Каждая смерть, написал я однажды, упрощает чью-нибудь жизнь, и я вовсе не намерен притворяться, будто смерть Саула и трех законных его сыновей не упростила моей. Не думайте, впрочем, что я обрадовался. Разумеется, я очень расстроился. А потом сочинил мою знаменитую элегию.
Честно говоря, мы, художники, пребывая в угнетенном состоянии духа, пишем, как правило, не очень хорошо, если нам вообще удается заставить себя писать. Однако моя знаменитая элегия представляет собой блестящее исключение. Хоть и сочиненная наспех, она значительно превосходит элегию Мильтона на смерть Эдварда Кинга или элегию Шелли на смерть Джона Китса — последняя просто чистой воды дрек[5], отвратительный сентиментальный дрек. «Он умер, Адонаис, — умер он! Я плачу! Плачьте все о нем в печали». Ну что это за дерьмо? «Адонаис» — это Адонис, что ли? Лишний слог Шелли понадобился, так это прикажете понимать? Я работал с простыми английскими именами — это ведь те же самые «Сол» и «Джонатан» — и никакого горя не знал. И слова, мною написанные, известны каждому. Только сделайте милость, не принимайте их на веру все до единого. Забудьте то, что я написал об Ионафане, то, что подало повод для клеветнических измышлений насчет гомосексуализма, которые изводят меня и по сей день и, скорее всего, потянутся за мной даже в могилу. Я бы и сам хотел их забыть. Как это несправедливо и некрасиво, что впечатлительную молодежь, людей вроде Ависаги Сунамитянки, вынуждают уверовать, будто я и вправду был гомиком. Всякий, кому хоть что-то известно о моей частной жизни, понимает, что «любовь» Ионафана не была для меня превыше любви женской! Да вы хоть жен-то моих посчитайте! Вспомните хоть о том, в какую историю я вляпался из-за тяги к Вирсавии. Я любил Ионафана любовью брата — только это я и хотел сказать. Но нет, людям непременно нужно ржать, обмениваясь непристойностями на чей-нибудь счет, ведь так? И если в этих пакостных слухах есть хоть на йоту истины, как же тогда получилось, что во всю прочую жизнь я путался только с бабами, ни единого раза не вступив в мерзостную связь подобного рода еще с каким-нибудь деятелем?
Позвольте сказать вам со всей откровенностью: нетронутое имя для женщин и мужчин всего дороже. Доброе имя лучше дорогой масти. Кто тащит деньги — похищает тлен; иное — незапятнанное имя, кто нас его лишает, предает нас нищете, не сделавшись богаче, так что я хотел бы раз и навсегда разъяснить недоразумение, возникшее в связи со мной и Ионафаном. Разумеется, мы были близки, — разве я отрицаю? — и конечно, я почувствовал себя польщенным, когда он так сердечно обнял меня в знак вечной дружбы сразу после того, как я, убив Голиафа, прибыл в Гиву. А кому бы это не польстило? Ионафан превосходил меня летами — легендарная личность, космополит, к тому же далеко не урод. Он играл приметную роль в светской жизни Гивы. Опять же — герой битвы при Михмасе, за что его почитали все, кроме Саула, который до самого дня одновременной их смерти томился неуправляемой завистью к предприимчивости, проявленной там его сыном. Ионафан рассказал мне эту историю. От меня он ничего не скрывал. Он бывал временами несдержан и нередко выражал свои чувства с некоторой витиеватостью, которая приводила меня в замешательство и не всегда казалась уместной, — откровенно говоря, я так тогда и не понял, к чему он клонил, говоря, что душа его прилепилась к душе моей, — да и сейчас не понимаю. Но я вам вот что скажу: гомиками мы с ним не были. Хотите знать, кто же тогда был гомиком? Король Яков Первый Английский был гомиком, вот кто. И при дворе его гомиков было хоть пруд пруди. Потому-то его ученые и полагались больше на греческие источники, чем на древнееврейские, составляя этот их «Официальный вариант» Библии[6]. Сами понимаете, чего эта публика могла навыдумывать. С древнееврейским у них было туго, да, кстати, и с английским тоже. Представляете, о чем они толковали между собой половину рабочего дня? Я вам честно говорю, не знаю я, что было на уме у Ионафана, когда он сказал, что полюбил меня как свою душу, а потом снял верхнюю одежду свою, которая была на нем, и отдал ее мне, также и прочие одежды свои, и меч свой, и лук свой, и пояс свой. Зато я знаю, что было на уме у меня. Я радовался, что мне столько всего надавали.
Конечно, мы с ним могли раз-другой обняться, и поцеловаться, и поплакать вместе, но только как друзья — друзья, и не более того, — да и происходило это все больше, когда у меня начались неприятности и мы с ним расставались, как нам казалось, навсегда. При одном таком случае он прощупал на мой счет Саула и пришел рассказать мне, что Саул задумал меня убить, а его, Ионафана, жестоко выбранил за тупость, которая не позволяет ему понять, что царству его не устоять, доколе сын Иессеев, я то есть, будет жить на земле. Тогда-то Саул и запустил в него копьем!
Что происходит с такими отцами, почему они норовят уничтожить детей своих? Откуда берется эта царственная, возвышенная потребность проливать кровь собственных чад? Саул и Ионафан. Сатурн и Кронос, потом Кронос и Зевс. Авраам и Исаак, Лай и Эдип, Агамемнон и Ифигения, Иеффай и его дочь — список длинный. Я никогда не питал ненависти к Авессалому. Я уверен, если бы я был Богом и обладал мощью Его, я скорее уничтожил бы мир, чем позволил убить в нем любого из детей моих — и совершенно не важно, по какой причине. Чтобы спасти жизнь моего ребенка, даже жизнь Авессалома, я с готовностью отдал бы свою. Хотя, возможно, все дело тут в том, что я еврей, а Бог — нет.
Ионафан предупредил меня о грозящей опасности, когда мы с ним встретились следующим утром на поле под городом. Получалось, что зря я вернулся в Гиву. Чертов безумец Саул! Впрочем, хотя мозги у него совсем съехали набекрень, его иррациональная уверенность в том, что мне предстоит сменить его на царстве и что двое из его детей тянутся ко мне больше, чем к нему, не так уж и далека была от истины. После той встречи я окончательно удалился в изгнание, а с Ионафаном мне довелось увидеться еще один только раз — когда он отыскал меня в пустыне Зиф, чтобы уступить мне свое наследственное право на царский престол. На этот счет безумец Саул догадался правильно: царству Ионафана было не устоять, доколе я, сын Иессеев, живу на земле.
Впечатление складывалось такое, что все больше и больше людей начинало понимать — величественный Саул стоит на глиняных ногах. Он был ненадежен, как вода, и, когда Самуил покинул его и Бога увел с собой, первый царь Израильский остался без высшего руководства, без традиций правления и даже без сколько-нибудь основательной религии. Дело в том, что у нас, евреев, было в то время скудновато по части религии, да и теперь не богато. У нас имеются алтари и запретные идолы, мы приносим в жертву ягнят — вот почти и все. В такого-то рода нравственной пустоте и оказался Саул, избранный более за свой рост, чем за разумение, — одинокий, впавший в отчаяние, лишенный прозорливости, позволяющей отличить правое от неправого и даже хорошее от плохого. Он говорил с Богом. И не получал ответа. Жуткое положение — не правда ли? — верить в Бога и не получать ни единого знака Его присутствия. Не диво, что он спятил.
Сколь велико различие между чувствами, которые Саул питал к своим детям, и теми, что я питал к моим! Даже к Авессалому, причем в те самые часы, когда я понуро плелся прочь из Иерусалима во всей моей сгинувшей пышности и в муке сердечной. Из города ко мне прибегали запышливые гонцы, приносили настоятельные увещания, чтобы я не оставался в эту ночь на равнине в пустыне, но поскорей перешел воды Иордана, дабы не были схвачены и не погибли и я, и все люди, которые со мною. Мы тащились и тащились вперед, пока не достигли берега узкой реки и пока все до единого не перешли Иордана. Назавтра мы поднялись с первыми птицами. И только тогда до меня дошла страшная истина, ставшая причиной положения, в которое я попал: Авессалом хочет меня убить.
Сколько иронии в различии между мной и моим возлюбленным сыном Авессаломом, между ним, старательно изыскивавшим наивернейшие средства, которые позволили бы изловить меня и лишить жизни, и мной, ломавшим голову над тем, как его уберечь. «Сберегите мне отрока Авессалома», — такие приторные слова обращал я к моим командирам и их частям, маршировавшим мимо меня, чтобы занять на поле близ леса Ефремова позиции для битвы, в которой ему предстояло погибнуть. «Смотрите же, да не коснется никто из вас отрока Авессалома», — как дурак, настаивал я. Да нет, не как дурак, а как нежный, неразумный отец, готовый на все закрыть глаза и все простить чаду, которого он любит более прочих и которое разбивает его сердце. И в этом примечательном несходстве наших стремлений кроется окончательная победа Авессалома надо мной: я любил его, а он меня не любил.
Если бы только юный Авессалом подождал! Что заставляло его спешить, кроме вулканической потребности низвергнуть меня, преодолевшей даже желание унаследовать царство и править? Как я гордился бы им сейчас, как радовался бы известиям, что это он, а не тщеславный и туповатый пижон Адония, величаясь, разъезжает в своей колеснице по городу с бегущими перед ним пятьюдесятью скороходами. Или что это он, откидывая в дерзком смехе царственную главу, бахвалится, что станет царем. Будь Авессалом жив, меня бы не обременял сейчас идиотский выбор, который придется-таки сделать между пустым Адонией, слишком уж полагающимся на свою обходительность и на обилие друзей, и старательным, замкнутым Соломоном, угрюмо сознающим, что у него нет ни того, ни другого.
Адония все менее и менее благоразумно возвеличивает себя, мотаясь по городу, и полагает — поскольку я не произношу ни слова, чтобы его осадить, — будто я взираю на его поведение с благосклонностью. В последнее время он, с примитивным самомнением дешевого фата, считающего, что перед ним никому не устоять, взял за обыкновение строить глазки моей бесценной служанке Ависаге. Похоже, он олух еще больший, чем я полагал, если думает, что я это стерплю или что его мачеха, Вирсавия, позволит мне это стерпеть.
Большую часть уничижительных сведений о нем как раз Вирсавия мне и доставляет. Готов признаться в слабости: ее горестные пени утешают меня с той же неизменностью, с какой сексуально возбуждали наши ссоры. Я любуюсь сердитым огнем, полыхающим в маленьких глазках Вирсавии, пунцовыми пятнами, горящими на ее щеках.
— Адония, — жалуется она, взволнованно взмахивая руками, — по-прежнему утверждает, будто станет царем. И еще он говорит, что сделает на этом его пиру важное заявление от своего и от твоего имени. Соломон никогда не повел бы себя так бестактно, так бессердечно — кто угодно, только не мой Соломон. Неужели никто не говорил тебе от этом? Твое счастье, что у тебя есть я, хоть кто-то печется о твоем благе.
Она делает несколько размашистых, торопливых шагов взад-вперед, проходя совсем близко от моего ложа. Обладай я хоть частью проворства и силы прежних моих дней, я бы уже сцапал ее за промежность достаточно крепко, чтобы затащить к себе в постель. Видит Бог, мне этого хочется. На ней сегодня просторный жемчужного тона покров, с очень открытой грудью и с безвкусным боковым разрезом, восходящим вдоль ее пухлого бедра почти до узкой талии. Когда она останавливается, чтобы резко развернуться, или плюхается в кресло и подбирает ноги, чтобы снова подняться, взгляд мой почти неизменно натыкается на пепельно-светлые лохмы и на изгибы плоти, образующей половину ее ягодицы. Голова моей высокой, белокурой жены отливает сегодня светозарной желтизной, ноги чисто вымыты. Она напомадилась чем-то сладким, отдающим лавандой с некоей неуловимо едкой примесью.
— Ты, я вижу, перестала носить белье, — замечаю я.
— Поскольку меня теперь тошнит от любви, — рассеянно бормочет она, — я не считаю себя обязанной выглядеть сексуальной.
Мы все уже знаем, что нижнее белье так и не вошло у нас в моду. Вирсавия же претерпела очередное творческое разочарование.
— Ты обещал, — бранчливым тоном продолжает она, — что положишь конец его выходкам.
— Это ты говорила, что я должен положить им конец, — добродушно поправляю я ее, не пытаясь, когда наши взгляды на миг встречаются, скрыть обуревающее меня веселье.
— Какое он имеет право провозглашать, что будет царем?
— Провозглашать? — переспрашиваю я.
Она малость сдает назад:
— Ну, почти провозглашать. Во всяком случае, он разъезжает повсюду на колеснице и говорит, что скоро станет царем.
— Скорее всего, и станет. Так что пусть себе провозглашает.
— Значит, ты велел ему объявить об этом?
— А разве он не имеет на это права?
— Утверждать, что он станет царем?
— Когда я умру, он им станет.
— Но не сейчас же. И почему обязательно он?
— Потому что он старший сын, вот почему.
— Опять «старший»? — Вирсавия с отвращением глядит на меня. — Покажи мне, где это написано. Мы евреи, а не месопотамцы. Разве Рувим не был у Иакова старшим? И посмотри, в какой заднице он оказался?
— Ты снова совещалась с Нафаном, так, что ли? — наступает мой черед сделать выпад. — Рувим был ненадежен, как вода.
— Тебя послушать, — презрительно фыркает Вирсавия, — так все ненадежны, как вода. Адония твой, что ли, надежен? Рувима обошли, потому что он спал с одной из женщин своего отца, разве нет? А ты не заметил, как Адония пялится на Ависагу? Как он ей подмигивает? Можешь мне поверить, он не будет дожидаться, пока ты помрешь, чтобы на нее навалиться. Она знает, о чем я говорю.
Вирсавия бросает взгляд на мою скромную служанку, сидящую с горшочками косметики перед полированного металла зеркалом, умащая косточки, выступающие вкруг глаз и накладывая сиреневую краску на веки.
— Так ведь, дитя мое?
Ависага, немного краснея, с улыбкой кивает.
— Как он с тобой обходился, что говорил?
— Он глядел мне прямо в глаза и все время хихикал, — отвечает Ависага. — И подмигивал.
— А говорил он тебе, что будет царем?
— Говорил, — отзывается Ависага, — и просил быть с ним поласковее. А Адония правда будет царем, господин мой?
— Видал? — восклицает Вирсавия. — Разве мой Соломон так поступил бы?
— Ладно, давай сюда Соломона, — решаюсь я.
Вирсавия громко вздыхает.
— Ты ни на минуту не пожалеешь, что послал за моим Соломоном, — провозглашает она. — На него нарадоваться нельзя, на моего Соломона. Сокровище! Ты будешь им гордиться.
— Соломон, — очень терпеливо начинаю я, преисполнившись лучших намерений — попытаться еще раз проникнуть в глубины души нашего сына, если, конечно, мне повезет и я их обнаружу. В конце концов Адония тоже далеко не Эйнштейн. — Ты знаешь… даже ты знаешь… — Я прерываюсь, чтобы перевести дыхание, ежась от неуютного нажима его цепенящей пристальности. Он, как обычно, сидит, каменно вслушиваясь в мои слова, держа наготове стило и глиняную табличку, безрадостная башка наклонена ко мне с уважительностью, почти оскорбительной, глядя на него, можно подумать, будто всякое мое слово надлежит немедленно высекать в камне.
— Соломон, — отхлебнув воды из кувшина, вновь начинаю я тоном еще более мягким, — даже ты знаешь о Семее, сыне Гера, — ты помнишь? — который злословил меня тяжким злословием в день, когда я бежал из Иерусалима в Маханаим. Однако, когда я вернулся к Иордану, он пришел ко мне в раскаянии, и я именем Господа поклялся перед ним, что не предам его смерти от меча. Теперь слушай внимательно. — Соломон серьезно кивает, показывая, что слушает внимательно, и с застывшей от напряжения образиной придвигается поближе. К сожалению, мне некуда отодвинуться от него. Дыхание его отвратительно, в нем слишком много сладости, похоже, он пользуется каким-то гнусным мужским одеколоном, мажет им лицо и подмышки. — Однако я не поклялся, что ты не предашь его смерти от меча, правильно? — с лукавым напором заключаю я и прищелкиваю языком, неспособный удержаться, чтобы не фыркнуть, радуясь собственному хитроумию.
— Ты ведь понял, о чем я толкую, не так ли?
Соломон, покивав, точно слон, головой, ответствует:
— Я понял.
— Что ты понял?
— Ты поклялся, что не предашь его смерти, — бестонно зачитывает он с таблички. — Но не поклялся, что я не предам его смерти.
Он произносит эти слова без какого-либо проблеска веселья на мрачной физиономии, и меня охватывает тяжкое ощущение, что ни черта он не понял, о чем я ему толковал.
— Соломон. — Ависага, голубушка, принеси мне немного этой пакости, которую ты приготовила, чтобы угомонить мой желудок.
— Бикарбоната натрия?
— Нет, тут требуется что-нибудь покруче. Помнишь, та смесь алоэ, горечавки, валерианы, хины, водосбора, сыти, ревеня, дудника, мирра, пупавки, шафрана и мятного масла?
— «Ферне-Бранка»?
— Да, лапушка моя. Соломон, придвинься поближе, еще ближе — нет, довольно.
Не выношу мужских одеколонов, как и сладости мужского дыхания, и то, и другое заставляет меня виновато вспоминать о кучах дерьма, которыми человек метит свой жизненный путь, старательно делая вид, что они к нему никакого отношения не имеют.
— Соломон, возлюбленный сын мой, — говорю я ему голосом, пониженным до уровня почти священной серьезности, — я собираюсь открыть тебе ныне бесценную тайну всякого царствования, тайну, которая позволит тебе править достойно, заручившись почтением всех твоих подданных, даже тех, кто исполнен вражды к тебе. Ты ведь хочешь когда-нибудь стать царем, правда? Царем стать хочешь?
— Царем стать хочу.
— А почему ты хочешь стать царем?
— Потому что люблю обезьян и павлинов.
— Обезьян и павлинов? Шлёма, Шлёма, ты сказал — обезьян и павлинов?
— Я люблю обезьян и павлинов.
— Ты любишь обезьян и павлинов?
— А еще я люблю сапфиры и престолы из слоновой кости, обложенные чистым золотом, и чтобы два льва стояли у локотников, и еще двенадцать львов стояли на шести ступенях по обе стороны, и чтобы на кедрах внутри храма были вырезаны подобия огурцов и распускающихся цветов.
— Огурцов и распускающихся цветов?
— Ага, огурцов и распускающихся цветов.
— И поэтому ты хочешь стать царем?
— Это мама хочет, чтобы я стал царем.
— Что еще за огурцы такие?
— Не знаю. Она думает, что, став царем, я буду счастлив.
— Я вот стал царем, а счастья что-то не прибавилось, — говорю я ему.
— Может быть, тебе следовало завести обезьян и павлинов.
— Много?
— Чем больше, тем лучше.
— Соломон, ты произносишь это и не улыбаешься. Ты вообще не улыбаешься. По-моему, я ни разу не видел твоей улыбки.
— Наверное, повода не представилось. Вот если бы у меня были обезьяны и павлины…
— Соломон, мальчик мой, — говорю я, — позволь поделиться с тобой мудростью. Мудрость, знаешь ли, лучше жемчуга, и, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов.
— Можно я это запишу? — учтиво прерывает меня Соломон. — Это звучит как мудрость.
— Это она самая и есть, — важно нахмурясь, сообщаю я.
— Значит, как ты сказал?
— Мудрость лучше жемчуга, — повторяю я, — и, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов.
— Мудрость лучше жемчуга. — Писать, не шевеля губами, у него не получается. — И, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов. Так это и есть мудрость?
— И даже премудрость, Соломон. А теперь, прошу, выслушай меня со вниманием. — В горле у меня опять пересохло. — Если ты когда-нибудь станешь царем, и если ты хочешь, чтобы тебя почитали как царя и считали, что ты достоин царства, и если тебе когда-нибудь случится вкушать из царского кубка вино сока пальмы финиковой или вино гранатовое в окружении тех, чье доброе мнение ты норовишь заслужить, всегда следи, чтобы нос твой не покидал пределов кубка царского.
— Пределов кубка?
— Пределов кубка.
— Чтобы нос не покидал пределов кубка царского, — повторяет сам себе Соломон и записывает и, закончив писать, ждет продолжения без малейших признаков интереса на лице.
— Ты не хочешь спросить меня почему? — испытываю я его.
— Почему? — послушно повторяет он. Вот почти и вся любознательность, какой мне удалось от него когда-либо добиться.
— Потому что в противном случае, — уведомляю я его, давая наконец волю чувствам, — вино прольется тебе на шею, идиот чертов! Ависага! Ависага! Укажи ему на дверь. Укажи ему на долбаную дверь! Укажи Шлёме, где тут у нас эта распродолбанная дверь!
— Дверь я вижу.
— Пошел вон отсюда, пошел вон, кретин, истукан, убирайся прочь, убирайся! Ависага, тащи сюда эту гадость для успокоенья желудка! О, если б только слова мои были записаны в книгу! Какой бы козел в них поверил?
Ависага бы и поверила. Ависага верит всякому моему слову.
Не то что Вирсавия — Вирсавия по-прежнему старается убедить меня в том, что Соломон мудрейший человек во всем моем царстве.
— После тебя, конечно, — с ритуальной учтивостью заверяет она. — Он записывает каждое твое слово.
— И ни хрена в них не понимает. Да еще и выдает их за свои собственные. Я-то знаю. Доносчиков мне хватает.
— Поужинай с ним нынче вечером, — просит она. Сегодня на ней аквамариновый халат с цветастым шлейфом, который, расходясь, обвивает ей лодыжки, когда она, вышагивая, резко поворачивается, а под халат она надела узенькие «цветунчики», которые зовет «панталонами». Она встает коленями на мое ложе и берет меня за руку. Ладони ее дышат ласковым теплом. Она теперь редко прикасается ко мне.
— Тебе нужно узнать его получше. Получится так мило, правда? Вас будет только двое, никого больше. Ну что ты? — Почувствовав, как меня передернуло, она отпихивает мою руку, точно какую-нибудь рептилию. — Ну, может быть, еще я буду. И возможно, Нафан. И Ванея.
— Нет-нет-нет-нет, за миллион лет нет, — говорю я ей. — Даже за миллиард. Никогда в жизни я больше не сяду с Соломоном за стол и уж тем более не в один из последних моих дней. Он провожает глазами каждую проглоченную мной ложку, а после старается съесть ровно столько же. Если у него спросить, сколько сейчас времени, он, может, и скажет, но потом непременно прицепится сам с тем же вопросом. И он никогда не шутит. Тебе приходилось видеть, как он смеется?
— Да с чего бы ему смеяться? — пожимая плечами, спрашивает она. — У него вон любимый отец совсем стал старенький, того и гляди помрет.
Я поворачиваюсь на бок чтобы получше вглядеться в нее.
— Он так и таскается по улицам, понося глухих последними словами?
— Это лишь доказывает, какой он добрый человек, — отвечает моя жена. — Глухие его все равно не слышат, какая им разница, что он говорит?
— И подсовывает камни слепым под ноги?
— Но ведь никто другой об них все равно не споткнется.
— И когда он утром берет у человека плащ в залог, он нипочем не возвращает его на закате, так? Чтобы нищему было чем согреться в ночное время?
— А как бы еще он смог убедиться в своей способности делать накопления?
— Вот именно, накопления. Я ему покажу накопления! Да черт меня подери, разве вся суть заповедей не в том и состоит, что нельзя принуждать человека платить, когда ему это не по карману? Не действует по принужденью милость. Тебе не приходилось об этом слышать? Как теплый дождь, она спадает с неба на землю и вдвойне благословенна. Хоть что-нибудь ты из Исхода и Второзакония извлекла?
— Я их больше не читаю.
— Ну да, тебе хватает краткого переложения в исполнении Нафана, не так ли?
— При чем тут Нафан?
— А твой Соломон, этот хрен моржовый, не удосужился даже огородить свою крышу, чтобы уберечь себя от обвинений в пролитии крови невинного, если кто-нибудь свалится оттуда. Погоди-погоди. Если не книга Левит, то Второзаконие точно до него доберется.
— Он мудрый.
— Соломон?
— Он же все равно никого к себе не приглашает, — поясняет она с видом человека, приводящего неотразимое доказательство. — Зачем же бросать деньги на ветер и строить ограду, которая ему не нужна? Видишь, какой он мудрый? Видишь, какая польза будет от него экономике нашей державы?
— Гниль от него по всей державе пойдет, — отвечаю я. — Если ему не хватает денег на то, чтобы укрепить крышу своего дома, пусть продаст гнусные амулеты, которые он собирает. Вот на что у него все деньги уходят, на амулеты. Да еще ему обезьян подавай с павлинами.
— Амулеты — это хорошее вложение капитала. Они непременно вырастут в цене.
— Какое, к черту, «вложение»? Я ему устрою «вложение»! Распаляют они его, вот он за них и хватается. Ну, наградила ты меня сынком, спасибо! Мало того, он еще и по чужеземным бабам шастает, ездит к ним в Едом, Моав и Аммон, скажешь, не так?
— Как будто ты не шастал.
— Я забирал их в гарем. А он строит алтари всяким странным богам.
— Можно подумать, что наш не странный.
— Он-то, по крайности, наш. И я всегда хранил верность моим наложницам и женам.
— Это когда со мной шился? — спрашивает она.
— Ну, почти всегда, — покорно поправляюсь я.
— Ты совершал прелюбодейство, Давид. И знал об этом, прямо когда мы ему предавались. А ведь тебе известно, что говорят о прелюбодействе Бытие, Исход, Левит, Числа, Второзаконие и Нафан.
Ависага Сунамитянка определенно получит хорошее образование, всего только слушая нас, думаю я, хоть она и старается не смотреть в нашу сторону и делает вид, будто не слушает.
— Ну хорошо, давай вместе рассудим, — уже спокойнее, в самой дипломатичной моей манере предлагаю я. — Если Соломон будет кадить иноземным богам, он же всех нас погубит. А эти его обезьяны, слоновая кость и павлины вконец разорят страну. Ты знаешь, какой трон он хочет себе завести? Он мне все рассказал: большой престол из слоновой кости, обложенный чистым золотом, с двумя львами у локотников и еще двенадцатью — двенадцатью! — стоящими на шести ступенях по обе стороны.
— Божественно, — с самым серьезным видом произносит Вирсавия.
Стоит ли удивляться, что я все еще схожу по ней с ума?
— Четырнадцать львов? — восклицаю я. — Хотя он-то, возможно, имел в виду двадцать шесть. Он считает, что и мне следует такой же трон завести.
— Если у Соломона будут львы, — кивая, говорит она, — то и у тебя должны быть. И у меня тоже.
Как отличается она от уравновешенной, бескорыстной Авигеи, к которой я всегда питал гораздо большее уважение, хоть и куда меньшую страсть. Когда Авигея умерла, я почувствовал себя таким одиноким — да так с той поры и чувствую.
— Бог не потерпит такого престола, — вслух размышляю я, пожирая глазами лицо и тело Вирсавии, которые и поныне кажутся мне прекрасными. — Нашему Богу подобная показуха не нравится.
— Бог любит Соломона, — уверяет меня Вирсавия, — и согласится исполнить любое его желание.
— Я бы не стал на это рассчитывать, — возражаю я. — Мне вон тоже всегда казалось, будто Он именно так ко мне и относится. А Он взял и убил нашего ребенка. У Соломона нет ни единого шанса стать царем.
— Это ты мне повторяешь с того самого дня, как он родился, — не уступает Вирсавия. — А теперь перед ним остался всего лишь Адония.
— Адония популярен, — говорю я, чтобы ее позлить. — А Соломон нет.
Вирсавия неожиданно впадает в философический тон.
— У богатого много друзей, — замечает она, — а бедный ненавидим бывает даже близким своим.
— Это кто же тебя такому научил? — сварливо интересуюсь я.
— Соломон часто так говорит, и, по-моему, это очень мудрая мысль. А почему ты спрашиваешь?
— Потому что он от меня ее слышал, — холодно сообщаю я, — вот почему. Полистай-ка мои притчи.
— Соломон тоже сочинил кучу притчей, — хвастается она.
— Ну да, — отзываюсь я, — и лучшие среди них — мои. Ты и ахнуть не успеешь, как Соломон объявит, будто это он написал мою знаменитую элегию.
— Какую элегию? — спрашивает моя жена.
На миг я лишаюсь дара речи.
— То есть как это какую? — издаю я наконец пронзительный вопль. — Какого хрена ты хочешь этим сказать? Какую элегию? Мою знаменитую элегию, элегию на смерть Саула и Ионафана. Ты, может быть, другую знаменитую элегию знаешь?
— По-моему, я и об этой ни разу не слышала.
— Ни разу не слышала? — Я вне себя от изумления. — В Сидоне ее знают. В Ниневии поют. «Краса твоя, о Израиль, поражена на высотах твоих». Этого ты ни разу не слышала? «Быстрее орлов, сильнее львов они были». «Как пали сильные!» «Он одевал вас в багряницу с украшениями и доставлял на одежды ваши золотые уборы».
Она выпрямляется, расширив глаза.
— Кто это написал? — спрашивает она.
— Вот именно, кто? — переспрашиваю я. — Кто, в лоб твою мать, написал это, как по-твоему?
— Соломон?
— Соломон? — взвиваюсь я.
Меня охватывает тошное чувство, будто ничего этого на самом деле не происходит.
— Она написана за десять лет до того, как я перебрался в Иерусалим! — ору я. — Ее пересказывали в Гафе, ее возвещали на улицах Аскалона за дюжину лет до того, как я тебя встретил. И ты не помнишь, кто ее написал? Соломон? Какой, бубена масть, Соломон, если он еще не родился?
— Ну что ты так распалился, Давид? — укоряет меня Вирсавия. — Ты же знаешь, я вечно путаюсь в датах.
Она садится рядом со мной на кровать, кладет мне руку на грудь. На секунду мне кажется, что вернулись старые времена. Член мой слегка набухает. Сладострастные ароматы смирны и алоэ, и касии, которыми веет, как из чертогов слоновой кости, от тела ее и одежд, увеселяют мои чувства.
— Не надо, — произносит она, когда я опускаю ладонь ей на колено.
— Ты не всегда была против. — Теперь я обращаюсь в просителя.
— Жизнь не стоит на месте.
— Еще одна премудрость Соломонова?
— Жизнь идет, — продолжает она, не слыша меня. — Давид, — взывает она ко мне, — я нутром чую опасность. Нафан боится, что после этого царского банкета, на котором главным будет Адония, мы все можем оказаться в тюрьме. Даже ты.
— Занятно, — с бесстрастной насмешкой отзываюсь я. — А вот Авиафар заходил ко мне нынче утром и сказал, что, по его мнению, устроить такой пир — мысль хорошая.
— Авиафар? — рассеянно переспрашивает она, словно никогда не слышала его имени.
— Ага, тот самый, что состоит при мне всю мою жизнь, — ядовито напоминаю я ей, — еще со времен изгнания.
— Ну, ты же знаешь, я вечно путаюсь в именах, — лживо заявляет она и тяжко вздыхает. — И все почему-то на А. Авигея, Ахиноам, Авесса — теперь еще Авиафар.
— Да не теперь. Лет уж пятьдесят.
— Мне иногда кажется, что во всей стране только два имени и начинаются с В — мое да Ванеи.
— Авиафар мой священник, — неторопливо напоминаю я ей о том, что, как оба мы знаем, ей и без меня хорошо известно. — Тот, что одним из первых присоединился ко мне, когда Саул убил его отца.
— Твой священник — Садок.
— У меня их двое.
— Ну пусть, а зато Нафан — твой пророк, — парирует она.
— Нафан — пустомеля, и, кстати сказать, он всегда относился к тебе с неодобрением.
— А пророк выше священника, — преспокойно продолжает она, словно не расслышав моих слов. — Нафан считает, что тебе не следует доверять Адонии. Боже милостивый, снова на А. У нас теперь даже Ависага есть. А как звали эту твою покойницу-жену, ту, вдовую, которая все молчала? Авитала, мать Сафатии.
— Ты у нас вроде бы вечно путаешься в именах.
— А если у человека имя начинается с А, так это всегда не к добру. Асаил, Ахитофел, Амнон, Авессалом, Авенир, Амаса — чем все они кончили? Милый, — она вкрадчиво склоняется надо мной, и мне вдруг приходит в голову, что выражение столь всеобъемлющей доброжелательности просто не может не быть двуличным, — ну пообещай мне, что ты никогда не назначишь царем человека, имя которого начинается на А. Больше я тебя ни о чем не прошу.
У меня дыхание спирает от такого бесстыдства.
— Я обдумаю твою просьбу со всей серьезностью, — обещаю я, гадая о том, до каких пределов затрепанного маразма я, по ее мнению, докатился.
— Вчера, — это первое, что сообщает мне Вирсавия на следующее утро, — ты дал мне слово, что никогда не назначишь Адонию царем.
На сей раз она в платье из огненного шифона, на голове ее красуется диадема из жемчугов и каких-то еще драгоценных камней. Она и теперь, приодевшись, становится столь соблазнительной, что мне, как обычно, не терпится содрать с нее платье, оставив ее в чем мать родила.
— Что-то не припоминаю, — отвечаю я, упиваясь ее нахальством.
— Вон Ависага была здесь и слышала, как ты это сказал.
Сидящая за своим косметическим столиком Ависага — истинный образец осмотрительности, я знаю, она меня никогда не подведет.
— Неужели ты не понимаешь, что Ависага засвидетельствует все, что угодно, если я ее о том попрошу? — с достоинством отвечаю я Вирсавии.
— Чем это тут пахнет? — с невинным видом спрашивает она, в очередной раз меняя тему с находчивостью, которая всякий раз меня поражает. Она морщит нос, приоткрывая маленькие, крошащиеся зубки, и вид у нее при этом становится опасливым, точно у кролика. — Кто-нибудь, откройте окно.
Я хохочу. У Ависаги, когда она улыбается, ямочки появляются на щеках. Медноватого тона румяна, которые она накладывает на лицо, выделяют высокий обвод ее смуглых скул.
Пахнет тут, разумеется, мной — затхлым, завосковелым, иссыхающим. Слуги душат мое ложе алоэ, корицей, мирром, но пахнет от него все едино мной. Смрадом смертности и зловонием мужчины.
По всему дворцу курится едкий фимиам. Горит, быть может, тысяча наполненных ладаном кадильниц. Эти ароматические курения и смолы наверняка обходятся нам каждый год в бешеные деньги. Стоит ли дивиться, что торговый баланс наш выглядит бледно. Еще добавьте сюда антисептическое миро, и мед, и благовонные притирания, и снадобья, которыми Ависага умащает мои язвы и пролежни. Мои сыпи и прыщи она умеряет припарками из инжира. Милая, неутомимая в своей заботливости девочка не жалеет для меня сил, она всегда к моим услугам. Она грациозно и беззвучно снует вокруг, сохраняя безупречную прямоту осанки и нерушимую ровность повадки. Или я выдумываю Ависагу Сунамитянку, пересоздаю ее из своих желаний? Благоуханна, как виноград на горе ароматов, подобна золотым яблокам в серебряных сосудах. Она трепещет от блаженства, когда я глажу и ласкаю ее, и беру в ладони ее лицо, и мягко опускаю голову ее себе на грудь или во впадинку у плеча. В такие минуты душевного единения я жалею, что милая девочка не знала меня в мои лучшие годы, задолго до того, как побелели волосы у меня на груди. Слава юношей, сами понимаете, — сила их, а украшение стариков — седина. Видит Бог, этих украшений у меня ныне в избытке, но Ависага вот признается, что ее притягивают белые волосы у меня на груди. Она часто ласкает меня здесь, навивая их на пальчик. Косматые мужчины ей не нравятся, признается она, надувая губки, мужчины вроде Исава, с кустистой порослью на плечах и спине. Видимо, я в этот список не попадаю, если только дитя не врет, а я знаю — не врет.
В Сонаме, с простодушной гордостью сообщает нам Ависага в ответ на наши расспросы, отец ее владеет хорошей землею и живет в обильном достатке. Она стерегла виноградники сыновей матери ее, а своими пренебрегала. Другие часто посмеивались над ней, самой юной и робкой в большой, процветающей семье, и она с готовностью убедила себя в собственной никчемности. Для них это была игра. А ей так хотелось заслужить похвалу. Ту же неуемную потребность радовать других, жертвуя собой, она выказывает теперь и со мною. Как мне хотелось бы быть достаточно бодрым, чтобы прислуживать ей. Это я мог бы время от времени подавать ей еду, я мог бы помогать ей раздеваться и одеваться, приносить ей тазик чистой воды или корзинку с плодами летними. Ее искали и нашли для меня, потому что она оказалась самой красивой девицей во всех пределах Израильских. Я вызываю ее на разговор. Мне нравится слушать ее.
— Помню, они все дразнили меня одной песенкой, — негромко рассказывает она, — я так из-за нее горевала. «Есть у нас сестра, которая еще мала, и сосцов нет у нее». Как-то раз они спели ее на свадьбе. Я закрыла лицо руками и убежала в темноту. Мне хотелось умереть. Так до утра и не вернулась. И не отвечала, когда они звали меня. Лежала на земле и плакала, чувствуя себя тоненькой, как лист, а потом заснула средь дынь, у корней деревьев.
— Теперь-то у тебя есть сосцы, — утешаю я ее.
— А они не очень маленькие?
— Для чего? — снисходительно улыбаюсь я.
— Для тебя.
— Голубушка, мне хоть и немного, а все же за семьдесят, — сокрушенно осведомляю я ее. — Вон Адония уже желает тебя, дай срок, пожелает и Соломон. Потому что ты прекрасна и потому что была с царем.
— Разве я красивее Вирсавии?
— Гораздо красивее.
— Красивее, чем она была, когда ты впервые увидел ее?
— Ты — запертый сад, заключенный колодезь, запечатанный источник. Для меня ты прекраснее, чем когда бы и кто бы то ни был в мире.
Она не променяет меня и на обоих моих сыновей. Я-то теперь знаю, как разговаривать с женщиной, а они не знают. Груди ее с темными сосцами, как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями, совершенные ягодицы, точно лани полевые, подобранные под пару. Я первый в ее жизни человек, получающий от разговора с ней удовольствие, слушающий как зачарованный ее ответы, внимающий ее разрозненным мыслям. Где она еще такого найдет?
Она сознает, что может ныне без стыда сказать мне все, что придет ей в голову, и сознает, что может молчать со мной обо всем, что ей хочется скрыть. Не диво, что ей представляется, будто она без памяти любит меня, не диво, что ей кажется, будто со мной ей бояться нечего. Когда голова ее уютно покоится у меня на плече, я вожу большим пальцем по очертаньям ее чела, или по изгибу ноздри, или по податливому ободку ее пухлой верхней губы, отдающей в мерцающем, меркнущем свете моих оплывающих светильников цветом сливы или граната. Так я ласкаю ее, привычно и ненасытно. Чем бы утешился я ныне в мире, не будь в нем моей Ависаги? Ни один из мужчин, каких она знала, не был так счастлив с нею, как я, счастлив одной лишь возможностью видеть ее лицо и прикасаться к нему, счастлив простым осознанием ее близости. Благодаря Ависаге Сунамитянке я узнаю теперь о себе то, что узнал от Вирсавии да после забыл, — что я всю жизнь мою жаждал влюбленности. Я могу целовать ее уши, виски, шею, глаза, пока во рту у меня не пересыхает и слова мои не становятся едва различимы, а потом целовать еще и еще, хоть губы мои и язык цепенеют от сухости. По причинам, мне самому непонятным, я стесняюсь целовать ее в губы.
Она — мой нарцисс Саронский, от всего сердца говорю я ей как-то, зарывшись лицом в ее волосы, дыша ей в ухо, она — моя лилия долин. Она приходит от этого сообщения в такую радость, в какую не пришла бы Вирсавия, даже уступи я ее просьбам и отдай царство мое Соломону. Вирсавия ощутила бы облегчение, не благодарность, никак уж не благодарность, и меньше чем через полдня ей снова стало б казаться, будто ее несправедливо обделили в каком-то ином отношении, и она принялась бы терзаться новой нуждой. Точь-в-точь как с алавастровой ванной.
Едва она перебралась в мой дворец, как потребовала себе алавастровую ванну и немедля ее получила. Мелхола завыла-заголосила и получила такую же.
И чего этим бабам нужно, часто дивился я вслух, впадая в супружеское раздражение, ну какого еще рожна им не хватает? Ответ — и ответ хороший, не хуже прочих — я получил от моей Авигеи, как-то под вечер заскочив к ней, чтобы передохнуть.
— Нужно совсем немногое, чтобы сделать нас счастливыми, — объяснила мне Авигея, — но больше, чем есть на земле и на небе, чтобы мы такими остались.
— Как это умно, Авигея, — сказал я. — Я навсегда сохраню великую, великую благодарность к тебе за твое разумение и доброту. А тебе не нужна алавастровая ванна?
— Нет, Давид, спасибо, мне и моей вполне хватает.
— Ты ведь никогда ничего не просишь, верно?
— У меня есть все, что нужно для счастья.
— Значит, ты исключение из рода женского, который только что так хорошо описала?
Авигея вновь улыбается.
— Возможно, я исключение.
— Неужели тебе ничего не нужно, сокровище мое? Нет, правда, Авигея, я бы с радостью подарил тебе что-нибудь.
Авигея качает головой:
— Правда, Давид, ничего. Чаша моя преисполнена.
— Какие благозвучные, редкостно благозвучные слова, Авигея. Я навсегда их запомню.
Теперь Вирсавии благоугодно, чтобы в ее покои перетащили мои огромные, пышные подушки из кож бараньих и барсучьих, красных и синих. Соломон, вслух размышляет она, отдаст их ей, когда станет царем. Соломон, радостно напоминаю я ей, никогда царем не станет.
— А что, если Адония умрет? — загадывает она.
— Не смей, — впиваясь в нее проницательным взглядом, остерегаю я, — не смей даже на миг задумываться о такой возможности. С какой это стати Адония умрет?
— Как мне всегда хотелось иметь кожу вроде твоей, — отвечает она — Ависаге. — Моя никогда не была такой шелковистой и гладкой. Я бы и сейчас все отдала, чтобы стать смуглянкой.
— А я отдала бы все за твою белую кожу, — искренне заверяет ее Ависага. — Моя-то потемнела от солнца.
Ависага смугла, но мила, и ей очень важно, чтобы мы знали — она смугла лишь оттого, что солнце заглядывалось на нее.
— Так загар и не сошел.
Если не считать персидского ковра в моей столовой, про который Вирсавии ведомо, какой он дорогой, да голубовато-зеленого с умброй гобелена, на котором изображены две четы охряных херувимчиков, соприкасающихся распростертыми крыльями, все в моих покоях не дотягивает до высоких Вирсавиных стандартов, даром что косяки у моих дверей из масличного дерева. Впрочем, масличного дерева Вирсавия не любит. Кровать у меня, сколько помню, яблоневая. Адония с Соломоном уже и теперь возлежат на ложах из слоновой кости и нежатся на постелях своих. Вирсавии тоже хочется возлежать на ложе из слоновой кости и нежиться. Сами слышали, как она разговаривает, эта манда. «Какую элегию?» И отлично же знает — какую. Такова ее гнусненькая, эгоистичная манера поддразнивать меня. С зоркостью интриганки она примечает, что моя сунамитяночка Ависага по-прежнему носит разноцветное девичье платье. Адония тоже это приметил. Вот такую же яркую, свободную одежду любила и девственная моя дочь Фамарь, сестра Авессалома, желанная, обманутая, взятая силой, облитая презрением, отвергнутая.
В девственности Ависаги присутствует глубокий смысл, и нравственный, и политический. Пока я не познал ее плотски, она остается скорее служанкой, чем наложницей, а стало быть, не попадает вместе с моим гаремом в собственность моего преемника как часть царского имущества. Входя в принадлежащую другому женщину, мужчина тем самым посягает на его властные прерогативы. Вам ведь известно, что сделал Авессалом пред солнцем с теми десятью наложницами, которых я оставил присматривать за порядком во дворце. Думаете, это оттого, что они были так уж красивы? В глазах, которые Адония выкатывает теперь на Ависагу, явственно сквозят прагматические соображения, связанные с его предвыборной кампанией. И предусмотрительная Вирсавия определенно подозревает, что я могу потворствовать их союзу.
— Ты еще имеешь возможность убраться отсюда, — наставляет она Ависагу прямо в моем присутствии, как будто я слепой, глухой и вообще отсутствую. — Пили его, изводи. Делай ему больно, когда причесываешь. Натыкайся на что ни попадя и все роняй. Я-то знаю, как довести его до белого каления. И не мойся ты каждый день. Суп подавай холодный. Постоянно выходи из себя. Ной побольше. Он и сдастся. Не повторяй моей ошибки. Снаружи куда лучше, чем здесь.
— Вот и я тебе то же самое твердил, — напоминаю я Вирсавии. — Да только ты меня не послушала.
— Почему ты меня не слушаешь? — наседает Вирсавия на Ависагу.
Сдержанно улыбаясь, моя служанка опускает лицо и качает головой. Робко взглядывает на меня блестящими глазами. Я — царь Давид. Пусть даже старый и дряхлый, я все равно остаюсь ее принцем. Она и вообразить не в состоянии, говорит Ависага, что может быть с кем-то другим, разве что по откровению свыше.
— Без откровения свыше, — уныло замечает Вирсавия, — народ необуздан.
— И что это, собственно, значит? — интересуюсь я.
Вирсавия признается, что и сама того не ведает.
— Так, думала вслух.
— Еще одна премудрость Соломонова?
— Яблоко от яблони недалеко падает.
— А вот и другая, которой я тоже никак в толк не возьму.
— Соломон то и дело повторяет это.
— Что яблоко от яблони недалеко падает? Но что это значит?
— Почему ты сам у него не спросишь?
— Куда ж ему еще падать? И далеко ли, по-твоему, падает груша?
— Соломон тебя полюбит, — уклоняясь от ответа, говорит Вирсавия Ависаге. — Он и сейчас о тебе очень высокого мнения.
— Если я ее отпущу, — Вирсавия не обращает на меня внимания, поэтому я поворачиваюсь к Ависаге и начинаю сызнова, — если я тебя отпущу, голубка моя, ты ведь не с легким сердцем покинешь меня, верно? Мое же сердце полетит за тобой.
Что ждет ее снаружи? Ну, станет она женой первого, кто даст ее отцу хорошую цену, и проведет жизнь в беременностях и нудной домашней работе. В печали и муках будет рожать она детей, колотиться по хозяйству, бесконечно трудиться трудом в тысячи раз более тяжким, чем у меня. В чем же тут выигрыш?
— Мужья, слава те Господи, помирают, — отвечает прозаичная Вирсавия. — Иначе не видать бы ему Авигеи, да и меня тоже. А нет, так их легко спровоцировать на развод. Попили его немного, сама увидишь. Изводи его, ори почаще, чтобы знал свое место. Ты даже удивишься, как легко получить от мужа все, что захочешь.
— У меня уже есть все, чего я хочу.
На ее слова Вирсавия обращает не больше внимания, чем на мои.
— И главное, пили его, пили и пили, — продолжает она так, словно Ависага с ней согласилась. — Пили и требуй. И всегда изводи. Выйди за старика — его извести будет проще, — а тем временем присмотри себе кого-нибудь помоложе, с которым можно будет всласть покувыркаться, когда этот помрет. Знаешь, как это приятно?
Хмельные, размалеванные блудницы, наставляет она юную женщину, и зарабатывают, между прочим, неплохо — серебро, золото, даже драгоценные камни. С грациозностью прелестной статуэтки опустившись у глиняного очага на колени, Ависага, смиренная, но решительная легонько качает головой и заливается густым румянцем. Она старается, чтобы уголь в очаге горел еле-еле. Нет, она предпочитает остаться со мной. Слова ее веселят мое сердце.
— Он любовь моя, — застенчиво произносит она, — и он взял меня в сад свой.
Девочка эта послана мне небесами; я поневоле думаю, что, видимо, сам того не сознавая, чем-то порадовал ангелов. Или она все же слишком хороша, чтобы быть настоящей? Тело ее безупречно, душа завораживает. Лицо — словно зрелый гранат; волосы — точно соболь в ночи; царственная шея, как столп литой меди, а ноги — это если смотреть сзади, — как мраморные столбы, поставленные на золотых подножиях. Уста ее — сладость. Запах межножья ее — почти неизменно яблоки и акации или ароматы ливанские. Так, теперь спереди. Живот ее — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево — ворох пшеницы, обставленный лилиями; и сокровенное сретение бедер ее — дельтоид совершенный, блистающий, точно угль нестираемый.
— Такая красавица, — погребальным тоном нудит Вирсавия, — такая прелесть, и тратится на него впустую. Ну что тебе здесь делать? Я-то хоть думала, что стану царицей.
— Царицей, как же, — злорадствую я. — А то я ей не говорил, что не будет она царицей. Нету у нас цариц.
— А я не поверила, — соглашается Вирсавия. Тут ее осеняет новая блестящая мысль, касающаяся Ависаги. — Слушай, а почему бы тебе не выйти за Соломона, ну, хоть сейчас? Если мы его как следует прижмем, он согласится. Гей, Давид, ну, ответь мне, что ты лежишь, как мамкин блин? Тогда мы с ней сможем править вдвоем и добьемся всего, что нам нужно. Я уверена, моему Соломону она в конце концов очень понравится.
— Она уже очень нравится моему старшему сыну Адонии, — обрываю я ее.
— Вот и еще одна причина, по которой тебе следует поскорее выйти за Соломона, — с энтузиазмом продолжает Вирсавия. — А то придется спать с этой тщеславной мартышкой, с Адонией, если именно он станет царем. Ты же часть его гарема.
— Как, между прочим, и ты, — произношу я со зловещим ударением на последнем слове.
Изумленный всхлип Вирсавии музыкой отдается в моих ушах, ошеломленное выражение лица ее — точно мед для моих слезящихся глаз. Есть такое определение: «упавшее лицо». Интересно, можно услышать, как оно падает?
— Быть этого не может! — провозглашает она, полагая, видимо, что подобного возражения достаточно для отмены всех естественных законов общества и Вселенной.
— Он же наследует гарем, — чопорно указываю я.
— И он захочет лечь со мной?
— А что тут странного?
— Что же, ему и Второзаконие не указ? И книга Левит? Разве может сын ложиться с женой отца своего?
— Ну, других книга Левит как-то не останавливала.
— Нет, он правда захочет? Ведь это же мерзость.
— Да я-то ведь хочу вот.
— И ты тоже мерзость.
— Дурак будет, если не ляжет. Нет лучшего способа укрепить свое правление, как овладеть любимой женой прежнего царя.
— Ну уж нет, — поджимая губы, заявляет она, — мой сын Соломон никогда такого не допустит. Пускай он только попробует, мой сын Соломон его на месте пришибет.
— Твой сын Соломон, — предупреждаю я, глядя ей прямо в лицо, — скорее всего, не проживет и секунды, если ты не воздержишься от этих твоих бестолковых козней, дорогая моя старая дура.
Начал я, как лев, а закончил — овца овцой.
— И ты не проживешь, если не оставишь эту свою кампанию и не будешь сидеть тише воды, ниже травы. Разве я не сказал тебе еще в день его рождения, что разговоры о нем как о будущем царе подвергают опасности и его жизнь, и твою?
— А разве ты не обещал мне, что он станет царем?
— Да с какой бы стати я тебе это пообещал?
— А с такой, что лучше меня никто тебя не ублажал, вот с какой, — без малейшей задержки дерзко объявляет она. — Может, не я делала тебе лучший минет во всей твоей жизни?
— А кроме тебя, никто мне минета не делал, — с чувством глубокого удовлетворения сообщаю я. — Откуда ж мне знать, лучший он был или худший? Однако на Адонию все это вряд ли произведет впечатление, если ты не сделаешь все возможное, чтобы ему угодить, и не встанешь на его сторону, причем поскорее.
— Да я лучше сдохну, — упрямо выпятив челюсть, произносит Вирсавия.
— Вполне вероятный исход, — сурово уведомляю я ее. — Ты играешь в политику, а правил не знаешь. И когда ты потерпишь поражение, меня уже не будет рядом, чтобы тебя спасти. Не существует ни одного, ни единого способа, который позволит тебе посадить Соломона на царство.
На миг мне кажется, что она и вправду вот-вот образумится. Но это быстро проходит.
— Была бы воля, — словно размышляя вслух, отзывается она, — а способ найдется.
— Еще одна нестерпимая Соломонова пошлость?
— На этот раз моя.
— И что она означает?
— Боюсь, я и сама не знаю.
— Ну так ничего она, к твоему сведению, не означает. И будь добра, брось ты это твое царетворство. Перекрась волосы, выщипни пару волосков из бородавки, изобрети новые подштанники. У нас тут, видишь ли, не спортивные состязания. Адония будет царем, а Соломон не будет.
К несчастью, надежда в нашем сердце, как звезда, и я сознаю, что эта моя жена не из тех, кто готов уступить. И я вновь задним числом сетую на мужское тщеславие, заставившее меня, когда я был помоложе, обзавестись таким количеством жен. Посмотрите, сколько неприятностей они мне доставили. Да и дети их тоже.
Я знаю, в безбрачии есть свои радости, во многих же браках много печали. И гаремы не всегда оказываются такими, какими рисует их наше воображение. В конечном счете они редко искупают затраты и бесконечные хлопоты, которых требуют. Они наполняют наши чертоги людьми, шумом и вонью, они неимоверно осложняют проблемы вывоза мусора и избавления от нечистот, ставшие уже практически неразрешимыми в нашем крикливом, перенаселенном городе. К нынешнему времени тут развелось столько любителей мочиться к стенке, что по городу впору в болотных сапогах ходить. Пытаться отвлечь хоть одного из моих сыновей от удовольствий и личных притязаний и заставить их обратиться к повседневным проблемам гражданского правления — дело пустое. Плевать им на все, этим плодам моих супружеств. И если во многих браках много печали, то браки полигамные умножают эту печаль в степени неимоверной — довольно упомянуть лишь о гаме, который создают бранчливые жены и их вечно соперничающие друг с другом отпрыски. Даже у верного слуги Божия, у Авраама, был полон рот таких забот, не правда ли?
В начале был Авраам, глава первой еврейской семьи, изгнавший, к чему подстрекала его Сарра, сына своего Измаила, человека кочевнической складки, за то, что он насмехался над вторым его сыном, Исааком, на празднике по случаю отнятия последнего от груди, а также за возможные в будущем посягательства на него, предзнаменуемые подобным поведением. Измаил, сын рабыни Агари, лихо стрелял из лука и был между людьми, как дикий осел — руки его на всех, и руки всех на него. Конечно, без него семье было спокойней. И вот когда Авраам наконец избавился от Агари с Измаилом — догадайтесь-ка, что он сделал? Взял себе очередную жену! И породил еще шестерых детей! В его-то годы!
Нужны ему были новые дети? Как новая дырка в голове. Что он, прожить не мог без новой жены? Такой человек, как он, столь насыщенный жизнью? Я думаю, его просто на свежую бабу потянуло. При нашей средиземноморской жаре плотский пыл сильно ударяет в голову — я не первый, кому случалось по временам разжигаться что твоему козлу. Рувим валял Баллу, Иуда своротил с дороги, чтобы вставить женщине в одежде блудницы, оказавшейся в итоге женой его покойного сына. Теплый климат, долгие, душные вечера — все это разжигает похоть. Вернись, о Сунамитянка моя, дабы мог я снова ласкать тебя и любоваться тобой. Вирсавия, давняя любовь моя, вытянись рядом со мною и снова наполни руки мои толстой твоею задницей, раскрой предо мною ноги твои, как раскрывала их прежде, чтобы мог я хотя бы еще разок познать тебя и, быть может, снова вкусить на утро радость. Преклони, любовь моя, сонную голову на руку мою, ибо жажду в печали моей петь тебе песни, словно вся волшебная жизнь еще лежит перед нами, ибо должно нам любить друг друга либо умереть.
У Саула гарема не было — я первым в Израиле додумался до этого сумасбродства, — но ему и без гарема хватило горестей после того, как Самуил его, почитай, угробил. Саул молил о прощении за свои грехи, молил Самуила вернуться к нему, чтобы он мог и дальше служить Господу. Чего уж такого ужасного было в том, что он взял немного скота и сохранил жизнь царю в расчете на выкуп? Бог прощал дела и похуже. Но Самуил оставался неколебим. В миг, когда он обратился, чтобы уйти, Саул ухватился за край одежды его, пытаясь его удержать, и разодрал ее. У Саула случались дни, когда, что он ни делал, все выходило вкривь да вкось, — и этот был из худших.
И тогда Самуил сурово сказал Саулу:
— Ныне отторг Господь царство Израильское от тебя и отдал его ближнему твоему, лучшему тебя.
Ну, строго говоря, это было неправдой. На самом-то деле это была наглая ложь, поскольку лишь много позже, в Первой книге Царств, глава 16, Господь раскаялся, что содеял Саула царем над Израилем, и приказал Самуилу пойти к Иессею Вифлеемлянину и отыскать царя, которого Он усмотрел Себе между сыновьями его.
Дальнейшее, разумеется, история, и все, происшедшее во вселенной до того, представляется лишь увертюрой к моему рождению, прелюдией к величию, которого я достиг. Самуил пришел в Вифлеем с рыжей телицей на веревке. Старейшины города, понятное дело, затрепетали при его появлении, и трепетали, пока он не успокоил их, сказав, что пришел с миром, для жертвоприношения Господу. Никто, кроме меня, не задался вопросом, зачем он притащился устраивать жертвоприношение из Иудеи в Вифлеем. Разве не было алтарей в земле Вениаминовой? Он призвал к себе Иессея с сыновьями — вот так я и появился на сцене, поскольку выяснилось, что ни один из моих братьев Господа не устраивает. Дух Божий сошел на меня в самый тот день, да так уж и не уходил никуда, и в то же самое время дух Божий удалился от Саула, оставив его в безумии и одиночестве. Никто и оглянуться не успел, как он окончательно созрел для психушки.
Насколько я понимаю, основным недостатком Саула была провинциальная узость мышления, не позволявшая ему понять, что та самая теократия, которая сдернула его с горного пастбища и обратила в правителя Израиля, способна с такою же быстротой отказаться от него, едва он начнет вести себя как правитель. Проступки его были, в сущности, самые пустяковые. Сначала он в Михмасе совершил перед битвой жертвоприношение, потому что Саул припозднился. Тут никакой его вины не было. Потом его воины, изголодавшись, стали есть мясо с кровью. И тут его вины не было, тем паче что он же их за то и покарал. И кто, кроме Бога, осудил бы его за то, что он не исполнил своего проклятия и не убил Ионафана?
И вот за такие пустяки человека сгоняют с царства? Как вам угодно, а я с этим согласиться не могу, даром что именно я и оказался в выигрыше.
У меня подобного рода конфликтов с пророками и священниками не было — опять-таки благодаря Саулу, расчистившему мне путь, поскольку он и число их значительно подсократил, и влияние ограничил. Много ли от меня требовалось? — расточать улыбки Садоку с Авиафаром да время от времени кивать головой, выслушивая словообильные наставления Нафана, когда уж никак нельзя было от них отвертеться. Ни храмов, ни синагог, ни раввинов у нас не было, мы могли даже не соблюдать Пасхи каждый Божий год — если находили занятие поинтереснее. Мы разжигали по субботам огонь и могли работать, коли приспичит. Никто не лез к нам с выговорами за то, что мы сохраняли своих домашних идолов. У нас не имелось обязательных к повторению ежедневных и еженедельных молитв, и Бог наш, совсем как вулкан, на которого Он некогда походил, большей частью бездействовал, впав в спячку, и был совсем немногословен, если, конечно, Ему не случалось беседовать со мной. Все, что от меня требовалось, — это время от времени приносить на алтарь Его священнослужителей ягненка, те его резали, а мои обязанности на этом кончались. И тебе большое спасибо, дружище, и всем вам тоже доброго Рождества, конечно, загляну еще как-нибудь, с большим удовольствием. Ни Бог, ни Саул даже и не подумали назначить после смерти Самуила нового судью, а пророков или священников Саул при себе не держал. Что оставалось делать бедняге? Легко ли быть царем, если способностей к этому у тебя никаких да и предшественника, по стопам которого можно следовать, ты тоже не имеешь? Не диво, что он так разволновался. Диво, конечно, и диво великое, что первый приступ цепенящей депрессии приключился с ним в тот самый день, когда дух Божий удалился от него и сошел на меня, как, собственно, и то, что именно за мной послали, дабы я вырвал его из когтей этой депрессии. По причинам, которые остаются для меня загадочными и поныне, я уже тогда был известен в Гиве как умелый игрец на гуслях и человек, сведущий в воинских искусствах. А я и на войне-то ни разу не побывал. Правда, медведь мне на ухо не наступил, да и пращой я владел отменно.
Никто и слыхом не слыхивал о том, что Саул страдает эмоциональной неустойчивостью, до самого того дня, когда Самуил помазал меня, — разумеется, если не считать одного-единственного припадка религиозного экстаза, из-за которого он затесался в толпу пророчествовавших фанатиков, и в буйной пляске спустился с ними с горы, и разодрал на себе одежды, и катался голый в грязи, пуская пену изо рта. Такого рода предзнаменование заставило бы призадуматься всякого, кто не был, подобно Богу, ярым поборником принципа собственной непогрешимости.
Но как же я любил Саула! Как я глядел на него снизу вверх, даже когда он прогнал меня и охотился за мною по всей стране, до чего мне хотелось, чтобы он заключил меня в объятия и ввел в дом свой как члена семьи! Но этого не случилось.
Он значил для меня больше, чем Бог. Саул снится мне и поныне, а вот Бог не приснился ни разу. Сны мои о Сауле полны страстной тоски, раскаянья, примирения. Когда за мной послали, чтобы я его излечил, я пошел из Вифлеема в Гиву пешком и шел с таким чувством, будто ступаю по освященной земле. Я шел босиком, полагая, что миссия моя священна. Большую часть пути я прямо-таки задыхался от благоговения. Прославленный Саул, вот ведь с кем мне предстояло встретиться. Господин мой царь. Спаситель Израиля, военный лидер, совершивший марш-бросок в осажденный аммонитянами Иавис Галаадский, где он одержал первую свою большую победу, и разбивший — то была вторая — филистимлян в Михмасе. А теперь ему неможется.
Ирония ироний, сказал Екклесиаст, — меня, ставшего невольной причиной его болезни, призвали, чтобы его излечить.
Мне хотелось назвать его отцом. Я и называл его отцом. Каждый раз, обращаясь к нему как к господину моему царю, я называл его отцом. И каждый раз, отвечая, он называл меня сыном. В годы, что я провел с ним рядом, меня постоянно обуревало желание обнять его. В годы, проведенные вдали от него, меня снедала потребность вернуться. Он был сдержан в проявлении чувств и держал меня на расстоянии. Сказал, что сделает меня своим оруженосцем, и забыл об этом. Сказал, что вечно будет помнить меня, и ни разу не вспомнил. Сказал, что я всегда буду ему как один из его сыновей. Знай я в ту пору, какие чувства питает он к своим сыновьям, я бы встревожился.
Когда я явился с гуслями в глинобитный дом в Гиве, мне предложили омыть ноги. Я, разумеется, с радостью согласился. Я отмочил усталые ноги в холодной воде, налитой в глиняный тазик, и досуха вытер их выданным мне шерстяным полотенцем. Затем, следуя за провожатым, робко вошел в двери. И вступил в низкую комнату, где одиноко сидел погруженный в тяжкие думы Саул.
Сердце мое упало, едва я увидел его. Господин мой царь, человек рослый, с грудью, как бочка, и с почти невероятно развитой мускулатурой, сидел у дальней стены комнаты, полуоткинувшись на узкой деревянной скамье, обмякнув, точно неживой. Плечи его обвисли, голова клонилась на грудь. Волосы были всклокочены, борода спутана. Загорелые руки с набухшими венами вяло лежали на бедрах. Поначалу он даже не шевельнулся, поразив меня трагическим сходством с вышедшей из строя машиной. На какой-то миг я испугался. Он сидел с выраженьем покорного, неисцелимого страдания на лице, источая безмолвное уныние, наблюдать которое мне было почти так же мучительно, как было б испытывать. В комнате царили мрак и духота, но общее впечатление оставалось совсем не таким, какое вы вынесли бы из россказней Роберта Браунинга, — нет, Робертом Браунингом там и не пахло. Да и чего его, Браунинга, слушать? Я-то там был, а Браунинг не был, Браунинг сидел себе все время в Италии да слал домой свои заграничные впечатления. Саул между тем с усилием поднялся — тяжело, точно человек, томимый несказанным горем, и расправил измученное тело, подняв руки и вытянув их в стороны в позе распятого на кресте. Распятие — выдумка римская, не еврейская, а происходило все это за тысячу лет до того, как римляне появились на свет. Мы предпочитали казнить людей, сжигая их огнем или побивая камнями, да и тем занимались не часто. Куда проще было терпеть наших греховодников вместе с головной болью, которой они нас награждали, чем судить их и убивать. Никто не хотел поднимать лишнего шума. Чаще всего мы предоставляли их небесам или отправляли с мечом против наших врагов. И вот еще что: никто из нас не дал бы тогда ни понюшки табаку за второе пришествие Мессии, не говоря уж о первом, никто ни единым словом ни разу не помянул ни того, ни другого. Кому он был нужен, Мессия-то? Рая у нас не было, ада не было, вечности не было и загробной жизни тоже. Не было у нас тогда никакой нужды в Мессии, и теперь тоже нет, а бессмертие, как я себе понимаю, это и вовсе последнее, о чем стал бы хлопотать любой разумный человек. Для большинства из нас жизнь, с вашего дозволения, и без того оказывается слишком длинной.
Я не уверен даже, что мы, если честно сказать, так же сильно нуждались в Боге, как нуждались в вере в Него. Я, например, знаю, что едва ли не каждая хорошая мысль, рождавшаяся в моих с Ним разговорах, принадлежала мне. Верно, план насчет окружения филистимлян под шумок тутовых деревьев перед второй битвой при Рефаиме принадлежал Ему. Но я не уверен, что это так уж существенно или что я сам бы до него не додумался. Помнится, идея Иоава ударить по ним на рассвете с фронта была мне не по душе.
Саулова потребность в Боге, судя по его жалкому, апатичному виду, значительно отличалась от моей. Стоявший вблизи от него тазик для омовения ног так и остался неупотребленным, ступни и лодыжки Саула покрывала корка спекшейся грязи. Бесформенные шлепанцы из овечьей шкуры валялись бочком у ближайшей стены, прислонясь к которой стояли, стрекалами вверх, его копье и дротик. На полу лежала развернутая шерстяная подстилка с изголовьем из грубой козловой кожи. Даже став царем, Саул отказывался спать на кровати, предпочитая голую землю.
Я ничуть не сомневался в том, что он понял, кто я такой, едва я вошел. И все же прошло несколько времени, прежде чем он поворотился, чтобы вглядеться в меня. Он поднял руку, словно защищая глаза от света, лившегося в дверь за моей спиной. Я безотрывно смотрел на него. Он выглядел как человек, которому хочется выплакаться. Неутешное, сокрушенное выражение безнадежно влюбленного застыло на его лице. Я узнал эту безжизненную, иссушающую муку любви в мои первые годы с Вирсавией, когда нас пожирало столь исступленное счастье, я узнал ее и потом, в бесконечных приступах страстной тоски, когда все стало меняться столь неуправляемым образом. Эта ни с чем не сравнимая потребность сердца не стихает почти никогда, ни в хорошие годы, ни в дурные.
— Кто ты, — спросил наконец Саул тронувшим меня тоном, почти шепотом, словно в горле у него совсем пересохло. — У меня что-то с памятью, я плохо запоминаю людей.
На миг и у меня перехватило горло от внезапного прилива сострадания, наполнившего меня и слезами, и дурнотой.
— Я Давид, сын подданного твоего, Иессея Вифлеемлянина.
— Я плохо запоминаю людей, — повторил он.
— Я пришел, чтобы играть для тебя, — сказал я.
— Ты пришел играть для меня? — рассеянно переспросил он и примолк, не закрыв, словно человек, пораженный ударом, рта в ожидании моего ответа.
— Я буду играть и петь для тебя.
— Мне говорили, — произнес он с вопрошающей, задумчивой интонацией, — что в музыке таится волшебство, способное смирять свирепосердых.
— Да, я тоже часто слышал об этом, — смиренно ответил я молодым тенорком, чистым, как у мальчика-хориста.
Хотя, если честно сказать, это изречение особого доверия у меня не вызывало. Мой племянник Иоав обладал сердцем таким свирепым, что поди поищи, так его моя музыка скорее доводила до свирепства еще пущего, а не смиряла. Даже когда мы с ним, одногодки, вместе росли в Вифлееме, моя игра и пение неизменно пролагали между нами пропасть антагонистической несовместимости. Он в ту пору все больше бегал трусцой да тяжести поднимал, а я тем временем сочинял какую-нибудь там «Оду нарциссу».
Равнодушным кивком Саул приказал мне отойти от дверей и найти себе удобное место, сам же отвел опущенный взгляд в сторону и стал ждать. Я пришел в Гиву с восьмиструнными гуслями, позволявшими во всей полноте продемонстрировать мое владение техникой игры. Теперь я, стараясь скрыть дрожь в руках, плотно прижимал инструмент к груди. Губы мои онемели. Саул, похоже, утратил ко мне всякий интерес. Я неловко опустился на низкую скамеечку и изготовился, поставив одно колено на землю. Задубевшим, как мне показалось, языком я облизал губы и нёбо и попытался сыграть вступление. Первые ноты застряли у меня в глотке, породив придушенный звук, похожий скорее на кваканье. Я испытывал благодарность к Саулу, казалось вовсе меня не слушавшему. Две следующие ноты голос мой тоже смазал, и я уж было совсем приуныл. Но тут пальцы мои взяли первый настоящий аккорд, и я увидел, как он вдруг вздрогнул и изумленно распрямился, как будто наполнившие воздух дивные звуки отозвались в нем сочувственной дрожью, всколыхнувшей все его существо. Я вновь обрел уверенность в себе, да так быстро, что и сам того не заметил. Я ощутил, что владею своим инструментом, и с каждой нотой ощущение это крепло, я пел, точно ангел, голосом, слишком юным для мужа и слишком сладким для девы.
Я начал с простой, короткой русской колыбельной, которую слышал от матери еще в детстве, когда она укачивала меня, боявшегося темноты, и которую в позднейшие годы напевала, хлопоча по хозяйству, если бывала в хорошем настроении. Саул слушал меня со вниманием и казался довольным, я же тем временем перешел к собственным сочинениям, несколько более длинным и сложным. О человеке и оружии пел я, и о гневе Ахилловом, и о первом преслушанье человека, именно в этом порядке, не предполагая в идиллической моей наивности, что распространяюсь о предметах, которые либо разбередят в нем дурные предчувствия и гнев, либо наполнят его ностальгией и сожаленьями. На мое счастье, произошло последнее. В этом случайном выборе тем мною, надо полагать, руководила высшая сила, а может, и не руководила, кто ее разберет? Я слышал вздохи Саула. Я видел, как расслабляются, понемногу вновь обретая гибкость, его члены. Я смотрел, как разглаживаются темные, жесткие морщины на лице его, как само это лицо утрачивает выражение фаталистического отчаяния, как, проникаясь мечтательной задумчивостью, смягчаются его черты. Голова Саула начала легонько покачиваться в такт мелодическому теченью музыки.
Эти зримые доказательства моего успеха наполнили меня радостью. Какую, наверное, великолепную, вдохновляющую картину являл я собою! Такой белокурый, такой румяный! И притом очевиднейшим образом творящий чудеса. И пока последние ноты моей эпической песни о преслушанье человека еще плыли по воздуху, Саул приподнялся и выпрямился, со слабым подобием улыбки на лице. Он повел плечьми, как бы вновь обретая способность двигать ими, и вытянул руки в стороны. Он открыл широкий рот и всласть зевнул. Я закончил концерт моей ранней «Одой нарциссу».
Разумеется, я был готов продолжать и дальше. Чтобы сменить настроение, у меня имелся номер, припасенный для исполненья на бис, буде Саул такового потребует, — веселая, отчасти рискованная песенка моего сочинения, обращение страстного пастушка к своей возлюбленной. Однако Саул встал со скамьи, как человек истомленный и знающий, что ему требуется, и взмахом руки показал, что слышал достаточно и услышанным удовлетворен. Шаркая, он пересек комнату, с довольным стоном опустился на подстилку и несколько времени просидел, сложив на коленях руки. Я опять испугался, что он забыл обо мне. Я старался не шевелиться. Звук его дыхания был размерен и шумен. Прошла минута, он поднял руку и взмахом приказал мне приблизиться. Я приблизился и робко опустился перед ним на колени, лицом к лицу. Он ласково взял мою голову в огромные руки и вгляделся в мое лицо, с уважением и с торжественной благодарностью. Сердце мое колотилось.
— Я тебя никогда не забуду, — низким голосом произнес он. — Оставайся всегда при мне, я так хочу. Ты будешь мне как родной сын. Что до завтрашнего утра, я желаю, чтобы ты стал моим оруженосцем.
Ночь я провел, завернувшись в плащ, вытянувшись на ровном сухом клочке земли, который приглядел себе рядом с передним углом его дома. Сон не шел ко мне. В голове моей безумствовал карнавал ослепительных надежд и головокружительных ожиданий. А поутру меня отослали домой. При следующей нашей встрече с Саулом, случившейся в день, когда я убил Голиафа, он глядел на меня так, словно никогда прежде не видел.