизненным телом, приводимым в движение одним лишь лихорадочным возбуждением.
Иногда я блуждала в вакууме, проходя километры в поисках голосов, и тогда город как будто исчезал, плавясь в моем ледяном мозгу. Тогда я еще не знала, чем закончится мое новое увлечение, но судьба грозно катилась мне навстречу.
«Всему на свете приходит конец» — эта фраза всегда застревала у меня в горле, и сознание конца было так же непостижимо, как сознание вечности. А раз всему приходит конец, пришел конец и нашему знаменитому футбольному блату! Произошло это из-за того, что дядя Володя, о котором вот уже несколько месяцев как никто не слыхал, решил совершить подвиг.
В то время по всей стране строили памятники. В столицах стояли большие писатели, а в разных маленьких городах — писатели поменьше. И были они страшно величественные, эти писатели, какие-то черные и древнегреческие. Считалось, что это очень красиво и что у нас все как в древности, то есть развитая цивилизация! А в совсем малюсеньких деревнях стояли памятники великим героям Отечественной войны, которая называлась ВОВ. Приедешь в какую-нибудь деревню — и сразу видишь памятник герою, запечатленному в момент главного события своей жизни — в момент смерти. Фотография в камне! Летит этот герой в преисподнюю, а вокруг ревут снаряды и свистят бомбы — и, конечно же, дым. Но дым в камне не изображался. А вокруг люди гуляют такие довольные, розовощекие, даже девушки гуляют с курсантами. И вообще, поверить в то, что так оно и было, совсем непросто. А туда, куда этот герой летит, мне и самой хочется заглянуть, потому что летит он вперед, в будущее. Или еще были памятники разных тачанок с конями. И рвались эти кони вперед, и был ветер, и гривы их развевались на этом воображаемом ветру. В некоторых деревнях стояли солдаты, которые идут в атаку, например, со штыками. Иногда были солдат и матрос вместе, в обнимку, как муж и жена. А в самых бедных, микроскопических деревушках стояли только отполированные доски, зато из самого настоящего итальянского мрамора, с золотыми буквами, из того самого, из которого высечены все древнегреческие скульптуры. Мрамор этот был страшно дорогой. Привозили его из самой Каррары еще в конце прошлого века помещики-рабовладельцы себе на могилы. Еще были черный мрамор, и гранит, и отечественные уральские глыбы. А еще был мрамор из рейхсканцелярии Гитлера, который вывезли наши победители из освобожденного Берлина.
А дядя Володя — он был очень изобретательный человек, и он придумал с этими памятниками одну невероятную вещь!
В тот вечер, когда произошел этот разговор, он впервые принес камчатского краба! Родители долго прыгали вокруг этого несчастного краба, а мне его было жалко, хотя на вкус он и был очень даже особенный. Мой дядя во всех направлениях отпускал антисоветские шутки, а папа нервничал и ожидал, что сейчас постучат в дверь. И наконец дядя Володя раскрыл свой план:
— Завтра уезжаю в Черниговскую область за мрамором. Собираюсь разобрать самый уродливый на свете памятник героям Великой Отечественной войны. Можно сказать, памятник этот до того уродливый, что герои бы обиделись. Они бы возмутились — за что мы умирали? За это уродство? Мрамор — продам. Будет мрамор — будут омары, будет горбуша!
Тут он поднял тост за героев войны, а в заключение сказал:
— Они уже все равно мертвые, эти герои, и если это воровство, пускай поразит меня гром! Но это не воровство, и верну я им все сполна. А теперь надо позаботиться о живых!
Понятное дело, эти слова я приняла тогда на собственный счет и была убеждена, что речь идет о заботе обо мне и вообще о детях! И в этот момент меня выгнали из комнаты, как будто говорили они, взрослые, о чем-тo особо запретном.
Потом, это я уже слышала и видела из-за двери, шла долгая и запутанная тирада про монополию какого-то сильно поддающего скульптора на все памятники области. Адрес этого скульптора он узнал по счастливой случайности!
И тут мой отец не выдержал и поднялся на защиту героев. Но дядя Володя встал во весь свой исполинский рост, и за героев был поднят второй тост.
— Мой батька и сам погиб на войне! Героям все равно Они павшие. Они умерли ради нашего счастья, так что возражать не будут. Если есть на том свете жизнь, они разберутся сами, так же как и мы, живые, разбираемся друг с другом. Умерли они — за нас, а мы за них выпьем!
А мамин брат сказал:
— Володя — экономический гений!
И дядя Володя позаботился о живых.
Был октябрь. Хлестали дожди. На улицах не было ни одного человека. Это время трусов и было выбрано для задуманного. Однажды ночью с морским фонарем и с лопатой дядя Володя приехал на центральную площадь какой-то деревни, туда, где стоял памятник.
Он сам погрузил мраморные плиты в грузовик и сам сел за руль. Пока он вез каменные плиты по областной хляби, он был героем, потому что это было очень опасное дело. На следующий же день он отправился в Чернигов прямиком к сильно пьющему скульптору и без обиняков предложил сделку.
— Скоро у вас будет новый заказ. Встанет вопрос, где брать благородный материал, а вы в тупике. А я вам заранее предлагаю самый настоящий итальянский мрамор на памятник героям Великой Отечественной по сдельной цене. — Так сказал дядя Володя, и меня опять выслали, чтобы я не слушала этого разговора.
Потом даже мне стало известно, что из этого мрамора и правда поставили новый памятник, взамен украденного. Конечно же, дяде Володе хорошо заплатили, и он сам ездил на открытие этого памятника как поставщик материала и стоял рядом, когда председатель горсовета снимал белую ткань с обелиска. Доподлинно известно, что, когда ткань упала, он не мог сдержать слез, потому что и сам вспомнил суровые дни войны.
Однажды мой папа пришел в расстроенных чувствах.
— Помните историю с черниговским памятником? Так вот, бывшая жена скульптора заложила обоих. Володю посадили. Можно сказать, за беспримерное мужество. Дали три года. Но ему еще повезло!
Я живу на кончике гигантского маятника, который то несет меня в небывалые высоты, то опускает на самое дно. Остановить этот маятник я не в силах. Иногда мне кажется, что человечество передо мной как на ладони, но, когда меня снова швыряет вниз, я не вижу ничего, кроме золотистой тьмы. Неужели так и придется всю жизнь быть в рабстве у этого маятника. Будущее представляется мне волшебным островом, и представление это совершенно отчетливо. Поэтому я внимательно за этим будущим наблюдаю. Никакой неизвестности нет. Сейчас вся моя жизнь — только подготовка к тому, чтобы добраться до этого острова. Путь будет нелегкий. Сам путь я представляю себе не так уж и отчетливо, но я готова ему следовать. Но пока что еще долгие годы я должна оставаться среди тех, кто принес меня в этот мир.
С Подола в это время стали выгонять жителей на левый берег, и самое главное, что дома вокруг Андреевского спуска, как и у нас в Московском районе, стояли теперь пустые, как призраки. Пахло теплой сыростью. И хотя стекла были разбиты и рамы выломаны, температура в этих опустошенных домах была ниже уличной. Во многих, вероятно, еще во время жизни там людей обвалились лестницы. Дырявые потолки провисали. Из-под известки просвечивала солома. Пахло в этих домах мочой, пылью и старой мебелью. Зато в окнах бушевала осень, в центре которой царила нарядная Андреевская церковь с причудливыми завитками и до боли резким блеском золотого купола. И было все это особенно, и волшебно, и многообещающе.
Мы облюбовали один из таких домов между поросшими сизой травой холмами. Перед окнами на веревках трепыхались мертвые флаги белья, обреченного сушиться навечно. С той поры, как все уехали, дома эти будто висели в холмах, оставленные жизнью и еще не принятые землей. Стены этих мертвых домов были мелко исписаны проклятиями, жалобами и стихами. По углам теснились бутылки и дымились свежие нечистоты. Мембраны и голубые шары плесени дрожали на мебельных обломках, как одуванчики, занесенные сюда из небытия. Блохи прозрачными брызгами прошивали редкие лучи, случайно заброшенные сюда солнцем. Говорили, что однажды Павлуша из параллельного класса на спор повалился на вшивый матрас и выиграл десять рублей. Зато на коричневых обоях висели старые портреты. Портреты эти были особенные — потому что они и были единственными жителями и свидетелями угасшей жизни.
В это самое время в нашем классе появилась новая девочка. У нее были прозрачные серые глаза на изящном треугольнике лица, свинцового оттенка кожа и взрослая, немного сальная прическа Цветаевой. Говорила она тихо и быстро, точнее, лепетала, но в ее лепете было какое-то железное упорство. Поначалу все ее пугались, смущались ее тихой настойчивости, надломленности и вместе с этим какой-то непоколебимой уверенности в себе. Сейчас я сказала бы, что она была подрастающим суккубом, малолетней дьяволицей, соблазнявшей мертвецов, и цвет ее лица был самым подходящим для того, чтобы дьяволы приняли ее за свою.
Перед уроком физкультуры в тот самый день, когда она впервые пришла в класс, потной гурьбой мы ввалились в раздевалку и принялись договариваться о том, что после уроков непременно заглянем в подольские трущобы, чтобы потом спуститься к монашкам во Фроловский монастырь.
Монашки были у нас чем-то вроде аттракциона. Как и мы, школьники, они ходили в униформе. Только она у них была совсем антисоветская. То есть они ходили в платках и в рясах и жили в общежитии. Так мы называли кельи — длинное скучное строение из желтого кирпича. Монашек мы немного побаивались, потому что были они не из нашего советского мира. Мальчишки их даже дразнили и бросали в них камни. Монашки все это стойко и сердито сносили. И собственно, в жизни этих монашек было что-то очень тайное и неприличное и даже для нас тогда позорное, потому что мы не могли понять правил, по которым они жили. Это же относилось и к единственной лютеранской кирхе, к которой накрепко привязалось страшное слово «секта», и к старой полуразвалившейся синагоге.
Тогда в раздевалке Оля Кулакова сказала, что монашки точно такие же люди, как и мы, и что нечего на них пялиться, как на диких зверей, и добавила, что они из плоти и крови. Это произвело эффект разорвавшейся бомбы. Но худшее произошло потом, когда, акробатом скрестив руки, она вынырнула из коричневой школьной формы. Тогда-то все и обернулись, и я увидела, что все на нее смотрят! Смотрели они на Кулакову с таким зверским ошалением вовсе не потому, что сказала она что-то про плоть и кровь, и не потому что она была голая или кривобокая. Под формой у нее так же, как и у многих, была белая рубчатая майка, под которой уже слабо угадывались, но все же угадывались две девичьи, еще не развитые лепешки. Собственно, кожа да кости, и, по сути-то, и смотреть было почти что не на что, кроме одного: на шее у нее блестел маленький золотой крестик. Крестик этот был кружевно-нарядный и ювелирно-драгоценный. В то время никто у нас такие вещи носить не смел. Одновременно это казалось смешным. Тогда было запрещено верить в Бога, так же как теперь запрещено не верить в него. К тому же, даже если ты в него веришь, какое имел Бог отношение к кресту — к этому орудию римской пытки. Так считали все.
— У нас в стране традиционным орудием пытки является топор, так что ношение крестика равносильно ношению топора, — говорил наш историк Мыкола Юхимович. Он был шутник.
Но самое главное — этот красивый, отливающий червонным медом крестик особо выделил в узком полутемном пространстве раздевалки, с ее зелеными шкафчиками и запахом школьного тела, Олины необычайно бледные, почти серые плечи. И тело ее среди всех наших девичьих тел, отмеченное этим желтым блеском, стало вдруг каким-то неприятным и одновременно зовуще-осязаемым уже издалека и липко притягивало взгляд.
А ведь все мы тогда еще были невинны, а следовательно — бестелесны. Золото же украшало одно из этих бестелесных созданий так зазывно, что, казалось, шея эта, и плечи, и особенно ключицы вдруг приобрели новый смысл и стали пропуском в какой-то совершенно чужой для нас мир, а именно: в мир взрослой женщины!
Кулакова увидела тогда, как все на нее смотрели. Она сразу же поняла, отчего к ней такое внимание, и поспешно сунула крестик под майку. Но теперь, прячь его не прячь, он стал всем видимым. И даже потом, на уроке, кода мы прыгали по команде через «козла», у всех было ошалелое ощущение того, что снята с нас какая-то тяжелая печать и что сосуд вседозволенности открыт. И с появлением Кулаковой он действительно был открыт!
В глазах ее я уже тогда отметила какое-то страдание. Это была совсем не грусть, а именно страдание, как в лице спаниеля: внешние уголки глаз — вниз и меловая белизна лица.
— Ты ведь не знаешь, что такое добро, — тихо и порывисто восклицала Кулакова, когда мы уже сошлись. — Добро — это страдание. И смысл нашей жизни — это тоже страдание, потому что мы этим страданием должны заплатить за то, что живем на этом свете, потому что больше нам по-настоящему расплатиться совсем нечем.
— Ну а как же полезные дела? Сбор макулатуры, например? — спрашивала я с издевкой.
В Олиной улыбке и в каком-то шарнирном движении головы, таком, будто шея ее была смазана маслом, а голова скользила по ней произвольно, было презрение.
Так прошел еще один год моей жизни. Зимой все замерзло, как замерзало уже тысячелетиями. Мерзли даже мысли в наших детских мозгах.
Но что за мир был вокруг! У родителей начались неприятности. В комитете литераторов, который возглавлял папа, появился доносчик Вархасёв. Этот Вархасёв был настоящий подонок — бездарный и завистливый тип. Наверное, он смог бы работать где-нибудь в благотворительной организации, помогать старикам, выписывать им разные ордера и квитанции. Если бы он занялся таким делом, ничто бы его не мучило. Не было бы никаких мук! Свои муки творчества он спускал в КГБ. как в унитаз, избавлялся от них, строчил туда многословные письма о том, что за комитетом стоит тайная организация сионистов, а мой папа выходил верховным сионистом, то есть жрецом мирового сионизма, чем-то вроде подпольного папы римского или далай-ламы.
Энергии у Вархасёва было не занимать — ею можно было бы отапливать полгорода, если посадить его в белкино колесо и напоить касторкой. Вообще, никто не понимал истинного значения слова «сионизм», но действовало оно как шок. Украинцы, поляки, русские, грузины, переводчики и журналисты были накрыты колпаком доноса. И Вархасёв знал, что теперь начнется вражда — самая настоящая национальная вражда. Все будут ненавидеть всех, и прежде всего евреев, но ведь и украинцы начнут ненавидеть русских, а русские начнут с презрением относиться к украинцам. Добрую треть комитета — конторы, худо-бедно спасающей писак и диссидентов от принудительных работ, — ожидала посадка. Каждый раз, когда раздавался звонок в дверь, папа вздрагивал. В конце концов у него открылась язва и он оказался в больнице.
Не раз случалось так, что кто-то доносил в гэбуху, чтобы убрать конкурента или занять жилплощадь. Хотя нам-то повезло, ведь жили мы в мягкую эпоху. Бее равно деятелей культуры рано или поздно привлекали к ответственности, даже если кто-то писал пьесы для цирковых слонов и даже если эти индийские слоны были убежденными коммунистами. Литераторов сажали в основном, как Бродского, за тунеядство, независимо от степени таланта. А если сажали — это означало, что человека сломят или убьют.
До меня доходили приглушенные разговоры о том, что комитет литераторов могут разогнать. Мама, как обычно, плакала, многократно перекрашивала волосы и строила ужасные прогнозы о том, что наша жизнь окончится под забором, и я даже представила себе этот покосившийся забор — наш новый дом. Может быть, в жизни под забором нет ничего ужасного. Ведь у первобытных людей не было даже забора, и они охотились на мамонтов. Мы тоже будем охотиться на мамонтов, чтобы не умереть от голода. В этот момент у меня просыпалась щемящая жалость к несчастным мамонтам. А монахи? Они ведь жили в пещерах, в катакомбах. Может быть, мы тоже поселимся в катакомбах или в покинутых домах над самым Днепром, а когда мы умрем, мы засохнем и станем святыми мощами. В голове у меня царил хаос.
Дошло до того, что папу вызвали из больницы прямо в местное отделение комитета госбезопасности. Когда папа, высохший, измочаленный, пришел по повестке, гэбэшник протянул ему пачку бумаг.
Они сидят в кабинете один на один. Папа может в любую минуту упасть в обморок. Он у меня не вояка — он тихий человек. Что за рукопись? Протокол? Приговор? Гэбэшник улыбнулся:
— Я вас читал. Я ваш поклонник.
У папы отлегло от души. Гэбэшник подтолкнул к нему бумаги. Текст в столбик.
— Что у нас в стране важнее всего на свете?
Папа, конечно же, растерялся.
— Социализм? Коммунизм? Партия? Может быть, построение светлого будущего? — Он терялся в догадках.
— У нас в стране самое главное — поэзия, — ни с того ни с сего говорит гэбэшник, и папе кажется, что он начинает сходить с ума.
— Будет поэзия — будет и светлое будущее. Я тоже пишу, — гэбэшник заливается краской. — Я бы хотел узнать ваше мнение о моей поэме. Называется она «Лора». У меня умерла жена. Рак. С тех пор я начал писать. Моя поэма — о любви.
— А донос?
— Глупости! — Владимир Владимирович смеется.
Потом они битый час говорили о Брехте. Два раза этот Владимирович навещал папу в больнице, и они продолжали говорить о литературе. Так неприятности и закончились, и это было великое чудо, которое папа пояснил так: у каждого из нас есть ангел-хранитель. Если мы не прогневали его дурными поступками, он держит над нами зонтик!
Весна дала жару. По Подолу уже ползали экскаваторы и грузовики, разбирая руины старого мира. Из города по капле выдавливалась его история. Солнце неторопливо бродило над человеческим прахом, над могилами и над каменным месивом руин. Здесь, на месте этих когда-то прекрасных домов, будет построен бетонный кошмар с чешскими затемненными стеклами. Когда в деревнях будет совершенно нечего есть, сюда толпами ринутся крестьяне. На холмах будут пастись коровы. Когда они умрут, крестьяне превратятся в настоящих городских жителей и станут истинными европейцами. Они будут пиликать в филармонии. От их инструментов будет разить навозом, а мы, городские жители, будем охотиться на мамонтов с перочинными ножиками. Сколько уже раз такое происходило. И это — нормальный процесс везде и всегда.
Мы стоим над Андреевским спуском на захламленной мусором горе. Под нами холмы. Один из них — с мертвецами, вывороченными из могил. Мальчишки футболят черепа своих прадедов. С Подола доносится грохот кастрюль, всплески радио и запахи обеда. Звон заржавевшего трамвая сотрясает пространство. Небо над головой огромное и синее, как в сказке о Синдбаде. Под нами — великан Днепр со знанием дела катит свои могучие воды. Солнце склеивает глаза жгучим сладким соком, и в нас тоже бродят неясные соки.
— Значит, говоришь, добрые и полезные дела, — отрезает Кулакова сухо, не глядя на всю эту красоту. — Ни один человек на этой земле не может все время делать добрые дела — рук не хватит. А вот страдать мы можем с утра и до вечера, и даже во сне. Согласна?
Несмотря на свой страдальческий вид, она все время бодрая как бритва — бледная и с красными губами!
— А если у меня не получается все время страдать?
— Надо искать опасность, чтобы стать жертвой!
— Ну а если и тогда не повезет и я не стану жертвой, потому что меня ангел охраняет?
— Тогда можно упражняться, то есть делать такие душевные упражнения в сострадании тем, кто уже страдает. Называется аутогенная тренировка. А еще можно, — Кулакова вспыхнула, — можно причинять себе самой боль, например можно лезвием порезаться!
— Ну а какой же в этом смысл? Если тебе больно, то другому от этого не станет хорошо, то есть ты никому не поможешь. Наоборот, другие увидят твою рану и тоже станут страдать.
— Вот и хорошо, — удовлетворенно подхватывает Кулакова, — вот к тому я и веду! Зрозумила?
Тогда меня, помню, так потрясло это «зрозумила», что не зрозумить было просто невозможно! Все эти дурацкие разговоры тогда совсем не клеились с этим синим небом и с этой идиллической картиной. После этого разговора я долго размышляла о том, что, наверное, раз Кулакова об этом с такой уверенностью говорит, значит, в этом есть смысл.
Однажды я услышала, как кто-то сказал о ней, что у нее умудренный взгляд. Умудренный — значит мудрый, взрослый. То есть Кулакова и правда знает то, чего я не узнаю, пока не пройду ее путь, который она называет «путь страданий»!
Кто там кричит по ночам на нашем кладбище на Байковой горе? Они водят хороводы и жгут костры. Эти люди даже не могут членораздельно говорить. Они только рычат и стонут. Они хохочут и разрывают могилы. Может быть, они уже выкинули из могилы мою тетю. Конечно, со смехом. Разумеется, она не возражает. Ну разве ей нравится лежать в могиле? Ей гораздо приятней катиться по склону юры, чтобы докатиться до нашего дома. Эти люди и правда похрюкивают. Это они поселились в домах, которые с такой быстротой превратились в трущобы, в те дома, которые еще недавно стояли в белых воротничках. Эти люди жарят ментов. Жарят их прямо в фуражках. Они пожирают гэбэшников. Это самые свободные граждане нашего государства. Может быть, это самые свободные граждане мира. Они установили вертела прямо на паркете. Жир течет на ковер. Их предводитель — алкаш по имени Дионис, то есть Денис Иванович Флейтопан.
Пока сыновья и дочери Флейтопана мочились в матрасы подольских опустевших квартир, Оля Кулакова училась у нас уже целый год и все время говорила о человеческой психологии и о том, как правильно жить. Иногда все эти разговоры очень меня захватывали, но чаще всего я чувствовала себя совсем непричастной к ее напряженной мысли и жила в каком-то собственном, хранящем меня оцепенении.
Летом она уехала с родителями на дачу. Потом вспыхнул сентябрь. Мой день рождения праздновали торжественно, с лиловыми астрами и с желтым слоистым «наполеоном».
Наконец пришло мое время — начало октября. Теперь в плеске зарождающейся неподвижности гасли все краски, ночь хлопала своими сухими жабрами и плыла по полям сонной морской пшеницы куда-то на восток, туда, где жили факиры со своими дудками и цветными лентами. Теперь становилось отчетливо понятно, что я уже окончательно сплю — то есть нахожусь в единственно возможной стране, где пыль желаний не будет рассеяна.
В эти первые дни октября в классе у нас случилось несчастье — одна из учениц попала в больницу с обваренными руками. При осмотре доктор заметил на ее теле и следы избиения. В этот день в школе все были чрезвычайно взволнованы из-за этой ученицы — рыжеволосой маленькой Богданочки. Она и так была какая-то несчастно-щуплая.
Потом, как и ожидалось, начались разговоры.
— Ее кто-то высек. Она ни за что сознаваться не хочет, а комиссия подозревает ее отца. Он хронический алкоголик! Но судить его не могут. Мать отрицает причастность отца. Когда это произошло, оба родителя были в деревне. Милицию вызвала соседка. У нее был ключ. Она пришла проверить, что дитя делает. А дитя лежало на кухне с обваренными руками!
Вечером этого злополучного дня, задыхаясь от возбуждения, во двор ворвался один из соседских мальчишек. Это был сын долговязой, высохшей, как сорняк, кассирши из «Кулинарии». Прославился он своим голым лицом, то есть лицом взрослой и порочной женщины на тщедушном теле, а сам по себе мальчик этот был невинный. Зато лицо его вызывало у нас чувство неловкости. Ведь встречаются такие лица, хоть и крайне редко. На этом белом лице плашмя лежал красный рот и плывущие белые глаза. Голое Лицо сообщил нам с налету, что в Анатомическом театре завелись свиньи. Конечно, мы высмеяли его, но он поклялся, что сам своими ушами слышал за коричневой дверью визг свиньи. Анатомический театр со свиньями никак уж не вязался. Да и вообще, мы, городские дети, свинью видали только в разделанном состоянии на базаре. Представить же свинью в другом виде было немыслимо. Мы так и забыли бы об этом происшествии, если бы мой собственный папа не сообщил, что он и сам как-то видел свинью в районе Оперы. Ее куда-то гнали. Тогда-то я и вспомнила о визге в Анатомическом театре и решила провести расследование. Сколько ни бродила я вокруг да около этого закрытого заведения, оттуда не донеслось ни единого звука. Зато при виде этого крылечка я вдруг отчетливо ощутила то, что наверняка чувствовали многие, — а именно: дом этот был как будто совсем не из нашей жизни, а из какой-то прошлой, дореволюционной, героической и белогвардейской, о которой мы только догадывались и которая была навеки изгнана из нашего города еще задолго до моего рождения. И тогда я отчетливо поняла, что и наша жизнь когда-нибудь станет таким же забытым раритетом.
На Прорезной царило безмолвие. От легких порывов ветра тополя лениво выворачивали сизые листья, а мне навстречу стремительно шел человек в красных шароварах, будто из театра.
— Мадмуазеля, а вы знаете, кто такой Симон Петлюра? — спросили шаровары.
Я пожала плечами:
— Какой-то персонаж из романов Булгакова?
— Вот никто тут не знает, кто такой Петлюра. А вот прийдет время — и ему памятник поставят.
У красных шаровар был востренький хитрый нос, реденькие волосы были с лихим хвастовством зачесаны назад, глаза были лукаво сощурены, вообще, он был похож на лису.
— А кто такой Скоропадский, знаете?
— Ученый?
— Историческое лицо. Ничего-то вы не знаете из истории нашего города и из истории Украины! Вам стыдно должно быть, мамзелька. Но мы еще встретимся.
И шаровары резко развернулись и зашагали дальше.
Как раз в это время случилась одна неприятная вещь — у Ю. А. произошел инфаркт миокарда, и его увезли в больницу. И поскольку теперь он был вдовец и навещать его было некому, мама носила ему котлеты каждый божий день, а я чуть ли не злорадствовала.
В день инфаркта я как раз проходила мимо зоомагазина. Бывает ли у рыб инфаркт, простуда, шизофрения, случается ли у них грипп? Если да, почему он не передается через весь океан? — вот что занимало меня до самого вечера.
В эти дни все бродило, и у нас опять появился Узник, которому папина закадычная подруга, Люда Проценко, тут же привесила кличку Невольник чести. Вид у него был самый что ни на есть таинственный и торжественный. Он мелко тряс лицом, тонул в сигаретном дыму и говорил из-под этого дыма своим глухим голосом.
Оказалось, что несколькими днями ранее он повстречал на улице человека, который отсиживал с ним срок и которого он считал давно погибшим.
— Он — гениальный врач, грудной хирург. — Глаза Узника слезились. Лицо его делалось то красным, то вдруг покрывалось бледными пятнами.
— И более того, — теперь он уже говорил приглушенным тоном, — ему дали лабораторию и персонал, и занимается он какими-то чудесными опытами по пересадке сердца, а точнее, протезированием клапанов.
И потом вдруг мы узнали, что еще до моего рождения в нашем городе впервые в мире людям стали пересаживать органы мертвецов и что занимался этим доктор Амосов! Но самое удивительное было то, что лаборатория эта была будто при институте Академии наук, которым и руководил этот самый знаменитый хирург и новатор Амосов, и одновременно под крышей Комитета государственной безопасности, а это значило — полная свобода и все возможности для ученого.
Оказалось, что выпустили этого врача, потому что в заключении он спас от инфаркта какого-то тюремного надзирателя, и сделал он это в сибирской деревне чуть ли не голыми руками, то есть ржавым ножом!
Все тут же заговорили о том, что хорошо бы, если бы Ю. А. попал к такому целителю.
— Вот и я об этом говорю! — торжественно заключил Узник.
Потом взрослые беседовали о чудесах современной медицины, и Узник опять заговорил о своем чудо-враче:
— Я тоже думал о Ю. А., но захочет ли он решиться на такую операцию? «
К тому же вдруг всплыло и то, что лаборатория его находится будто в самом Анатомическом театре, то есть там, где скрывались белогвардейцы, свиньи и еще невесть знает что.
И представьте себе — там немецкое оборудование!
Теперь все были страшно взволнованы, и папа решил переговорить с Ю. А.
От меня было скрыто то обстоятельство, что Ю. А. действительно отправили в эту лабораторию Научно-исследовательского института Амосова.
Но самое главное, когда речь заходила об этой лаборатории, все начинали говорить медленно, как во сне и приглушенно, и говорили о каких-то таинственных «С». Иногда это «С» переходило даже в «СВ». И как-то у меня в голове связалось это «СВ» и визг свиньи в Анатомическом театре.
Вскоре Ю. А., совершенно здоровый и отдохнувший, появился у нас и показал на груди большой розовый рубец.
— Меня распилили на части. Разорвали ребра! Не знаю, как я с этим дальше проживу. — В его голосе слышалась мука.
Мама с остервенелым неистовством жарила ему печенку, и как-то ни с того ни с сего он заявил, то ни при каких обстоятельствах не собирается есть свинину. Это уже выходило за всякие рамки мыслимого. Печенка досталась мне, а я стала с издевкой допытываться, почему это он ни с того ни с сего не ест свинину.
— Собираюсь писать новую книгу об отечественном вегетарианстве, — заявил Ю. А., тряся двойным подбородком, — а есть братьев наших меньших — чистый каннибализм.
И тут началась какая-то поистине медицинская полоса нашей жизни. Вдруг у всех вокруг обнаружилось множество разных заболеваний, о которых и слыхом никто не слыхивал. Папа держался за живот и все время прислушивался к тому, что происходит у него внутри, но только молча и кривился, будто от муки. У мамы внутри шеи вдруг вырос новый орган под военным названием «щитовидная железа», и я узнала, что у нее есть лимфатические узлы. Кроме лимфатических узлов у нее обнаружилась начинающаяся астма и аллергия. Поэтому она все время покашливала и строго-настрого запретила Узнику курить в ее присутствии, а у папы появилась монополия на поджелудочную железу. Мне тоже хотелось болеть, но все говорили, что мне еще рано, поскольку я молода, и я ждала подходящего возраста. Зато мама села на диету. Разговоры шли об отложении солей, об ожирении сердца, а дома появились синие копии запрещенных книг о здоровом питании в капиталистическом мире.
Но из головы у меня никак не выходило «СВ», то есть свинья, и как-то, когда родители собрались в компании Ю. А. пойти на какой-то филармонический концерт, я сообщила им, что у него будет разрыв свиного сердца, потому что теперь я знаю, что такое «С», то есть «СВ», и что у Ю. А. и должно быть сердце свиньи, поскольку и сам он свинья, а еще точнее — боров!
И тут родители поначалу на меня разозлились за хамство, а потом были плотно заперты все двери и окна, и мама вдруг заплакала и спросила меня, откуда я все это знаю и не подслушивала ли я у дверей. Я ликовала.
Родителям пришлось объяснить мне, что у Ю. А. и правда свиной клапан, что операция эта тайная и экспериментальная и теперь пошла такая мода, что у доброй трети горсовета и районо тоже такие свиные клапаны, и не дай бог об этом проговориться.
Неприятности будут у Шалаева (это Узник), у нас, и у этого несчастного хирурга.
Зато теперь я знала страшную тайну и очень гордилась тем, что переплюнула самого Шерлока Холмса, а Ю. А. стал называться у меня Свиное сердце.
И в тот же день, вернувшись домой, я обнаружила, что у меня рак, и об этом говорило красное кровавое пятно на моих трусах. Раз у всех вокруг был рак — стало отчетливо ясно, что я умираю. Я не на шутку испугалась. И испугалась я не своей смерти, а собственно этого красного пятна. Кровь из любых частей тела была нормальным явлением — я постоянно била коленки, наступала на гвозди, разбросанные по пустырю — месту наших игр, и резалась найденными зеркалами. Но в этот проклятый день со мной ничего не происходило — я просто истекала кровью из самого стыдного и что ни на есть отвратительного и ненавистного мне места. И как назло, это было совершенно некому сообщить. Поэтому я легла на диван и прислушалась к окружающему миру.
Меня возмутило то, что в мире этом совершенно ничего не изменилось: на улице тявкали собаки, гремели экскаваторы, а из веками неисправного крана капала вода. И я должна была со всем этим распрощаться. Конечно, не бог весть что. А если все это вдруг прекратится! Так я пролежала час в каком-то неистовом состоянии. Солнце сочило черноту. Слезы градом катились у меня из глаз, и я мысленно переходила от Печерска к Подолу, от Подола к Байковой горе, а от Байковой горы — к Анатомическому театру, экспонатом которого мне предстояло стать в самом ближайшем будущем.
На мое удивление, я не умерла ни через час, ни через два, и когда появилась мама, я молча протянула ей трусы. Мама от меня отшатнулась как от прокаженной и опрометью бросилась вон из квартиры. Тут я совсем уже разрыдалась от такого предательства Вернулась она быстро, со страшно испуганными глазами, приведя с собой соседку Таю с намыленными руками. И тут они обе сели рядом со мной и стали, заикаясь, говорить. что сейчас они мне все объяснят. Тогда я решила, что они должны ничего от меня не скрывать и честно сказать, сколько мне осталось жить. Мама вдруг стала плакать, и мне стало жалко ее даже больше, чем себя, ведь она всегда говорила, что самое страшное в жизни — это потерять ребенка. Тетя Тая хлопала ее по плечу мыльной широкой рукой так, будто это она умирала, а не я. И после всего этого заикающегося и неясного вступления они стали рассказывать мне, что это не смерть, а явление природы и что с этого дня такое будет происходить со мной каждый месяц до конца жизни, как и со всеми женщинами, пока меня и вовсе не станет на этом свете.
Пожалуй, до сих пор еще ни одна новость, исключая сообщения о том, что вселенная бесконечна, а смерть неизбежна, не вызывала у меня такого переосмысления жизни. Мир был перевернут вверх ногами. Я превратилась в рыбу — в животное, которое не властно над своей природой. Тело мое вдруг сделалось совершенно чужим, и теперь я знала, что душа живет самостоятельной жизнью.
На следующий день я смотрела на мир новыми глазами, и взгляд мои был полон презрения к женщинам и к себе. Это было равносильно тому, что мне бы сказали: ну вот ты и стала взрослой, поздравляем — и принесли отравленный торт с заряженным пистолетом вместо столового прибора. Этот торт ты должна немедленно съесть в присутствии окружающих! В довершение всего ты находишься на сцене и все на тебя смотрят, и не просто смотрят, но пялятся на твою наготу — да-да, ты сидишь в чем мать родила! Кроме того, между ног у тебя стоит увеличительное стекло — огромная лупа, и, пока ты давишься смертельным, набитым взрывчаткой тортом, любопытствующие с восторгом разглядывают твои гениталии — вы только посмотрите, у нее между ног сочится кровь, да что там сочится, просто бьет фонтанами или даже самыми настоящими реками. Но для начала подожгли стул, на котором сидишь. Горит еще и стол. Тебе просто забыли сообщить, что ты — Жанна д’Арк, история которой навечно обречена повторяться, но только на сей раз человечество выбрало тебя, и сколько ты ни умоляешь и ни объясняешь, что не собираешься умирать, тебе говорят: «Ешь, ешь. Чем больший кусок ты съешь от этого проклятого торта, тем легче будет нам всем, то есть всему просвещенному человечеству. Итак, добро пожаловать в мир взрослых, сочащихся кровью людей!»
Через несколько дней жизни в теле нового человека я узнала, кто отхлестал Богданочку. А была это Оля Кулакова, и она сама мне это рассказала в обмен на информацию о менструации. Рассказала она, что собственноручно отхлестала Богданочку плеткой по ее совершенному согласию и вылила ей на руки кипяток, убедив в том, что только через страдание возможно искупление и расплата за божественные дары.
— Теперь она как будто ангелом стала и ей ничего не грозит. Она будто защищена своими муками. Ну а вот ты на такой подвиг никогда не пойдешь. Или пойдешь? — В голосе у нее была презрительная надежда.
И тогда в голову мне пришла превосходная идея:
— А хочешь, я сделаю тебе одолжение?
— Какое?
— Хочешь, это я тебя отхлестаю?
— А ты хочешь?
— Хочу.
— Плетью?
— Плетью и до крови, чтоб юшка потекла!
Но как только я живо представила, что мне придется ее стегать, желание это мигом улетучилось и мне стало отвратительно противно. Кулакова и сама вдруг стала мне ужасно неприятна.
Было это в парке, и вдруг я решила идти сoвсем в другую сторону, на дальний трамвай, только бы не ехать домой с ней вместе. Я думаю, Кулакова это прекрасно поняла и только бросила мне вдогонку:
— Сердце твое умрет в муках!
«И откуда только она знает такие взрослые слова?» — твердила я себе всю дорогу.
С этой минуты я боялась к ней подходить и впервые поняла, что робею перед ней. И все-таки она манила меня каким-то сладким отвращением. В классе держалась она особняком, как что-то сверх нормы! Однажды стало известно, что Кулакова не только мыслитель, но еще и поэт! Она проговорилась об этом на уроке литературы, когда речь зашла о роли поэта в обществе.
С тех пор как папа побывал в КГБ, я знала о том, что поэзия — это самое главное в нашей жизни. Это подтверждено официально. Вообще-то, общество, в котором поэзия играет такую огромную роль, — это содружество сверхлюдей, мир скальдов, союз эмиров и шейхов! В капиталистическом обществе на поэзию всем плевать. Стихосложение — пустая трата времени. Это только у нас поэтам раздают награды, дарят виллы у самого синего моря и разрешают часами завывать в телевизоре.
Итак, Поэзия и Кулакова! Это еще больше притянуло меня к ней и вызвало невероятное уважение. Я тоже интересовалась поэзией, зачитывалась Пастернаком. После школы я решилась с ней об этом заговорить.
— Ты давно пишешь?
— С детства. Поэт в России — больше, чем поэт. Стихи значат для меня все. — В голосе ее слышались упоение и гордость.
Я попросила ее прочитать несколько стихотворений, если она не возражает, и пообещала, что, если она не хочет, чтобы я об этом кому-то говорила, я сохраню это в секрете. Кулакова восприняла мою просьбу как должное и даже обязательное и неотвратимое. В тот же день сразу после уроков мы пошли в парк и тут же наткнулись на Инну Коваленко — белокурую высокую девочку с круглыми глазами, всегда налитыми кровью. Инна сидела в кустах на корточках, и казалось, что она мочится, но Инна вовсе не мочилась. Она сидела, притаившись в позе охотника и за чем-то очень внимательно наблюдала, а когда мы ее окликнули, приложила палец к губам и поманила к себе. Мы бросились к ней, тут же позабыв о поэзии. То есть я забыла. А Кулакова-то все помнила, ведь это же ее стихи были! Но все-таки и она села рядом на корточки и стала смотреть туда, куда указывала Инна.
Между ветвями мы увидели человека в шляпе. Он стоял над самым обрывом, и первой мыслью было, что он собирается броситься вниз. Это надо было немедленно предотвратить. Но Инна прошипела, что бросаться вниз он не собирается и чтобы мы с него глаз не спускали. Этим мы и занялись, и я рассмотрела таинственного человека внимательней. На нем кроме шляпы был серый плащ, очень аккуратный. Такие плащи есть в нашем городе не у всех. То есть это был довольно дорогой плащ. Еще он держал в руке портфель, а лица его было сразу не разглядеть, потому что оно скрывалось под шляпой. Человек этот, судя по всему, тоже заметил нас или услышал нашу возню и сделал шаг в нашу сторону. Было ясно, что он стоит в нерешительности, но Инна вдруг помахала ему рукой, и он тоже помахал в ответ.
— Кто это, папаша твой?
Но Инна опять стала прикладывать палец к губам и крикнула ему, что все сохранится в тайне. Наконец человек этот поставил свой кожаный портфель под дерево и стал оглядываться вокруг, как настоящий вор. Убедившись, что вокруг никого, кроме нас, нет, он опять наклонился к портфелю и стал в нем шарить. И вдруг, на наше удивление, он достал оттуда карнавальную маску. Издалека было видно, что это маска бобра. Отвернувшись, он надел на себя эту маску, и я услышала, как звякнула резинка. Потом он поклонился нам, как в театре, с мушкетерским помахиванием шляпы. Бобер в шляпе, точнее, уже без шляпы — и мы в парке, как в театре, а кусты, и деревья, и даже сама пропасть — нерукотворные кулисы! Нам уже не терпелось узнать о незнакомце, а Инна не собиралась утолять наше любопытство, но ясно было, что она с ним в какой-то тайной связи и что уже не первый раз является свидетелем какого-то торжественного, тайного и, судя по ее восторженному лицу, великолепного зрелища. Потом он распахнул плащ и с ловкостью фокусника расстегнул ширинку. Из ширинки сама собой поползла вдруг какая-то красная трубка, про которую я не сразу поняла, что это за предмет. И тут Инна взволнованно вскочила и крикнула ему каким-то пронзительным, пионерским, жертвенным, готовым ко всему писком: «Дяденька, дяденька, мы только посмотрим и уйдем!» То есть еще раз стало ясно, что у нее был налажен с ним полный контакт. Тогда он вдруг стал красную эту колбасную трубку мять, и мне показалось, что из-под плаща поползли его внутренности. У меня перед глазами все поплыло. Человек умирал на наших глазах, а мы были бессильны ему помочь! Деревья вдруг стали почти жидкими и мято растеклись по безвольно провисшему небу. Такими же жидкими были и мои ноги, а сердце бешено вдруг стало стучать, ходя маятником от горла до самой железной дороги и обратно. Меня вырвало дневным винегретом тут же, рядом с неподвижной мраморной Инной и Кулаковой, которая в этот момент уже точно забыла о стихах и стояла будто лишенная собственной воли. Вытерев рот каким-то лопухом, я потянула Кулакову прочь.
Незнакомец вдруг точно растворился над пропастью. Инна побежала за нами, восторженно спрашивая: «Ну как, видали?» — «Что видали?» У меня все еще были мягкие колени. «Онаниста видали?» — большие синие глаза смотрели на нас с торжественным любопытством.
Кулакова с невозмутимым видом сообщила, что она уже тысячу раз видала онанистов, а я стала еле слышно спрашивать о значении этого слова, чем вызвала у обеих приступ истерического и какого-то болезненного смеха.
На следующий день только и были что разговоров про онаниста, и каждый хотел на него посмотреть, но Инна, метнув на меня недобрый взгляд, объявила, что вчера Лунатик — то есть я — его напугала и что теперь совсем неясно, когда он вернется.
Зато с Кулаковой мы опять договорились читать стихи, хотя я и отказывалась идти в парк. Но она уверила меня в том, что онанисты не страшные, что это психическое заболевание и что они сами боятся людей, потому что за то, чем они занимаются, полагается расстрел.
— Онанисты, они только показывают, но не делают, — добавила она.
Через неделю мой страх прошел и мы снова отправились в парк. Мы нашли самую дикую и заброшенную поляну и решили, что вот это и есть самое подходящее место. Раскачиваясь на пеньке, Кулакова декламировала стихи, то и дело откидывая назад голову и выставляя свету бледную синеватую шею, перечеркнутую золотой цепочкой. Иногда голос ее становился неистовым и даже свирепым и она отчетливо произносила слова: СЛЕЗЫ, ТОМЛЕНИЕ и БОЛЬ.
Стихи ее показались мне непристойными, взрослыми и страстными, как «Демон» Лермонтова. В них было что-то запретное, о чем я еще никогда не решалась и не догадывалась заговорить, и от этого мне становилось не по себе. Не по себе мне было и оттого, что мы в парке здесь одни, и я то и дело отвлекалась и оглядывалась по сторонам, потому что мне вдруг стало неприятно от мысли, что кто-нибудь может застать нас вдвоем в нашей коричневой школьной форме с крахмальными детскими воротничками или что над обрывом снова появится призрак онаниста, как призрак «Летучего голландца». Иногда мне казалось, что глаза ее начинали косить, но тогда я не отнесла это на счет ее бесконечного перемигивания с невидимым миром.
Закончив, она сошла с пенька и поклонилась.
Я, конечно, ничего не поняла. Это был поток метафор, скорее всего банальных, но уверенность, с которой Оля читала, произвела на меня неизгладимое впечатление. Когда я сказала ей об этом, в глазах ее мелькнул бледный огонь.
— Эти стихи с недавних пор я посвящаю одному человеку.
Неделю спустя Кулакова опять читала в парке все те же стихи, посвященные «одному человеку». На сей раз слушательниц было три. Две из них, наши одноклассницы, были недоверчивые и пришли от скуки. По мере чтения лица этих глупых девиц становились насмешливыми и презрительными, и в конце одна из них не выдержала и прыснула.
— Пойдем отсюда. — Кулакова рассерженно взяла меня за руку так, будто я была ее собственностью, и мы, развернувшись, пошли прочь.
Мне было за нее обидно, девочки эти были совсем обычные, а мученица и поэтесса Ольга Кулакова была особенная и знала о жизни сверх меры!
Под ее влиянием я тоже написала несколько стихотворений, которые собиралась посвятить одному человеку, и долго этого человека выбирала. Выбор мой пал на малознакомого мне темноволосого мальчика из параллельного класса, который по сравнению с другими выглядел довольно сносно. Я поинтересовалась у девчонок, как его зовут. Они что-то заподозрили. Меня это совершенно не смутило. Звали его невероятно старомодно: Герман, как из «Пиковой дамы». Имя это сразу же мне не понравилось, так же как имена Гена или Гоша, потому что все они начинались на «Г», как слово «говно». Но я решила терпеть: любовь не знает границ — это было первое, что я вынесла из пушкинской «Метели».
И тут Кулакова сообщила мне, что стихи надо писать в особенном, сомнамбулическом состоянии души.
— Ты знаешь, что такое сомнамбула?
Тогда я еще не знала, что это такое.
— Сомнамбула — это мертвец, который ходит по ночам с открытыми глазами и душу сосет. Всю до капельки высосать может. Приходит к тебе синий, страшный, а на самом деле это ты сам, твой самый темный, самый глубинный человек, твои страхи и твои муки, когда сам ты себя высасываешь до капельки и бросаешь в самую бездну, на самое дно, которое и представить себе не можешь. Вот он ночной мертвец, сосущий душу.
Тогда я почти поверила ей, что такое бывает. Ходили наши внутренние люди по крышам, по самым их конькам, и никогда оттуда не падали. А потом я уже сама выяснила, что сомнамбула — это вовсе не мертвец, а лунатик, то есть тот, кто бежит на зов луны. Лунатики тоже восходят на крышу и стоят над городом и над всем миром на одной ноге и каким-то невероятным образом сохраняют равновесие. Но равновесие лунатики сохраняют вовсе не потому, что у них все в порядке с вестибулярным аппаратом, а, как говорили у нас во дворе, их держит сама луна, ее мистический свет.
Зато пока я верила Оле про всю ее муть с мертвецами, она продолжала учить меня писать стихи:
— Надо быть будто совсем не собой, забыть о себе, когда стихи пишешь. Лучше всего не спать всю ночь. Тогда к утру так выматываешься, что падаешь от усталости. Тогда можно начинать писать. Так делал Александр Сергеевич Ахматов и Анна Андреевна Пушкина. И писать надо не все, что придет в голову, а только возвышенное, потому что в стихах нельзя, например, написать слово «дурак» или «лампа». И желательно, чтобы строфы начинались с «О», например: «О Феб златокудрый!» Зрозумила?
Про Феба, к счастью, я уже и сама тогда все знала и вскоре про стихи все поняла, хотя мне-то как раз и хотелось писать после этого про лампу с дураком.
Много раз я пыталась дойти до такого ослиного состояния и часто морила себя бессонницей. По Олиному совету я сыпала соль и перец себе на заусенцы, но все равно засыпала, невзирая на боль. Может быть, именно поэтому со стихами у меня не клеилось. Мне пришлось осторожно спросить Кулакову, в чем еще секрет.
— Значит, с вдохновением у тебя неважно, говоришь? Но это поправимо. У родителей твоих водка есть?
Странная была эта Кулакова. То речь ее и правда была прекрасна и возвышенна, как у лесной нимфы, то вдруг мне казалось, что становится она грубой и вульгарной и что в ее лице и во всей фигуре что-то тоже переменчивое. Тогда про водку, не понимая к чему она клонит, я неопределенно кивнула. Тогда еще я водку от коньяка не совсем отличала. Я слышала только, что хороший коньяк должен пахнуть клопами или еще что-то в этом роде. Потом мама пояснила мне, что коньяк желтый, а водка — белая. Но родители мои пили редко, да и вообще в нашем окружении пили только по праздникам. Поэтому я была такая неопытная к тому времени, когда во дворе уже каждый мог рассказать о своей первой водке.
— Ты немножко спиртного возьми, и это помогает еще больше, чем не спать. Я всегда так делаю — отопью чуточку вина или водки, например, и терпеливо жду, когда подействует. Иногда с водой взбалтываю. Потом поплывешь вверх, как самолет. Выпьешь капельку — и становишься смелым, а слова сами к тебе спускаются с небес, потому что рождаются они там. Только делай это вечером, иначе родители твои заметят по запаху и будет скандал. И поклянись самой жизнью, что ни при каких обстоятельствах и даже под страшной пыткой не выболтаешь, что это я тебя надоумила, — говорила мне Кулакова, и я клялась и смотрела на нее с восхищением.
Как-то, когда родителей не было дома, я отлила немного водки в баночку из-под микстуры и спрятала у себя под кроватью про запас. Водка пахла лекарством, но я решила, что ради стихов можно и нос пальцами зажать.
Вечером я с отвращением влила в себя весь пузырек и стала напряженно думать про «О» и про златокудрого Феба, держа наготове карандаш и блокнот с лирой на обложке, который я купила в канцтоварах.
При этом я хорошо помню, как стеснялась покупать именно этот проклятый блокнот, потому что если на обложке лира, то всем было сразу же ясно, зачем я его покупаю, а стихи ведь дело личное. К тому же продавщица в этих канцтоварах была злющая карлица с чернющими пристальными, так и сверлящими тебя глазами — одного со мной роста. Под ее взглядом все превращалось в холодный пепел. Как назло, злополучные тетради с лирой продавались только в этих канцтоварах, и посоветовала мне купить их опять же Кулакова.
Я чуть не сгорела со стыда, когда строгая карлица обратилась ко мне с вопросом, собираюсь ли я писать стихи.
Из канцтоваров я мчалась вон с такой быстротой, будто вырывалась из пламени.
Вот и в тот вечер, когда я выпила отвратительной водки и тут же закашлялась, когда из ушей у меня посыпались искры, а глаза чуть не выскочили из орбит, потому что Кулакова не предупредила про закуску, — именно в этот вечер на меня смотрели глаза карлицы. Смотрели они на меня будто изнутри меня и одновременно с неба. Но ужасней всего было то, что после водки мне было уж совсем не до стихов и в середине ночи я очнулась в руках родителей, которые ставили мне компрессы и клизмы.
Я уже твердо решила, что больше никогда в жизни не возьму в рот спиртного, когда пришло известие о том, что дядя Володя, повелитель футбольных мячей, вернулся в Киев. В его честь мой дядя «закатил банкет». Происходила чертова суета. Все куда-то носились. В городе даже перевернулся трамвай, а мама в новой прическе «а-ля гарсон» наотмашь хлопала удлинителем для ресниц и молодецки рубила салаты. Все ели-пили за дяди-Володино здоровье и говорили о том, как ему, такому интеллигентному человеку, было трудно среди настоящих уголовников.
Из тюрьмы он вышел большим и сильным, еще сильнее, чем был раньше. Его закалили годы лишений и невзгод, трудные годы испытаний. Но самое главное было то, что он решил себя воспитать, потому что, где бы ни оказался человек, он всегда должен быть начеку, он должен стремиться к лучшему и заниматься самосовершенствованием, как Прометей! Ведь дядя Володя был раньше чемпионом Украины по боксу. К тому же он мог свалить медведя левой рукой — наш дядя Володя!
Но это еще не самое главное. Главное, что после тюрьмы он жил вместе с Зиночкой. У Зиночки был тогда самый хорошенький на Крещатике носик, а из-под брови сверкал огромный каштановый глаз. И Зиночка была его дочерью, притом любимой и единственной. И когда мама рассказывала, какая она хорошенькая и какая она умница, мне, ей-богу, хотелось плакать! Но мама и сама плакала — на всякий случай, потому что слезы у нее накатываются впрок. И моя мама подарила Зиночке какую-то иностранную шмотку, которая была ей самой велика, а Зиночке — в самый раз.
И после тюрьмы любимым развлечением дяди Володи было ближе к вечеру сказать:
— Ну что, Зинка, пойдем прогуляемся?
Зиночке, конечно, не хотелось идти с ним на прогулку, и тогда она лениво поднимала свой толстый зад и перлась на улицу. Просто Зиночке ничего не оставалось делать как выйти с ним на Крещатик, потому что страшнее ее дяди Володи человека на свете не было.
Зиночка, вся размалеванная, с гигантскими и круглыми, как бочонки, и жаркими, как две сковородки, боками свинговала по бульвару на тоненьких каблучках. Она высоко задирала нос и стреляла ресницами, от взмаха которых с деревьев пригоршнями падали тяжелые гладкие каштаны. А дядя Володя шел немного поодаль. Но рано или поздно наступал заветный момент — к Зиночке приставали.
— Вас не надо проводить, девушка?
И тут дядя Володя будто возвращался к жизни, к давно ушедшей молодости и вспоминал о том, как он был завхозом киевского «Динамо» и повелителем футбольных мячей. Он страшно заводился, а внутри у него будто начинал работать стальной бесшумный мотор. Дядя Володя ускорялся, как реактивный самолет, еще шаг — и он резал в торец.
Зиночка виновато смотрела на пострадавших, робко извинялась, краснела и убегала вся в слезах. Дядя Володя бежал за ней, обретая вторую молодость и вновь наливаясь силой!
Но несмотря на это, Зиночке удалось выйти замуж за худосочного сутулого геолога Карапетова, за того самого, который провалился в гейзер и который ходил на костылях. Или он успел проскользнуть между дяди-Володиными увесистыми кулаками, или Зиночке удалось улизнуть от него между этими вечерними прогулками под лапами тяжелых каштановых деревьев, горящих розовыми свечами убывающей весны.
Зиночку я видела всего четыре раза в жизни. Впервые — на похоронах моей тети, тихой, как весеннее озеро. Потом, когда умер дедушка, и когда мы все стояли вокруг гроба и внимательно заглядывали в лицо покойному, надеясь разглядеть навсегда исчезнувшую улыбку. Еще раз я встретила Зиночку, когда умерла бабушкина сестра. клептоманка Наталья Михайловна. Предпоследний раз — на поминках у дядиной сотрудницы. Последний — когда легендарный дядя Володя самолично лежал в гробу с повязкой на лбу и в сиреневом галстуке, обнимая мертвой рукой футбольный мяч, весь исписанный автографами.
Я не понимала, зачем меня водят на все эти похороны, ведь когда все плачут, только мне одной хочется смеяться.
Вообще, в нашем городе все плачут. Плачет Ю. А., услышав «Марш Домбровского», Люда Проценко плачет, хрипло напевая «Iхав козак за Дунай», плачут зрители в кинотеатрах во время просмотра индийских фильмов, плачет геолог Карапетов при звуках песен Булата Окуджавы, соседка тетя Тая плачет, когда ее муж пьян, и тихо сидит, как сурок. Мама вообще плачет по любому поводу, и чаще всего от умиления, увидев собачку или старушку. Папа же плачет, стеклянно вгрызаясь глазами в какой-нибудь военный парад по телевизору. То есть он не плачет, как мама, промокая глаза или просто опуская лицо в ладонь, а плачет он совершенно по-мужски — кромки век его розовеют. В такие минуты сразу видно, что в горле у него стоит комок. Глаза его становятся влажными обязательно во время прослушивания музыки, особенно героической, особенно Ленинградской симфонии Шостаковича, когда вначале ноты-враги шагают по нашей земле, а потом суровые ноты-защитники их разбивают. Если глаза его все-таки становятся мокрыми, он часто моргает и ждет, пока сквозь глаз, как через сито, слеза скатится вовнутрь, или ждет, пока она сама высохнет, или пока ее не высушит «ветер истории»! Зато на похоронах отец ни за что не заплачет. Это его особенность.
Несколько лет спустя я узнала поразительные подробности смерти дяди Володи, которого расстреляли прямо на толчке его новые тюремные друзья. И тогда мама сказала:
— Оказывается, он был негодяй. Самый настоящий негодяй. Он обворовывал детские дома, а мы всего этого не знали!
Я была тогда подростком, нескладным и стеснительным, но, пока дядя Володя был жив и пока никто не знал о том, что он самый отъявленный негодяй, все это время я так и не решилась подойти к нему и расспросить о его многогранной жизни, которая, несмотря на высшую человеческую подлость, казалась и до сих пор кажется мне невероятно увлекательной.
Единственное, что врезалось в мою память, — это громкий и заразительный, ужасно хриплый, будто «жареный» дяди-Володин смех. Такого смеха я потом уже никогда не слыхала. Поэтому мне кажется, что после того, как он умер, люди стали смеяться как-то натянуто и беззвучно.
И как-то Кулакова провозгласила:
— Любовь — сильнее водки!
И тогда я решила, что с водкой — конец и что пора влюбиться, да хоть в этого Германа.
— Я тоже люблю одного человека!
Я сообщила это ей в женском туалете, нисколько не сомневаясь в правдивости собственных слов. Мы стояли на разбитом рыжем кафеле. Мирно урчали сытые унитазы. Сказала я это по возможности сдавленно, как какая-нибудь Марина Цветаева. Конечно, для меня это была всего лишь игра, имитация, но в присутствии Оли эта игра вдруг приобрела какую-то серьезную возвышенность.
Глаза наши встретились. И тут из Оли полились откровения о том, что предмет ее страсти — человек необыкновенный и особенный, о том, что он очень и очень умен. В особенности Кулакова обратила мое внимание на то, что у ее кумира особо тонкие артистические пальцы.
— Руки у человека должны быть гибкие, как у пианиста. Пальцы — тонкие и даже немного прозрачные, с большими суставами. Рука должна быть маленькой и изящной, а ногти — бледные и блестящие. И еще должно быть — легкое дыхание!
Мне нечего было сказать про моего молодого человека. По правде сказать, этого мальчика я еще недостаточно хорошо рассмотрела, а уж на руки я вообще не обратила никакого внимания. Я не сомневалась, что пальцы этого Германа должны были отвечать всем требованиям, но все же решила, что при первой же возможности взгляну на его руки и послушаю, как он дышит.
После уроков я подстерегла Кулакову за углом, будто оказалась я тут случайно. Мне хотелось как можно скорее все выспросить про предмет ее страсти, чтобы и у меня все было как полагается и не хуже. Мы пошли вместе — ехать нам нужно было в одну сторону, в район Красноармейской.
— А что еще особенного в твоем человеке? — не унималась я, стараясь спрашивать как можно осторожней и деликатней, и было понятно, что деликатность эта так и прет из меня, как дрожжевое тесто.
Поначалу Кулакова шла молча и косолапо и все смотрела себе под ноги с видом загадочным и мрачным, и у меня даже как-то вдруг стало крупно биться сердце. Потом мы долго стояли на трамвайной остановке, ковыряя ботинками пыль, и наконец Кулакова, глядя на меня исподлобья, с какой-то кристальной отчетливостью заговорила:
— Человек, которого я люблю со всей силой страсти, — иностранец.
— Иностранец?
Она еле заметно дернула головой, то есть кивнула.
— Поляк?
Кулакова многозначительно молчала, почесывая потные волосы, и смотрела сквозь меня.
— Абориген Австралии?
— Француз.
И тут, как назло, подошел трамвай. С искаженным лицом победителя Кулакова живо вскочила на подножку, а я со своей тонкой шеей и с баранками так и осталась стоять на остановке, глубоко потрясенная ее признанием. Голова у меня шла кругом. Тысяча мыслей тревожили меня и кололи в самое сердце.
Французские романы мы читали. Конечно, думала я, французы — это тебе не болгары и даже не чехи, это никакие не тунгусы, не эвенки, не мокша и не эрзя, французы — это тебе не какие-нибудь самые обычные эстонцы, или обычные греки, или обычные поляки! Это — настоящая Европа, это Вольтер, Гудон, духи «Шанель», и мода, и Бастилия, и всякая прочая изысканность! Но живые французы в нашем городе были редкостью. Иногда, конечно, приезжали иностранцы, но поди разбери — французы они или нет. Иностранцы держались в стороне, ходили овцами по днепровским кручам в сопровождении государственных экскурсоводов, и ближе чем на двести метров к ним, не дай бог, никто не приближался. А тут — целая настоящая любовь! И тут я заподозрила Олю в том, что родители ее дипломаты. Но она не собиралась сразу выветривать все свои тайны. В молодости очень, кстати, ценятся таинственность, загадочность и недомолвки.
Остаток вечера я провела как в бреду. От усталости мыслей и впечатлений, которые выжали меня, как белье, глаза мои захлопнулись с деревянным стуком. И как только это произошло, из-под подушки начали снарядами вылетать всякие что ни на есть навязчивые мысли о разных Атосах, шпажистах, будто не голова моя, а именно подушка была генератором начинающегося невроза. Перед глазами то и дело елозили морские коньки в брабантских кружевах — это мои возбужденные зрительные палочки или колбочки — ну всякая там дребедень, из которой состоит зрительный нерв, — начинали мне выдавать ужасный цирк, и чем плотнее я зажмуривала глаза, тем больше видела рож и шутов, экю и луидоров из глупых романов, и каких-то смеющихся змеек, и дурацких мелочей. Вокруг меня в темном пространстве комнаты начинали плескаться рыбы и всякая тварь, вначале под плоской люстрой, а потом совсем близко, и тянули они меня, эти черти и рыбы, за веки, словно была я сестрица самого Вия. Тогда я вскакивала, волоча за собой простыню через всю комнату, и давила на выключатель. Давила изо всех сил! И будто после этого вспыхивал желтый свет электричества, но был он тусклее и темнее пестрой смеющейся темноты, которая даже в присутствии лампочки умудрялась тягать меня за волосы! А потом я вспомнила вдруг про французские особенные пальцы, и мне совсем уже стало не по себе, и когда удалось уснуть, мне приснились французы в синих плащах и Кулакова в виде Орлеанской девы, у которой отрезали юбку и которая теперь ходила по всему городу без исподнего.
Утром я бросилась в школу, даже не позавтракав, и поспела вовремя к самому первому школьному часу. Кулакова стояла у класса в запрещенной помаде, выпятив будто надувшуюся за ночь грудь, и с презрительно-сонным видом озирала школьную фауну.
— Вот забыла у тебя вчера спросить, ты ведь по-французски ни гу-гу?
— Гу-гу. — И я уже пожалела о заданном вопросе, потому что в этот момент Кулакова вскинула плечи и цаплей вошла в класс.
Всю математику я куняла носом в тетрадь на бедные циферки и опять думала об этом идиотском французе и о его тонких бледных пальцах с какими-то там суставами и чертовыми сухожилиями. Пока наша убогая математичка распиналась и чертила на доске какие-то в высшей степени бессмысленные каракули, я рассматривала свои собственные руки в заусенцах и царапинах. Потом на доске возникли длинные многоэтажные уравнения, в которых я даже не давала себе труда хоть на минуту застрять. Потом уже, застигнутая врасплох, как рыба, вынутая из мутной воды, я глотала воздух у доски, молча и сверху вниз озирая несчастную математичку, бессмысленно силящуюся вырвать из меня хоть толику смысла. К концу урока, наконец свободная от цепких ее когтей, я уже сравнивала прекрасного и таинственного гражданина Франции с Германом-говно, механически чертя в тетради геральдические лилии. Сравнение, к моей досаде, всегда было в пользу француза.
В школьной столовой, где бессердечный повар душил малолетних заточенцев школьного учреждения запахом серых котлет, я в тот же злополучный день столкнулась с моим жалким кумиром. Герман стоял в стороне с другими мальчишками и, дрожа кадыком, сутуло и неуверенно смеялся. На своих длинных ногах, с потными волосами и щедрой россыпью шейных фурункулов, он был похож на гиену с Огненной Земли, если таковые там водились, и на геенну огненную одновременно. Тогда я мысленно взгромоздила его на скалу и завернула в байроновский плащ. Но и тогда Герман, в своей забрызганной слякотью школьной форме, не выдержал экзаменации. А руки? Издалека рассмотреть руки его было невозможно. Ко всей нелепице добавилось и то, что, несмотря на теплынь, Герман был в меховых варежках.
Тут же к нему подлетел главный школьный забияка из десятого, отвесил ему звонкий подзатыльник, обозвал слизнем и, будто услышав мое самое сокровенное желание, одним рывком стянул с него толстые варежки. Потом он, дразня, побежал между столиками, опрокидывая посуду, а Герман так и остался стоять на месте.
В столовой уже начались суматоха и визг. На полу образовалась кофейная лужица. Кто-то из учителей стремительно шел к дылде, вооружившись линейкой. И вдруг, повинуясь какому-то непонятному порыву, я устремилась к предмету моей любви, который уже чуть не плакал, и стала внимательно разглядывать его заляпанные чернилами пальцы. Пальцы у него, до правде говоря, были как сардельки, а под ногтями застыла грязь. Увидев, что я пялюсь на его руки, он тут же сунул их за спину.
— У тебя музыкальные руки, — почему-то пробормотала я, не найдясь, что ему сказать.
Герман только хлопал глазами.
Да, он был похож на гиену, и это было однозначно! После этого я решила, что стихи надо как можно скорее перепосвятить. О стихах я вскоре забыла. Увы, они были какими-то высокопарными и нестройными и в конце концов так и не нашли своего адресата.
После этого случая между мной и Кулаковой будто кошка пробежала, но, видимо, ей не терпелось опять взять меня в оборот. Как-то, глядя из-за туалетной заветной двери, она поманила меня пальцем, как манят какое-нибудь животное, нисколько не сомневаясь, что животное это тут же станет повиноваться. Как загипнотизированная, я приблизилась.
— Я поняла теперь, что такое любовь, — серьезно начала она, и я насторожилась.
— Любовь — это страдание, и даже, наверное, самое кровавое и мучительное, — отрешенно и страстно продолжала она, — а еще лучше, когда любовь безответная. Ведь любовь, как и счастье, должна быть недосягаемой. Она должна быть миражом и фата-морганой, которая привидится одинокому путнику как награда за его путешествие по бесконечной пустыне.
— Но тогда зачем нужно это путешествие? Зачем ожидание? Зачем тогда проходить этот путь?
— Путь — это смысл. Смысл нашей жизни, в которой ни у кого нет какой-то особенной цели. Но когда возникает любовь, тогда возникает и цель, и смысл жизни, потому что только для любимого ты хочешь стать лучше и совершенней. А когда ты начинаешь совершенствоваться, ты становишься достойным этой жизни. Ведь жизнь надо заслужить и оправдать.
Говорила она, как какая-то примадонна, размазывая мыло по трещине умывальника. Может быть, это были какие-то заученные слова и она сама не понимала смысла всего сказанного, но в ее интонациях звучал трагизм. И мне казалось, что из этого слабого серого тела до меня доносится могучий и разумный голос.
— Ты знаешь, что значит «вдова»? — спросила она меня вдруг.
Опешив от такого вопроса, я насторожилась. Разумеется, я знала, что значит «вдова».
— Я — вдова, — трагически объявила Кулакова, и в этот момент я окончательно убедилась в том, что человек она особенный, хотя все еще ребенок.
Через неделю выяснилось, что Кулакова влюблена в покойника. То есть в человека, которого не существует. Покойник, да еще и француз, — это было выше моего понимания. Вокруг было столько мальчишек, и надо же — ей приспичило влюбиться в покойника! Тогда я тоже стала выбирать себе покойника, но в голову мне ничего не приходило. В поисках подходящего покойника я перерыла несколько книг, но все было тщетно. Тогда я стала напряженно думать об Анатомическом театре.
В осенние каникулы с двумя бутылками молдавского вина на щите и без гроша в кармане у нас и появился рыцарь из Кишинева. Лёнечка был художник. Лет ему было двадцать пять. Явился он по рекомендации совершенно неизвестной нам женщины из Витебска и, не моргнув глазом, объявил, что он внук Малевича по материнской линии и Шагала — по отцовской. С первого же взгляда его глубоко посаженные глаза и рыжее византийское лицо меня обожгли, как и копна блестящих темных кудрей. Застиранная одежда выдала в нем человека, который вот уже много времени еле держится на поверхности. Мама тут же категорично повесила на него кличку Авантюрист, обращалась к нему исключительно «Леонид Игоревич» и прогнала под всеми своими пристальными шпитцрутенами, постоянно экзаменуя его насчет жизненных планов и устремлений. Лёнечка с видом голодной сойки, прибегающей к простой хитрости ради куска колбасы, и с гордым достоинством выдержал все ее допросы с пристрастием и получил хлипкий мандат на знакомство. С этой минуты он не пропускал ни одного обеда. За приют он расплачивался неудержимым краснобайством, при этом мог с готовностью церковного служки поддержать разговор на любую тему, начиная от происхождения румынского языка и заканчивая привычками волнистых попугайчиков. Когда он начинал говорить, голос его полз, как вьюнок, оплетал слушателя вязью, сетью, заставляя забыть про «здесь» и «сейчас». Поселился он между тем у женщины намного его старше и называл ее «хозяйка». Женщину эту мы, разумеется, в глаза не видали, но, судя по его почтительным о ней рассказам, она годилась ему в матери или в медведицы.