Солнечный день валил через город. В полдень разомлели пустые улицы.
У Вавичей во дворе шевельнет ветер солому и бросит — лень поднять. Щенок положил морду в лапы и скулит от скуки. Дрыгнет ногой, поднимет пыль. Лень ей лететь, лень садиться, и висит она в воздухе сонным золотом, жмурится на солнце.
И так тихо было у Вавичей, что слышно было в доме, как жуют в конюшне лошади — как машина: «храм-храм».
И вдруг, поскрипывая крыльцом и сапогами, молодцевато сошел во двор молодой Вавич. Вольнопер второго разряда. С маленькими усиками, с мягонькими, черненькими. Затянулся ремешком: для кого, в пустом дворе? Ботфорты начищены, не казенные — свои, и не франтовские — умеренные. Вкрадчивые ботфорты. Не казенные, а цукнуть нельзя. Он легко, как тросточку, держал наперевес винтовку. Образцово вычищена. Утки всполошились, заковыляли в угол, с досады крякали. А Виктор Вавич от палисадника к забору с левой ноги стал печатать учебным шагом:
— Ать-два!
Когда он печатал, лицо у него делалось лихим и преданным. Как будто начальство смотрело, а он нравился.
— Двадцать девять, тридцать!
Виктор стал перед забором. Тут он достал из кармана аккуратно сложенную бумажку. Мишень. Офицерскую мишень — с кругами и черным центром. Растянул кнопками на заборе и повернулся кругом. Ловко шлепнул голенище о голенище. Отчетливо:
— Хляп! — Постоял, прислушивался и снова: — Хляп!
Старик кашлянул в окне. Виктору стало неловко. Спит же он всегда в это время.
Виктор подтянул голенище и ворчливо сказал:
— Хлопают, прямо стыдно, — и вольным шагом пошел к палисаднику.
Старик Вавич стоял в окне в расстегнутой старой землемерской тужурке поверх ночной рубахи. Он толстыми пальцами сворачивал толстую папиросу, как будто лишний палец вертел в руках, посматривал на сына, подглядывая из-под бровей.
Виктор остановился и снова дернул голенище — зло, как щенка за ухо.
— А, черт, удружил тоже… сапожник и есть.
Мазнул глазом по окну. Отец уже повернулся спиной и зашаркал туфлями в столовую. Закурил, задымил и вместе с дымом пыхнул из усов:
— Голенищами!
— Нищие? — обрадовалась Таинька. — Музыканты пришли?
Таинька захрустела крахмальным ситцем и высунула в дверь беленькую головку, с веснушками, с вострым носиком.
— Голенищами! Голенищами аплодирует лоботряс-то наш. Не мешай, — сказал старик, когда дочь сунулась к окну, — пусть его!
А самому где-то внутри, как будто в желудке, тепло стало от того, что все же хоть дурак сын, а красивый. Красивый, упругий.
Но старик вслух корил себя за эти чувства:
— Мы в это время в землемерном читали… этого… как его? Еще поется про него. — И мотив вспомнил: — «Выпьем мы за того». Да и пили. Идейно пили. А не: «ать-два». Дурак!
Виктор с опаской исподлобья глянул на окна. Никого. Потоптался, поправил фуражку. Вдруг нахмурился, сказал:
— А черт с вами! — И снова отсчитал тридцать шагов — от мишени к дому. Он стоял, держа винтовку к ноге. Раз! — и Виктор ловко отставил левую ногу и взял наизготовку.
— Отставить! — шепнул себе Виктор. И броском, коротко и мягко, взял «к ноге». Хлопнули голенища. Хотел оглянуться. — А плевать! Я дело делаю. Каждый свое дело делает. Ать! — И винтовка сама метко влетела под мышку и замерла. Виктор взял на прицел. Он видел себя со стороны. Эх, вольнопер! Картина! Чувствовал, как лихо сидит на нем бескозырка, прильнул к винтовке. Он пока еще не видел мишени, не глядел на мушку, глядел на молодчину-вольнопера.
Что-то заскребло за забором, и одна за другой показались две стриженых головы: мальчишки впились в Вавича и так и замерли, не дожевали скороспелку, — полон рот набит кислой грушей.
«Кэ-эк пальнет», — думали оба.
Но Вавич не пальнул. Он прикладывался, щелкая курком, резким кивком поднимал голову от приклада и брал наизготовку. Теперь он прикладывался, целился аккуратно, затаив дыхание, и твердил в уме: «как стакан воды». Бережно подводил мушку под мишень. Он замирал. Затаивали дух и мальчишки.
Цок! — щелкал курок, и все трое вздыхали.
Вольноопределяющиеся допущены к офицерской стрельбе. Вавич всех обстреляет. Шпаков-перворазрядников.
«Гимназеи!» — подумал он про перворазрядников. И еще тверже вдавил в плечо приклад.
Потом — значок за отличную стрельбу. Он даже чувствовал, как он твердо топорщится у него на груди. Бронзовый. Мишень такая же и две винтовки накрест.
Обстрелял офицеров. Офицерам неловко. Они жмут ему руку и конфузятся от злости и зависти. А он — как будто ничего. Навытяжку, каблуки прижаты.
«Молодчага! — Рррад стараться!»
Герой, а стоит как в строю. От этого всем еще злее станет.
Картина!
Виктор Вавич не любил лета. Летом он всегда в обиде. Летом приезжают студенты. Особенно — путейцы в белых кителях: китель офицерский и горчичники на плечах. С вензелями: подумаешь, свиты его величества стрекулисты. (Технологи — те повахлачистей.) А уж эти со штрипочками! И барышни нарочно с ними громко разговаривают и по сторонам глазами обмахивают, — приятно, что смотрят. И нарочно громко про артистов или о профессорах:
— Да, я знаю! Кузьмин-Караваев. Я читала. Бесподобно!
А студент бочком, бочком и ножками шаркает по панели.
Ну эти бы, черт с ними. Но вот те барышни, которые зимой танцевали с Виктором, — и какие они записочки по летучей почте посылали (Виктор все записочки прятал в жестяной коробочке и перечитывал), — эти самые зимние барышни теперь ходили с юнкерами и наспех, испуганно, кивали Виктору, когда он им козырял. Юнкера принимали честь каждый со своим вывертом, особенно кавалеристы. Вавич каждый раз давал себе зарок:
«Выйду в офицеры, без пропуска буду цукать канальев. Этаким вот козлом козырнет мне, а я: „Гэ-асподин юнкер, пожалуйте сюда“. И этак пальчиком поманю. Вредненько так».
И Виктор делал пальчиком. «Так вот будет, что барышня стоит, в сторону отворачивается, а я его, а я его: „Что это вы этим жестом изобразить хотели? Курбет-кавалер!“ Он краснеет, а я: „Паатрудитесь локоть выше!“»
Правда, студенты и юнкера болтались не больше месяца, но Вавич уж знал: взбаламутили девчонок до самого Рождества.
Виктор злился и, чтоб скрыть досаду, всегда принимал деловой вид, когда приезжал из лагерей в город. Как будто завтра в поход, а у него последние сборы и важные поручения.
«Вы тут прыгайте, а у меня дело», — и озабоченно шагал по главной улице.
Шагал Вавич к тюрьме и, чем ближе подходил, тем больше наддавал ходу, вольней шевелил плечами, его раззуживало, и все тело улыбалось. Улыбалось неудержимо, и он широко прыгал через маленькие камешки.
У калитки смотрителева сада он наспех сбивал платочком пыль с ботфортов.
Смотритель Сорокин был вдов и жил с двадцатилетней дочерью Груней.
Петр Саввич Сорокин был плотный человек с круглой, как шар, стриженой головой. Издали глянуть — сивые моржовые усы и черные брови. Глаз не видно, далеко ушли и смотрят как из-под крыши. Форменный сюртук лежал на нем плотно, как будто надет на голое тело, как на военных памятниках. Он никогда не снимал шашки; обедал с шашкой; он носил ее, не замечая, как носят часы или браслет.
Вавич никогда не хотел показать, что бегает он каждый отпуск к Сорокиным для Груни. Поэтому, когда он застал одного Петра Саввича в столовой, он не спросил ни слова про Груню. Шаркнул и поклонился одной головой — по-военному. Сели. Старик молчал и гладил ладонью скатерть. Сначала возле себя, а потом шире и дальше. Вавич не знал, что сказать, и спросил наконец:
— Разрешите курить?
Петр Саввич остановил руку и примерился глазами на Вавича: это, чтоб узнать, — шутит или дело говорит. И не тотчас ответил:
— Ну да, курите.
И он снова пошел рукавом по скатерти.
Смотритель Сорокин знал только два разговора: серьезный и смешной. Когда разговор он считал серьезным, то смотрел внимательно и с опаской: как бы не забыть, если что важное, а больше испытывал, нет ли подвоха. Недоверчивый взгляд. С непривычки иной арестант пойдет нести, и правду даже говорит, а глянет Сорокину в глаза — и вдруг на полуслове заплелся и растаял. А Сорокин молчит и жмет глазами — оттуда, из-под стрехи бровей. Арестант корежится, стоять не может и уйти не смеет. Тут Сорокин твердо знал: на службе разговор серьезный всегда. За столом он не знал, какой разговор, и не сразу решал, к смешному дело или по-серьезному. Но уже когда вполне уверится, что по-смешному, то сразу весь морщился в улыбку и неожиданно из хмурой физиономии выглядывал веселый дурак. Он тогда уж безраздельно верил, что все смешно, и хохотал кишками и всем нутром, до слез, до поту. И когда уж опять шло серьезное, он все хохотал.
Ему толковали:
— Тифом! Тифом брюшным.
А он отмахивается:
— Брюшным… Ой, не могу! Вот сказал… Брюшным!
И хлопал себя по животу. Его снова бил смех, как будто хотелось нахохотаться за весь строгий месяц.
А теперь он сидел за столом и недоверчиво и строго тыкал Вавича глазами. Вавич долго закуривал, чтоб растянуть время. Старик оглянулся, а Вавич пружинисто вскочил и бросился за пепельницей. Сел аккуратненько. Думал: «что б сказать?» — и не мог придумать. Вдруг старик откинулся на спинку стула, и Вавич дернулся, — показалось, что смотритель хочет что-то сказать. Виктор предупредительно наклонился. Смотритель ткнул глазами.
— Нет, нет. Я ничего. Курите, — помолчал, вздохнул и прибавил: — молодой человек.
Груня не шла, и Вавич подумал: «А что, как ее дома нет?» Надо начинать. И начал:
— Ну как у вас, Петр Саввич, все спокойно?
— У нас? — переспросил старик и недоверчиво глянул — к чему это он спрашивает. — Нет, у нас никаких происшествий не случалось, — и стал перебирать бахромку скатерти, глядя в колени. — Бежать вот только затеяли двое, — глухо вздохнул смотритель.
— Кто же такие? — с оживлением спросил Виктор, как взорвался. Уставился почтительно на Петра Саввича.
— Дураки, — сказал смотритель. Оперся виском на шашку и стал глядеть в окно.
— Подкоп? — попробовал Виктор.
— Нет, пролом. Ломали образцово, могу сказать. И все же засыпались.
— Теперь взыскание?
Смотритель глянул на Вавича. Вавич опустил глаза. Стал старательно стряхивать пепел. И вдруг старик рявкнул громко, как сорвавшись:
— Надавали по мордам — и в карцер. А что судить их? Я дуракам не злодей.
В это время на заднем крыльце стукнули шаги. Виктор узнал их: «дома, дома!» Старался всячески запрятать радость. Но покраснел. Он слышал, как за ним легко стукали Грунины туфли, и Виктор спиной видел, как движется Груня. Вот она брякает умывальником. Теперь, должно быть, руки утирает. Вот она идет к двери. И только когда она шагнула за порог, Виктор встал.
Груня была большая, крупная и казалась еще толще от широкого открытого капота. Она несла с собой свою погоду, как будто вокруг нее на сажень шла какая-то парная теплота, и теплота эта сейчас же укутала Вавича. Груня улыбалась широко и довольно, как будто она только что поела вкусного и спешила всем рассказать.
— Удрали? — смеялась Груня, протягивая полную руку. Рука была свежая, чуть сырая.
— Ей-богу, в отпуск.
— Без билета! Вот честное слово! Врете? — И она глянула так весело Виктору в глаза, что ему захотелось соврать и сказать, что без отпуска.
— Собирай, собирай на стол, Аграфена, — буркнул старик. Груня повернулась к двери.
— Разрешите вам помочь? — И Вавич щелкнул каблуками. Он не мог остаться, он боялся выйти из этой теплой атмосферы, что была вокруг Груни, как бывает страшно вылезти из-под одеяла на холодный пол. В кухне Груня нагрузила его тарелками.
Она считала: Раз! — и смеялась Вавичу: Два! — и опять смеялась.
Перед обедом смотритель встал и шагнул к образу. Поправил портупею. Он стоял перед образом, как перед начальством, и громким шепотом читал молитву, слегка перевирая.
— Очи всех на тя, Господи, уповают, — читал смотритель, — а ты даеши им пищу, — и за этим послышалось: «А я делаю свое дело. Потому что нужно».
Груня и Виктор стояли у своих стульев. Груня смотрела, как дымят щи, а Виктор почтительно крестился вслед за смотрителем.
Когда смотритель обедал, он садился спиной к окнам, спиной к тюрьме, чтоб эти полчаса не смотреть на кирпичный корпус с решетками. Он всегда смотрел: смотрел на окно, на тюремный двор. И говорил про себя: «Смотритель — и должен, значит, смотреть. Вот и смотрю».
Только за обедом он отворачивался от окон, но чувствовал (он всегда это чувствовал), как там за спиной распирает арестантская тоска тюремные стенки, жмет на кирпич, как вода на плотину. И ему казалось, что он сейчас за обедом, пока что, спиной подпирает тюремные стены.
Груня подала первую тарелку отцу.
Смотритель налил из расписного графинчика себе и Вавичу.
Виктор каждый раз не знал: пить или нет?
«Выпьешь — подумает: если с этих пор рюмками, так потом бутылками». Не пить — боялся бабой показаться.
Смотритель каждый раз удивленно спрашивал:
— Не уважаете? — И опрокидывал свою рюмку. Вавич торопливо хватал свою и впопыхах забывал закусывать.
Смотритель ел наспех, как на вокзале, и толстыми ломтями уминал хлеб, низко наклоняясь к тарелке.
Груня ела весело, как будто она только того и ждала целый день — этой тарелки щей. Улыбалась щам и, как радостный подарок, стряхивала всем сметаны столовой ложкой.
— Ой, люблю сметану, — говорила Груня и говорила, как про подругу.
И Вавич думал, улыбаясь: «А хорошо любить сметану!» И любил сметану душевно. Вавич чувствовал поблизости, здесь, на столе, Грунин открытый локоть, и его обдавало жаркой жизнью, что разлита была во всем широком Грунином теле. И он щурился как на солнце, с истомой потягивал плечами под белой гимнастеркой.
После второй рюмки Петр Саввич скомандовал Груне:
— Убери!
Смотритель боялся водки, и Груня каждый раз опускала глаза, когда прятала графин в буфет.
Чай пил Петр Саввич уже сидя на диване, лицом к окнам. За чаем он еще позволял себе не смотреть, а только посматривать. И ему хотелось продлить обеденный отдых и навести разговор на смешное. Он громко потянул чай с блюдечка, обсосал усы и весело обернулся к Вавичу:
— Скоро в генералы?
Вавич обиделся. Замутилось внутри. «Что это? смеется?» Виктор покраснел и буркнул:
— Да я не собираюсь… даже… по военной.
Но Петр Саввич уж пошел по-смешному:
— По духовной? Аль прямо в монахи?
И смотритель сморщился, приготовился хохотать, натужился животом.
Груня фыркнула.
Вавич не выдержал. Встал. Потом сел. И снова встал, вытянулся. Старик, застыв, ждал и дивился: «Что такое? Почему не вышло?»
Но Виктор до поту покраснел:
— Господин… Петр Саввич… — сказал Виктор. Сорвался, глотнул и снова начал: — Господин…
Груня заботливо смотрела на него, разинув глаза. Вавич обдернул гимнастерку.
— При чем тут… смеяться?
— Сядьте, сядьте, — шептала Груня. Но у Виктора были уже слезы на глазах.
— Если я не стремлюсь по военной, так это не значит… не вовсе значит, что я… шалопай!
У смотрителя сразу ушли глаза под крышку, опять нависли усы и брови.
— Извините, — сказал глухо, животом, смотритель. — Я не обидеть. А напротив даже… Почему? — почтенно. Я ведь слышал, — изволили говорить: в юнкерское. А если так, я даже рад. Ей-богу, ей-богу!
— Сядьте, — сказала Груня громко. Вавич стоял.
— На стул! — сказала Груня и дернула Виктора за рукав. Он оглянулся на Груню. Томительным жаром пахнуло на Виктора. Он сел. Ему хотелось плакать. Он смотрел в скатерть, напрягся, не дышал, чтоб не всхлипнуть.
Петр Саввич пересел на диван ближе к Виктору и начал глухим шепотом:
— Я, простите, сомневался. Какая же это дорога? Верно ведь? Три года в юнкерском. — Смотритель загнул большой палец. Толстый, солдатский. — А потом под-пра-пор-щиком, в солдатской шинели, на восемнадцать рублей, года этак три? А?
Груня подсела, налегла пухлой грудью на стол и смотрела испуганно то на отца, то на Вавича.
И Вавич сразу понял всем нутром, что все, все кончено. Кончено с погонами, с офицерской кокардой. Потому что старик обрадовался, что по штатской. И Виктор обвис. Как будто внутри повисло и хлябает что-то холодное, мокрое.
— Если вы таких мнений, молодой человек, господин Вавич, — и смотритель положил руку Виктору на рукав (он так и не разгибал большой палец, как будто дело еще не кончено и рано разгибать), — если вы уж таких мнений, то я готов даже содействовать… по полицейской, например.
Вавич, весь красный, смотрел вниз и коротко и часто дышал, как кролик.
— Вот потолкуем, — говорил глухим баском смотритель. И вдруг вскочил: — Куда! Куда! — заорал он, глядя в окно. Вскочил, обтянул портупею, толкнул форточку и загремел на весь двор: — Куда, канальи, мусор валите? А, дьяволы! — Он схватил фуражку и выбежал на двор.
Виктор поднялся.
— Я пойду, — хотел сказать Виктор. Не вышло. Но Груня поняла.
— Зачем? Зачем? — Груня смотрела на него испуганными глазами.
— Пора, время, — и Вавич взглянул на часы. Хотел сказать, который час. Но смотрел и не мог понять, что показывают стрелки.
— А чай? — И Груня опустила ему руку на плечо. Первый раз. Вавич сел. Отхлебнул с краешка глоток чаю, и ему вдруг так обидно стало именно от чаю, как будто его, маленького, отпаивают сахарной водой. Горько стало, и слезы начали нажимать снизу. Вавич взялся за шапку и машинально несколько раз пожал Грунину ручку. По дороге к калитке он внезапно еще два раза попрощался.
Он вышел от смотрителя почти бегом, он бил землю ногами. Задними улицами пробрался на лагерную дорогу. Шел, глядел в землю и все видел широкий, мужицкий палец смотрителя: как он его пригнул. Пригнул!
На другой день Вавич заявил ротному, что в офицерской призовой стрельбе он участвовать не будет.
А себе Вавич дал зарок: не ходить к Сорокиным.
Он был один в палатке.
— Не буду! Не буду! Не буду! — сказал Вавич и каждый раз топал ногой в землю. Вколачивал, чтоб не ходить.
Лег красный луч на старинную колокольню — и как заснул, прислонился. И стоит легким духом над городом летний вечер, заждался.
Таинька у окна сидела и на руках подрубливала носовые платочки. Ждала, чтоб перестал петь мороженщик, а то не слышно флейты. Это через два дома играет флейта. Переливается, как вода; трелями, руладами. Забежит на верхи и там бьется тонким крылом, трепещет. У Таиньки дух закатывается и становится иголка в пальцах. Сбежала флейта вниз… «Ах!» — переведет дух Таинька. Она не знала, не видела этого флейтиста. Ждала иной раз у окна, не пройдет ли кто с длинной штукой под мышкой. Он ведь в театр играть ходит. Таинька не знала, что флейта разбирается по кускам, и этот черный еврейчик с коротким футлярчиком и есть флейтист, что заливается на всю улицу из открытых окон. Футлярчик маленький. Таинька думала, что это готовальня. У папы такая, с циркулями.
Таинька думала, что он высокий, с задумчивыми глазами, с длинными волосами. Наверно, он ее заметил и знает, и хочет, может быть, познакомиться, но случая нет. А он скромный. А теперь нарочно для нее играет, чтоб она поняла. Почему он не переоденется уличным музыкантом и не придет к ним во двор? Стал бы перед окнами и заиграл. Таинька сейчас бы его узнала.
Флейта круто замурлыкала на низких нотах, побежала вверх, не добежала и тихими, томительными вздохами стала подступать к концу. Капнула, капнула светлой каплей. И вот зажурчала трель. Шире понеслась вниз серебряной россыпью. Таинька наклонила головку. Отец стоял среди комнаты и вместе с флейтой бережно выдыхал дым.
— Даст же Господь жидам… тем — евреям — талант!
А флейта уж расходилась, не унять, как сорвалась, все жарче, все быстрей.
— А он… еврей? — спросила Таинька как могла проще.
— Ну да! Разве не видала — маленький, черненький? Израильсон или Израилевич, черт его знает.
Всеволод Иванович вдруг увидел, что криво болтается карнизик на этажерке. Стал прилаживать. Прижал ладонью. Карнизик повис и качнулся. А Всеволод Иванович снова, еще, еще, чтоб как-нибудь пристал. Фу ты! Опять повис.
— Надо же, черт возьми, собраться! — заворчал и зашлепал вон.
«Это ничего, что еврейчик, — подумала Таинька. — Бедный еврей, черные печальные глаза. И что маленький — ничего. Только лучше пусть Израильсон, а не Израилевич. — И ей вспомнился Закон Божий и батюшка, и как проходили про Израиля. — Он, кажется, весь волосатый был? Нет, это Исав!» И Таинька очень обрадовалась, что Исав.
Флейта замолкла. Таинька все ждала. В голове грустным кружевом висел последний мотив. Таинька собрала платочки, перешла шить в столовую, к окну. Шила, все поглядывала напротив на забор, на черемухи. Должен ведь пройти. Вошел отец с молоточком в стариковской руке.
— Глаза проглядишь, — сказал Всеволод Иваныч. Таинька покраснела: «Откуда он знает?»
— Не шей, говорю, впотьмах, — ворчал Всеволод Иваныч. Он обвел стены глазами.
— Ни одного гвоздя в этом доме. Сто раз ведь говорил. — И он пошлепал дальше. Таинька слышала, как он упустил молоток и захлопал на воробьев. Зашипел в палисаднике:
— Киш-шу-шу! Анафемы.
Потух закат, и стал на улице свет без теней. Таиньке казалось — сейчас этот свет ветром выдует из улицы, и ничего не будет видно. И как пройдет — тоже. Шаги застукали по мосткам. «По нашей стороне!» — и Таинька нагнулась к иголке. Мороженщик, вихляя тазом, нес на голове свою кадушку. Опустила глазки. А когда шаги поровнялись, глянула.
Таинька сморщилась. Недовольно глянула на мужика. А в это время торопливые шаги, неровные, сбивчивые, затопали вдоль забора. Таинька не успела стереть с лица гримасу, а «маленький, черненький» прошагал мимо. Как-то все забирал вперед одной ногой. Таинька заметила котелок, который вздрагивал на упругих курчавых волосах.
«Как у нас в диване», — подумала Таинька про волосы. Но сейчас же решила, что это очень хорошо: ни у кого таких нет, только у него. Она хорошо приметила и крутой нос и черные короткие усы, торчком, как зубная щетка.
«Израиль!» — мысленно провожала Таинька флейтиста и все хотела связать переливы флейты с черным Израилем.
«А может быть, не он? Не этот?» — подумала Таинька и обрадовалась.
Но сейчас же схватилась и вдвое крепче полюбила Израиля за то, что усомнилась, что будто обрадовалась.
Была уже ночь, когда, наконец, перестала стонать старуха. Забылась, глядя полуоткрытыми глазами на зеленый глазок лампадки. Грустно смотрел Спаситель из киота и руку поднял, как будто не благословляет, а дает знак: тише! Таинька выкралась из спальни. Осторожно тикали часы в столовой, — как на цыпочках, шло время. Лампа пригорюнилась кривым колпаком, и тускло шевелилось мутное пятно в самоваре.
Таинька села и глянула в черное окно, в ночной двор. Куда-то катит ночь за окном, — и вздохнула всей грудью. Наконец одна. Она пощупала в складках юбки. Оглянулась и осторожно достала из кармана колоду карт.
На дворе было так темно и тихо, что казалось — не открыто окно, а занавешено темнотой.
Кто же он? Треф, конечно, треф. Таинька смотрела на простоватого старика в короне, и хоть он вовсе не был похож на колючего черного Израиля, но Таинька знала: это он. Она глядела на него, как на дорогой портрет. Хотелось поцеловать. Таинька еще раз оглянулась вокруг, заботливо смахнула крошки и бережно положила короля на скатерть. Он лежал таинственно и неприступно и смотрел не на нее — вбок. Таинька стасовала, путались пальцы, корявились старые карты. В лопатках повело дрожью, когда Таинька снимала левой рукой, к себе. Дама червей легла слева. Спокойная, грудастая. Таинька первый раз глянула на нее как на живую. Лицо карты смотрело насмешливо, и, казалось, чуть дышит грудь в узком корсаже. Прошли все девятки, шестерки. Дама треф легла в ногах. Нахальная, довольная. Кто ж это такая? Таинька вглядывалась пристально, хотела узнать.
Короли, валеты.
Они обступили Израиля в короне, и король бубен уверенно и весело глядел в профиль. Власть неумолимая, власть ихняя, карточная, сковала Израиля. И Таинька заметалась глазами, искала друзей, кто бы глянул на нее из этого карточного двора, такой, кого можно умолить. Валет треф напряженно держал топор и ждал. Серьезный. И справедливый. На него одного и надеялась Таинька. Карты дышали и жили, густые десятки переливались в глазах у Таиньки.
Собака зачесалась под окном, зазвенела цепью. Таинька вздрогнула. И следом за тем, как светлая нить, протянулся звук. Чистый, ясный. Флейта медленно, вкрадчиво, ступень за ступенью, поднимала куда-то по лестнице. По хрустальной лестнице. И все стало вдруг как прозрачным, как нарисованным на стекле тихими красками. Они идут куда-то с Израилем. Таинька — принцесса. Израиль ведет по хрустальной лестнице — и таинственно, и сладко. Таинька дышала вместе с флейтой, ей хотелось прильнуть к звуку, вжаться щекой и закрыть глаза. А флейта вела все выше; вот поворот, Израиль мягко ведет ее за руку, с уважением и грацией, как королеву. И она переступает в такт по хрустальным ступеням. От счастья она делается такая хорошая: наивная, красивая и самоотверженная. Она никогда не знала, что может умереть так желанно, так торжественно, и пусть алая, блестящая кровь капает по хрустальным ступеням под музыку, до конца, пока не замрет звук.
Таинька подошла к окну, шагнула на стул, на подоконник. Легко босой ногой ступила на террасу. Она шла в такт, в темноте, по деревянной знакомой лесенке и глубоко дышала. Она не слышала, как брякнула задвижкой и вышла на улицу. Чуть шелестели черемухи напротив. Флейтист стоял в своем мезонине, в темноте, и, зажмурив глаза, дышал в свою флейту. От тепла ночи разомлело в груди, и он сам не знал, что играл. Бродил по звукам и все искал. Искал, чтоб закатилась совсем душа, — и пусть выйдет дух с последним вздохом. Он не мог бросить флейты, и уж опять ему казалось, что сама флейта играет, а он только думает. А может быть, и не играет флейта, а это он только дышит, и ходят звуки, как во сне.
Таинька оперлась о забор, как раз о калитку, звякнула скобка, и за забором испуганно и оголтело залился щенок. Мотив оборвался. Флейтист высунулся в окно и сверху крикнул:
— Цыть на тебе! Там есть кто? Слушайте! Что вы хотели?
Таинька во всю прыть зашлепала прочь босыми ногами.
— Нет! В самом деле! — крикнул флейтист.
По нагретому каменному тротуару, в другом, в каменном городе, мимо жарких домов, шел со службы Андрей Степанович Тиктин. Потел в серой крылатке, липли толстые пальцы к кожаному портфелю, а вокруг — как будто и сверху — сверлил, дробил воздух дребезг дрожек по гранитной мостовой. Будто жаркий мелкий щебень суматохой гремел в воздухе и не давал думать, собрать, стянуть в узел главную мысль.
Андрей Степанович даже забыл: какую это именно мысль? Он остановился около витрины, чтобы вспомнить мысль, и увидал в пыльном стекле свое красное лицо, белую бороду.
Насупил брови — лицо стало умным, но дребезг и душный гомон взвились над головой, и он забыл, зачем стал у колбасной.
«Дома, дома вспомню!» И Андрей Степанович понес насупленные брови домой — старался удержать мысль. И сразу в прохладной лестнице все в голове стало по местам.
Андрей Степанович остановился на минуту.
— Так, совершенно верно, — сказал он вслух. — Надя! — И стал подниматься, и все казалось, что мысль слагается, за ступенькой ступенька, и что, когда поднимется он к дверям, все решится. Решится и спокойно выяснится, что надо сказать Наде — относительно курсов.
«Привести доводы и вместе спокойно взвесить», — и как только подумал это Тиктин, так вдруг почувствовал всю дочку у себя на коленях, Надюшку, — вот уже замлело колено, и не хочется тревожить, — так мило переворачивает пальчиками страницы; на столе под лампой — «Жизнь европейских народов», и так греет своим тельцем, и с таким толком, в двенадцать лет, рассказывает и задает вопросы. И уж Анна Григорьевна зовет спать, а Наденька искоса глянет, чтоб он сказал матери, и Тиктин говорит:
— Attendez, je vous en prie![1]
И так хочется расцеловать эти ручки, маленькие — как живые игрушки. Сейчас ей двадцать два. И только вчера, первый раз, Наденька ничего не ответила отцу, только глянула пришурясь — каким-то чужим лицом — и молча стала есть суп. А он говорил просто о причинах… чего это причинах? — да, голода в России. Тиктин дошел, вставил в узкую щелку плоский ключ и хотел, чтоб пройти незамеченным в кабинет, — в кабинете ждет мать… Надо прямо и, главное, просто взглянуть, то есть так-таки в глаза ей взглянуть, — потому что если не будет ясности, то, значит, закрепить вчерашнее. Просто — этого Тиктин сейчас не мог еще, а принять вчерашнее — сразу навсегда спрыгивала с колен та теплая девочка, и он боялся, что сейчас, скоро отлетит насиженная теплота.
Андрей Степанович, не торопясь, переодевался и думал: «Дурак я, надо было просто, сейчас же и спросить без всяких, — это что за мина? Просто, как девчонку, — и он смело вышел к обеду, — говорить просто, а если что — прямо тут же остановиться и сказать…» Но Наденькин стул стоял пустой.
Не было и сына Саньки. Андрей Степанович через стол поглядел на жену.
— Эти где? — и кивнул по сторонам на пустые приборы.
— Откуда ж мне знать? — вздохнула Анна Григорьевна. Тиктин глянул еще раз, и вдруг показалось, что жена знает про Надю и даже как будто в заговоре: бабьи тайны. Молча доел тарелку супа и спросил раздраженно:
— Роман? — И сам знал, что именно романа-то никакого не было, не бывало это с Наденькой до сих пор. И знал, что этим тревожится Анна Григорьевна. — Роман, что ли?
Анна Григорьевна возмущенно взглянула, Тиктин досадливо сдвинул брови.
— Чай пришлешь в кабинет! — и кинул на стул салфетку.
«Кажется, глупо вышло», — досадовал Тиктин в кабинете. Полистал «Вопросы философии и психологии», новый номер. Но глаза не поддевали букв, и строчки не поднимались со страниц живым смыслом. Андрей Степанович кусал кончик деревянного ножа и не разрезывал книги.
«Ну а если роман, так почему же делать брезгливые физиономии?» — думала Анна Григорьевна. Это она думала обиженными словами, почти вслух… А сама знала, что Андрей Степаныч умилился бы и потек, если б узнал, что Наденька действительно выходит замуж. И даже знала Анна Григорьевна, каким бы праздником ходил Андрей Степаныч и как бы подбирал тяжелые ученые остроты и боялся бы быть сентиментальным. Только жених должен быть хоть бы приват-доцент, пенсне, шкаф с книжками, труды, умная улыбка, высокий лоб. Андрей Степаныч беседовал бы и примерял на нем свою образованность.
«Если б, если б то роман…» — и Анна Григорьевна снова задумалась о Наденьке.
Она теперь неустанно о ней думала. Она сама не знала, что все время занята ею. Она перебирала свои думы, как монах четки, и замыкала круг.
«Нет, какая-то не такая», — думала Анна Григорьевна. Не такая — это значило: не такая, как она была, Анна Григорьевна. У ней как-то все само выходило. Все — от чего был смех.
Призывный смех. Анна Григорьевна вспомнила, как она сама раз услышала свой смех. И тогда подумала: «Какой у меня смех сегодня!» Потом одна в комнате попробовала, опять вышло — какой-то внутренний, зовущий смех, как сигнал радостный, как у молодой лошади в поле. Это выходило само, без ее воли, и от этого трепетали мужчины, старались острить, показать себя лицом. А когда срывались, то конфузились перед ней… И ей, Анне Григорьевне, это ничего не стоило. Что-то звонкое билось в ней тогда, и она знала, что всякому хочется задеть, чтоб именно от него зазвучало это звонкое, веселое.
Она вспомнила санки, Каменноостровский, студента-технолога. Как было сладко и жутко, и она знала тогда, что это от нее так жутко, так захватывает дух. Она сама не понимала, как это делается, что вот они оба не знают, куда приедут на этой вейке за «рисать копек». Анна Григорьевна что-то обещала, какую-то даль и подвиг, и верила — вздыхала от веры, — что будет подвиг. Обещала недомолвленными словами, улыбалась в себя, и все это делалось само, несло ее куда-то, ей только надо было отдаться этому лёту.
Фонари, бойкий бег, потряхивают бубенцы — все было для нее: и пьяный вейка, и обмерзшие сторожа, — это чтоб смешно с ними перекликался и спрашивал спичек студент. А на Елагином тихо, бело, мягко и неизвестно. С неба снег кто-то сыплет и торжественно украшает искрами широкий мех на Аничкином воротнике. А внутри билось что-то теплое, дорогое и главное. И студент жмется и держится за Анну Григорьевну и бережет, как жизнь, это дорогое и главное. Аничка взглядывает студенту в глаза, молча и пристально — само так взглядывается. Студент плотней и теплей жмется к Аничкиной шубке.
А разве только это? Разве не говорили об умном? Анна Григорьевна вспомнила, как тот же студент на вечеринке у подруги заспорил, разошелся, говорил, что Гегель — дурак. Анна Григорьевна заступилась, а он крикнул:
— Значит, и вам та же цена!
И все рассмеялись. И студент, и Анна Григорьевна. А потом Анну Григорьевну долго называли Гегелем. Было весело, все двигалось, неслось куда-то, в этом потоке неслась Анна Григорьевна. И все делалось само и так, как хорошо и как надо.
А Наденька… Наденька как будто под берегом, как будто зацепилась за кусты да кокоры, и Анне Григорьевне до слез больно было за дочь, хотелось отцепить ее и толкнуть туда, на середину, на стрежу, где все весело поется и вертится. Или уж жизнь стала другая?
Ей хотелось подойти и объяснить Наденьке, как надо. Сесть рядом и толком рассказать. Она раз даже встала и пошла к Наденьке в комнату. Но подошла, глянула на Наденьку с книжкой и спросила упавшим голосом:
— Ты все свои платки собрала? Ведь завтра стирка.
И вышло так горько, что Наденька даже удивленно вскинулась от книжки.
«Нет, — думала Анна Григорьевна, — ничем, ничем не вылечишь». Ей казалось, как будто калекой родилась дочь, и теперь только жалеть — одно ее материнское дело. И эти книги, что подбирал ей порой Андрей Степаныч, горько повернулись в душе у старухи. Вон они ровными стопками стоят на столе. Никогда их не смотрела Анна Григорьевна. С мокрыми глазами прошла она в свою спальню. Некому ей было рассказать свое горе.
И вот с того самого обеда, когда Наденька прищурилась на отца и ничего не ответила, Андрей Степаныч горько обиделся. Но Анна Григорьевна встревожилась, всполохнулась. Пугливая радость забегала в Анне Григорьевне. «Да неужели, неужели, — втихомолку от самой себя думала старуха, — ведь не та Наденька, не та стала. Тайна какая-то. Неужели, неужели победила? И ходит, как с короной. Кто, кто оценил ее Наденьку? Кто влюблен? Только почему все по-злому как-то? Гордо, да не весело. Ну да ведь и заждалась же!»
И Анна Григорьевна не спрашивала, дышать боялась на Наденьку, чтоб не сдуло как-нибудь этого, как ей показалось, победного. Ожила старуха, важней стала садиться, чай разливать и с Андреем Степанычем совсем стала малословна, как будто у ней с Наденькой своя женская, серьезная и важная тайна завелась.
Спросит Андрей Степаныч за чаем:
— Не знаешь, Анна Григорьевна, не приносили июньское «Русское богатство»?
Анна Григорьевна отмахивается головой.
— Ах, не знаю, право, не знаю. Может быть, и приносили. — А потом обернется к Наденьке и скажет другим голосом: — Ты видала, Надя, там приходили мерить, у тебя там на диване оставили?
Андрей Степаныч вычитывал новость из газеты: политическую, грузную, замысловатую новость. Вслух прочитывал нарочитым, напористым голосом. Прочтет и многозначительно глянет на дочь, на жену: что, мол, скажете, каково?
Наденька только тряхнет головой в его сторону и завертит ложечкой в стакане.
Наденька знает, что надо только улыбаться на эти тревоги: Клейгельс или Трепов? Такие вот, как отец, сидят, как раки под кокорой, и мастито усами поводят. «Покраснеют только, когда их сварят в котле революции». Наденька запомнила: это один студент говорил.
Анна Григорьевна молча взглянет на мужа и подумает: «Никогда он ничего не понимал и такой же нечуткий, как и все мужчины. И Наденькин, наверно, такой».
Андрей Степаныч сделал паузу, ждал реплик. Анна Григорьевна глянула на него упорно, даже вызывающе, отвернулась и покрыла чайник накидкой в виде петушка.
Андрей Степаныч недоумевающе глянул, даже снял пенсне. Потом снова приладил его на нос и вполголоса пробасил в газету:
— Нет, а мне кажется это очень и очень того… значительным и даже… сказал бы: чреватым!.. очень даже.
Потом совсем обиделся и уперся в газету, читал «Письма из Парижа» и важно хмурился. Письма — глупые белендрясы одни, никогда их не читал Тиктин, теперь назло стал читать. Ничего не понимал, все думал: «Почему вдруг такая обструкция?» Но до расспросов не унизился. Хоть и больно было.
Наденька, не раздеваясь, прошла к себе в комнату. Прошла, не глядя по сторонам, но никого не встретила. Она повернула ключ, положила на пол твердый пакет в газете и сморщилась, замахала в воздухе ручкой, — больно нарезала пальцы веревка.
Наденька жадно и благоговейно присела над пакетом — вся покраснела, запыхалась.
Первый раз сегодня ее называли прямо «товарищ Валя», первый раз ей дали «дело». Сохранить у себя эти листки. Журнал на тонкой заграничной бумаге, И он говорил — имени его она не знала — глухо, вполголоса:
— Товарищи рисковали… перевезли через границу… теперь это здесь. Не провалите.
Наденька трепала узелок тугой бечевки и мысленно совалась во все углы квартиры. И куда ни сунь — ей казалось, как будто эта тонкая серая бумага будет светить через комод, через стенки шкафа, сквозь подушки дивана. Она оглядывала комнату и в нижнюю часть трюмо увидела себя на корточках на полу — из красного лица смотрели широкие синие глаза. Трюмо было старое, бабушкино, в старомодной ореховой раме. Такие же испуганные глаза вспомнила Наденька — свои же, когда она, лежа на диване против зеркала, представляла себя умершей.
И все встало в голове. Вмиг, ясно и тайно, как оно было.
Наденьке двенадцать лет. Все ушли из дому. Наденька обошла квартиру: не остался ли кто? Днем не страшно одной: наоборот, хорошо. Никто не видит. Можно делать самое тайное. Наденька выгнала кота из комнаты — не надо, чтоб и кот видел, — заперла дверь. Посмотрела в трюмо. Трюмо старое, бабушкино. Оно темное, пыльное. Пыль как-то изнутри — не стирается.
Наденька спешила, чтоб кто-нибудь не помешал, не спугнул. Руки дрожали и дыхание срывалось, когда она укладывала белую подушку на диван. Потом кружевную накидку. Рвала ленточку в тощей косичке, чтоб скорей распустить волосы. Она расстегнула воротничок и загнула треугольным декольте. Легла на диван, примерилась. Расправила на подушке волосы, чтоб они легли умилительными локонами. Закрыла глаза и, прищурясь, глянула в зеркало.
«Такая прелестная, и умерла — так скажут, — думала Наденька. — Войдут в комнату на цыпочках и благоговейно станут над диваном».
«Не шумите!.. Как мы раньше не замечали, что она…»
Наденька сделала самое трогательное, самое милое лицо. Но тут она вскочила, вспомнила про розу в столовой в вазочке. Она засунула мокрый, колючий корешок за декольте — мертвым ведь не больно. Посмотрела в зеркало. Ей захотелось поставить рядом пальму. Она присела, обхватила тоненькими руками тяжелый горшок, прижала к груди — роза больно колола. Это поддавало ей силы. Она спешила и вздрагивала, как человек, который первый раз крадет. Она поставила пальму в головах дивана и легла с помятой розой.
Теперь было совсем хорошо. Наденька повернулась чуть в профиль — так красивее — и замерла.
«Тише! Она как спит».
Уже будто целая толпа в комнате. Все смотрят. И Катя, подруга, тут. Катька завидует, что все любуются на Наденьку. Наденька гордо вздохнула. Теперь она закаменела, не шевелилась. Совсем закрыла глаза. Она чувствовала на себе сотни глаз. Взгляды щекотали щеки. Она подставляла свое лицо, как под солнце. Прерывисто вздыхала. Разгорелась, раскраснелась. Она вытянулась, сколько могла, на диване.
«Наденька, голубушка! Милая! — это уже говорит мама. — Красавица моя!»
Наденьке и гордо, и жалостно. Слезы мочат ресницы. Наденька не раскрывает глаз. Застыла. Теперь уже она не знает, что такое говорят. Говорят такое хорошее, что нельзя уже словами выдумать, и так много, что она не поспевает думать. Вся комната этим наполняется. Еще больше, больше! У Наденьки спирает дыхание. Еще, еще!
Звонок.
Наденька испуганно вскакивает.
Подушка, роза, пальма! Конечно, сперва пальму. Ничего, что криво. Только на третий звонок Наденька спросила через дверь:
— Кто там? Матрена!
— Конечно, боязно, барышня, открывать. Подумать: одни в квартире. Даже вон раскраснелись как!
В этом зеркале, как раз за подзеркальным столиком — он чуть отошел, — была щель между стеклами — узкая, туда по одному, как в щелку почтового ящика, можно перебросать эти листики; один за другим. Наденька встала и осмотрела дырку.
Андрей Степаныч помнил в своей жизни случай: глупый случай. Даже не случай, а так — разговор. Он еще студентом, на домашней вечеринке, взял с тарелки апельсин и очень удачно шаркнул ногой и на трех пальцах преподнес апельсин высокой курсистке. И вдруг, как только курсистка с улыбкой потянулась к апельсину, какой-то гость — лохматый, в грязной рубахе под пиджаком, — залаял из спутанной бороды:
— Да! Да! Как вы… как мы смеем здесь апельсины есть, когда там, там, — и затряс сухим пальцем в окно, — там народ умирает с голоду… С го-ло-ду! — крикнул, как глухому, в самое ухо Андрею Степанычу. И блестящие глаза. И кривые очки прыгают на носу.
На минуту все вокруг смолкли. Андрей Степаныч повернулся к очкастому, все так же наклонясь и с апельсином на трех пальцах, и сказал:
— Возьмите этот апельсин и накормите, пожалуйста, Уфимскую губернию.
Очкастый не взял апельсина, но и курсистка не взяла, и Андрей Степаныч положил апельсин обратно в тарелку. С тех пор Тиктин заставлял себя есть апельсины: он чувствовал, что избегал их. И всегда именно при виде апельсинов Тиктин отмахивался от этой мысли.
Он твердил себе:
— Лечение социальных зол личным аскетизмом — толстовство и равно умыванию рук. Пилатова добродетель.
Этот апельсин никогда не выходил из головы Тиктина, и время от времени он подновлял аргументы. И вечером, в постели, после умных гостей, Андрей Степаныч налаживал мысли. Многое, многое шумно и умно говорило против апельсина, но где-то из-под полу скребли голодные ногти. И все мысли против апельсина всплывали и становились на смотр.
Вечером в постели Андрей Степаныч опускал на пол газету, закладывал под голову руки и смотрел в карниз потолка. Теперь он председательствовал и формулировал мысли, что получил за день. Мысли были с углами, иногда витиеватые, и не приходились друг к другу. Андрей Степаныч вдумывался, формулировал заново и притирал мысли одна к другой. Он ворочал ими, прикладывал, как большие каменные плиты, пока, наконец, мысли не складывались в плотный паркет.
Андрей Степаныч еще раз проверял, нет ли прорех — строго, пристально, — тогда он решительно тушил свет и поворачивался боком. Он подкладывал по-детски свою толстую ладошку под щеку, и голова, как вырвавшийся школьник, несла Андрея Степаныча к веселым глупостям. Он представлял, что он едет в уютной лодочке. Внутри все обито бархатом, и лодочка сама идет — такая уж там машинка какая-нибудь. Идет лодочка по тихой реке, и едет Андрей Степаныч к чему-то счастливому. А сам он — хорошенький мальчик. И все ему рады, и он сам себе рад. Андрей Степаныч никогда не доезжал до счастливого места, засыпал по дороге, подвернув под щеку густую седоватую бороду.
Наденька услышала голоса из кабинета — много густых мужских голосов и один ненавистный, медлительный, носовой, требующий внимания. Она прошла в столовую, чтоб лучше слышать, и долго выбирала стакан в буфете — и ненавистный голос цедил слова:
— Да, с крестьянской точки зрения, мы все бездельники, тунеядцы. А я, как судья, даже вовсе вредный человек — от меня исходят арестантские роты…
И бас Андрея Степаныча:
— Но мы-то, мы за все это ведь отвечаем? Или не отвечаем? Вот вы ответьте-ка мне.
Наденька перестала бренчать стаканами.
— Перед чем? — не спеша, в нос произнес судья. — Перед культурой или перед народом?
— Перед самим собой! — рявкнул Андрей Степаныч, и слышно было, как зло хлопнул ладонью по столу.
Секунду было тихо, и Наденька притаилась со стаканом в руке.
— Что ж это — самообложение? — насмешливо прогнусавил голос.
И вдруг роем, густо, быстро забубнили голоса, Надя слышала, как отодвинулось кресло, как шагнул отец, и стала наливать из графина воду. До нее долетели лишь обрывки фраз:
— Римляне, значит? Укрепление рабства?
— Результат? результат? результат? — старался перекричать голоса бас отца, настойчивый, встревоженный. И во всех голосах звенела труба тревоги.
— Что же? Кто же? — слышала Надя хриплый больной голос. — Сидеть, сложа руки, ждать?
У Нади билось сердце: «теперь, теперь резануть правдой и этому судье в лицо», и дыхание спиралось в груди; там, в кабинете, все те люди, те большие, взрослые — гости, приятели отца — их уважать и бояться привыкла Наденька — и она откладывала минуту. Она осторожно вошла в кабинет. Лампа под низким абажуром освещала дымный низ комнаты — ковер, брюки, ножки кресел. Наденька присела на подлокотник дивана — ее лица, она знала, не видно было в темноте.
Надя мысленно, наспех, внутренним голосом, репетировала, что она скажет, — скажет три или пять слов, короткую фразу, сбреет, срежет небрежным тоном, но в точку, с уничтожающим смыслом, повернется и уйдет, а они, пораженные, недоумевающие, останутся с открытыми ртами. И она слушала гул голосов, искала минуты, задыхаясь от волнения.
— Когда, вы говорите, поздно будет? Когда? — крикнул Андрей Степаныч.
Все на секунду смолкли. Не видно было, к кому обращался Андрей Степаныч. И вот из угла ровный, небрежный, ненавистный Наденьке голос методически начал:
— Я так понял, что тут боятся, что будет поздно, когда народ пойдет прямо на бездельников, то есть на культуру, насколько я понимаю.
— Да, — сказал в тишину Андрей Степаныч, — тогда — пугачевщина!
Мутная тишина заклубилась в гостиной.
— Вы боитесь пугачевщины, то есть попросту народа…
Наденька сама испугалась своего голоса: не ее голос, но твердый. Андрей Степаныч вскинулся в ее сторону, в тревоге, в испуге. Все головы повернулись и замерли: Наденька не видела, но знала, что на нее смотрят. На мгновение Наденька подумала: «Так и кончить и не идти дальше». Страшно стало. Но голос сам заговорил:
— …Народа, масс, пролетариата, которому нечего терять и не за что бояться. Против него направлены штыки и пули…
Наденька уж видела, что не выходит иронически, — другой голос говорит, не так, как думала.
— …А народ идет к вооруженному восстанию, рабочие организуются в свою рабочую партию, и кто ее боится, тот связан с буржуазией, и царским бюрократизмом, и нагайками.
Наденька почувствовала, что голос кончился и осталось одно частое, прерывистое дыхание, и в тишине это дыхание слышно, и вот теперь она может заплакать, а не гордо повернуться. Она чувствовала, как стучит кровь в лице. Наденька разжала руки, прихватила юбку, будто боялась зацепиться, и крутым поворотом рванулась к двери. Она шла по столовой, опустив голову, со слезами на глазах.
— Наденька, что случилось? — остановила ее Анна Григорьевна в коридоре. Но Наденька быстрыми шагами прошла в свою комнату, в темноту, и ткнулась в подушку.
Анна Григорьевна засеменила в кабинет — разведать, что случилось, кто обидел Наденьку.
После Наденькиной речи в кабинете стало на минуту как будто пусто. На минуту каждый почувствовал, что он один в комнате.
Кто-то щелкнул портсигаром, раскупорил тишину. Постучал бойко папироской о крышку.
— Та-ак-с… — протянул Андрей Степаныч и наклонил свою большую голову, развел бороду на грудь.
— Так-таки-так, — сказал медик и зашагал по ковру, пружиня колени.
Анна Григорьевна тихо стояла в дверях и ничего не могла понять, на всякий случай она улыбалась.
— Заводской митинг, — произнес судья и шумно пустил дым. Андрей Степаныч думал, как резюмировать, но как-то не выходило.
— Идемте чай пить, — сказала ласково с порога Анна Григорьевна.
Все сразу поднялись. Гости жмурились на яркую скатерть, на блестящий самовар.
— А здорово ваша дочь нас сейчас отчитала, — сказал судья Анне Григорьевне и льстиво улыбнулся.
А Наденька все слышала в ушах свой голос и не знала, что вышло. Но что-то вышло, и вышло такое, что нет возврата. Куда возврата? Наденька не знала, где она прежде была. Ей было теперь все равно.
Виктор боялся первую неделю ходить в город, — чтоб не потянуло к Сорокиным. Валялся на койке, шатался меж палаток. В субботу пять раз чистил и подмазывал сапоги. К вечеру еще раз побрился. Трудно давалось время. Мечтал: «Хорошо бы заболеть. Лежал бы в госпитале. Уж там, как в тюрьме. Или вот проштрафился — и без отпуска. Возьму — испорчу ротное учение, загоню свой взвод так, что… что прямо под арест… Из-за нее».
Вавичу понравилось: под арест из-за нее! И пусть она не узнает никогда… То есть пусть узнает, только чтоб не он сказал. А он еще будет ругаться, что выдали.
Утром Виктор подумал:
«Могу же я навестить больную мать? У человека мать больна».
— Смешно, ей-богу, — сказал Вавич вслух.
Еще раз обшаркал щеткой ботфорты, проверил ладонью подбородок — чисто ли побрит, — и зашагал к дежурному за увольнительной запиской.
Дорогой Вавич то вдруг поддавал ходу, то вдруг спохватывался и шел размеренной походкой, в уме прибавлял: «честного пехотинца».
Честным пехотинцем он шагал торжественно и грустно — это пехота идет умирать: «надо уметь умирать» — это Вавич читал где-то. Честным пехотинцем он дошагал до Московской заставы и тут наддал. Он насильно свернул к себе на Авраамовскую, на углу скомандовал в уме: «напра-во!» и повернул, как на ученье. Он шел с трудом, как против ветра. Ветер дул туда — к тюрьме. И Виктор шел, наклонясь вперед, твердо ставя каждую ногу на панель.
На крыльце его встретила Таинька.
— Спит, спит, только вот заснула, — сказала Таинька шепотком.
— Ну, я не войду, не войду, — ответил скороговоркой Виктор, — ничего, ничего, я после, — как будто Таинька не пускала его в дом.
Виктор повернул и теперь пошел по ветру, упираясь ногами, чтоб не бежать.
Было рано, еще не отошла в церквах обедня, и Вавич знал, что смотритель теперь в тюремной церкви стоит впереди серой арестантской толпы и аккуратно крестится на иконостас. А Груня дома.
«Нет, не пойду, слово дал».
И опять размеренно зашагал честным пехотинцем. Виктор ввел себя в городской сад, повернул себя в ворота, как рулем поворачивают пароход.
Няньки с ребятами сидели в ряд на скамейке, лущили подсолнухи. Сзади шарами вздувались разноцветные юбки «сборами». Дети разбрелись по дорожкам. Няньки на минуту бросили подсолнухи и, щурясь на солнце, проводили глазами бравого солдата. Ай и солдат! И сейчас же решили: из господ.
Вавич прошел в самый конец сада и сел на скамью. Встал через минуту и решил походить. Но ноги несли к выходу. Виктор снова усадил себя на скамейку.
Он решил: «Можно ведь сидеть и думать. Бывает же, что сидят и думают, думают до вечера. А вечером поздно уж идти туда. И тогда пойдешь домой».
Виктор наморщил лоб, чтоб думать. Но ничего не думалось.
«Не знаю, о чем, вот беда», — пожалел Виктор.
И вдруг он увидел на дорожке новобранца своего взвода. Солдат осторожно пробирался туда, где горели на солнце цветные юбки.
Виктор вскочил.
— Гарпенко! — крикнул Вавич.
Солдат вздрогнул, оглянулся. А Виктор уж манил его вредным манером.
— Поди, поди сюда, молодец.
Солдат подошел и взял под козырек.
Простым солдатам запрещалось ходить в городской сад.
— Ты как сюда попал? — спросил Виктор. — Стань как следует. Стоять не умеешь.
Солдат вспотел, покраснел и, видно, готовился ко всякому.
— Виноват, господин взводный, — сказал шепотом Гарпенко.
А Виктор смотрел и думал, что теперь сделать?
И вдруг Виктор сунулся в карман, достал оттуда сложенную мишень, оборвал четвертушку. Быстро написал на скамейке несколько слов огрызком карандаша.
— Вот, слушай. Отправляйся с этой запиской в тюрьму.
— Простите, господин барин, за что? — зашептал новобранец. Он готов был заплакать.
Няньки поднялись со скамьи, стали на дорожке и смотрели, что делает барин с солдатом.
Строгость.
— Опусти руку, — сказал Вавич. — Взводный тебе приказывает. Поди, дурак, в тюрьму и передай эту записку дочке смотрителевой…
Солдат передохнул.
— И никого не спрашивай. Я тебе гривенник дам.
— Слушаю, господин барин, — гаркнул солдат и хотел повернуть.
— Стой! — И Виктор подробно рассказал Гарпенко, как пройти к Груне. — Живо!
Солдат рванул из сада. А Вавич ушел в другую аллею от нянек.
Он теперь загадал: «Если встречу первого офицера штабс-капитана, значит, Гарпенко передаст записку… А вдруг он прямо ее, записку-то, самому смотрителю? Дурак — новобранец. Непременно и сунет Петру Саввичу. Вот скандал!»
И Вавич хотел бежать вдогонку солдату. На извозчика! И сейчас же успокаивал себя:
«Все равно: я решил не ходить. Пусть будет что угодно». И стал шепотом молиться:
«Дай, Бог, дай, Бог, дай, Господи, дай ты, Господи, Иисусе Христе. Миленький Господи, дай, чтоб вышло».
Груня прилаживала чистое полотенце на образ. Отошла глянуть, не криво ли.
И вдруг в окно увидала, как солдат идет от калитки. Солдат держит левую руку вперед, и между пальцами бьется записка, будто солдат поймал бабочку и несет Груне. Груня побежала навстречу. И Гарпенко и Груня через силу дышали, и оба улыбались.
Пока Груня читала корявый почерк, Гарпенко уж брякнул калиткой. Тогда Груня схватилась:
— Солдатик! Солдат! Сюда, вернись. В городском?
Солдат кивнул головой.
Груня высыпала ему все медяки, всю сдачу базарную. Всунула ему в кулак и зажала. Солдат брать боялся.
Потом Груня еще раз перечла записку:
«В тишине в саду думаю о вас.
Ваш Виктор».
Груня только и поняла «в саду» и «Виктор». У солдата узнала, в каком саду. Но одно она чувствовала, что надо идти — и сейчас же. Груня вышвыривала бережно сложенные чулки из комода, наспех проглядывала беленькую блузку — не порвано ль где. Груня знала, что он страдает и что скорей, скорей надо. Она быстро оделась, схватила свой розовый зонтик. Она неровно дышала, раскрыв рот с сухими губами.
По дороге разбудила извозчика и, не рядясь, поехала к саду. Извозчик еле тряс по городским булыжникам, помахивал веревочным кнутом, задумчиво приговаривал:
— Рублик стоит. Вот те Христос, рублик стоит.
— Гони, гони! — толкала Груня извозчика. У сада Груня соскочила, сунула два двугривенных в шершавую руку, не глядя.
— Эх, мать честная, — покачал головой извозчик. И крикнул вслед: — Подождать прикажете?
Только вступив в сад, Груня вспомнила — открыла зонтик.
Розовым звонким шаром вспыхнул зонтик на солнце.
Вавич сразу увидал через кусты розовый свет, поправился, поддернулся и не знал, идти ли навстречу, боялся, что побежит. От напряжения он закаменел и стоял с кривой улыбкой.
Груня шла, работая локтями, как будто разгребала воздух, и в такт работал в воздухе розовый гриб. Был полдень. Звонили колокола, и Вавич смотрел, как ныряла Груня из солнца в тень. Она спешила, как на помощь, как будто Вавич ушибся и стонет на дорожке.
Виктор ничего не мог сказать, когда здоровался: совсем задеревенел.
Груне хотелось закрыть его зонтиком и увести совсем куда-нибудь далеко, посадить к себе на колени, взять на руки.
— Вот хорошо-то, — говорила, запыхавшись, Груня, — вот я как поспела-то.
Виктор молчал, все слова, что он выдумал, пока ждал, перегорели, засохли и не выходили из горла.
Груня ждала, знала, что отойдет, сейчас отойдет, отмокнет, и вела его дальше в глубь сада.
— А солдатик-то записочку, как бабочку за крылышки, — говорила Груня.
Груня усадила Вавича на скамейку. Дорожка здесь расширялась, и кусты пыльной сирени отгораживали комнату. Сзади за кустами, за решеткой сада, мальчишки стукали пуговками, спорили и ругались. Но ни Вавич, ни Груня их не слыхали. Груня сидела рядом с Виктором, незаметно прикрыв его сзади зонтиком. Она чувствовала, как он отходил, оттаивал.
— Я ведь обед так и бросила! — сказала Груня, глядя в землю. — Сгорит, другой сварим.
У Виктора дрогнуло внутри: понял, что это они сварят — он и Груня. Обожгло, и чуточку страшно.
Груня замолчала. Они сидели совсем близко, и оба слышали, как шумит какой-то поток в голове. Не мысли, а шум. Как будто они едут, катят по дороге. И дороги их сходятся все ближе и ближе. Они не могли прервать это течение, и теперь оно поднесло их так близко, что Вавичу казалось, будто он уж слышит, как у Груни шумит. Уж теперь не рядом едут, а вместе. Тут Груня глубоко, облегченно вздохнула. Глянула Виктору в напряженные глаза. А он смотрел, как смотрят на дорогу, когда несет вниз с горы. Груня отвела взгляд и спросила:
— Хорошо? — и вдруг испугалась, покраснела и прибавила: — Летом?
У Вавича вдруг глаза стали с мокрым блеском, он замигал и сказал тихо:
— Особенно… особенно… Аграфена Петровна, — и жаром ему залило грудь. — Вовсе никогда не думал…
Он смотрел на Груню во все глаза. Под зонтиком Груня розовая, и кофточка на ней розовая, как лепесток, и золотая тонкая цепочка на шее, и убегает в треугольный вырез на груди. Ухватиться захотелось Виктору, врасти — вот станет хорошо и крепко житься! Вот так тянул он из березы мальчишкой весенний сок: припадет губами — не оторвать.
— А я думала… — сказала Груня и оборвалась, улыбнулась тягуче. Вавич понял: думала, что уж не любит. В это время вышла из-за кустов девочка, красная, напруженная. Она неровно ковыляла голыми ножками в носочках. Сзади на веревке боком ехал по песку ватный зайчик.
Груня вдруг встала, зонтик полетел назад… Груня присела к ребенку, обхватила его полными горячими руками, прижала и принялась целовать, без памяти, до слез. Она запыхалась, душила ребенка и не замечала, что он плачет.
Виктор смотрел широкими глазами, слезы вдруг навернулись, он поднял руку и со всей силы стукнул кулаком по скамейке
Груня оглянулась, глянула мутными глазами на Вавича. Нянька вразвалку побежала к ребенку, с детскими граблями в руках, с куклой под мышкой.
Вавич встал, подал Груне зонтик. Рука чуть дрожала.
На главной аллее Вавич радостно и метко стал во фронт отставному интенданту. Не надо было — подарил старика.
Был жаркий, душный вечер. Казалось, что черный воздух налит густой теплотой
У смотрителя Сорокина за столом сидел Вавич в чистой белой рубахе, в новеньких погонах. С тонким шнурком по краям. Груня обшивала. Смотритель сидел на хозяйском месте. Он откинулся назад, поставив меж колен шашку, и ревностно слушал, как говорил пристав.
Пристав был высокий, с длинной красной шеей. Пристав был из гвардейских офицеров, и смотритель уважал: Санкт-Петербургской столичной полиции — это Сорокин видел, как будто на казенном бланке строгими буквами.
Вавич знал, что пристав ушел из полка со скандалом, и привык думать про него: из битых поручиков. Но теперь Вавич смотрел, как осанисто вытирал пристав салфеткой крашеные усы и потом форсисто кидал салфетку на колени, — смотрел с робостью.
— Позвольте, позвольте, дорогой мой Виктор Викентьич, — если не ошибаюсь.
— Всеволодыч, — поправила Груня.
Смотритель ткнул Груню глазом. Груня потупилась и налила приставу из графинчика.
— Позвольте, дорогой мой, — говорил пристав, — вот вы военный. Я, знаете ли, сам был военным. Вы говорите — родину защищать…
Виктор ничего еще не говорил, но растерянно кивнул пристану.
— Так извините, — пристав опрокинул рюмку и ткнул вилкой в грибки, — извините. А полиция, что делает полиция? Что, по-вашему, делает полиция? — Пристав бросил салфетку, уперся в колени.
Виктор мигал, глядя в глаза приставу.
— Полиция всегда на посту! Полиция всегда в деле. Полиция беспрерывно в бою. Извольте — я! — Пристав встал, указывая рукой на грудь. — Вот сию минуту. Крик на улице, — и я там. — И он округло показал в окно. — Не рассуждая, не спрашивая. А когда вы воевали последний раз? — Пристав сощурился и повернул ухо к Вавичу.
Вавич беззвучно шевелил губами.
— Четверть века тому назад-с! — Пристав снова сел, громыхнул стулом. Груня долила рюмку.
Пристав пил и краснел, краснел лицом и затылком. Крутой бритый подбородок блестел от пота, как лакированный.
— Спокойно ночью спите, бай-бай? Почему? Спустили шторы и баста? А вот не видно вам за окном, — он покивал большим пальцем себе за плечо, — там, на мостовой! в трескучий морроз, да-с! — стоит там городовой. Да, да, которого вы фараоном дразните, — пристав зло ковырнул Вавича глазами, — стоит всю ночь, борода к башлыку примерзла! А зашел этот городовой и тяпнул рюмку у стойки, — все орут — взятка. А ну, тронь вас кто в темной улице — так уж орете благим матом: городовой! Яблоко на базаре стянут — городовой! Лошадь упала — городовой! Чего ж это вы не кричите: фараон! — позвольте спросить?
Пристав уставился на Вавича, насупил брови. Вавич краснел.
— Я вас спрашиваю, почему ж вы не кричите?
Смотритель тоже глядел на Виктора, запрокинув голову. Твердо смотрел, как на подсудимого. Груня поспела с графином на выручку, тайком глянула на Виктора.
— Да, конечно, есть, что не сознают… — заговорил нетвердо Виктор и зажег дымившуюся папиросу.
— Не сознают? А орут — взятка, взятка! — Пристав встал. — Кто кричит-то? — Пристав так сощурился, что Виктору стало жутко. — Студенты? А вышел в инженеры ваш студент и рванул с подрядчика, что небу жарко. Разоряли подрядчиков вдрызг, — орал пристав. — А землемеры? Что? Так, по ошибке, целины прирезывали, да? Бросьте! А в Государственном совете? — хрипло тужился пристав. Смотритель дернулся на стуле. — Да, да! — кричал пристав уж на смотрителя. — При проведении дорог: города, го-ро-да целые обходили! Губернии! А если городовой замерз на посту… Это хорошо рассуждать в теплых креслах. Получается: свинья под дубом, да. Вот вы снимите-ка на один день полицию. Что день: на час. И посмотрите-ка, что выйдет… Взвоете-с!
Все молча смотрели в пол. Пристав сел.
— По-моему, — сказала вдруг Груня, — кто не любит полиции…
— Воры, воры, — смею вас уверить, воры больше всего не любят, — перебил пристав. Груня пододвинула икру.
— Ведь, извольте видеть, — весело заговорил пристав, намазывая икру, — ведь чем общество образованней, я сказал бы выше, тем оно больше уважает блюстителя законного порядка. В Англии возьмите: полисмен — первый человек. А тамошний околоточный, квартальный обыкновенный — в лучшем обществе. И оклад, конечно, приличный: фунтами.
— Фунтами? — удивился Сорокин.
Пристав вспотел, волосы бобриком теперь слиплись и острыми рожками стояли на темени. За окнами задыхалась ночь. Копилась гроза. Все чуяли, как за спиной стоит черная тишина.
Груня молча собирала расстроенные, расковыренные закуски. Смотритель утирал лоб платком с синей каемкой.
Вавич все еще с опаской взглядывал на пристава.
Груня принесла из кухни длинное блюдо с заливным судаком.
— Кушайте, — шепотом сказал смотритель и кивнул на судака. Но все недвижно сидели, рассеянно думали.
И вдруг дальний раскат бойко прокатил по небу.
Все встрепенулись — будто подкатил к воротам, кого ждали, веселый и радостный.
— Спаси и помилуй, — перекрестился смотритель, но перекрестился весело.
— Ну-с, за преданную порядку молодежь, — сказал пристав и, переняв графин из Груниных рук, сам налил Вавичу. — Приветный подарок.
Вавич улыбался. Груня счастливо глядела на Виктора.
— Приступаем, приступаем, — командовал смотритель и махал пятерней в воздухе.
Санька Тиктин любил балы. Санька был танцор и на балы приходил франтом. Сюртук он шил у лучшего портного и «на все деньги». Воротник был не синий, как у всех студентов, а голубой, и сюртук весь чуть длинноватый. Санька танцевал без устали, с упоением, но танцевал в такт, строго. Он не замечал, что делал ногами, как не замечает оратор своих жестов. И в танце Санька невольно проявлял и порыв, и почтительность, интимную веселость и брезгливую сдержанность.
Каждый раз, когда Санька собирался на бал, он собирался трепетно. Казалось, что должно что-то случиться, радостное и решительное, и он волновался, когда распихивал по карманам чистые носовые платки.
Балы начинались всегда концертным отделением с длинными антрактами — ждали артистов. Они надували, опаздывали. Санька взволнованно томился в коридорах, на лестнице и не переставая курил. А из залы глухо слышно было, как бережно, не спеша, подавал баритон последние ноты.
Хлопают. Кажется, на бис собирается.
И вдруг задвигались стулья, и распахнулся зал радостным, трепетным шумом. И Санька слышал в этом шуме и девичьем щебете то самое ожидание, что бросалось ему в грудь и заставляло широко дышать.
Служители в долгополых мундирах с галунами выпихивали из зала стулья и покрикивали через рокот толпы: «Поберегитесь, поберегитесь!»
Барышни в бальных платьях выбегали из уборной и наспех, тайком оглядывались, не просыпалась ли на грудь пудра. Пробегали, изящно семеня ножками, в зал, искали мамаш. Все готовились — сейчас начнется то настоящее, для чего съехались, к чему готовились, как к смотру, как к турниру.
Кавалеры натягивали белые перчатки. Солдаты с трубами деловито усаживались на хорах.
Санька вошел в зал. Огромный четырехугольник паркета шевелился по берегам розовой, белой, голубой кисеей.
Высокий потолок весь утыкан электрическими лампами в квадратах дубовых полированных балок. Еще чист был воздух, прозрачно и ярко виднелись вверху лампы. Это было утро бала.
Санька был в числе распорядителей. Розетка на груди давала ему право, не представляясь, приглашать любую даму. Он обводил взглядом далекие берега паркета.
Студент-дирижер махнул белой рукой в воздухе, и в зал, как дуновением в открытое окно, поплыла музыка. Вкрадчиво замурлыкали трубы, и вальс ровными волнами стал качаться в зале. И Саньке казалось, что под змеистый мотив закачался весь зал, все заполнил вальс, что этим мотивом все думают, все живут.
Бальная барышня Варя — из тех, что ездят на балы без мамаш, улыбалась ему издалека. Санька шел к ней, ступая тонкими подошвами по скользкому полу. Ему казалось, что весь кисейный берег шатается в такт вальсу. Покачивается и знакомая барышня. Но Санька не дошел до бальной барышни. Он заметил, что дирижер уж открыл бал и скользил с короткой полной дамой, почтительно над ней согнувшись. Вот еще пошли три пары, и Санька знал, что сейчас встрепенется весь зал и пойдет толчея, давка. А Саньке хотелось хоть один тур проплыть по свободному чистому кругу.
Барышня, почти девочка, белокурая, сидит, смотрит в туфли. Санька остановился и шаркнул барышне. Она встала, все еще не поднимая глаз, и положила Саньке на плечо руку. Осторожно белую перчатку на зеленый сюртук. Санька взял темп, и барышня легко пошла.
Чуть сбивчиво она ходила вокруг своего кавалера. Это не была пара: это двое танцевали рядом. Санька плотнее обхватил зыбкую талию, привлек ближе. Он сильно и верно поворачивал свою даму, и они оба больше и больше входили в мотив, вертясь, теряли пространство, как будто в путь, в долгий и сладостный путь понес свою барышню Санька. Он чувствовал, как доверчивей опирается на плечо рука в белой перчатке, как будто он переводил ее через опасный брод. Талия мягче и вольней легла на его руку, — она доверялась после первого знакомства.
Музыканты играли второе колено, и вальс энергично, ударами грянул: трубами, звоном. Санька круче, с порывом стал поворачивать свою даму, а она, слегка закинув голову, отдалась порыву.
Полуоткрытыми глазами, туманными, пьяными, глянула она на Саньку.
Теперь они были одни в зале — Санька не видел взволнованных берегов, не видел, как уж весь зал поднялся и закружился. Санька наклонился к своей даме, волосы слегка щекотали его щеку. Он не видел, а чувствовал, как налетали соседние пары, и ловко уворачивал от толчков свою даму, подставляя спину. Она теперь была его — он ближе ее прижал, и она покорно отдалась.
Они шли уже второй тур. Она теперь совсем открыла глаза, и Санька заметил, что она внимательно на него взглянула, как будто сейчас только увидала его, какой он. Они ровно, не замечая своих движений, работали ногами, как будто ехали на четвероногом экипаже, близко обнявшись. Они привыкли друг к другу — спокойно и верно, как будто прожито полжизни. Попробовал снова привлечь ее, он ускорил движение, и она поддалась, — как поддаются привычке, воспоминанию. Санька поглядел вокруг — далеко ли ее место, где она рядом с мамашей оставила веер на стуле.
Надо было кончать весь этот роман в два тура, и он мерил глазами расстояние. Теперь было все равно, пусть даже заговорит, и, чтоб скоротать время, неловкое, скучное время (как с толстой дамой на извозчике), Санька спросил:
— Почему вы серег не носите? Вам бы так шло.
При первом звуке его голоса она насторожилась, но, выслушав вопрос, отвернулась в сторону, ища свое место.
— Merci! — сказала она и, слегка пошатываясь от кружения, села на свой стул. На Санькин поклон закивала мамаша тройным подбородком: переливались жирные складки.
«Не то, — думал Санька, лавируя к дверям. — То должно пронзить: пронзить сладко и смертельно».
Санька хотел еще затянуться два раза и бросить папиросу. В это время на площадку лестницы вышел молодой человек в штатском сюртуке, с рукой на черной перевязи, с прыщавым лицом.
— А, Тиктин! Пляшете на радость самарским голодающим? — Он сощурил глазки и скривил толстые губы.
Санька злобно глянул, швырнул в угол папиросу, шагнул к двери.
— Нет, почему же? — продолжал молодой человек и сделал сразу серьезное и умное лицо. — Просто приятно. Я смотрел: с барышнями… И они плечиками так вот. — И он показал, как поворачивают плечиками, и снова сощурил глазки.
— Ну и ладно, — сказал Санька, — какого вы черта, Башкин…
Санька хотел придумать что-нибудь едкое. Не находил и злился. А Башкин заговорил нарочито громко, обиженным бабьим голосом:
— Я сам танцую: отчего же? Это даже гигиенично! Ей-богу! У меня вот только рука, — и он мотнул рукой вперед.
Санька видел, что Башкину очень хочется, чтобы его спросили про руку, и нарочито не спрашивал.
В это время вальс замедлился и оборвался. Стала слышней толпа. Захлопали двери. На лестницу стали выходить кавалеры, красные, потные, обмахиваясь платками, закуривали.
Башкин оперся о балюстраду, неестественно, неуклюже: все вы тут франты, а я вот какой, нарочито такой, и вот с рукой. К нему подходили, он здоровался левой рукой.
— Что это с вами?
И Санька слышал, как Башкин рассказывал случай: бойко, литературно.
Случай состоял в том, что Башкин вовсе не ухаживал за дамой за одной… Ну, и муж чего-то приревновал. Муж толстый, выписывает «Ниву» и играет в шахматы… Почему ж не играть в шахматы? Башкин совсем не против того. Все люди, которые выписывают «Ниву», непременно играют в шашки или в шахматы…
Его не дослушивали, и подходили другие. Санька слышал, как случай разрастался. За дамой ухаживал не Башкин, а другой, такого же роста и тоже рука на перевязи… То есть у этого господина теперь тоже рука на перевязи. Только не правая, а левая. И перевязь коричневая. Даже скорей желтоватая.
Он оглянулся на Саньку и наскоро сделал хитрое лицо, даже чуть подмигнул.
В это время оркестр из зала грянул pas de quatre, и толпа стала тискаться к двери.
— Это я нарочно. Ей-богу, интересно, как кто реагирует. Я потом записываю. У меня уже целая статистика. Заходите как-нибудь… Нет, на самом деле! — И он опять сделал умное лицо. — Идите, идите вперед, мне с рукой нельзя. Вот спасибо, вы меня защищаете! Какой вы хороший! Нет, приходите, мы все это обсудим! — пел Башкин над Санькиным ухом.
В это время кто-то сильно потянул Саньку за рукав. Он оглянулся.
Подгорный Алешка, естественник, на полголовы выше толпы, тискался к нему и кивал:
— Есть к тебе два слова.
Алешка Подгорный был сыном уездного исправника, и Санька знал его за удалого парня. В химической лаборатории Алешка делал фейерверки, с треском, с взрывом, смешил товарищей и пугал служителя. И Санька ждал: какую шалость затеял на балу Подгорный.
В широком коридоре Подгорный взял Саньку под руку.
— Дело такое, Тиктин, что я вот здесь, а у меня дома архангелы. Чего ты? Ей-богу, обыск. Я уже чуял, а мне сюда передали. Сидят там теперь, ждут.
— Ну? — спросил Санька с тревогой.
— Так вот, нельзя к тебе на ночь? Нырнуть? Отсюда не проследят, когда кучей народ повалит. А? Ты как?
Башкин озабоченно пронесся мимо них по коридору. Он левой рукой придерживал правую. На ходу он обернулся, закивал приятельски:
— Так мы с вами потолкуем. — Он совался в двери и опять летел дальше.
— А если нельзя, — говорил Подгорный, — так ни черта, я до утра прошляюсь где-нибудь.
— Ерунда, валяй к нам, — сказал Санька.
— Ну, так я буду в буфете.
Алешка двинул вперед. Санька смотрел сзади на его широкую спину, на толстый загривок и походку. Твердая, молодцеватая, — так хозяева по своей земле ходят.
Санька машинально выделывал па и думал о Подгорном. Папа — исправник, а у сына — обыск…
Санька два раза бегал вниз, в буфет. Алешка сидел за столиком и пил из стакана красное вино. Две пустые бутылки стояли возле него.
Бал подходил к концу. Саньке пришлось уже два раза спроваживать пьяных вниз. В буфете студенты-грузины в черкесках плясали лезгинку. Они легко и мелко семенили на месте кавказскими ноговицами. Визжала зурна.
— Судороги нижних конечностей, — пьяно орал студент-медик.
Но дамы стояли кольцом вокруг танцующих, хлопали в такт перчатками, полуоткрыв жаркие рты. А когда грузин вынул кинжал, все громко ахнули. Грузин броском вонзил кинжал в пол. Кинжал стал, трясясь, а танцор вихлял ногами возле самого лезвия.
— Ай, ай, — вскрикивали дамы. И сильней колотил бубен. Алешка протиснулся к Саньке.
— Идем, черт с ними, пора. — От него пахло вином.
В вестибюле в давке метались руки с номерками на веревках, все орали наперебой. Кавалеры геройски протискивали охапки ротонд и пальто своим дамам. Кому-то обменили калоши, и он орал обиженно:
— Безобразие, господа!
— Самая что ни на есть пора, — сказал Алешка. И врезался в толпу к вешалкам. Он разгребал толпу руками, как будто лез в густой кустарник.
На улице было прохладно и сыро. Санька шел в расстегнутой шинели и глубоко дышал ночным воздухом. Потный сюртук лип к спине.
— Выйдем, где потише, — шепнул Подгорный. — Видней будет, если шпик уцепился.
Они перешли улицу, свернули в переулок. Шаги, сзади шаги. Торопливые, юркие.
— Станем, пусть пройдет, — сказал Алешка. Человек нагонял.
— Нет, не шпик, — шепнул Подгорный.
Но Санька уже узнал. Башкин хлябал враскидку широкими шагами. Повязки не было, и пальто было надето в рукава, руки в карманах.
— Я хотел с вами пройтись. Я люблю ходить ночью. Вообще, мы, русские, любим ходить ночью. Правда ведь? Что же вы меня не знакомите?
— Здравствуйте! — И Алешка протянул руку. Он задержал руку Башкина в своей и внимательно его разглядывал в темноте.
— Башкин Семен, — заговорил бабьим голосом Башкин, — клиент компании «Зингер»: купил жене машинку в рассрочку.
— Ну, пошли, — недовольно сказал Санька.
— Вы замечаете, как я теперь свободно действую этой рукой? — говорил Башкин на весь переулок, как перед толпой. И он стал нелепо махать и выворачивать руку в воздухе. И вдруг обернулся к Подгорному: — Скажите, вы в детстве не любили тайком перелистывать акушерские книги?
— Давай закурим, — сказал Алешка и остановился. Башкин прошел вперед и ждал в трех шагах. Чиркая спички, Алешка говорил хриплым голосом:
— Слушай, я ему по морде дам. Можно?
— Брось, — шептал Санька, — он, ей-богу, ничего. Я скажу, он уйдет.
— Ну ладно, — сказал Алешка громко.
— Я слышал, что вы сказали, — сказал Башкин, когда они поровнялись. Голос у него был серьезный, с дружеской ноткой и совсем другой: искренний голос. — Я слышал, вы мне хотели по морде дать. Правда ведь? Правда, я слышал.
— Да, хотел, — сказал Алешка и взглянул на Башкина. Башкин пристально, проникновенно глядел ему в глаза.
— Ну, от вас пахнет вином. Но вы же не пьяны? Нисколько?
— Нисколечко, — сказал Алешка и улыбнулся. Он гулко шагал по тротуару. Башкин не в лад тараторил калошами рядом.
— Мне даже кажется, что вы добрый человек. Нет, нет, это совсем не комплимент. Меня всегда интересует, как могут люди — для меня это совершенно непостижимо — ну вот, как глотать стекло, — непонятно, как можно ударить человека по физиономии. Скажите, вы бы действительно ударили меня по щеке? — И он сам приложил к лицу свой кулак в перчатке. — Нет, меня серьезно это очень интересует. Я вот раз смотрел, как городовой бил пьяного по лицу, усаживая на извозчика. Так он это так, как подушку, когда не влезает в чемодан. А у вас как?
Башкин шел, слегка повернувшись боком к Алешке, и все внимательно смотрел ему в глаза.
— Ведь вы хотели ударить не с тем же, чтобы потом раскаиваться? Конечно, конечно, нет. Значит, чувствовали за собой право.
— Вы хотите сказать: какое я имею…
— Нет, я не это. А вот я на самом деле завидую людям, которые имеют право судить и карать. Как будто он пророк и знает истину. Ведь вы даже нисколько не сомневались, что хорошо сделаете, когда дадите мне по морде. Нет, серьезно. И я вот себя утешаю, что это у таких людей не от высшего, а от…
— Ограниченности, — подсказал Алешка задумчиво.
— Ну да, ну да, — заспешил Башкин.
— Нам направо, — сказал Санька.
— Слушайте, — сказал Башкин и протянул руку Подгорному, — нам непременно надо увидаться. Мне очень это важно. — Он пожимал и тряс Алешкину руку. — Прощай, брат, — вдруг на ты обратился он к Саньке и, не подав ему руки, свернул за угол.
— Слушай, что это за… черт его знает, — спросил Алешка и остановился.
— А вот, видал? Ну, и всегда, и каждый раз так. И кто он, тоже черт его знает. Пришел на бал, руку завязал. Чтоб все спрашивали. Завтра хромать, наверно, начнет. И древнееврейский язык выучил тоже, по-моему, для того же.
— Он же русский, — удивился Алешка.
— Ну да… И вот руки не подал.
— Это он за морду на тебе сорвал.
— А черт его знает. Бросим. — И Санька отшвырнул папиросу и застегнулся.
Они устало плелись по мокрому тротуару. Молчали. Вдруг Алешка спросил:
— А у тебя как с дворником? Еще не впустит, гляди.
— У меня ключ от парадной. Ты знаешь, я вот все думаю, что это каждый раз так… ждешь, ждешь, все больше, больше… я про бал говорю… вот, вот что-то должно быть, самое, самое. И кажется даже — все ближе, все растет. И вдруг — марш. Конец. Так, ни с чем… Готово.
— А ты чего же хотел? — Алешка весело обернулся.
— Понимаешь, я все думаю, что и жизнь так. Черт его знает — задыхаешься, ловишь и, главное, ждешь, что за жизнь твою что-то будет. Небеса, одним словом, разверзнутся. И вот-вот даже будет казаться: сейчас, еще полвершка. И ты в суете, все раздуваешь, чтоб огонь держать. И вдруг — марш. Так с открытым ртом и помрешь. Обман какой-то. У тебя такого не бывает?
— Не-ет, — протянул задумчиво Алешка, — я другого жду, случая, что ли. Как сказать?..
— Встречи? — спросил Санька и сразу наддал ходу.
— Нет-нет! Как бы его, к дьяволу, просто объяснить. Ну, представь себе, что у тебя револьвер в кармане. И там один патрон — на всю жизнь. И выстрелить ты можешь, когда хочешь. И это уж раз — и наповал.
— Ну так что?
— А вот и все. И тогда уж весь сгоришь. Чтоб вся кровь полохнула — и за самое главное, за дорогое. И тогда должно все ярким пламенем озариться, и все узнается… само… И только знать бы — когда и не пропустить, и чтоб дотерпеть.
— Гм. Все-таки ты ждешь, значит? — сказал Санька не сразу.
— Идем, брат, идем, — сказал Алешка и быстро зашагал. — Выпить бы сейчас, эх…
— Выпить бы, это верно; здорово.
Они подходили к дому, и Санька шарил по карманам ключ. Алешка оглядывал по сторонам: чисто — никого.
У Саньки в комнате Алешка сейчас же подошел к окну.
— Во двор? В чужой? И, конечно, замазано. Жаль.
— А что? — спросил Санька и сейчас же понял. — Можно открыть.
Алешка повернул шпингалет, уперся в подоконник коленом и потянул. Свежая замазка жирными червяками закапала, зашлепала на подоконник.
Рама дрогнула стеклами и отошла.
Алешка спокойно, методично открыл вторую, заботливо сгреб с подоконника сор и далеко зашвырнул на чужой двор.
— Второй этаж, — говорил Алешка. — Это здорово. На карниз, на карнизе повисну, тут и шума не будет. — Он осмотрел двор и затворил окно.
Саньке нравились эти приготовления: не игрушечные, не зря.
— Я думаю, не придут сюда, — сказал Санька.
— Да, навряд, — сказал весело Алешка. — А все же на случай. — Он снял шинель, положил на кровать, расстегнул сюртук. Из-за пояса брюк торчала плоская револьверная ручка.
Саньку интересовало, почему это Алешка с револьвером и что за обыск, но он не спрашивал. Казалось, что выйдет, будто мальчик спрашивает у взрослого, у дяденьки. А потом и неловко: приютил и будто требует за это признания.
Санька на цыпочках выкрался из комнаты, где-то грохнул в темноте стулом. Алешка сидел за письменным столом и задумчиво стукал карандашом по кляксам на зеленом сукне.
Санька вернулся с бутылкой мадеры, со стаканами. Они налили и молча чокнулись.
Алешка все глядел в пол, напряженно приподняв брови. Саньке казалось, что он слышит, как Алешка громко думает, но он не мог разобрать — что.
— Прямо не могу, — наконец сказал Алешка, будто про себя, и помотал головой.
Санька молчал, боялся спугнуть и прихлебывал крепкое вино из стакана.
— Сволочи… — сказал Алешка. — Потому что человек ничего сделать не может… Каблуком в рожу… в зубы…
— Кому? — тихо спросил Санька, как будто боялся разбудить.
— Да кому хочешь! — Алешка откинулся назад, хлебнул полстакана. — Хоть нас с тобой, коли понадобится. Да. И все сидят и ждут очереди. Пока не его — молчит, а как попадет — кричит.
Алешка с сердцем допил стакан. Санька осторожно подлил. Подгорный хмелел.
— Понимаешь, — говорил он, глядя Саньке в самые зрачки пристально, как будто держался за него взглядом, чтобы не качнуться, не соскользнуть с мысли. — Понимаешь, ты любишь женщину, женился, просто от счастья женился, и вот дети. Твои, от твоего счастья, — доливай, все равно, — и дети эти на фабрике, на табачной, в семь, в восемь лет. Я сам таких видел. Они белые совсем, глаза большие, разъедены, красные, и ручками тоненькими, как паучки, работают. И они у тебя на глазах сдохнут, как щенята, и ты вот башку себе о кирпич разбей… Ты бы что делал? А? — спросил Алешка.
Спросил так, будто сейчас надо делать, и сию вот минуту нужен ответ. Он ждал, остановил недопитый стакан в руке.
Санька не знал, что сказать, смотрел в глаза Алешке. Трудно было смотреть, но потому отвести глаза считал Санька позором.
— Всех бы в клочья разорвал, — сказал Алешка. Нахмурил брови. Санька в ответ тоже насупился и теперь отвел глаза и сердито глядел в пол.
— А теперь в участке сапогами рожу в котлету, и будут за руки держать и бить по морде чем попало. В раж войдут, сволочи, — им морды судорогой от удовольствия сводит. Всласть.
Саньке показалось, будто укорил его в чем-то Подгорный. И неприятно было, что не сказал сразу, что бы он сделал. Санька вспомнил все умные разговоры в кабинете у Андрея Степаныча и попробовал сказать.
— Не сразу это… Рост общественности… Организация, пропаганда среди… — почувствовал, что не то говорит, и осекся.
— Да нет, — громко, почти криком, перебил Алешка, — да ты вот представь, что тебя вот только за эти ворота заведут, — и он тыкал, как долбил в воздух, пальцем, — и там будут тебя корежить, — ты что? Да брось! Ты будешь думать: чего они, сволочи, те, что на воле, смотрят, ждут, не выручают. Ты нас всех клясть будешь, как мразь, как трусов, как рвань последнюю. И будешь думать: «Ух, когда б я на воле был, я б глаза вытаращил, зверем бы кинулся…». А все вот, как твой Башкин, смотрят и про подушку думают… или… второго пришествия ждут. Я б его туда кинул, городовым в лапы…
Алешка перевел дух и вдруг конфузливо улыбнулся. Схватился и опрокинул пустой стакан в рот.
Санька смотрел на него и думал: «А отец исправник».
Алешка поймал Санькин взгляд и понял.
— Отец тоже сволочь хорошая, все равно… Ну, черт со всем, давай спать. Я раздеваться не буду.
Алешка спал на диване навзничь, свесив руку на пол. Санька подставил стул и бережно уложил грузную руку.
— Очень, очень может быть, — пробормотал во сне Алешка. И улыбнулся со вкусом. Подгорный спал, отдавшись, доверившись сну, как спят в полдень в тени под деревом косари.
«С толком спит», — подумал Санька.
Где-то далеко звучала еще в голове бальная музыка, ударяла настойчивым темпом, топала. Алешка, Башкин. Главное, Башкин. Башкин не выходил из головы, и все представлялось, как там, в переулке, он нелепо выворачивал, вертел рукой, как будто старался вывихнуть, и тут же где-то поссорились дети с большими красными глазами — голые, как в бане, и на деревянной лавке. Дети тоже выворачивали тонкими белыми ручонками и шевелили пальчиками. И все смотрели снизу вверх удивленными глазами. А отец разбивает голову о кирпич тут же рядом и все разбить не может. А дети не видят и неустанно шевелят пальчиками.
Санька дернулся на стуле, стряхнул сон. В столовой спокойным басом часы пробили шесть. Санька закурил, глянул на Алешку: на белой рубахе резким квадратом чернела револьверная ручка. Санька представил, как Алешка крепко в руке сожмет эту ручку и будет тыкать, тыкать пулями, как он давеча тыкал пальцем в воздух остервенелой рукой. Вот наступают, толпой наваливают черные шинели, а он… И Санька представлял себе, как Алешка один стоит, и спирало дух, дышал часто. Вот схватят, топчут каблуками… У Саньки руки дергались, расширялись глаза, сжимались зубы. Потом отходило. Теперь он уже видел, что не Алешку, а его, Саньку, обступили, и уже морды у городовых сводит судорогой, сейчас в зубы… держат за руки… Санька поводил плечами, отмахивался головой. И прошипел вслух:
— Сволочи!
Санька встал. Ему хотелось вытянуть у Алешки из-за пояса браунинг и хоть подержать, зажать в руке черную рукоятку. Он сдавил в руке холодное стеклянное пресс-папье, сдавил так, что полосы остались на руке.
Далеко в кухне осторожно щелкнула дверь: Марфа с базара. Санька перевел забившийся дух и зашагал по ковру.
Башкин шлепал по лужам без разбора, спешил скорей отойти от приятелей. Ему нравилось, как он здорово кончил, и теперь боялся, чтоб не крикнули чего вдогонку. Он завернул за первый же угол.
Люди с правами его злили — за собой он не чувствовал этих прав. Он сбавил ход и сказал вслух:
— Обыкновенное туполюбие. Раздутая в чванство бездарность. Без-дар-ность, — крикнул Башкин громко, на всю улицу. — Цельная натура, — злился Башкин, — баран с крепким лбом, который долбит встречных, заборы, фонарные столбы, — для таких все удивительно ясно!
Башкин думал словами, как будто он произносил речь перед толпой и хотел доказать этой толпе, что цельные натуры — это идиоты, в том числе этот здоровый дылда, что собирался ему дать по морде. И пусть, пожалуйста, не хвастает своей цельностью. Цельней осла все равно не будут.
— Идиоты, форменные идиоты, — говорил Башкин вслух. Он старался говорить спокойно и веско. Примерил баском и завернул кругло «о».
— Идиоты! о-оты!
Через минуту Башкин уже думал, что этот студент не посмел бы и думать дать в морду, если бы он, Башкин, был бы атлет. Мускулы шарами, как арбузы, в рукавах перекатываются. Надо заниматься гимнастикой.
Башкин остановился и выкинул руки в стороны, как делал это на гимнастике в училище.
— Раз-два. Вперед, в стороны… Завтра куплю гири и начну.
Он снова пошел, размеренно и широко шагая. Он чувствовал, что устал от бессонной ночи. «Нет, не надо гирь, — думал Башкин, — просто: говорить всем, что он занимается гимнастикой и выжимает два пуда».
У ворот он нащупал в кармане гривенник и коротко ткнул в звонок. Пришлось ткнуть еще и еще.
«Обозлится дворник, обозлится, — думал Башкин. — Но мог же я в самом деле быть занят ночью важным делом. Мог дежурить у больного: до дворников ли? Тоже, скажите». И вслух сказал:
— Скажите, пожалуйста.
Башкин поднял голову и выпятил грудь. Во дворе резко хлопнула дверь и зашаркали тяжелые сапоги.
Башкин видел сквозь глазок в ворота, как шел дворник в белье, накинув на голову рваный тулуп.
Башкин ткнул гривенник в ладонь дворнику.
— Скажите, правда у вас болят зубы?
— Эк ты, черт проклятый, — ворчал дворник, тужился повернуть ключ.
— Мне почему-то кажется, что у вас болят зубы, — говорил Башкин, удаляясь от дворника. — Это ужасно мучительно, — говорил Башкин и вступил в черную дыру лестницы.
Сзади шаркали тяжелые сапоги по камням.
Башкин жил у вдовы-чиновницы, у пыльной старухи. Старуха никогда не раскрывала окон, вечно толклась в своей комнате и перекладывала старые платья из сундука в комод, из комода в старый дорожный баул, шуршала бумагой. Пыль мутным туманом расползалась по душной квартире. Махоркой, нафталином и грустным запахом старых вещей тянуло из сырого коридора. Казалось, старуха каждый день готовилась к отъезду. К вечеру уставала, и, когда Башкин спрашивал самовар, с трудом переводила дух и всегда отвечала:
— Да повремените… нельзя же все бросить, — и снова пихала слежалое старье в сундук.
Три замка было в дверях у старухи и три хитрых ключа было у Башкина.
У себя, в узкой грязненькой комнате, Башкин зажег свет и присел к письменному столу. Он осторожно вытянул ящик стола, пощупал внутри рукой и вынул конверт. На конверте крупным почерком было написано:
Отобрано у Коли, 27/II.
Башкин спустил штору, оглянулся на дверь и бережно достал из конверта открытку. Это была фотография голой женщины: на ней были только кавалерийские ботфорты с шпорами и задорное кепи поверх прически. Она улыбалась, длинная папироска торчала во рту.
Башкин взял со стола большую лупу и стал разглядывать открытку, отодвигая и приближая.
Он приоткрыл толстые губы и прерывисто, мелко дышал.
Он рассматривал фотографии одну за другой; лупа подрагивала в руке.
Эти открытки он выписал по объявлению: «Альбом красавиц — парижский жанр», выписал «до востребования», на чужое имя. На конверте он написал, что отобрано у Коли.
«А вдруг попаду в больницу и будет здесь кто-нибудь рыться? Или обыск?»
Коля был ученик Башкина. Да мало ли их, Коль всяких, Башкин знал, что ему говорить в случае чего.
Что-то стукнуло за стеной, заворочалась старуха. Башкин быстро сгреб открытки и смахнул в ящик. Прислушался. Сердце беспокойно билось.
«Да что такое? — думал Башкин. — Чего я в самом деле? Наверно, у этих, у маститых, у старика Тиктина, например, порыться — и не такие еще картинки найдешь. Ходят „воплощенной укоризной“, светлые личности, а сами, наверно, тишком, по ночам, не то еще… Скажи, каким пророком смотрит».
Башкин вызывающе, нагло глянул на портрет, что на двух кнопках висел над кроватью.
«Для лакеев нет великих людей, — шептал Башкин, — потому… потому что только они-то одни их и знают по-настоящему. И великим людям это очень досадно. Чрез-вы-чай-но».
Башкин порывисто полез в стол и вытащил оттуда тетрадь. Сюда он записывал мысли. Он написал:
«Великим людям досадно, что лакеи их отлично знают».
«Досадно» подчеркнул два раза.
Башкин собрал открытки и стал аккуратно всовывать в конверт. Он их часто пересматривал и теперь только заметил, что одна из красавиц была похожа на знакомую учительницу рукоделия. Башкину стало неловко, что она голая. Он теперь думал об учительнице: что она стареет, что отжила свой бабий век, что она пудрится дешевой пудрой и сама делает воротнички. Ему представилось, как она по утрам торгуется с зеркалом, как ей больно, что ничем не вернешь красоты, а на эти остатки никто не позарится. Разве из жалости. Он знал, как она пытается утешить себя, что она зато труженица. И ему так захотелось, чтобы учительнице было хорошо, а не горько, что слезы показались у Башкина на глазах. Он почувствовал, как теплая капля покатилась по щеке. И сейчас же отвернулся к зеркалу, стараясь удержать выражение лица. Выражение было грустное, доброе.
«Нет, я все-таки хороший человек», — подумал Башкин и стал раздеваться.
На дворе уж светало. Мутно светало, через силу.
Филипп Васильев был токарь по металлу. Неплохой токарь — три с полтиной зря не дадут. Мастер говорил про него:
— Даром, что молодой, а большой интерес к работе имеет.
Васильев знал, что мастер его хвалит, и хотелось, непременно хотелось, чтоб самому услышать, чтоб мастер в глаза признал его, Васильева, лучшим токарем в заводе.
Мастер был усатый, мрачный, тяжелый, многосемейный человек. На слова был скуп. Ходил по мастерской, жевал губами, руки за спину, и все поглядывал. Спиной мастеровые его взгляды чуяли, не оглядывались, а только ниже наклонялись к работе.
Сдает мастеровой работу, Игнатыч обведет глазом, как будто рукой обгладит, а на мастерового и не глядит, пожует губами и буркнет: «Ладно». Мастеровой дух переведет. А уж если глянет на мастерового, то так, что только б на ногах устоять, — как будто крикнет на весь завод: «дурак ты и скотина», — уж мастеровой хватает вещь, уволочь бы куда и самому бы с глаз.
Вот этого-то Игнатыча и хотел Васильев разорить на похвалу.
Все знали, что Игнатыч — любитель церковного пения и сам поет в хоре в Петропавловской церкви. А после обедни иногда заходит. И больше в ресторан «Слон». Васильев всю неделю старался. Все точил своими резцами, которые берег и прятал. Точил как на выставку. И везло. Везло потому, что у Васильева был «талант в руке», всем естеством чувствовал размер. Он быстро, грубой стружкой, обдирал работу, не подходил, а подбегал к размеру вплотную.
Шлепали ремни в мастерской, по соседству в монтаже звонко тявкали молотки. Филипп ничего не слыхал. Звуки были привычные, и он был над своим станком в тишине и один. Равномерно журчали слева шестерни перебора. Оставались доли миллиметра, оставалась последняя стружка и начисто пройти с мыльной водой. Васильев, не глядя, толкнул над головой деревянный рычаг, перевел ремень на холостой шкив. Замолчали шестерни, и для Филиппа настала глухая тишина. Он вытянул свой ящик, черный от черного масла, как от черного пота, и достал оттуда заветный резец. Он, прищурясь, осмотрел лезвие, блестящее, заправленное, и стал устанавливать его, нахмурясь, напряженно.
Он устанавливал резец, почти не дыша, шепотом поругиваясь. Вот, вот оно! Он затаивал дыхание, как стрелок перед спуском. Готово! Васильев, уж больше не глядя, затянул ключом гайки, накрепко, насмерть. Теперь пойдет тонкая, как бумажная лента, стальная стружка и под ней блестящая поверхность, глянцевитая, как шлифованная, и это должен быть размер. Но если перебрал? Тогда весь блеск и торжество позором навалятся на Филиппа, и ему… нет, уж ему-то не простят! Больно уж он хлесткий. Затюкают и год поминать будут.
Васильев ткнул рычаг над головой, и осторожно зашептал перебор.
Стружка широкой упругой лентой пошла от резца, завернулась в блестящую трубку и поползла со станка. Васильев пристально глядел, глаз не спускал с работы, как будто нужно было присматривать за стружкой, — теперь все шло уж без его воли, как бильярдный шар после удара.
Васильев волновался, потому что он всегда работал с риском, он ходил у самых пределов.
Васильев не видел, как проходили мимо товарищи, как подмигивали, глядя на напряженное лицо Васильева, — ишь, старается! — на грузную фигуру Игнатыча с руками за спину; Филипп издали учуял, учуял боком глаза, — Игнатыч глянул искоса и буркнул:
— Что, уж второй?
И Васильеву было лестно, а он только кивнул головой, будто ему это впривычку, сейчас, видишь, занят, валит дальше.
«То-то огонь-парень!»
Васильев смерил. Он мерил с трепетом, как игрок открывает карту.
«Чок в чок! Что и надо!»
Филипп весело вздохнул, сделал беззаботный вид и глянул на соседей.
«То-то дураки-ковырялы».
И ему хотелось, чтобы сам Игнатыч ему в лицо прямо сказал, что он молодец, аккуратист и первый в заводе токарь.
В воскресенье Васильев пересчитал еще раз получку. Три с полтиной он туго завязал в узел в платок, в красный, с белой каймой; остальные деньги — закопал в табак на дно коробки. Надел чистую рубаху, однобортную тужурку с раковинками вместо пуговиц. Оглядел ноги в новых ботинках.
— Всегда, сволочи, шов скривят. Работа называется, — поворчал, нагнулся и подавил пальцем кривой шов. Васильев жил в комнате у вдовой сестры.
— Аннушка, ты прибери и не зажигай ты, Бога ради, лампадку эту, шут с ней. Дух от нее, что в кухне.
Васильев стеснялся, что, если придет кто из товарищей и вдруг лампадка — сейчас скажет с усмешкой:
— Религиозный? Крепко Бога боишься?
И придется извиняться, что сестра, мол; что с бабой поделаешь! Тогда Васильев ругался в «богов с боженятами» и поглядывал на товарищей.
Филипп обтер рукавом свою фуражку с прямым козырьком, подул на донышко и приладил поверх прически. Во Второй Слободской чуть поскрипывал новыми подошвами и свернул к церкви Петра и Павла.
Солнце стояло высоко, было тихо, празднично, и смирно грелась на солнце пустая улица. Петропавловская церковь была нарядная, улыбчатая внутри церковь. Голубой с золотом иконостас и наивные цветные стекла в окнах. От них чистые цветные пятна ложились на белые женские платки, и ладан переливал разноцветным облаком, торжественным и задумчивым.
Васильев быстро оглянулся, не видит ли кто, и юрко шмыгнул на паперть. Солнце косило из окон цветными полосами, и блестели праздничные тугие прически, платки, а где-то впереди колыхались над толпой перья на шляпе. Чинной строго стояла толпа, все ждали херувимскую. Строгое молчание затаилось. Чуть слышно регент дал тон, и свежим дыханием вошел в церковь тихий аккорд. Люди перевели затаившийся дух, закрестились руки.
Васильев старался уловить в хоре голос Игнатыча — это он, должно быть, басом выводит: «о-о». Но хор пел вольней и вольней, и Филипп уж не старался высмотреть Игнатычев голос, слушал, смотрел на свечи, на радостный иконостас, на лампадки, как слезы. Филипп даже чуть было не перекрестился за соседом. Поднял уж руку, да спохватился и поправил прическу. И он стал в уме отговаривать себя от Бога.
«Какой есть Бог? — думал Филипп. Крепко подумал, даже озлился. — Если б был Бог, так стал бы он смотреть на безобразия, что по всей земле творятся. Человек безвинно погибает, а ему хоть бы что. Все может, а ничего не делает. Давно такому Богу пора расчет дать. — И Филипп с усмешкой поглядел на сосредоточенные лица соседей. — Поставил свечку в две копейки и думает себе два рубля вымолить. Держи, брат, карман!»
Хор смолк, и только одна басовая нота густо висела в воздухе. Филипп узнал: «Игнатыч орудует».
Нота была точная, круглая, ровная.
Обедня отошла, и толпа двинулась вперед, где с амвона протягивал седенький священник крест. Хор гремел победно.
Филипп не сводил глаз с маленькой дверцы, что вела с хоров на паперть. Повалили певчие. Вот и Игнатыч в полупальто и вышитой рубахе. Он что-то говорил регенту, маленькому, щупленькому, с козлиной бороденкой; они, видимо, спорили. Они выходили деловито, не крестясь, и Филипп слышал, как регент кричал Игнатычу:
— Да я-то тут при чем? Дьякон режет, занесло его, дисканты рвутся, а вы свое да свое…
Они долго стояли без шапок на ступеньках церкви, и толпа прихожан обмывала грузную фигуру Игнатыча и отрывала, сбивала регента. Его уносило потоком, Игнатыч удерживал за рукав.
Наконец они надели шапки и пошли рядышком к воротам ограды.
Васильев, не спеша, обошел их. Поровнялся и отмахнул фуражкой.
— Петру Игнатычу мое почтение, — и когда Игнатыч взглянул, добавил, чтоб закрепить: — С праздником.
— Ага, здорово, — сказал Игнатыч и удивленно глянул на Филиппа, — ты чего же?
— А послушать.
— Да и лоб-то не грех перекрестить, пожалуй.
Тут уж Филипп неопределенно мыкнул и прошел вперед.
Он долго покупал семечки у торговки и видел, как мастер с регентом прошли, и прошли не иначе, как в «Слон».
Шли они медленно, резонились о чем-то по хоровой части, Игнатыч напирал и сбивал регента с панели.
Васильев обогнал их, чтоб первому прийти в «Слон», чтоб не подумали, что увязался.
Ресторан «Слон» размещался в двух этажах. Внизу были стойка, машины, столы с рваной клеенкой. Парно, душно, хрипел орган, надрывались голоса, брякала посуда. Тут было дешево и всегда пьяно. Но верх был тихий.
Там была у стены особая музыка — ее заводили за пятак, и она играла задумчиво, мелодично, как будто капает вода в звонкую чашу. Это был большой игральный ящик, какие бывают в детских шарманках. Столы здесь были со скатертями, с бумажными пальмами, на стенах картины в розовой кисее от мух.
Когда Филипп поднялся наверх, там было еще пусто. В конце зала у столика с тарелками сидел половой и заботливо вырезал перочинным ножом кукиш на деревянной палке. Из-под пола едва доносился гул машины и гомон голосов.
Васильев степенно уселся за столик, огляделся и постучал человеку.
— Сей минут, — крикнул человек, привстал и что-то наспех доковыривал ножиком. Стряхнул с фартука стружки и раскидистой походкой с трактирным достоинством пошел к Васильеву.
— Заведи-ка машину, — сказал Филипп.
— Музыку, — назидательно поправил половой. — Пятачок стоит, известно-с? А что поставить?
Он мазнул рукой по соседнему столику и шлепнул грязным листком под нос Филиппу.
— Прейскурант — по номерам можно.
— Пятый, что ли, номер вали, — приказал наугад Васильев, — и бутылку Калинкина.
Официант завел, и грустно закапала ария из «Травиаты».
Снизу вдруг ярко громыхнула машина, рванул густой рев голосов, хлопнула дверь: регент с Игнатычем поднимались, все еще споря.
Игнатыч увидел Филиппа, мотнул в его сторону головой и шутливо пробурчал:
— Что ты панихиду такую заказал? Надо было второй поставить.
«Клюнуло», — подумал Филипп. Игнатыч угощал регента. Но регент, видно, спешил, и мастер наспех подливал пиво в недопитый стакан. Регент поминутно чокался и глядел на часы.
Филипп спросил полдюжины и две воблы — он рисковал: мастер мог уйти с регентом.
Но регент снялся один. Он суетливо дергал часы из чесучевой жилетки и приговаривал:
— Так в среду на спевочку, не опаздывайте, в среду, значит, вечерком, на спевочку. Покорно благодарю. — Он засеменил к выходу и дрябло застукал по ступенькам.
— Жена у него с характером, — подшутил вдогонку Игнатыч и подмигнул половому.
— Бывают женщины, — громко сказал Филипп от своего столика и обернулся к Игнатычу.
— А ты женатый? — спросил Игнатыч. Он все еще улыбался — таким его не видел Филипп в заводе никогда.
— Холостой, слава Богу, — сказал Васильев.
— Видать, вишь огородился. — И Игнатыч кивнул на пол-дюжину, что строем стояла у Филиппа на столике.
— А подмогите, Петр Игнатыч, — сказал Васильев, привстал и выдвинул второй стул.
— Ну, уж не обидеть… разве одну. Получи! — Игнатыч кинул трешку половому и, переваливаясь, засопел через зал. — Так холостой, говоришь? — сказал Игнатыч, масляно улыбаясь. — Ухажер, значит? — и лукаво сощурился.
— Я и по этой части справный.
— А по какой же ты еще справный? — Игнатыч отхлебнул пива и все приятного ждал, улыбался.
— А по своей, по токарной, по мастеровой. — И глянул в глаза Игнатычу, так свободно глянул, немного с вызовом.
И сейчас же стерлась улыбка с Игнатыча, опять он посерел, как в мастерской.
«Поспешил, поспешил, — думал с испугом Филипп, — перебрал, запорол все дело»
Игнатыч посмотрел на воблу, допил стакан, стукнул донышком об стол.
— Ты что ж это, на прибавку, что ли, набиваешься? Так, брат, оно не делается! — и повернулся на стуле к половому: — Что ты сдачи-то, ай заснул?
Игнатыч встал и пошел навстречу официанту. Филипп смотрел ему в спину. Народ уже начал прибывать. И в бильярдной метко щелкали шары.
«И верно говорят — все они сволочи, мастера эти, — думал Филипп. — Человек перервись тут, а он об одном думает, кабы кто прибавку… Да на чертовой она мне матери!»
Музыка трогательными тонкими звоночками кончала свой номер.
— Запорол! Перебрал, — сказал Филипп и больно стукнул кулаком о край стола. Звонко охнули с испугу бутылки.
— Подавать, что ли? — крикнула Аннушка. Филипп хлопнул дверью.
— С обедом она своим! — Наступил в потемках на калошу и швырнул ногой, так что в конце коридора шмякнула в дверь. И повалился на койку, в чем был.
Аннушка вошла босиком, стала у накрытого стола.
— Обедать-то будешь?
— К чертям с твоими обедами! — из-под фуражки огрызнулся Васильев.
Аннушка обиженной рукой стала собирать тарелки, загребла их охапкой — все сразу и боком вышла в двери.
— Вот уж верно: паразиты трудящихся масс… — шептал Филипп это про мастеров, заодно и на Аннушку немного. В глазах все стояла толстая спина Игнатыча, как он от стола повалил к выходу. — Из нашего ж брата, а за пятьдесят целковых лишних он уж пес хозяйский. Что фараон — одна цена. Всем вам будет… Всем, всем, голубчики, — сказал Филипп. Кинул фуражку на стол и закурил.
Когда стало темнеть, Филипп накинул пальто, снял с гвоздя черную прошлогоднюю шляпу и пошел со двора. У ворот сидела на лавке Аннушка, грызла подсолнухи, болтала ногой и вбок глядела.
Филипп сказал:
— К вечеру достань большой самовар, взогрей: у меня гости будут.
Аннушка не повернулась, а чуть подняла голову в небо.
— Поняла? — сказал Филипп и зашагал прочь.
Филипп шел в город, в городе горели уж на улицах газовые фонари, и Московская улица поднималась вверх, светилась двойным рядом. А над городом дышало туманное зарево от освещенных улиц. Гулянье только начиналось, и молодые парнишки попарно шли следом за подружками, и начинался разговор, через голову, бочком, смешками, словечками. Хозяйки сидели за воротами, смотрели на парочки, смеялись, раскачивались.
Филипп деловым шагом резал дальше и дальше, туда, в город.
В городе стихал уже грохот пролеток. Угомонилась деловая езда. На остановке с бою брали вагон загородной конки. Веселые барышни в дешевых шляпках и ухари конторщики в шляпах набекрень пирожком, с лакированными тросточками. Они так были похожи друг на друга, что Филипп подумал: «Как они не путают своих писарей, хохотушки-то эти?»
Кучер нахлестывал лошадей. Обвешанный людьми, живая куча-вагон двинулся. Толпа не попавших махала зонтиками уезжавшим. Народу прибыло. В эту-то гущу и вмешался Филипп. Он закурил и стал под навесом станции.
Второй вагон ушел с криком и гомоном.
— Здорово! — К Филиппу подошел молодой человек в кепке, в пиджаке поверх черной рубашки. — Давно?
— Вот второй вагон, — Филипп бросил окурок. Они вышли из толпы и не спеша пошли по тротуару.
— Дмитрий уехал, — вполголоса сказал человек в кепке, — полет надо было сделать. К вам нынче другого пришлют. Есть одна товарищ.
— Баба, значит? — Филипп даже назад откинулся. — Это, знаешь, Фома, дело слабое.
— Брось — слабое. Другая, знаешь ты, баба… А не пойдет дело, переменим. Ребята-то сойдутся ли?
— Это уж будь покоен. Это у меня во! А за ней-то, за бабой, чисто? — Филипп глянул на Фому, переждал чуть. — А то у меня, знаешь, аккуратность чтоб — за первый долг. Ведь семь месяцев работаем, — наклонился Филипп к самому уху, — и хоть бы того — тень какая. То-то, брат. — И Филипп тряхнул вверх головой.
— Направо идем, — сказал Фома, — она в скверике ждет, вроде свиданье. Здорово образованная.
В скверике было полутемно. Тихие деревья отдыхали и, казалось, смотрели вверх, в небо. В темноте на скамейках густо чернели люди, по песку шаркали ноги, и липкое гудение голосов, громкого шепота, плавно понизу, а вверху пристально горели крупные звезды.
Фомка шел по дорожке, вдоль круто подстриженных кустов, и вглядывался в людей на скамейках.
Вдруг он стал. Стиснутая соседями, на скамейке сидела женщина в кружевной косынке на голове.
— А здрасьте! — весело сказал Фома и потряс кепкой в воздухе. — Не пройдете ли с нами для воздуху?
Наденька встала.
— Будьте знакомы.
Наденька протянула руку Филиппу. Филипп спешил вывести бабу на свет, к фонарям, чтоб поскорей глянуть, что она такое.
— Не идите так скоро, — сказала Наденька.
Голос сразу понравился Филиппу. Мягкий и настойчивый. Филипп сбавил шаг. Молодой человек в кепке отстал и растаял в народе.
Вышли на улицы. Из окон кофеен выпирал на улицу свет, меледили тенями прохожие. Что ни фонарь — Филипп взглядывал на Наденьку.
«Что-то будто постная какая-то», — думал Филипп. Наденьке от взглядов было неловко, и она смотрела то под ноги, то поворачивала головку в сторону, и все не знала, как ей быть: деловито-строго, как учительнице, или приветливо, по-товарищески. Филипп ждал, Наденька все молчала. Уже прошло то время, когда надо начинать разговор, и оба поняли, что разговора не будет. Наденька шла и все вертела головой.
«Гордится», — подумал Филипп. Яркий свет от витрин упал на Наденьку, осветил ее, с ног до головы обдал. Филипп увидал, что Наденька покраснела, что пышут Наденькины щеки.
И Васильев сразу понял:
«Это она меня стесняется». И спросил участливо:
— Вы в наши края первый раз, можно сказать?
— Да, тут я не была, — сказала Наденька, не поворачиваясь.
Сказала так, как будто она бывала уж в других местах и по таким делам. Ей не хотелось, чтоб знали, что она в первый раз.
— А у нас на Слободке хорошо, все свои ребята живут, заводские. Только народ малосознательный, — сказал Филипп солидно. — Темный, можно сказать, вполне народ.
Наденька молча кивнула головой и вспомнила, куда она положила бумажку с цифрами.
«Главное — цифры, — думала Наденька, — цифры всего убедительней».
— А про что вы им нынче будете говорить? — спросил Филипп. Филипп чувствовал себя как антрепренер, который ведет гастролера, и спрашивал программу. Он не особенно надеялся на Наденьку.
— Я наметила о косвенных налогах и вообще о налоговой системе русского правительства. О том, что налоги, главным образом… Нам направо?
Улицы уже кончились, и далеко остался позади последний фонарь. Перед Наденькой была темнота, и вверху звезды мигали и щурились.
— Вот этим пустырем и пройдем, — сказал глухо Филипп. — Это я для проверки: не увязался ли кто? Гороховая личность, знаете? Тут темно, он побоится нас потерять и будет нагонять, а мы и услышим.
Васильев шагнул в темноту, вперед. Наденьке было жутко. Одной с этим незнакомым. Черт ведь его знает.
— Вы смело за мной, на слух, по шагам, — сказал из темноты голос.
Наденька встряхнулась, пошла. Пошла широкими шагами по каким-то мягким кочкам. Они молча прошли шагов сто. Васильев стал. Наденька остановилась тоже. Заколотилось сердце — что он сейчас будет делать? «Какая я дура, что пошла сюда», — подумала Наденька.
Наденьке показалось, что рабочий прилег, может быть, крадется. Наденька прыгнула в сторону.
— Да тише, — досадливо шепнул Филипп. — Ну, нет его, чисто за нами, — сказал он громко. — Теперь можно говорить. Идемте. — Он опять пошел вперед. Наденька перевела дух. — Это насчет налогов, конечно, следует объяснить, какая тут хитрость подведена. А только это, товарищ, уж тем, что дошли до чего. А этим ребятам надо полегче, что поближе, про свое. Сказать бы про тех, что управляют вот ими, то есть нами, сказать, рабочими.
— О роли либеральной интеллигенции? — спросила Наденька, она все еще тяжело дышала.
— Да нет! — с досадой сказал Филипп. — Этого они тоже не понимают А вот про мастеров хотя бы. Мастеров! Знаете? Такая сволочь, извините, бывает. Это ж самые гады и есть для рабочего человека. Самое что не может быть хуже.
Филипп шел впереди. Он не видел Наденьки и еле слышал ее шаги — мелкие, сбивчивые, и говорить было в темноте легко, вольно, как одному.
— Поставят вот такое чучело над тобой, накинут ему полсотни рублей, и ходит он по мастерской, глаза выпуча. А чуть что — гляди, либо сбавит, либо прямо за ворота и шабаш. Разъелся, что паук.
Наденька, спотыкаясь, семенила сзади, по мягким кочкам. Она боялась потерять в темноте Филиппа.
— А налоги — это что? — слышала она голос впереди. — Это уж когда человек войдет… налоги там… локаут и все такое… А надо начинать что ближе, со сволочи этой… Поразъедались. Как боров… и руки за спину…
— У меня намечено, — говорила Наденька, запыхавшись. Филипп зло и быстро шагал вперед. — У меня на сегодня… а если успею, то я скажу и о…. о той роли… которую…
Наденька всю неделю готовила материал по косвенным налогам. Бумажка, где выписаны какие-то миллионы, была у нее запрятана в юбке, а про мастеров Наденька не знала, ничего не знала. И почему это он распоряжается?
— Баба! — сказал шепотом Филипп, с сердцем сказал и оглянулся в темноте на Наденьку.
Пустырь кончался, и впереди стали видны светлые оконца слободских домов.
Виктор сидел в гостях у пристава. Семья пристава была на даче, и квартира захолостела: пыль и неурядица легли на всю обстановку.
В кабинете на подоконнике стояли тарелки с объедками от обеда. На письменном столе на газете пухлой горкой лежал табак. Пристав в расстегнутом кителе ходил по грязному ковру и поминутно скручивал папироски. Вавич сидел на кожаном диване и слушал пристава.
— Что главное? — спрашивал пристав. — Вот скажите мне: что главное? — Пристав затянулся, остановился перед Вавичем, расставив ноги. Левая рука за подтяжкой. Пустил дым в потолок. — Не знаете? Главное — вид. Вид — главное. — Пристав зашагал. — Полиция — это лицо города. Ну, въезжаете вы в город. Что вам в глаза бросается? Городовой. Если вот этакая замухрышка закорючкой такой стоит, — пристав скрючился и скривил старческую гримасу, — ну, что? Город это? Сразу и решаете — мразь, а не город. Тетюши! А вот стоит молодец этакий, — пристав выпрямился, — аккуратно одет, амуниция, — пристав провел рукой с плеча по животу, — этак орлом глядит. Ого! Вы подумаете, наверно, наверно, подумаете: ого-го! Да возьмите любой снимок. Кто стоит впереди? Ну, вид города, какого хотите? — Городовой! Граждане могут быть какие хотите, это случайные зеваки. Ну а если на первом плане какой-нибудь золоторотец с обмызганной селедкой на правом боку — это уж извините, извините меня.
Пристав замахал руками и отвернулся, как будто Вавич собирался спорить.
— Ну хорошо. Вот вы околоточный надзиратель. Стоите дежурным на углу. Как вы будете стоять? Встаньте, встаньте, покажите. Бросьте папироску, — и пристав дернул Вавича за рукав.
Вавич встал. Встал по-солдатски.
— Ну и глупо! — Пристав фыркнул и махнул рукой. — Вот, глядите!
Пристав стал, отставя вперед левую ногу, чуть подняв вверх подбородок, правую руку зацепил большим пальцем за пояс брюк, левой рукой он как будто придерживал ножны невидимой шашки.
Постоял так минуту.
— Вот надзиратель! — сказал пристав. Он отшагнул и указал на место, где только что стоял надзирателем. — Вот-с: картина! Ну, станьте.
Виктору было до слез неловко принимать позу, но он все же встал. Не свободно, но так, как стоял пристав.
— Взгляд, взгляд надо! Готовность и усмешка судьбе. И, батенька, одеваться, — продолжал пристав, когда красный Вавич сел на место, — одевайтесь с иголочки, с ниточки, и чтоб на вас ни пылинки, ни пятнышка. Дадут вам самый завалящий околоток, Ямскую слободку какую-нибудь, — и там вы франт. Ботфорты носите — глянц, кавалерийский корнет. Начальство проездом глянет и, будьте покойны, скажет: да такому квартальному тут не место.
Пристав затеребил табак на столе, стал курить папиросу.
— Кителя — как снег, как мелом натерты. Фуражку три месяца проносил — вон к черту. Помните, что вы — лицо города! Приезд или встреча. Кого в наряд? Самого нарядного. А у вас и фигура. У вас есть фигура.
Вавичу теперь самому захотелось встать, отставить ногу, палец за кушак и усмешку судьбе изобразить.
— И вот запомните, что я вам скажу, молодой человек: два главные свойства, два качества — решительность и галантность!
Пристав резко повернулся на каблуках и подошел к окну.
Виктор робко пыхтел папиросой. Вдруг пристав подошел вплотную к Виктору, наклонился и свирепо нахмурил брови. И, махая указательным пальцем перед самым носом Вавича, пристав прохрипел:
— Только надо знать, когда пустить одно и когда применить другое. Божже вас упаси перепутать! Божжже вас упаси, — махал пристав пальцем.
Вавич не решился попятиться.
— Так-с, — сказал пристав облегченно, — а теперь покурим.
— Да, да, — говорил Виктор, — вот только кончатся лагери, и я в запас.
— И отлично, и поезжайте. В своем городе — неудобно. Связи старые, это может стеснять при исполнении обязанностей. Всякое, знаете, может быть.
— Вы писали уже? — спросил Вавич.
— Это уж не беспокойтесь, это уж все будет сделано. Коли я сказал — место за вами.
— А все-таки: чиновники? полицейские — чиновники? — вдруг спросил Виктор.
— М-да! Конечно. Чины здесь гражданские, — раздумчиво ответил пристав.
В это время тяжелые сапоги затопали у порога.
— Кто? — гаркнул пристав.
— Гольцов, ваше высокородие!
— Чего принесло? — пристав сунулся к двери.
— Игнатов вроде горит.
— Какой Игнатов? В каком роде? — встревожился пристав.
— У москательщика Игнатова вроде пожар.
— Так и ждал, давно ждал. Ишь ведь, и погоду выбрал. Вели подавать, еду. — Пристав стал торопливо застегивать китель. Городовой просовывал под погон портупею. — Простите! Вот изволите видеть. Всегда на посту. Поцелуйте ручку Аграфене Петровне! Живей, дурак, шапку, — крикнул пристав городовому.
Виктор вскочил.
— Честь имею, — козырнул в дверях пристав. У крыльца городовой подсаживал пристава в пролетку, и Виктор слышал, как он рявкнул в ответ:
— Так точно! Страховой на даче-с.
Таинька шла в аптеку — кончились мамины капли. Был грустный, тихий вечер — осень вступала на небо. Ровным потолком стояли облака, и падали редкие капли, как задумчивые слезы. Таинька спешила поспеть до дождя и все же шла в дальнюю аптеку: посмотреть на народ. Тумба с афишами стояла на углу главной улицы. Деревянная, вся отвалилась назад, стояла, как баба в заплатах, выпятив вперед пузо.
Таинька глянула. Свежая афиша на желтой бумаге:
Концерт
Бенефис оркестра драматической труппы.
Таинька остановилась. Что-то стукало внутри.
Капельмейстер Дначек — рояль… сюита и что-то по-французски. Скрипка… вот, вот. Флейта — И. Израильсон, Шопен…
Дождь темными пятнами ударял по бумаге, а Таинька все старалась разобрать французские буквы. В Дворянском собрании, в среду. Таинька побежала в аптеку, не слышала, как дождь мочил ее, капал на открытую голову и свежей струей холодил темя.
Побежала назад и снова стала у тумбы, — бумага совсем почернела, вымокла, но Таинька увидала: И. Израильсон — флейта.
У Таиньки было спрятано два рубля, и Виктор еще брал у нее полтора. Таинька посмотрела в комод, на месте ли деньги. Таинька забегала дома, захлопотала около больной, стала пыль вытирать, цветы полила два раза, как будто гости сейчас, сейчас приедут, а у ней не готово.
Таинька самовар в кухне ставила проворной, торопливой рукой.
Вошел Виктор — мокрый, грязь на сапогах, и рубаха облипла, обрисовала, как голый. Стал обтирать сапоги, спиной к Таиньке.
— Даешь честное слово? — звонко сказала Таинька, словно решилась на что. Виктор голову назад выворотил.
— Секрет? Не скажу, ей-богу. У тебя секреты, точно поповна какая
— Нет, а сделаешь? Дай честное слово.
— Ты говори — что, а то опять, как тот раз…
— Тебе ничего не стоит, говори: честное слово.
— Ну, расчестное. — Виктор бросил в угол тряпку и стал, растопыря грязные руки, перед сестрой.
— Я тебе дам два рубля, — Таинька оглянулась на дверь, — и ты у меня рубль брал.
Виктор кивнул головой.
— Ну, вот. Купи мне билет… на концерт… на все деньги, в самый первый ряд.
— А, вот что! — Виктор махнул рукой и забренчал в углу умывальником. — Вот приедешь ко мне, — говорил Виктор, не глядя на Таиньку, — так… так… того… хоть каждый день в театр.
— Ты чего это?
— А чего? Ничего: поступаю чиновником. Не здесь, конечно, не в наших Тетюшах этих.
— Говори, — сказала Таинька, — врешь. — Она махала самоварной трубой, и дым шел прямо в кухню. — Нет, а сделаешь, сделаешь, Витя? Только в самый первый.
В это время вошел старик.
— Дура, что ж ты — тараканов выкуривать? Самовара тут поставить не умеют… в этом доме.
Он вырвал у Таиньки трубу и стал старательно рассматривать, какой стороной надеть. Таинька выхватила и влепила трубу на место. Виктор пошел переодеваться.
Он слышал, как бурчал отец, выходя из кухни:
— Да врет он тебе. Глупости. Какой там — чиновником…чино-о-овником!
К чаю Виктор вышел в белоснежной рубахе, туго стянутой в талии. Тугие складки чуть петушком торчали сзади. Мокрые волосы лежали липким пробором. Лицо у Виктора было строгое, даже немного надменное.
Старик сидел в креслах и в ожидании своего большого стакана старательно размазывал масло по ломтику хлеба. Таинька из-за самовара поглядывала на Виктора быстрыми глазами.
— Нет, нет, — вдруг поднял руку Виктор, — сахару не клади, я сам положу.
Таинька удивилась, осторожно передала стакан.
— Благодарсте, — сказал церемонно Виктор. Виктор положил кусок, другой, — всегда пил с двумя, — а третий, морщась, стал ломать пополам.
Таинька смотрела, посмотрел и Всеволод Иваныч. Старик отхлебнул чаю, обжегся и вдруг глянул на Виктора.
— Ты про каких там чиновников Тайке болтал?
— Ни про каких, — сказал размеренно Виктор, глядя в чай. — Ни про каких не про чиновников, а просто выхожу в запас и поступаю на службу, — и тут Виктор с вызовом глянул на отца.
Таинька притаилась за самоваром и глядела на брата.
— На какую службу? — спросил старик. — Кем же тебя берут?
— Чиновником, — небрежно бросил Виктор и повернулся к сестре: — Что, лимона у нас никогда не бывает?
— Можно сбегать, — сказала Таинька шепотом.
— Каким же тебя чиновником? Ты ж солдат — и больше ничего. Солдафон!
— Чиновником внутренних дел. — Вавич старался сказать это как можно рассеяннее.
— Почтальоном вот разве, — и старик стал дуть в чай. — Так ты прямо и говори: иду, мол, в почтальоны, потому что больше никуда меня, дурака, не берут.
— Отлично, — сказал Виктор и наклонился, нахмурясь, — только я говорю, что в чиновники.
— Ну, в какие, в какие? — крикнул старик.
— В полицейские чиновники…
— Фиу! — старик засвистел и, глядя из-под бровей в упор на Виктора, сказал четко: — В крючки, значит?
Таинька нагнулась к блюдечку.
У Виктора дрогнула губа. Он поднял брови и сразу их нахмурил, как хлопнул.
— Крючки, крючки? — заговорил Виктор, заговорил громко, решительно. — Фараоны, может быть? Говорите: фараоны? А чуть что в переулке, — городовой! Ай-ай-ай! Да? А ну, снимите полицию на одну минуту — вас перережут всех!
Виктор встал.
— За занавеской сидеть всякий умеет. А что человек мерзнет всю ночь под окнами, так это — крючки? Взятки, скажете? Да? А в Государственном совете? — спешил, кричал Виктор.
Таинька плотней притянула дверь в спальню больной.
— Кузьмин-Караваев? — кричал Виктор. — А вышел в инженеры ваш Кузьмин-Краснобаев и тяпнул с подрядчика. Да! Первый сорт, подумаешь. А землемеры? По ошибке? Да? Ладно! Это выходит под дубом вековым сидеть и рассуждать… в креслах.
Виктор зло глянул на отца.
— В Англии, например, городовой — жалованье фунтами и первый человек. А если у нас человек для общей пользы мерзнет на углу и в трактире хватил рюмочку согреться, так это уж Содом и Помпея!
— Дура ты! Пом-пея! — сказал старик. — Дура, а говоришь, как прохвост.
Старик повернулся в кресле боком к столу.
— Да, — кричал Виктор, — а вашего хлеба я есть не желаю. Не желаю. Не невеста я.
— Какая же ты невеста? Ты — болван, — спокойно отрезал старик.
— Ну и ладно. Пускай болван.
Виктор вышел в двери.
Тихо стало в комнате. Таинька поднялась и заглянула в самовар.
— Иди, скажи, — мотнул старик головой, — откуда это набрался? Помпея!
Таинька теребила Виктора — всё требовала билет. Таинька ночью в постели не спала, все горела: мысли горели, и во рту сухо становилось. Она думала про концерт, про Израиля. Она сидит в первом ряду, смотрит прямо на него — вот он вышел… Таинька видела только черные вздутые вверх спутанные волосы и усы черной щеткой, а надето на нем что-то необыкновенное — золото, красное и синее, как на картах. Только все новое, блестящее. Он берет флейту, и все замирают. Сзади замирает весь зал. Он играет все сильней и мучительней и все больше и больше поворачивается к ней, к Таиньке. Совсем повернулся — и ей, ей играет Израиль. Сзади все затаили вздох, а он прямо повернулся к ней, полузакрыл глаза и томит звуками — и ей, ей одной играет. Она знает, что ей одной, а никто больше этого не знает: только она и Израиль. И Таинька на него пристально смотрит. Она впереди, прямо перед Израилем. Израиль вдруг поднимает чуть-чуть глаза и взглядывает на нее… Тут у Таиньки замирал дух, и все начиналось снова, опять сначала.
Виктор принес билет. Он был второго ряда и за два рубля. Таинька гневно, со слезами, глянула на брата. Но Виктор сейчас же сказал, что первого не продают.
— Там начальство, чины полиции и губернаторы всякие.
«Нет, во втором даже лучше, — он заметит… Он ее всюду заметит». Таинька положила синенькую бумажку в кошелечек и сунула под подушку.
Эту ночь ей жарче мечталось: она сжимала под подушкой свой кошелечек.
Только в среду Таинька вспомнила: что же она наденет и как же одна пойдет в концерт?
У Таиньки было всего одно выходное платье — коричневое с бархатной отделкой. Она поставила утюг, пробовала разгладить, но руки спешили, сбивались, и ничего не выходило.
Она заглаживала новые складки, какие-то косые, вбок. Прыскала, чуть не сожгла платья. Бросила наконец. Пусть, как будет.
— Ты сходила бы к Мироновичам, — сказал Всеволод Иваныч, — и вот письмо отнесла бы. Только уж брось все и сейчас ступай.
Было семь часов, и в восемь начинался в Дворянском собрании бенефисный концерт оркестра с сольными номерами.
Таинька ничего не сказала: закусила губу и опустила голову. Отец положил конверт на гладильную доску и постучал толстым пальцем.
— Вот кладу, смотри. Потом не ищи по всему дому.
Отец вышел. Таинька проворно скинула свое ситцевое платье и вскочила в коричневое, бросила доску с утюгом, зажала в руке кошелек с синей бумажкой, схватила конверт и выбежала во двор.
Никого еще не было в обтрепанном стареньком вестибюле Дворянского собрания. Только околоточный сидел на плешивом красном диване и курил, глядя в пол.
Таинька выбежала на улицу, она ушла в тень и ходила взад и вперед по пустой панели: от фонаря к фонарю. Письмо к Мироновичам топорщилось в кармане юбки. Но Таинька не шла к Мироновичам, она ходила вдоль стены собрания, считала, сколько раз она пройдет туда и назад.
«Сто», — решила Таинька. Она прошла спокойно два раза и ускорила шаги. Сбоку слышно было, как начали подкатывать экипажи, и городовой что-то кричал. Таинька наспех, не доходя до фонарей, металась по тротуару. Красная, запыхавшаяся, как после бега, Таинька вошла в вестибюль, в говор, в бормотание толпы. Щеки у Таи горели, она разрумянилась и не узнала себя в большое зеркало, в котором вертелась, отражалась толпа. Но она обратила внимание на эту девочку, красную, взволнованную и как будто бы в чужом, в тяжелом платье. Только отойдя от зеркала, Тая догадалась, что это была она. Контролер оторвал купон и многозначительно сказал:
— Второй ряд.
— Мне все равно, — проговорила Тая, и поток людей втолкнул ее в зал.
Служитель в вицмундире с почерневшими галунами указал место — второй ряд был почти пуст. Таиньке было неловко — вот такая, как была в зеркале, одна на виду. Она не оборачивалась, сжалась и крепко схватилась руками за сиденье стула. Сзади гудела толпа, и Таинька слышала, как ближе и ближе подходит шум, как будто сзади накатывало море. Когда сбоку сел какой-то толстый господин и стал вертеться с биноклем, Таинька немного успокоилась. «Пусть подумают, что я его дочь».
На эстраде стояли пюпитры, и сзади у стенки прислонились контрабасы лицом друг к другу, как сторожа-приятели. Черненький человечек расставлял ноты по пюпитрам.
Таинька не глядела, она взглянула только тогда, когда вдруг все захлопали и на эстраду вышли музыканты. Высокий блондин в пенсне вышел вперед и поклонился, важно, чинно, как профессор.
Теперь гул толпы смешался с криком настраиваемых скрипок. Таинька вздрогнула — ветерком порхнул пассаж флейты. Она глядела теперь, подавшись вперед, и не видела его: густой строй скрипачей закрывал флейтистов.
Все примолкло. Капельмейстер округло поднял палочку и замер. Таинька повернулась, чтоб удобнее сесть, и стул громко пискнул под ней на весь зал.
«Боже мой, — подумала Таинька, — все слышали, и он, и как ему досадно и стыдно за меня».
Дирижер тряхнул головой и махнул палочкой. Ярко метнулись первые аккорды Руслановской увертюры.
Тая смотрела на дирижера, и ей казалось, что он из воздуха высекает эти звуки, а скрипачи только нелепо машут руками, чтоб не отстать.
Таиньке показалось, будто сразу настежь распахнулись широкие ворота, а там другой мир и все красивые, статные люди, которых она видала на картинке. Они заходили, задвигались, закрасовались, и вот течет все взмахом, плавным лётом, и вдруг грусть задумчивая проплыла с улыбкой, и в ту же минуту ее подхватила живая нота и, гордо выступая, обняла и понесла…
Последний аккорд, и как будто треснул зал от хлопков. Полицмейстер в первом ряду, полуоборотясь, глядел на зал.
Таиньке казалось, что все это только подготовка, и как хорошо, как сладко ждать Израиля. Она забыла, что она на виду, что она красная, что коричневое платье одно во всем зале.
Таинька благодарно хлопала всем солистам: они товарищи Израиля, и они все добрые, и они готовят ему дорогу.
И вот черный Израиль, громко стукая высокими каблуками, вошел на эстраду.
На нем был короткий сюртук, галстук кривым крестом съехал набок. Таинька то опускала глаза, то взглядывала на Израиля. Дыхание почти стало у Таи, она редко и коротко переводила дух.
Флейтист поднял флейту. Манжеты вылезли из коротких рукавов. Он стоял в профиль, перед пюпитром, и казалось, что он придерживает флейту крючковатым носом.
В зале в углу гудели голоса. Флейтист отнял от губ инструмент и, нахмурив брови, глянул в угол.
Говор притих, и только густой вздох пролетел по залу.
Рояль начал. И вдруг веселые, игривые ноты порхнули по зале, как будто тут над ним, над черным флейтистом, запорхали две светлых бабочки, запорхали в танце, сбиваясь и отлетая, и вот страстно забились, замерли с трелью. Флейтист выдержал фермато, зал вздохнул, и мазурка понеслась дальше, едва задевая воздух.
Израиль брызнул последним арпеджио. Зал секунду молчал, и вдруг вой, неистовый вой поднялся сзади Таи. Она боялась, что эти люди бросятся на Израиля, она испуганно глянула назад. Мелькали руки, кто-то в задних рядах стал на стул и, приладив рупором руки, орал.
Полицмейстер встал и, придерживая рукой спинку кресла, повернулся к залу. Полицмейстер поднял руку, новым взрывом ответила толпа. Полицмейстер снисходительно улыбался.
Израиль поднял флейту, и шум осекся. И сразу не верилось в тишину.
Израиль опустил глаза и, немного покачиваясь, начал, и в воздухе — казалось, из стен зала — родился звук; нельзя было определить, когда он настал, казалось, он всегда был тут в зале: Израиль осторожно притянул его и закачал.
Таинькин сосед закрыл глаза, подпер биноклем толстую щеку и качался в такт мелодии.
Теперь еще больше бесились там, в задних рядах, и полицмейстер, сделав строгое отеческое лицо, пошел по проходу к дверям. Таинька узнала мелодию — это то, что играл Израиль там, в мезонине, для нее. Таинька, сама того не замечая, встала и хлопала, вытянув вперед свои детские руки.
Израиль кланялся. Он странно дергал головой, как будто хотел освободить шею из высокого воротничка.
В конце зала уж слышны были надорванные крики, назревал скандал.
Израиль вдруг перестал кланяться и замахал флейтой на публику, замахал, как палкой на гусей. Шум стих.
У дверей кто-то сдавленно крикнул:
— Не имеете пра…
Израиль стоял лицом к публике. Израиль положил руки на флейту. Все замерли.
— Это-таки будет последний номер, — сказал флейтист на весь зал. И сейчас же махнул головой пианисту.
Он начал, опустив глаза, но вот стал поднимать, и Таинька увидала черные, совсем черные, блестящие глаза. Флейтист смотрел на нее, на Таиньку. Тая не шевелилась, замерла, прижав обеими руками к груди носовой платок, не мигая, смотрела она Израилю в глаза и видела: флейтист играет ей, прямо ей, Таиньке. Флейта говорит — и такое, чему она всегда верила, и то самое.
И когда снова стали хлопать, Таинька все еще не могла оторвать рук от груди, а Израиль кланялся ей, выпрямляя шею. Он повернулся и пошел с эстрады. И только тогда Таинька заметила, что она стоит, поняла, что она одна во всем зале стояла, пока играл флейтист «последний номер».
Она хотела бежать, она покраснела так, что стучало в висках, и слезы застилали глаза. Но все уже поднялись и заслонили дорогу: был антракт после первого отделения.
Таинька протискалась к двери, она была уверена, что на нее все смотрят, и не глядела по сторонам, быстро пробежала улицами домой.
— Передала письмо? — спросил старик в темноте.
— Да, да, — крикнула Таинька. Она бросилась в кровать и закрыла голову подушкой.
Совсем уж стемнело на дворе, а Всеволод Иваныч не зажигал огня — все стоял и смотрел в окно. Ветер шел вдоль улицы, дождь, осенний, провальный дождь, полосами посек стекло. И над черным, мокрым забором отмахивалась от ветра голыми ветками черемуха: горестно, безнадежно.
«Неужто поедет?» — мутились мысли у старика.
— Так-таки возьмет и поедет? — прошептал Всеволод Иваныч.
И он представил себе Виктора в полицейской фуражке, с шашкой на боку, взгляд хмурый, тычет в грудь каких-то чуек: «Осади, осади».
«Не может быть», — мотал головой старик, а сам знал, что может, может. И будет. Ему сперва казалось, что это так же нелепо, как если б Виктор стал вдруг лошадью или Тая солдатом с усами.
«Откуда они выводятся, квартальные? Где-то зарождаются и потом выползают. Попы из поповичей, из семинарии; доктора из студентов, а квартальные?.. Но не от Вавичей же. Как будто бы вдруг кошка родила петуха… Пойти к нему, еще сказать?» Всеволод Иваныч отклонился от окна, чтоб пойти, но сейчас же опять нагнулся ближе к стеклу. Все слова, кажется, сказал. Где же оно, такое слово, главное слово, чтоб оно перевесило эту уверенность, что будет, будет он околоточным?
«Обещать проклясть! — вдруг схватился Всеволод Иваныч. И сейчас же весь опустился. — Это уж как мальчик, это из книжек, из театра». И он вспомнил, как актер поднимал руки и тряс ими, точно обжегся. Хрипел, выпуча глаза: «Прррокли-инна-аю!» И настоящего слова не находилось. Он чувствовал Виктора, как он там, у себя в комнате, лежит на койке и читает, нахмурясь. Он видел сына, как будто не было этих двух стенок между ними, а были они оба в одной комнате.
Всеволод Иваныч смотрел сквозь рябые стекла на размокшую в грязь, в слякоть улицу, уже черную от ночи.
«Что сказать? Это я от гордости, что ли, ищу слов, — подумал Всеволод Иваныч, и вдруг защекотало в переносице, заходила грудь. — Ничего, никакого слова не надо искать, пойду прямо, заплачу, скажу: Витя, Витя! Неужели не поймет он?» И он не стал удерживать рыдания и поспешными шагами понес скорей рыдания к Вите. Он толкнул дверь, зашлепал туфлями, жалкими ему казались свои шаги, и он хотел этого… Рывком распахнул дверь к Виктору. Темно.
— Витя! Витя! — рвануло из груди у старика. Он хотел броситься к сыну. — Витя! — И он сделал в темноте шаг вперед, где была койка.
Все было тихо. Он был в пустой комнате. Он хотел повернуть назад и вдруг упал на постель Виктора. Он не умел плакать, и его душило, он задыхался и давился слезами. Ему так вдруг стало жалко себя, что он вдавил голову в подушку, поджал коленки и заплакал, во всю волю, как плакал мальчиком из-за обиды.
«И Тайка не приходит», — подумал Всеволод Иваныч про дочь, как про старшую сестру, и стало еще обиднее.
Грудь все дергалась, но слезы пошли ровнее, и Всеволод Иваныч крепче прижимался к мокрой подушке.
— А! А! — застонала в своей спальне старуха. Всеволод Иваныч вскочил, прислушался. Он тихо, с туфлями в руках, прокрался к жениной двери. Старуха ровно дышала, закрыв глаза.
«Во сне это, во сне», — подумал Всеволод Иваныч. Постоял, не шевелясь, минуту и прошел в свою комнату.
«Хорошо, что никто не слышал», — думал он у себя в кресле. Грудь еще вздрагивала, и он осторожно сморкался, чтоб не разбудить больную.
Пес вопросительно тявкнул басом, и через минуту — Таины шаги. Вот топчется в кухне.
Всеволод Иваныч заперся на ключ и зажег свет.
Он сидел и курил, тупо глядя в темноту под стол.
Было три часа ночи. Лампа мигала и потрескивала в дымной комнате.
Всеволод Иваныч подвинул вдруг кресло к самому столу, и на большом листе, одном, какой нашел, стал писать, поминутно тыкая в высохшие чернила.
«Витя милый, — писал Всеволод Иваныч круглым, разбросанным почерком, — Витя милый, опомнись и приди в ум. Ты хочешь стать презренным человеком на всю жизнь. Ты будешь оплеван, дорогой ты мой, и никакой слезой этого не смоешь. Пойми, родной, на что ты идешь. Не мучай ты совести своей, не перекричишь ты ее никакими твоими Помпеями. Очнись ты. Если хочется быть честным, так не в квартальных это пробовать. Ты кричишь: „Надо, надо“. Кому-нибудь да надо. От воров. Так нам-то это с тобой не надо. Мы не крадем, не убийствуем. А мерзавцев — пусть другие мерзавцы за шиворот тягают, а не мы. Пусть их. Не для тебя это, Витя мой. Не трудно мне, с радостью моею буду тебя холить, живи с нами. Выучишься еще чему-нибудь. Да я сам тебя научу. Служи где-нибудь потихоньку. Смотри, и Таинька плачет. Опомнись, Витенька. Не марай ты себя навеки. Я помру скоро, мне недолго терпеть, а я об тебе. Не езжай, Витя, милый ты мой, оставайся с нами. А не хочешь, разводи что-нибудь. Вот травы, говорят, лекарственные, или вот кроликов, может быть. Вы бы с Таинькой. Не могу, Витя! не могу я так. А то хочешь, я дом продам, и ты что-нибудь устроишь. Мы с Таинькой на все согласны. Не уходи, милый мой.
Твой отец Вс. Вавич» —
расчеркнулся по привычке и набрызгал пером.
Всеволод Иваныч заклеил конверт, вздохнул и при тухнущей лампе, еле разбирая буквы, написал:
«Виктору».
Положил перо. Но снова клюнул в чернильницу и приписал:
«Всеволодовичу Вавичу».
Хотелось еще украсить и укрепить конверт. Он уже почти вслепую приписал внизу
«От В. Вавича».
Осторожно повернул ключ в дверях, прокрался в носках по скрипучим ночным половицам к сыну в комнату и положил на середину стола.
Наденька раньше, когда произносила слово «рабочие», всегда делала после этого слова легкую паузу, как бы вздох. И рабочие ей по всем разговорам и книжкам представлялись вроде тех, которые бывали на барельефах немецких художников — с умными, сосредоточенными, напряженными лицами, все по пояс голые, с тачками. Или с молотом на плече и гордой осанкой, с заграничным лицом. Она никак не могла думать, что те водопроводчики, которые чинили трубы в кухне, и есть рабочие. А если б ей и сказали это, она подумала бы: «Да, но не настоящие».
Ей представлялось, что она стоит перед ними, — они все сидят на скамьях рядами и с воспаленной надеждой глядят на нее. А она говорит, говорит, и лица загораются больше и больше, она как героиня, как Жанна д'Арк, и потом…она ведет их… она идет с ними в бой на баррикады, на «святой и правый бой».
Или вот еще: ее арестовывают, она дает всем уйти, она остается, пусть ее хватают — она отдает себя. И вот она в цепях, но она смотрит «гордо и смело». И ей хотелось, чтоб ее арестовали. Ее допрашивают, а она, подняв голову, отвечает:
«Да. Я это делала и буду делать, что бы вы со мной ни творили и чем бы ни грозили».
И они испуганно смотрят на нее, смущенные и раздавленные, с уважением, с затаенным восторгом. Она чувствовала наедине, в мечтах, восхищенные взгляды, как тогда, девочкой, когда умирала перед бабушкиным трюмо.
И теперь, когда она собиралась первый раз идти на кружок, Наденька надела белый воротничок, белые отвороченные рукавчики. Пусть арестовывают, это будет оттенять ее: девушка и жандармы.
Когда она шла по пустырю за Васильевым, она забыла эти приготовления: она думала, как начать.
— Вы примечайте, как пройти, — сказал Наденьке Васильев, они шли по Второй Слободской. — А как вас называть надо?
— Валя.
Васильев шел теперь рядом, как кавалер, и распахнул перед Наденькой калитку.
На дворе Аннушка возилась с самоваром, и красными зубами светилась над землей решетка.
— Шевели, шевели, — буркнул Филипп сестре. В сенях слышно было, как кто-то подбирал на мандолине вальс, а молодой голос говорил:
— Не туда. Дай, дурак, я сейчас.
— О, уже собрались, — сказал Филипп. — Прямо, все прямо, — он обогнал Наденьку и открыл дверь к себе.
В комнате было накурено дешевым табаком. Двое парнишек на кровати у Васильева вырывали друг у друга мандолину и хохотали. За столом сидел пожилой рабочий и внимательно рассматривал старый номер «Нивы». Двое других курили, клетчатая бумажка с шашками лежала перед ними на столе. Все оглянулись на двери, на Наденьку.
— Вот, знакомьтесь, — сказал весело Филипп. — А что, Кузьма не будет? — И он наклонился к пожилому рабочему, зашептал. Парнишки бережно положили мандолину на комод, притихли. И через минуту оба фыркнули. Глянули на Филиппа и отвернулись друг от друга — их распирал смех.
Игроки сгребли шашки и уставились на Наденьку. Один из них, веснушчатый и рыжий, стал корявыми пальцами наспех застегивать ворот рубахи, мигая на Наденьку, как спросонья.
Пожилой слабо и ласково улыбался, все кланяясь, сидя на стуле.
Наденька скинула свой маскарадный полусалоп, сбросила с головы черную мещанскую косынку. И по привычке поискала глазами зеркало. И вот в коричневом шерстяном платье, с этими белыми манжетами, она вдруг предстала барышней. Филипп искоса ударил глазом. Примерился, но стряхнулся и сказал:
— Стало быть, Кузьмы ждать не будем. А это, товарищи, будет товарищ Валя, заместо Петра. А просто сказать, у нас поминки моего деда — мертвого, а барышня у нас — дрова он у них колол, — и вот уважить покойника.
Филипп прищурил глаза и улыбался во все стороны.
— Присаживайтесь! — сказал Филипп. Все как-то враз грохнули стульями, хотя места было много.
Наденька села, Филипп выскочил в двери, и слышно было, как он кричал во дворе:
— Ковыряйся ты скорей, христа-ради. Тямно! Дуре и днем потемки.
— О чем же мы сегодня будем беседовать? — сказала Наденька и перевела дух.
Все наклонились ближе. Скрипнули кроватью и парнишки.
— Я думаю рассказать вам о том, как правительство собирает с народа деньги, каким хитрым способом…
«Не очень ли глупо я говорю?» — подумала Наденька. Нахмурилась и покраснела.
— Да, да, — ободрительно сказал пожилой.
— Вот вы курите, например.
Рыжий хмуро глянул на Наденьку, потом на форточку.
— Нет, не то что дым, а вы покупаете табак…
В это время в двери влетел Филипп.
— Это про что, про что? — спросил он, запыхавшись.
— Да стой, тут уж есть речь, — отмахнул рукой пожилой.
— Или вот спички, — продолжала Наденька. — Вот дайте коробку спичек.
— А вот, пожалуйте, — молодой парнишка вскочил и совал коробочку из-за Наденькиной спины.
Наденька показывала на бандероль — парнишки встали и все смотрели, будто не видали раньше этой привычной наклейки на коробке.
— Так, так. Вот и скажи ты! — ободрял Наденьку пожилой.
Наденька говорила про керосин, про сахар.
— А мы вприкуску, — сказал в стол рыжий рабочий, — с нас не заработаешь.
На кровати хихикнули. Филипп оглянулся назад — ишь, мол, щенки. А потом, наклонясь к столу, чтоб видеть через Наденьку рыжего, Филипп сразу горячо заговорил, будто копил спор до времени:
— А это разве дело? А? А в деревне и вовсе без сахару, так, палец пососал — и ладно. Так это что? Это справедливо? Тебе объясняет товарищ, что это дерут с людей…
— Нет, — сказала Наденька, — вот в этом-то и дело. Пусть даже очень мало едят сахара, каждый, каждый. Но их сотня миллионов, миллионов, а такого количества не съесть богатым, пусть они…
— Пускай зубы себе проедят на этом сахаре, — помогал Филипп, — пусть себе в ноздрю пихают, коли в глотку не лезет
— Все равно, — продолжала Наденька.
В это время на кровати послышалось бормотание. Филипп досадливо обернулся — опять?
— Вам что-нибудь не ясно? — сказала Наденька. — Вы спрашивайте, пожалуйста.
— Да так, он тут с глупостями.
— Что? Пожалуйста, — настаивала Наденька и совсем повернулась к молодым.
— Да не к делу вовсе, — говорил парнишка, что совал давеча спички. — Так, глупости.
Другой смотрел в пол, свесив вихры на лоб.
— Вы говорите! — Наденька ждала.
— Да говори, что там, — сказал Филипп. Парнишка бросил голову вверх:
— Да вот говорит: спроси ее, пусть скажет, есть Бог или нет?
— Во тебе богов цельный угол, — и Филипп протянул пятерню к божнице, — выбирай себе любого, волоки домой хоть в мешке.
— Об этом мы поговорим, — сказала Наденька. В это время все обратили внимание: из коридора кричал женский голос.
— Что ж, говорю, самовар-то возьмете? Кипит, говорю, самосильно.
Оба парнишки пружиной дернулись с кровати и бросились весело в коридор.
Филипп принес посуду и баранки.
Когда рыжий стал щипать на мелкие кусочки сахар, сосед, смеясь, сказал на весь стол:
— Ты что это, уж в гроб казну загнать хочешь?
Наденька не знала: пить ей вприкуску или положить кусок в чашку.
Филипп ложечкой плюхнул Наденьке большой кусок, расплескал на блюдечко.
Мимо Наденьки просунулась рука, и молодой парнишка, ухмыляясь, сказал:
— Нам бы сюда пару бубликов и того… косвенного бы баночку.
Все рассмеялись. Что-то сразу раскупорилось, и все не в лад заговорили. Наденьке эти разговоры казались аплодисментами. Она скромно и важно прихлебывала чай.
— Да, чай не чай, — говорил рыжий, наклоняясь к блюдцу, — а очищенную потребляем, — он подул в блюдечко, — и даже, сказать, здорово.
— А вот дал казне заработок, зато тебе квартира бесплатная, с казенным замком.
— А в перевыручку тебе еще в загривок всыпят, — пустил с кровати паренек.
— Да что, товарищи, обижаться на фараонов, да по пьяному делу, — сказал Филипп, сказал громко и повернулся боком к столу. Он размахивал руками, чуть не задевая Наденьку. — Фараон и есть фараон! Что он тебе — дядя крестный? А вот когда сам-то с нашего же брата и тут тебе под носом гадит, так это что же выходит?
Все смотрели на Филиппа.
— А что, — продолжал громко Филипп. — Возьми мастера. Да недалеко ходить, нашего хотя бы. Это тебе не косвенный, а прямо можно сказать — заноза и паразит трудящего человека.
— Да что ты «мастер, мастер», — сказал пожилой; он откинулся на стуле и прямо глянул на Филиппа. Он перестал улыбаться. — Мастер, ты говоришь. Это уж его дело такое. Убери ты этого мастера, пойдет, знаешь… да что говорить…
— Что говорить? — кричал Филипп. — А то, что зачем из человека кровь пить? Дом он себе построит из наших копеек-то?
— Копейки не ему, — сказал рыжий; он сосал с блюдечка стакан за стаканом.
— Да я тебе скажу, — начал снова пожилой, — ты, Филька, брось. Тебя мастером поставить, так не похуже Игнатыча шило бы из тебя вышло. Это уж небеспременно.
— Да мне это не надо вовсе, мастерство это. Я и не тянусь. Больно надобно, — обиделся Филипп.
— Оно там надобно тебе, ай нет, а вот я тебе скажу: ты был в солдатах? — И старик подался вперед. — Был — говори, нет? Вот и оно. А там знаешь как? Солдат солдатом, как и все, кряхтит да жмется, а нашили ему лычко — одно! — вот тебе и начальство, — тебе же в морду сапоги тычет: чисти ему! А вчера сам взводному шаркал, аж потел. Да.
— Я говорю, — начал громко Филипп и глянул на Наденьку: что, мол, она?
— Говоришь ты, — сказал старик и нагнулся к чаю.
— Нет! — сказала Наденька; она чувствовала, что непременно надо сказать, и не один Филипп ждет. Ей хотелось поддержать Филиппа. — Нет! Товарищ Филипп, мне кажется, отчасти прав.
— Наш литейный мастер, — сказал рыжий, — так, ничего, на него нельзя обижаться. — Рыжий потихоньку расстегивал воротник.
— Дело не в том, какой попался человек. А вот товарищ Филипп даже не хочет стать мастером.
Филипп закивал поспешно головой.
— Потому что само положение мастера, очевидно, таково, что… оно уж вырабатывает определенный тип.
— Вот именно — тип! — подхватил Филипп. — Самая сволочь вырабатывается.
— Какой бы человек ни был, но…
— Хоть самый рассвятой, — махал руками Филипп. Он встал и стал шагать по комнате — два шага туда, два обратно.
— Он должен смотреть, чтоб хозяйская копейка… — говорила уже смелее Наденька.
— Рубли дерет! — Филипп остановился над Наденькой, над ее головой ходили его руки. — Рубли, стерва, вымолачивает из человека, из своего же брата. И на людей, ирод, не глядит: боится, чтоб прибавку не спросил кто.
— Человек, который идет в мастера, — продолжала Наденька, — конечно, знает, на что идет. Он выходит из своего класса сознательно.
— И уж ни черта больше не сознает, — подговаривал Филипп на ходу.
— Он, конечно, является уж отщепенцем. Есть профессии, которые вполне определяют, — говорила Наденька; она разгоралась. — Есть такие профессии, товарищи…
Наденька встала, держась за спинку своего стула. Все на нее глядели. Глядел и Филипп горячими глазами.
— Есть профессии, которые сразу же определяют отношение человека ко всему обществу. В старой Германии палач…
— Вот именно что палач, форменно палач, — и Филипп хлопнул ладошами.
— Палач… даже кружка у него была своя, на цепи, в пивном погребе… чтоб никто из нее случайно не выпил, и с ним никто не говорил.
— И говорить с ними, сволочами, нечего. Какой может быть с ними разговор? Ты ему одно, а он все…
— На цепи, сказываете? — Рыжий литейщик впился глазами в Наденьку.
Все загудели.
В это время дверь приотворилась, и в комнату тихонько втиснулся человек в серой тужурке и в русских сапогах. На вид лет сорока. Он молча остановился у двери, оглядывая собрание. Филипп не сразу его заметил. Но, взглянув, он вдруг метнулся:
— А, Кузьма Егорыч!
— Ну, ну, продолжайте.
Но все стихли. Самовар пел задумчивую ноту, как ни в чем не бывало.
Филипп вполголоса шептался у двери с Кузьмою.
— А, про косвенные налоги, — расслышала за спиной Наденька.
— Уж кончили, можно сказать… Да, да, вместо Петра…
И они вышли в коридор.
Наденька чинно встала. Она уже натянула один рукав своего салопа, как вскочил в комнату Филипп и бросился помогать. Лицо у него было красное, он улыбался, он признательно суетился, отыскивая Наденькину косынку. Два раза переложил из руки в руку и подал. Он кивнул товарищам:
— Я — проводить, а вы потом выкатывайся по одному.
Наденька пошла деловой походкой, как будто ей еще в два места надо поспеть. Филипп шел рядом, наклоняясь и поворачиваясь к Наденьке. Теперь они шли прямо по Второй Слободской.
— Вот я вам говорил, товарищ, — наклонялся Филипп, — что про мастеров, вот оно, видали? Я вам говорю, я уж знаю. Здорово мы с вами как, а?
— Да, — сказала Наденька сухо. — Но я думаю…
— Насчет спичек думаете? Это тоже здорово. Я ведь знаю. Я уж видал. А то я, сказать, боялся, уж не сердитесь, женщина — думал, по-нашему сказать, извините, — баба. Пойдет, думаю: в тысяча шестьсот сорок тридцатом году в Америке, у черта на хвосте… А теперь я знаю: побей меня Господь, они сидят там и говорят: вот Филька бабу привел — это да. Верно вам говорю.
Наденька глянула на Филиппа.
— Свернемте, здесь тише.
Они вошли в пустой переулок. Сквозь закрытые ставни кой-где светлыми кантами виднелся свет.
Филипп легонько взял Наденьку за локоть.
— Идите серединой, а то вдруг собака.
— А вы учились где-нибудь? — спросила Наденька. Спросила участливым, ласковым голосом.
— Какое же ученье? Все сам, знаете. Вот сейчас хожу… — И Васильев рассказал, как он ходит в тот самый университет, который устроил знакомый Тиктиных старичок. — Астрономию, как земля получилась. А то, знаете, что же, не про Адама же с Евой — раз, два — и кружева.
В это время из темноты, со сдавленным воем, пулей понесся пес — черным пятном на серой дороге.
Филипп быстро рукой отодвинул Наденьку и сунулся на собаку.
— А, ты, стерва! — Филипп нагнулся за камнем. Собака осадила, проехала в пыли на четырех лапах, повернула и, отскочив на два шага, стала бешено лаять. Филипп шарил на земле камень.
— Не пугайтесь, — кричал он через лай Наденьке, — я ее сейчас.
Со всех дворов тревожным лаем всполошились собаки.
Филипп нашарил большой булыжник и, размахнувшись, бросил: слышно было, как об твердое ляпнул камень, и собака отчаянно завизжала. Во дворах на минуту лай примолк и снова рванул с новой силой.
— Ах, зачем же так, — сказала Наденька. В это время звякнула щеколда, и грубый мужской голос из темноты заорал на весь переулок:
— Ты что же это, сукин ты сын, озоруешь? Морду тебе набить надо.
— Тебя б с собакой твоей на цепь посадить. Проходу нет, — кричал Филипп с улицы.
Белое пятно отделилось от черного забора — человек шагал, глухо ступая по пыли.
— Давно вам рыла не били, — сказал он, подойдя на шаг к Васильеву, — шляетесь с девками тута.
Наденька плохо слышала среди собачьего лая, она только видела, как Филипп весь махнулся вбок и хрястнула затрещина и следом другой, глухой удар. Белая рубаха свалилась в пыль.
— Пошли, пошли теперя, — сказал Васильев, запыхавшись. Он взял Наденьку под руку, крепко, как никто раньше не брал, он почти поднимал ее сбоку, и она толчками скакала рядом с его широкими шагами.
— А-а! — хрипел сзади плачущий голос, и камень полетел и прокатился в стороне.
Филипп дернулся, оглянулся. Остановил шаг.
— Идемте, идемте, — шептала, запыхавшись, Наденька.
— Камнями еще, сволочь… — шипел Филипп. — Совершенно же несознательный народ, — сказал Филипп, когда они свернули в освещенную улицу. — Дикари и туземцы, можно назвать.
Они входили в город. Филипп отпустил Наденькину руку, и немного стало жалко. Он шел рядом, глядя под ноги.
— А вы не пробовали заниматься сами? — спросила Наденька. Спросила уважительно и бережно.
— Один коллега начал со мной по-русски…
«Коллега, коллега, — думала наспех Наденька. — Ага, студент! Хорошо и смешно».
— …дошли до уменьшительных, ласкательных, и ему не стало времени. Так оно и… — говорил Филипп в землю.
— Да, без руководства трудно, — сказала Наденька. — Мы как-нибудь об этом…
Наденька уж подходила к дому, где она у подруги переодевалась.
Наденька остановилась.
— Ну, большое вам спасибо, — сказал Филипп и крепко тряс Наденькину ручку. Наденьке было больно и приятно, что ее ручка тонула в плотной, горячей Филипповой ладони.
Андрей Степанович собирался на службу. Он чистил в передней свою серую фетровую шляпу мягкой щеткой. Чистил внимательно — в полях, в закоулках. В гостиной горничная Дуня бесшумно возила щеткой по глянцевому паркету. Дуня бросилась на звонок. Башкин стоял на пороге со свертком под мышкой и, улыбаясь, кланялся Андрею Степановичу. Раскачивался, улыбался и не входил. Андрей Степанович сделал официальное лицо.
— Прошу! Пожалуйста! — и пригласительно махнул округло щеткой в воздухе. Башкин вступил.
— Я на минутку, можно? — Башкин все кланялся и улыбался уж несколько иронически.
— Сделайте одолжение, — сказал Тиктин, взявшись за щетку.
Наденька удивилась: кто так рано? Башкин уже кланялся в дверях столовой. Анна Григорьевна кивала ему с конца стола. Башкин разбрасывал широко ноги, изгибался и все-таки задевал стулья. Он приготовил руку и нес ее высоко, чтоб подать Анне Григорьевне. Он сел рядом с Наденькой, сел на кончик стула, плотно сжал свои острые колени, уложил на них пакет и начал, слегка покачиваясь:
— Вы помните, меня просили, — он глядел на Наденьку проникновенными глазами и говорил грустным, интимным голосом, — вы просили меня…
Анна Григорьевна насторожилась — так говорят о покинутых девочках и больных старушках.
— Уже месяца два, я думаю, тому назад. Вы просили, чтоб я достал вам немецкое издание Ницше, — продолжал Башкин тем же голосом, — так вот, мне удалось достать вам… вот здесь она, эта книга, — Башкин положил на стол завернутый в газету томик.
— Можно вам чаю? — спросила Анна Григорьевна и взялась за чайник.
— Нет, благодарю вас, я не пью чаю, — говорил Башкин неторопливо и наклоняясь в такт слов.
— Можно кофе, если хотите, — Анна Григорьевна потянулась к звонку.
— Нет… благодарю вас… я и кофе не пью.
— Что же вы пьете? — спросила Наденька.
— Я… ничего не пью, — тихо и размеренно сказал Башкин. Он глядел в глаза Наденьке углубленным взглядом. — Я… ничего не пью… до вечера, до шести часов.
В это время незнакомые шаги застучали в коридоре — тяжело и плотно. Алешка Подгорный вошел в столовую, следом за ним протиснулся Санька.
— А! — закричал Башкин. — Вот я рад! — Он вскочил и, нелепо раскорячась, шагнул к Подгорному. Размахнулся ухарски рукой и шлепнул с размаху в ладонь Алешке.
Алешка держал Башкина за руку, кланялся дамам.
— Садитесь, садитесь, — суетился Башкин. — Вот, господа, — уличным голосом закричал Башкин и выпятил свою узкую грудь, — известный естествоиспытатель и атлет, знает по имени-отчеству всех козявок, поднимает на плечах живого быка! — Башкин вытянул руку вбок жестом балаганщика.
Алешка сел. Башкин плюхнулся на стул рядом, вытянул локоть на стол, сморщил скатерть. Наденька поддержала молочник. Башкин подпер голову, запустил лихо пятерню в волосы, повернулся к Алешке
— Слушайте, вы, должно быть, из лесов каких-нибудь, из дремучих? — Башкин свободной рукой обвел в воздухе шар. — А? Я угадал? Правда ведь? Расскажите нам про леса дремучие, где звери могучие, — декламировал Башкин.
— Слушайте, черт вас дери, уберите свои ноги, — сказал Санька, споткнувшись.
Анна Григорьевна укоризненно глянула на сына.
— Да нет, — ворчал Санька, — две ноги, а всюду спотыкаешься, как сороконожка какая…
Башкин дрыгнул ногой, но остался в раскидистой позе.
— Простите, ваше имя-отчество, — наклонилась Анна Григорьевна.
— Башкин! — закричал Башкин. — Просто — Семен Башкин. — И он опять уставился на Алешку.
— Вы чего орете? — огрызнулся Санька. — Вы не в пивной, черт бы вас совсем драл.
Анна Григорьевна и Наденька смотрели во все глаза на Башкина.
— Ну, ну, расскажите, — бойко теребил Башкин за плечо Алешку.
— Да стойте, я чай разолью, — усмехнулся Подгорный.
— Ну, рассказывайте, или я пойду, — крикнул Башкин. — Не можете? Прилип язык? — Башкин вскочил, громыхнул стулом. — Всем поклон, — сказал Башкин в дверях, кивнул головой вполоборота и зашагал в коридор.
— Слушай, он же обиделся. — Анна Григорьевна глянула на сына, встала, бросила салфетку на стул и заспешила вслед Башкину.
Башкин, надев пальто в один рукав, спешил к двери. Он видел Анну Григорьевну, но выскочил. Хлопнул французский замок. Анна Григорьевна, вздохнув, пошла назад. Но стук в дверь ее остановил. Она открыла. Башкин, глядя в пол, сказал:
— Я, кажется, забыл что-то, — и стал шарить на подзеркальнике.
Анна Григорьевна пристально на него глядела. Они встретились глазами в зеркале, и Анна Григорьевна увидала в глазах Башкина слезы.
— Милый… не обижайтесь, пожалуйста, на нас, мой сын бывает груб. Это ничего, пожалуйста, приходите… я рада, господин Башкин. Это же пустяки. Ах, да. Вы что же забыли? — Анна Григорьевна осматривалась по сторонам.
— Забыл проститься с вами, — сдавленным голосом сказал Башкин и, поймав руку Анны Григорьевны, долго и крепко жал к губам.
С красным лицом Анна Григорьевна пошла к столу.
Башкин быстро, через три ступеньки сбежал с лестницы, внутри клубилось, и Башкин не знал еще, хорошо ли вышло все там, и он шагал во всю мочь, почти бежал. Он задыхался и вдруг встал, встал неожиданно, как вкопанный, на тротуаре. Сзади с разбегу толкнул его прохожий. Башкин поклонился, сложившись вдвое:
— Извините, Бога ради, простите. Я вас толкнул.
И тут только Башкин заметил, что светит солнце с неба вдоль улицы и что деловая улица не шумит, а как-то весело мурлыкает, и вон по той стороне какая-то девочка бежит вприпрыжку с пакетом. Держит перед носом: должно быть, послали в лавочку. Девочка остановилась. Она смотрела, как мальчик катал другого на сломанном детском велосипеде. Башкин зашагал через улицу, он сбил шапку чуть на затылок и улыбался.
— А ну, дай-ка! — И Башкин взял велосипед за ручку. Он прокатил велосипед по тряскому тротуару. Седок подпрыгивал и решал: плакать или это ничего. Другой догонял, он зло смотрел на Башкина.
Башкин выпрямился и спросил, запыхавшись:
— Тебя как звать?
— Это мой велосипед, — сказал мальчик и взялся за ручку.
Башкин засмеялся. Мальчишка спихнул с сиденья товарища и поволок велосипед в сторону. Велосипед забренчал по камням. Башкин все стоял и насильно улыбался. Мальчишка обернулся и высунул язык. Башкин оглянулся. С той стороны улицы смотрел на него человек, смотрел без улыбки, лениво. Он отвернулся и не торопясь пошел прочь. Человек в полупальто и фуражке — как будто разносчик без дела.
«Противно, что видели», — думал Башкин. Но снова он услыхал, как мурлыкает улица на солнце, встряхнулся и веселыми ногами пошел, толкаясь, по тротуару.
Вспомнил, как было у Тиктиных, и сбавил ходу.
— Нет, нет, — шептал Башкин, — могло же этого не быть, ничего… никаких Тиктиных. Все можно заново. Стереть… — и Башкин провел в воздухе рукой, — как с доски.
Он вспомнил, как говорил француз в гимназии: «Effacez са!»[2] — и ученики стирали с классной доски.
«По-новому, по-новому начну», — думал Башкин. Он не знал еще, как — и весело шагал вперед.
Он остановился около книжной витрины и стал разглядывать книги. Хотелось купить что-нибудь новое и серьезное.
«Опыт исследования органов внешних чувств речной миноги» — читал Башкин и глядел на мелькавшие в зеркальном стекле отражения прохожих.
Опять человек в полупальто. Башкин почувствовал, будто что-то жмет между лопатками. Он поерзал спиной и оглянулся.
Человек стоял против колонны с афишами: он глядел на Башкина и тотчас перевел глаза на афишу.
Башкин колебался между двумя чувствами: «Все сволочи и мальчишки тоже. Тина и паутина. Плевать, плевать», — губы отвисали тогда на скучном лице. — «Или по-новому. Бодро, бойко, весело, с искрой», — и Башкин улыбался и шагал скорей.
У него было три урока в этот день.
Один урок он дал скучно и плевательно. Но два другие прошли бойко. Ласково и весело вышло с Колей.
Дома Башкин шутил со старухой. А вечером сел писать «Мысли». Очень хотелось утвердиться по-новому. Он надеялся, что удастся выработать тезисы. Тезисы, по которым жить. Он достал пакет с открытками и решил уничтожить.
«Уничтожу! Сожгу! Прогляжу напоследки один раз — и в печку! Ах, чепуха какая», — думал весело Башкин и положил красавиц на письменный стол сбоку.
Он вынул тетрадь и задумался с пером в руке. Поставил цифру 1. Это тезис первый.
«Не врать! Не врать! Первое — это не врать».
Но написать: «не врать» Башкин не решился, — а вдруг кто увидит? И поставил:
«1. Н.В.».
«Я пойму, — думал Башкин, — а больше никому знать не надо… Второе! Что второе? Спокойствие. и смелость!» — решил Башкин. И он с радостью поставил:
«2. С. и С.».
Ему казалось, что вот пришла судьба и дала ему белый лист: что тут напишешь, то и твое. И ему казалось странным, как он раньше не додумался, — это так просто. И он жадно думал, чего бы еще пожелать.
Был уж второй час ночи. В окна стучал дождь, и от этого в комнате казалось уютней. Башкин прилег на кровать и думал, уткнув перо в угол рта.
Резкий звонок в коридоре. Башкин вздрогнул. Привскочил на постели. Звонок рванул еще раз. Заохала старуха за стенкой. Башкин вышел в коридор. Он часто дышал. Руки слегка тряслись.
— Спросите, спросите — кто, не отпирайте, — старуха высунула нос в двери.
— Кто там? — напряженным горлом спросил Башкин.
— Телеграмма Фоминой, — ответил голос.
— Вам телеграмма, — сказал Башкин старухе.
— Господи-светы! Познь какую.
Башкин открыл.
Два городовых и околоточный быстро протиснулись в двери. Заспанный дворник хмуро глядел на Башкина. Запахло мокрым сукном.
— Вы это будете господин Башкин? — спросил околоточный, надвигаясь на Башкина рябым, серым лицом.
Башкин растерянно отступал к своей двери. Околоточный оглянулся на дворника.
Дворник закивал головой.
— Эта, эта ихняя комната, — скучным голосом сказал дворник. Облокотился плечом о косяк и достал коричневый тряпичный кисет.
— Вы что же? Посмотреть? — сдавленно сказал Башкин и попробовал улыбнуться. Перо слегка подрагивало в его руке.
— А вот по распоряжению Охранного отделения обыск, — сказал хмурым, усталым голосом квартальный. Достал платок и обтер мокрые усы. — Садитесь! — И он указал на край кровати. — Стань здесь! — Околоточный ткнул городовому пальцем. Городовой тяжело шагнул и стал рядом с кроватью.
Старуха, придерживая на груди кофту, совала издали нос.
— Ничего, ничего, — сказал околоточный, — пусть оденется, протокол подпишет. — Околоточный тяжело упал на стул и сдвинул шапку на затылок. Он, пыхтя, потянул ящик стола.
— Тут есть не мое… — сказал Башкин и дернулся с кровати. Городовой протянул толстый, как бревно, черный рукав шинели.
— На месте сидите.
— Это все разберут… там, — скучно и важно мямлил околоточный, перелистывая «Мысли» Башкина. — Тэ-экс… — и отложил в сторону. — Оружия нет? — спросил квартальный, не поворачиваясь.
— Какое, какое? — спросил Башкин. — Ножик у меня есть, — и Башкин торопливо вынул из кармана перочинный ножик и на дрожащей ладони протянул околоточному.
— …револьвер или… бомбы, — говорил околоточный, разглядывая открытки красавиц. — Женским полом интересуетесь?
Городовой хихикнул.
— Где у вас переписка? — вдруг повернулся околоточный к Башкину, повернулся резко, зло. — Письма, письма где? И сейчас же обратился к городовому в дверях:
— Вынь, что в комоде. Какие бумаги — сюда, — и хлопнул по столу. — Лампу, скажи, пусть даст.
Башкин слышал, как старуха зашлепала к себе в комнату. Она вернулась с лампой, совала ее городовому, услужливо, хлопотливо.
— Колпак можете снять, так светлей, — и глянула зло на Башкина. — А вот он кто, — громко шептала старуха, — вот он сказался-то когда…
Башкин заерзал на кровати.
— В чем вы меня подозреваете? Почему вы ищете? — вдруг заговорил он громко, лающим голосом. — Я не крал. Пожалуйста, я вам все покажу. Господин надзиратель! Давайте я вам покажу — это гораздо ведь проще.
— Сидите на месте, — едва слышно буркнул квартальный.
В это время резким рывком открылась входная дверь, мелодично зазвенели шпоры. Жандармский ротмистр ткнул зазевавшегося дворника. Околоточный вскочил навстречу и поправил фуражку.
— Ну что? — спросил ротмистр.
— Изымаю, — быстро сказал надзиратель и отшагнул от стола. Ротмистр, слегка согнувшись, огляделся. Повилял фалдами шинели.
— Это вы — Башкин?
Башкин встал.
— Да, да, я Башкин, только я не понимаю, ничего не понимаю, — Башкин сделал веселое лицо, — зачем-то перемяли мне белье, только из стирки… сегодня… то есть третьего дня…
— Ага, — сказал, не слушая, ротмистр. — Вы, господин Башкин, одевайтесь, мы вас задержим. А тут не беспокойтесь, — все это у вас будет цело.
— Свезешь!
— Слушаю, — сказал городовой.
Он держал пальто и помогал Башкину попадать в рукава.
— Ей-богу, я ничего… ничего не понимаю, — говорил Башкин и деланно улыбался.
Ротмистр перебрасывал книги.
Анна Григорьевна вернулась к столу красная, ушла лицом в себя, села и чужими рассеянными глазами мигала на Саньку, на Наденьку.
Все помолчали минуту.
— Все-таки нахал, как ты хочешь, — сказал Санька, ни к кому не обращаясь. Так, через стол. И отхлебнул чаю. Никто не ответил. Вдруг Анна Григорьевна проснулась.
— Нет, нет, — заговорила она и еще пуще покраснела, — он, наверно, перенес что-нибудь, что-нибудь ужасное… или судьбу чувствует.
— Роковой… подумаешь, — сказал Санька с полным ртом.
— Не форси, не люблю, — сказала Анна Григорьевна. Наденька молча перелистывала Ницше, прищурив глаза.
— Простите, что это у вас? — спросил Подгорный. Он глядел, как Наденька переворачивала странички.
— Ницше, немецкий… — и сейчас же уставилась прищуренными глазами на Алешку. — Скажите… мне вот интересно, — сказала Наденька, — если б вам задали вопрос, дети, скажем… Как авторитету… спросили бы: есть Бог? Нет, или лучше так: верите ли вы в Бога или нет?..
Санька глядел на Подгорного с улыбкой, с надеждой, готов был радоваться. Он не знал, что скажет Алешка — да или нет, но уж наперед верил, что здорово.
Наденька, вся сощурясь, глядела пристально на Алешку. Анна Григорьевна осторожно поставила стакан, чтоб не брякнуть.
— Должно быть, верю, — сказал Алешка, улыбнулся и сейчас же нахмурился, — потому что злюсь на него и ругаю каждый день раз по сту.
— Ну, а если б спросили: есть он?
— Спрашивали меня: членораздельно ответить не могу.
— Гм, так, — сказала Наденька. — Тогда лучше не отвечайте. — И опять принялась за странички.
— Конечно, в Бога с бородой, верхом на облаке… — начал Алешка. Он слегка покраснел.
— Это я знаю, — сказала небрежно Наденька, — вы уж ответили.
— Это она констатирует и формулирует, — сказал Санька. Он тоже прищурил глаза и показал, как Наденька держит головку.
— Отрежь мне хлеба, — сказала Наденька.
— Тебе побуржуазней или пролетарский кусок? — Санька взял нож и насмешливо глядел на Наденьку.
— Пошло!
— Скажите, какой соций у нас завелся. Святыни задели.
— Отрежь хлеба, я прошу же, — сказала Наденька строго.
— Это что, уж диктатура приспела? Да?
— Дурак.
— Мы-то все дураки. А я тебе говорю, что посели вас всех на Робинзонов остров, первое, что построите, — участок. Да, да, и еще красный флаг поверх поставите. Режу, режу, не злись.
Санька протянул кусок хлеба.
— Скажите, вы в самом деле социалистка? — спросил Алешка, спросил серьезно и уважительно. Наденька на секунду взглянула на него. Алешка мягко и сочувственно глядел на Наденьку.
— Да, я придерживаюсь взглядов Маркса, — бросила Наденька.
— Скучная история.
Анна Григорьевна вздохнула и прошла в кухню.
— Слушай, Надька, — заговорил весело Санька, — ты расскажи нам этот марксизм. Нет, попросту. Ну, представь себе, что земля первозданная, целина, леса, бурелом всякий. А люди все голые — с начала начнем, — так нагишом и сидят на земле. Все рядышком. Ну, кто здоровей, тот сейчас…
— Возьми, пожалуйста, и прочти и не будешь вздор городить. Надо приучиться марксистски мыслить прежде всего.
— Я понимаю еще — логически выучиться мыслить, а как-нибудь там — технологически, или филологически, или марксологически — это уж ересь.
И Санька глянул на Подгорного: правда, мол? Поддержи.
Но Алешка обернулся к Саньке и серьезно вполголоса сказал:
— Это тебе не арифметика. Ты бывал влюблен? Так знаешь, что все тогда по-иному кажется. Что было плохо, то стало дорого…
— Ну, вы здесь влюбляйтесь, — сказала Наденька, — а мне пора… — Она встала и, заложив палец в книгу, пошла к себе в комнату.
Санька Тиктин сидел в весовой комнате университетской лаборатории. По стенам — столы. Вделаны на крепких кронштейнах, на них химические весы в стеклянных шкафчиках. Санька был один, было тихо и чисто. Весы напряженно, строго смотрели из-за стекла. Но это чужие весы, на них весят другие. Свои весы Санька знал и любил. Они ждали его. И когда Санька осторожно поднял шторку стекла и пустил весы качаться, весы приветливо заработали: а ну, давай. Медленно, спокойно заходила стрелка по графленой пластинке. И в Саньку вошло веселое спокойствие. Он осторожно клал пинцетом золоченые гирьки разновеса, весы ожили и старались. В этой комнате нельзя было курить, была блестящая пустая чистота, и здесь говорили шепотом и осторожно ходили. Санька уважал и любил весы. Он кончал анализ — три недели работы, три недели Санька фильтровал, сушил, нагревал, и это последнее определение он подсчитает, и должно выйти сто процентов. Но Санька подсчитал наперед и теперь подкладывал гирьки, с опаской поглядывал, — не вышло бы больше, больше ста процентов. Немного меньше — не беда. Санька менял гирьки, — весы отвечали: то правей, то левей ходила стрелка. Теперь оставалось последнее: сажать на коромысло весов тонкую проволочку, осторожно, рычажком. Эту проволочную вилку Санька аккуратно пересаживал по делениям коромысла. Вот-вот уже в обе стороны ровно отходит стрелка. Через закрытую шторку Санька следил за стрелкой. Он просчитал вес. Да, выходило сто два процента. Санька остановил весы.
Снова просчитал гири — сто два процента. Санька напрягся нутром, но теми же спокойными движениями опять пустил весы. Как медленный маятник, поползла стрелка влево и устало поплыла вправо. Весы как будто нахмурились. Они смотрели вбок, но не могли показать иначе.
Санька разгрузил весы. Аккуратно, напряженной рукой уложил разновес в бархатные гнезда коробки и ушел, не обернувшись на весы. Весы тоже не глядели на Саньку: некстати, правда, — уж не взыщите. Тиктин ушел вдаль по коридору и на подоконнике зло, поминутно слюня карандаш, стал заново вычислять.
— Шестью семь ведь сорок два, — шептал Санька, — сорок два. Два пишу, — и обводил пятый раз двойку, с силой вдавливал карандаш, — итого сто два и три десятых процента. Вот сволочь какая! — И Санька снова на чистой странице начинал счет сначала. Цифры выходили те же. Санька не досчитал, свернул тетрадь, сунул в карман. Навстречу семенил короткими ножками старик-профессор. Санька виновато и недружелюбно ему поклонился. А такой приветливый старичок. На лестнице Саньку остановил однокурсник. Студент этот был в пенсне, высокий; на угловатой голове идеальной плоскостью стояли ежиком волосы. Как будто сверху еще что-то было, но это отпилили пилой ровно, гладко. Студент зацепил палец за борт тужурки, тужурка была застегнута на все пуговицы.
— Вам не встречалось в цейтшрифтах чего-нибудь о работах Иогансена по кобальтиакам? — Студент очень умным взглядом смотрел на Саньку.
Санька знал, что студент нарочно так громко спрашивает Саньку об этих глухих частностях, нарочно солидно, на всю лестницу, и знал, что студенту хочется, чтоб и Санька сделал умное лицо и важно промямлил бы что-нибудь, как будто вспоминая. Можно было бы и врать, лишь бы слышали кругом те, что сновали по лестнице. На них студент недовольно косился — сквозь пенсне.
— Толкутся тут.
Саньке было противно. Скажите, приват-доцент какой! Но все это было где-то и шло стороной, а в глазах мельтешили цифры, карандашные записи.
И вдруг Санька крикнул ему в наморщенные брови:
— А из двенадцати семь? Семь из двенадцати? Пять, а вовсе не шесть.
И Санька опрометью бросился прочь.
Ну, теперь другое же дело: девяносто девять и шесть! Санька помнил, что не положил пинцета в коробочку с разновесом. Он побежал в весовую. Укоризненно глянули весы. Санька истово запрятал пинцет, поставил коробочку. В дверях он повернул назад и поправил коробочку. Санька гордо посмотрел на позеленевшие пуговки своей тужурки: эти зеленые от сероводорода пуговки говорили, что он химик. Саньке захотелось пойти к старичку, к профессору. «Свинство какое, — думал Санька, — тряхнул я ему головой, как бука какая. Приду и спрошу… ну, что-нибудь по делу. Можно ли титровать? Нет, не титровать, а что-нибудь». Санька почти бежал по паркетному коридору в конец, к профессорской лаборатории.
Старик в холщовом халате стоял перед стеклянным вытяжным шкафом. Пробирки и колбочки в аккуратном порядке стояли на столике, покрытом фильтровальной бумагой. Чистая, чинная посуда важно поблескивала. В воздухе стоял тонкий невнятный химический запах.
Санька влетел и стал на пороге.
Старик что-то кипятил в шкафу и, не отрываясь, приветливо закивал Саньке. Санька краснел и улыбался, он придерживал еще ручку двери:
— Скажите, Василий Васильевич… из двенадцати… то есть… девяносто девять и шесть хорошо?
— Если процентов, — смеялся профессор, глядя в шкаф, — то…
Но Санька, до ушей красный, уж дернул ручку.
Шинель он надевал, насвистывая, и все улыбался и, краснея, вспомнил старика.
«Но, черт возьми, дело сделано, — и Санька чувствовал, что можно побаловать себя. — Чего бы? Закатиться куда-нибудь. Заслужил».
Именинником вышел Санька на мелкий дождик, на слякоть. Прохожие шли, глядя под ноги, злой походкой, как в изгнание. Санька скакал через лужи, нарочно выбирал большие.
Кафешантанный зал горел огнями, зеркалами. Огни играли на графинчиках, бокалах, ножах, на мельхиоровых мисках, в ушах, на запонках, на лысинах, на офицерских погонах. Море светлых зайчиков зарябило у Саньки в глазах. И дух стеснился от удовольствия, от ожидания. Он был в тужурке с зелеными пуговицами; она сейчас была ему дорога, как гусару простреленная фуражка.
Алешка Подгорный все в том же сюртуке: он не был еще дома, он вторую неделю «нырял» — ночевал по чужим квартирам.
Чистый столик, старательно оттопырилась по углам крахмальная скатерть. Алешка с высокого роста сразу нацелился и стал протискиваться среди публики. Гомон и звяканье посуды и какой-то возбужденный гул стояли над головами людей. Этот гул вошел в Саньку, и, когда оркестр грянул с треском и звоном марш, что-то защемило глубоко у Саньки в груди, больной и сладкой нотой запело. И поверх звона и барабанного треска плавал голос скрипки. Женский, просящий.
— Забубенная музыка, — сказал Алешка и навалился на стол, подпер руками голову, — под такую, верно, музыку и пропил папаша-то мой казенные деньги.
Официант пробирался мимо, балансировал, как жонглер, блестящим подносом с бутылками, мисками, бокалами; в другой руке между пальцев он сжимал графинчик и с полдюжины рюмок. Он извивался между стульев и вихлял, раскачивал поднос с посудой как будто только для того, чтобы похвастать искусством.
Санька на ходу заказал ему майонез и графинчик водки, и лакей кивнул головой в ответ и вертнул подносом.
Санька налил из потного графинчика себе и Алешке, и вдруг стало радостно и уютно, будто это их дом, и в этом доме они поедут куда-то и что-то там по дороге увидят.
— Понимаешь, — говорил Санька, — считаю — сто два и три. Что за черт, думаю?
Алешка задумчиво кивал головой и улыбался музыке.
— Да что я, весить не умею? — продолжал Санька. Он не спеша рассказывал: — Раз, два, десять раз считаю — сто два и три! — и Санька сиял. Ему хотелось рассказывать приятное, и он видел, что сквозь музыку слушает Алешка эти сто два и три и ласково и грустно улыбается.
Музыка грянула последний аккорд, и стали слышны голоса и нестройный крик, каким говорят, чтоб перекричать оркестр. Сбоку у занавеса высунулась доска с цифрой. Четыре. Санька глянул в программку:
«4. La belle Эмилия, звезда Берлина и Мюнхена».
Капельмейстер сверкнул в воздухе белой манжетой, и труба заиграла военный сигнал — с места резанула медным голосом, как веселый приказ. Все повернулись к сцене. Оркестр лихо подхватил сигнал и бодро запрыгал мотив кавалерийской рыси — весело, избочась.
Занавес рывком дернулся вверх, и, вихляясь под музыку, вышла из-за кулис высокая немка. Она слегка поворачивалась на каждом шагу. Толстые ноги обтянуты белыми рейтузами, на лакированных ботфортах огромные шпоры. Пунцовая венгерка с желтыми шнурками шаром выпячивалась на груди. Уланка заломлена набекрень, в глазу блестел монокль, хлыстиком la belle Эмилия размахивала в такт музыке.
Немка щелкнула шпорами и взяла под козырек. Она улыбалась толстой, накрашенной физиономией — самодовольно и задорно.
Санька слышал отдельные иностранные выкрики под веселый мотив. Вдруг музыка сделала паузу. Эмилия пригнула колени и закричала всем своим испитым голосом:
— Kaval-ler-r-ri-ist!
Дзяв! — лязгнули тарелки. И оркестр понес дальше, а Эмилия маршировала по сцене, поводя тазом под музыку. И снова выкрики, пауза, — и:
— Kaval-ler-r-ri-ist!
Дзяв!
Рядом за столиком сидели двое. Военный чиновник с узкими погонами и красным воротником прихлебывал маленькими глоточками вино, мигал и глядел на сцену, будто что-то считал или примеривал. И его серое лицо с серой бородкой торчало над ярким воротником, как будто не от него голова, а с другого. Его сосед, толстый, с мясистой угреватой рожей, обгладывал куриные кости, обсасывал, и толстые, мясистые губы обхватывали, присасывались, как красные щупальцы. На золотом перстне блестящей бородавкой топорщился топаз. Черными мокрыми глазами толстяк то зыркал на сцену, то щурился куда-то в проход. Вдруг он закивал головой, помахал в воздухе салфеткой и, наскоро скусив хрящик, вытер жирные губы. Санька глянул, куда кивал толстяк.
Худенькая женщина, в черном обтянутом платье, меленькими шажками шла между столов и спин, — она придерживала подол платья и щепетильно пронизывалась в толчее, никого не задевая. Тонкий султан на шляпе грациозно раскачивался, тростинкой гнулась и маленькая женщина. Толстый господин еще раз вытер красные губы и схватил ее руку. Она смеялась мелким смехом, вздрагивала худенькими плечами; толстый сдирал с ее маленькой узкой руки перчатку, сдирал жадно, как будто раздевал и спешил. А она смеялась смешком и пожималась, как на холоду. Толстый наполовину содрал перчатку и впился, всосался губами в ладонь. — и Саньке стало страшно, вспомнились куриные косточки. Чиновник все так же прихлебывал из стакана, подняв брови, будто стараясь что-то вспомнить.
Но в это время оркестр заиграл вальс, на сцене уже торчала из кулисы доска: «№ 2». И Санька прочел Алешке: «Зинина-Мирская, известная русская каскадная певица». И вот, в открытом платье с блестками, в юбке тюльпаном — в обычном костюме шансонетки, который носят, как форму, вышла не в такт музыке бледная женщина: она была набелена, и яркий румянец горел на щеке, как рана. Но зал загремел, затопал ей навстречу. Оркестр на минуту стал.
— Мирская, «Машинку»! — орал кто-то. — «Ма-шин-ку-у»!
Мирская, высоко поднимая голые локти, поправила лямки декольте и злобно глянула черными глазами на публику. Она была высокого роста и ловко сложена. Она стояла просто, и казалось — сейчас начнет ругаться, и вдруг улыбнулась, улыбнулась глупо, беззаботно и счастливо, — видно было, что она была пьяна. Она была в том хмелю, когда видят только суть вещей и не видят предметов.
Капельмейстер махнул палочкой, осторожно, вкрадчиво скрипки запели вальс, и Мирская, раскачиваясь в такт, запела — запела на всю залу глубоким, грудным голосом; она вздыхала, переводила дух, она ходила, приплясывая, по сцене, и от этого было грустней, — она в пьяном забвении останавливалась, и снова ее толкала музыка вперед. Она подходила все ближе и ближе к рампе, и Санька не мог отвести глаз от ее ярко освещенных ног в розовых блестящих чулках.
«Пусть цветы мои, — пела Мирская, — нежный аромат, о любви моей вам твердят»
И Саньке вдруг так захотелось, чтоб именно его она любила и так грустно, истомно ему пела эта вот женщина, на которую все смотрят сейчас, а она ни на кого, и ходит, как у себя в комнате. Алешка грустными глазами смотрел на сцену и резко опрокинул над рюмкой пустой графинчик.
Вдруг что-то хлопнуло: Мирская ткнула ногой, разбила лампочку в рампе. Она оборвала пенье и смотрела, подняв брови, себе под ноги. Потом нахмурилась, плюнула и пошла за кулисы.
Зал аплодировал, выл, где-то уронили посуду, и она зазвенела — два официанта заботливо ныряли там около столика.
Но занавес уже упал, оркестр играл другое, — его едва было слышно сквозь шум. — шел № 8.
Француженка, одетая желтой Коломбиной, с наивным лицом пела неприличные двусмыслицы, мило коверкая русские слова.
Санька с Алешкой спросили сосисок и второй графин. Они оба уж не могли его дождаться. Особенно Санька — он уже ехал, нужно было дальше, скорей и скорей. И скорость была в графине.
Саньке хотелось приютить тоненькую женщину, что сидела за соседним столом, вырвать ее от толстого, и хотелось томительной и отчаянной любви Мирской; мечталось, чтоб она прижалась к нему щекой, обхватила больно за шею и покачивала в такт вальсу, и тогда все, все готов отдать Санька, и все трын-трава, и пусть сейчас отовсюду напирает самое жуткое, а ему будет все равно, и пусть умрут так.
У Коломбины были такие изящные тонкие ручки, она так ими по-детски вертела, что Санька думал: «Хорошо, чтоб такая прыгала в комнате, а когда кто придет — убирать в шкаф, и никто знать не будет, а он будет чувствовать, что она там сидит, а как уйдут, он ее выпустит, и она снова запрыгает».
Массивная дама в огромной шляпе с длинным страусовым пером ломилась среди столиков. Санька едва узнал la belle Эмилию.
И вдруг все оглянулись назад, — Алешка подтолкнул Саньку:
— Гляди — Мирская!
Мирская шла в атласном пунцовом платье, окном белел квадрат декольте, на щеках уж не было румянца, черные брови, крашеные губы и алая роза в черных волосах. Пристальные глаза смотрели вперед, она не видела, как ей подставляли стулья у столиков. Санька смотрел во все глаза. И вдруг Мирская повернулась к нему и уперлась черным пьяным взглядом. Не останавливаясь, свернула она к студентам, взяла стул от соседнего столика и села рядом с Санькой. Алешка посторонился, Санька смотрел, не говоря ни слова.
— Не бойся, — сказала Мирская и стукнула костяным веером по столу, — не разорю: спроси мне пива… больше ничего. — И сама крикнула на весь зал: — Григорий! Дай сюда пива.
— Ты хлопай этому, — ткнула Мирская Алешку, — он хороший человек. — На сцене жонглер ловил зажженные лампы.
— Какую сволочь стали подавать, — сказала Мирская, отхлебнув пива, — попробуй. — И она протянула Саньке бокал, намеченный с краю красной губной помадой.
Санька отхлебнул вместе с помадой — ему думалось: «ее помада».
— Брось! — крикнула Мирская и ударила Саньку по руке, — бокал упал и разлился на скатерть. — Черт с ним, другой спросим, — говорила Мирская. — Чего вы, дураки, одни сидели? А? Меня ждали? Да?
— Ждал, — сказал Санька.
Мирская пьяно покачала головой. Она силилась разглядеть Саньку сквозь муть хмеля.
Алешка пристально глядел на соседний столик. Маленькая женщина не смеялась, она сидела надувшись и глядела в сторону, запрокинув назад голову; толстяк сидел уже спиной к Саньке; он ворочался, толкал Мирскую; он наваливался сверху на худенькую девицу и что-то говорил ей в ухо, а она отмахивалась сложенной перчаткой, как от овода, от осы.
— Брось! — сказала Мирская и толкнула толстого. — Как тебя зовут? — обратилась она к Саньке. — Саня, спроси сифон зельтерской. Скорей!
Санька застучал ножом. В зале официанты метались с посудой, дым от папирос затуманил воздух, общий гул рычал уж напряженной, пьяной нотой, уже все катилось, ехало полным ходом и звенело на ходу.
Мирская выхватила сифон из рук официанта и, обернувшись на стуле, ударила шипящей струей в жирный затылок соседу.
Толстый вскочил, закрывая руками шею, отскочила девица, чиновник попятился на стуле.
— Сволочь! — орала истерическим голосом Мирская. Чиновник мигал — не знал, смеяться или кричать. — Тоже сволочь! — крикнула Мирская и пустила струю чиновнику в лицо. — Сволочи, сволочи! — кричала Мирская.
Люди поднимались с мест, смотрели на скандал, радостно, с ожиданием. Официанты спешили, пробивались меж столов.
Алешка встал и схватил Мирскую за руку. Она как будто обрадовалась борьбе — подвывала, вырывала руку с сифоном, и вода фыркала и брызгала в соседей.
— Уймите пьяную бабу, что за игрушки! — рявкнул солидный бас. Где-то хлопали в ладоши. Мирская выронила сифон и повалилась на стул.
Официант что-то серьезно шептал ей в ухо. Мирская отмахивалась и болтала брильянтовыми сережками.
— В отдельный кабинет, господа студенты; неудобно так, знаете… — назидал официант.
— Позвольте, это ж безобразие, — офицер подступал к Саньке. — Па-аслуш-те. Вы отвечаете за вашу даму. Отв-вечаете? — Он был пьян и красными выпученными глазами смотрел на Саньку, моргая бровями.
— Мне нельзя в скандал лезть, понимаешь? — шепнул Алешка на ухо Саньке.
Вдруг Мирская поднялась со стула.
— Офицюрус, молчи! Молчи, Ленька! Оставь! Знаешь? — и она закачала пальцем в воздухе. — Идем ко мне! — Она взяла Саньку под руку. И, заметив задержку, самую неуловимую заминку (Санька потом долго это вспоминал), Мирская крикнула: — Ну, проводи, что ли, — она дернула Саньку вперед. Они под руку пошли через зал. Офицер попятился к своему столу. Алешка остался расплачиваться по счету.
— Ты не студент, ты дурак, — говорила Мирская в самое ухо Саньке, жарко дышала ртом, — и офицюрус дурак, а те… те сволочи… Сволочи! — крикнула Мирская так, что соседи оглянулись.
Мирская жила тут же в гостинице, и тут в вестибюле ждала ее компаньонка, в ковровой шали, со злым напудренным лицом, с мушкой на щеке. Мирская остановилась в полутемном вестибюле, положила обе руки Саньке на плечи. Она раскачивала его и смотрела ему прямо в глаза пьяными, пристальными зрачками.
Санька насильно улыбался, он не знал, что делать со своим лицом, и все больше и больше робел, но глядел, не отрываясь, как входил, пробивался в него взгляд пьяной женщины, а Мирская рвалась глазами дальше, до дна. И Санька вдруг почувствовал, как укол, — дошла, и в тот же момент Мирская сильно толкнула его, так что он едва не опрокинулся назад.
— Иди!
Компаньонка зло резанула глазами по Саньке и повела хозяйку по ковру лестницы.
Санька выбежал из вестибюля — красный, ужаленный. Спешил скорей к Алешке. Официант сгружал посуду на поднос. Алешка поднялся навстречу Саньке.
— Идем, идем, — говорил Алешка, — или лучше я один пойду. Тут ведь шпиков тоже насажено. Здесь, понимаешь, не тронут, а дорогой. Ты иди…
— Нет, нет, вместе непременно. Ни за что, Алешенька, — говорил Санька, с жаром, с болью, чуть не плача. Алешка сверху глянул на него заботливо.
— Ну, пошли, пошли. У тебя есть на извозчика?
На улице уже дернуло первым морозцем, и лужи трещали и булькали под ногами. У Саньки было в кармане двадцать рублей — те, что он отложил: долг портному. Но теперь было важней всего забыть, залить рану.
— Гони прямо, — сказал он лихачу — одни лихачи и стояли глянцевым рядом вдоль освещенной панели.
Гордо зацокали подковы по мерзлым камням. Алешка оглядывался. Санька ерзал и жался к Подгорному.
— Сколько времени?
Было всего половина одиннадцатого.
— Куда-нибудь, куда хочешь, только бы выпить, выпить скорей, — просил Санька и ежился на морозном ветру, прятался за толстый зад кучера, он шаром вздувался перед носом седоков.
Они свернули в людную улицу, и Алешка дернул кучера за пояс:
— Стой!
Санька сунул трешку. Подгорный быстро шагал.
— Сейчас, сейчас. — Он рядил простого ваньку, — Санька не знал таких улиц.
На извозчике, под треск колес, Санька говорил:
— Положила руки и качает, и глядит, понимаешь, так глядит, дрянь…
Алешка кивал головой. Он не все слышал, но не переспрашивал.
— Нет… Хорошая баба, — говорил Санька, ободрившись.
— Да знаешь ты: заведись скандал с полицией, с околоточными, меня, брат, в участке б и оставили, — сказал Подгорный в ухо Саньке. — А не это, можно лихо было б этого офицюруса разыграть. Я ведь, знаешь, не отстану, раз уж такое дело…
— Да черт с ним… Не офицер меня… Э, все равно. Куда мы? Скорей бы!
Алешка привел Саньку в «Слон». «Слон» торговал до двенадцати. Была суббота, и не только в пьяном низу, но и во втором этаже было полно народа. Слободка пропивала получку.
Около тихой «музыки» сидело двое почтовых чиновников, и один, маленький и бледный, сидя на стуле, прислонился ухом к ее полированной стенке. Он обнял угол руками и, закрыв глаза, слушал. За шумом не слышно было тихих капель «музыки», и казалось — нелепо спит чиновничек, обнявши деревянный шкаф. Кудлатый дядя бил себя в грудь и в чем-то божился своему соседу, а тот тянул из кружки пиво и смеялся, глядя вбок.
Но и за другими столами шел всюду жаркий, до пота, разговор, спор, будто кто-то всем задал задачу, крепкую, путаную, и всякий наперебой тужился высказать, вытрясти наружу ее томящий смысл. Мелькали руки, кулаки стучали по столу — утверждали, требовали, и с треском стреляли по соседству бильярды, как беспокойная пальба.
Алешка огляделся. Ни одного свободного столика. Но он был тут свой и сразу нашел два пустых места у стола. За этим столом сидел солидный рабочий, в усах и с бородкой клинышком. Из-под пиджака выглядывала синяя рубаха с отложным воротником, со шнурочком-галстуком. Он сидел один и пил пиво не спеша.
— Можно присесть? — спросил Алешка. Рабочий с усмешкой глянул, секунду повременил и сказал с расстановкой:
— Покамест присядьте, тут двое еще в бильярдной, — он кивнул на дверь, — а придут…
— Ладно, мы пустим, — сказал Санька.
— Да уж придется, — рабочий снова усмехнулся и округлым жестом поднес кружку ко рту.
Саньке хотелось скорей войти в тот хмель, от которого он ждал, что разрешится боль, — как будто Мирская задрала кусок живой кожи и теперь надо или отодрать его прочь, или приклеить на место. Он жадно глотал пиво, как будто он бегом за версту прибежал сюда, в этот кабак. Рабочий поглядывал насмешливо; он был широкий, с широким лицом, и Саньке даже казалось, что он покачивается от напряженной важности. Санька допивал наспех третью бутылку. Алешка пошел потолкаться в бильярдную, и Санька остался один на один с рабочим. Саньку стало раздражать — с чего это такое презрительное величие: глядит иронически и молчит. Санька поглядел, куда б пересесть. Но сейчас же спохватился: «Ни за что! Подумает, что не выдержал, удрал. Надо спокойно. Спрошу что-нибудь. Просто».
У Саньки мутилось в душе от хмеля, от обиды. Он, глядя рабочему в глаза, сказал:
— Вы на заводе работаете?
— Да, работаем, — сказал, не спеша, рабочий, — не баклуши бьем.
— А кто же баклуши бьет? — Санька нагнулся через стол.
— А те, кто не работает, — с расстановочкой ответил рабочий и солидно чмокнул из кружки пиво. Он все насмешливо глядел Саньке в глаза. Глаза говорили: «Эх, вы, свистунчики!»
— По-вашему, студенты не работают? — спешил Санька. — Нет? Иной студент бедней вашего. По урокам весь день легко, думаете, зарабатывать… и учиться?
— Как мы учились, так одни подзатыльники и зарабатывали, — и он назидательно помотал головой, — вот-с как! Три рубля зря не дадут. Мозуоли. — И рабочий сунул через стол обе ладони к самому носу Саньки. Он подержал их так с минуту.
— Студент тоже, — начал Санька — …вы ведь не знаете…
В это время подошел молодой с кием в руке. Он налил себе в стакан пива и залпом выпил.
— Да-с, мозуоли, — сунул снова ладонь рабочий Саньке.
— Ты что, — спросил что был с кием, — форсишь или плачешься? Они тебе все одно не пособят. — Он налил еще стакан. — Дай ты мне еще двугривенный — продулся, понимаешь? Да дай, что тебе — жалко? Я ж тебе в получку отдам… сколько за мной? Шесть гривен?
Но солидный глядел в стол и мотал головой.
— Черт с тобой, — сказал игрок. — На кий, не играю, — он передал кий, и какая-то рука схватила, унесла. Он стал переворачивать себе в стакан остатки из бутылок.
Санька долил из своей.
— Чего ты человеку мозолями тыкал? — заговорил игрок. — Студент только и есть, кто за нашего брата. Тоже высылают, не надо лучше.
— Тебе пива налили, ты и пошел заливать, — сказал солидный.
— Да плевал я на все и на тебя вместе.
Он допил стакан и сорвался к бильярду. Алешка не шел, и Санька не мог сидеть один с этим человеком, — он опять стал с усмешкой нажимать на Саньку глазами. Санька не мог собрать в себе сил, он не знал — заплакать ему или ударить бутылкой по голове этого человека. Санька вскочил, чтобы идти в бильярдную.
— А за пиво ваше мне, что ли, платить? Бутылки подкинут и гайда! — сказал рабочий. — Маменькины сынки!
У Саньки уж были слезы на глазах; он, что было силы, стучал о стол, звал полового.
Санька втиснулся в бильярдную. Народ густо стоял вокруг игры, гудели, подкрякивали шарам:
— А ну-ну. Ну, еще! Ах, черт! Ну, что скажешь?
Игрок прицеливался в рискованный шар, все на секунду стихали, мерили глазами ход, шар с треском бил в лузу, — и опять гам.
— Так его! Теперь туза, туза режь.
— Не учи!
Санька искал Алешкину шинель. Алешка в углу, в табачном дыму, еле был виден за толпой. Он горячо говорил с каким-то рабочим в черной тужурке. Рабочий смотрел вниз, улыбался весело и лукаво и одобрительно тряс головой — круглой, стриженой. Алешка ткнул рабочего в плечо и протиснулся к Саньке:
— Идем, идем, сейчас пойдем, — встревоженно-заботливо сказал Алешка.
— Выпить, выпить бы… совсем, — со злой болью сказал Санька; он обиженно, хмуро глядел вокруг.
Алешка кивнул рабочему, который не сводил с него глаз, взял Саньку под руку и потащил вниз. На лестнице рабочий догнал их.
— Знакомься — Карнаух, — сказал Алешка.
Карнаух дружески улыбнулся Саньке, и улыбнулся весело, глянул живыми, умными глазами, будто хотел сказать: «Вот сейчас штуку отдерем, никто не знает, мы одни».
— Выпить хотите? Насовсем? Простое дело: у стойки сотку столбыхнуть, пятак всего, а вино на пиво — диво.
Он распахнул дверь вниз. Внизу стоял такой густой рев, что Саньке показалось, что не пробраться через это орево, будто забит весь воздух криком, и больше места нет. Тут были все в поту, в жару, красные, все орали хриплыми голосами, чтоб расслышать друг друга. Кто-то схватил Саньку за шинель и кричал:
— Нет, пусть студент вот скажет, справедливо это или нет. Господин студент! — Пьяный встал, качнулся, сосед толкнул его на стул.
В конце трактира сквозь дым и пар было видно, как человек стоял во весь рост — взлохмаченный. Размахивал шапкой, разевал рот — песни не было слышно за стеной крика.
Карнаух впереди пробивал путь к стойке, и, когда Санька дотянулся до мокрой скатерти с объедками огурцов и колбасы, там уж стоял бокал с водкой — «большая», как звалась эта мерка в трактире.
— Вали и пошли, — сказал Карнаух.
Он следил, как Санька неумело, глотками, пил водку, будто лимонад.
— Огурца пососите, — ткнул пальцем Карнаух. Но Саньке было противно лезть в эту тарелку, где грязными кружочками были навалены резаные соленые огурцы.
У дверей саженного роста швейцар, в пиджаке и фуражке с темным галуном, стоял, лениво прислонясь к притолоке, и сплевывал на пол семечки.
На улице показалось тихо, как в могиле, даже уши тишиной заложило, а свежий воздух холодной водой какой-то чудился Саньке. Алешка вел его под руку и о чем-то говорил вполголоса с Карнаухом. Хмель грузно наседал на Саньку, подкашивал ему ноги. Он уж начинал спотыкаться, и Карнаух взял Саньку с другой стороны.
— Мозу-оли! — вдруг выдыхал Санька слово. — А если у меня… Алеша, пусти руку.
Санька растопыривал пятерню и, выпячивая губы, выводил голосом:
— Мозу-оли!.. Сволочь какая!
— Да ты не ори, — смеялся Карнаух, — мозуоля! Наступил ему кто?
Они с Алешкой вели Саньку по темным слободским улицам. Санька спотыкался о мерзлые комья грязи. Его то бросало вперед, как будто он бежал с крутой горы, то вдруг откидывало назад, и он останавливался. Первый раз он был пьян совсем.
Потом за какой-то порог зацепился Санька, чуть не упал — очень не хотелось вставать. Повис на чьих-то руках. Больно и тошно вонзилась лампа в глаза. Санька сел — черт его знает, что оно под ним было, но мутно голову клонило куда-то в омут, и вот понеслось и закружилось в голове. Санька сжал глаза, съежился, поджался, чтоб как-нибудь укрепиться в этом вихре, и коснеющей рукой поднял ворот шинели, — его трясло от холода мелкой, тошной дрожью. И захотелось согреться, прижаться, и до слез стало жалко себя — как собака в осенний дождь в холодной грязи. И вдруг почудилось, как жарко в ухо говорит женский голос, и где-то внутри тепло запело:
Пусть цветы мои,
Нежный аромат.
И так захотелось прижаться к теплому и чтоб кто-нибудь согрел и пожалел. Но все это острой секундой промахнуло в груди, и Санька провалился в хмельные потемки.
Сквозь муть, сквозь обрывок сна белой полосой прошло сознание, холодное, прозрачное, как утренняя вода. Санька, не открывая глаз, слушал, как осторожно звякала посуда и глухо говорили жующие голоса. Но думать было больно и тошно: все равно, там увижу, что. И Санька перестал напрягать внимание, и как теплой водой его залил сон.
Наконец Санька открыл глаза. Прямо перед ним на грязных обоях весело и уверенно жило солнечное пятно. Казалось, шевелилась и дымилась мохнатая бумага. Санька, не двигаясь, глядел на живые разводы и пятна и слышал густой, ровный голос колокола, далеко за окном.
Звякнула щеколда, и незнакомый голос осторожно спросил:
— Что, все спит?
— Полным ходом заваливает.
«Где это я?» — подумал Санька. Без страха подумал, с тягучим интересом, и пошевелился.
— Да не! Валите, спите, — услыхал он над собой.
Санька поднял больную голову и огляделся. Совершенно незнакомая комнатка, и совершенно незнакомые люди. Санька растерянно спешил сообразить, как он сюда попал. Он смотрел то на молодого в чистой белой рубашке в полоску, то на другого постарше, что снимал пальто и живыми заигрывающими глазами глядел, теребил Саньку.
— Скажите, вы не знаете, где это я? — сказал Санька и сел на кровать в своей шинели с поднятым воротником.
Оба человека рассмеялись. Молодой парнишка гоготал в голос.
Санька мотал головой, голова трещала, и тошная муть поднималась изнутри.
— Голова? — спросил участливо старший. — Враз поправим. А мозоля не болит? — И он засмеялся.
Как в открытое окно, сразу глянул на Саньку «Слон», гомон и звон.
— А Алешка?
— Алексей ушли, — сказал молодой парень и переглянулся со старшим.
Но старший рылся уж в карманах пальто, лазил по кармашкам тужурки, брякал медяками.
— Сейчас поправим.
— У меня деньги есть, — сказал Санька через силу и полез в тужурку.
— Не надо, зачем? Новое дело. Мы сейчас!
— Сорок семь… Полтинник надо. Да говорю — не поверит она, — слышал Санька, как сговаривались хозяева.
— Ну, давайте три копейки, коли есть, и квит.
Санька хотел достать и рассыпал по полу мелочь. Молодой сорвал со стены шапку и выбежал.
— Сейчас я чайник поставлю, — сказал старший и выскочил следом, бренча жестяной крышкой. Санька снова повалился на кровать.
Санька сидел за столом, против окна, на солнце. Он ежился в шинели внакидку. Дмитрий Карнаух сидел в углу, наливал чай. Солнце просквозило золотую струю, и пар, переваливаясь, не спеша, крутясь, поднимался в луче.
Полбутылки водки и толстая граненая рюмка стояли перед Санькой. Ему тепло было смотреть на чай, а Карнаух кивал на бутылку:
— А вы вторую! Ни черта, что не лезет, а вы ее нахально. Ей-богу, налей! — крикнул он парнишке. Санька, содрогаясь, выпил вторую, он никогда не опохмелялся.
— Да, да, — говорил Карнаух, подставляя Саньке стакан, — нарядили мы его в твинчик, поверх надели дипломат, вроде бушлатика, я ему брюки свои дал, шапку-невидимку, и стал наш Алешенька вроде кузнеца Вавила, — и Карнаух загоготал, — смех, ей-богу! Паспортина железный. Он мне в «Слоне» говорит: «Полет надо делать». Я ему говорю: «Вались ко мне и утром шагай до Ивановки», там на машину и понес. Там люди есть.
Санька держал стакан чаю, жег и грел руки.
— Фартовый, — сказал парнишка, дуя в блюдце. — А вы вместе учитесь?
— Да! А стойте, — вдруг живо сказал Карнаух и лукавой искрой бросил на Саньку, — вот-вот. Я про червяка.
— Да ты брось, — сказал паренек, — у человека голова болит, и ты с червяком своим! — И подсунул свою чашку Карнауху.
— Да чего, пускай они пьют, а я буду рассказывать, — Карнаух наслонился на стол. — Вот червяк, — он вытянул указательный палец, — и этого червяка я в землю. — Карнаух накрыл палец другой рукой, крепко прижал ладонью к скатерти. — И вот ему ползти. А, что ты скажешь?
— Да брось ты, пристал! Налей чаю-то!
— Сам наливай, — бросил Карнаух, не обернувшись; он в самые глаза глядел Саньке. — И вот сзади тебя земля, спереди земля, с боку, с другого. А ему ползти. Кабы в запасе был кусок пустопорожнего места, так он бы сейчас землю туда бы пересовал и сверлил бы ход вперед. А? А ежели вот вплотную, — и Карнаух прижал со всей силы палец, так что скрипнул стол. — Поползет он? Нет? — И он щекотал Саньку своими живыми зрачками.
— Должен поползти… — сказал Санька, помедля.
— Должен! — крикнул Карнаух. Он вскочил со стула. — А если я тебя в кирпичную стенку замурую и должен ты ползти, — куда ты, к черту, сунешься? Ха!
Карнаух весело и задорно глядел на Саньку.
— Замуруют тебя, погоди, — бормотал парнишка, тянулся за чайником.
— А он ползет, стервец. Ползет, как прожигает. Я опробовал. — Карнаух сел. — Выбрал я такой, сказать, ящик, — он огородил на скатерти руками четырехугольное место. — Земли туда натрамбовал, поймал червяка, туда его, сверху опять землей. Намочил, нагородил три кирпича. — Карнаух показал над столом рукой. — Дал ему сутки сроку, — пусть, как хочет.
— А он, скажи, у меня и подох наутро, — ворчал парень.
— Ну, скажите, прохвост! Уполз ведь в самый угол, — еле сыскал, — в самый, что есть, низ прокопался. Жрет он эту землю? Черт ведь его знает. Вот вы скажите, — знаете, как это он? А?
— Понемногу, расталкивает кусочки… — начал Санька.
— Да нате вам червяка, — Карнаух заерзал на стуле, огляделся, нет ли где, — возьмите вы его, растолкайте-ка червяком, не то землю, а вот хлеб, сказать, этот. Он же тля-мля, вроде ничего — кисель. А вот, гляди! — Карнаух весь засветился. — А вы говорите тля-мля, вот и тля!
— Не знаю, — сказал Санька, глядя как в блюдечке, в чае, жмурится солнце, — не знаю, не читал как будто про это. Наверно, есть где-нибудь в книгах.
— А самая лучшая книга, — вскочил Карнаух, — во! — Он повернулся к полке и достал толстый переплет, из которого торчали замусоленные углы страниц. — Во! — Карнаух хлопнул ладонью по книге. — Книга Верна. Уж верно, не верно, а что здорово, так да. Читали?
Санька открыл книгу и узнал знакомые картинки из «Капитана Немо» Жюля Верна.
— Вот бы такую штуку смастрячить. Набрать ребят — уж чтоб во! — Карнаух выставил кулак. — И пошел под воду. А?
— А там здорово набрехано? — заглядывал Карнаух Саньке в глаза, когда тот переворачивал страницы; милой и сердечной казалась ему эта книга на скатерти с синими линялыми кубиками. — Вот мне Алешка говорил, — продолжал Карнаух, — что вы там в лаборатории все. Да?
— Да, я химик, — сказал Санька, едва отрываясь от затасканных иллюстраций.
— Это что же?
— Да вот узнаем, что из чего состоит.
— Состав?
— Да, да, состав. Разлагаем.
— А вот лист — тоже можно знать, из чего составлен? — Карнаух сорвал листок герани с подоконника и расправил на скатерти перед Санькой.
— И лист тоже.
— Разложить?
— Да, разложить.
— В пух? А потом снова скласть, чтоб обратно лист вышел? — Карнаух совсем зажегся и, запыхавшись, спрашивал Саньку.
— Нет, не можем.
— Вот что, — сказал упавшим голосом Карнаух и бросил лист на подоконник.
— Нет, некоторое можем. Вот можем запах сделать. Фиалковый или ландышевый, и никаких цветов за сто верст пусть не будет. Все в баночках, в скляночках.
— И настояще фиалками будет?
— В точности, — сказал Санька с удовольствием.
— Ах ты, черт! — Карнаух отвалился в угол на стул и с треском тер рука об руку. Он уж с благодарным восторгом глядел на Саньку. — И до листа дойдут. Дойдут. — Он стал искать лист на подоконнике. — А вот что я вам покажу…
— Я пойду, — сказал парнишка и встал. Он протянул Саньке руку, уважительно и крепко пожал. — Ты с ключом, Митька, не мудри, ну тебя к дьяволу, а положи просто под половик. Что у нас брать-то? А то сезам устроишь, хоть у соседей ночуй.
Карнаух рылся в крашеном шкафчике, что висел в углу на стенке. Наконец он вернулся к Саньке и поставил на стол машинку. Она была тонко и мелко сделана, отшлифованные части сияли на солнце. Санька с любопытством оглядывал машинку и чувствовал, как напряженно глядит из-за спины Карнаух.
— Что это, по-вашему? А? — спросил, наконец, Карнаух. Санька молчал и заглядывал сквозь рычажки и колесики.
— Ну, а так? — Карнаух пальцем шевельнул в машинке, и она сделала движение. — Что? Не понимаете? Ну, ладно. Она не кончена. Как готова будет, позову смотреть. — Он бережно взял машинку и, любуясь дорогой, поставил в шкаф.
Солнце стало уходить со стола. Санька поднялся идти.
Он теперь оглядел всю комнату. Две узких кровати, стол, три стула, полка и висячий шкафчик, — Санька все уж тут знал. Он заметил на стене вырезанный из журнала портрет Пастера и рядом с ним голландской принцессы Вильгельмины.
— А красивая баба, — сказал Карнаух, — мухи уж только попортили, сменить пора, — и содрал Вильгельмину.
Карнаух проводил Саньку до конки.
— Уж слово дали, так буду ждать, — он до боли даванул Саньке руку.
По пустой, блестящей от дождя мостовой трясся на извозчике Башкин с городовым. Городовой сидел, съехав на крыло пролетки, оставив сиденье Башкину. Рукой он держался за задок и подпирал спину Башкина. От этой мокрой, твердой, деревянной шинели, от крепкой, как спинка, руки городового, от толстого красного шнурка, тяжелого, как железный прут, и от мокрых, как будто металлических, голенищ на Башкина вдруг пахнуло твердой силой, силой кирпичного угла. Первый раз Башкин был рядом с городовым и подумал с тоской, с почтительным страхом: «Вот они какие, городовые-то».
Извозчик методично и лениво подхлестывал клячу. Холодный дождь с ветром резал навстречу. Башкину стало холодно, и он калачиком засунул руки в рукава. Он не решался заговорить с городовым — нет, ни за что, такой не ответит.
Башкин не знал, как ему сидеть: то он наклонялся вперед, то отваливался на руку городового. Наконец он съежился и вобрал голову в плечи, поводя спиной от озноба.
— Ничего, недалече уж, сейчас приедем, — сказал городовой. — Погоняй, ты. — Городовой сморкнулся и подтер нос дубовым мокрым рукавом шинели.
Извозчик стал перед воротами большого дома.
— Пожалуйте, — сказал городовой. Калитка отворилась им навстречу в железных воротах и резко хлопнула сзади.
— Прямо, прямо, — командовал сзади городовой, — теперь направо.
Башкин вошел. Каменная лестница вела вверх — обыкновенный черный ход большого дома. Два жандарма и какие-то хмурые штатские стояли внизу.
— Прямо, прямо веди, — сказал жандарм; он ткнул маленькими глазками Башкина. Городовой сзади слегка подталкивал Башкина в поясницу, чтоб он шел скорее. По коридору Башкина протолкал городовой до конца и тут открыл дверь.
В большой комнате с затоптанным полом стояли по стенам деревянные казенные диваны. За письменным столом сидел в очках толстый седой человек в полицейской форме, с бледным, отекшим лицом. Он едва глянул на Башкина и уперся в бумаги.
— Привез с Троицкой… — начал хрипло городовой.
— Обожди! — сказал полицейский в очках. Он переворачивал бумаги. Городовой вздохнул. Они с Башкиным стояли у дверей.
Двое штатских в пиджаках поверх косовороток стояли, заложив руки за спину, и деловито и недружелюбно щурились на Башкина.
— Башкин? — оторвался от бумаг полицейский и глянул поверх очков брезгливым взглядом. У Башкина не нашлось сразу голоса.
— Ба-башкин, — сказал он, сбиваясь, хрипло, невнятно.
— Бабушкин? — крикнул через комнату полицейский. — Не слыхать. Подойди!
Башкин зашагал.
— Я в калошах, ничего?
— Подойдите сюда, — сказал полицейский, разглядев Башкина. — Так вы кто ж? Башкин или Бабушкин? Как вы себя называете?
— Моя фамилия Башкин. — Башкин снял, подержал и сейчас же опять надел шапку.
Полицейский макнул перо и стал что-то писать.
— Принял, иди, — сказал он городовому. Городовой вышел.
И Башкин почувствовал, что теперь он стал совсем один, он даже оглянулся на дверь.
— Обыскать, — сказал полицейский. Оба штатских подошли к Башкину.
— Разденьтесь, — говорил полицейский, не отрываясь от писания.
Башкин снял пальто, шапку, — их сейчас же взял один из штатских. Он вынимал, не спеша, все из карманов и клал на письменный стол перед полицейским: и хитрые старухины ключи, и грязный носовой платок, и билет от последнего концерта.
— Вы раздевайтесь! Совсем! — покрикивал полицейский, рассматривая ключи. — Все, все снимайте.
— Сюда идите, — сказал деловым, строгим голосом другой штатский и показал на деревянный диван.
Башкин покорно пошел. Он то бледнел, то кровь приливала к лицу. Он остался в белье.
— Ничего, я так посмотрю, — сказал штатский и твердыми тупыми тычками стал ощупывать Башкина.
— Я прочту, распишитесь, — сказал полицейский. — «Задержанный в ночь с 11 на 12 декабря у себя на квартире и назвавшийся Семеном Петровым Башкиным…»
— Я в самом деле Башкин, я не называюсь…
— А как же вы называетесь? — перебил полицейский.
Башкин стоял перед ним в белье, в носках, на заплеванном, затоптанном холодном полу, колени его подрагивали от волнения, от конфуза, он не знал, что отвечать.
— Ну! — крикнул полицейский. — Так не путайте, — и он продолжал читать: «При нем оказалось: носовой платок с меткой В…»
— Это французское Б! — сказал Башкин.
— Чего еще? — глянул поверх очков полицейский.
Штатские прощупывали швы и ворот на пиджаке и зло глянули на Башкина.
— «…И один рубль восемьдесят семь копеек денег». Подпишите! — И полицейский повернул бумагу, сунув Башкину ручку.
— Где? Где? — совался пером по бумаге Башкин.
Башкин оделся — он едва попадал петлями на пуговицы. Полицейский позвонил, и в дверь шагнул служитель в фуражке, с револьвером на поясе.
— В седьмую секретную! — кивнул глазами полицейский на Башкина.
Служитель отворил дверь, и Башкин, запахнувши пальто, — он отчаялся застегнуть, — зашагал впереди. Он плохо чувствовал пол под шаткими ногами. Он ослаб всем телом, и ему хотелось скорей лечь и закрыть глаза. Он шел, куда его подталкивал служитель, куда-то вниз, по подвальному коридору с редкими лампочками под потолком. Направо и налево были обыкновенные двери, с большими железными номерами, будто это были квартиры. Около седьмого номера служитель стал, быстро ключом открыл дверь и толкнул Башкина.
Здесь было почти темно, тусклая, грязная лампочка красным светом еле освещала камеру. Башкин повалился на койку с соломенным матрацем и закрыл глаза. Он натянул шапку на самый нос, чтоб ничего не видеть. Его било лихорадкой.
«Заснуть, заснуть бы», — думал Башкин. Он не мог заснуть. Он чувствовал все те места на теле, куда его тыкали при обыске, чувствовал так, как будто там остались вмятины.
«Пускай скорей, скорей делают со мной, что им надобно», — думал Башкин и сжимал веки. И мысль сжалась, замерла и где-то смутно, несмело копошилась. Он услышал ровные, скучные каблуки по каменному коридору, они становились слышней. Стали около его двери. Вот что-то скребнуло. Башкин еще крепче зажал глаза и вытянулся, задеревенел. Шаги не отходили, и Башкин, напрягшись в вытянутом положении, ждал. И вдруг ясно почувствовал, что на него глядят. Он не мог этого вынести, он сдвинул шапку с глаз и посмотрел.
В двери — круглое отверстие. Башкин глядел прямо туда, не отрываясь, и вдруг разглядел в этом круге прищуренный глаз с опущенной бровью. Глаз едко, будто целясь, глядел прямо в глаза Башкину. Башкин дрогнул спиной и не мог оторвать испуганного взгляда от круглой дырки. Глаз исчез, круглым очком мелькнула дыра, что-то скрипнуло, и заслонка снаружи закрыла отверстие. А шаги снова лениво застучали дальше. Башкин понял вдруг, что это номера, железные номера на дверях прикрывают эти дыры, что каждую минуту глаз оттуда может посмотреть на него. Один глаз — без человека, без голоса. Это мучило. Мучило все больше и больше, взмывало обиду, завыло все внутри у Башкина, он сел на скамейку, он нагнулся к коленям и обхватил голову. Жест этот на секунду прижал боль, но Башкин глянул на кружок — увидят! Он вскочил, и притихшая боль заклокотала, забилась внутри.
«Как зверя, как мышь», — шептал Башкин сухими губами. Он вскочил, шагнул по камере, задел боком стол, вделанный в стену, ударился больно ногой о табурет. Подвальное окно высоко чернело квадратом под потолком, и противная вонь шла от бадьи в углу. Башкин стал шагать три шага от стены к двери, мимо стола, мимо койки.
И никто не знает, где он, и сам он не знал, где он. От волнения он не заметил дороги, по которой вез его городовой. Никто не знает, и с ним могут сделать, что хотят. Секретная! Который час, когда же утро? Он сунулся за часами. Часов не было — они остались на столе у чиновника. Он с обидой шарил по пустым, совсем пустым карманам. Лазал трясущимися, торопливыми руками. «С. и С.» — вспомнилось Башкину, но оно мелькнуло, как сторожевая будка в окне вагона, и мысль, хлябая, бежала обиженными ногами дальше, дальше.
«Что за глупость? — бормотал Башкин. — Ерунда, форменная, абсолютная, абсолютная же». Башкин притоптывал слабой ногой.
Но шаги за дверью снова остановились. Башкин с шумом повалился на матрац и натянул пальто на голову.
Башкин ждал утра, — он не мог спать, — мысль суетливо билась, рыскала, бросалась, и отдельные слова шептал Башкин под пальто:
— Назвался!.. Абсолютно, абсолютно же!.. Чушь!.. женским полом!.. дурак!.. — И он в тоске ерзал ногами по матрацу.
Застучали бойкие шаги, захлопали в коридоре двери, замки щелкают. Вот и к нему. Вот отперли, — Башкин разинутыми глазами смотрел на дверь. Вошли двое. Один поставил на стол большую кружку, накрытую ломтем черного хлеба, другой в фуражке и с револьвером у пояса, брякая ключами, подошел к Башкину. Он был широкий, невысокого роста. Сверх торчащих скул в щелках ходили черные глазки. Он ругательным взглядом уставился на Башкина, поглядел с минуту и сказал полушепотом, — от этого полушепота Башкина повело всего, — сказал снизу в самое лицо:
— Ты стукни у меня разок хотя, — он большим ключом потряс у самого носа Башкина, и зазвякала в ответ вся связка, — стукни ты мне, сукин сын, разок в стенку, — я те стукну. Тут тебе не в тюрьме.
Башкин не мог отвечать, да и не понял сразу, что говорил ему надзиратель, а он уже пошел к дверям и с порога еще раз глянул на Башкина.
— То-то, брат!
Башкину было противно брать этот хлеб.
«Ничего, ничего от них брать не буду, ничего есть не стану — говорил Башкин, — и умру, умру от голода». Он снова повалился на койку.
Это было утро. Но свет — все тот же: мутный, красноватый свет от лампочки, которая гнойным прыщом торчала на грязном потолке. Окно было забито снаружи досками.
Старик Вавич до утра думал, думал все о том, как сын его Витя придет нахмуренный, — он знал, что Виктор злобился последнее время до того, что едва удерживался, чтоб не хлопать дверями, и шептал, чтоб не кричать, — и вот Витя чиркнет спичку — и вот письмо: «Виктору Всеволодовичу».
И старику чудилось, как дрогнет у сына сердце, и сын ночью, в тишине, прочтет письмо и… и, может быть, побежит к его двери и постучит. Всеволоду Иванычу раз даже показалось, что хлопнула калитка во дворе, и сердце забилось чаще. Под утро он заснул в кресле. Он долго не выходил из своей комнаты. Слышал, как Тая брякнула самовар на поднос в столовой. Тихо было в квартире, только слышно, как осторожно стукала посудой Тая. Наконец Всеволод Иваныч вышел. Он вышел, осунувшийся и побледневший, как после утомительной дороги.
Оп пил чай и не решался спросить у дочки, приходил ли Виктор. Торговка застучала в кухню, запела сиплым голосом:
— А вот огурчиков солененьких.
Тая стукнула чашкой в блюдце и бросилась в кухню. А Всеволод Иваныч зашлепал туфлями глянуть, не висит ли шинель Виктора. Нет ее на вешалке, и он проворно заглянул к Виктору в дверь. Письмо лежало посередь стола аккуратно, прямо, как будто лежало для него, для Всеволода Иваныча: велел лежать, вот и лежу, хоть знаю, не к чему это. И Всеволод Иваныч понял, хоть и отмахивался, что письмо это не будет у Виктора. Он поспешил назад к своему стакану. Он запыхался от волнения, от спешки и старался это скрыть, когда вернулась Тая с огурцами. После обеда он вздремнул. Проснулся — было уже темно.
— Таиса! — крикнул старик.
— Сейчас, — не сразу отозвалась Таинька. Она вбежала в темную комнату. В дверях Всеволод Иваныч успел заметить ее силуэт: Тайка была в своем выходном платье.
— Не приходил? — спросил Всеволод Иваныч.
— Нет, — сказала Тая, — не было его. Его не-бы-ло, — как-то манерно пропела Тая и попятилась к двери.
— Что за аллюры? — нахмурился Всеволод Иваныч, хотел крикнуть, вернуть дочь. Но вдруг показалось, что все права и всю правду из него вынули, и не может, нечем ему корить дочь.
Он слышал, как через минуту сбежала со ступеней Тая, как хлопнула калитка, и звякнула с разлета щеколдой.
«Пойти к ней, — подумал он о жене, — хоть поговорить так, о чем-нибудь, — нельзя ее тревожить. И мать больную бросила», — подумал он горько о Тае. Он тихонько поплелся к жене по пустым комнатам. Но в это время отчаянно залился пес у крыльца жадным, оскаленным лаем.
«На чужого», — схватился Всеволод Иваныч и бросился в кухню. Он открыл дверь в темноту, — тревога давила, спирала дух, он едва на минуту угомонил пса и услыхал из темноты:
— Заказное!
Всеволод Иваныч сбежал со ступенек, стукнулся в темноте прямо о почтальона, туфли липли, слетали в грязи. Всеволод Иваныч напялил очки, дрожали его руки, долго искал чернила, долго не мог понять, где надо расписаться, — почерком Виктора, четким, канцелярским, с писарским форсом, был написан адрес на письме, что лежало в разносной книге. Наконец Всеволод Иваныч справился. С двугривенным и книгой, под лай собачий, спустился он в липкую грязь к почтальону.
— Вот и… вот, — ловил он впотьмах руку почтальона, чтоб ткнуть книгу и двугривенный.
Всеволод Иваныч в столовой под лампой вскрыл письмо и не мог читать. Он утирал под очками глаза, бумага прыгала в руке. Он положил ее на скатерть и стал разбирать: «Любезный папаша, — писал Виктор. — Я уезжаю и в этом моем письме прощаюсь с вами. Я спешно еду на службу, чтоб зарабатывать себе независимый хлеб. Мы с вами диаметрально не сходимся во мнениях. Но я надеюсь, моя попытка стать на самостоятельные ноги заслужит в будущем у вас уважение. Передайте мой глубочайший поклон маме. Я крепко ее целую, и пусть она, милая, не тревожится, скажите ей, что мне очень хорошо и что, как только смогу, приеду, ее поцелую сам. Пусть будет покойна.
С почтением В. Вавич».
«Нет, нет! Не образумил я его. Не сумел, не сумел, — шептал старик. — Отпугнул». Он глядел на это письмо, написанное острым почерком штабного писаря, и на «вы», и «независимый хлеб», и «диаметрально расходимся». Первый раз на бумаге. Как будто что в лоб ударило Всеволода Иваныча, — кто же это пишет? Это Витя, мой, наш Витя, Виктор. Как же он не видал, как упустил, не заметил, когда, как сделался тут в доме, под боком, на глазах — готовый человек, тот самый, из которых и делаются паспортисты, телеграфистки? Это ударило в лоб Всеволода Иваныча. Он сидел на стуле прямо, свесив плетьми руки, и глядел в стену неподвижными глазами. И на «вы» пишет, противно, как пишет зять лавочнику: «любезный папаша». Всеволод Иваныч перевел дух.
— Что там? — слабым голосом, через силу, окликнула больная из своей комнаты.
Всеволод Иваныч вздрогнул. Он встал и поспешно зашагал в мокрых носках к жене.
— Вот, милая, Витя письмо прислал, — выпалил Всеволод Иваныч. — На службу, на службу поехал. Спешно вызвали, понимаешь, место ему… не успел проститься. Место вышло, — приговаривал Всеволод Иваныч.
— Слава тебе, Христе! — вздохнула старуха. — Дай ему, Господи, — и она подняла левую руку и стала креститься.
Парализованная правая бледной тенью вытянулась поверх одеяла, белая, в белом рукаве кофточки, при мутном свете лампочки.
— Дай ему, Господи, — шептала больная, — дай Витеньке.
И Всеволод Иваныч вспомнил, как Виктор написал: «пусть она, милая, не тревожится». «Для нее нашлись слова, нашлось сердце», — залпом подумал старик.
Он стал целовать бледную старушечью руку с жаром раскаяния, как давно когда-то, после первой измены, он целовал руку жены, и шептал, задыхаясь:
— Велел Витя целовать… тебя… поцелуй, говорит, ее, милую… хорошенько, говорит… тысячу раз, говорит.
Старуха с трудом подняла левую руку, старалась ею поймать мужнину голову, не доставала, а он не видел, он прижался щекой к беспомощной белой руке и мочил слезами кружевной рукав.
Виктор катил в вагоне. Колеса под полом урчали, и весь вагон наполнился шумом движения. Колеса стучали на стыках рельсов и отбивали Виктора все дальше, дальше от отца. Было чуть жутко, но все же Виктор тайком от себя радовался, что стелется сзади путь. Он охотно хватал у дам багаж, совал чемоданы на полки и после этого говорил дамам «мерси» и кланялся.
— Вас дым не обеспокоит? — говорил Виктор, доставая портсигар, — отделение было для курящих. Но Виктор вышел на площадку и стал глядеть в стекло.
«Читает теперь родитель, — думал Виктор про письмо. И письмо казалось ему длинным, казалось, что все там написано, что если рассказывать, так полчаса надо говорить и не перескажешь. — Прочел или еще нет?» И хотелось, чтоб уж прочел. А в окне мелькали черные от дождя избы, сонной понурой бровью сползли соломенные крыши.
Сырая земля, мокрая, дремлая, пологими горбушками уходила от рельсов в слезливую даль туманную.
На полустанке Виктор выскочил, хотел купить яблок и угостить дам в вагоне. Всем дамам поднести, как в салоне. Грязное месиво стояло за платформой, и в этом месиве бродили — полголенища в грязи — пьяные мужики около телег, все в мокрых сермягах. Урядник торчал поверх базара на кляче, и лениво чмокала кляча ногами в липкой грязи.
Никогда не видал Виктор осенней деревни, знал только летние маневры. Рота бьет ногой по пыльной деревенской улице, с песнями, с гиком, и бабы выскакивают из ворот на лихие мужские голоса.
Поезд свистнул, тряхнулись лошаденки на базаре.
В вагоне было тепло, пахло махоркой, казармой, и от этого особенно приветливыми показались Виктору дамы. Он роздал два десятка яблок, что купил на платформе. Виктор знал уж, что родитель теперь, наверно, прочел письмо и что все кончено и решено накрепко, наглухо, что окончательно началось новое.
Виктор болтал с соседками, и сам не видел, как все в одну, в самую острую точку вел весь разговор.
— Вот базарчик и вот урядник, извольте видеть. Дон Кихот форменный, и все пьяно. Разве так можно? Это разве полиция?
— Да… что уж там полиция. Ему бы взяток только нахапать, о том только, небось, и думает, — и дама махнула рукой.
— А потому, что порядочные люди не хотят идти в полицию! Брезгают. Трудно-с.
— Да уж какой порядочный человек пойдет туда… Костя, — обратилась дама к мальчику, — дай я тебе очищу. — Дама вырвала у мальчика надкусанное яблоко.
Виктор перехватил у дамы яблоко и сам стал чистить перочинным ножичком — новенький, купил перед отъездом.
— А вот ошибка, ошибка, — говорил Виктор громко. — Именно всем хорошим людям надо идти в полицию. Мы все жалуемся, а сами ни с места. Поэтому и полиция плохая.
— Почему, говорите, полиция плохая? — ударил сверху хриплый голос; простолюдин из мастеровых прислонился у стойки в проходе и насмешливо глядел на Вавича.
Кто-то уж подсел на лавочку у окна, и сверху, через спинку, глядела с поднятой полки кудлатая голова с черными глазами.
— Разве у порядочного человека хватит совести людей в рыло бить, — говорил мастеровой.
— Зачем, зачем же? — кипятился Виктор. Он встал.
— В таком деле без этого нельзя, — отрезал человек от окна.
— А охранять имущество? — говорил Виктор.
— Одна шайка с ворами, — забасил кудлатый с полки. Дамы недовольно оборачивались на новые голоса. Народ толпился около их отделения. Кто-то крикнул издали:
— Ты спросил его: а сам-то, спроси, не из крючков ли?
Дама с мальчиком нахохлилась, встала, взяла зло мальчишку за руку и вышла, хлопнув дверью. В это время вошел контролер.
— Ваши билеты, господа!
— Приготовьте билеты, — вторил кондуктор и постукивал ключом о спинки сиденья.
Пассажиры затопали к своим местам.
Виктор, красный, запыхавшийся, жадно тянул папиросу, уж не спрашивал соседок. Остальную дорогу он все молчал. Дамы долго ворчали:
— Все сюда вдруг столклись, как будто скандал или зрелище. Прямо черт знает что.
Виктор не спал. Он вышел на площадку. Ночью поезд подкатил к светлому, шумному вокзалу. Виктор протиснулся в буфет и выпил подряд три рюмки. Обида и тоска, обида на весь вагон мутила Виктора. Он залез на полку, когда уже все улеглись, угомонились. Он ощупал в кармане письмо пристава: оно было заложено меж двумя картонками и перевязано бечевкой накрест. Груня перевязывала. И Вавич стал думать о Груне.
Утром Виктор, насупясь, оглядел вагон. Публика переменилась, ушли дамы. Не слышно было хриплого мастерового. Виктор заглянул к соседям. Человек с кудластым затылком возился с селедкой.
«Можно еще полежать», — решил Виктор, плотней увернулся в шинель и закурил папиросу. Тужился думать о Груне, но днем Груня не подступала близко.
«Скорей бы приехать», — думал Вавич и щупал в кармане жесткое письмо пристава к полицмейстеру.
«Но я им докажу, — думал Вавич про пассажиров, — они узнают, что может быть порядочный человек… даже сделаю что-нибудь необыкновенное. Подвиг. Спасу кого-нибудь, девочку какую-нибудь. Потом в газетах портрет и глава: „Полицейский-герой“. Нет, лучше не портрет, а снимок. Я в полицейской форме и девочка рядом. Девочка улыбается, а я склонился и ее рукой придерживаю сзади. Все будут читать… „Ах, это, смотрите-ка, тот, что с нами ехал“».
И Виктор смелей поглядывал на пассажиров.
Гулко застукали колеса, слышней засопел паровоз, потемнело в окнах, — сразу стало заметно, что поезд вкатил в дом. Другими голосами, уличными, заговорили пассажиры и сперлись у дверей. Виктор оглядывал крытый вокзал. Закопченная стеклянная крыша — как потолок в паутине. Слышно было, как шумел за вокзалом город. Шумел совсем другим, своим голосом, и холодком лизнуло в груди у Виктора.
С высокого крыльца была видна площадь, сквер с чугунной узорной решеткой, и длинная прямая улица уходила вдаль, и все высокие каменные дома, с финтифлюшками на крышах.
И треск, дробный треск ровным шумом над городом, как будто что-то работало горячо и без устали, — дробный треск кованых пролеток по гранитной мостовой.
Виктор взял извозчика, и каменной трелью покатили под ним колеса.
Виктора испугал чужой город. Все люди здесь ему казались иностранцами. Он с почтением глядел на массивные дома, на глянцевые вывески. И все казалось, что люди какие-то важные, — как же тут ими на улице станешь командовать? Ему даже казалось, что и по-простому, по-русскому они не говорят. Даже удивился, когда в дешевеньких номерах швейцар ему сказал обыкновенным языком:
— Пожалуйте, есть свободные. Вам не из дорогих прикажете? — Оглядел Виктора и прибавил: — Подешевле?
От этого города Виктор как-то сразу запыхался и все делал впопыхах. Ждал, что непременно дело сорвется, и все спешил, чтоб уж дошло до того места, где будет стена, и — стоп.
Но ничего не срывалось: полицмейстер принял его с улыбочкой и благосклонно и тут же продиктовал Виктору прошение и похвалил почерк. На прощание подал руку и сказал:
— Можете не беспокоиться. Будете писать, поклонитесь. Наверное, наверное. Даже можете себе построить форменное платье. Успеха!.. Надеюсь.
— Рад стараться! — без звука шептал Виктор и не знал: пятиться к двери задом или повернуть по-военному, и боком пошел к двери.
На другой день он писал Груне телеграмму: «Заказал форму велел кланяться, целую…» Но и форма не успокоила Виктора — он не мог стоять на месте, пока, отдуваясь, лазал и приседал около него портной.
— Шаровары болгаркой прикажете?
— Получше, получше, — запыхавшись, шептал Виктор. Он совал задаток, и деньги как-то не считались, — слипались бумажки, и числа залеплялись и путались в уме.
Виктор бегал по улицам, спрашивал в кухмистерских обед, не доедал и бросался вон.
На улицах, чистых, выметенных, стояли на перекрестках городовые. Большие, важные, мордатые, усы серьезные, строгие. Шинели на всех новые, сапоги начищены. У всех начищены. Городовые, когда надо было повернуться, не вертели головой, а всем корпусом, не спеша, обращались. Важно козыряли офицерам, и то не каждому. Станет извозчик не на месте, городовой только коротенько свистнет — тррук — извозчика уж тряхнет на козлах. Хлестнул кнутом — и марш. На главной улице, на бойкой езде стоял околоточный. Околоточный был одет франтом — и верно: шаровары «болгаркой». Сильно уж в теле был околоточный. Виктор через мелькавшие экипажи смотрел, есть ли усмешка. Усмешка была, и лакированный ботфорт был выставлен вперед; спокойно и весело стоит околоточный, будто для своего удовольствия, а мимо так и снуют пролетки, дрожки, кареты, а его обходят, будто вода вкруг камня. И фуражка, как вчерашняя.
Это было в самом центре города, на окраины Виктор не ходил еще: все топтался, все кружил, где шум, где магазины. Он все время помнил, что пустил свое прошение, и, чтоб дело не остановилось, ему казалось, что надо все время работать, хлопотать, не переставая ни минуты; и он ходил, ходил по улицам до изнеможения, до боли в икрах. Вечером в своем номере Виктор при свечке садился писать Груне.
«Грунюшка, ангел души моей! — писал Вавич. — Здесь все околоточные — гвардейцы и городовые все правофланговые. Люди одеты, как в праздник, и очень много людей. Особенно евреев. За номер я плачу семьдесят пять копеек и свечка еще. Прошение он у меня взял, и не знаю. И узнать нельзя. Хлопочу весь день, а узнать пока невозможно, а ночью все думаю. Вот уже третьи сутки. Не знаю, что и делать. Может быть, это напрасно, а деньги идут. Слыхал в кухмистерской: двое штатских ругали пристава и всех на свете, — я ушел. В вагоне тоже. Задаток я портному дал тридцать пять рублей. А может быть, все это понапрасну. Хоть он сказал — наверно.
Грунюшка. Увидишь если опять Тайку в театре, ты прямо подойди к ней и скажи, — она все знает, — спроси, как мама, и про старика моего. А потом напиши мне, только поскорее, родная моя. Все расспроси. Ботфорты я пока не покупал. Успею. Номера называются „Железная дорога“. Мой нижайший поклон Петру Саввичу.
Крепко целую твою ручку. Твой навек Виктор».
Виктор запечатал письмо и положил на стол. Потушил свечу. Сейчас же потушил. Деньги на устройство дал Виктору Сорокин из своих сбережений, — давно уж для Груни копил смотритель свою тугую казенную копейку. Виктор улегся впотьмах в холодную постель. Тяжелым ночным светом мутнело окно. Виктор лежа курил и беспокойно думал.
«Может, бросить все и удрать? Просто уйти пешком куда-нибудь и поступить работать. На железную дорогу. Вот и номера: „Железная дорога“. А потом все отработать Петру Саввичу, — и он считал в уме: — За номер, наверно, всего рублей пять, дорога… портному. А Грунечке написать, что решил иначе, и потом выслать ей бесплатный билет и начать жить. Потом помощником начальника станции. Хоть со стрелочника начать. В неизвестности, одна Груня знает и ждет».
Виктор хотел уже вскочить, снова зажечь свечку и приписать в письме:
«Не удивляйся ничему. Храни тайну, скоро про меня узнаешь. Помни, что я до гроба…»
«Но что будет, что смотритель-то? Еще не женился, а обман, удрал. Нет, — думал Виктор, — женюсь, а потом я могу как хочу. Уйду из полиции и найду службу».
Он бросил окурок на пол, повернулся на бок, закрыл глаза и шептал: «Грунюшка, Грунюшка, дорогая ты моя». И казалось, что непременно Груня слышит его.
Утром, когда Вавич спускался по лестнице, он увидал внизу у швейцарской конторки надзирателя. Квартальный хлопал портфелем по конторке и выговаривал швейцару:
— Как же у тебя без определенных занятий? Должен спросить, чем живет? Живет же чем-нибудь, не манной небесной? Нет?
— Никак нет, — говорил швейцар, улыбался подобострастно и приподнимал фуражку с галуном.
— А этих «на время» пускать, ты — того. — Квартальный сложил портфель и погрозил им в воздухе. Швейцар потупился. — Скажешь хозяину, зайду поговорить. — Квартальный увидал Вавича. — Ну, смотри! — сказал швейцару и повернулся.
Швейцар, толстый грязный человек, рванул, распахнул дверь.
— Вы, молодой человек, укажите занятие, — сказал строго швейцар, когда Вавич взялся за двери. Он уже был в очках и что-то ковырял пером в большой книге. — Манной ведь не живете? Извольте сообщить.
— Я запаса армии старший унтер-офицер…
— Это какое же занятие — запаса армии? Это все запаса армии, — швейцар презрительно скосил рот.
Виктор с обидой дернул дверь и выскочил на улицу.
«Ладно, когда вдруг в форме спущусь с лестницы, — ты у меня шапку наломаешь, — думал Виктор. — Хам! Рвань всякая может… Дурак!» И он побежал к витринам офицерских вещей высматривать офицерскую шашку.
Наденька назначила Филиппу прийти на ту квартиру, где она переодевалась, чтоб ходить на кружок. В этой квартире жила ее подруга Таня. Одна с прислугой. Таню нянчила эта старуха, и ей можно было верить. Танин отец — адвокат. Его никогда не бывало дома, а Танечкина мать вот уже год как умерла в Варшаве. Танечка одна в адвокатской квартире. Наденька считала Таню девчонкой и свое доверие дарила свысока.
«Барышнешка», — думала Наденька, глядя, как Таня с упоением разглядывает свои ноги в шелковых черных чулках. А Таня смотрела на свои ноги, как на новые: смотри, вдруг выросли. Красивые ноги, в лакированных лодочках. И немного жуткое томило Таню, — вот как смотришь на блестящий, острый кинжал.
— Восемнадцать лет дуре, — шептала Наденька, — могла бы уж, кажется… — и Наденька взглядывала тишком на свой английский ботинок на низком каблуке.
А Таня все глядела на свои ноги, слегка задыхаясь. Позвонили в прихожей. Таня одернула юбку, вскочила с дивана.
Старуха отворила Филиппу:
— Пожалуйста, батюшка.
— Пойдемте сюда, — сказала Наденька особенно сухо при старухе и прошла вперед, твердо постукивая английскими каблучками.
Таня что-то запела глубоким голосом, низким, взволнованным, и села на ковер среди комнаты. Запрятала ноги под юбку, — не надо часто смотреть, — и только рукой через платье сжимала носок лакированной туфли, острый, глянцевый и теплый.
А Наденька усадила Филиппа за раскрытый ломберный стол. Филипп достал платок и вытер все лицо и вверх по волосам провел. Вздохнул, глянул на Наденьку и стал ждать. А Наденька ходила за спинкой стула по комнате, глядела, нахмурясь, в пол и вскидывалась на Филиппов затылок. Над широкой, крепкой шеей мягкой шерсткой бежали серые стриженые волосы.
— Ну, начнем хоть с чтения, — сказала наконец Наденька. — Как вы читаете? Свободно?
Наденька раскрыла перед Филиппом приготовленный томик Толстого. Филипп откашлялся, проглотил слюну и начал. Начал громко, на всю комнату, как читают в школах с последней парты. Он громко рубил слова, перевирал их, ставил ударения, от которых слова звучали по-польски. Деревянная бубнящая интонация. Наденька едва понимала, что выкрикивал Васильев.
Она его поправляла.
— Княжна, княжна, — говорила Наденька.
— Ну да, княжна, — оборачивался Филипп и снова кричал в стену: — Княжна Марья!
«Господи, как ужасно, — мотала головой Наденька, — он ничего ведь не понимает». Она еле выдержала этот тупой крик.
— Ну, отлично, — сказала Наденька, не вытерпев. — Достаточно.
Но Филипп шептал, глядя в книгу.
— Отложите книгу, — сказала Наденька.
— А здорово интересно, — и Филипп повернулся красным, вспотевшим лицом к Наденьке.
Наденька диктовала Филиппу, а он, свернув голову конем, выводил буквы и поминутно макал в чернила. Наденька с книжкой в руке глядела через плечо; она видела, как Филипп щедро сыпал «яти», он старался изо всех сил, макал перо и прицеплял корявые завитушки. Все строчки обрастали кудрявым волосом.
— Зачем же метла-то через ять? — не выдержала Наденька.
— А как же веник? Что метла, что веник…
Наденька рассмеялась. Смеялся и Филипп, он положил перо и, запыхавшись, как после бега, тер лоб цветным платком.
Наденька села рядом. Она стала поправлять, объяснять, и ее волновало, что этот сильный мужчина, — она помнила, как он чуть не нес ее, взяв под ручку, — теперь почтительно кивал головой и послушно заглядывал в глаза. Ей захотелось ободрить его.
— Это пойдет, приучитесь, ничего, не огорчайтесь.
— Главное дело — привычка, — сказал Филипп, — и уметь взяться. В нашем деле взять: смотришь на другого — все враздрай, все тяп-ляп, ну, не умеет человек взяться.
— Ну вот, вы перепишите это. — Наденька хотела, чтоб дома Филипп переписал. Но он уж схватил перо, макнул и набрал в грудь воздуха. С таким аппетитом вонзил перо в бумагу, что Наденька подумала: «Взялся, взялся», — и не остановила. Она смотрела, как старался Филипп, шептал губами, как маленький, и ей захотелось приласкать, погладить Филиппов стриженый затылок.
Васильев напряженно дышал. В квартире певучим басом часы пробили одиннадцать.
«C'est la que je voudrais vi-i-vre!»[3] — пела Таня в пустой столовой.
Наденька сорвалась к двери.
— Нельзя ли потише! Тут занимаются.
Филипп переписал без одной ошибки, без одной помарки, только еще гуще обросли строчки завитками, крючками…
Наденька проверяла, а Филипп вцепился глазами, не дышал, ждал.
Наденька положила тетрадку.
— А что? — сказал Филипп и выпустил дух. Покраснел, улыбнулся задорно. — Взяться надо уметь, — и хлопнул по тетрадке.
Наденька подхватила чернильницу, но было поздно: чернила потекли на адвокатский стол. Но Филипп мигом вырвал из тетрадки лист и погнал переплетом на бумагу чернильную лужу. Выплеснул в пальму. Выскочил в двери, и Наденька слыхала, как он командовал в кухне:
— Да чистую, чистую тряпку давай, что ты мне портянку тычешь.
Он вернулся с мокрым носовым платком.
Чуть заметное темное пятно осталось на зеленом сукне — Филипп присыпал его золой.
Старуха топталась около с чайником.
— А ну, газету какую-нибудь, живо! — гаркнул Филипп. Старуха и Наденька кинулись в двери. Филипп сгреб золу на газету, сунул, не глядя, Наденьке в руки. Мокрое пятно темнело на сукне стола.
— Высохнет и будет, как было, — сказал Филипп и осторожно погладил сукно.
Он уж снова сидел, придвинувшись вплотную к столу.
— «Яти» — это без привычки только, а делом взяться…
Наденька не сразу нашла прежний голос. Когда Филипп встал, чтоб уходить, Наденьке стало жаль, и она уже в третий раз повторила:
— Грамматику вы оставьте, не учите, главное — зрительная память, глазная память, — и Наденька поднимала палец к глазам; Филипп мигал несколько раз в ответ.
Наденька пошла проститься с Таней. Но Таню она не узнала. На Тане было неуклюжее бумазейное платье, волосы были зализаны назад и мокрой шишкой торчали на затылке. Толстые линючие чулки на ногах и стоптанные ботинки. Грустной птицей глянула Таня на Наденьку.
— Это что еще за маскарад? — спросила Наденька, она натягивала перчатку в прихожей. Таня чуть повела губами в ответ и прошла, волоча ноги, в гостиную.
Вечером дома Наденька думала, как там, в знакомой ей комнате, сидит Филипп и решает те задачи, что отчеркнула ему в Евтушевском Наденька. Ей захотелось пойти туда, ходить по комнате, и чтоб он спрашивал. Наденька ясно видела стриженый затылок и Филиппову руку с искалеченным ногтем на большом пальце.
— Что, начал? — сказал себе под нос служитель, когда на третий день он уносил пустую кружку из камеры Башкина.
Башкин стоял лицом к забитому окну, засунув зябкие руки в карманы пальто. Башкин чуть не заплакал с обиды. Он шагнул в дальний угол камеры, где он пуговицей от пальто ставил черточки на стене… Он отмечал дни. Приносили утренний паек, и Башкин ставил пуговицей метку. Он отметил место, где должна прийтись пятая метка, и здесь поставил крест. Это значило, что на пятый день он должен умереть от голода. Он любил этот угол, он ходил по камере и посматривал на этот крест, и тогда слезы удовлетворенной обиды тепло подступали к горлу. Придут, а он вытянулся посреди пола. Гордый труп. Будут знать.
Теперь это пропало. Башкин сам не заметил, как, шагнув мимо кружки, он ущипнул кусочек — самую маленькую крошку черного хлеба. Потом подровнял, чтоб было незаметно… Тупое отчаяние село внутри тяжелым комом, как будто подавилась душа.
Башкин сел на табурет, поставил локти на стол и крепко зажал ладонями уши. Смотреть на пометки в углу теперь нельзя — крест корил и мучил. Башкин сидел, и холодным ветром выла тоска внутри.
Вдруг он услышал ключ в замке, отнял руки, испуганно оглянулся. Надзиратель распахнул дверь и крикнул с порога:
— Выходи!
Башкин все глядел испуганно.
— Выходи, говорят, — и надзиратель резко мотнул головой в коридор.
Башкин запахнул пальто, сорвался к двери.
Другой служитель уж подталкивал его в поясницу, приговаривал:
— Пошел, пошел, жива!.. Направо, направо, пошел, на лестницу!
У Башкина колотилось сердце и запал, куда-то провалился дух. Он шагал через две ступеньки.
Опять коридор, служитель быстро из-за спины открыл дверь. Парадная лестница с ковром и на площадке трюмо во всю стену: Башкин мутно, как на чужого, глядел на свою длинную фигуру в стекле.
— Стой, — сказал служитель и толкнул трюмо.
Трюмо повернулось, открыло вход, служитель за плечо повернул Башкина и толкнул вперед. Башкин слышал, как щелкнула сзади дверь. Служитель уж толкал его в поясницу. Они шли по паркетному натертому полу, по широкому коридору.
— Пальто снимите. Шапку тоже, — Башкин был в парадной прихожей. Два жандарма сухими, колкими глазами оглядывали его. Служитель ушел. Башкин коротко и редко дышал. Колени неверно гнулись, когда пробовал ступать. Он опустился на деревянный полированный диван, что стоял у стены.
— Встаньте, тута вахтера место, — сказал жандарм. Башкин дернулся, вскочил, в голове завертелось, он ухватился за косяк дверей.
— Проси, — сказал из коридора круглый мелодичный тенор.
— Пожалуйте, — сказал нарочито громко жандарм и зазвенел шпорами впереди Башкина. Он отворил дверь и, цокнув шпорами, стал, пропуская вперед Башкина.
Огромный кабинет, высокие окна, ковер во весь пол, мягкие кресла. У стола стоял жандармский офицер, гладко выбритый, с мягкими русыми усиками. Он приветливо улыбался, как почтительный хозяин.
— А! Господин Башкин! Семен… Петрович? Очень рад. Присаживайтесь.
Офицер маленькой холеной ручкой указал на ковровое кресло у стола. Томно звякнули шпоры.
Башкин поклонился, шатнувшись на ходу вперед, и опустился, плюхнулся в низкое кресло. Он тяжело дышал. Он взглядывал на офицера, будто всхлипывая глазами, и снова упирался взглядом в ковер.
— Плохо себя чувствуете? — спросил учтиво и ласково офицер. — А мы сейчас скажем, пусть нам чаю дадут, — и он нажал кнопку на столе. Мельхиоровую фигурчатую кнопку.
— Подай нам сюда чаю, — приказал офицер, когда цокнул шпорами в дверях жандарм.
Офицер уселся в кресло, за письменный стол. Башкин мутными глазами водил по малахитовому письменному прибору, по белой руке с перстнем. Перстень был массивный, он, казалось, отягощал миниатюрную ручку.
— Что, там так скверно? — спросил офицер участливо. — Но все это, вероятно, недоразумение. Мы сейчас с вами это попытаемся выяснить.
— Да, да, недоразумение, — потянулся к офицеру Башкин. — Совершенно ничего нет, я не понимаю.
— Поставь сюда, — сказал офицер жандарму и очистил место на столе перед Башкиным. Дымился горячий чай, блестели поднос и серебряные подстаканники. — Видите ли, недоразумений сейчас множество. И во все эти дела впутывают огромное количество совершенно непричастного народа. Вы себе не представляете, какое количество. Что ж вы чаю-то — простынет.
Башкин кивал головой, слабой, взлохмаченной.
— Вы войдите в наше положение, — продолжал офицер, придвигая свой стакан. — Нам приходится разбираться… Вы не социалист? Простите, я не настаиваю. Но я сам отчасти разделяю эти взгляды. Вас это, может быть, удивляет. Что ж вы сахару?
— Нет, почему же, — бормотал Башкин, силясь ухватить серебряными щипчиками кусок сахару.
— Правда, вы можете понять это; ведь вы философ. Да-да! Простите, я по службе должен был познакомиться со многими вашими мыслями.
Башкин покраснел. Он чувствовал, как кровь шумит в ушах и горит лицо все больше и больше.
— Вы простите, вы этого, может быть, не хотели, но меня многие ваши суждения поразили глубиной их смысла. Вы не курите? — Офицер поднес Башкину широкий серебряный портсигар. — Так, видите ли, сейчас так много просто беспокойных людей, просто такой молодежи, которая особенно тяжело переживает свой возраст, когда людям надо перебеситься. Конечно, всякому вольно сходить с ума по своему вкусу. Не правда ли?
Офицер дружески улыбнулся. Башкин поспешно закивал головой.
— Да, так извольте беситься за свой счет. И ведь из этих молодых людей потом выходят отличные прокуроры, профессора, врачи, чиновники… Да-с. Ну, а зачем же за ваш темперамент должны отвечать другие? Вы не понимаете, о чем я говорю?
Башкин во все глаза глядел на офицера, прижав стакан к груди.
— Я говорю про то простонародье, которое является каким-то страдающим материалом для упражнений… я сказал бы — выходок. Помилуйте, из господ! Образованный! Студент! Как же не верить? И он верит, а наш Робеспьер сыплет и сыплет. И семейный бородач начинает проделывать Прудона от самого чистого сердца. И бородач попадает в Туруханск, — а куда ж его деть-то, коли ему мозги повредили, — а студент уж, гляди, с кокардой ходит. Женился и безмятежно получает чины и казенное жалование. И вспоминает за стаканом вина грехи молодости. А бородач… Ведь вы представляете себе, что происходит?
Тут офицер глубокомысленно взглянул на Башкина, и даже несколько строго, и помешал ложечкой в звонком стакане.
— Да-с. А на бородача плевать, со всем его вихрастым потомством, со всеми Ваньками и Марфутками. — Офицер грустно помолчал, глядя в стол. — Так надо же кому-нибудь о нем подумать, об этом простонародье, а не играть русским открытым, доверчивым сердцем. Не чудесить судьбой серьезных и честных людей. Бейте лучше зеркала в кабаках, коли уж так там у вас силы взыграли. Нас вот ругают наши демократы доморощенные, а поверьте мне, что мы-то, презренные жандармы, пожалуй, ближе чувствуем… Гм… да. Так вот, что вы мне на все это скажете, Семен… простите… да, да, Петрович! Так вот, Семен Петрович… — Офицер встал из-за стола и прошелся по ковру. И опять томно позванивали его шпоры.
— Да, да, — говорил Башкин, — я во многом отчасти согласен с вами. — Башкин умным взглядом вскидывался на офицера. Ему так приятно было видеть дневной свет, так хорошо было в чистой комнате, мягкое кресло, чистый стакан, и по-настоящему с ним говорит этот офицер, которого боятся эти жандармы, что толкаются, рычат на Башкина. Ему казалось, что вот, наконец, его освободил от дикарей, из плена сильный и культурный европееец. И все эти три дня показались Башкину диким сном, как будто он случайно провалился в яму, а теперь вышел на свет. Конечно, те дураки ничего не понимают и шпыняют его, будто он разбойник с большой дороги. — Да, да, я все понимаю, во многом, — говорил Башкин, благодарно кивая головой.
Он даже приободрился и откинулся слегка на спинку кресла.
— Я так и надеялся, что вы меня поймете. Поэтому я так откровенно с вами и говорил. Да, так вот, о Марфутках. Кому-нибудь же надо об них думать. Надо ведь кому-нибудь это дело делать. Но делать его с плеча нельзя. Вы согласны?
Башкин мотнул головой.
— Ну вот видите. А то вот получаются такие истории вроде вашей. Чего ж тут хорошего? И тут надо разбираться в каждом индивидуальном случае… И разбираться раньше чем действовать. Нет, вы не спорите?
— Нет, нет. Совершенно верно. — Башкин допил последний глоток холодного уже чая и осторожно поставил стакан на блестящий поднос.
— Так вот, мы одни не можем. — Офицер остановился, слегка наклонясь к Башкину. — Одни мы не можем, — повторил офицер вполголоса и поглядел Башкину в глаза. — Здесь нужен тонкий человек. И вы — вы психолог. Вы тонкий психолог. Я с такой радостью это заметил, читая ваш журнал. Да, да, это совсем не комплимент, это правда. Я много видел людей…
В это время на стене резко позвонил телефон.
— Простите! — И офицер взял трубку. — Так… так, — говорил офицер в телефон, — очень, очень симпатичное впечатление. Слушаю, ваше превосходительство. Сию, сию минуту иду… Вы меня простите, на несколько минут. Жаль, мне так интересно с вами, — и он заторопился к дверям.
Башкин остался один. Он глотнул последние сладкие опивки из своего стакана. Он так радовался, что спокойно можно сидеть в этом кабинете, что тут его не посмеют тронуть те, особенно после того, как офицер так с ним говорил, как с человеком, равным по положению. По-человечески говорил. Дверь отворилась. Башкин оглянулся, улыбаясь для встречи. Жандарм, сощурясь, глядел из полутемного коридора. Башкин нахмурился.
— Вы здесь чего же? — спросил жандарм с порога.
— А вот я жду господина офицера. — сказал Башкин и отвернулся к окнам.
— Пожалуйте сюда! — приказал жандарм. — Выходите!
Башкин оглянулся.
— Ну! — крикнул жандарм и решительно мотнул головой в коридор.
— Так я же говорил… — начал Башкин, шагнув к жандарму.
— Выходите, выходите, живо, — жандарм нетерпеливо показал рукой. — Марш.
Башкин вышел в коридор.
— Одевайтесь! — жандарм толкал его к вешалке.
Тот же служитель, что привел его из казармы, ждал в передней. И опять Башкин почувствовал у поясницы жесткую руку и без остановки зашагал впереди служителя. Он опомнился только, когда узнал подвальный коридор.
«Он вернется, а меня нет, им достанется», — думал Башкин, сидя на своей койке. Лампочка мутно краснела сверху.
Утром принесли один только кипяток. Хлеба не было.
— Вы хлеб забыли дать…
Служитель шагнул к двери, не оборачиваясь.
— Хлеб, я говорю… не доставили, наверно, сегодня, — сказал ласково Башкин.
— А ты что, дрова, что ли, колол, чтобы тебя кормить, — пробурчал служитель, запирая дверь.
В обед принесли краюху хлеба: кинули на стол.
Башкин с койки глядел из прищуренных глаз: путь думают, что спит.
Таня проснулась рано. Белые шторы рдели от раннего солнца, и мухи звонко жужжали в тихой комнате. Таня вскочила, отдернула штору и зажмурилась, опустила глаза и увидала — зарозовела ее кружевная рубашка, стала легкой, сквозистой. Таня сунула на солнце голые руки, поворачивала, купала в теплом розовом свете. Таня погладила свою руку, чтоб натереть ее этим прозрачным розовым светом. Рука еще млела сонным теплом. Снизу дворник крякнул и зашаркал метлой по мостовой. Таня отдернула штору. Она мылась и не могла перестать полоскаться в фарфоровой чашке, и все поглядывала на свое отражение — нежное и легкое в полированном мраморе умывальника.
Потом стала сосредоточенно одевать себя, бережно, не спеша. Она приколола свою любимую брошку на лифчик — брошка круглым шаром светила на белом лифе. Под платьем не будет видно.
«А я буду знать», — думала Таня. И сделалось жутко: приятно и стыдно.
В зеркало Таня ни разу не взглянула и причесывалась наизусть.
На Тане была черная шелковая блузка. Красные пуговки с ободком, как жестокие капли крови, шли вниз от треугольного выреза на шее. Таня поглядела на красные пуговки, потрогала жесткую брошку под платьем, вздохнула, подняв грудь, и так остался вздох. Таня пошла в столовую, пошла легко и стройно, как никогда не ходила, и было приятно, что глянцево холодит шелковое белье и скользит у колен шелковая юбка. Она строгими руками достала посуду из буфета и поставила на спиртовку кофейник. Достала французскую книгу и посадила себя в кресло. Она держала книгу изящным жестом и, слегка нахмурясь, глядела на строчки и на свой розовый длинный ноготь на большом пальце. Таня щурилась и сама чувствовала, как тлеют под ресницами глаза. Теперь она пила кофе за маленьким столиком. Она красиво расставила посуду и старалась не хрустеть громко засохшим печеньем.
Город просыпался. За окном стукали по панели поспешные деловые каблуки, и первая конка пробренчала: открыла день.
Таня встала. Она чувствовала, как будто упругие стрелы выходят из нее, напряженные и острые. Казалось, не пройти в узком месте. Строгие и пронзительные, и стали вокруг нее, как крылья. Надела шляпу, жакетку, обтянула руки тугими перчатками, как будто спрятала в футляр красивые ногти, и боком глянула в зеркало, — не надо было: она изнутри лучше видела, какая она во всех поворотах. Она знала, что каждый день, каждое утро ей был подарок. Она не могла оставаться дома, — надо было куда-то нести все, в чем она была, и она протиснулась в дверь и осторожно прихлопнула французский замок. Дворник скручивал махорку, с метлой на локте. Просыпал махорку, чтобы сдернуть шапку.
— Добро утро.
Таня медленно, сосредоточенно наклонила голову. Она совершенно не знала, куда шла. Об этом она и не думала. Лакированные каблучки звонко стучали по пустой панели. Трое мастеровых, жмурясь на солнце, высматривали конку. Таня подошла и стала ждать вагона. Мастеровые прервали разговор и глядели на Таню.
Конка, бренча, подкатила и стала — летний открытый вагон с поперечными лавками.
Проехав мастеровых, конка стала перед Таней, будто подали карету. Таня прямо поднялась на ступеньку к той лавке, что пришлась против нее, ступила, не ища места, не глядя по сторонам. И студент, что сидел с краю, рывком отъехал вбок, как будто занял ее место и спешит отдать. Конка тронулась. Заспанные люди, плотно запахнувшись, везли еще ночную теплоту и покорно болтались на лавках, мягко толкались на поворотах; теперь они тупо моргали веками на красивую, строгую барышню. Другие и вовсе проснулись и сели вполоборота, чтоб лучше видеть. Санька Тиктин только раз глянул на свою соседку и потом только краем глаза чувствовал ее профиль.
А Таня напряженно глядела перед собой на мостовую в зябком прозрачном осеннем солнце. Санькино плечо прижалось к ее руке, — он берег это прикосновение, чувствовал его, как теплое пятно на своей руке. Конку встряхивало, они сталкивались плотней, отскакивали, но Санька снова восстанавливал это прикосновение.
«Вот настоящая; бывает, значит, настоящее», — с испугом думал Санька. И он думал, что бы он мог такой вот сказать, и не было о чем, и не было слов на уме. Такие не говорят, такие ходят по коврам и смотрят с картин.
И ему стало казаться, что все, что он ни сделай, ни скажи, — все будет не так. Если взглянет, то уж и это будет такое «не так».
И не глядеть, упершись глазами в пол, тоже глупо и стыдно, и Санька даже хотел, чтоб его не было, но чтоб было, было только это прикосновение.
На каждой остановке Санька замирал — вдруг здесь сойдет. Сошла молочница, увязанная платками накрест, как дорожный узел. Сошла и оглянулась на прощание на Таню. Теперь надо было отодвинуться, но Санька не мог. Он глядел в пол и не двигался. Было неловко, пассажиры глядели. Пусть, пусть. Сойдет, — и все, все пропало. Если б осталось на руке, на этом месте пятно, как обожженное, и носить его всегда, чтоб не сходило, и никому не говорить, не показывать до смерти, — и больше ничего не надо.
Вагон был уже полупустой, и конка бойко катила под гору по запустелой улице, хлябко, вразброд рякали подковами кони. «Теперь сойдет, сойдет наверно», — решил Санька, и сам не заметил, как сильней прижался к соседке. Таня чуть шевельнулась — это первый раз; Санька отдернулся, и стало холодно, как на сквозном ветру. А Таня выпростала руку и поправила сзади волосы под шляпкой.
«Как хорошо, как просто!» — думал Санька, и ему так понравился этот поднятый локоть, этот привычный женский жест, будто она первая его сделала. Санька задыхался. Конка заскрипела тормозами, кучер обернулся. Таня поднялась. Санька не знал, что делал. Он не дышал. Он протиснулся мимо Таниных колен, волчком слетел на землю и подал Тане руку.
И она оперлась и сказала:
— Мерси.
— Ну что, остаетесь, что ли? — крикнул кучер и хлестнул лошадей.
Таня пошла назад, вверх по улице.
Санька с другой стороны улицы следил, как она шагала. Ему казалось, что это не она идет, а тротуар, улица сама плывет под ней, подстилается сама. Санька глаз не спускал, толкая встречных. Он боялся каждых ворот, мимо которых проходила Таня, — сейчас повернет, скроется. Как это встречный прямо ей в лицо смотрит! Встречать бы ее, все время бы навстречу идти, а не сзади, как сейчас. А подойдешь, — выйдет, что пристал. И Санька то отставал, то снова нагонял Таню. Если б обернулась!
Если сильно думать, обернется. И Санька стал думать, пристально думать, до боли в висках.
«Оглянись, оглянись, милая. Ну повернись! Вот, вот сейчас повернись».
Санька не заметил, как стал шептать губами:
— Оглянись же! Оглянись, говорю. Ну!
Она не оглядывалась, а легко шла, и легко колыхалась ее юбка, и колыхалась синяя прозрачная тень. И то, что тень, и то, что юбка, и торжественная и легкая походка, и то, что не оглядывается, а смотрит строго вперед, — все это казалось Саньке чудом. Как он не замечал, что такое бывает у них в городе. «Вот она — настоящая-то! — решилось у Саньке в голове. — Счастье идет по городу. Неужели никто не видит, я один?»
Прохожие теперь часто замелькали. Санька глядел, не отрываясь, и, когда ее затирала толпа, он все равно с точностью, сквозь людей, знал, где она, видел, как мелькал кончик ее банта на шляпе, ее туфли среди мельканья брюк, сапог. Они были уже в центре города. Куда она несет себя? Дай Бог, чтоб не вошла! Таня поворачивала, сворачивал и Санька.
Открывали магазины, гремели железными шторами, газетчики орали, криком перебивали дорогу. Санька пробирался сквозь людей, как через кусты, и видел, как на той стороне, как будто ровным дуновением, неслась вперед она.
Повернула направо, в их улицу. Вот их парадная. Да! В нашу парадную! И Санька бегом перебежал улицу, вбежал в парадную и слушал, затаив забившийся дух, как по их лестнице ступали ее ноги. Он едва дыхание переводил и слушал. Знал, что она тут, перед ним. Вот второй этаж, тоненько застукали каблуки по площадке. Стала, стала!
И ясно в пустой, гулкой лестнице зазвонил звонкой дробью звонок. Санька боялся двинуться, не спугнуть: наверху открыли, их дверь открыли. Открыли и хлопнули. Санька через две ступеньки вбежал и задержал тяжелое дыхание, наклонил ухо к двери и слушал. Сердце стукало в виски, мешало слушать.
— Дома, дома барышня, — услышал Санька Дуняшин голос. — Сию минуту!
Санька не звонил, боялся, что не она, вдруг не она там, в их доме. Не может этого быть. Он стоял за дверьми и ждал.
— Ну вот, что за визиты! Снимай моментально шляпу.
Это Надька, Наденька командовала учительным голосом. И только когда простучали шаги по коридору, Санька нажал звонок. Нажал осторожно, как в чужую квартиру.
На подзеркальнике ее шляпа. Санька шмыгнул в свою комнату. Посидел с минуту, как был, в шинели. Слышал, как Дуняша прошла в кухню, и выкрался из своей комнаты. Огляделся. На цыпочках подошел к подзеркальнику, еще раз осмотрелся и осторожно, кончиками пальцев поднял за поля Танину шляпу. Подержал около лица, бережно положил обратно и погладил, едва касаясь.
Где-то скрипнула дверь. Санька топнул к вешалке и порывисто, зло стал стаскивать шинель. Андрей Степаныч, расчесывая на ходу мокрые волосы, взглянул из дверей в переднюю, поглядел на сына и нахмурился. Саньке показалось, что и ручку в своей двери отец повернул укоризненно.
Санька у себя в комнате прислушался к дому. Он слышал, как звонко побрякивала посуда в столовой. Дуняша собирала на стол к чаю. Все брякает. Санька вышел в прихожую и стал у зеркала. Он глядел в зеркало, нет ли кого сзади, и деловито хмурился на всякий случай. Дуняша все бренчала в столовой.
Санька схватил рукой за серебряную шпильку, за лилию, резко выдернул булавку из шляпы и быстро шмыгнул к себе в дверь.
Санька лежал на кровати, прижимался, что силы, щекой к подушке, а под подушкой сжимал в руке шпильку. Санька вдавил голову в подушку, закрыв глаза, затаив дух, шептал губами без звука:
— Милая, милая!
И пел теплый ветер в груди.
Он услышал шаги в прихожей и весь осекся, вскочил на кровати.
— Отлично, отлично! — слышал он Наденькин голос. — Что ты ищешь?
— Булавку. Булавку от шляпы.
Первый раз услыхал ее голос Санька, подкрался к двери, припер ее ступней, как будто к нему собирались ворваться, сердце колотилось.
— Дуняша, тут не видали, булавку обронили.
— Ничего не было. Да на что она мне, булавка. Я шляп сроду не носила. Не было ничего.
— Ничего, дойду как-нибудь, — опять услыхал Санька ее голос.
— Найдется, я принесу, — сказала Наденька. Дверь хлопнула.
У портного на примерке в зеркале выходило, будто еще только делается квартальный: зеленый казакин весь был в белых нитках, как дом в лесах. Виктор украдкой взглядывал, боялся угадать, какой он будет в новом мундире. Хотел, чтоб сюрпризом сразу из зеркала глянул новый: околоточный надзиратель Виктор Вавич.
— Гимнастики делаете? — бормотал портной, сопел, едко пах материей и тыкал мелом по Виктору, как будто чертил на деревянной доске. Виктор стоял навытяжку.
От портного он пошел покупать шашку. Ему хотелось по-франтовитей, но боялся, что будет несолидно. Сразу скажут: «ветрогон».
— Больше такие берут, — и приказчик протянул Вавичу легонькую шашку. От ножен приятно пахло новой кожей. Вавич вытащил клинок. Клинок был дрянненький, но эфес галантно блестел.
— Не на войну-с ведь, для формы.
— Да, для формы, — сказал Вавич с солидным равнодушием.
— Прикажете завернуть?
Виктор кивнул головой. Не о такой шашке он мечтал.
— Присмотрюсь, там можно и другую купить.
А это была «селедка». Правда, новая, блестящая, но та самая, которую они в полку звали «селедкой». Потом выбрал погоны: черные суконные с серебряным широким галуном вдоль. Тут рядом под стеклом блестели золотом офицерские погоны. Черной замухрышкой казались эти полицейские погоны среди золотой знати. Все эти подпоручики и штабс-капитаны со звездочками чванно молчали под стеклом — «даже руки не протяни», подумал Виктор. Горькая слеза шевельнулась в груди.
— Две пары возьмете?
— Все равно, — хмуро сказал Виктор и пошел платить.
На улице стало веселее. Казалось, что все смотрят, что вот несет шашку, и, наверно, думают, что офицер. Ну, хоть прапорщик запаса.
Вавич ходил с шашкой по разным улицам: а то заметят, что нарочно показывается. Так он ходил часа два. Усталым шагом вошел Виктор в парк. Мокрый гравий шептал под ногами. Мокрые красные листья падали с кленов. Вавич присел на сырую скамью. Зажал между колен шашку и закурил. В парке было пусто. Никто не проходил и не смотрел на шашку. Вавич закинул ногу на ногу, раскинул руки на спинке скамьи. Сырой, ясный воздух плотно стоял вокруг, облил руки, лицо.
«Вот так бы сидеть офицером, подпоручиком», — думал Вавич. Даже почувствовал с волнением, как зазолотились на плечах погоны. Чуть плечами повел. Он оперся на завернутый эфес шашки. Сидит подпоручик. И чуть поднял подбородок. Зашуршали листья и зашлепали босые ноги. Двое мальчишек выбежали из-за поворота.
— Теперь моя, не дам, — кричал старший, рука была в кармане.
Младший бежал сзади и всхлипывал:
— Отдай, сво-ла-ачь!
Виктор строго взглянул на мальчишек, повернул подбородок. Оба пошли шагом, молча. Виктор видел, что оба они взглянули на шашку. Старший сел на край скамейки. Завернув конем голову, исподнизу глядел — все на шашку. Поерзал, подвинулся ближе. Младший стоял, выпуча заплаканные глаза. Виктор улыбался мальчикам. Он даже чуть заискивающе глянул на старшего. Мальчишка примерил лицо Виктора, смелей двинулся.
— Сабля? — спросил полушепотом.
— Ну да, — весело сказал Вавич, — шашка. Это, милый, шашка.
— Самделишная?
— Настоящая, конечно. Обыкновенная офицерская.
— А вы офицер — переодетый? А? — мальчишка ерзнул ближе.
— Офицер, — сказал Виктор.
— А она вострая?
— Нет, голубчик, не наточил еще. Это новая. У меня дома есть, та как бритва. Огонь — чик и шабаш, — и Виктор махнул рукой в воздухе.
Мальчишка был совсем рядом.
— А на войне были?
— Да, на маленькой, — сказал Виктор. — Повоевали.
— Много набили — шашкой?
— Ну да разве там разберешь, голубчик. Там, брат, пули — ввыть! вввы-ить! А в атаку идешь, тут уж не смотришь, какой подскочил, — раз! раз! А уж там солдаты штыками.
— Раз! раз! — повторил мальчишка и махнул накрест рукой.
— Аас! — махнул младший.
— А кого из пистолета, правда? Сразу его — трах! — мальчишка сделал рукой, будто целится. — Бах! бах его! ба-бах.
— Да, уж тут не разбираешь, — сказал Виктор.
— А можно потрогать? — мальчишка потянулся к шашке.
— Так ты, братец, ничего не увидишь. — Вавич надорвал бумагу. Заблестели золотом эфес и черная лакированная рукоятка.
— Только подержать, дяденька! Ей-богу! — и мальчик мокрой маленькой рукой вцепился в рукоятку. Виктор огляделся, не видит ли кто.
— Ну, довольно, братец мой, вырастешь, заслужишь офицера. Тогда… тогда, знаешь… заслужить, брат, офицера сперва надо… — говорил Вавич, уворачивая шашку в бумагу. — Подпоручика хотя бы. Вот как.
Виктор покосился на старика, что лениво сгребал палые листья.
Только подходя к гостинице, Виктор вспомнил о швейцаре. Он купил на углу у мальчишки на четвертак газет, зашел в ворота и укутал ими шашку, чтобы нельзя было узнать — что.
«Пусть и не подозревает до времени», — думал Виктор про швейцара.
Виктор быстро прошел в дверь и через две ступени заспешил по лестнице.
— Господин! А господин! Из двадцать девятого! — крикнул вслед швейцар. — Пожалуйте-ка сюда.
Виктор шагнул еще два маха.
— Пожалуйте, говорят вам, — крикнул швейцар.
— Что… такое? — огрызнулся через перила Виктор. — Чего еще? — и остервенело глядел на швейцара.
— Ничего еще, а вот распишитесь, из полиции повестка, — швейцар говорил зловеще.
Виктор сбежал и не своим почерком расписался на бланке. Швейцар через очки проверял — там ли.
А Виктор, оступаясь на ступеньках, тер плечом стенку и все читал бланковый конверт:
«М. В. Д. Канцелярия Н-ского полицмейстера, № 2820.
Номера „Железная дорога“.
В. Вавичу».
Он заперся в номере и распечатал конверт, запустил трясущиеся пальцы.
«Окол. надз. В. Вавичу.
По распоряжению его высокоблагородия господина Н-ского полицмейстера вам надлежит явиться для отправления служебных обязанностей в Петропавловский полицейский участок 20-го числа сего месяца.
Упр. Канц.».
И тут шел целый частокол и росчерк.
Виктор торопил портного, раза по три на день заходил. Хмуро, ругательными шагами топал мимо швейцара в гостинице. По вечерам садился писать Груне. И не мог, ни одного слова не мог. Тушил свечку так, что стеарин брызгал на стол, ложился, натягивал одеяло, крепко с головой уворачивался, сжимая в кулаках колючую материю, стискивал зубы и шептал: «Господи, Господи, Господи», — а утром, не умываясь, бежал торопить портного.
За день до срока поспела форма. Ее в бумагах, в газетах, принес к себе в номер Виктор: был уже первый час ночи. Он спешил, хмурился, и подрагивали ноги от волнения, когда он просовывал их в новые брюки. Пристегнул погоны — погребальные, серебряный галун по черному полю, казакин приятно облегал талию, — это бодрило. Но Виктору жутко было глянуть в тусклое зеркало в дверцах шкафа. Он уж боком глаза видел, как кто-то чужой копошится в зеркале. Спиной, к зеркалу, чтоб не взглянуть, Виктор продевал под погон портупею. Чужими шагами стукнули новые ботфорты. Виктор достал из картонки новую фуражку с чиновничьей кокардой и серебряной бляхой — гербом города. Теперь он был готов. Было тихо по-ночному. Тонкая свечка плохо светила. Виктор решил глянуть сперва на тень — он чуял, как ее огромное пятно ходило за спиной по грязным обоям. Он повернулся решительно и глянул. Чужая, не его, тень стояла на стене, как будто был кто-то другой, незнакомый, в комнате. Виктору стало жутко, но он зашагал прямо к тени, чтоб уменьшить ее, чтоб яснее видеть: незнакомые шаги заскрипели по полу, и Виктор на ходу видел, как в зеркале в шкафу прошел квартальный — и это он скрипел сапогами.
Виктор, отворотясь от зеркала, засеменил назад к кровати, быстро скинул с себя все и в белье, со свечкой в руке, подошел к шкафу. Он все смотрел на свое бледное лицо, — черненькие усики слегка вздрагивали.
— Витя… Витя, — говорил себе в зеркало Вавич. В коридоре хлопнула дверь, кто-то прошаркал сапогами в конце коридоpa. Виктор сделал серьезное лицо и пристально оглядывал прыщик на подбородке.
— Виктор Всеволодович, — сказал твердым голосом Вавич.
Он поставил свечку на стол и, доставая папироску, нарочно громко щелкнул портсигаром.
В кровати Виктор выкурил до конца коробку папирос и заснул в дымной комнате.
Утром первое, что глянуло на Виктора, это была новенькая тугая фуражка на столе с полицейским значком. Виктор протер рукавом глянцевый козырек, повертел фуражку в руках и, сидя на кровати, стал примерять.
Больше набекрень. Нет, уж больно, пожалуй, лихо. Босиком прошлепал к зеркалу. Солнце дымными полосами переливало в комнате. Виктор в одной рубашке прилаживал фуражку, чтоб в меру набекрень. Наладил. Виктор, улыбаясь, взял под козырек.
«Нет, надо как следует!»
Виктор брился, тер щеки полотенцем докрасна, начистил зубы до блеска и стал одеваться перед зеркалом. Новый казакин ласково обхватил Виктора, суконный пояс с малиновым кантом огорчил было, но шашка сразу все скрасила. Виктор натянул белые перчатки. Белой рукой взял под козырек — другoe дело. Теперь самое главное — усмешку судьбе.
«Ух, как здорово!»
Галантность! Наклонился вперед, чуть-чуть согнул талию и мягко руку к козырьку. Улыбка. Виктор шаркнул — и под козырек. Опять шаркнул и с легким вывертом приложил к блестящему козырьку белую руку.
Затем Виктор остановил уличное движение. Он откидывался назад и поднимал руку, слегка растопырив пальцы. Вынул шашку, нахмурился, на цыпочках наклонился вперед — подойди.
— Стой, мерзавец! — шипел Виктор.
И тут вспомнил о швейцаре.
Виктор наспех убрал в шкаф старое платье и вышел в коридор. Он, не торопясь, скрипел по лестнице новыми ботфортами. Швейцар снизу, поверх очков, глядел, подняв брови, на Виктора. Перо у него было в зубах и в руке бумага — махал, чтоб высохла. Вдруг швейцар отскочил вбок. Виктор спустился, важно огляделся. Внизу было пусто. Швейцара не было. Виктор крикнул:
— Швейцар!
Никого.
— Швейцар! — повторил Виктор. — Пойди сюда. Швейцар!
Сверху номерной глянул через перила и скрылся. Виктор вышел на крыльцо и стал со всей силы давить кнопку звонка.
— Ишь, мерзавец! Ишь, мерзавец! — шептал Виктор. За стеклом двери метнулась фуражка с галуном.
— Поди сюда! — заорал Виктор, весь красный, и сам двинулся в вестибюль. — Ты что? — кричал Виктор, подступая к швейцару. — Ты что же, я говорю? Чего тебя у дверей нет? Чего тебя, мерзавца, у дверей нет? Чего тебя, подлеца… распросукин ты сын… Колпак скинь, сволочь! — и Виктор замахнулся, чтоб сбить шапку.
Швейцар сдернул с головы фуражку.
— Ка-ак стоишь? Рвань! — Виктор, красный, напирал на швейцара. — Са-ва-лачь! — крикнул Виктор в самое лицо швейцару. Поворочал глазами минуту и медленно повернулся к двери. — Учить вас надо! — в дверях процедил Виктор.
Запыхавшись, Виктор спустился с крыльца, левой рукой он придерживал шашку, слегка отставив локоть.
Санька заперся на ключ. Он сидел за письменным столом. Булавка с фигурной серебряной головкой стояла перед ним, — он воткнул ее в зеленое закапанное сукно. Стояла стройно, блестяще, как она. И молчала так же. Красивая и живая — и молчит, молчит. Санька не мог отвести глаз. Он не знал: молиться ему на нее или погладить, ласково, бережно. Придет же она еще, придет к Надьке.
— Приди, приди, — говорил Санька. Ему казалось, что булавка глядит, опустив глаза. — Ну, что хочешь, все, все… — говорил Санька, захлебываясь, — Ну, на, на, — и Санька выдернул булавку и воткнул в руку меж указательным и большим пальцем. Приятно было, что больно, и Санька с наслаждением втыкал глубже и глубже, пока, не почувствовал, что булавка проходит насквозь. Он вытянул булавку, поцеловал ее и заколол во внутренний карман сюртука. Булавка острым концом слегка колола тело. Санька горел, неровно, глубоко дышал. Надо было спешить скорей идти делать — и все, все для нее.
«Вот для чего! — Как будто все открылось. — Все для нее, — вот, оказывается, что!»
Санька заново оглядел свою комнату; и все вещи, и диван, и шкаф как будто ухмыльнулись стариковски-весело: «Ну да, а ты не знал?»
«Окно, очень хорошее окно, плотно как запирается. Доброе окно какое. И муха осталась, пусть муха. Пусть живет мушка. Делать надо. Делать. Пока я увижу ее другой раз, сколько я наделаю. Надо спешить». Санька застегнул сюртук и погладил то место, где чувствовал булавку. «Какая к Надьке хорошая пришла. Нет, наша Надька хорошая. Где Надька?» Санька пошел скорей в столовую. Наденька одна за столом допивала свой стакан. Глядела в какие-то карандашные записи.
Наденька глотнула последний раз и стала пальчиками собирать бумажки.
— Надюша, налить тебе еще? — и Санька взялся за кофейник.
Наденька вскинулась глазами.
— Ну, выпей, миленькая, со мной. Ну, полстаканчика. Ну, рано ведь, ей-богу, — и Санька налил Наденьке.
— Понимаешь, мне некогда, — Наденька встала. Санька обхватил Наденьку за талию и насильно посадил ее на стул. Булавка покалывала сильней, и резвой силы не мог удержать Санька. Наденька смеялась, снисходительно, но весело.
— Фу, фу, перегаром!
— Пей, ты пей.
Санька наливал себе, проливал на скатерть, совал Наде сахарницу.
— Я тебя провожу? Хочешь? Ей-богу, мне все равно по дороге. Поправь себе воротничок. Не там, не там, дай я.
Наденька почувствовала первый раз у себя на шее трепетные и бережные руки. Вскинулась на брата и покраснела. Встала, пошла в прихожую. Пусто, жалко стало в столовой. И вдруг из передней:
— Если хочешь, проводи меня до Соборной площади.
Санька бросился надевать шинель. Какая замечательная Наденька у нас!
— Слушай, Надька, — говорил Санька в ухо, — ей-богу, Надька, честное слово, если тебе надо, ты скажи, я тебе помогу.
Надя искоса взглянула прищурясь.
— Нет, серьезно… что-нибудь. Наденька, миленькая, ведь тебя люблю ужасно. Дура ты, идиотка ты форменная, люблю ж я тебя.
— С перепоя! Не дыши на меня. Фу! Ты вот найди мне «Зрительный диктант» Зелинского. Поищи. Да, и вот посмотри там булавку шляпную — в прихожей.
— Какую булавку? — Санька задохся.
— С серебряной головкой, рожки какие-то. Потеряла подруга, прямо неловко. У нас в квартире. Иди теперь. Я одна.
— Ну, иди, иди, — говорил Санька, — иди, милая, — и хотелось вслед благословить ее, перекрестить на дорогу. И он стоял и смотрел Наде в затылок.
Надя обернулась: улыбаясь обернулась и замахала весело ручкой в перчатке, чтоб шел.
Санька повернул с тротуара на мостовую, что окружала сквер у собора. Нянька силилась втолкнуть детскую коляску на обочину тротуара. Санька подскочил, высоко забрал передок коляски и протащил еще шага два по тротуару. Закивал, заулыбался няньке и широкими шагами пошел на Соборную площадь. Дети, новенькие, чистенькие, как на картинках, суетились на песочной площадке. Приказчик важно вертел головой в новой шляпе…
«Чудак какой, — подумал Санька, — и, наверно, очень милый».
Вдруг хриплый крик:
— Не права! Не имеешь!
Санька обернулся. Пьяный сидел на земле. Он обвис на руке городового. Городовой носком сапога стукал его в зад. Ругался, весь красный, стиснув зубы.
— Важжайся с тобой!.. ссстерввва какая!
Кучка прохожих, все по-праздничному одеты, — никто не совался помочь. Санька бегом подбежал. Городовой яростно тыкал ножнами шашки пьяному в бок.
— Убивают! — орал пьяный.
Дети жались к нянькам.
Санька схватил городового за руку.
— Что вы делаете? Разве так можно?
— Действительно безобразие, — сказали в толпе. Санька подхватил под мышки пьяного. Булавка покалывала тело. Санька с жаром крикнул:
— Да подсобите кто-нибудь! — И двое сорвались на этот крик. Пьяный уж стоял, шатаясь, на ногах. Он оборотил мутную голову к городовому.
— Что ты, сукин ты сын, анафема…
— Ругаться! Ты мне еще ругаться, — городовой, пыхтя, сунулся к пьяному.
— Да бросьте, бросьте! Брось, я тебе говорю, — крикнул Санька. — Я его отведу, — и дернулся, держа пьяного. под руку, вперед. Кто-то помогал, потом пустил.
— Морду ему надо разбить, — хрипел пьяный и, спотыкаясь, рвался назад. Все смотрели, как волок студент растерзанного человека. Пьяный, по виду мастеровой, плевал тягучей слюной и, заплетаясь, бодал воздух.
— Где вы живете? Живешь, говорю, где? — теребил его Санька. Городовой издали следил, как идет дело. Отряхивал шинель после возни.
Санька подсаживал мастерового на извозчика.
— На Слободку кати, — крикнул пьяный. Извозчик тронул.
— Моррр-ды поразби… туды их в кадушку… — и мастеровой грозил в воздухе пьяным кулаком. И вдруг обмяк, согнулся вдвое и заревел, замотал головой. — Какое же право… — Санька крепче ухватил его за талию. — Стой, стой, — рвался мастеровой в слезах. — Я ж ему…
— Ничего, ничего, сейчас дома будем, — утешал Санька.
— Где живешь? — обернулся извозчик.
— Голубчик, товарищ дорогой, — говорил Санька и сам чуть не плакал с пьяным. Мастеровой, нахмурясь, старался удержать взгляд на Санькином лице.
— Где живешь? — кричал с козел извозчик.
— Петропавловская, — бурчал мастеровой.
Уж по мягкой, пыльной улице болталась пролетка. Въехали в Слободку. Мастеровой обнял Саньку и горланил песню. Вдруг извозчик стал. И прямо из-за лошади вышел городовой.
— Чего безобразите? Поворачивай в участок. — Городовой вскочил на подножку, покачнул пролетку.
— Слушайте, городовой! Ведь он сейчас тут живет. Я его везу домой. Я скажу, он не будет кричать.
Мастеровой хмуро глядел на городового и молчал.
— Так вы, господин студент, глотку ему зажмите, а то выходит — скандалите. А еще студент.
Городовой слез на землю и сказал:
— Трогай.
В этот момент пьяный прицелился глазом и рывком содрал номер у городового с фуражки: городовой едва успел придержать, чтоб не слетела.
— Стой! — заревел городовой. Он прыгнул на пролетку, давил коленом живот мастеровому, он совсем навалился на него, а тот, переломившись через задок, выл и вертел в воздухе рукой, сжимая бляшку.
Люди от дворов надвигались. Они шли все быстрей, чем больше их подходило.
Один уже бежал впереди, кивая головой на извозчика.
— Пошел, — крикнул городовой. — Гони!
Извозчик дернул. Пролетка металась по рытвинам, городовой выворачивал у мастерового бляху, и в кровь резала пальцы жестянка. Санька путался руками, поддерживал мастерового, лицо у того уже было в грязной крови, городовой совал ему клок шинели в рот и хрипел:
— Ты поори, поори ты, сволочь. Погоди у меня!
Пролетка стала у участка. Дежурный городовой сбежал с крыльца. Городовые разом сдернули мастерового с пролетки, тянули его за шиворот к воротам участка. Пьяный выл, упирался и, раскорячась, скользил подошвами по панели. Городовые молотили ножнами. Санька кричал что-то. Городовые с пьяным исчезли в калитке ворот. Извозчик тянул Саньку за рукав:
— Плати, барин. Что ж, полтинник следует.
Санька на секунду запнулся, полез в карман.
Калитка хлопнула, брякнула щеколдой, слышно было, как глох за воротами пьяный, обиженный вой.
Извозчик отпахнул синюю полу, стали видны деревенские порты.
— Пешком не попал, так на дрожках приехал. Не миновать, значит, судьбы. — Он, не спеша, запахивался на облучке.
— Какие сволочи! — Санька толкался в воротах, потом бегом бросился на крыльцо, вбежал по лестнице. Запах сапог, пота и бумажной затхлости стоял в дежурной. За барьером у стола сидел молодой квартальный. Другой — пристав — боком протискивался из-за барьера, задирая живот. Городовой, тот самый городовой в фуражке без номера, вошел красный, запыхавшийся.
— Ваше высокородие, номер идол сорвал.
— Это черт знает что! — крикнул Санька. — Бить пьяного человека. Это…
— Не кричите, молодой человек, — строго сказал старший. — Здесь не университет. Говори, в чем дело, — обернулся он к городовому.
— Вот и студент с ним. Обои на извозчике. Скандал на всю улицу. Я стал резонить. А они номер сорвали.
— Кто сорвал?
— Да с мастеровых, видать. Завели его.
— Дать! — строго крикнул пристав. — Ступай. А вам чего?
— Так нельзя же бить человека.
— А что ж ему медаль за это повесить прикажете?
— Я требую, — говорил, захлебываясь, Санька, — требую…
— Разберитесь, чего там требуют… А вам стыдно-с с мастеровыми пьянствовать, молодой человек!
Тая стояла с подругой у самого барьера. За барьером провал, и там музыканты. Антракт сейчас. Усаживаются. Инструменты пробуют. Суета звуков. Тая стоит боком к барьеру, одну руку положила на плюшевые перила и невпопад кивает головой на разговор подруги, а боком глаза видит его, Израиля. И чем больше видит, больше краснеет. Уж вся красная стоит и, задыхаясь, говорит подруге, как придется: «да… да… нет, ну да», и вдруг не было сил удержать глаз и боком скосилась в оркестр. Израиль глядел, прищурясь, и вдруг закивал и заулыбался. Улыбнулся и стал на минуту похож на доброго старика. Тая кивнула вниз и, не поднимая головы, пошла, скорей, скорей, и потянула подругу. Ей страшно стало, как будто все, все уже сделалось. И стыдное, и страшное, и такое кружительное. И все равно было, видела ли подруга. Она тянула подругу по коридору за руку и давила руку ей со всей силы, та крикнула:
— Тайка, да брось, — и выдернула руку. — С ума сходишь! Кольцо! В кровь!
Зазвонили, вытек народ из коридора, а Тая все сидела на грязном, противном диванчике. Пылью, пудрой и застывшим гомоном стоял вокруг душный воздух. И у Таи одно только кружило внутри широкими кругами: все уж кончено, и куда же теперь идти? И как будто нельзя никак домой. И дом не стал вдруг домом. Они там живут — старик, и мама лежит. Капельдинер прошел, покосился, нагнулся, поднял бумажку. И вдруг по коридору голоса, шаги. Громкие, хозяйские голоса. И Таинька двинуться не успела, как мимо прошли двое с футлярами, и за ними спешил он, Израиль, в котелке, с поднятым воротником. Он сощурился на Таю и вдруг стал, сделал шаг к ней и сказал просто, будто давно знаком:
— Что вы не идете в зал? В последнем же действии самое убийство. Вы же здесь ничего не можете видеть. Что?
— Сейчас, я сейчас, — говорила Тая, будто извиняясь.
— Что сейчас? — говорил Израиль. — Вам что-то сделалось? Нет? Уже начали. Так это — плевок. Антон, — крикнул Израиль капельдинеру, — проведите барышню, где им сидеть.
Антон не спеша подошел.
— Пожалуйте, провожу.
— А что здесь сидеть? Тсс! Стой, Сеня! — крикнул Израиль. Он тронул котелок рукой, кивнул Тае и побежал за товарищем, забирая на ходу левой ногой.
Тая сидела в темном зале, и все, все внутри горело горячей кровью. Она часто дышала, ей было и страшно, и стыдно, и зачем он отвел ее сюда? Куда ей идти? И загорелся свет, хлопают, и надо уходить. Улица — и Тая первый раз подумала: «Куда же повернуть, чтоб домой?» Она медленно шла, нога за ногу. Вот она какая, наша улица, — как будто и не видала прежде. Закрытым, упористым показался ей дом. Тая постояла около калитки и чуть не постучала. Потом сразу схватилась, нажала щеколду и горькими шагами застучала по мосткам к крылечку.
— Ты, Таиса? — окликнул старик.
— Да, я, я, я! я! — досадливо твердила Тая.
— Я! Я! — еще у себя в комнатушке шептала Тая. Легла на кровать, не раздеваясь, не зажгла свечу.
— Я! Я! — твердила Тая и не замечала, что слезы капают на подушку.
— Ну и что ж, что я? — сказала Тая грубо, как будто ругалась с кем, и села на кровати.
И тут вдруг снова круглыми, горячими волнами задышало внутри, и стал перед ней Израиль, как был там в коридоре, когда подошел и прищурился на нее. Таинька дышала, работала грудью, широко и часто, и глядела в темно-синее ночное окно. Мелкий снежок сеял мимо стекол, как будто подгонял время. Тая смотрела на этот спешный лет, и на нем шло все с того самого мгновения: Израиль совсем, совсем добрыми глазами светил из прищуренных век. Ну да. Ну да, так же оно было. Смотрел и говорил: «Милая! зачем ты здесь сидишь? Я не хочу, чтоб ты здесь сидела. Одна в пустом коридоре». Хотел руку подать. Нет, при людях не надо. Сберег на потом. Приказал Антону посадить и посмотрел, как Антон дверь распахнул в темный зал.
«Нельзя же, нельзя входить. Никому! А он велел. Он, может быть, сам хотел войти и сесть рядом, близко, близко. Но ведь в пальто, с флейтой… И товарищи смотрят, ждут. И как он просто сказал. Какой милый. Милый, милый…»
Тут мысли стали, и только один снег, чистый, белый, сеял и сеял вниз вдоль стекол и гнал дальше и дальше волнение. Безостановочно, неудержимо гнал и, казалось, нес едва заметными волнами. Тая, не отрываясь, глядела на снежное окно, и нес, нес ее снег, и теплая радость прильнула к груди, и Таинька прижала руку к бархатной вставке, как тогда на концерте.
— Ты чего же не спишь? — Тая вздрогнула. В черных дверях серой тенью стоял отец. Мутнела белая борода. — Первый час. — Он вынул из жилета часы, ничего не было видно, но старик открыл и щелкнул крышкой. — Что ты за манеру взяла?
Тая смотрела на серого отца и молчала. Старик сделал шаг и присел на скрипучую кровать. На Таю пахнуло родным табачным духом прокуренной бороды. Старик молчал, и только слышно было, как шелестела в руках бумажка, — сворачивал папиросу. При спичке на минуту глянула Тая на отца. Он насупился на папиросу больше, чем надо, вздохнул дымом и засветил в темноте острый огонек. Отошло синее окно с белым снегом, и грузно на землю легло время.
— Что он тебе пишет?
— Ничего, — едва сказала Тая.
— Как ничего, а письмо? Не видала? — Старик поднялся и шлепнул рукой по столу, сразу слапил конверт. — Не видала?
Тая взяла дрожащей рукой письмо. А старик звякал стеклом, зажигал лампу.
— Да подойди ты к столу.
Тая смотрела на адрес и не могла узнать почерка. Неужели он, он написал? И она не вскрывала конверта.
— Читай, не томи! — сказал отец. Он поднял фитиль, и лампа будто открыла сонный глаз, — осветила стол и трепетную Тайну руку. — Он ведь квартальный, околоток… Виктор-то наш.
— Сейчас, сейчас! — Тая выдохнула широко и злыми пальцами разорвала конверт.
— Читай, читай все, что за секреты. Ох уж эти секреты. Вот они, секреты-то. — И старик вздохнул дрожащим вздохом.
Тая ничего не могла прочесть. Она шептала слова губами и ничего не понимала.
— Ну, дай я. Можно? — с горьким укором сказал старик. Он уж приладил очки, взял письмо.
«Милая Тайка! Я женюсь, — читал Всеволод Иванович, — на Аграфене Петровне Сорокиной. Знаешь Грунечку, тюремного дочку? Через неделю, значит, 23-го числа, наша свадьба. Приезжай непременно. Стариков приготовь. Мама, я знаю, — ничего. А старик все, наверно, на меня недоволен. Ты им скажи, что она замечательная какая, Грунечка, ей-богу! Ты же ведь знаешь. У меня теперь квартира — все новое, и полы и обои замечательные. Одни, как ты любишь, полосатые, вроде, помнишь, как у Милевичей были. И лампы все электрические, как в театре. Замечательно! Приезжай непременно. Деньги на дорогу я тебе послал. Если в понедельник выедешь, вполне поспеешь. Сейчас иду покупать коврик. Один наглядел — зеленый, замечательный. Так приезжай, Тайка, жду.
Твой Виктор».
Затем шел адрес и приписка:
«Маме тихонько скажи, она благословение пришлет. Грунечка ее очень любит. А меня ты теперь совсем не узнаешь. Прямо шик адский».
И тут была подпись барашком с кудрявым росчерком:
«В. Вавич».
Второй день уж шел, а Башкин все еще думал: вот вернулся офицер, а Башкина прогнали. И он этим крутым голосом: «Кто смел? Кто это распорядился?» — и даже топнул ногой со шпорой. Башкин сам останавливался в камере и слегка топал ногой и чуть вверх подбородок.
«Может быть, генерал его услал куда-нибудь? Сразу же вызвал и послал. У них ведь по-военному. А эти мерзавцы, хамы эти, обрадовались. И теперь еще больше шпыняют».
И он слушал со злостью, с задавленной яростью, как лениво, нарочно лениво, издевательски, стукали в коридоре каблуки.
«А может быть, все это нарочно? Все подстроено?» Башкин присаживался на минуту на койку, смотрел в упор на столик и в сотый раз ясно, отчетливо слышал голос офицера: такой культурный, такой мелодичный, немного грустный.
«Не может быть, не может, не может», — выдыхал воздух Башкин, вскакивал и ходил, плотно увернувшись в пальто. Офицер непременно скажет: «Почему же вы не потребовали меня, не сказали, чтоб мне напомнили? Просто бы заявили, что… Вы даже не попытались!»
«Надо постучать, просто постучать в двери, — Башкин делал два шага к двери, быстрые, решительные. — Постучать, — шептал Башкин и поворачивал в угол, — постучать и сказать: Я прошу… Я прямо требую…» — и Башкин ускорял шаги, он все быстрее метался от угла к двери.
Шаги в коридоре удалялись.
«Да, просто постучать», — и Башкин уж не шел, а разбегался кдвери. Он стукнул. Стукнул, размахнувшись, но ударил дрябло и сейчас же отбежал в угол.
— Да ведь, черт его дери, в самом деле… в самом деле, черт его совсем подери, — захлебываясь, вслух говорил Башкин и неверной рукой снова стукнул косточками кулака.
«Черт же возьми, действительно» — задыхался на ходу Башкин. Он все шире и шире шагал, он распахнул пальто.
Шаги по коридору стукали теперь у его двери.
«Да что же это в самом же деле, чертовщина какая, в самом деле». Башкин сделал даром три оборота по камере, и сам уж не разбирая, что бормотал, он стукнул костяшками в дверь.
Шаги тверже застучали в коридоре. Башкин стоял в углу и, затаив дух, ждал. Шаги стали у его двери. Скрипнул глазок, и замигал едкий глаз без брови. Башкин, не дыша, глядел на дверь. Забренчала связка. Повернулся ключ. Башкин окаменел в углу. Надзиратель не спеша подступал, целясь прищуренным глазом на Башкина. Оставался шаг.
— Я господина… офицера… просил сказать…
— Ты стучать, сволочь? — процедил с шипом надзиратель и глянул одну секунду, — Башкин увидел, что все может быть, все.
И похолодало под ложечкой, и в ту же секунду надзиратель стукнул Башкина коротко, резко за ухо. Башкин свалился, он тихо ахнул и держался тряской рукой за холодный пол.
— Рвань паршивая! — крикнул надзиратель и толкнул ногой Башкина в грудь.
Башкин плюхнулся в угол и сидел, раскинув на полу ноги. Надзиратель нагнулся и — все полушепотом — сказал:
— Я тебя выучу, суку, выучу! — И два раза стукнул Башкина по носу ключом.
Башкин не знал, больно ли, Башкин не заслонился рукой — руки обвисли, как мокрые тряпки, и мертвые ноги, как чужие, лежали на полу. Брюки с сапогами. Надзиратель не спеша вышел и щелкнул замком.
Башкин сидел недвижно, сидел несколько минут и вдруг завыл. Завыл собачьим голосом. Он сам испугался, что у него может быть такой голос. Он стал всхлипывать, он вздрагивал, икал всем телом. Он упал совсем на пол, ему давило горло, и с хрипом еле прорывался воздух. Он бился в углу, и ему хотелось скорей, скорей умереть от этого удушья.
Первый раз в жизни с ним была истерика, и он не знал, что от нее не умирают.
Через час всхлипывания стали реже, вольней. Башкин со страхом заметил, что проходит, проходит! Он сам поддавал ходу этим спазмам. Но они уж устало поднимались реже и реже.
Он оглядел камеру. Что это? Башкин привстал: койки не было. Совсем, совершенно не было. Он понял, что ее вынесли, вынесли тогда, когда он бился в углу на каменном полу.
Башкин старался свести дрожавшие челюсти, ему хотелось стиснуть зубы. Они прыгали, бились. Башкин судорожной рукой рвал под пальто рубаху, лежа на полу. Он рвал ее полосами, не глядя. Рука верная и хваткая, как не его рука, сама рвала эти полосы, связывала, скручивала в веревку. Он наслаждался, он со страстью рвал подкладку на пиджаке, на пальто. Рвал и скручивал, свивая жгутами, жгуты связывал. Сторожил глазок в дверях. Он приладил петлю, обмотал вокруг шеи. Тепло, благодарно и так утешительно было, когда облегла матерчатая веревка вокруг усталого от рыданий горла. Он стягивал ее туже и туже, с сладострастием обтягивал вокруг шеи. Башкин искал глазами, куда бы прицепить свободный конец жгута. На грязных стенах не было ни гвоздя, ни выступа. До окна не достать. Стол, стол! И Башкин мерил глазами, сколько надо еще веревки, чтоб обмотать вокруг стола, что торчал из стены.
Он подполз к столу с туго обтянутой вокруг горла петлей, быстро обмотал и привязал под самый край себя за шею. Он лег спиной и постепенно обвисал всем телом. Петля держала и мягко, сладостно давила. Башкин отлег еще. Дыхание судорожно рвалось в груди. У Башкина слезы стояли в глазах. И вдруг он почувствовал, что он падает, веревка рвется, тянется, и Башкин громко стукнулся затылком о каменный пол. И в тот же момент затопали шаги у двери. В камеру вошли двое — и тот маленький, что тогда еще грозил связкой ключей.
— Ты вот что, ты вот что! — слышал Башкин шипящий шепот. — Ты вешаться, стерва, вешаться!
Башкин закрыл глаза. Рука схватила его за волосы, приподняла. С него рвали петлю. Башкин крикнул. Но его ткнули лицом в чьи-то суконные колени.
— Стягай с его все!
Башкин вертелся, вился. За волосы его крепко держал надзиратель и давил лицом в шершавые колени. Другой срывал с него одежу, сапоги, порванное белье.
— Я и шкуру с тебя, рванина собачья, сдеру, и шкуру!.. — И Башкин взвизгнул: связкой ключей огрел его по заду надзиратель. — Ты мне вешаться, вешаться. Молчать, анафема, молчать мне.
И он шлепал Башкина связкой по голому телу.
— Пикни мне — шкуру сдеру! — заскрипел старший. И встал. Но Башкин не слышал. Он лежал на полу голый и слабо ныл, как человек без памяти.
С неба падал веселый мягкий снег. Первый настоящий снег. Старик Тиктин надел свою боярскую шапку, глянул в зеркало, поправил и вышел на службу. И сразу из дверей белая улица глянула веселым белым светом. Новым, радостным. Тиктин глядел на снежинки, они не спеша падали, как напоказ. Тиктин бодро захрустел по песку на тротуаре. Извозчик, весь белый, процокал подковами мимо, и кто-то поклонился с извозчика. Тиктин заулыбался и радостно взялся за любимую шапку. Совсем другая стала улица, другой какой-то белый город. Опрятный, чистый, заграничный какой-то. На углу мальчишки бросались снежками и притихли, пока пройдет борода и бобровая шапка. Тиктин улыбался мальчишкам, весь уж в снегу. Глуше стал стук, и звонче голоса. Вся улица перекликалась, и стоял в белом снегу беззаботный звон извозчичьих бубенцов.
— Барин! Барин! — Как звонко Дуняша догоняет, в одном платке, красная, прыгает через снежные наметы. — Портфель забыли! — И смеется лукаво, будто сама для шутки спрятала.
— Ах, милая! Не простудитесь. Бегом домой!
— И вот записка вам, — говорила, запыхавшись, Дуняша.
Андрей Степаныч взял бумажку, сложенную, как аптекарский порошок.
«А. С. Тиктину» — карандашом наискосок.
Тиктин снял перчатку и на ходу стал читать.
«Слушай, папа: мне дозарезу нужно десять, понимаешь, десять рублей. Я зайду в банк, можешь дать?»
Санькин почерк. Тиктин не нахмурился, а, глядя на белых прохожих, говорил:
— Кто это его там режет, скажите, пожалуйста?
— Свезем по первопуточку? — нагнал извозчик дробным звоном. — Ей-богу, свезем, ваше здоровьице, — и махом показывал на сиденье варежкой.
Андрей Степаныч потоптался с минуту, тряхнул бобровой шапкой:
— Вали!
Зазвенели густо бубенцы, залепил снег глаза.
— Куда ехать-то, знаешь?
— Помилуйте, знаем, кого везем. В «Земельный», стало быть?
«Извозчики даже знают, — подумал Андрей Степаныч. — Однако!»
В вестибюле банка пахло теплотой, и от мягкости снежной за дверями было уютно, и новое, новое, что-то хорошее начинается. Андрей Степаныч улыбался опоздавшим служащим, а они рысцой взбегали мимо него по лестнице.
— Тоже дозарезу, наверно, — говорил Андрей Степаныч, — зарезчики какие развелись.
Наверху в зале тихо гудели голоса и метко щелкали счеты.
Андрей Степаныч прошел за стеклянную перегородку. В ушах еще стояли бубенцы, и щеки просили свежего снега; и Тиктин все улыбался и кивал на поклоны служащих, как будто бы поздравлял всех со своими именинами. И говор стал слышней, и круче чеканили счеты, как веселая перестрелка.
Тиктин вошел в шум, и завертелся день.
Завтрак мягко перегибал день. Перегибал мягким кофеем, пухлыми сосисками с пюре. В это время к Андрею Степанычу в кабинет курьер никого не допускал целые четверть часа. Тиктин придерживал стакан одной рукой, другой разворачивал на столе свежую, липкую газету. И сразу же тысячью голосов, криков и протянутых рук ворвалась газета. Толпились, рвались и старались перекричать друг друга: «За пять рублей готовлю… Все покупаю… Даю… даю… Умоляю добрых людей!.. Нашедшего…» — хором ахнула последняя страница. Тиктин прошел как через сени, набитые просителями, и раскрыл середину. Изо всех углов подмигивали заглавия: «Опять Мицевич», «О Розе на навозе» и подпись: «Фауст». Оставалось пять минут, и Тиктин искал, что бы прочесть с папироской. «Земельный… — Тиктин насторожился: — …национализм»… Земельный национализм? — Тиктин поправил пенсне на толстом скользком носу.
«Конечно, все можно объяснить случайностью, — читал Тиктин. — Даже нельзя решиться назвать человека шулером, если он убил десять карт кряду. Случайность… Случайно могут оказаться вместе и сто двадцать восемь человек одного вероисповедания. Даже в самом разноплеменном городе. Не подумайте, пожалуйста, что это церковь, костел или синагога… Это даже не правительственное учреждение и не полицейский участок! Это коммерческое… ой, извините: это даже претендующее на общественность учреждение. Учреждение, которому…» Тиктин начинал часто дышать, побежал дальше по строчкам: «… Каков, говорят, поп, таков… Это наш „Земельный банк“, роскошное палаццо… Нет, это русские хоромы с хозяином в боярской шапке, с боярской бородой, а вокруг — стольники и подьячие. Где уж тут поганым иноверцам! Бьем челом…»
«Фу ты, черт! — и Тиктин сдернул пенсне, ударил по газете. — Мерзость какая!»
Действительно, большинство служащих были русские. Было несколько поляков, немцы, был даже латыш, но евреев в «Земельном банке» не было ни одного.
— Почему я обязан? — сказал Андрей Степаныч в газету.
Курьер просунул осторожно стриженую голову в дверь:
— Можно?
— Сейчас! — зло крикнул Тиктин через весь кабинет.
«Что же это, реверансы все время? — и Тиктин улыбнулся иронически-вежливо запертой двери и сделал ручкой. — Расшаркиваться прикажете? Так?»
Тиктин вспомнил свою речь в городской Думе; он отстаивал земельный участок под еврейское училище. Он щегольнул юдофильством: внятно и с достоинством. И как потом ему улыбались в еврейских лавках и кланялись на улице незнакомые люди! В «Новостях» полностью напечатали его речь.
«Да почему это передовитость меряется еврейским вопросом? Да скажите, пожалуйста! Так эксплуатировать свою угнетенность!» Тиктин встал, сложил газету и шлепнул ею по грязной тарелке.
— Претензии какие, — сказал он громко.
— Александр Андреевич спрашивают… Просить? — вынырнула курьерова голова.
— Дмитрия Михайловича ко мне, бухгалтера!
Тиктин ходил по ковру мимо стола и подбирал аргументы.
«Бесправие? Да, пожалуйста, пожалуйста, возьмите вы ваши права, пожжжалуйста!»
И ему хотелось швырять все вещи со стола, все, все до одной — как будто он кидал права.
«Пожалуйста, ради Бога, и еще, еще!»
И хотелось выворотить карманы брюк: «Получайте! И тогда уж…»
Ему чудилось, что у него сзади болтается какой-то хвост, тесемка, за которую его можно дергать, вроде косички у девочки, за которую ее треплют мальчишки.
Он взял грязную газету и, пачкая руки в пюре, стал искать подпись: «Homo».
«Скорей бы Дмитрий Михайлыч!»
— А вот, слушайте, Никитин векселя выкупил?
— Да, известили, Андрей Степаныч, — и Дмитрий Михайлыч кинул веселый глаз на «Новости».
— Да! Читали? — спросил Тиктин, как будто сейчас вспомнил про статью. — Полюбуйтесь! — и ткнул к самому носу бумагу.
— Да чепуха! Наверно, у него брат без места.
— Так, извините, ведь это же печать, это же имеет общественное значение. — Тиктин наступал на бухгалтера и бил тылом руки по газете. — Национализм? Озол — русский? — Тиктин сделал грозную паузу. — Хмелевский — русский? Я спрашиваю. Дзенкевич, Мюллер, Анна Христиановна? Так вот, не видеть этого, — чеканил слова Тиктин. — Это скажите мне: чей национализм? Тех, кто только одну свою нацию и видит. Так зачем врать-то? — И Тиктин потряс скомканной газетой у самого носа бухгалтера и решительно, комком, швырнул газету под стол.
Бухгалтер смеялся.
— Я горячусь, потому что пошлость, пошлость сплошная, — говорил, переводя дух, Тиктин. И толкнул газету ногой.
— Да вы спросите, — все смеясь, говорил бухгалтер, — вы их спросите: есть ли хоть один русский в конторе у Брунштейна, у Маркуса? Да пойдите — найдите хоть одного русского приказчика хотя б у Вайнштейна.
«Мысль!» — подумал Тиктин. И как будто отлегло. И он сказал добрым, резонным голосом, как будто от усталости;
— Да нет, помилуйте, итальянцев я ж могу ругать? Даже ненавидеть! А тут почему-то обязан все время под козырек, — Тиктин вздернул плечом.
— Да наплюйте, Андрей Степаныч, ей-богу.
— Да нет! Наплевать, конечно. Но если вся наша общественность вот в этаком вот… — и глянул под стол. — Так, значит, Никитин извещен? — сказал Андрей Степаныч, садясь за стол. — Отлично.
Бухгалтер вышел.
— Просить? — просунулся курьер.
— Погоди, — Тиктин встал, обошел стол и, оглянувшись на дверь, поднял газетный ком и засунул в корзину.
— Почему я обязан? — говорил про себя Тиктин, выходя из кабинета.
— Александр Андреич были, — подошел курьер.
— Где же? Когда? — сказал Тиктин, оглядываясь.
— Я спрашивал, — завтракали, не велели принимать.
— Ну? — спросил Тиктин, раздражаясь.
— Пождали, пождали и ушли.
— Фу! Глупо как, — и Андрей Степаныч нахмурился. Вспомнил записку: «десять рублей дозарезу». — Обиды уже? Здрассте, не хватало, — бормотал Тиктин, шагая. — Да почему я обязан, черт возьми? — и Тиктин повел плечами, будто сбрасывал тулуп.
Он, нахмурясь, вошел в зал. Взглянул на служащих, на спину бухгалтера и сейчас же сделал беззаботное лицо.
«Еще подумают, что из-за этой ерунды хмурюсь».
По дороге домой Тиктин твердо смотрел перед собой и тщательно, не спеша, отвечал на поклоны. Шел, чувствовал свою широкую бороду, будто ему привесили ее всем ее волосатым объемом. Тиктин, не поворачивая головы, осторожно трогал глазами лица прохожих.
«Действительно, сколько еврейских лиц?» — подумал Тиктин, в себя, под шубу.
— Вы заниматься? — спросила Таня. Филипп топтался на коврике, вытирая ноги и в полутемной прихожей взглядываясь в Таню. Таня шагнула и подплыла по скользкому паркету. Повернула выключатель и упором глянула Филиппу в глаза. — Заниматься? — А сама так подняла брови, как будто в ответе вся судьба Филиппа.
В квартире было по-пустому тихо. Филипп поглядел на свои ноги и еще раз ковырнул половик.
— А что? — сказал, наконец, Филипп, передохнув.
— Говорите прямо: заниматься?
Таня была в блестящем черном шелковом платье — как в доспехах. Красным огнем горела на груди брошка. Змеей бегал свет на черных тугих рукавах.
Филипп покраснел.
— А что, ее нет? Не будет нынче? — И Филипп глядел на Танины волосы, зачесанные, ровного орехового цвета. И Филипп видел, что их нельзя тронуть, что, как на картинках, не для него.
Таня молча глядела, как краснел Филипп, потом повернулась и кивнула подбородком на дверь:
— Сядьте там и подождите. — Повернулась, пошла тонкими каблучками по зеркальному паркету, и черным факелом шло внизу отражение. И Таня пропала в зеленом мраке коридора. Филипп шагнул в темную дверь, нашарил на притолоке выключатель. Вспыхнул свет, и сразу встали вокруг богатые кресла, блестящий полированный стол на фигурных ножках, атласный диван, стеклянным пузырем вздулись часы на камине.
Филипп сидел на кончике кресла со своими серыми книгами и смотрел, как тихо стояли пальмы со строгими листиками. Он прислушивался, не стукают ли Танины шаги. Но было совершенно тихо. Прошло минут пять. Волшебно блестел полированный рояль в углу, и стол гордо, высокомерно ставил на паркет каждую из четырех резных лап.
«Большое дело, подумаешь», — тряхнулся Филипп. Он потянулся к столу и стал перекидывать толстые страницы альбома. Важные господа и дамы глядели со страниц. Филипп с опаской опрокидывал страницы дальше и дальше. Искал, искал — вот она. Таня глядела с портрета прямо в глаза, открыто и просто. Филипп повернул альбом поудобнее.
«Вот с такой бы…» — подумал Филипп и сказал вполголоса:
— Нет, почему — заниматься?.. А спросить просто напиться, это всюду можно. — Филипп встал, вышел в коридор и громко зашагал туда, куда скрылась Таня. Он шел по темной комнате, где-то впереди ему мерещился мутный свет. И вдруг из темноты веселый голос:
— Вы чего ищете?
— Да напиться, — сказал Филипп, и слышно было, что улыбался.
— Хотите с вареньем?
И Филипп слышал, как зашуршало шелковое платье. Зашуршало, повторяя, обозначая ее движения в темной тишине. Легко стукнули каблучки, как будто одни туфельки шли без ног, и на Филиппа пахнуло запахом духов. Томным запахом и свежим, будто что вспоминаешь хорошее. Таня в темноте звякнула графином, еще чем-то, и вот зазвонила, запела ложка в тонком стакане.
— Пейте. Попадете в рот? Вот, вот, берите.
Филипп захватил Танины пальцы со стаканом и чуть — самую малую чуточку — придержал в своих.
В это время заурчал слитной дробью звонок в прихожей. Таня выскользнула в двери, Филипп вертнулся ей вслед и видел в полутемных дверях ее силуэт. Мутным блеском полохнуло на повороте шелковое платье.
Филипп глотнул и, нащупав стол, поставил стакан. Он совсем красный вышел в прихожую к Наденьке. Тани уж не было.
— Давно? — спросила Наденька, скалывая с прически мокрую шапочку. — А книжки?
Филипп прошел в гостиную.
— Сидели альбомы разглядывали, как у доктора в очереди? — говорила насмешливо Наденька и, прищурясь, глянула в открытый альбом. Танины глаза упрямо в упор глядели с карточки. Филипп быстрым пальцем закинул крышку.
Наденька ходила за спиной, плотно ступала, не шуршала на ходу юбка, и мокрые Наденькины виски весело блестели, когда она подсела к Филиппу.
Она повторяла что-то, слегка потряхивая книгой перед глазами Филиппа. Филипп не понимал слов, хоть повторял их за Наденькой, и вдруг услыхал совсем издалека просящую, терпеливую ноту:
— На вопрос «что делает?» — «купается» — мягкого знака не надо, не надо, не надо ставить!
И само у Филиппа в голове кончилось:
— Не надо, Филенька.
И Филиппу вдруг стало стыдно и захотелось положить голову — на шерстяную кофточку, на эти серые пуговки — щекой и говорить:
«Ну, не буду, не буду, больше никогда — вот ей-богу — никогда не буду».
Филипп встал и, шагая по комнате, стал приговаривать:
— Не пишется, не пишется. Ага! Не пишется.
Встала и Наденька и насмешливым уж тоном спросила:
— Что это нынче с вами? Может быть, вам уж надоело? Тогда не надо, не будем, — и сощурилась, чуть подняла головку.
Сухим горлом говорила Наденька: «тогда не надо». Строго глядела в глаза Филиппу. Строго и с болью.
— Может быть, не надо? Бросим?
— Да я ведь нынче только, как это, черт его, — Филипп с натугой улыбнулся, ему хотелось скорей шагнуть, подойти ближе к Наденьке. Но не мог, будто протянулась рука и не пускает. Он не смел оттолкнуть эту руку в сторону, стоял, вертел в жгут свою тетрадку и то взглядывал в пол, то снова в глаза Наденьке.
— Да я… — начал Филипп и стукнул мятой тетрадкой по столу.
— Вы подумайте, — перебила его Наденька. — А сегодня мы больше заниматься не будем.
Наденька резко повернула голову, хотела идти, и выпала из прически гребеночка и мелко стукнула о паркет.
Филипп бросился и раньше Наденьки поднял. Наденькина ручка схватила гребеночку, схватила жадно, суетливо, как вырвала. Хорошенькая маленькая ручка из белого рукавчика. Ручка всеми пальчиками схватила гребенку, потыкала ее в волосы и приладила там.
Филипп вышел за Надей в прихожую и не знал: раньше ее выйти или потом. Вместе нельзя было. Наденька молча, проворно застегивала пуговки, Филипп надел шапку и озабоченно лазал по карманам тужурки и все думал:
«Спросить, что ли, когда в следующий раз, или уж обождать — на кружке спросить?»
А Наденькины ручки затягивались уж в серые замшевые перчатки. Сейчас, сейчас уйдет. Наденька втаптывала ноги в калоши.
— Чего ж обижаться, товарищ Валя? — и вышло у Филиппа хрипло, басом.
— Одним словом, подумайте и скажите. Прощайте!
Наденька проворно повернула французский замок и хлопнула дверью.
Филипп остался в тихой квартире. Ни шороха, и тоненько тикают часы в гостиной.
И он представил, как Наденька теперь шагает твердыми, обиженными шажками по мерзлому, хрусткому тротуару. А сзади из темной тишины, он чувствовал, идет — черт его знает что. Он глянул назад — мутно зеленела темнота в комнатах, и будто без шума ходит черная тень.
«Догнать, догнать», — вдруг хватился Филипп Наденьки. Вырвался в двери и скатился с лестницы.
На улице катил ветер, всю улицу во всю ширь занял, рвал, нес — никому нет дороги. И на тугом черном небе мигали звезды — сейчас их задует ветер.
Филька сунул за пазуху книги и побежал навстречу ветру. Он пробежал квартал по пустой улице и пошел, запыхавшись, против ветра.
Нет ее! Нет, не видать.
«Да черт! Больно надо!» — сказал Филипп и свернул в переулок. Тут было тихо, и только слышно было, как ходил над головой ветер, громыхал железными крышами, выл в проводах.
Вавич начистил ботфорты, натер суконкой. День был ясный, и солнце с неба щурилось пристально на землю. И ласковым блеском плескалось солнце по тонким голенищам. Он шел первый раз в участок, шел представляться приставу. Покачивалась шашка на боку, полоскалась в солнце. Вавич выступал по тротуару и украдкой косился на стекла витрин. И чем больше Виктор взглядывал, тем пружинистей и элегантней шагал. Поворачивался боком, пропускал дам и приподнимал правую руку — не то козырнуть, не то бережно поддержать. Городовые отдавали честь. Виктор деловито принимал, и белая перчатка прикасалась к козырьку. Виктор плыл и плыл, торжественная походка сама несла.
Как рукой, мягко и зыбко подгребала панель подошва, и тротуар упруго уходил назад. Виктор пересек Соборную площадь, чуть запылились ботфорты.
Молча, не рядясь, ступил на подножку пролетки. Извозчик обернулся.
— Куда прикажете?
Виктор, не глядя в лицо, внушительно сказал:
— В Петропавловский.
«Очень, очень натурально вышло», — подумал Виктор.
Очень трясло, но очень лихо подпрыгивали на плечах погоны. Виктор выставил вперед левую ногу, правую подобрал назад, правым кулаком он уперся в сиденье. Когда въехали в Слободку, Виктор почуял, что уж близко, близко.
«Господи, благослови! — молился вдуше Виктор. — Господи, ради Грунюшки моей, помоги, Господи». Хотелось перекреститься. Он с радостью закрестился на Петропавловскую церковь.
А вот, вот он, участок. Городовой ходит у закрытых ворот. Каланча. И вот вывеска:
УПРАВЛЕНИЕ ПЕТРОПАВЛОВСКОГО ПОЛИЦЕЙСКОГО УЧАСТКА
«Не очень ли франтом?» — схватился Виктор. Он поднимался по потрепанной, обшарканной деревянной лестнице. Визгнул блок в дверях. Виктор шагнул, и грубо брякнула сзади дверь.
И сразу запах, кислый запах загаженного пола, прелой бумаги и грязной человечины ударил в лицо. Грузный городовой у дверей потянул руку к козырьку и, насупясь, глянул на Виктора.
Виктор быстро закивал ему головой и махнул белой перчаткой — Виктор искал глазами старшего.
Барьер шел поперек комнаты, липкий, захватанный. Какой-то люд толпился и тихо шушукал у барьера, все без шапок, а из-за барьера над ними торчала старая, обтрепанная полицейская фуражка и хриплый бас покрикивал:
— Не могу, не просите. Да не морочьте мне голову. Ну вас!
Извозчик все приглаживал волосы, вставал на цыпочки и через головы охал:
— Дозвольте ехать, за что страдаю?
— Ты почему ж не за решеткой? — крикнул из-за барьера надзиратель. Все примолкли и глядели на извозчика, глядели строго, помогали квартальному. Расступились. И тут Вавич увидал надзирателя: опухлую физиономию, свислые седые усы, потертый, засаленный казакин. Надзиратель мимо извозчика уставился на Вавича и вдруг заулыбался: — Вам господина пристава, наверно?
— Мне идтить? — шагнул извозчик и прижал шапку к груди.
— Пошел вон! — буркнул квартальный и улыбчатым голосом обратился к Виктору: — Пройдите налево в кабинет, — и сделал выгнутой ладонью дугу влево.
— Идтить, значит?
— Иди, ступай, дурак, — зашипело кругом.
— Проводи! — крикнул квартальный городовому.
Виктор шаркнул и козырнул. Все обернулись и проводили Виктора глазами до двери.
Виктор прошел канцелярию, — те же вонь и дым, дым. Папиросный едкий дым щипал глаза. Виктор не глядел по сторонам: впереди на матовом стекле черным было написано:
КАБИНЕТ ПРИСТАВА
Городовой присел, придержав шашку, и глянул в замок.
— Стучите! — шепотом сказал он Вавичу. Вавич постучал, и заколотилось сердце. Сейчас услышит главный голос — и вот, какой он будет? «Вдруг сразу злой, ругательный. Наверно, ругательный, — решил наскоро Виктор. — Сейчас рявкнет». И тотчас услыхал:
— Войдите, кто там? — голос ясный, округлый и спокойный.
Виктор распахнул дверь и шагнул с левой ноги. Шагнул верно и мягко и плотно пристукнул правую пятку. Он сразу вдвинулся в комнату и с рукой у козырька замер перед столом. Стол стоял против двери, и там за столом, с толстенным мундштуком в усах, сидел большой, грузный старик. Он секунду глядел, подняв брови, на Виктора.
— Честь имею явиться, — начал Виктор военным голосом. И старик встал и вынул мундштук изо рта. — Честь имею явиться; по распоряжению его высокоблагородия господина полицмейстера прибыл в распоряжение вашего высокоблагородия.
Старик улыбнулся.
— Фу! Даже напугал!.. Вавич? Господин Вавич?
— Так точно, Виктор Вавич, — отчеканил Виктор и все не отпускал руку от козырька. Это он твердо знал и верил, что не сфальшивит.
— Очень, очень рад, — и старик протянул руку. — Николай Аркадьич прислали?
Виктор снял фуражку, махом сдернул с правой руки перчатку и, пожимая пухлую руку пристава, шаркнул, — и вышло громко, как на бильярде.
— Присаживайтесь, — пристав вставил мундштук в рот. — Курите?
— Так точно, — кивнул Виктор.
— А я вот бросаю, черт его дери, второй месяц бросаю, чертовщина такая, — и вот сосу, сосу вот эту оглоблю, как дурак, — какого черта из нее высосешь? — уж плачущим голосом говорил пристав. — Помог хоть бы кто! Назло дымят анафемы. Давайте вместе. А? Давайте бросать: вы да я. Хоть поддержка. А? Ей-богу! Семечки давайте есть будем? Любите семечки? А я от них хрипну. Голос потом — ну вот, что по лысине щеткой. Что ж, женаты? Гм! Здесь скучновато будет, — старик сощурился. — Это там в городе девочки, у нас заскорузлый товар. Варвару Андреевну давно изволили видеть?
— Кого-с? — наклонился Виктор.
— Варвару Андреевну? Супругу? Супругу господина полицмейстера не знаете? Разве не знакомы?
— Был у господина полицмейстера по приезде, пятого авгу-ста-с, — и прибавил: — сего года.
— Значит, того… не знакомы.
— Так только.
— Угум… — сказал пристав, засосал мундштук и бочком глянул на Виктора. И сейчас же деловито уставился в бумаги на столе. Виктор молчал, с фуражкой на коленях.
Вдруг пристав поднял голову и, насупившись, глянул в двери.
— Тогда приступайте, чего ж сидеть? Ничего так не высидишь, сколько ни сиди. Ступайте к дежурному, — и кивнул бородой на двери. — Скажите, что господин пристав прислал в помощь.
— На пробу, что ли! — крикнул уж пристав в спину Виктору.
Виктор вскочил и красный вошел в дым канцелярии.
В канцелярии все на него глядели и, видно, слышали, как крикнул пристав в открытые двери: «На пробу, что ли!»
Окна были пыльные, на подоконниках, как свалка падали, лежали грязные горбы замусоленных бумаг. Со стенки строго глянул бородатый Александр III. Едва белел из копоти кокошник Марьи Федоровны в золотой поблекшей раме. Вавич толкнул в дверях дворника с книгой и вошел в дежурную. Он не глядел теперь по сторонам, а пробивался скорей к усатому квартальному. Совался вдоль барьера, искал входа.
— Сюда, сюда! — позвал дежурный и открыл барьер.
— Господин пристав, в помощь, — бормотал Виктор. Из-за барьера все глядели на Вавича, глядели с любопытством, как глядят на чужую свадьбу из своих ворот.
— Присядьте, закурите. — Виктор сел за стол. Папироска прыгала в губах. Он так и сидел в одной перчатке. Смотрел в стол и не мог глядеть на народ, что гудел за барьером.
Вдруг голоса замолкли. Виктор не успел поднять головы, как услыхал округлый, ясный бас:
— Все сидите? Покуриваете? Ступайте-ка хоть скажите, чтоб подавали мне.
Виктор вырвался из-за барьера. Хлопнула дверь. Виктор сбежал с лестницы и совался глазами с крыльца. Городовой подбежал от ворот.
— Приставу подавать! — запыхавшись, говорил Виктор. Городовой мотнул куда-то головой, и Виктор услыхал, как неспешно застукали подковы. Без шума, на упругих резинках, двинулась с того края улицы пролетка. Зеленый кучер скосил строгие глаза на Вавича.
А вверху взвизгнул блок, и хлопнула усталая полицейская дверь. Позванивая шпорами, спускался пристав. Не глядя на Вавича, застегивал крючок шинели под бородой и недовольно морщился.
— Подано! — сказал, поровнявшись, Виктор, и сам уж злился, а не мог не сказать. За столом в дежурной он думал:
«Сейчас взять и написать отставку. Цукает меня, сволочь. Зачем при людях?»
Виктор искал, чего бы поделать. Он стал хоть для вида перелистывать бумаги, что лежали на столе.
Дежурный обернулся:
— Пусть, как лежат.
Виктор, как обожженную, отдернул руку.
Виктор не знал теперь, куда глядеть.
«Дотерпеть бы до вечера. Дотерплю, — думал Виктор, — или нет?» Он глядел на перо, что торчало из закапанной чернильницы, и целился. Схватить, написать два слова, и можно бежать, куда хочу, и он смотрел на перо, как на курок, — нажал и конец. Он даже поболтал чернильницу: заряжена ли чернилами? Высмотрел на столе чистый листок бумаги, пересел к краю рядом с ним и прижал рукой.
«Грунюшка, Грунюшка», — в уме повторял Виктор, и очень хотелось плакать.
Вдруг, как сорвавшись, забил во дворе колокол и вслед за ним зашумел тревожный гомон. Все сунулись к окнам. Виктор вскочил и в окно увидал, как пожарные во дворе толкали лошадей, пристегивали постромки, — всполохнулся весь двор, зазвенел, загрохал, и тревожным голосом резанула торопливая труба..
— Во! Во! На извозчика, валите за пожарными. Скорей, скорей, ходом, — дежурный тыкал Виктора в плечо.
Виктор опрометью рванул на улицу.
Пожар спешил, пожар клубил черным дымом над крышами; басом, зычным басом вился черный клуб. Мотался на ветру, на кого бы сунуться, и люди толпой сторонились и шатались на тротуаре. Виктор стоял на подножке пролетки и толкал под бок извозчика.
— Гони, гони! Гони, чертов сын!
Впереди гремела, звонила линейка, и ножом резал воздух медный голос трубы. Вдрызг, в звон, вдребезги все разнесет, летит, дробью, горстью бросает копытами по мостовой. И бегут, отстают взбаламученные прохожие.
Жарь! дуй! — летит бочка. Лестница, насос, скачут тяжелые кони, камни вздыбились, покатились. Неистово бьет колокол.
— Беррегись! — раскатом завернула за угол. Черные прохожие мелись, как пыль следом, — все текло туда, где широким клубом спешил бородатый дым.
В коляске на паре обогнал Виктора брандмайор. В каске, в погонах. Трубач на отлете, на козлах.
— Гони, гони! — вскачь рванула извозчичья кляча. Пожарные тянут рукава, пыхтит паровой насос, и снопом летят из трубы искры
— Не напирай, не напирай, говорю! — орет городовой, а толпа густеет, будто хлынула черная вода.
Виктор соскочил на ходу с подножки и бегом бросился к городовым.
— Назад! Назад! Господа! Осади! — гаркнул Виктор, запыхавшись. Городовые оглянулись. Виктор раскраснелся, разгорелся и белой перчаткой тыкал в грудь людей, не глядя в лица. — Осади! Не напирай! Назад!
Уже трое городовых задами рьяно лягают черный забор людей.
— На тротуар!
И вот первое пламя злой победой рвануло из окна, — и ухнула толпа. Торопливо чукал насос, и поверх гомона ревел женский голос. Что-то бросили из окна, звякнуло, рухнуло. В третьем этаже били стекла, и они с плачем сыпались на панель. Уж слышно стало, как гудел внутри огонь. Заблестела каска в воздухе: пожарный лез по приставной лестнице. Все глядели вверх, как он карабкался. Кто-то выбежал на балкон, глянул вверх и стремглав назад.
И вдруг:
— Дорогу! Полицмейстер!
Коляска парой. Виктор вытянулся, руку к козырьку.
— Безобразие! Всех вон! Очистить улицу, — орал полицмейстер с высоты коляски. — Кто тут?
— Назад! — крикнул Виктор не своим голосом в толпу и схватился за шашку. Передние шарахнулись.
— Пошел! Пошел! — Уж дюжина городовых, красная от натуги, напирала. Толпа не поддавалась. И вдруг высокая фигура в расстегнутой серой шинели замоталась над Виктором. Толпа притихла. Этот человек не глядел никому в лицо, смотрел куда-то поверх и, будто не глядя, тыкал кулаком самых серых. Тыкал будто между делом, походя, равнодушно, но верно попадал в скулу под глазом красным кулаком. Попадал без размаху, спокойно. Он был длинный, высокий, и Виктор не видел его погон. В сумерках при трепетном свете пожара видел Виктор сухое маленькое лицо, слепые глазки, вялые рыжие усы. И все шептали вокруг:
— Грачек, Грачек.
И толпа легко, как пухлое сено, поддавалась, где ее отбрасывал Грачек.
Грачек не говорил ни слова. Рыжая челюсть плотно была прижата. Городовые молча стали вдоль тротуара. Грачек, мотая полами шинели, пошел туда, к пожарным. Он не глянул даже на Виктора, когда тот ему козырнул.
Медь горела ярко на сбруе, на насосе, на касках, и ласково блестела коляска полицмейстера против горящего дома. Молодая дама в кружевной шляпе из-под перчатки глядела вверх на окна на злые языки пламени.
Вдруг рухнула с крыши огненной палкой головня и рассыпалась по мостовой горячими зубами. Кони вздыбились, кучер дергал вожжи, а дама привстала, уцепясь за борт коляски. Виктор подскочил, он вмиг подлетел и уцепился за уздечку. Повис. Фуражка слетела, покатилась.
— Пусти! — орал кучер. Он ударил по лошадям. Вавич отлетел на тротуар, ударился о дерево. Коляска прокатила мимо.
Мальчишка нес фуражку, оглаживая рукавом. Толпа гудела, смеялась.
— Кого там? — знакомый бас. Пристав, старик пристав глядел, как Виктор прилаживал фуражку. — Опять вы! — И пристав отвернулся.
Виктор протиснулся в толпу, расталкивая публику. Все реже, реже стоял народ. Сзади чухал насос, трещал пожар, красными вздохами полыхала улица, а Виктор на тряских коленках шагал, шагал, шашка болталась спереди и била ногу.
В гостинице швейцар низко снял шляпу. Виктор не глядел. А швейцар бежал за ним по лестнице и говорил что-то, совал в руку.
— Да послушайте, господин надзиратель.
Вавич стал. Зло сжав зубы, глядел на швейцара.
— Телеграмма-с, господин надзиратель.
Вавич зажал телеграмму в руке и бросился в номер.
«Встречай завтра 8.40 утра. Груня».
— Грунечка, Грунечка, — шептал Виктор и прижимал бумагу к лицу. — Грунечка, все тебе скажу. Грушенька, милая ты моя.
И ему хотелось закутаться в Грушенькину теплоту, во все ее мягкое тело, завернуться, ничего б не видеть. И он крепче прижимал к лицу телеграмму и закрывал глаза.
Догорела свечка, а Виктор все сидел, не раздеваясь. Он положил руки на стол и лег на них головой, с телеграммой под щекою.
Андрей Степаныч не пошел своей обычной дорогой домой. Он представил себе обед дома, салфетку. Анну Григорьевну напротив — читала уж, наверно, Саньку — этот уж черт его знает что думает. Совершенно неизвестно, что думает. И он примерил в уме, как он спросит после второй ложки горячего супа:
«Читали?» И если не читали, придется прочесть. И Анна Григорьевна спросит: «А это верно, что ни одного еврея?»
А вот что всякая сволочь дергает его за бороду на этом базаре и нахлобучивает ему шапку по самые усы, — так этого она не заметит. А нахмуриться на этот вопрос — опять: «Не понимаю, чего ты злишься».
И доказывать, что не злится. И сначала, как свернул, Тиктин не знал, куда пойдет, а теперь наверно знал и прибавил шагу, тверже глядел в прохожих. В домах зажигали свет, от этого на улице казалось темней, и звездочками вспыхивали вдали газовые уличные фонари: то справа, то слева. Тиктин шагал по тихой улице — белыми пухлыми подушками лежал снег на подоконниках, мягкие шапки на тротуарных тумбах, спокойным белым горбом стояла крыша подъезда, а на спущенных шторах — тихие тени, и так уютно казалось все за этими шторами: тихий праздник тлеет. Тиктин — в темный подъезд. Направо дверь. Тиктин достал из шубы свежий платок и тщательно вытер усы и мокрую бороду, разгладил, прибрал, потопал, сбил снег и нажал звонок.
— Боже мой, Андрей Степаныч!
Андрей Степаныч в маленькой чистенькой прихожей целовал руку. Марья Брониславна улыбалась довольно и радостно и пожималась в вязаной бугорками накидке. Марье Брониславне сорок лет, она чем-то всегда больна и целый день читает «Вестник иностранной литературы» и «Мир Божий».
Тиктин взглянул, как хорошо на ней, чуть задорно висит на косых плечах вязаная накидка, и умные, умные какие глаза.
«Умная баба!» — подумал Тиктин и с удовольствием стал раздеваться.
«Несомненно неглупая особа», — Тиктину приятно было видеть на стуле у кушетки пепельницу и раскрытый толстый журнал..
«Анна Брониславна глупей, глупей! Это верно про них говорят».
Анна Брониславна подталкивала коленом тяжелое кресло к столу. Тиктин шаркал, — он шаркал замечательно: со старинной кавалерийской грацией.
Круглый стол был накрыт на три прибора. Тиктин знал, что третий для мужа умной Брониславны, и он придет поздно с железной дороги. Умная Марья Брониславна шепнула что-то по-польски сестре, и та стала доставать из буфета еще прибор.
В этой маленькой комнате пахло легким табаком, от натертых полов шел восковой запах мастики, посуда как-то мило и конфузливо бренчала у глупой Брониславны в руках, и глупая Брониславна сразу заходила на цыпочках с припрыжкой и опустила глаза, а умная Брониславна искрила большими зрачками с кушетки прямо в глаза Тиктину, приподняв свое левое плечо. Устроилась, приготовилась и картинно стряхивала пепел в раковину.
— Ну-с, рассказывайте! — И Марья Брониславна на правах больной подобрала ноги, забилась в тень в угол кушетки. Тиктин скорбно нахмурился.
— Да веселого мало.
Марья Брониславна сочувственно сдвинула брови.
— А что случилось?
Глупая Брониславна на цыпочках вышла вон, и слышно было, как затопала на кота в кухне.
— Дети… — вздохнул Тиктин и, подперев подбородок, стал глядеть в угол.
И Тиктину вдруг показалось самому, что именно дети, Наденька и Санька, дети — это и есть его сердечная рана. И он скорбно глядел в угол и краем глаза видел, как Брониславна подалась вперед и, вздохнув дымом, слегка покачала стриженой головой.
Брониславна глядела на папироску.
— Что ж они? — не поднимая глаз, шепотом сказала Брониславна.
И вдруг Тиктин повернулся тяжелым корпусом на кресле и, потряхивая пятерней в воздухе, стал горячо говорить:
— То есть ни секунды покоя, ни единой минуточки, и вот весь буквально как на иголках. Я же совершенно не знаю, то есть вот нистолько, — и Тиктин щелкал, щелкал ногтем большого пальца, — вот ни такой капельки не знаю, что вокруг меня делается. Ни малейшего намека.
Брониславна закинула голову и глядела широкими, возмущенными глазами, чуть встряхивала волосами в такт руки Тиктина.
— Шепоты какие-то, — морщился Тиктин, — таинственные визиты, ночные отсутствия, что-то такое делается… делается… ну, буквально… положительно же… Вот в какое состояние это меня приводит, — и Тиктин, весь красный, судорожно затряс сжатыми кулаками. — Курить можно? — переводя дух, убитым голосом спросил Тиктин и глянул из-под обиженных бровей на Брониславну.
— Что вы? Ради Бога!
Брониславна тянула ему коробочку с тонкими папиросками. Но Тиктин полез в карман брюк за своим черепаховым портсигаром. Молча скручивал папиросу.
— Что ж это? Александр? — спросила Брониславна вполголоса. Тиктин рассыпал папиросу, набрал воздуха и, весь напрягшись, вертел кулаком у жилета:
— Вот, вот, все переворачивают. Издерган до чертиков.
— А потом у вас дома, — шептала вниз Брониславна, — банк… народная библиотека… заседания… Я уж простое человеческой точки зрения… Не понимаю, — раздумчиво произнесла Брониславна и пожала плечом в накидке. Медленно пустила дым в потолок. — Решительно не понимаю, — она энергично тряхнула всеми волосами и с размаху ткнула папироску в пепельницу.
Тиктин думал: «Сказать, что еще эта травля…» Ему очень бы хотелось сказать хотя б в уме: «жидовская травля», но он и в уме не произносил этого вслух. Сейчас придет этот пошляк железнодорожный, и начнется разговор о вегетарьянстве, печенках и «с какой стати Сарасате за один концерт берет пять тысяч?»
— Э, да тут еще всякое, — махнул рукой Тиктин. Подождал. Брониславна молчала.
«Не читала, — решил Тиктин, — не стоит начинать».
Глупая Брониславна принесла одну тарелку супа и поставила перед Тиктиным.
— Пока до обеда. Пожалуйста. Что имеем.
От тарелки шел горячий пар, жирно пахло клецками и какими-то кореньями, чужим домом, чужим варевом, и так пригласительно вкрадчиво.
— Почему ж я один? Не беспокойтесь, — Тиктин даже приподнялся; шатнул стол, плеснуло на скатерть. Но глупой Брониславны уже не было. А умная сказала:
— Почему вы не отдохнете? Хоть месяц… за границу. Можно ведь и самому когда-нибудь о себе подумать…
— Месяц? — крикнул Тиктин и поднял брови. Брониславна ждала. — Месяц? — А чужой дом обвивал съестным паром, мягким, уступчивым. — Се-кун-ды нет! — И Тиктин повернулся к тарелке, машинально схватил спешной рукой салфетку и засунул за жилет. Он слегка обжигался пахучим супом, а клецки услужливо рассыпались во рту. На полтарелке Тиктин опомнился и уж все равно продолжал спешить. Он торопился доесть, глянул на часы напротив на стене — двадцать минут восьмого.
— Анелю! — крикнула Брониславна. — Нема пепшу?
— Бросьте, бросьте, — замахал свободной рукой Тиктин, — надо идти.
— Але тутен достац, — обиделась из дверей глупая Брониславна и бросилась на звонок в сени.
Тиктин наспех ловил последнюю клецку и слышал, как в прихожей топал калошами хозяин, как шептался с Анелей. Тиктин вытер усы и бросил салфетку на стол.
Вошел хозяин, маленький, в длинном обвисшем пиджаке, видно было, как в пустых брюках шатаются на ходу тонкие ножки. И под обиженными, брезгливыми губами деревянной щепкой заворачивала к кадыку пегая бородка.
— Вы только что со службы? — шагнул к нему Тиктин.
— Да, мы с работы. Нам надо работать, — и хозяин глядел маленькими полинялыми глазками на Тиктина: поглядел и брезгливо и зло.
Про него знали, что он был в ссылке в Минусинске, а потом мостил мостовую. И когда познакомили Тиктина, то шептали ему в углу: «он мостовую мостил», со страхом говорили, как будто этой мостовой ничем не перешибешь.
— Да, нам работать надо, — повторил хозяин.
«Мостил?» — подумал Тиктин. Он слышал, как хозяин мыл в кухне руки и ворчал на Анелю.
Брониславна опустила глаза и грустно поднялась с кушетки.
«Черт! надо было пять минут раньше уйти», — и Тиктин злился на клецки.
— Прошу, что имеем, — сказал хозяин. Все молча стукали вразброд ложками.
— Что слышно? — спросил хозяин, не поднимая глаз от тарелки.
Тиктин поспешил с ложкой в рот.
— А на вас уж написали? — продолжал хозяин, втягивая суп. — Теперь вы кланяться или то прощенья просить будете? Я так говорю?
Тиктин поймал взгляд Брониславны и понял, что читала, читала, наверно.
— То есть почему же кланяться? — И Тиктин откинулся на кресле.
— А они все окручивают, окручивают, — и хозяин покрутил ложкой в тарелке, — сами плачут и всех капиталом окручивают, окручивают, а другие работают.
Хозяин на секунду глянул глазами Тиктину в брови.
«Мостил». Тиктин раздражался.
— Позвольте, — и он видел, как Брониславна провела по нему глазом, — то, что написано, написано пошло. Пишется пошлостей много, говорится их еще больше… Не кладите мне второго — я сыт… Может быть, пошлей всего то бесправие, в котором находится почему-то целая группа населения… связанная по рукам и по ногам. И может быть, — Тиктин уже говорил полным голосом, как в зале городской Думы, — может быть, нужно совсем не так много мужества, чтоб плюнуть в физиономию связанному человеку.
Хозяин брезгливо сматывал мокрую ниточку со зразы и не давал Анеле помочь.
— Когда даже право передвижения, — возвысил голос Тиктин, — которым пользуется всякий…
— Например, в Минусинский край, — хозяин аккуратно резал зразу, не отрываясь от тарелки.
— Эта-то дорога, знаете, и им не заказана, — потряс головой Андрей Степаныч и повернулся боком к столу. Увидал, как рябила в дрянном зеркале над кушеткой его физиономия, — уродливая выходила и смешная. Тиктин нахмурился. — А когда вам всюду тычут: «жид! жид!» и у вас нет лица, а с рожей, с харей, мордой жидовской вы должны всюду являться, посмотрим, что вы тогда запоете!
— Вы на бирже попробуйте сказать «жид», и тогда вот посмотрим.
— А вам хотелось бы, чтоб вы кричали: «жид», а вам: «кшижем, кшижем, падам до ног», чтоб еще стлались перед вами? — Тиктин уж не глядел на Брониславну. — Не много ли? — раскачивал головой Андрей Степаныч. Он уж поднял голос до зычной высоты и угрожающе глядел на хозяина.
Хозяин старательно вытирал бородку, обернув руку в салфетку: ловил в горсть и вытягивал.
Андрей Степаныч поднялся и вынул часы из жилета. Тиктин теперь чувствовал, что вот сотни еврейских глаз глядят на него с благодарным удивлением и с раскаянием за эту статью, и хотелось просто подойти. И как это сейчас можно! И тепло и вместе! И как достойно! Хозяин встал со стула и, не распрямляясь, как сидел, вышел в дверь всем своим пиджаком.
— Табак здесь, — встала ему вслед Брониславна. Анеля опустила шепотком ложечки в стаканы.
— Ну-с, надо идти, — сказал Андрей Степаныч. — Благодарю вас, — шаркнул Брониславне. Шаркнул с грацией.
Анеля обтерла руку чайным полотенцем, протянула Тиктину.
— Честь имею кланяться, — шаркнул Тиктин в темную дверь, где скрылся хозяин.
— Стасю! — сказала Брониславна. Ответа не было. Тиктин шел в сени.
— Холодная шуба, — говорила Анеля.
— Ничего, ничего, — бодро приговаривал Тиктин. — Ничего, — искал калоши. — Отлично, — сказал Тиктин весело и накинул свою большую шапку.
На ступеньки навалило по щиколотку снега, белым горбом вздулось крылечко. Щупая палкой снег, Тиктин спустился по ступенькам. В ровный, пухлый снег бесшумно уходила вся калоша, как в воду, и белыми брызгами отлетал снегу носка.
«А черт с ним, — подумал Тиктин о хозяине. — Клецка!»
Он шире зашагал и размашисто отворачивал вбок палку на ходу. Расстегнул внизу шубу. Шагал молодцом.
В улице было совсем тихо и пусто.
Андрею Степанычу хотелось теперь встретить кого-нибудь. Дома не светились, и даже себя, своих шагов не слышал Тиктин. И только одни фонари горели на улице, стояли светлыми головами. Для себя жили. Ногами в снегу. Тиктин сбавил шагу.
«Пожалуй, про детей я зря, — сказал Тиктин. Стал на минуту, слегка запыхавшись. — Не надо было!»
Тиктин по глубокому снегу подошел к фонарю и прислонился виском к мерзлому столбу. Шапка съехала набок, и чугун холодил Тиктину волосатый висок.
Мысли выравнивались, светлые, ясные, с теплым пламенем, живым и верным. Вытягивались в спокойный ряд.
Тиктин хотел застать дома самовар и Саньку, и Надю, и с веселым теплом подебатировать национальный… да и всякий… какой-нибудь вопрос.
Черт! Ни одного извозчика.
Филипп долбил в свою дверь окостеневшей, замороженной ногой.
— Кто! Свои — кто! Отворяй, черт тебя там толчет.
И слышал, как Аннушка шарила сонными руками, искала задвижку. И сразу в сенях обхватила теплая тишина. Угарцем пахло, капустой и мокрыми валенками. Филипп протопал к себе и долго не мог выковырять мерзлым пальцем спичку. Чистенько было в комнате, и на шашечной скатерти стоял ужин, прикрытый тарелкой. Лампа трещала, ворчливо разгоралась. И уж стал виден комод, тупой, как глиняный, и на нем вазы с пупырышками и пыльные бумажные розы. И вспомнился рояль — горит лаком, а стол держит альбом.
«И чего не вытянул карточки? Было же время».
Филипп стоял у печки и грел спину.
«И куда б ее посадил?» Филипп оглядывал комнату.
Покорными дубинками стояли по стене два стула с соломенным сиденьем. Наденьке подставлял, говорил: «Извините, пролетарские». Садилась с почтением.
Филипп глядел в пол, на темную тень под столом, и все чудилось, что вот придет в черном шелке, каблучками по этому самому полу, и вот будет сидеть на этом стуле, вот так вот: ножки на перекладинку.
«Отчего? Было же с вареньем?»
Вот на том стуле сидит и больше ничего! И Филипп не глядел на стул, чтоб лучше казалось, что сидит. Глаза щурились, и Филипп осторожно дышал. Вот сейчас совсем, совсем сидит. Филипп закрывал глаза. Немного страшно становилось от того, что там, сбоку, на стуле, сидит черная барышня: сидит молча, не двигаясь. Слипались глаза. И сбоку тут она: недвижно глядит перед собой. Ножки на перекладине, зацепилась тонкими каблучками. «Сиди, сиди, не спугну!» — и Филипп жмурился и не шевелился. Печка приятно жгла спину. Сон кутал и кутал Филиппову голову. Гудел ветер в боровке и погрохатывал заслонками. И казалось, будто едет куда, на поезде, что ли, и она с ним. Вдруг рванул ветер, будто хлестнул его кто, и форточка распахнулась, ворвалась погода, и присел огонь в лампе, забился. Занавеска залопотала на привязи.
«А дура безрукая!», — и Филька потянулся через стул, навстречу свежей струе, закрывать форточку. Книги из-за пазухи стукнули об стол.
«Подумайте, говорит», — вспомнил Филипп Наденьку. Хлопнул книги на полку и сел на кровать разуваться. И вспомнилась Наденькина быстрая ручка, беспокойные пальчики. Жалостливо вспомнилась.
«Ладно, ладно, подумаю», — сказал Филька в уме и натянул одеяло на голову. Он знал, что на стуле уж никого не было.
Еще темно было — проснулся Филька. Слышней вчерашнего рвал на дворе ветер, скреб вдоль по стене, и охало окошко от порывов. А из коридора шаркала валенками Аннушка, и мазала светлая полоса от лампы. Уж простыла комната. Филька чиркнул спичку — проспал. Вскочил на холодный пол и впотьмах стал натягивать холодную одежду.
Так и чаю не пил, толкнул дверь ногой и спешным шагом выскочил в темную улицу. Ветер бил в глаза мерзлой, колкой пылью, бросился в рукава. Филька зажмурился, нагнулся, сверлил головой погоду и топал по мосткам к заводу. Через улицу бегом, и вот оставалось перебежать площадь, еще кучка людей чернела перед дверьми проходной, и дохнул на всю слободку гудок — поверх погоды, поверх ветра. Филька пробежал и бросил, пошел вольным шагом, — все равно опоздал. Гудок оборвался. Доску закрыли.
— Тьфу! — с сердцем плюнул Филипп и выругался. Ярко в заводе горели окна желтыми веселыми квадратами на черноте. И на темном небе нащупали глаза на привычном месте черный ствол трубы.
«Черт с ним: за полдня часовые пропали, не пропадать же сдельщине», — и Филипп пошел через контору в завод. Уж у стенки сквозь вой погоды слышно было, как урчал внутри завод, шевелилась за стеной работа — без него. Филька кинул в окошко медный номер и гулко застукал по плиточному полу.
В дверях мастерской, только порог перешагнул, наскочил на Игнатыча.
— Что? Никак понедельничать собрался? — и засопел дальше.
— Архиерейский кенарь, — сказал вслед Филипп. Может быть, и не слышал Игнатыч за шумом.
Филипп включил мотор, и деловито зашлепали приводные ремни. Вчерашняя работа завертелась в станке, и Филька спешной, хватской рукой подвел резец. Поскрипывая, пошла медная стружка, и залоснилась острым блеском медь — с шелковым круглым отливом. Филипп, прищурясь, стал глядеть, как блестит медь. Вот черт, как блестит! Резец «салился», надо поправить, но Филипп не мог глаз отвести от меди. Блестящий шелковый рукав! Он становился длинней и длинней. Вдруг будто больше говору сзади. Филипп глянул: все смотрели, как спешной походкой, ни на кого не глядя, спустив на самое пенсне брови, пробирался меж станками помощник директора. Немец, серьезный немец. Он прошел, и говором дунуло по мастерской. Как ветер налетел на деревья. Грузно прошагал Игнатыч — руки за спину — и не в работу глядит, а тычет мастеровым в глаза, как кулаком в морду, и все головами отмахиваются.
Пробежал конторский какой-то, засеменил следом за немцем. Вон обступили, задержали. Что-то плечами жмет, руками отмахивает. Игнатыч шагает — отпустили, но сразу поверх станков, поверх шлепков стал в мастерской людской гул.
Филипп остановил станок и пошел. Пошел по гулу, где громче.
— В котельной, в котельной!
— Задавило?
Люди говорили громко, чтоб перекричать станки.
— Задавило? Кого? — крикнул Филипп.
— Нет, чего-то иначе, — подмигнули. — Идет! — и кивнули на Игнатыча.
Но гомон взял верх, гомон залил все поверху. Гомон вырос и стоял на высокой ноте, и все громче говорили и не слышно стало станков. Может быть, и стали. Мальчишка прибежал подручный, Филькин Федька, и никому, а Филиппу крикнул:
— В котельном стали!
Филипп пошел к окну и дернул форточку.
Кто-то поднял руку и замахал в воздухе. На секунду гомон упал, как осел на землю. Все глядели на форточку, на Фильку. И Филька ясно услыхал, что в котельной, где всегда грохот, будто рушат, в котельной тихо.
Верно — тихо. И кивнул головой. И все поняли, и гомон поднялся с полу, вспенился, заклокотал над головами. Игнатыч стоял около своей стеклянной будки и быком глядел на мастеровых. Кой-кто брался за работу, но гомон бурлил на той же ноте.
Филипп нагнулся к Федьке, но Федька замотал головой, лукаво ухмыльнулся. Напялил замасленный в лепешку картуз на нос и пошел. Федька вертелся по мастерской туда-сюда, искоса поглядывал на Игнатыча, и Филипп видел, как он вынырнул вон. И Филипп сейчас же оглянулся: упершись в него глазами быком, глядел на него Игнатыч. Глядел открыто, как гвоздил. Будто на всю мастерскую ревел: вот он! Кто-то стал, заслонил Филиппа. Игнатыч сделал четыре грузных шага и опять, как вертелом, ткнул в Филиппа взглядом. Филька отвернулся и глянул на медь. Блестящей шелковой змеей сверкнула работа.
И Филипп повернулся к Игнатычу и сказал громко, хоть еле слышал за гамом свой голос:
— Плевал я на тебя! — и вышел из мастерской.
Ветер крутил в заводском дворе, рванул из рук дверь, и только стойкими квадратами лежали на земле светлые пятна от окон. Пошел вдоль глухой стенки котельной, и вот человек, а вот Федька шмыгнул прочь.
— Егор? — спросил Филипп, придерживая шапку. Подошел ближе, узнал и все ж в самое ухо спросил: — Егор?
— Я.
— Что там? Провокация? Почему стали вдруг? Говорено было.
— Говорено! Говорено! — Егор шептал из темноты яростно. — Говорено, сукиного сына. А в субботу после расчета какая-то сволочь собралась требовать — четверть копейки на заклепку. Сами!
— Кто?
— Пес их знает, поди сам ищи! Кто! Бастовать сами будем за свою, черт ей за ногу, копейку. Заелись, говорят, слесаря да токаря. Понял, какая машинка? Вот тебе и да! Поди вот к ним. Поди, поди!
Не видно было ни зги, но слышно было, как махал руками Егор.
— Заелись все и до нас, говорят, никому дела нет, а мы дохнем, а токаря в глаже ходят и бабам шляпки купляют. Сунься, сунься туда. Гайку в лоб поймаешь. Немец заявил, контора отказывает напрочь. А не хотишь — за ворота.
— Какая же это сволочь тут? — начал Филипп. Но Егор крикнул:
— А такая, что завод ты из-за такого дерьма не остановишь. Вот и вышло: черт да дышло. Говорено!
И Егор двинул мимо Филиппа, злым шагом затопал, только шлепали брюки об ноги на ветру.
В окно котельной видно было, как над гурьбой людей торчал немец, как раскрывал рот и убеждал рукою. Вдруг немец присел, и со звоном брыкнуло стекло рядом с Филиппом. Филька отскочил. И через разбитое стекло вырвался вой из котельной. Немец поднял обе руки: вой грянул гуще — хриплым ревом. Немец спрыгнул и утонул в толпе. У Фильки в ушах зазвонило, он рванул двери котельной — калитку в огромных воротах — и стал рваться, тискаться сквозь спины и плечи, — оглядывались, сторонились, а Филипп пихал, как бил. Вот колоды сложены. Филька полез и встал, пошатываясь на круглом бруске. Сдернул рывком шапку и замахал над головой. Замахал так отчаянно, будто поезд летит на него, а ему надо остановить! И лопнул рев. На секунду лопнул. И Филька крикнул на всю котельную:
— Товарищи, верьте слову! Провокация!
— Заелись! — крикнул кто-то из толпы. И в ответ взрывом рванул рев.
Филиппа кто-то дернул сзади, и он покатился вниз.
Когда Башкин пришел в себя и открыл глаза, вокруг было темно, совершенно темно, как будто голову ему замотали черным сукном. В испуге он не чувствовал, что голый и на холодном полу. Он быстро моргал веками. Холодной палкой стал ужас внутри.
«Ослеп! ослеп!»
Но он впопыхах страха не верил, что видит светлую полоску внизу: как будто ум поперхнулся страхом, и Башкин наскоро вертел во все стороны головой. Он сгоряча сразу не заметил, как болело за ухом, как саднили на теле следы от ключей. Он попробовал встать и стукнулся теменем, схватился рукой. Это был стол, привинченный к стене стол, на котором Башкин пытался повеситься. Башкин охнул и сел на холодный пол, и тут почувствовал, как больно горели побои, что голый, что эту лампочку потушили. Он теперь уж знал, что не ослеп, и эта полоса внизу — щель под дверью. И все те же ленивые каблуки по коридору, будто ничего не было. В камере было холодно. Башкин стал дрожать, и сразу дрожь пошла неудержимо: зубы, коленки, дергало лопатки, судорогой дрыгала кожа. Его било всего, он ползал, искал хоть соломы на полу, хоть тряпку. Пустой холодный пол от стены к стене весь исползал Башкин на бьющихся коленях. Он стал ходить, чтоб согреться, и его трясло на ногах, поддавало все его длинное тело, будто на телеге по тряской мостовой. Он не задевал в темноте за табурет, он знал свои три шага. Он сел на табурет, лег головой на стол и старался сжаться, славиться в комок, чтоб унять эту дрожь. Унималась на секунду, и потом все тело дрыгало, как отдавшаяся пружина, и коленки больно стукались об стол.
— В-в-в-в! — И Башкин тряс головой.
Он дернулся весь, когда скрипнул глазок. Лампочка вспыхнула под потолком, и Башкин удостоверился: верно, камера та самая. А в глазок смотрит глаз, прищурясь, разглядывает.
— Смотри, обезьяна какая! — сказал надзиратель за дверью, и потух свет.
Башкин забывался на время и сквозь сон слышал, как поворачивался глазок, чуял свет сквозь закрытые веки, но глаз не открывал. Он слышал, как отворяли в коридоре камеры, и вот прошли мимо его дверей, не взглянув. Начался другой день. Башкин не мог больше сидеть — судорога сводила ноги. Он попробовал встать и упал тут же около табурета. Больно упал на пол, ноги не слушались, плясали свое ломкие пружины.
«Вошли! вошли! свет!»
И те же двое, что раздевали Башкина, подошли, и старший приказал:
— Одевайся!
Младший бросил на стол одежду, Башкин не мог встать, он на коленях подполз к столу. Он, сидя на полу, натягивал чужие липкие, заношенные брюки на голое тело.
— Вешаться, мазурик, — говорил старший сверху, — в петлю не терпится? Справят, справят за казенный счет пеньковую.
Башкин не понимал слов, его дергало звяканье ключей. Кое-как натянул он грязную казенную рубаху.
— Вставай, — ткнул старший коленком в плечо, — расселся. — Он дернул его под мышку. Башкин, шатаясь, встал. Брюки были чуть ниже колен. Худые волосатые ноги торчали из брюк, как на позор. Рыжий пиджачишко был мал, и рукава по локоть. Но Башкин не думал об этом. Он обтягивал трясущимися руками полы пиджака. Надзиратель толкал ногой по полу ботинки. Башкин боялся нагнуться и плюхнул на табурет.
— Пошел! — скомандовал старший.
Башкин еще не успел натянуть второй ботинок. Надзиратель толкал его, и Башкин, хромая, в полунадетом ботинке, пошел из камеры. Опять рука сзади толкает в поясницу. Вот втоптался ботинок. Башкин неверно шагал, хлябали на ногах огромные ботинки. Он тянулся по перилам на лестницу, в голове мутилось. Другой коридор, не тот. «Не к офицеру», — только подумал Башкин, и ноги совсем стали подкашиваться. Служитель сзади поддерживал его. Башкина посадили в коридоре, в полутемном, но с паркетом, скользким полом. Он прислонился к стенке и закрыл глаза. И вдруг мягкий звон шпор. Башкин встрепенулся: мимо шел офицер, его офицер. Башкин наклонился вперед, хотел встать.
— Гадости мне устраиваете, гнусности делаете? Пеняйте на себя, — сказал вполголоса офицер. Секунду постоял и прошел дальше. Он размахивал на ходу листом бумаги, будто обмахивался веером.
У Башкина громко билось сердце, он чувствовал, как оно широко стучит без его воли, само, как чужое в его груди.
Жандарм подошел:
— На допрос!
Башкин не мог шевельнуться, только сердце в ответ само прибавило ходу и заработало сильней.
Башкина под руки ввели в двери.
Стол весь в зеленом сукне, и за столом седой, благовидный полковник. Он глянул на Башкина с упреком и недружелюбно.
Поодаль сидел его, Башкина, офицер. Он холодно глядел вбок и барабанил пальцами по бумаге.
— Что, стоять не можете? — сказал вполголоса и презрительно полковник.
Офицер покосил глаза на Башкина и снова забарабанил и отвернулся.
— Дай стул! — скомандовал полковник. — Пусть сидит.
Жандарм усадил Башкина против полковника на шаг от стола.
— Сту-паай… — медленно промямлил полковник, глядя на стол в бумаги. Жандарм вышел.
— Как звать? — вдруг вскинулся на Башкина полковник.
— Башкин Семен, — срывался голосом Башкин.
— Этот, что повешенье разыгрывал? — спросил полковник.
— Так точно, — в голосе офицера были и обида и сожаление.
— Хорош голубчик! — И полковник секунды три водил по Башкину глазами.
Однако допроса избежать не удалось.
— Звание?
— Мещанин, — еле переводя дух, сказал Башкин. Он стыдился всегда, что он мещанин, но сейчас он чувствовал себя совсем, совсем голым, и было все равно. — Мещанин города Елисаветграда.
— Лет?
— Двадцать семь, — выдохнул Башкин.
— Чем занимались? — строго спросил полковник. Башкин громко дышал, грудь качала воздух, и стукало, стукало сердце.
— Не знаете? Или не помните?
Офицер что-то писал на листе.
— Выпейте воды, — приказал полковник. Офицер позвонил.
— Дай воды! — крикнул он жандарму в двери. Башкин не мог проглотить сразу глоток воды, он давился водой, держал ее во рту. Стакан барабанил об зубы.
— Скорее! — сказал полковник, — Ну-с, так чем же вы занимались?
— Уроками… частными, — сказал Башкин. Вода его освежила.
— Что ж вы преподавали?
— Все, все, — замотал головой Башкин.
— То есть как это все? — ухмыльнулся полковник. — Решительно все? Анархическое учение, например?
— Нет, нет, не это! — и Башкин замотал головой на слабой, тряской шее. — Нет, нет… — Башкин постарался даже улыбнуться насмешливо.
— А откуда мы знаем, что нет? Вот вы говорите: «нет». Но ведь это же не довод. «Нет» — этак можно и убить, а потом отнекиваться.
— Спросите моих… моих учеников — алгебру, простую алгебру, русский, латинский. Вы спросите.
— А молчать вы их учили? — спросил полковник. Он поставил локоть на стол, подпер бороду и прищурил глаза на Башкина.
— To есть как молчать? Болтать всякую ерунду… не давал… нет, болтать — нет, нет.
— Ну, так нам их и спрашивать нечего: молчать, значит, они умеют…
— Я не про то! Господи! Я ж не то… — Башкин даже поднялся на стуле. Он не мог говорить, он дышал невпопад. Он схватил недопитый стакан и стал громко глотать.
— Выпейте, выпейте, не мешает, — зло, с насмешкой, сказал полковник. Офицер писал.
— Да. Я никакого такого не знаю… То есть я знаю и вовсе другое… Я другое думаю. Совсем не так…
— А как же? — Полковник положил оба локтя на стол, приготовился слушать. — Как же, однако, вы думаете? Ну-с…
Башкин опять схватился за стакан, — он был уж пуст.
— Я думаю, — начал Башкин, но мыслей он не мог собрать, — вот господин офицер знает, как я думаю.
Башкин наклонился в сторону офицера. Но офицер погладил руку с перстнем и посмотрел на Башкина пустыми и крепкими глазами.
— Так вот потрудитесь теперь здесь изложить, что же вы думаете? Ну-с! — Полковник пожевал губами, и от этого заходили усы, они широкими скобками загибались вверх. — Довольно с водой возиться, — строго отрезал полковник: Башкин потянулся к стакану. — Что ж, неудобно сказать?
— Я думаю, что анархизма не надо… — начал Башкин.
— А нужен социализм, так, что ли?
«Что за глупость, ах, какая ерунда, что я говорю?» — думал Башкин, он напряг голову, проглотил слюну. Но мысли рассыпались и шумели, как дробь по пустому полу. Сердце стукнуло, и хотелось пить, пить.
— Нет, нет, — болтал головой Башкин, — я не так думаю.
— То есть позвольте, — громко, широко распахнул из-под усов рот полковник, — а вот это? Позвольте-ка, — потянулся он к офицеру.
Офицер привстал и вежливой рукой протянул большую тетрадь. Башкин узнал свой альбом. Кровь неудержимо напирала в лицо. В ушах звенело. И как издалека он услышал голос полковника:
— А вот это как же нам объясните? — Он приладил пенсне. — Вот тут, вот. Ага, вот. — И он прочел: — «Нужны: эс и эс». Да-с. Так как же? — И он поверх пенсне глянул на Башкина.
Башкин отмахивался головой, он прикусил губу, как от боли, и заерзал ногой по полу. Он не сразу даже вспомнил, что значили эти «С. и С», но он видел, как они там написаны, и этого нельзя говорить, это такое… И он мотал головой и поднимал брови.
— Ну-с? — сказал полковник. — Что, никак не подберете двух слов на «эс»? А вот тут потрудитесь нам объяснить. Вот-с: «Нужно эн-ве». Это, например, как прочесть прикажете?
Полковник снял пенсне и постукивал им по бумаге. Башкин молчал, ежась на стуле.
— Сразу паралич напал? Что ж так жиденько? А позвольте-ка я вам растолкую это, — полковник поднял голос, и голос рассыпался по зале и повис над Башкиным. — Вот, разрешите-ка мне это так прочесть: «нужно Н. В.» — нужно немедленное восстание. И дальше: «нужны С. и С.», то есть: свержение и социализм.
У Башкина повело рот, он вдруг вскочил со стула, взмахнул до локтя голой рукой — раз! раз! — по столу, кулаком по зеленому сукну.
— Нет! Нет! — хриплым лаем крикнул Башкин и потом: — Ай! Ай!
Он сам не знал, что кричит «ай!» Он бросил стакан об пол и повалился на стул. С ним случился обморок.
Саньке не стоялось, не терпелось. «Не велят, не велят!» — передразнивал Санька курьера, и красный, ни на кого не глядя, сбегал через две ступени по банковской лестнице. Казалось, что все знают, что ушел с носом. Санька в расстегнутой шинели дул полным ходом по улице, косо перебегал по снегу через улицы. Захватанная ломбардная дверь крякнула и засопела сзади пневматическим блоком. Санька сразу нашарил глазом «прием золотых и серебряных вещей» и на ходу стал стягивать часы. Две старухи шептались около узла на скамье. Дама в котиковом пальто на весь зал модулировала голосом:
— Мне ведь всего на пять дней, пока му-уж приедет.
— Тридцать два, я сказал, — и в окошечке брякнули о стойку серьги. Дама улыбалась, оглядывалась и вертела головой, как будто ей через грязь перейти, и кто же руку протянет? Санька узнал компаньонку Мирской, узнал по злым глазам. Они торчали из улыбки.
Оценщик вставил в глаз черный обрубок с лупой, а Санька оглянулся на компаньонку. Она шла в угол, и там со скамьи встала ей навстречу дама в стройной бархатной шубке. Меховая шапочка сидела чуть лихо. Черные глаза смотрели надменно и забубенно. Санька узнал Мирскую.
— Что, мало? — сказала Мирская на весь зал грудным голосом. — Снеси и это. Надо ж выручить. — И Мирская, выпроставши из рукава руку, стала другой отстегивать браслеты.
Все обернулись и глядели на эту руку на отлете.
— На, неси! — Мирская стряхивала с руки расстегнутые браслеты, и они звякали подвесками, цепочками. Компаньонка подхватила, сунула в муфту и пошла в очередь.
— Восемь рублей, берете? — сказал Саньке оценщик.
— Да-да, давайте, — схватился Санька. Он глядел на Мирскую. Он никак не ждал, что она может быть такой дамой, настоящей элегантной дамой, без тени крика в строгом шике. Только чересчур заносчивая походка да пристальный вызывающий взгляд. И Саньке непременно захотелось заглянуть в эти глаза. Глянуть разок и пройти. Мирская прохаживалась по залу, ждала свою ведьму. Санька с треугольным квитком шел к кассе. Он остановился на секунду и оглянулся на Мирскую. И вдруг почувствовал, что не Мирская, а глаза узнали его. Мирская, не торопясь, шагала, опустив руку в муфте.
Санька хотел повернуться, пойти. Но Мирская спросила вполголоса:
— Что, пропился? — спросила серьезно, как про болезнь.
— Товарища выручить, — сказал Санька. Не мог не сказать.
— А я тоже: офицюрус продулся, дурак, шулерам. Плачет там у меня. — Мирская вплотную подошла к Саньке. — Подержи муфту, — Мирская протянула, не глядя, руку с меховой пушистой муфтой.
Санька засунул руку в мягкую шелковую теплоту, нащупал там кошелек и платочек. А Мирская, закинув руки, перевязывала вуаль на шапочке.
— Не криво? — спросила Мирская, глядя Саньке в глаза. — Влюбился?
— Да, — сказал Санька твердо и спокойно.
— Хорошенькая? — Мирская протянула руку за муфтой.
— Красавица, — мотнул головой Санька. И не спешил отдавать муфту.
Санька смотрел и молчал.
— Приходи ко мне, погадаю. Увидишь, как все выйдет. Приходи днем, часа…
— Дали двести сорок, я взяла, — просунулась компаньонка.
— Ладно, — сказала громко Мирская. Просунула руку в муфту, пожала там Санькину руку и пошла к выходу. Компаньонка в дверях злыми глазами зыркнула на Саньку.
А от кассы кричали из очереди:
— Сто двадцать три. Кто?
Санька глянул на синюю бумажку и бегом к кассе.
Теперь было в кошельке двадцать один рубль, не хватало четырех и мелочи на отсылку. Непременно сегодня! И Санька чуть локтем нажимал, где у него внутри кармана была зашпилена булавка. Что продать? Оставалось продать «Теоретическую химию». Мирская-то, Мирская, как браслеты! Санька шагал, запыхавшись, к дому.
— Треснуть, а достать! — говорил Санька запыхавшимся голосом и чуть не бежал по скользкому тротуару. «Погадаю, говорит. Достать сначала, — сам сказал ведь: двадцать пять, да и надо, надо двадцать пять. Не потому, что сказал, а в самом деле».
Санька отбирал с полки из шкафа книги, которые он любил, самые лучшие; их уже стопка целая стояла на письменном столе, а Санька в шинели и в шапке сидел на корточках и быстро водил пальцем по корешкам книг.
— Не двадцать пять, а тридцать, сорок рублей пошлем!
Он встал и, тяжело переводя дух, жадным взглядом обвел комнату. Из угла серебряной ризой, золотыми венчиками блеснула икона Благовещенья. Санька повернул ключ в дверях, подкатил кресло и встал на спинку. Он снял икону и сейчас же снял фуражку. Полотенцем обтер пыльный киот и торопливо вынул икону. На бархатные края загибалась толстая риза, гвоздиками приколоченная. Руки подрагивали, и Санька спешил, подковыривал гвозди разрезательным ножом. И вот отрылась икона спокойного, умиленного итальянского письма, и показалась та самая Богородица, которой он в детстве жаловался с колен, у кровати, на все обиды, плакал от жалости к себе, — тепло делалось от этих слез. И тогда казалось, что она жалеет и утешает и говорит, что он хороший, и любит его, хоть все против него за то, что он играл с папиным поясом от халата. Играл во дворе с мальчишками и потом подарил его.
Теперь как будто раскрылась икона, сердцем своим раскрылась, и Санька неожиданно увидел то, что цвело за ризой, как за броней. Риза прорезями слепо глядела со стола. Так было лучше, но так нельзя было оставить: казалось, что сокровенная, таинственная прелесть не вынесет этого обнажения.
«Выкуплю, — решил Санька, — непременно выкуплю». Он вставил икону в киот, быстро перекрестился и, уж больше не глядя в лицо иконы, повесил ее на место.
Книги он увернул в газету, ризу сунул за пазуху и выскочил на лестницу.
Ломбард закрывался в четыре часа, и надо было спешить.
Под левой рукой был тяжелый столб книг, правой Санька придерживал за пазухой ризу. Он гнал с лестницы во весь дух. Снизу он услышал голоса. Надькин голос:
— Тебе ж это удобней всего. Именно потому, что никакого касательства. Барышня — и только.
И стал Санька, и сердце стало…
Навстречу поднимались Надька и она. Она шла немножко сзади, на одну ступеньку, а Надька, оборотясь назад, поднималась и не видала Саньки. Таня прямо, пристально глядела Саньке в глаза — в белом зимнем свете, на белой стене, черная, и, как клинок ножа, торчало острое перо из зимней шляпы.
Надя резко обернулась вперед, куда глядела Таня.
— А, — сказала Надя, — ты это куда? — и снисходительно улыбнулась. — Знакомься — мой брат. — Таня стала против Саньки, одну секунду глядела ему в растерянные глаза и тогда протянула руку.
Санька взял ее руку в черной перчатке, взял неловко, как будто брал в руку книгу, риза ползла из-за пазухи вниз, и Санька нелепо прижимал локоть к своему животу. Таня чуть усмехнулась. Она пошла за Надей, оглянулась с площадки. Она повернула голову, глядя через плечо сверху, и вдруг что-то родное и преданное мелькнуло Саньке, будто спало жестокое серебро. Но только на миг, на миг. Санька в неловкой позе стоял, держась за живот. Риза сползла, он не мог двинуться, ждал, пока они уйдут. Надя все не попадала плоским ключом в щелку замка.
«Все, все теперь пропало, — думалось Саньке. — Больше она так не посмотрит. Подарила, не умел принять, она раскаялась, что оглянулась. Теперь за дело и больше ничего». И Санька подкинул тяжелый сверток на плечо и зашагал вразмашку. Сплюнул в сторону. И, как чужая, привередливо шевелилась булавка с лилией, когда Санька нажимал на ризу, что топорщилась под шинелью. Оглохли уши, и, как через вату, бубнил людской говор. В часовом магазине Санька увидал — половина четвертого.
— Двугривенный хочешь? — сказал Санька извозчику, сказал грубым, ломовым голосом. — А не хочешь, стой здесь до вечера.
Извозчик смутно глянул и без слов мотнул головой на сиденье.
На улице было серо, когда Санька вышел из ломбарда. За ризу дали двадцать восемь рублей. Ломовой голос не выходил из глотки, и Санька ругался с букинистами и хлопал стеклянными дверями. Он кричал на ты:
— Брось дурака клеить! Что оно — краденое?
Плевал в пол, стукал книгами о прилавок. Было уж больше пятидесяти рублей.
«Послать! Как его послать, — тем же ломовым голосом хрипел в уме Санька. — Помню я, что ли? Головачеву, Головлеву, Головину, дьяволу в зубы». И не хотелось соглашаться, что Головченко, учителю Головченке надо послать деньги, а он уж будет знать, что это для Алешки. Санька решил пойти на Слободку, шлепнуть Карнауху на стол деньги, — посылайте уж там сами, а то черт его там знает, головлей этих напутаешь. Санька поднял воротник, закурил. Он засунул руки в карманы и, подняв плечи, стал толкаться в гуще людей, что черным током лила по белой улице.
Тайка стояла на коленках, на коврике, в головах у маминой кровати. В комнате было полутемно, и затейливой звездой разливался на замерзших стеклах уличный фонарь.
— Мамулечка, — шептала Тая и поправляла подушку, — мамулечка, милочка. Витя женится, кажется. Что это? Не клоп? Нет, так только, — шептала скороговоркой Тайка и обдергивала одеяло, ползала коленками по мягкому коврику.
— На ком же, на ком? — громко сказала старуха и повернула на подушке голову. — На ком же это?
— Да еще неизвестно, — бормотала Тая, — кажется, на Сорокиной, на Груне.
И Тайка видела, что старуха силится приподнять голову, чтоб поглядеть ей, Тайке, в глаза.
— Это… какая же? Не припомню такой. Здешняя?
Тая кивнула головой.
— Что ж не привел, не показал? Ну, вот как… теперь все так, — и старуха опять потонула затылком в подушке, и Тайка не сразу увидела, что без звука, одними слезами заплакала старуха. Неподвижным казалось белое лицо в полутьме, только блестели при лампе две слезы.
— Мамочка! — сказала Тайка, задохнувшись. — Маленькая, миленькая. Витька пишет, что благословить просит. Мамочка хорошенькая, — и Тайка стала целовать старуху в мокрые глаза, — она любит тебя, она хорошая, красивая, добрая. Высокая, вот! — Тайка вскочила на ноги и на аршин выше себя показала рукой. А мать повернула голову и смотрела, внимательно смотрела, как показывала Тайка. — Она очень любит…
— Что ж, любит, — и старуха слабо мотнула здоровой рукой, — не придет даже. Как любить… не видевши? Господи, Христе милостивый, — тряскими от плача губами сказала старуха. — Господи, сама б пошла, — ведь калечство мое… что же это? Боже… ты… мой!
— Маменькин миленький! — У Тайки слезы встали в горле. — Ей-богу, только боится она. Она хочет… боится. Позволь — придет. Страшно хочет. Маменькин!
Тайка выбежала, выбежала так, будто Груня в прихожей ждала только, что вот — позовут. Тайка на ходу застегивала пальтишко, кутала голову вязаным платком. Захрустели морозные мостки. Тайка чуть не бегом пустилась вверх по улице. Тайка перебежала площадь и тут только сунулась в карман. Один двугривенный был завязан в уголке платка.
— За двугривенный к тюрьме, — сказала Тая извозчику.
— Шесть гривен положите! — гулко по морозу отколол слова извозчик, и весь извозчичий ряд шевельнулся, оглянулся. Тая шла вдоль ряда.
— Куда везти-то?
Но уж молчала и шагала скорее. И вдруг голос над самым ухом:
— Случилось что-то? Нет?! В самом деле?
Тая быстро мотнула головой — он, он, Израиль. И застукало сердце, как будто не было его раньше.
— Нет, я, кроме шуток, — говорил Израиль и шагал, загребая ногой. — Может, несчастье, я знаю?
— Ой, мне скорее надо, — говорила Тая, запыхавшись, и еще быстрее засеменила.
— Куда ехать? — крикнул последний извозчик.
— Нет! В конце концов, куда ехать? — и Израиль придержал Таю за рукав. Тая глянула на него, улыбаясь и часто дыша.
— В тюрьму, в тюрьму!
— Что? — наклонился Израиль. — Кто-то у вас сидит? — спросил он шепотом. — Нет, а что?
— Там подруга, подруга, — говорила Тая, — к смотрителю, к знакомым, — тараторила Тая. Израиль все тянул ее за рукав вниз. — Надо скоро, скоро, — и Тая хотела двинуться. Но Израиль улыбался и не отпускал рукава.
— Давай сюда! — крикнул он извозчику. — В тюрьму и обратно, полтинник. Что? Цельная бутылка водки и один огурец сдачи. Ну а что? Садитесь, — толкал Израиль Таю в сани, — помиримся, погоняй!
Извозчик тронул. Израиль на узком сиденье плотно прижался и рукой обхватил Таинькину талию.
— Не надо… зачем? Я пойду, — говорила Тая.
— Какая разница? — говорил весело Израиль и бережно отводил к себе Таю от встречных оглоблей. Тайка совсем наклонила голову и смотрела в колени.
Тайка боялась глядеть по сторонам, ей казалось, что все знакомые высыпали из домов и шеренгой стоят на панели. Стоят и провожают ее глазами. Ей казалось, что она задевает эти взгляды, они хлещут по глазам, как ветки в лесу.
Хорошо, как хорошо, что Израиль закрывает ее хоть с левой-то стороны! Таинька тряхнула головой, чтоб платок больше насунулся на лоб.
— Извозчик! — говорил весело Израиль. — Эй, извозчик! Ты дорогу в тюрьму знаешь? Да? Сам знаешь, так это уже хорошо. А что? Лучше, чем тебе кто-то покажет.
Очень весело переливался в морозном крепком воздухе Израилев голос, и Таинька улыбалась. Глядела на полсть саней, как вспыхивал на ней снег на свету фонарей.
И вот веет уж за спиной легким облаком городской шум, и серьезно по новому снегу заскрипели, закрякали полозья Снежная, мутная темнота потекла по сторонам. Израиль двинулся и крепко взял Таю за талию.
— Не боишься, что везешь жуликов? А, извозчик?
— Оно хорошо бы, коли жулики, я говорю, сами в тюрьму съехались. Э-ха! — махнул извозчик на лошадь.
— Вам не холодно в бок? — спросил Израиль и захватил в горсть Таинькино пальтишко, помял в руке, и Таинька чувствовала его пальцы. — Воздух! Вы же захолонете… — Израиль сказал с таким испугом, что обернулся извозчик.
— Ничего, мне тепло, очень хорошо, — говорила Таинька.
— Вдвоем только и греться, — сказал извозчик, задергал вожжами.
— Ты пусти, извозчик, пускай бежит, я тебе гривенник на чай.
— Ничего, ничего, поспеем, — шептала Тая. Израиль растирал крепко и не спеша Тайкин бок.
— Хорошее дело, в таком демисезоне. Что, нельзя взять на ватин немножко, — приговаривал Израиль.
Как уголья в поле, тлели вдали красные окна тюрьмы. Извозчик подхлестнул. Таиньку откинуло назад, но Израиль удержал и сейчас же сильней прижал к себе. И Таинька прислонилась на секунду, совсем без думы прильнула и закрыла в темноте глаза. И от всего мира заслонил ее Израиль этой рукой, что обняла и разлаписто держала и грела, — в драповом рукаве, в толстой вязаной перчатке. На одну, на одну секундочку прильнула Таинька, так хорошо, так покойно замерла. Израиль повернул свой котелок с острым клювом и глядел сверху из поднятого воротника. Одну секунду.
— А куда ж заезжать? — обернулся извозчик.
— Туда, туда, — задохнувшись, крикнула Тая и наугад замахала ручкой в воздухе.
— К смотрителю, так вона, — извозчик ткнул кнутовищем в черноту.
— Вы бежите, я не смерз, — Израиль отстегнул полсть. Тая затопала замерзшими ножками к Груниной калитке и слышала, как Израиль весело сказал:
— Куришь, извозчик?
Она забыла, что бежит к Груне, она бежала — поскорей передохнуть от того, что было.
Тая дернула калитку, и крикнуло мерзлое железо, звонко хлопнула сзади щеколда. Еле видно было дорожку в белом, мутном снегу, и вдруг ярким квадратом распахнулась над крыльцом дверь, и большой черный Грунин силуэт в светлом квадрате.
— Кто, кто? — пропела Груня с порога.
— Я! — на бегу дохнула Тайка, и Груня в два шага слетела с крыльца, нащупала Тайку, схватила за руку и потащила. Спотыкались о ступеньки непослушные ноги, и вот уж в яркой кухне, и Груня целует жарким лицом Тайкины морозные щеки и давит так, что дыхание в груди спирает.
— Таинька! Душенька! Душенька! Таинька!
Потом оттолкнула за плечи и смотрела мокрыми широкими глазами и дышала широко и жарко.
— Едем… к маме… велела скорей. Виктор велел, — говорила, срываясь, Тайка и улыбалась. И Груня видела, как шевелится счастье в зрачках.
— Скорей, скорей, ждут! — толкнула Тайка Груню, чтоб не глядела в глаза. И Груня бросилась к шубе.
Груня обежала палисадник, бежала, подобрав шубу, лисью, мамину еще шубу. Застукала ключами в тюремные ворота, в окошечко сунула ключи:
— Передай отцу, скажи — в город… — и целиной, через сугробы, широким махом поскакала к извозчику.
— Добрый вечер! — Израиль с саней поднял котелок и протянул Груне руку. — Будем знакомы. Что это? Побег с тюрьмы?
— Трое, куда же? Уговору не было, — бубнил извозчик, — это отсель только рубль издать взять.
— Ладно, рубль! — говорила Груня, спешила залезть в сани. Она влезла, оттиснула Израиля на самый край, поймала Тайку, сгребла к себе на колени.
— Гони, два рубля! — скомандовала Груня.
Лошадь дернула примерзшие сани. Тая сдавила Грунину руку, и Груня ответила тем же. Обе поняли: «Дома не говори».
Легкий ветер веял в спину, и казалось — тихо. Израиль держался за Грунину спину. Подвывали знобко полозья, и глухо топала лошадь. Топало сердце, жарко топало в Груниной груди. И Груня сильней прижимала Тайку: крепко, чтобы не выронить. Черным чертом торчал с боку Израиль — на отлете. Все молчали. Только нукал извозчик.
— А это знаете? — вдруг весело сказал Израиль. Таинька обернулась. Груня жарко дохнула.
— А вот! — сказал Израиль и набрал воздуху. Он засвистал в морозном воздухе. — Оно идет немножко выше, в e-mol, так губой нельзя. Может, Бог губой это вытянет.
Минуту молчали.
— Еще! — сказала Груня, переводя дух, и посмотрела на котелок — над поднятым воротником.
— А что еще? — Израиль тер ухо свободной рукой.
— Это самое, — вместе сказали Груня с Тайкой. Израиль свистал верно, точно, свистал, как будто инструмент был у него в губах.
Сонный свет мутной шапкой стоял над городом. Брызнули из-за поворота огни. Теплый гул от улиц. Израиль оборвал свист.
— Смерз в ноги, страшное дело! — Он соскочил с саней и побежал рядом. — Стой, извозчик, — крикнул Израиль. — Имеешь рубль. — Он ткнул извозчику монету в мерзлую рукавицу и побежал на тротуар.
Тая кивала головой в платочке, Израиль снял котелок и похлопал им по руке на отлете, в воздухе, а волосы дыбом стояли на голове, как вторая шапка.
Тая глядела в колени и счастливо молчала. И все стоял в ушах, все дышал в груди мотив, и казалось, что не там едут, где едут, и не туда приедут.
— Не проехали мы? А? — крикнула Груня, и Тая вздрогнула. Мимо их окон ехали, и красным светом чуть веяло от маминого окна.
Груня наспех совалась в кошелек.
— Беги, беги, — говорила Тайке.
Скрипнул снег, взвизгнула мерзлая калитка и звонко хлопнула за Таей. Не раздеваясь, мерзлыми пальцами звякала ламповым стеклом и слышала, как зашевелилась, заскрипела кровать под старухой. Рявкнул пес, взвизгнул — видно, Груня кинула снегом, — и лампа, жмурясь, трещала, а Груня уже вмахнулась в комнату, и Тайка успела кивнуть на дверь. Как была, не скинув шубы, двинула морозная Груня и с широкого шага стала на колени у изголовья кровати.
— Пришла я и пришла, — говорила, запыхавшись, Груня и ловила старухину руку, наугад, на память, в красной полутьме лампады. — Груня я, Груня. Викторова Груня, — и жала жарко бесчувственную руку. Поцелуем давила и все говорила: — Груня я, Груня, Викторова Аграфена.
— Дай глянуть-то… поди, милая, сюда, — и старуха здоровой рукой гребла Груню за мокрую шапку к себе и целилась попасть губами в губы.
Жаркое-жаркое тянула к себе старуха. Она не видела лица, только чуяла дыхание, жаркое, громкое, и плотными губами придавила Груня старушечьи губы и закрыла глаза на секунду… И больше нельзя было, и оторвались, чтобы не отошло назад, оторвались, так и не видевши друг друга.
На пороге стояла Тая с лампой.
— Не надо, не неси, Бог с ней… глаза режет, — сказала старуха. Слабо махнула рукой и устало бросила ее поверх одеяла.
Груня хотела подняться.
— Стой! — шепотом сказала старуха. — Стой, стой!.. Возьми руку мою правую… возьми, возьми, я не могу. Сложи пальцы, так. И перекрести себя. И Вите передай. Так и люби, как любишь. Иди… старика приласкай. Бедный он…
Груня встала. Три раза перекрестилась на образ, вышла и тихонько заперла двери.
— Ну-с, довольно возиться, — сказал басок.
И перед Башкиным резкими зелеными углами стал стол. Жандарм тряхнул его за плечо.
— Довольно-с истерик! — назидательно, хмуро сказал полковник. — Говорите дело. Ну-с! — уже крикнул полковник. Кивнул жандармам.
Они, звеня шпорами, вышли вон.
— Эс и эс? Ну? Нечего бабу разыгрывать! — полковник поднялся. — Встать! — крикнул он Башкину в лицо.
И Башкин не знал, какая сила подняла его, и он встал.
— Довольно дурака валять! — крикнул полковник. Офицер тоже стоял, он злыми, обиженными глазами глядел на Башкина.
— Вам сейчас, как честному человеку, предлагают помогать работе государства. Понял? — И полковник вонзил глаза в Башкина, в самые зрачки, вонзил и пригвоздил на миг. — А то, знаешь?
И метнулась искра, и замутилось холодом внутри у Башкина. Острым холодом взвилось под темя. И прошла, продышала секунда.
— Так вот, — тише сказал полковник, — готовы вы содействовать общественному порядку или противодействовать?
— Да… — едва скользнул голосом Башкин.
— Что — да? — и полковник уперся в глаза. — Содействовать?
— Да, — мотнул головой Башкин.
Полковник сел. Офицер тоже сел и что-то мазнул карандашом на бумаге.
— Если да, — продолжал полковник (он все еще держал глазами Башкина), — если да, так содействовать надо не как-нибудь, как вам там вздумается, а так, чтобы это было в соответствии… с видами и действиями… Не выдумывать мне дурацких дел! — вдруг снова встал и заорал полковник. — Шерлоков мне не разыгрывать, чтобы десятки вытравливать! А дело… Дело! Понятно? Садитесь.
Башкин стоял.
— Зря денег я кидать не стану! — жиганул глазом полковник. — А теперь марш в камеру! Завтра ротмистр все объяснит. В его распоряжение.
Полковник встал из-за стола и простукал каблуками в боковую дверь.
Офицер встал.
— Отправляйтесь! — сказал он строгим голосом. — И пожалуйста мне без фокусов… — он постучал перстнем по столу, — без этих сеансов!
Офицер больше не взглянул на Башкина. Он свернул бумаги трубкой и вышел в коридор.
— В камеру! — крикнул жандарм с порога.
Башкин встрепенулся: «К себе, скорее к себе. Туда, в камеру, в камерку мою, скорей!» И он чуть не бежал по коридору впереди служителя.
— В камерку, в камерку, в мою камерку… приду, вот сейчас приду, — шептал Башкин, и ноги дергались в коленях и судорожными толчками кидали Башкина по коридору. Он не мог дождаться, пока отворили. В камере стояла койка. Новая солома зашуршала, запружинила. Башкин с любовью похлопал матрац и прижался лицом к подушке. Он стал смотреть в грязную стену. И вдруг — не мысль, а кровь вся сразу изнутри нажала в голову.
— Что же, что же, что же это? — сказал Башкин громко, вслух, и сам испугался своего голоса. Он прижал со всей силы рукой щеку, как будто зубы болели, хотел вскочить, дернулся и снова упал на подушку, — голодная, лохматая голова пошла кругом.
Башкин спал в полуобмороке. А за плечо его шатал, шатал кто-то. Открыл глаза — служитель.
— Вы вперед покушайте, а опосля опять спите на здоровье.
И он помогал Башкину подняться на кровати.
— Да, да… Я покушаю, — говорил Башкин, сидя на койке. — Очень, очень… Да, я покушаю… Спасибо… Конечно… — и все ерошил пятерней свои густые, липкие волосы.
Башкин говорил мирным, дружелюбным голосом. Он, шатаясь, сел к столу. Он потянул носом, и запах настоящего борща всем аккордом ударил в ноздри, всей капустой, помидорами, луком, салом, и всех их сразу и в отдельности чуял Башкин, как живых, как родных, как радостную встречу. Ложка прыгала в руке, обжигались сладко губы. Башкин тремя пальцами рвал мякиш ситного хлеба. Он ел и дурел от борща. Он опрокинул остатки в рот и обтер хлебом миску. Прожевал и обтер коркой насухо. Он сидел, как пьяный, и глядел в пустую миску.
Когда клякнул замок, Башкин перевел туманные глаза на дверь и глядел с тупой улыбкой. Тот же служитель вошел. На руке нес сложенную одежду.
— Вот, переоденьтесь в свое обратно же, — и он положил на койку одежду.
Башкин кивнул головой.
— Да, да… Очень… Конечно…
А от живота теплота поднималась к груди, и в истоме тянулись ноги. Глаза слипались. Башкин повалился на койку.
«А что будет? — слабо толкнуло в голове. — А ничего не будет. Уж все было. — Он завернулся в одеяло. — И вообще ничего не бывает. Чепуха одна», — слабо бродила хмельная мысль.
И Башкин заснул. По-настоящему, плотным камнем, носом в стену.
— Ну, одевайтесь и пошли. Требуют господин ротмистр. — Служитель стоял над ним. — Одевайтесь в свое. А то так ведь стыдно. На что похоже? Вроде утопленник или, прямо сказать… обезьяна.
Он держал чистую рубаху, которую успел смять ногами Башкин.
— Живо одевайтеся, бо ждут. И воротничок цепляйте.
Башкин с тревогой одевался. Да, его одежда, наспех, кое-как починенная. Она потрескивала, когда надергивал ее как попало Башкин. Служитель помогал ему.
— А это куда же идти? — с одышкой спрашивал Башкин.
— Отведут. Там знают. Скорей надо. И пальто надевайте и все. Чтоб в полном виде.
Башкин пошел теперь за служителем. Лестница была освещена, и в окнах была чернота.
Внизу хлопнули двери, затопала человечья возня, и сдавленный голос крикнул:
— Поговори мне еще!
Башкина подстегнуло, он поддал ходу. Служитель привел его к тому же кабинету, где он первый раз говорил с офицером.
— Пальто здесь повесьте, — сказал жандарм, — доложу сейчас.
Башкин на скорую руку подбирал речь, какую он скажет офицеру. «Прежде всего, во-первых, самое первое, — задыхалась мысль, — я не хочу служить. Я не нуждаюсь в службе, мне не надо службы. — Башкин загнул уж три пальца. — Почему полковник беспокоится, что я буду даром деньги брать? Я не буду денег брать ни даром, никак. Это — в-пятых, — и Башкин судорожно зажал кулак. — И потом, пусть я сочувствую, но я не способен, просто знаю, что не способен, наверное, подлинно знаю, как свои пять пальцев, — и Башкин растопырил перед лицом свободную руку. — И поэтому я ничем быть полезным не берусь и считаю нечестным, да! именно бесчестным что-либо обещать. И это все надо сейчас же и сразу и категорически отчитать — и все! Прямо с порога». Башкин боялся забыть аргументы и со страхом, чтоб какой-нибудь не выпал, как перед экзаменом, задыхаясь, твердил в голове, шепча губами:
— Раз… во-вторых… а в общем… И прямо с порога.
В коридоре коротко трынкнул электрический звонок.
— А вот пожалуйте, — сказал жандарм и кивнул головой на дверь.
Башкин сделал четыре огромных шага и осторожно открыл дверь: а вдруг не туда?
Комнату он не узнавал, — она вся была в сонной полутьме. Под низким абажуром лампа на письменном столе. Стоял офицер, — освещены были только синие брюки.
— Что же? Входите… гаспа-адин висельник, — крутым голосом сказал офицер.
Башкин запер за собой дверь.
— Я хотел вам объяснить, — начал Башкин, глотнув воздуха. Но офицер резким голосом перебил:
— Что там объяснять? Гадость! Бабья гадость! Еще уксусом травился бы… Маруся какая.
— Я не то… — начал снова Башкин.
— Что не то? — крикнул офицер, подступил на шаг. — То самое! Пошло и гнусно! — И он ступил, широко расправляя ноги, еще два шага.
Башкин задыхался, стоял у двери и глядел, как наступал на него из полутьмы красный жгучий огонек папиросы на этих двух ногах со шпорами.
— Вы мне предлагаете, — заспешил Башкин, пока не надвинулся вплотную огонек, — вы предлагаете мне…
— Кто вам предлагает? Что вам предлагают? — Огонек пыхнул и еще двинулся.
— Господин полковник предлагает, — размеренным голосом начал Башкин, собрал голос, — полковник думает…
— Ничего полковник не думает, а думают дураки и философы! Кто это вам предлагает? А если вы тут опять вздор молоть собрались, то, может быть, прекратим разговор?.. Что?
Башкин молчал.
— Не угодно? — Огонек вспыхнул сильнее и блеснули в свету глаза. — Ну-с? Так слушать, и без истерик и фокусов. — Огонек зашатался в воздухе огненной дугой. — А то разговоры могут выйти очень короткие.
«Пусть скажет, потом я, потом все скажу: ровно и уверенно, все, все!» — думал Башкин и кивал в темноте головою.
— Так садитесь и извольте слушать, — ротмистр круто повернулся и пошел к столу, ставя каждую ногу плотно на ковер. «А я не сяду!» — думал Башкин. Ротмистр сел в кресло, ткнул в пепельницу окурок.
— Во-первых, у нас есть, — ротмистр не спеша полез в карман и достал перламутровый ножичек, — у нас, я говорю, останутся эти… ваши… упражнения, что ли, — ротмистр взял со стола карандаш и весь перегнулся к лампе и на ярком свете стал чинить карандаш. Он совсем спиной повернулся к Башкину. — Да-с! Ну и этот, как его, черт! — Ротмистр внимательно стругал тонкие стружки. — Этот… протокол… Ничего, потом подпишете… А затем, вот что… шутить мы не любим, — сказал тихо, будто про себя, ротмистр, не отрываясь от работы. — Да и не до шуток, а вот дело. Месяц мы вам даем оглядеться, даже… ах, черт, сломал, кажется!.. Да, даже можете побалдить с месяц, — говорил неторопливо ротмистр. — Можете побаловаться. Дамами, кажется, интересуетесь? Вкус у вас, однако, как у тверского цирюльника. Ну, это дело ваше. И зарубите на своем носу — места, кажется, хватит? — Ротмистр глянул на Башкина, осторожно скобля острие графита, прищуря глаза. — Зарубите покрепче: нам ведь все будет известно-с, каждый ваш крендель, — ротмистр бросил на стол карандаш и резко крикнул Башкину: — Каждая петля!! А через месяц явиться сюда. И послать мне доложить, что Эс-Эсов, — у нас вы Эс-Эсов, — и если проболтаете кличку, попадет от них в лоб… а от нас по лбу! А потом являться каждую неделю. С глупостями не соваться. — Ротмистр встал. — А смотреть в оба!
— Я не могу! Я не способен! — хриплым шепотом дохнул Башкин. Он сделал шаг от двери, сел на кресло и замотал головой. — Я не могу! Не умею.
— Надо учиться, — обрезал ротмистр. — А то научим. — И он зашагал к Башкину. — Что? Опять истерики? Не отучили? У нас, голубчик мой, такие места есть, что тараканы не сыщут. Па-а-нятно? — расставил ноги и, избочась, нагнулся вперед. — Сейчас домой, или… так просто, батенька, отсюда не выходят!
«Я удеру, удеру, — думал Башкин, — только выйти отсюда… все, всю жизнь положу, и я зароюсь, закопаюсь в Сибири, в горах. У! Я знаю теперь, — и он смело глянул на ротмистра. — Каждую секунду использую для цели, остро, тонко и… как сталь!»
Башкин сжал зубы.
— Па-а-нятно? — спросил ротмистр и еще подался вперед.
— Да, я понимаю, — твердо сказал Башкин.
— Так бы давно. Пожалуйте сюда, — ротмистр кивнул, — сюда, к столу, где это? Вот! Вот тут подпишите, — и он провел крепким точеным ногтем внизу бумаги. — Это протокол. Ходу мы ему не даем. Тут есть ваше искреннее признание, что насильственным актам вы не сочувствуете. Я там немного даже в вашу пользу сформулировал.
«Все равно, — думал Башкин, — в каких дураках вы будете со всеми своими бумагами! Идиоты! Примитивные тупицы».
Башкин насмешливо сощурил глаза, — его лица не было видно, и только стол был ярко освещен и блестел хрустальными чернильницами и бронзой пресс-папье.
— Так-с, — и ротмистр прижал тяжелым пресс-бюваром подпись Башкина. — Так вот, наведывайтесь к нам, как только что у вас будет. Затем должен вам сказать, — мягко, вполголоса, шептал ротмистр, — что если вас арестует полиция, — ну, попадете в самую гущу, например! Требуйте в крайнем случае, — зря этого не надо! — чтоб вас препроводили в охранное. Для полиции вы тоже сфинкс! — И ротмистр поднял палец. — Это в самом крайнем случае; ну, перед лицом смерти, увечья. А то пусть ведут со всеми в тюрьму. Вы — как все. И мы только с вами все знаем, — и ротмистр почти дружески ткнул себя в грудь и потом Башкина в плечо. — Образа жизни не меняйте. О том, где были, ни звука! — Башкин тряхнул головой. — Просто скажете: был арестован по ошибке и отсидел в тюрьме. Это не редкость, очень естественно… У вас, голубчик, ни гроша? Как у всякого честного человека? Правда? Куда же вы пойдете? Я вам могу сейчас немного дать.
Ротмистр быстро отодвинул ящик, достал конверт. Красным карандашом широко было написано: «тридцать рублей». Ротмистр сложил его пополам и протянул Башкину.
— Ну, берите же, ну, хоть чем-нибудь возместим; тут и ваш паспорт. Вы же, наверное, потеряли уроки там и все такое… мы вам гораздо больше… да и не мои это деньги… это уж полагается… всегда, — и он сунул конверт в карман Башкину с самым шаловливым видом. — И вот, дуйте мне здесь расписочку. Мне ведь отчитаться надо. Валяйте, садитесь. Все готово: пишите, — и ротмистр лукаво засмеялся, — пишите уж «Эсэсов» и баста. Вот тут.
— Сию минуту! Через «э» оборотное или через «ять»? — шутил Башкин и думал: «Вот, вот, это на побег, сами же дураки дают. Сует, идиот, и ничего не подозревает».
— Ну-с! А теперь вот: являться только ночью, между двумя и тремя. В воротах скажете: «Эсэсов», — и пропустят. А потом — доложить ротмистру Рейендорфу. А сейчас отправляйтесь.
Ротмистр взглянул на часы.
— Фу! Половина четвертого. Ну, надеюсь, друзьями? — Ротмистр протянул руку. Рука была твердая, спокойная. Заглянул в глаза Башкину. — Слушайте, — сказал он мягким голосом, — вы бы… того — гидропатией, что ли, какой-нибудь; вы же смотрите, какой вы! Надо же быть мужчиной. На коньках катайтесь, что ли. Нельзя же так! И нервы, и физика, — и ротмистр потряс Башкина за плечо. — Ну, идите, — позвонил.
Башкин направился к двери.
— Так через месяц здесь! — крикнул ему вслед ротмистр, твердо и звонко. — Проводи на волю, — приказал он жандарму.
— Пропусти одного! — крикнул жандарм в пролет лестницы, и плотно щелкнула дверь за Башкиным. Теплая и пустая лестница. Глухая пустота будто подлавливает, западней вилась решетка перил. Башкин мягко ступал калошами. С площадки глянул на дверь. Ему казалось, что смотрит, смотрит дверь, прищурив глаза. И он через две ступеньки все шибче и шибче покатился с лестницы. С последнего марша он увидал: стоит человек в барашковой шапке и смотрит на него глазами, как на вилы принимает. Башкин сбавил ходу. Человек, не спеша, пошел к двери и завертел ключом. Приоткрыл и стал, держась за ручку. Башкину казалось, что, если сунуться, зажмет в дверях, как кошку. Башкин стоял. Человек резко кивнул в двери. Башкин змеей провернулся в проход, и веселый морозный воздух дунул в ноздри, обмыл лицо. Снег! Снег! Вот что делается на земле-то! И Башкину показалось, что прошли месяцы с ареста.
А главное — он не знал, куда идти. Совершенно не знал, как будто его в чужом городе поставили на пустой тротуар. Он оглядывался, не узнавал места. На квартиру? Никакой квартиры: старуха давно сдала комнату… Четыре часа ночи.
«И где я, где?» — озирался Башкин.
Он перебежал на другую сторону улицы, оглянулся: яркими квадратами светился дом охранки. Ровным матом задернуты окна. Недоступно, слепо. Глядеть не хочется. Башкин шел, оборачивался. Городовой лениво шагал по улице, и пищал под валенками морозный снег. Башкин прошел до угла, и в спину городового и в окна охранки замахал кулаком. Тощая, длинная рука жердью высунулась из рукава пальто.
«Я вас… я вам… узнаете, узнаете, узнаете меня, черти… сволочи проклятые! Меня, Башкина, узнаете».
Городовой повернул. Башкин сунул руку в карман и зашагал. Он все быстрее шагал и все говорил жарче и жарче:
— Что ж это? Да что ж это?
Он побежал по пустой улице.
— Ай! Ай! — и мотал головой. — И тридцать, тридцать нарочно, сволочи, как Иуде сребреники, — и Башкин с размаху на бегу ударил кулаком, больно ударил по каким-то перилам. — Сказать, рассказать кому, чтоб узнать, что же это?.. Мамочка, мамочка, миленькая, — говорил Башкин, задыхаясь от бега.
— Что, смерз? — окликнул его ночной сторож. Башкин пошел, тяжело дыша.
«Ну, кому? кому?» Матери у Башкина не было. Он был сирота. Башкин не знал, куда шел. Улицы становились пустей. Полукругом шел скверик перед церковью, и стриженые кустики стояли в снегу пушистым барьером.
«Я их разорву, — Башкин остановился в расстегнутом пальто, — в клочья! Взорву охранку… приду, принесу адскую машину, — шептал Башкин. И ему виделось, как летят черным фейерверком клочья, камни. Со скрежетом, с треском. — И клянусь, клянусь!»
И Башкин вдруг повернулся к церкви, стал креститься, крепко стукая себя пальцами, как будто вколачивал гвозди. Он подошел, стал на колени, сдернул шапку и лег лицом в пушистый, холодный снег, прижался, как в воду окунул лицо, и шептал:
— Клянусь… клянусь…
Он встал, он крепко сдвинул брови, чтобы не потерять, чтоб накрепко, навеки вдавить мысль. Он постоял минуту, глубоко дыша морозным воздухом.
— Так! — сказал Башкин и решительно тряхнул головой. И он почувствовал, как ему холодно в расстегнутом пальто.
Башкин запахнулся, пошел деловым шагом, глубоко надвинув шапку. По уши ушел в воротник.
«В номера, в гостиницу надо, — решил Башкин, — не надо глупостей, а все в линию, в линию, спокойно так и стлать, стлать».
На перекрестке он спросил обмерзшего сторожа, как пройти на Почтовую. Там он помнил вывеску: «Номера „Мон-Репо“».
Санька постучал кулаком в дверь и сейчас же толкнул ее плечом — раз! Дверь наотмашь отпахнулась. Карнаух от стола, от лампы, хмурясь и щурясь, глянул на Саньку. Не успел улыбнуться, вскочил:
— Эк, ей-богу! Надо было перелицеваться. А то студентом! Полна Слободка шпиков, — сказал Карнаух уже шепотом и прикрыл осторожно двери. — Ну, что? Сара вячит?
— Как это? — спросил Санька.
— Деньги-то есть, спрашиваю. Послать-то которые?
— Пятьдесят монет, — Санька обиделся на замечание, что неосторожно пришел в студенческой форме. — Вот пятьдесят монет, и посылайте, а я не знаю, черт его знает, как его: Головастиков там или Головопят какой. — Санька положил скомканные бумажки на стол.
— Чудак! — сказал Карнаух и сбоку глянул на Саньку. — Когда же, к черту, мне послать, — я ж весь день в заводе. Посылать — так только тебе, а больше некому. Адрес я ж сказал: учителю Головченко. А он уж Алешке передаст. Это можно сказать, что прямо как ему… А у нас тут замутилося — у-ух! — Карнаух весело мигнул Саньке.
Но Санька все хмуро глядел в пол и сосал папиросу, как дело делал.
— Ничего не слыхал? — спросил опять Карнаух и загнул голову набок, искоса глядел на Саньку.
— Нет, — сказал Санька.
— Да ты что дикобразом таким? — серьезно сказал Карнаух. — Что деньги достал — сердишься? Так забирай, ну их к лешему, — и сунул пачку по столу к Саньке. — Обойдемся.
— Да нет. Не то, — сказал Санька и не знал, что соврать, и сказал, чтоб сказать скорее: — Да не везет, — и выругался.
— А что, брат? — Карнаух подсел к нему на кровать. — Не с бабой ли? — И участливо заглянул в глаза.
— С бабой, — мотнул головой Санька. И обрадовался, что так хорошо прошло, так натурально.
— Брось! Тебе-то не везет! Фьу, брат: такому парню? У всякой бабы повезет, и никто не перебьет, дуй смело. А тут у нас, понимаешь, — де-лов! Ма-ту-шки! Шпиков — до чертовой матери. Котельщики стали — не удержать, никакая сила. Бастуем — и край. Коли нас не поддерживаете — плюем. Там их подзудили, — Карнаух хитро мигнул.
Санька глянул на него.
— Понимаешь? Не без наших, — шепотом сказал Карнаух. — Там, говорят, провокация. Говорят, их одних-то сомнут, дураков, порастаскают и страха зададут до новых веников. А это им просто зло, что не они это сделали, то-то. А нам плевать. Пусть дело пойдет, — я тебе верное слово говорю: весь завод станет. И надо, чтоб стал. — Карнаух говорил громче и громче. — Надо, чтоб стал! Они, черт маме ихней, силы копят, — говорил Карнаух, смеясь, — они, сволочи, деньги копят, места теплые обсиживают. Я ведь сам знаю, я не человек, пока мне по морде не дали. Верное слово: я всех боюсь. А дай мне в рыло — я на штык полез. И не тряхнешь ты этого болота. А бахнул палкой — и жабы заквакали.
Карнаух уж стоял перед Санькой и «бахал» рукой в воздухе.
— Организация! — смеялся Карнаух. — Какая может расти организация, когда случаев нет? Случаи должны быть. А как случай получился, как взяли тебя в кольцо, тебя обжимают, — да не как-нибудь там: одному рубль двадцать, а другому два шесть гривен. А чтоб всем одинаково, всем одна расценка… в морду прикладом, — вот тогда все мы одни. Я тебе говорю: Алешка тут будет и все, брат, тут будет. Все на свете! Дым будет стоять, — и Карнаух обвел целое облако рукой.
Санька плохо понимал, что говорил Карнаух, но от слов шел жуткий звон. Веселил и холодил холодком под грудью.
— Чай будем пить? — спросил Карнаух. — Или нет! Иди, пока не больно поздно, а то потом, пусто как станет, будешь у шпиков на самой мушке и возьмут на заметку.
Санька поднялся, сгреб деньги в карман.
— Так значит: Унтиловка! — говорил шепотом Карнаух. — Получить учителю Федору Ивановичу Головченке. И больше ничего. И напиши, как я сказал: «У Мани сын, поздравляю». И через три дня Алешка здесь.
И Карнаух ударил Саньку в ладонь, пожал, прощаясь.
Спокойный воздух стоял стойко. Звезды звонко пошевеливались в черном небе, и в мутной белизне пропадал конец улицы. Редкие люди перепархивали через улицу черной тенью, махали на рыси полами. Санька бойко шагал по мосткам. И, как в гулком ящике, ухали его шаги под мостками. Ночь встала, поднялась, как приготовилась. Санька набирал всей грудью снежный воздух, и тот холодок под грудью, что остался от Карнауха речей, от того, что дым пойдет, — холодок этот поднимал сердце. Будет под небом этим: должно быть. И казалось, что, как в театре, поднялся занавес, все устроено и замер последний звук, и надо начинать. Сейчас начинать. «И если кровь, — подумалось Саньке, — так вот, на чистый снег, на белый, и под торжественным небом. И хоть сейчас умереть и лечь навзничь — лицом в звезды». И он глянул в небо, и вон две звезды рядом как взглянули. Как глаза. И вспомнилась лестница, и ее преданный и чуть строгий взгляд. И Саньке хотелось убитым лежать на снегу, а чтоб она взглянула. Ранили чтоб прямо в сердце, вот сюда, и Санька осторожно поднял руку и прижал к груди. И как ответ живой — кольнула булавка. Как самое ясное, как самое верное «да».
— А к чертовой матери, — сказал Санька вслух, — не забыть бы дело: Унтиловка, Головченко, Федору.
Санька шагнул с мостков и побежал догонять конку. Он, запыхавшись, сел на лавку, а вокруг выл, скрежетал мерзлым железом хлипкий кузов вагона.
В углу у дверей чинно сидел молодой квартальный в новенькой шинели.
— С рубля не будет! Как хотите! — мотал головой кондуктор. — Только вот сдал. — Кондуктор орал, чтоб было слышно.
А Санька держал перед собой серебряный рубль.
Квартальный привскочил, он шагнул к Саньке и звонким, вежливым голосом сказал через вой вагона:
— Разрешите выручить из неудобства. — Он хлестко швырнул на лавку новенький портфельчик, отпахнул полу шинели, полез в карман брюк. Квартальный улыбался и сочувственно и почтительно. Он с удовольствием держал в белой перчатке новенькое, тугое кожаное портмоне.
— Не надо, благодарю вас, — хмуро сказал Санька, но голоса его не слышно было за треском конки. — Без сдачи! — крикнул Санька и сунул рубль в руку кондуктора.
Они все стояли, их стукало на ходу друг о друга, и они почти не слышали, что говорили.
Кондуктор передал рубль квартальному, квартальный укоризненно улыбался, глядя на Саньку. Он вынул пятак из кошелька, дал его кондуктору, а затем натаскал серебра из кошелька.
— Пожалуйста: восемьдесят и пятнадцать — девяносто пять, — и он на белой перчатке, как на блюде, протянул Саньке деньги.
Санька взглянул в глаза околоточному: глаза были обиженные и приветливые.
— Пожалуйста, это ваши деньги, — громко сказал околоточный. — Рр-а-ди Бога, не беспокойтесь.
— Спасибо, — сказал Санька и опустил мелочь себе в карман, — очень вам благодарен, — крикнул Санька, боясь, что квартальный не расслышал. Квартальный козырнул с улыбкой, хотел шаркнуть, но его тряхнуло, и он с размаху сел на лавку.
Санька повалился на свою, и они оба рассмеялись.
— Стрелка, — ленивым басом прохрипел кондуктор от двери.
— Но, понимаете, можно головой стекло разбить, — сказал квартальный.
— Что? — крикнул Санька. Квартальный пересел рядом с Санькой, бок о бок, и крикнул в ухо:
— Вот так, извините, боднешь в стекло башкой, и кто отвечает? Особенно, если до свадьбы не успеет зажить? А? Скажем, завтра свадьба… Вот как у меня. — Санька глянул на квартального. — Вы презираете, может быть, полицию? Но для женщины… — В это время конка стала, оборвался скрип, и громко, на весь вагон, слова ударили «для женщины»…
— Разъезд! — сказал кондуктор и вышел. Санька боялся, что кто-нибудь войдет и увидит, как ему в ухо говорит квартальный.
— Вы бы согласились умереть для женщины? Правда? Все б согласились?
Санька хотел сказать: «Лучше умереть, чем это» Но глянул в глаза квартальному, и остановились слова. И Санька утвердительно мотал головой
— Если б она мне сказала: «Виктор, будь офицером», я бы…
Конка со скрипом дернула, и Санька не слыхал конца, но все глядел в глаза квартальному и мотал головой:
— Да, да.
Дверь взвизгнула, обмерзшая баба втиснулась, прятала кошель, вороша юбки.
— Позвольте представиться, — встал квартальный, — Виктор Вавич! — Виктор сорвал перчатку и протянул руку.
Санька привстал и пожал руку квартальному, и тут только вспомнил околоточного из Петропавловского участка.
— Слушайте, Бог с вами, — сказал Санька. Он встал и наклонился к самому уху Вавича, держа его за руку. — Бог с вами, а я с полицией не знаком, — и Санька с силой придавил его руку.
Виктор повернулся и, дернув дверь, выскочил из вагона.
Санька смотрел Виктору в обиженную спину. Входили новые люди, дули в руки, колотили нога об ногу, и Саньке хотелось, чтобы опять вошел квартальный — помириться? подраться?
— Все равно сволочь, — сказал Санька в треск конки, повернулся и стал ногтем процарапывать изморозь на заиндевевшем стекле.
«Может, и рубаха-парень, да зачем лезть в приятели?» И Санька вспомнил песенку:
Сидел я на скамье,
Со мною мой приятель.
Ах, так его и так, —
Квартальный надзиратель.
И Санька улыбнулся и весело оглядел весь вагон.
Санька вышел. Скрип саней, извозчичий звон и «эй» после визга конки приятной музыкой поласкали уши.
Санька нащупал в кармане Алешкины деньги, и снова холодок дохнул под грудью. Санька поднял голову и зашагал крепким шагом. Дыхание поднимало грудь. «Прикладом в морду, — и тогда мы все одни…» Значит, непременно, непременно надо, чтоб это было, — и тогда пойдет дым. Что-то жуткое толкалось Саньке в грудь и сбивало дыхание.
«Трушу, что ли?» — вдруг мелькнуло в голове. И Санька сжал брови.
— Анна Григорьевна — вам! — Горничная протянула сложенный вдвое клочок бумаги, дрянной, замусоленной.
Анна Григорьевна тревожно вскочила, свезла набок бархатную скатерть, выхватила из рук Дуняши бумажку, развернула
И читала, держа Дуняшу за руку. Дуняша глядела в пол. Незнакомым, прыгающим почерком было написано карандашом: «У меня тридцать девять, отсюда гонят. Посоветуйте, родная, как? Простите мне все, все. Башкин».
— Он ушел? — крикнула Анна Григорьевна.
— Мы здесь находимся, — ответил спокойный голос из прихожей, и Анна Григорьевна рванулась вперед.
— Откуда?
— Номера «Ман-репа». Здравствуйте, мадам. Очень просто, что неудобно. Может, зараза какая. Жильцы опасаются. Все же знать надо — не больница, а номера, — и человек назидательно покачал головой. — Ответ будет?
— Скажите — сейчас, сейчас буду. Давно? — Анна Григорьевна совала человеку в руку двугривенный.
— Третьи сутки с этой ночи пошли.
Анна Григорьевна покраснела, на минуту сжала у груди руки. Подняла брови над широкими глазами. Дуня захлопнула дверь.
Анна Григорьевна бросилась одеваться. Несколько раз в калошах возвращалась к себе в комнату: деньги, термометр, одеколон и йод, йод! — непременно, на всякий случай, совала в ридикюль.
Анна Григорьевна остановила извозчика и тут спохватилась: куда ехать? Она нерешительно сказала, запыхавшись от страха, что забыла:
— Монрепа!
Извозчик отпахнул пригласительно полсть.
— Мон-Репо, — надумалась Анна Григорьевна. — Как все слава Богу…
— Где господин Башкин?
Анна Григорьевна от волнения тяжело дышала грузной грудью.
На полутемной лестнице горел газ, и грязный номерной зло стукал облезлой щеткой об пол. Жареным луком и помадой пахнуло из коридора.
— Боже мой, Боже мой, — шептала Анна Григорьевна, — в такой трущобе третьи сутки. — Она часто дышала, карабкаясь по крутой деревянной лестнице.
Она стукнула в дверь в конце коридора и сейчас же открыла. В узенькой комнате рябые обои, замерзшее окно и койка — Анна Григорьевна только ее и видела.
— Господин Башкин? — сказала она с порога. — Господин Башкин, я боюсь сразу, я с холода.
Башкин поднялся на постели, он сидел. Он протянул без слов вперед руки, потом сжал их у груди и без слов зашатал головой.
— Боже мой, Боже мой! — крикнула Анна Григорьевна и, как была в шубе, кинулась к Башкину. — Милый мой, родной, что с вами?
Она обняла его за голову и целовала в темя, а Башкин плакал. Плакал, и вся боль вытекала слезами. Он совсем лег на плечо Анне Григорьевне, прильнул щекой к бархату, а она, все еще задыхаясь, в неудобной позе, прибирала волосы с его лба.
«Вот ей сказать, сейчас сказать, — летало у Башкина в голове. — И так просто, хорошо сейчас сказать! Все, не думая, не словами, а целиком, как оно есть, куском, как стоит в горле». Он представил со стороны, как лежит его голова на плече этой женщины, а он в этих слезах. И он испугался, что она сейчас отпустит его.
— Анна Григорьевна! — сказал Башкин. И голос сказал совсем не так, как надо было, совсем не то, чего ждал Башкин, и он с испугом чувствовал, что отлетает, отлетает то, когда можно сказать. Он схватился цепкой рукой за плечо Анны Григорьевны и почувствовал, что теперь совсем, совсем пропало.
— Голубчик, вам неудобно, милый, вам же нельзя волноваться, — и Анна Григорьевна бережно опустила голову Башкина на подушку.
— Не могу, не могу! — горьким голосом говорил Башкин, он уткнулся в подушку, натянул по уши одеяло и плакал едкими, ржавыми слезами.
— Успокойтесь, успокойтесь, — шептала Анна Григорьевна и думала: «Дура, дура, валерианки-то, идиотка, не взяла! Ведь хотела».
— Доктор был? — спросила она, когда Башкин затих. Башкин не ответил. Анна Григорьевна осторожно поднялась. Пересела на стул. Башкин крепко прикусил, зажал зубами наволочку.
Анна Григорьевна на цыпочках, осторожно переступая, двинулась к двери.
— Вы уходите?! — вскрикнул Башкин. Анна Григорьевна вздрогнула.
— Я вас напугала, простите. Какой я медведь! Я сейчас, сейчас. Голубчик, я вас не оставлю. — Она подбежала к Башкину и схватила его руку. — Сейчас, сейчас! — и она вышла из комнаты.
Башкин старался забыться, отдаться жару, уйти в болезнь; он закрывал глаза и слышал, как против его двери нетерпеливо скрипели половицы под шагами Анны Григорьевны и как у телефона кричал визгливый женский голос:
— Ну, думаете, как военный, так можете мене пули лить! Ну да! Еще бы…
И слышал, как потом говорила в телефон, тут, напротив его двери, Анна Григорьевна взволнованным, торопливым голосом. Башкин лег навзничь, закрыл глаза и старался глубоко и ровно дышать и с радостью чувствовал, что засыпает.
Санька своим ключом отпер дверь, вошел, и хлопнул замок с разлета. И сейчас же у дверей столовой мать зашикала, замахала рукой.
— Тише, тише, ради Бога! — и вслед за тем вошла в прихожую, шепчась с доктором Бруном. Дуня шла следом с почтительным, грустным лицом.
— Что, что? — спешным шепотом спрашивал Санька, придержав Дуню.
Дуня шептала, опустив глаза:
— Больного к нам в карете привезли. Знакомого. Пожалуйте, я подам! — и схватила с вешалки докторову шубу.
— Пожалуйста, звоните хоть ночью, — говорил доктор, — я сам приеду и поставлю банки. Но повторяю: очень, очень истощен.
Анна Григорьевна сама закрыла за доктором дверь, осторожно придержав замок.
— Кого привезли? — спрашивал Санька. — Кого?
— Башкин, Башкин, — и ужасно, ну, совсем ужасно, — Анна Григорьевна заторопилась. С содроганием трясла головой по дороге.
— А, ерунда! — сказал на всю квартиру Санька. Сказал с досадой, с сердцем. — Врет, как тогда с рукой.
Санька рывком бросил шинель на стул и громко зашагал в комнаты, на ходу чуть не кричал:
— Где он? Где он?
Санька вошел в спальню Анны Григорьевны. Электрическая лампочка была завернута в синий платочек. Синий полусвет туманом стоял в комнате, и на широкой постели Анны Григорьевны, на белой подушке с кружевами, страдальчески закинув вбок голову, лежал Башкин. Анна Григорьевна сидела в ногах на стуле и смотрела ему в лицо.
Санька, не умеряя хода, подошел к кровати и громко крикнул:
— Эй, вы!.. Опять с фокусами? Рука, может быть?
— Тише!.. Что ты? — вскинулась Анна Григорьевна.
— Да оставь, противно прямо! — Санька отталкивал мать. — Башкин! — крикнул Санька.
Башкин слегка дернул головой.
Анна Григорьевна ладонью старалась закрыть Саньке рот и всем тяжелым корпусом толкала его к двери.
— Вот нахал! — крикнул Санька и, возмущенный, громко топая ногами, пошел в двери.
— Надька, Надя! — кричал Санька в столовой. — Смотри безобразие какое. Надька!
Санька с размаху злой рукой дернул Надину дверь. И стал. Стал в дверях, держась за ручку, поперхнувшись воздухом, что набрал для крика.
Таня, в той же шапочке с пером, сидела на краешке Надиной кушетки. Внимательно, с радостным интересом глядела на Саньку — прямо в глаза. Лампа крепким светом отсекла Танины черты, и они глядели как с портрета.
А против лампы — черный, плотный силуэт мужчины на стуле. Надя насмешливо поглядывала на Саньку, чуть запрокинув вверх голову.
— Входи, чего ж ты? — как старшая детям, сказала Надя. — Знакомься, это товарищ Филипп.
Филипп поднялся. Санька подошел, он выпрямился во весь рост и чинно подал Филиппу руку. Он боком глаза чувствовал, что Таня смотрит на них обоих. Он старался против света разглядеть лицо Филиппа. Мужчины держались за руку молча, как будто пробовали друг друга. Две секунды. И Филипп первый прижал Санькину руку и сказал тихо:
— Здравствуйте.
Санька поклонился головой и сказал:
— Очень рад, — глубоко вздохнул и стал оглядываться, куда сесть, — в этой знакомой Надькиной комнате. Он сел на другой конец кушетки. Все молчали.
— Можно курить? — спросил Санька и глянул на Надю.
— Что за аллюры? Не модничай, пожалуйста, — и Надя насмешливо кивнула вверх подбородком. — Чего ты там орал, скажи на милость?
— Да черт знает что, — начал Санька, начал не своим домашним голосом, а как в гостях. Таня с любопытством смотрелана него сбоку. — Черт знает что. Мама привезла откуда-то этого кривляку.
Санька обратился к Тане:
— Это ведь все комедия, он даже умрет нарочно. И отпеть себя даст. На грош не верю.
Таня глядела в глаза Саньке и слегка улыбалась, и Санька знал, что не его словам.
— Это пошлый шут, — продолжал Санька и ждал, чтоб Таня сказала слово. — Это человек, который сам не знает, когда он врет и когда…
— Дайте и мне папиросу, — протянула руку Таня. Санька жал пальцем кнопку и впопыхах не мог открыть портсигар.
— Ну, Брун выслушал, — учительно сказала Надя, — несомненное воспаление легких, так что ты заткнись.
— Так о чем вы говорили? — обратилась Таня к Филиппу, не глядя закуривая от Санькиной спички. — Вы что-то очень интересное рассказывали.
— Да, — сказал Филипп и провел рукой по волосам, — так мы, говорят, гайками вам стекла в мастерской поразбиваем и вас, говорят, оттуда, как баранов, повыгоняем. Самый, знаете, темный цех — котельщики.
Филипп обратился к Саньке.
— Им люди говорят — бросьте дурить. Это все в руку провокации. Прямо немыслимо, до чего остолопы. Да нет! — Филипп встал. — Нет же, я говорю, если бы то одни провокаторы, а то ведь хлопцы, свои же, ведь он, дурак, на совесть верит, что кругом самые его враги заклятые. Мы — то есть это: механический цех. — Филипп, наклонясь, ткнул себя в грудь и по очереди оборотился ко всем.
— Но вы пробовали объяснять? — сказала Таня. — Ведь вы говорите: не поймут, а почем знать, — а вдруг.
Филипп хитро улыбнулся и вдруг сразу присел на корточки перед Таниными коленями.
— Во, во как пробовали, — он тыкал пальцем себе в лоб над бровью.
— Что это? — Таня брезгливо сморщилась. Филипп сидел с пальцем у лба. Таня взяла за виски Филиппа обеими руками и повернула его голову к лампе. Наденька, прищурясь, глядела насмешливо из угла. Санька, глядя в пол, старательно доставал из брюк спички. — Пластырь какой-то… — сказала Таня и отняла руки.
— Да, — сказал с победой Филипп, — да… Вот оно какой у них резон: дюймовой заклепкой в лоб. — Филипп стоял спиной к Наде и сверху глядел на Таню, ждал.
— Ну, — сказала спокойно Таня, — значит, вы неудачный оратор. Дайте мне огня, — и Танечка потянулась папироской к Саньке.
— Как? — обиженно крикнул Филипп.
— Да так, — говорила Танечка, раскуривая папиросу, — потому что не вы их убедили, а они вас. И, кажется, основательно. — И Таня усмехнулась.
Санька небрежно глянул на Филиппа и отвалился на спинку кушетки, выдул клуб дыма.
— Довольно этой ерунды, — сказала строго Наденька. — Не за тем мы здесь. Дело все в том, — и ты, Санька, пожалуйста, слушай и не болтай, — дело в том, что сюда приедет кое-кто из товарищей. Положение их нелегальное. Поняли?
Филипп сел на стул. Он слегка потрагивал розовый пластырь на лбу.
— За ними следят, — продолжала Наденька; она обращалась к кушетке, где сидели Таня и брат.
— Ну, так что? Квартиру? Так ты прямо и говори.
— Я прямо и говорю. Нужна только не квартира, а квар-ти-ры! — И Наденька прижала ладонью стол отцовским жестом. — Одной из этих квартир будет наша, другую, надеюсь, предоставит Татьяна. Об остальных — знать лишнее. Эти товарищи будут часто менять квартиры. Паспорта у них есть.
Филипп упер локти в колени и, глядя перед собой, качал головой в такт Наденькиных слов.
— А можно поинтересоваться, — насмешка легкой рябью бежала по Таниным словам, — эти особенные товарищи имеют отношение к тому, что говорил… оратор? — И Таня послала ручкой в сторону Филиппа. Филипп выпрямился на стуле и, оборотясь, весело улыбался Тане.
— Ну а как же? Для этого…
— Да, имеют, — перебила Филиппа Надя
— Ну ладно, — сказала Таня и ткнула окурок в пепельницу. — Я иду.
Она поднялась. Поднялся и Санька. Таня пошла к Наде в угол, Филипп следил за ней глазами, поворачивался на стуле Санька быстро вышел и запер за собой двери. Не мог, никак не мог попрощаться, вот так, после всей ерунды, ерунды такой! — шептал Санька в коридоре. Он слышал из гостиной, как вышла Таня от Нади. Одна, одна вышла.
— Нельзя, нельзя так! — шептал Санька.
Он сел на стул и сейчас же встал опять. Сел, чтоб отдохнуть. Таня была в прихожей.
Санька вышел из гостиной, он видел, как Таня надевала пальто, не помог, не поддержал, а рывком снял с вешалки свою шинель и быстро напялил, схватил фуражку. У Тани завернулась калоша, Санька рванулся помочь.
— Спасибо, готово, — сказала Таня спокойно, дружелюбно.
— Я с вами пойду! — сказал Санька. Сказал срыву. Он знал, что красный, что слова вышли лаем, но было уже все равно, — и он, не дыша, глядел на Таню.
— Идемте! — весело и просто сказала Таня. От этого еще глупей показался Саньке его лай, и он покраснел до слез, а сердце уже легко билось, несло вперед.
— Саня! Саня! — шепотом звала из столовой Анна Григорьевна. — Вы идете, зайди в аптеку. Спроси: «для Башкина». Не забудешь? Есть у тебя деньги?
— Непременно! — Саньке так было радостно, что Анна Григорьевна сказала «вы идете». — Хорошо, мама, непременно, — говорил Санька и не мог сдержать улыбки, она судорогой рвала губы.
Он шел рядом с Таней по лестнице, и вот та площадка, где он прижимал ризу. Санька чувствовал, как таяло каждое мгновение, мгновение с ней. Надо сказать, надо самое большое сказать, надо все сказать. И Санька давился мыслями и не мог выговорить слова. И все слова казались банальными. «Молчу как болван», — торопился Санька. Он распахнул Тане дверь на улицу. Таня прошла и задела Саньку плечом, — Санька так мало места оставил для прохода.
— Татьяна… Я не знаю, как по отчеству?
— Таня просто, — сказала Танечка. Сказала серьезно и не посмотрев на Саньку.
Как удар колокола услышал это Санька, как сигнал.
— Я вот хочу сказать, Таня, — начал Санька и перевел дух, — я вам все хочу сказать, Таня.
— Говорите все, — опять серьезно сказала Танечка и строго глядела в панель перед собою.
— Вы знаете… — Санька осекся, он не знал, с чего начинается все, и боялся: вдруг этого всего нет, нет совсем, а только ему кажется. — Знаете, Таня, это ерунда, что говорит Филипп. Ерунда… — Санька злился, что он не то говорит. — Все вздор. Понимаете, сущий вздор, — с сердцем сказал Санька.
Таня боком глянула на Саньку серьезным, чуть грустным взглядом.
— Вы далеко живете? — спросил Санька.
— На Дворянской.
— Близко. Страшно жаль!
— Почему же с таким отчаяньем? — спросила Таня без насмешки.
— Я вам не успею сказать, всего не успею сказать. Всего. Понимаете? — Санька помолчал и все шел, стараясь попасть в ногу с мелкими шажками. — Свернемте сюда. Вот сюда.
Таня повернула за угол.
— Вы знаете, — начал Санька (они шли по пустой боковой улице), — вы знаете, все, все это чепуха. Потому что — могли бы вы за это умереть, Танечка?
Немного струсил, что сказал «Танечка». И чтоб можно было, чтобы прошло «Танечка», Санька вдруг заговорил с жаром, с кровью:
— Понимаете — умереть? Нельзя же жить и не знать, за что умереть? Я всегда себя спрашиваю: а за что можешь? Можешь? — и Санька взглядывал в глаза Тане.
Она все так же серьезно глядела в панель.
— До самого света, до яркости, чтоб сиянием в глаза ударило, — и Санька видел, что Таня обернулась к нему, но он продолжал и глядел в сторону, — чтоб вспыхнуло и чтоб знал, что это как никогда, раз в жизни — и чтоб с радостью умереть.
— Почему же умереть? — сказала Таня. Сказала серьезно, задумчиво.
И Санька знал, что нельзя останавливаться.
— Вот все равно. Надька думает, ей-богу, я знаю, что она думает, — Санька прислонился к Тане. — Она думает: «рабочие, рабочие!» Почему непременно рабочие? Почему не все люди? Ну, понимаете, все, все… Почему рабочие соль земли? Они рабочие потому… потому что другого не могут делать, а то бы они были прокурорами, честное слово, Танечка. Ведь не то, не то, а вот надо, чтоб землетрясение, — и тогда всем одно… Смотрите, когда гололедица, со всеми тогда знаком. Я люблю, когда гололедица или страшный туман. Когда ничего не видят, все ничего не видят.
Санька совсем близко шел к Тане, касаясь ее плеча, шел шаткой походкой, жестикулировал по пути.
— Мне странно, когда я знаю, наверно, — с жаром говорил Санька, — что вот звездная и тихая ночь, и каждому хорошо, и всем говорить хочется, а все молчат, топорщатся. Я прямо… ну, почему всем страшно говорить с прохожим? А я знаю, что вот всех пронзает, наверно пронзает, душа рвется… Вот, понимаете, в этом все дело. Я не умею объяснить.
— Я понимаю, — сказала Таня и обернулась всем лицом к Саньке.
— Но это не то, не все… я не могу всего сказать, я чепуху говорю, — Санька смело глянул на Таню, и первый раз они встретились глазами — в упор. И Таня сейчас же отвела глаза. — Вы знаете, Таня, я все думал… вот мы говорим, а ведь я тогда идиотом сидел, помните, на конке? — Таня едва заметно наклонила голову ниже. — Танечка, мне хочется всю жизнь, все вам рассказать, — и Санька вдруг порывом взял под руку Таню. — Я никому не рассказывал, себе не рассказывал. Филипп — это ерунда, и пластырь тоже. Не в этом, не в этом дело. Он, может быть, умрет, но от злости, от злобы, от зависти, назло умрет. Я не про это…
И от Таниной руки, которую держал и грел в пальцах Санька, шла теплота, через все сукно Санька чувствовал ее руку и знал, что сейчас, сейчас надо воевать, надо завоевывать, он не знал ее, не знал, какие мысли ей нравятся, но знал, что все равно нельзя обрывать этой нити, она тянется, тянется.
— Понимаете, Танечка, — говорил с жаром Санька, — сегодня, перед вами, один квартальный в вагоне, — и вот душа, понимаете, душа, а я его облаял. Сказал, что не хочу. Потому что квартальный. Околоток. Танечка! Я так не могу… я хочу сказать все. Пойдемте в кабак. Ей-богу, в кабак, я выпью. И там интересно.
— А так вы не можете? — спросила серьезным голосом Таня. Они стояли под ручку на углу той самой Дворянской, где жила Таня.
— Не могу, — выдохнул Санька.
— Пойдемте, — сказала Таня, — если вам надо… чтоб все.
Санька повернул Таню и бойкими, веселыми шагами пошел к знакомому «тихому кабаку» — как называли студенты чинную немецкую пивную с водкой…
Санька все прибавлял ходу, крепко под руку держал Таню, и она легко поспевала, не сбивая походки, — упруго и легко чувствовал ее сбоку Санька. Он ничего не говорил. Оставалось два квартала до пивной — и время! время! Санька до секунды знал время, пока все идет, пока не оборвется нитка, — и не умерял шаги. Вот матовый глобус — фонарь молочный, туманный, и две ступеньки вниз. Спокойный швейцар чинно поклонился у полированной вешалки. И только ложечки побрякивали из дверей зала. Было тихо, как в читальне, и шелестели газеты. Санька шаркнул и пропустил Таню в дверях. Таня вступила в зал, и стертый серенький ковер принял лакированную ножку, и, опершись о стойку, поклонился над салатами хозяин. Из угла от шахмат поверх очков глянул толстый немец, задержался и снова стал тереть коленки, глядя в доску. Бесшумно прошел лакей и отодвинул стулья у столика под закопченной гравюрой.
Таня спокойно прошла через зал и села к столу.
— Вы что будете? — спросил Санька, наклоняясь к Тане.
— Кофе можно?
— А мне, пожалуйста, коньяку «Мартель» и содовой.
Официант поклонился, хотел идти. Но Санька задержал его за рукав и в самое ухо зашептал:
— И цветов, цветов, миленький, достаньте, хоть один цветочек!
Официант молча вынул часы и щелкнул серебряной крышкой. Кивнул головой. Санька сел. Время прошло, стукнула последняя секунда. Сердце ударило — вперед, как в детстве, когда товарищи толкали и надо было выйти и драться. Таня подняла глаза от салфетки и глянула. Глянула выжидательно, серьезно, как через стекла окон.
— Таня, знаете, — начал Санька запыхавшись, — мне иногда кажется, — ему ничего не казалось, но он уж верил, что казалось, — мне кажется иногда, что вот я вам говорил умереть вот просто так, дома умереть. Ну, вот придет смерть, я думаю что даже увижу ее, как в двери войдет, я один и увижу — моя смерть! И тут уж неотвратимо и никакой отсрочки, ни секунды — просто, самая обыкновенная, как рисуют, — скелет, и прямо ко мне, такая деловая, даже добрая, — ну, как гробовщики они, может быть, и хорошие люди, а закапывают — нет, понимаете? А потом вот после меня — вот наутро также будет конка бренчать и нудно ворошиться улица, знаете.
Мамаша шла за керосином
Крестилась в воротах
И покатит, покатится вперевалку вся жизнь на этом шаре. Вы понимаете, что пусть там война, пусть мир, но ведь чем дальше от меня, то есть от моей смерти, то все это уменьшается, уменьшается в даль времени, и так одни волдырики на веках, и все в такую длинную слякотную дорогу вытянется. Ну куда по ней можно приехать? — Санька перевел дух Он глядел на Таню, пока она принимала от лакея кофе, и думал, что она, как ей это? — Стерпимо это? — и спохватился «Как я сказал — стерплю? А, все равно!»
— А вы что же хотели, — сказала шепотом Таня, — чтоб после вас все сгорело?
Санька не знал, как она думает. Может быть, сгорело — красивей. На минуту представил, как все горит ровным деловым пламенем, и, сам не ожидая, сказал:
— Тогда еще хуже.
— По-моему, тоже. Тогда прямо ужас. Никакой надежды, что хоть люди дойдут. Глупо как-то. После нас — хоть дети наши.
Таня опять глянула в Санькины глаза, глянула ближе и приказательней.
Лакей неслышно подошел, поставил сифон и бутылку и, наклоняясь, тихонько шепнул Саньке:
— Послано-с. Десять минут.
— Да, да, я сам так думаю иногда, — сказал Санька всем воздухом, что остановил у него в груди Танин взгляд. — Я знаю сегодня даже, мне хотелось умереть на улице, в уличном бою, пусть застрелят — и прямо на снег. И чтоб знать за что, чтоб пусть это перейдет дальше, пусть из земли поднимется из крови дух к небу. И от меня, от нас к другим — как ветер по земле, по времени, как, знаете, Танечка, — Таня смотрела совсем близкими и настежь открытыми глазами в Саньку, — понимаете, Таня, чтоб все, как бумажные лоскутья, подняло и завило, и чтоб все встрепенулось, и чтоб, как деревья, каждым листком задрожало, зашумело.
Санька не знал, дышал ли, пока это говорил. Но вдруг понял, что вышло то. То, что надо. Он, не глядя на Таню, налил и одну за другой выпил три рюмки.
— Дайте и мне рюмку, — сказала Таня.
— Да вы прямо в кофе, — Санька налил в свою рюмку и опрокинул Тане в чашку. Сделал просто, верно, не дожидаясь ее согласия.
Лакей поставил на стол стакан: красная и белая розы. Прохладно зеленели голые ножки в воде.
Таня поднесла к лицу и, наклонив глаза, шепотом сказала:
— Пахнут!
— Танечка! — сказал Санька.
Таня глянула на него — ей показалось, что крикнул.
— Танечка, я вам сейчас покажу одну вещь. Я вам ее не дам все равно ни за что. Что вы ни скажете — все равно. Но вы скажите: «Можно, пусть будет!»
Санька быстро расстегнул пуговки сюртука и вынул булавку с флорентийской лилией на конце.
Таня дрогнула, вытянувшись на стуле, огнем глянула на Саньку, опустила глаза. Щеки стали красней. Чуть сдвинув брови, смотрела в чашку.
— Можно? — спросил Санька тихо.
Таня вдруг решительно подняла глаза, и Санька увидел, что глядит в зрачки, и ничего не стало слышно, и, как двери, открытые в века, стали перед Санькой широкие Танины зрачки, и на мгновение Санька закаменел. И ничего не стало кругом на миг — только зрачки, и временем пахнуло и голой землей. И дух занялся в Саньке и гордо, и боязно. Миг — и прошло. И улыбнулась Таня — как после сна утром. И Санька бережно спрятал за сюртук булавку.
И все сразу стало опять слышно, и за спиной кто-то говорил задумчивым баском:
— Ganz unmoglich, ganz unmoglich[4].
— Все moglich[5], все, Танечка! Правда? — и Санька улыбался из груди, из сердца, и, весь красный, тянулся рукой чокнуться с Таниной чашкой.
— Пойдем! — встряхнула головой Таня. Она встала и медленной рукой вытянула из стакана розы. Она заплетала в застежку кофточки белую розу, другую положила на скатерть перед Санькой.
Виктор просунул руки в скользкие новые рукава, — шинель тонно шелестела новой подкладкой. Застегнул на все пуговки тугие петли. Офицерская серая шинель. Галантно, по-военному, блестел из-под серой полы глянцевитый ботфорт. Виктор снова поглядел на часы. В гостинице было еще тихо. Виктор продел под погон портупею, обдернул шашку. Натянул тугие перчатки. Сел на стул. Было еще очень рано идти на вокзал.
— А вдруг там, на вокзале, по петербургскому времени — не такой час? Не может быть, конечно, чтоб на два часа разницы, но все равно.
Виктор вскочил и вышел в коридор. Швейцар в пальто внакидку громко повернул ключом и толкнул сонную дверь. Ровной матовой изморозью подернуло дома, тротуары, фонарные столбы. За этой кисеей спала синяя улица. Воздух не проснулся и недвижно ждал солнца. Виктор на цыпочках спустился с крылечка и осторожно зашагал по тихой улице. На перекрестке игрушечной букой спал, стоя, ночной сторож — набитые одежей рукава и толстая палка под мышкой.
Сзади звонко зацокали подковы. Бука повернулась, из-за ларька вышел городовой, оправляя фуражку. Вавич оглянулся.
Серый рысак, далеко вымахивая ноги, шел рысью по мостовой, сзади мячиком прыгала, вздрагивала пролетка. Городовой не взглянул на Виктора, он обдергивал амуницию, выправлял шею и не спускал глаз с пролетки. Пролетка поровнялась, городовой замер, вытянулся с рукой у фуражки, сторож сгреб с головы шапку. На пролетке прямой высокой башней, как будто росла из сиденья, — фигура с маленькой головой.
Вавич узнал Грачека. Он все так же, без глаз, смотрел куда-то поверх плеча кучера. Вавич откозырнул. Пролетка проехала, и кучер с раскатом осадил рысака. Грачек, не оборачиваясь, поманил рукой. Вавич растерянно оглядывался. Городовой испуганно кивал Вавичу головой на пролетку.
Вавич побежал, прихватив шашку. Стал, держа под козырек, у подножки. Кучер спокойно перетягивал вожжи, выравнивая лошадь.
— Откуда? — спросил Грачек, не глядя, не поворачиваясь. Спросил глухим голосом.
— Из дому-с! — солдатским голосом ответил Виктор на всю тихую улицу.
— Врешь! — сказал Грачек. — Какого участка?
— Петропавловского! — рванул Виктор.
— Зачем же сюда в номера лазишь? — ровным глухим голосом бубнил Грачек.
— Здесь стою, в номерах «Железная дорога».
— Шарында, сюда, — сказал Грачек, не оборачиваясь, не поднимая голоса. Городовой со всех ног шарахнулся к пролетке. — Стоит у тебя тут квартальный?
— Так точно, стоят! — сказал городовой вполголоса и почтительно.
— Смотри у меня, рыбу ловить по чужим местам, — пробурчал Грачек. Пожевал скулами и красноватой щетинкой. — Пошел, — едва слышно прожевал Грачек, и пролетка рванула вперед.
«Боже мой! Хорошо, что не при Грунечке», — шептал Виктор. Он шел теперь во всю мочь, чтоб скорей, скорей на вокзал, чтоб ближе, ближе и верней.
На фронтоне вокзала заиндевевший циферблат смотрел пустым кругом. Ни одного извозчика не стояло у подъезда.
Виктор боком, с опаской, скосил глаза на саженного городового, — наверно, не глянет даже, не то чтобы козырнуть. Но городовой расправился и приложил к фуражке руку. Виктор наскоро отмахнул рукой и побежал каменными ступеньками. Гулко хлопнула за Виктором дверь в пустом каменном зале. Серый свет спал в углах. Мутно лоснился чистый плиточный пол. Массивные стрелки под потолком куда-то вверх для себя показывали четверть восьмого. Виктор, легко шагая, прошел в зал «первого и второго класса». Из огромных окон шел матовый зимний свет, пустые скамейки отдыхали по стенам. Виктор осторожно огляделся на крашеных стариков, что подпирали карнизы. По желтому, едкому паркету пошел в дальний угол. Сел, вобрал голову в плечи и полузакрыл глаза.
«Так и буду сидеть, как каменный, как деревянный — до Грунечки, а не приедет… тогда… все равно, никуда, никуда не пойду, — и Виктор сильней вдавился в спинку дивана. — Все, все Грушеньке скажу, как увижу, так и начну», — и Виктор зажимал веки, чтоб увидеть, как идет Груня.
Тяжело простукали где-то по плиткам каблуки с гвоздями, и вдруг мелодичный звон, стеклянный милый домашний звон ласково закапал тихо откуда-то. Виктор открыл глаза, прислушался. Конечно: бросают ложки в стаканы. И непременно женская рука бросает эти ложки. Виктор встал и, тихонько шагая, пошел через зал. Вот дверь, и за ней сверкнул посудой, белыми скатертями буфет. И за стойкой, у большого, как машина, самовара, барышня — белокурая барышня — бросала ложки в стаканы. Седым паром приветливо клубил самовар. Лакей бойко брякал судочки по столикам. Виктор распахнул стеклянную дверь и улыбнулся барышне. Она, подняв брови, глядела на квартального — где его видела?
— Мадмазель, могу просить об одолжении? — говорил Виктор. Он преданно и с мольбой глядел на барышню. — Вы меня очень обяжете! Могу просить — стаканчик чаю? Можно? Вы меня простите, может быть, я не вовремя?
Барышня на секунду замешкалась. Виктор улыбался влажными глазами.
— Присядьте, подадут.
— Ничего, я сам, сам. Не беспокойтесь.
Виктор со стаканом в руке уселся за самый близкий столик. Он не спускал глаз и жадно глядел на спокойные руки, как они привычным движением раскладывали сахар на маленькие блюдца. За окном пропыхтел паровоз и ругательным свистком загукал, зазудели стекла.
Двери буфета хлопали, входили железнодорожники, косились на квартального, наспех жглись горячим чаем. Виктор поминутно дергал часы из кармана. Уж чаще хлопали двери, и врывался гул и топот. Виктор решил встать за десять минут до срока. Теперь часы совершенно не двигались, и Виктор с испугом глянул на секундную стрелку, — а вдруг часы стали, опоздал, пропустил?
Виктор расплачивался за четыре стакана чая и в голове точно знал, где сейчас стрелка часов, — секунды медленно сеялись через сознание. И, уж не взглянув на часы, Виктор за десять минут до срока встал и едва не побежал к двери. Тот самый перрон, куда высадился Виктор полтора месяца назад, совсем другим глазом взглянул на Виктора — свой перрон, и Виктор наспех оглядел все: понравится ли Грунюшке? Люди подняли воротники, зябко вздрагивали затылками и топтались, чтоб согреться. Виктор часто дышал и не мог унять щеки, чтоб не горели. Виктор ходил по перрону и считал шаги, чтобы забыть про время, но все равно знал без ошибки, сколько осталось, и кровь без спроса колотила и колыхала грудь. И вдруг все двинулись к краю и уставились вдаль.
Виктор увидал вдали высокий черный паровоз, — везет, везет Груню, — и паровоз прятал за спиной вагоны, чтоб никто не видел, что везет. Он рос, рос, не замедляя хода, загрохотал мимо навеса, и замелькали окна перед Виктором, и Виктор быстро, ударом, бросался взглядом в каждое окно, едва переводя дух. И оттуда чужие, ищущие глаза мелькали мимо, мимо. Груни не было. Поезд мягко осадил и стал.
Толпа облепила вагоны — прильнула, носильщики бросились в двери. Виктор за спинами людей прошел вдоль состава. Чужое, как черная каша, вываливалось из вагонов.
Виктор бросился назад. Густая толпа, чемоданы, узлы затерли, потопили. И вдруг что-то родное мотнулось среди голов — Виктор не знал: затылок ли, шляпа или раскачка походки, — скорей угадал, чем узнал, и рванулся, разгребая толпу. Все испуганно оглянулись, искали глазами, кого ловит квартальный, — и вот испуганные глаза Груни. Виктор сбил коленом чей-то узел, визгнула собачонка под ногами, и вот! — вот Грунина теплая, мягкая щека. Виктор не видел, как смеялась публика, благодушно, радостно, после тревоги, — Виктору слезы застлали глаза. Он ничего не говорил, а держал со всех сил Груню. Толпа обтекала их. Носильщик прислонился чемоданом к стене, ждал.
— Пойдем, пойдем, — волок Груню Вавич. И публика, смеясь, уступала дорогу.
Вавич тянул Груню в буфет, на то место у стойки, у самовара. Он блестел глазами на барышню, он огородился Грунечкиными корзинками.
— Теперь кофею, хорошего кофею, хорошего-хорошего, — говорил Виктор барышне и тер руки так, что пальцы трещали. Барышня улыбалась.
— Не надо пирожков, Витя, у меня ватрушки тут, — на весь зал мягко и громко пропела Груня и весело закивала барышне, как своей.
Напротив у столика закутанные ребята во все глаза пялились на Виктора, оборачивались и о чем-то спрашивали мать.
— Какой ты шикарный, — сказала Груня, и Виктор незаметным движением поправил сбившуюся фуражку и не мог собрать лица: улыбка растягивала губы, распирала щеки, и легким поворотом головы приосанился Виктор.
Когда Таня затворила за собой дверь, Филипп глянул на Наденьку. Наденька, чуть сощурясь, смотрела сквозь табачный дым, смотрела пристально на Филиппа. И сразу тугая мысль, как ремень, стянула Филькину голову. Он встал со стула, мотнул шеей и запустил руки в карманы. Прошелся в угол и назад, все глядел по верхам стен. Наденька молчала.
— Ну-с, — тихо сказал Филипп и остановился, глядя в пол.
— Что ну-с? — звонко, твердо сказала Надя.
— Надо решать, — хрипло сказал Филипп.
— Давно бы пора, — сказала Надя, сказала почти зло и вдруг заговорила скорым мягким, деловым голосом: — Ведь могут и завтра, Филипп, завтра, когда угодно, приехать, надо же обрисовать положение, — Наденька сделала жест шире, чем надо, — ведь придется предложить какое-нибудь решение, то есть что именно сейчас делать. Выступить — так надо же, понимаете, Филипп, подготовить, — и Надя говорила то, то самое, что только полчаса назад говорил Филипп, что надо подготовить летучий митинг в заводе, во дворе или в литейной, и дать выступить приезжим.
Надя смотрела серьезными, убедительными глазами и все говорила. Филипп сверху, из дыма, из темноты, глядел и видел: старается, старается. И не знал, когда сказать слово и какое. А Надя все говорила, уж второй раз говорила то самое на другой лад.
— Время такое, что надо быть готовыми…
И Филипп не мог вытерпеть:
— Все, все это решим. Нынче. С ребятами. С Егором. От вас выйду — и того. Вам чего же хлопотать?
Наденька опустила глаза, осеклась. Еще попробовала, потише голосом:
— Я говорю, что все… все может быть…
Замолчала. Совсем в стол уставилась. Филипп тянул, раздувал папиросу. И вдруг увидал, что это слезы, — слезы капают на синюю бумагу, на стол, и это они тихонько стукают в тишине, едко, как первый осенний дождик в стекло.
«Сделать вроде не видел, — подумал Филипп. — Сказать что? Обидишь». Он еще полуверил — не кажется ли?
И вдруг в дверь стукнули легонько, дверь отворилась, и с порога тревожным шепотом заговорила Анна Григорьевна.
Надя вскинулась вверх, в темноту абажура.
— Простите, пожалуйста! Надюша, я пойду в аптеку. Санька провалился, не хочу будить Дуняшу; прислушивайся, милая, там больной; оставь дверь открытой.
— Позвольте, я, — с жаром сказал Филипп. Он шагнул к Анне Григорьевне и даже шаркнул ногой: — Поздним временем, зачем же? Которая аптека?
— Очень любезно, спасибо, спасибо, — шептала Анна Григорьевна, — вот рубль двадцать, скажете… — И Анна Григорьевна пошла за Филиппом в прихожую.
Когда Анна Григорьевна вернулась, Надя сидела над Башкиным. Сидела, уперев невидящие широкие глаза в это лицо с толстыми запекшимися губами. Башкин спал в жару. Высоко поднятые брови стояли удивленным углом. От синего света кожа казалась молочной и тонкой. Больной часто и жарко дышал.
— Сорок и три, я сейчас мерила, — шепотом сказала Анна Григорьевна.
— Как это ужасно! — сжав зубы, сказала Надя. — И главное, как глупо! Глупо!
Анна Григорьевна сбоку глянула на дочь. Ничего не сказала. Взяла со столика пузырек и поднесла к лампе.
Башкин полуоткрыл глаза. Он глядел из щелки век невидящими блестящими глазами.
«Наверно, во сне меня сейчас видит, — подумала Наденька, — пусть такую увидит».
И Наденька сильными, жаркими глазами уперлась в Башкина. Требовала, велела. Башкин с минуту глядел неподвижно и потом застонал, заворочал головой. Анна Григорьевна встрепенулась.
— Пить, — прошелестел голосом Башкин. И Наденька вскочила, схватила стакан. Она приподняла голову Башкина за потный затылок и приладила стакан к губам.
— Не надо много, — шептала Анна Григорьевна. Она смотрела, как ловко взяла Надя голову Башкина и как гибко держала стакан. Башкин несколько раз глотнул и поднял глаза. Надя увидала, что теперь он видит ее наяву. Башкин улыбнулся. Приятной тенью прошла улыбка. Он глотнул пустым ртом.
— Яблока можно? Очень хочется… яблока, — сказал Башкин и улыбался сонной, детской мечте.
В прихожей коротко позвонили. Анна Григорьевна заторопилась мелкими шажками.
— Вот спасибо, — слышала Наденька. — Не заперто было внизу?
И запыхавшийся голос Филиппа говорил, победоносный, довольный:
— Аккурат я только наверх забежал, внизу, слышу, швейцар запирает, и свет погас.
И вдруг Наденька вошла в прихожую, красная, нахмуренная, полуоткрыв рот:
— Яблоко! Яблоко сейчас же купите! Сейчас же!
Анна Григорьевна смотрела, подняв брови. Наденька крикнула в лицо Филиппу:
— Яблоко сейчас же!
Филипп с испугом глядел на Наденьку. Глядел секунду в почерневшие глаза. И вдруг Наденька резко повернулась, сорвала свою шубку с вешалки, проткнула мигом руки в рукава и без шапки бросилась на лестницу.
— Не надо ничего, я сама, — сказала она в дверях, и заплетались губы.
Анна Григорьевна сунула Филиппу в руку Надину шапочку, испуганной головой закивала на дверь в темную лестницу. Филипп дробью застукал по гулким ступенькам.
Наденька старалась ключом открыть парадную дверь. А Филипп в полутьме тыкал ей шапочку.
— Да наденьте же… глупость ведь… мороз же… мама велела. Дурость ведь одна.
А Наденька спешила и не попадала ключом и шептала:
— Не надо мне… ничего не надо, — и отталкивала шапочку локтем.
— Да не назад ведь нести, — сказал Филипп, — надела, и всего.
И Филипп вдруг своими руками надел Наде на голову шапку, надел плотно и пригладил. Наденька вдруг откинулась в угол, слабо сползла спиной, и Филипп услышал: плачет, плачет; всхлипывает и глотает слезы.
— Да брось, дурость это, дурость, ей-богу, — шептал наугад Филипп и гладил Надину шапку — мягкую, ласковую. — Брось, не надо, ну чего? Все ладно, — говорил, как попало, Филипп, и под рукой клонилась Надина голова. Наденька уперлась лбом в плечо Филиппа, и он чувствовал, как вздрагивает ее голова от плача.
Кто-то затопал снаружи, стукал ногами, скреб о ступеньку снег.
— Отворяйте, — шепнула Наденька, сунула Филиппу ключ. Филипп мигом, живой рукой ткнул ключ и повернул два раза.
Андрей Степанович посторонился, чтоб пропустить выходящих, Надя без слов кивнула отцу.
— Ты скоро? — спросил Тиктин.
— Яблоки куплю и назад, — крикнула Надя. Вышло, как в театре, громко и с дрожью. — Идемте, — сказала Надя тихо Филиппу.
— Зачем? Давайте я сбегаю, а вы обождите, — сказал Филипп и прыжками перебежал дорогу: на углу светил ларек.
Надя вернулась. Она прошла мимо отца в двери. Пошла по лестнице все скорей и скорей.
— Куда ж ты? Надо ж подождать, — громко сказал в пустую лестницу Андрей Степанович.
— Ничего не понимаю, — сказал Андрей Степанович, передавая Анне Григорьевне в прихожей пакет с яблоками.
— Для больного, для больного, — сказала Анна Григорьевна и сделала строгое лицо. — У нас больной. — И Анна Григорьевна с морозным пакетом в руках на цыпочках пошла в кухню.
Как назло стоял ясный полный месяц на небе. Не смахнуть, не стереть. Заслонить нечем. Морозная ночь тихо застыла в небе. Снег хрупко шумел. Филипп, как в воде, шел по колено в снегу задами, мерзлыми огородами. Далеко звонко лаяла одинокая собака. Филька брюхом перевалил через мазаный низкий забор. Стукнул реденько семь раз в темное стекло. Чуть скрипнула дверь, и голос:
— Филька!
В комнате было густо накурено, соломенные стулья стояли вразброд. Егор хмурился, ерошил жирные волосы с проседью.
— Только ушли. Триста штук, — Егор ткнул носком под кровать.
— Ну как? — вполголоса спросил Филипп.
— Вот то-то, что как, — и Егор сердито поглядел на Филиппа. — Как? Как?
— Дельно все же? — сдержанным голосом сказал Филипп.
— И дельно, и все есть, а чего надо, того нет.
— Чего?
Егор молчал, загнул в рот бороду, кусал волосы.
— Крика нет! Вот чего надо. Все есть, как по книжке. На вон, читай, — и Егор кивнул головой на стол.
Филипп взял бумажку. Печатными лиловыми буквами четко было написано:
«Товарищи рабочие! Товарищи котельщики!
Знайте, что забастовка котельного цеха нарочно вызвана темными силами реакции, капиталистов, ваших хозяев и их верных псов — полиции и жандармов. Провокаторы пускают слухи, что на товарищей котельщиков все цехи, все рабочие завода смотрят как на последних людей, что их горе для всех чужое. Эти слухи подхватывают малосознательные товарищи и повторяют то, что им внушает провокация. Хозяева и охранка знают, что рабочие копят силы, организуются шаг за шагом, чтобы дружным усилием сбросить гнет рабства, чтоб добиться лучшей доли. Охранники боятся, чтоб не выросли силы рабочих, и хотят найти повод, чтоб разбить эти силы, пока они еще не окрепли, поселить вражду среди рабочих, вызвать забастовку слабой группы малосознательных товарищей. А потом жестоко расправиться, смять, разбить и растоптать молодой росток пролетарского движения, бросить в царские тюрьмы тех, кто опасен царю и капиталистам. Товарищи! Не поддавайтесь провокации. Забастовщики играют в руку хозяевам и охранке.
Да здравствует единение рабочих!
Да здравствует единение пролетариев всех стран!
Н-ский Комитет РСДРП».
— Вот, сукиного сына, — сказал Егор, когда Филипп поднял глаза от бумажки, — вот: надень валенок на кол и звони.
— Так что ж теперь? — спросил Филипп, с испугом спросил и хотел поймать глаза Егора.
— Что? Ждать нечего, надо, чтоб с утра было по всему заводу. Все одно.
— Раньше утра будет.
— Что зря-то… — и Егор отвернулся.
— Давай, — сказал Филипп и встал. Встал прямо, как разогнулась пружина.
Егор нагнулся и взял из-под кровати сверток.
— Ты как же? Смотри, — и Егор пошатал головой, — по всем стенкам городаши, стерегут завод, что тюрьму, туды их в дышло. Гляди.
— А! Я уж знаю, каркай тут, — Филька досадливо сморщился. — Ну ладно. Пошел я.
— Ни пера тебе… — бормотал Егор, по коридору шагая за Филиппом.
Филипп вышел. Огляделся. Ночь стояла на месте. Все так же лаяла далекая собака.
Снег сладко щурился на луне, и темными каплями шли Филипповы следы от забора. Филипп перелез и, ступая в свои следы, пошел по пустырям. Шел неторопливо, не оглядываясь. И, только когда вошел в твердую тень в переулке, стал и прищурился на пустырь. Спокойно млел белый снег и, казалось, тихо дышал, поднимался. Филипп круто повернулся и бойкими шагами пошел теневой стороной. И как захлопнулась дверка внутри — и ноги стали поворотливей. «Плакала тут, в плечо», — и Филька дернул, тряхнул правым плечом. Нахмурился, поддал ходу. Сказал: «до утра будут». Так будут… Перерваться! Заводская стенка — та, значит, что к пруду, в тени вся. А в ту, что к площади, бьет в нее луна, мажет светом. И Федька остался в заводе, забился куда-нибудь, они уж, мальчишки, знают, знают, черти: когда надо, не сыщешь, — его как ветром сдуло. Теперь надо швырнуть всю эту музыку через забор и чтоб упала в угол, а Федька подберет, как уговорено. Рассует, расклеит всюду… А вдруг проспит, как сукин сын? И Филипп сжимал челюсти так, что играл живчик в скулах. Провалит мерзавец — и стыд и в дураках: похвастал.
За заводской стеной белыми шарами таращились электрические фонари. Филипп издали видел, как у ворот копошилась черная кучка городовых. Филипп пошел проулком в обход площади. Две собаки залились бешено, лезли, карабкались со двора на низкий забор, и вмиг весь проулок зазвенел от лая. Филипп стал в тени, стоял, не шелохнувшись. Глядел вперед, в проулок, где белел открытый снег. Две черные фигуры вышли из-за угла. На белом снегу стояли, как вырезанные, городовые. Они постояли и двинулись вдоль проулка посреди дороги. Собаки наддали лаю. Филипп видел кругло одетых городовых, в валенках, уж в двадцати шагах от себя. Филипп осторожно передвинулся к забору и лег. Он вытянул из-за пазухи сверток и сунул рядом в снег.
«В случае чего — я пьяный», — решил Филипп. И вдруг пес перескочил через заборчик и бросился на городовых. Другой! Машут ножнами. Вертятся. Филипп вскочил, поднял сверток и, легко шагая, быстро пошел под забором. Он прошел городовых, не оглянулся, видят ли, он спиной знал точно, где они, и за лаем сам не слышал своих шагов.
«Вот он, вот поворот, пять шагов».
Филипп не побежал, хоть просили ноги; Филипп прошагал эти пять шагов и обтер угол плечом, когда повернул, — и тогда дал волю ногам. В три скачка спустился к пруду. Пруд с талыми берегами парил теплой, грязной водой. Туман важно висел над прудом, перемывался в лунном свете.
«Теперь берегом, вали берегом», — гнал себя Филька.
Заводская труба торчала из-за косогора, черным чучелом в темном небе. «Теперь в самый конец, в конец темной стенки». Филипп осторожно выползал, он глядел что есть мочи на темную стену, а она стояла черной дырой, и вот тут, может быть, прилеплен к ней черный городовой. Три, может быть… полдюжины…
«Пойти прямо к стенке, не дойдешь — схватят. Выйдут, как из стенки, — и готов… Не ведь с холоду заходят, затопочут ногами. Услышу!» Филипп слушал, лежал в снегу, часто дышал, не было холодно, он не почувствовал тела, хотелось только стать меньше, чтоб не видать было, и глядел, глядел на черную стенку.
Стенка молчала.
В переулке еще брехали собаки и мешали слушать. Прошло много времени, стало резать, слезить глаза, — стенка молчала. «Подбежать? — подумал Филипп, и на миг стиснуло дыхание, натуга пробежала в ногах. — А вдруг… Нет!»
Филипп опустился вниз, отдышался. Пошел, неслышно шагая, дальше берегом, туда, где конец стенки, где с двух сторон темный угол. Не тот, что уговорились с Федькой, а другой по той же стенке. Филипп выполз наверх; теперь ему было видно вдоль всю стенку, видно было, как резким отвесом шел угол и ясно обозначилась черная фигура. Фигура двигалась вдоль стенки: ясно видать — сюда идет. Дошел, вот дошел до этого угла и исчез. Повернул вдоль другой стены. Филипп больше ничего не думал и не знал, дышал ли. Он ясно слышал, как скрипел снег у городового под валенками. Городовой мог всякую минуту повернуть назад, а сейчас — спиной. Еще отпустить? И вдруг Филипп поднялся и пошел, пошел в шаг городовому большими саженными шагами, — вот семь шагов — и побежал меленько, скоро, мышью, вдоль стены, к дальнему углу, что условлен с Федькой. Он не добежал и швырнул пакет через стенку, — рука сама махнула, не чувствовал веса, — и, отвернув от стенки, опрометью бросился к откосу, к пруду. И сразу несколько свистков пронзительным грохотом затыркали сзади. Филиппу где-то далеко они отдались, голова шумела, и Филька мчал топким, склизким берегом над самой водой.
Он слышал, как сзади заохали испуганным и ярым духом:
— Стой! Стрелять буду!
Филипп пробежал еще. Стал на миг, еще пробежал. Хлопнул выстрел, как раскупоренная бутылка.
Филипп лег на тонкий ил. Скатился в теплую воду. Тужурка пузырем вздулась вокруг него. Дальше, вглубь, пятился Филипп в черную воду. Он прикрыл лицо шапкой и уткнулся в жидкую грязь. Шаги скрипели ближе, и ближе. Филипп не дышал, вытянулся, и только голова все сильней, сильней вдавливалась в мокрую землю.
— Вот сукин сын, скажи ты, — задохшимся хрипом говорил голос, и замедлились шаги.
Но уши не хотели слышать. Замер слух, и до боли сжались веки.
«Вот тут, тут она сидела, — думал Санька и прижимал ладонью сиденье санок рядом с собой. Он все так же сидел слева на отлете, как будто ехал вдвоем. — Теперь она поднялась уже по лестнице, сейчас в квартиру входит. Одна».
И Санька видел, как Таня входит в комнаты. Его Таня и комнаты его. Все равно его. Хоть немножко. Гордая кровь грела грудь. Санька выпрямился на извозчике, распахнул шинель. Улица мимо катила фонарями, туманными окнами. Высокая луна врезалась в небо. Санька не знал, что делать со счастьем, боялся расплескать, мутило голову.
— Прямо? — спросил кучер.
— Так, так, вали!
И все, все прилаживалось — и Надька, и Алешка, Башкин и мама-чудачка, — все, все венком стояло вокруг, и если б кому сказать, что Таня, Таня дала поцеловать на прощание руку. Санька достал из петлицы розу и поцеловал. Морозный ветер от скорой езды обдувал горячее лицо. Санька крепко жал рукой задок сиденья. Держал руку, будто Танечка облокачивалась еще, легко и зыбко.
Дома стали меньше, больше открылось широкого лунного неба.
— По саше прикажете?
— Дуй по шоссе, — и Санька полной грудью набрал лунного воздуха. Рысак бойко нес, и чуть виляли полозья по накатанной дороге. Справа туманными белыми точками светились вдали фонари над заводом. Опаловым маревом дышал пар над заводским прудом.
Деревянным стуком донесся револьверный выстрел.
— Стой, стой! — крикнул Санька.
Извозчик осадил. И опять стук, будто ударили молотком по доске… И опять — два раза подряд.
Санька слушал. Было тихо, только слышно было, как тяжело дышит лошадь.
— Стреляют, — сказал Санька.
— Далече, — отозвался кучер. — Сторожа, должно. Или фабричные балуют.
— Вали туда, — и Санька махнул рукой к заводу.
— Да что вы, помилуйте, — сажень снега. Куда ж без дороги? Тут пешком утонешь. Трогать?
— Назад, шагом.
Санька прислушивался. Зло колотилось сердце. Он сидел теперь посреди сиденья. Извозчик закурил.
— Слободские ребята балуют по пьяной лавочке. На той неделе в газете было, — читали, может, — одному голову проломили. Не интересовались? Насмерть. Вот народ что делает. Напьются… Господа тоже выпьют, не без этого. А, сказать, едут веселые и без поступков. Попадаются, слов нет, заснет какой по дороге, сдашь его дворнику. На другой день заедешь, заплатит, как полагается. И на чай тебе даст трешку какую.
Санька молчал. Извозчик швырнул окурок, тронул рысью. И опять понесся в ушах ветер.
Санька трогал за плечо извозчика, извозчик поворачивал из улицы в улицу, и от сладкого страха сжимало грудь, и Санька на минуту жмурил глаза, — вот он, вот Танечкин дом. Санька глядел на темные окна, он не знал даже, в каком этаже, куда смотреть, и весь дом всеми окнами укрывал Танечку. Санька оглянулся, глянул еще раз, и сверкнули мутной луной стекла, как ножик ночью. И на мгновение вспомнился дым, и лизнул холодок под сердцем.
— Направо! — громко скомандовал Санька и тряхнул вверх головой.
Здесь, в людной улице, звенела езда, широкими окнами светили рестораны, и только здесь, на ярком свете круглых фонарей, Санька увидал, что он — на лихаче, что парит от лошади в серых яблоках, и синей сеткой покрыта спина, и большие серебряные пуговки шикарным фестоном загибались по кафтану у кучера. Санька сел с Танечкой, не рядясь, в первые сани, что поджидали у «тихого кабака».
«Черт с ним, как-нибудь», — думал Санька. Глянул на розу — роза твердо алела на сюртуке.
Санька вдруг потянул кучера за пояс. Кучер осадил рысака. Два фонаря шипели у подъезда. Швейцар выскочил отстегнуть полсть, Санька выскочил раньше. Городовой топтался озябшими ногами по панели.
— Сколько тебе? — спросил Санька.
— Сколько милость ваша, сами видите, — и лихач мотнул бородой на мокрую лошадь.
— Да говори уж, сколько, — Санька нетерпеливо глядел на извозчика.
— Четвертную следует, — сказал извозчик, глядел вперед на уши лошади.
Санька вытащил деньги, отсчитал двадцать пять рублей из Алешкиной пачки.
Оставалось только двадцать рублей. Саньку чуть кольнуло, но надо было идти скорей, скорей дальше. Санька вбежал в вестибюль. Тихо доносилась музыка из зала, и тусклый, как вчерашний, голос выкрикивал что-то под музыку.
— Мирская в зале? — спросил Санька швейцара.
— У себя-с. Пожалуй, больны-с. Можем спросить. — Санька нащупал в кармане полтинник и сунул швейцару.
— Пойди к дверям! — крутым басом крикнул швейцар под лестницу. — Сию минуту-с, — улыбнулся он Саньке и взялся за козырек с галуном.
«Не может быть, не может быть, что не примет, этого не может быть, — твердил в уме Санька, — сам пойду», — и Санька через две ступеньки побежал по ковру лестницы.
— Попробуйте сами, не отпирают, — шепотом сказал швейцар. — Знаете где? Проведу-с — 35-й и 36-й. Благодарсте.
Швейцар ушел. Санька постучал в дверь 36-го номера. За дверью слышны были глухие голоса. Санька стукнул настоятельно, громко. Лакей с посудой на подносе проплыл по ковру, обернулся, загнув голову на Саньку. Санька постучал кулаком — сам не ждал — вышло громко, скандально, на весь коридор. И вдруг быстро, вертко засвербел ключ в соседней двери, и высунулась голова компаньонки. Она зло глядела на Саньку из-под сбившейся кружевной косынки и шепотом, шипящим шепотом, который только Санька слышал в театре, компаньонка проговорила:
— Не скандальте, молодой человек. Еще студент! К артистке так не ломятся. Субъект! — крикнула компаньонка, закрывая дверь.
— Позвольте… — сунулся Санька. Но ключ завертелся, защелкал в замке, засверлил.
И вдруг соседняя дверь открылась, та самая, куда барабанил Санька; Мирская в шелковом пестром капоте стояла, держась за ручку. Ее шатнуло вместе с дверью в коридор. Мирская была совершенно пьяна. Она вдруг радостно раскрыла глаза, мгновение глядела на Саньку и закричала на весь коридор:
— Студентик! Коля! Иди к нам! Хорошо как!
Она хотела сделать шаг, но боялась пустить ручку.
— Зина, куда? — услышал Санька из дверей, и «офицюрус», тот самый офицер, что заводил тогда скандал в зале, без сюртука, высунулся и ловил Мирскую под руку.
Офицюрус оторвал руку Мирской от двери, тащил в номер. Мирская все глядела радостными глазами на Саньку. Она подняла руку, и легкий шелковый рукав сполз к плечу. Мирская мотнулась к Саньке и обхватила его за голову.
— Коля! Голубчик мой! — кричала Мирская и давила Саньку полной мягкой рукой. От нее пахло душными духами и свежей кожей.
Мирская прижала Санькину голову к себе, и Санька, не видя дороги, спотыкался. Мирская с размаху села на диван, и Санька неловко упал рядом. Подхватил фуражку. Офицюрус поворачивал в дверях ключ.
— С розочкой! — вскрикнула Мирская. — Мне розочку? — И Мирская потянулась рукой. Санька отвернул грудь. — Не хочешь? — нахмурилась Мирская.
Она исподлобья поглядела на Саньку, темная угроза из-под низа, из темных дыр, затлела, заворочалась. И Санька подумал: «Сейчас все может быть. Бросится».
И вдруг Мирская засмеялась во все лицо — весело, лукаво.
— Она дала! Она дала! Знаю, знаю! — и Мирская захлопала в ладоши. Санька боком глаза видел, как стоял посреди комнаты офицюрус, стоял, расставив тонкие ноги в ботфортах. Он качался корпусом, уперев руки в бока. Санька чувствовал, что офицюрус хочет начать говорить, уж отрывал два раза руку от бока.
— Очень хорошо! — сказал, наконец, офицюрус.
Санька глянул. Под розовым фонарем, в цветной рубашке и в крахмальном воротничке, стоял рыжеватый блондин, блондин без ресниц и бровей, от розового света он лицом напоминал недорисованную куклу.
— Очень хорошо! — повторил офицюрус и заложил за подтяжку палец: — От дамы… с визитом. Не угодно ли… познакомиться?
Офицюрус нетвердо шагнул вперед, и Санька не знал, ударит или протянет руку. Санька встал и протянул руку.
— Поручик Загодин! — сказал офицюрус. — Очень… хорошо.
— Он с розой! — крикнула Мирская. — Посылай за шампанским. — Мирская пьяной рукой искала на стене кнопку. Нашла, уперлась пальцем. — Краснеешь? — дергала Мирская Саньку за рукав. — Дай поцелую. — Она дернула Саньку, повалила на себя и поцеловала в самые губы.
Лакей постучал. Офицюрус отпер.
— Деми-секу! — крикнула Мирская. — Твое счастье пьем, — и она опять обняла Саньку. — Коля, дурак ты мой.
— Саня, — поправил Санька.
— Хочешь, чтоб Саня? — грустно сказала Мирская. — Ну пусть по-твоему, ты именинник. Только не играй, когда любят, проиграешься. Леньке я сказала, что не буду любить, если играть будет. А он пошел-таки, сволочь. Я ему вслед плюнула. И выиграл. Семьсот рублей, говорит. Врет или таится… а то хвастает. Ленька, сколько?
Лакей тихонько стукнул и вошел. Он поставил на стол, на ковровую скатерть, поверх разбросанных карт, мельхиоровое ведерко. Золоченая пробка капризной головкой торчала, пошатываясь. Санька достал десять рублей и кинул на стол.
— Двенадцать стоит, — тихо и строго сказал лакей.
Было уже все равно, и Санька кинул еще пятерку, столкнул в руку лакею. Оставалось четыре с полтиной. Все было кончено. Санька старался улыбаться. Ему хотелось скорей выпить, но офицюрус осмотрел бутылку и сунул обратно в лед.
— Люблю, чтоб в стрелку заморозить, — и забарабанил ноготками по ведерку. Мирская смотрела на Саньку и вдруг встревоженно толкнула его в плечо.
— Чего задумался? А? Дурак: все будет. Давай погадаю. Собирай, собирай! — И Мирская торопливо стала сгребать карты. — Ты мне хмель собьешь, — твердила Мирская.
— Да, — сказал офицюрус, помогая Мирской, — чего вы, в самом деле, сидите, извините, как шиш на именинах? Какого на самом деле… ей-богу же. А? Двойку получили?
Санька покраснел.
— Вы, скажите, пьяны вы или просто… дурак? — и Санька встал.
У Саньки тряхнулась челюсть, и слово «дурак» он как откусил зубами.
— Что, что ты ска… сказал?
Офицюрус поднялся и мигал рыжими веками.
Мирская бросила карты на стол, она откинулась на диван и хохотала, хохотала в потолок, с веселыми слезами на глазах. Из-эа портьеры в дверях торчала голова компаньонки.
— Возьми слова… свои слова… — слышал Санька голос офицюруса через смех Мирской. Санька молчал и краснел больше и больше. Офицюрус мигал, уставясь на Саньку, и полз рукою в карман.
«Дать, дать сейчас с размаху в морду», — думал Санька и чувствовал, что сейчас рука сорвется, сорвется сама.
Офицюрус вытянул скользким движением из кармана браунинг и медленно поднимал.
— Возьми слова…
Санька дернул руку, отмахнул назад, и вдруг кто-то вцепился в руку, грузом, пудом повис. Мирская поймала его руку, метко, как кошка. Она прижалась грудью к его руке и беззвучно смеялась.
— Положи… на стол, Ленька! Положи! — сквозь смех шептала Мирская. Она целовала Санькину руку, взасос, как целуют лицо ребенка. Целовала в ладонь, прижималась щекой. — Положи! — вдруг крикнула Мирская, когда офицюрус стал спускать в карман браунинг.
— Уступаю… хозяйке, — бормотал офицюрус. Он положил браунинг на стол.
— Кузьминишна, убери! — крикнула Мирская. Экономкина голова втянулась в портьеру. — Боишься? — крикнула Мирская, схватила револьвер и швырнула в угол.
Офицюрус, повернувшись спиной, натягивал свой сюртук.
Мирская встала и твердой походкой пошла по ковру через комнату, где перед зеркалом, не спеша, застегивал сюртук офицюрус.
Санька часто дышал и смотрел в пол, в узор ковра. Мирская шепталась с офицюрусом.
— Только подчиняясь требованиям хозяйки, — сказал офицюрус и под руку с Мирской вернулся к столу.
— Откупоривай! — командовала Мирская. Поручик взялся за пробку.
— Пейте! На мировую! На брудершафт, — кричала Мирская, — сейчас же на брудершафт!
— Подчиняюсь требованиям…. — бормотал офицюрус и просовывал руку с бокалом вокруг Санькиной руки. — Слушай: ты — молодец, — говорил офицюрус и шатал Саньку за плечо.
В соседнем номере пел визгливый женский голос.
— Голос у ней — газеты продавать, — засмеялась Мирская. Она вдруг захмелела. — Чего ты на мои руки смотришь? — крикнула она Саньке. — Белые? Это оттого, что моя мама коров доила. А отец… все мужчины сволочи… А бабы шлюхи… Там есть еще?
— Повинуюсь требованиям… — говорил офицюрус. Он опрокидывал бутылку, но оттуда капало.
— Повинуешься? — Мирская пьяно прищурила глаз, мигнула Саньке. — Повинуешься? Дай сейчас сто рублей.
— Пожжалуйста… пожжалуйста… — и офицюрус полез за борт сюртука.
Мирская нагнулась, уперлась пьяной головой в стол и возилась — засовывала за чулок кредитку.
«Спросить у ней пятьдесят рублей, — подумал Санька. — Отдам, ведь отдам. Только бы завтра, утром же завтра послать». Он вспомнил выстрелы около завода, сухой стук. И как говорил Карнаух про дым. Мирская улыбалась, закрыв глаза. Офицюрус молча тасовал карты и вытягивал наугад.
— Еще нет? — спросила Мирская, как во сне. Санька переливал из своего бокала, и звякнули края.
— Как поцелуй, — сказала Мирская в забвении, — кто это? — Она открыла глаза.
— Ах, ты, ты! Сейчас у нас, как на елке. — Она закрыла глаза и, улыбаясь блаженно, тянула, держа бокал двумя руками.
— Я пойду, — сказал Санька. Вышло — и сам не ждал — решительно и сердито. Офицюрус вскинул рыжие глазки. Мирская оторвала бокал от губ и тревожно глянула на Саньку, будто ударил колокол.
Санька надел шинель.
Мирская шла за ним, шла до дверей. Она все держала его руку, давила, тянула вниз. Она блестящими пьяными глазами смотрела на Саньку, как большая собака. Она ничего не говорила и, пошатываясь, шла в ногу по коридору.
«Взять и спросить», — подумал Санька и стал на миг. Мирская все так же старалась заглянуть Саньке в глаза. Вдруг она моргнула бровями и сейчас же нагнулась, крепко повиснув на Санькиной руке. Страхом и радостью, и холодом дохнуло внутри, и Санька не мешал Мирской шарить в чулке. Сторожко скосил глаза в глубь коридора.
— Возьми, — едва шепнула Мирская, и черные глаза тяжело и преданно глядели, неподвижно, и заволоклись.
Остановилась рука: «Не брать, не брать!» — твердил в душе Санька, а рука протянулась и взяла. Мирская опустила голову к Санькиной руке и поцеловала.
— Иди, иди, не провожай, Саша, — шептала Мирская и толкнула Саньку. — Иди, иди, Христос с тобой.
Санька быстро сбежал по лестнице, понес скорей вон, вон свою голову.
На передних санях горой ехали Грунины корзины, сзади ехал Вавич с Груней, с картонкой на коленях. Виктор вез Груню к ее тетке. Это была двоюродная сестра смотрителя Сорокина, маленькая бабенка лет за пятьдесят. Виктор был у ней два раза по приказу Груни. Она встретила его в валенках и в черном платке. Встретила льстиво квартального и все шаркала сухой ладошкой по юбке, по рукавам бумазейного платья.
— Пером, знаете, пухом занимаешься, так наберешься. Липнет, сама — как курица. Снесусь, неровен час.
Старуха торговала подушками и пухом.
Вавич показывал Груне город.
— Вот гостиница. Богатые становятся. Больше евреи. Замечательная. Гляди — занавески-то!
Груня мельком вскидывала глаза на окна и снова нагибалась вбок, чтоб видеть корзины на передних санях.
— Вот тут полицмейстер живет, — в ухо сказал Груне Виктор. Он сделал серьезное, даже строгое лицо и выпустил Грунину талию. — Полицмейстерша — замечательная женщина, — говорил Виктор, когда проехали дом, — королева! Коляска какая. Раз лошади взбесились, я бросился. Хоп! — под уздцы. Замечательно.
— Варвара Андреевна? — спросила Груня.
Виктор, отшатнувшись, глянул на Груню. Совсем в испуге.
— Мне наш пристав рассказывал, — и Груня закивала головой. — Ой, тише, тише! — закричала Груня переднему извозчику и чуть не прыгнула с саней.
— Тише, болван! — крикнул Вавич. — Распустились ужасно, — сказал Виктор и крепче обнял Грунину талию.
— Она варенье из морошки любит, — сказала Груня. — Я знаю, знаю, — и Груня задумчиво покивала головой.
— Вот, вот, направо, где вывеска! — крикнул Виктор. И снова строго сдвинул брови. Груня покосилась на Виктора. Она, не торопясь, приняла руку Виктора и выступила из саней. По низкому фасаду шла черная вывеска с голубыми буквами.
ПЕРО И ПУХ Н. ГОЛУБЕВА
За стеклянной дверью старуха торопливо оправляла черный платок. Виктор глянул на часы.
— Езжай, езжай, опоздаешь, — говорила Груня. — Я найду.
Было действительно поздно. Старуха в салопе в опашку вышла из двери, дверной колокольчик дребезжал ей вслед.
— Снесешь барыне! — крикнул Виктор извозчику.
— Грунюшка, — наклонился Виктор к Груне, — Грунюшка, а потом поедем, покажу — полы, все, все, заново — ух, замечательно! — Виктор зажмурил глаза и затряс головой. И вдруг покосился на извозчика и сразу надул лицо: — Не спи, ты! Простите — служба, — козырнул Голубихе.
Виктор сел в сани плотно и осанисто, как будто на полтора пуда прибыло плотного весу.
— Пошел живо, в Петропавловский.
Извозчик встал, задергал вожжами. Он слышал, как сзади запела старуха:
— Ах, красавица какая! Ах, уж и не знаю… Во двор, во двор вези, — ворчливо крикнула она извозчику с вещами.
Виктор оглянулся. Извозчик корзинами заслонял старуху и Груню.
Груня переодевалась, мылась в низкой комнатке за лавкой.
— Пила, пила кофий, не надо, Наталия Ивановна, — говорила Груня, плескаясь водой.
Старуха едким глазом оглядывала Груню, осматривала все стати, прощупывала взглядом упругое белье.
— Дела какие же, какие дела у нас, — у жидов все дела, дохнуть не дают. Уж верно говорится, что ни пуха не оставят, ни пера. Евреи, я говорю… В церковь пойдешь? — пела старуха. — Пойди, пойди милая, как не пойти. А это зачем же? Ведерко, что ли, какое? Тяжелое, — сказала старуха, приподняв за Грунину руку.
— А где пройти ближе? — спросила Груня. Она стояла, свежая от воды, в лучшем своем розовом платье с пунцовым поясом, и розовые руки розовели из розовых коротких рукавов.
Груня действительно пошла в церковь, постояла минуту на коленях на пустом широком полу — прямо посреди церкви. Положила три земных поклона, отыскала икону Божьей матери, приложилась. И вышла быстрыми шагами по гулкому полy. Нищенка толкнула тряпичным телом тяжелую дверь, и Груня порылась, сунула ей пятак. Приостановилась и сунула еще три копейки.
Груня кликнула извозчика, уселась, поставив пакет в ногах.
Полицмейстерша из маленькой леечки поливала цветы. У нее были любимые и нелюбимые. Она любила чахлые и больше лила в них воды.
— Пейте, милые, пейте, — говорила тихонько Варвара Андреевна, пухлой ручкой помахивая лейкой. Она была в зеленом капоте и в кружевном чепчике — вчера мыла голову.
В резном буфете слегка позвякивала посуда от шагов Варвары Андреевны. Зимнее солнце красными квадратами стояло на палевых занавесках. Варвара Андреевна залюбовалась на свою пухлую руку, — горел рубин на отставленном мизинчике, — замерла лейка в руке, и вода тонкой струйкой неслышно текла на ковер.
Горничная простучала каблуками, вошла.
— Ваше превосходительство, там одна вас спрашивает. — Полицмейстерша приказывала называть себя «превосходительством», хотя муж был только ротмистр. — Как прикажете, ваше превосходительство?
— Дама? — вскинула Варвара Андреевна и глянула на стенные часы.
— Уж не знаю, как сказать? — Горничная замялась. — Вроде дама, только очень просит. Говорит — приезжая. Передать, говорит, надо… Не знаю. Я говорила.
— Иди, я позвоню, — и Варвара Андреевна поставила лейку на стол.
Варвара Андреевна на цыпочках, придерживая капот, — все с тем же мизинчиком на отлете, — подкралась к двери, без шума приоткрыла и в щелку портьеры стала глядеть.
«Совершенно, совершенно незнакомая, — думала Варвара Андреевна, разглядывая Груню. — Простоватая будто».
Варваре Андреевне было приятно, что вот она глядит на эту девицу, вот тут в трех шагах, а та думает, что она одна в прихожей и ждет. Вот как широко дышит. Даже покраснела. Глядит ведь прямо сюда, в двери. И Варвара Андреевна довольно улыбалась.
— Вижу, вижу! — вдруг вскрикнула Груня, и лицо расцвело улыбкой во всю мягкую ширь. — Здравствуйте, — и Груня двинулась к портьере. Варвара Андреевна отдернулась назад, но Груня уж раздвинула головой портьеру и протягивала руку. — Здравствуйте! — говорила весело Груня.
Варвара Андреевна хотела нахмуриться, но ей показалось лучше обратить все в шутку, и она пожала Грунину руку.
— Я вас, кажется, помню… — совсем покраснела Варвара Андреевна, и ей самой уже было смешно, что ее поймали.
— Не помните, нет, не помните: я Груня Сорокина, смотрителя Сорокина дочка, — говорила Груня громко. Она стояла в шубе и шляпе на ковре гостиной. Попугай раскричался в клетке, и Груня плохо слышала, что отвечала Варвара Андреевна. — Да, да, верно, я сейчас. Да, да, что же так, прямо в шубе! — И Груня в прихожей быстро стала стаскивать шубу.
— Настя, помоги, — говорила Варвара Андреевна сквозь крик попугая и показывала рукой на Груню. Настя подхватила шубу.
Груня подняла с пола сверток и пошла за полицмейстершей.
— Это надо в столовой, — в самое ухо крикнула Груня.
— Да, ничего здесь не слышно, — и полицмейстерша быстро прошла в столовую, ведя за руку Груню.
«Смешная какая — розовая, — думала полицмейстерша, — буду потом рассказывать», — она с шумом захлопнула двери к попугаю.
— Почему вы, милая, ко мне? — спросила полицмейстерша и не могла сделать строгого лица.
Груня оглядела белую скатерть с леечкой.
— Поднос, поднос дайте, побольше который. Я вам тут чего привезла-то.
— Как это — поднос? — спросила Варвара Андреевна.
— Ну, поднос, простой поднос, а то накапает.
Варвара Андреевна засмеялась, легко подбежала к буфету, схватила большой блестящий поднос и поставила на стол.
— Угадайте, что там? — Груня поставила на стол тяжелый пакет и прикрыла пятерней. Она весело глядела на Варвару Андреевну в самые глаза. — Страшно вкусное! Теперь банку надо и ложку. — Груня стала разворачивать бумагу — это были газеты, замазанные в дороге. Груня срывала. — Куда? куда? — и сама бежала к печке и совала бумагу.
Варвара Андреевна побежала в кухню, бегом вернулась с банкой.
— Сполоснули? — спросила Груня. И стала ложкой перекладывать варенье. Она стряхивала ложку за ложкой и взглядывала на Варвару Андреевну.
— Замечательное! — приговаривала Груня. Варвара Андреевна мизинчиком с рубином зацепила из-под ложки варенье и облизала пальчик.
— Что? — спросила Груня.
— Ужасно смешно, — сказала Варвара Андреевна и рассмеялась. Расхохоталась и Груня.
— А это Вите останется, — сказала серьезно Груня, когда наполнилась банка.
— Какому Вите? — смеясь, спросила полицмейстерша.
— Вавичу. Жених мой. Он квартальный теперь. Очень любит, — сказала Груня задумчиво, — морошку, я говорю, любит.
— А он красивый? — спросила полицмейстерша.
— Ну да, красивый, такой шикарный теперь, — говорила Груня, как с собой, и уворачивала аккуратно свою глиняную банку.
— Какой Вавич? Не слыхала, — полицмейстерша села и снизу глядела, улыбаясь, Груне в лицо. — В каком участке? Брюнет? И вас очень любит? Садитесь. Как вас зовут, я забыла, — болтала Варвара Андреевна. — Потом завяжете! Кто вам сказал про морошку? Какая вы смешная! То есть милая, я хотела сказать. — И полицмейстерша поймала и пожала Грунины пальцы. — Вы его очень любите? — говорила, щурясь, Варвара Андреевна. — Он высокий? Покажите его, пусть придет, непременно, непременно. Я закурю, только никому не смейте говорить.
Полицмейстерша достала маленький черепаховый портсигар и задымила тонкой папироской.
— Ну рассказывайте, как он вас любит, — и полицмейстерша завертелась, придвинула свой стул ближе. — Наверно, очень любит вас целовать? — Она пристально рассматривала Грунины щеки, открытый вырез на груди. — Что вы так смотрите? Будто уж и не целовал ни разу, а? Ну говорите же! — Полицмейстерша ткнула Груню пальцем в пухлый локоть.
Горничная вошла в черном платье, с белой наколкой в волосах.
— Ваше превосходительство, к телефону просят. Адриан Александрыч.
Полицмейстерша вскочила, зарычал отодвинутый стул.
— Бегу, прощайте, милая, — сказала, запыхавшись сразу, Варвара Андреевна. Она сунула Груне руку. Груня мягко привстала, сунулась к лицу, и полицмейстерша наспех поцеловалась. В дверях она остановилась, полуобернулась и, махая ручкой, сказала с брезгливой гримасой: — Только пояс этот перемените — невозможно!
— Я, я! Сама дам! — чуть не крикнула Наденька, когда мать хотела очистить яблоко Башкину. Мать глянула — у Наденьки тряслась челюсть, тряслась мелкой дрожью, и поджатые губы прямой щелкой вычертили рот. Наденька торопливыми, злыми пальчиками вертела, чистила яблоко.
— Доктор сказал — сейчас кризис, — шепнула Анна Григорьевна.
Наденька закивала головой и нахмурила брови. Башкин вертел головой на подушке, он шевелил губами, и Наденька сунула осторожно в толстые обветренные губы острый ломтик яблока.
Башкин вобрал губами яблоко, открыл глаза, и Наденька увидала, что он узнал, что он ясно видит, — и какие светлые добрые глаза — показалось Наденьке. Совсем детские, беспомощные. Башкин улыбнулся.
— Еще можно? — аккуратно произнес он. — Пожалуйста. — И Наденька поспешно сунула новый ломтик. Башкин повернулся на бок, положил сложенные руки под щеку, подогнул коленки — они остро торчали под пикейным одеялом. Он закрыл глаза, закрыл с блаженным видом, с наивно поднятыми бровями. Наденька бесшумно поднялась и, осторожно прихватив пальчиками, поправила одеяло.
Анна Григорьевна двинулась у окна, задела ширмы. Наденька замахала рукой и обернулась, сморщила сердитое лицо в синюю полутьму, где маячила тень Анны Григорьевны. Анна Григорьевна вышла на цыпочках в дверь.
Наденька осталась одна у постели Башкина. Она сидела в низком мамином кресле, уперлась локтями в колени, обхватив ладонями горячие щеки.
«Я один, я сам!» — сорвался, убежал. И она вспомнила, какая радость была в ногах Филиппа, когда он убегал через улицу к ларьку. Она чувствовала на себе меховую шапочку и руку Филиппа, как он ее гладил. Мужскую руку, тяжелую. И Наденька остервенело затрясла головой. И была, была досада в голосе, когда говорил: «да вы не беспокойтесь, мы устроим». То есть: без вас устроим. «Ладно», — шепнула Надя и со всей силы сжала подбородок руками. И стояли в глазах Танины ручки, когда она взяла за виски Филиппа.
«Не нужна и не надо!» — зло, раздельно выговорила в уме Надя. Уперлась глазами в коврик. Мирными узорами был выложен коврик, было тихо, и кропотливо тикали часики на ночном столике. Наденька часто дышала. Она не замечала, что плачет, плачет без звука, одними слезами, редкими, терпкими. Сквозь слезы коврик рябил рисунками, и от этого еще пронзительней, жальче становилось себя, как будто морозную железную плиту прижимала к себе Надя и все жала, жала, сильней, больней, холодней. Она не заметила, как тихо вошла Анна Григорьевна. Мать по плечам увидала горе. Опустила тихонько руку на Надину голову, и Надя дернулась, тряхнулась, мотнула головой. Анна Григорьевна увидала слезы, отвернулась, пошла и села в темноту на кушетку.
— Поистине несчастный человек, — сказала через минуту Анна Григорьевна, вполголоса, раздумчиво. — Я говорю, — сказала живее, — он поистине несчастен… А это пройдет, не волнуйся, Брун сказал, что можно надеяться.
— Не пора давать сердечные? — сухим голосом сказала Надя и привстала, чтоб глянуть на часики.
Она посмотрела сверху на Башкина, какой покорно, по-детски, лежал с поднятыми бровями.
— Да иди, мама, спать, — нетерпеливо, учительно сказала Наденька, — ложись у меня. Какой смысл двоим не спать?
Наденька трясла термометр и повторяла после каждого размаха: «Ну и не надо… не надо!» Она осторожно отвернула на груди Башкина рубашку и, приподняв за локоть худую, легкую руку Башкина, стала на колени и сунула под мышку термометр. И только, закрывая рубашку, она заметила на груди Башкина лиловый кровоподтек.
— Боже мой! — громко зашептала Наденька. — Ты видела, видела? — И она испуганно повернула лицо к матери.
— Да, да, он весь, весь избит; ничего нельзя узнать, и не тревожь его, — сказала Анна Григорьевна таинственно и сейчас же вышла из комнаты.
А Наденька осталась стоять на коленях на коврике перед кроватью. Башкин дышал ей в самую руку, дышал ровно, спокойно, и Наденька не вставала с колен и радовалась, что никого нет в комнате. Она с усиленным вниманием смотрела, чтоб не выпал градусник. Она выждала десять минут в этой позе и стала доставать термометр. Она тронула руку Башкина.
Башкин проснулся. Он глядел на Наденькино лицо — совсем над ним, он глядел умиленными, преданными глазами. Он закрыл на минуту веки и снова глянул на Наденьку, и Наденьке показались слезы в его глазах. Он тихонько накрыл своей рукой Наденькину руку, как будто в полузабытьи, и закрыл глаза. Наденька свободной рукой вытащила градусник. Градусник показывал 36 и 8. Наденька положила градусник на столик: потянулась, не меняя позы, чтоб не дернуть руки, которую накрыл Башкин.
Ключ трикнул в парадных дверях, и щелкнул французский замок. Наденька осторожно вытащила руку и тихо поднялась с колен. Башкин легко застонал. Может быть, не застонал, может быть, дохнул так крепко. Наденька села в кресло. Она слышала, как Санька раздевался в передней, как стукнул по столу козырек. Слышала, как Санька осторожно шел к двери, чувствовала, что смотрит сзади, и оглянулась, сердито глядела.
— Чего ты зверем таким? — спросил Санька. Он глядел немного растерянно.
— Хорош! — шептала Наденька. — Просили тебя в аптеку…
Санька поднял брови и скосил голову.
— У человека кризис, без памяти. Можно, кажется, немного о других-то подумать?
— Да понимаешь… — и Санька шагнул в комнату. — Ну и дела! — Санька сделал оживленное лицо и вскинул рукой к уху, завядшая роза слабо болтала головкой на мертвом стебельке.
Наденька презрительно отвернулась.
— Понимаешь, — наклонился Санька к Наде, — у завода, у Механического, стрельба. С полдюжины выстрелов слышал. Хотел, понимаешь, пойти, да, понимаешь, никак. Снег во, по самую грудь. — И Санька два раза сильно чиркнул пальцем себе по сюртуку: — Во!
— Тише, пожалуйста, — строго сказала Надя и нетерпеливо вертнула головой в сторону Саньки.
— Ну и черт с тобой, — сказал Санька. Зло сказал, насупился и громко пошел к двери.
— А когда это было? — вдруг спросила Надя, — брат был уж в дверях, — быстрым голосом спросила.
— А черт его знает, — зло буркнул Санька и прошел через сени к себе.
Было тихо в квартире. Мягко веял свет сквозь белые шторы. Башкин прислушался, и сквозь легкий шум в ушах слыхал только хлопотливое тиканье часов на мраморном столике. Приятно пустела легкая голова, и сам он чувствовал, что был легкий, будто нитяный.
Башкин осторожно обвел глазами комнату. На кушетке, поджав коленки, спала Наденька. Коричневая юбка слегка поднялась, и из-под нее легло кружево на черный чулок. Детски доверчиво светил белый узор. Наденька подогнула голову к груди — на жесткой диванной подушке — и во сне зажала в кулачок конец английского галстука.
Башкин нацелил точку на обоях, чтоб по ней следить, чтоб видеть, как дышит Наденька, как поднимается ее плечо. Плечо жило, дышало, — он мог смотреть на Наденьку сколько хотел, и он водил по ней глазами, а она все так же лежала перед ним, закрыв глаза.
Башкин пустился думать, что она не спит, она только закрыла глаза и знает, что он глядит. И он водил глазами по кружеву, по плечу, по волосам. И ему казалось, что владеет ею, — и она покорно, рабски лежит. Он щурил, закрывал глаза, чтоб потом сразу ярко взглянуть.
«Я позову, и она подойдет. И станет здесь. Около меня… Скажу: Надя!»
— На-дя! — вздохом сказал Башкин, одними губами. — Надя!
Покорная усталость спала на Надином лице. И воротничок, и галстук, и туфля с тупым носком на низком каблуке вдруг глянули на Башкина, — все сразу, как одно, как отдельное от Наденьки, как не ее. Девочка в приютском платье — «без обеда» — и спит с горя после слез. «После сиротских слез, — подумал Башкин. — Не насмешливая, не строгая, — шепотом говорил Башкин, покачивая голову на подушке, — нет… нет. Обыкновенная… простая, как я. Да, да!»
Он говорил, как говорят в забытьи. Слушал свой голос и верил ему. «Я позову, я по-зо-ву!»
— Надя, Надя! — сказал Башкин почти громко и на всякий случай прикрыл глаза. В щелку век он видел, как Наденька привстала на локте и замигала глазами.
Башкин совсем закрыл глаза. Голова сама охотно уплывала в забытье, но дыхание обрывисто поднималось. Он слышал, как Наденька осторожно встала, как пошла на цыпочках. Вот здесь. Вот зашуршали юбки, стала, стала на колени у изголовья. Башкин через закрытые веки видел, как она глядит на него.
— Зачем… зачем? — как будто в бреду простонал Башкин. Он сам почти верил, что бредит. Наденька осторожно откинула волосы с его лба и легко прикоснулась, пробовала: как жар?
«Вот так и сказать, ей сказать, — думал Башкин, — и она ручкой своей все, все сотрет — нежно и просто. Мы оба бедные». Слезы щекотали глаза.
— Боже мой! — слабыми губами вздохнул Башкин. — Зачем… они меня мучили?..
Он зашатал головой, как во сне. Так слабо, так натурально, что был уверен теперь, что так бредят.
— Что я им сделал? — простонал Башкин. Он сказал от всего сердца, с тоской, с болью, и замер.
Наденька осторожно положила руку ему на темя и слегка удерживала его голову, и Башкин чувствовал, как по всему телу, от темени, от ее руки пошла волна теплого счастья. Он не двигался, почти не дышал. Наденька тихонько стала отнимать руку. Башкин запрокинул голову вверх, он своей рукой без ошибки схватил в воздухе Надину руку. Башкин поймал своей липкой рукой Надину руку, зажал, притянул к губам и целовал, как будто пил из нее от жажды. Он вертел и целовал в ладонь, в пальцы, и она чуть сопротивлялась, упруго и нежно, как будто рука жила отдельно своей жизнью, своим вздохом. И Башкин схватил эту милую, покорную и кокетливую ручку, зажал в свою руку и положил под голову, припал небритой щекой — судорожно, пьяно. И рука лежала и, казалось, дышала нежной ладонью.
Он с силой зажмурил глаза и мелкой дрожью тряс головою.
— Что с вами? Что… с вами? — повторяла Наденька, повторяла, как не свои слова. — Что с вами?
— Милая моя! Бедная! Хорошая! — говорил Башкин с судорожной силой, сквозь зубы выдавливая слова. — Я самый, самый ужасный человек. Хуже всех, Наденька. Хуже Иуды. Знаете Иуду? — И он вдруг глянул на Надю. Глянул во всю ширь глаз, с силой порыва.
Надя, полуоткрыв рот, красная, глядела на него, глядела, распахнув глаза, чтоб видеть все.
Она чуть отвела глаза на раскрытую грудь Башкина, на багровые ссадины, и без звука, почти одной мыслью спросила:
— Что это?
— Они меня били, били, били, — захлебывался Башкин, — и я им отомщу, я вам говорю, Наденька, и никому, слышите, никому, — и Башкин свел брови и затряс головой.
— Кто? Что? — шепотом спросила Надя. Она тяжело дышала, она наклонилась ниже над Башкиным.
В это время в передней дрыгнул короткий звонок — трык! — и потом долгий.
Надя дернулась. Высвободила руку от Башкина и, вскочив с колен, на цыпочках пробежала в переднюю.
Башкин слышал, как Надя осторожно повернула французский замок и как мужской голос сказал в дверях:
— Здравствуйте, как здоровье Виктора Илларионовича?
И как Надя ответила вполголоса:
— Благодарю вас, свадьба завтра.
Не постучав, открыла дверь в комнату Саньки.
Башкин досадливо, тоскливо глядел на дверь. Наденька вбежала, быстрыми руками стала рыться в комоде, вытащила полотенце и, не заткнув ящика, быстро вышла. Она мельком только скользнула глазами по Башкину.
«Свадьба завтра? — думал Башкин. — Какая свадьба? — И сразу: — Почему таким заученным тоном сказала Наденька эти слова? Пусто, без смысла?.. Но ведь я ей сказал, сказал же», — шептал Башкин. Он поднял наивно брови, и голос был как у мальчика.
Наденька проходила мимо дверей — все так же торопливо, на цыпочках, — и вдруг заглянула в двери.
— Я сейчас к вам приду, — и покраснела, и так радостно сказала, и головкой закивала, как будто знает про что.
Башкин завертелся на постели, привстал на локте. Он уютно устроил одеяло, втер голову плотней в подушку и стал ждать. И легкими волнами потекло время. Башкин лежал с закрытыми глазами и чувствовал, как течет, как радостно несется время, через него — и дальше, дальше, с тихим звоном, как будто идет тонкая струна. Башкин радостно доверялся счету и звону. Он задремал с улыбкой, слабой, блаженной; сквозь сон улыбался Наденькиным шагам.
Санька спал ничком на своей кровати, одетый, как пришел от Мирской. Внутри будто что-то возилось, вертелось, как собака, которая кружит и не может улечься. Санька подвывал во сне, тряс головой и прижимал к щеке подушку, как будто у него болел зуб. Он встал впотьмах, вынул из кармана сложенную «катеринку» и на ощупь сунул в ящик стола. Он глянул на часы — они остановились на половине четвертого. Глянул в окно — нет, не светает, не хочет. Ночь как закаменела, как навалилась на город. Санька снова ткнулся в подушку, закрыл плотно глаза, — и неотвязно стоял около, вокруг головы, сладкий и томный запах духов Мирской, и щека помнила прикосновение гладкой кожи, и Санька терся лицом о подушку.
«Все устроится, все устроится, — думал Санька, — лишь бы утро, утро скорей, — и действовать, действовать. А если б он выстрелил? — Саньке представился весь скандал, и как Таня узнает. — Фу, позор, позор какой». Санька глядел в черный потолок, и все представлялось Танечкино лицо, когда ей скажут: «офицер застрелил в номере у этуали, в ту же ночь…» И Санька снова глянул в окно: может быть, крошечка рассвета. Придет свет и свеет все, как будто не было, и главное — сейчас действовать. И ноги сами напрягались, пружинисто вытягивались.
Но сон черным облаком стал кружить над головой, ниже, ниже, и закутал, запутал все видения, все мысли, все закружил серым дымом.
Санька проснулся, вскочил: брякает умывальник и полный свет. Незнакомая спина над умывальником, спокойно ворочались голые локти.
— Кто, кто это? — вскрикнул Санька. Человек не спеша повернулся и прищурил на Саньку мокрое близорукое лицо.
— Меня привела ваша сестра, — плотным, ровным голосом сказал он.
«Тот!» — подумал Санька и любопытно заглядел на человека.
— Да, да, тот самый, — закивал головой человек, сказал насмешливо, назидательно.
И Санька сейчас же обиделся и уж зло смотрел на этого человека: «Ишь, как руки вытирает, не спеша, причесывается, в мое зеркало разглядывает прыщик». Санька сорвался и выбежал в двери.
— Что? — с тревогой спросила Надя в коридоре.
— Да ничего, — огрызнулся Санька, — растирается… твой этот… соций.
— Не скандаль! — Наденька даже притопнула ножкой. — Дуняше сказано — мамин кузен! Слышишь?
— Хоть чертов брат! — ворчал Санька. Он мылся под краном в кухне. Он ненавидел этого «соция», хотел бежать сейчас на почту и телеграфом послать Алешке деньги. Пусть приедет Алешка, пусть поспеет, непременно надо, чтоб поспел, чтоб пошел Алешка и отдавил бы ноги вот этому, в зеркало, прыщик, мусолит время для важности. И Саньку рвал спех, он не мог стоять.
В столовой на часах было половина восьмого — почта открывалась в девять. Санька толкнул дверь в свою комнату. Он не глядел на приезжего, дернул ящик, схватил «катеринку» и без чая побежал на почту.
— Действую и кончено, — шептал Санька и бежал вниз через три ступени: он решил ждать на почте и послать первым.
Он шел, запыхавшись, как будто можно было опоздать, влетел в вестибюль почтамта, дернул дверь — огромную, как ворота, хоть знал наверно, что заперта. Выбежал вон и пошел дальше, чтоб хоть в ходьбе скоротать время. Время тряско билось внутри и гнало, гнало вперед. Пусто, зябко было на улицах. Но уютно горела лампочка в молочной напротив. Полная полька в чистом переднике, скучая, глядела в стеклянную дверь. Санька вошел, — очень спокойная полька и простые белые столики. Спросил стакан молока. Он видел через окно часы на почтамте, жегся горячим молоком. Мальчишка просунулся в двери и положил свежую газету на ближайший столик. Полька простукала хозяйскими каблуками и подала газету Саньке.
— Может быть… — сказала полька и пахнула на Саньку свежим запахом масла, и Санька из вежливости развернул газету. Это были «Полицейские ведомости». Санька шарил глазами по сырым столбцам и вдруг:
«Ко всеобщему сведению чинов вверенной мне полиции.
На некоторых фабричных предприятиях были сделаны попытки склонить доверчивые массы рабочих к прекращению работы и производству беспорядков. Ответственность за судьбу темных, доверчивых людей несут, конечно, прежде всего те преступные лица, которые соблазняют народ, обещая небесные блага от прекращения труда; ответственность же за порядок в городе несет городская полиция, и ей мирное население города вверяет свой покой и охрану своего достоинства и имущества. Поэтому считаю своим долгом напомнить чинам полиции о той ответственности, которую несет каждый за малейшее нарушение порядка. Поэтому всеми имеющимися мерами полиция обязана предупреждать появление на улицах толп и скопищ народа, и в тех случаях, где применение полицейской силы может оказаться недостаточным, помнить, что помощь для прекращения бесчинств толпы всегда может быть оказана со стороны расположенных в городе войск гарнизона.
И тут опять тот самый холодок лизнул под грудью, тот самый, карнауховский. И Саньке показалось, что это «ко всеобщему сведению» написано прямо ему — Саньке. «Войска гарнизона» — солдаты, несокрушимые, в каменных серых шинелях.
Солдаты и шаг мерной дробью по мостовой. Стали. Стало это серое. Вскинулись винтовки — торчком оттуда, острыми штыками блестят кончики… У Саньки билось сердце, и он уперся слепыми глазами в газету… Раз! — взяли на прицел. Сейчас, сейчас грохнет залп… Устоишь? Не побежишь? Устоять, устоять!.. И у Саньки бились кровью виски.
— Ничего не слыхали за сходку? — вдруг спросила полька. Санька вздрогнул, оглянулся. Полька глядела в двери голубыми умытыми глазами, и белые руки лежали на стойке среди тарелочек и пирожных. — Слышно было, тут коллеги говорили за собрание. Сделали собрание в университете.
— Нет, нет! — затряс головой Санька. — Не знаю.
— Паскудство делается, — сказала полька.
— Где? — Санька дернулся, обернулся, побежал глазами за хозяйкой.
Дверь звякнула, и вошли два почтовых чиновника. Хозяйка мерно закивала головой на полной шее и ушла в заднюю дверь.
Чиновники вполголоса говорили по-польски, поглядывали боком на Саньку.
Хозяйка подала молоко и тоже что-то тихо сказала, и оба снизу тянули ей в лицо, а она смотрела в зеркало, что висело над ними.
Чиновники усмехнулись друг другу и стали греть о стаканы озябшие руки. Один показал глазами на «Полицейские ведомости» на Санькином столе, другой насмешливо прищурил глаз. Саньке казалось, что все что-то знают, важное, тайное, и что он в дураках, вышиблен, оттерт… Он ловил ухом польские слова, но долетало только «але» и «досконале», а речь жужжала, как жук в окне, вилась в двух шагах, и чиновники вздрагивали подбородками. И вдруг оба замолчали и, вывернув шеи, уставились в стеклянную дверь.
Неспешно шаркал по панели длинный пристав, и болтались полы расстегнутой шинели. Над красными скулами узкие глазки глядели вдаль.
Пристав прошел. Чиновники переглянулись.
— Грачек, — вполголоса вздохнула хозяйка из-за стойки.
Чиновники встали. Санька видел, как они перебежали улицу. На почтамте было половина девятого. Санька вглядывался в людей на улице, и казалось — не так, не так идут, не той походкой, нарочно все идут, для вида, а не туда хотят. И вдруг на миг все глянуло тайной — все люди, все спешит, готовится, собирается, и вот быстро прокатил пустой извозчик. Санька не мог сидеть, вскочил, бросил на столик пятиалтынный.
— На здоровье, — сказала в зеркало полька.
Улица замелькала, завертелась спехом. Саньке казалось, что все валит, катит, торопится поспеть, будто осталось полчаса, и все бегут занять места, что тревожно орут газетчики… Городовой стоял на перекрестке, стоял с нарочным спокойствием — черной плотной тумбой.
Санька спешными шагами, как все, шел по улице, слушал деловой шум, и вдруг опала тревога, осела, как пена, деловым буднем глянули съестные лавки и полузаспанные лица прохожих. Опоздавший гимназист просеменил мимо. В соборе редким боем бубнил колокол. Санька оглянулся: пронесла, прокатила улица. Что? И куда делось?
В девять часов Санька влетел в почтамт. Два перевода написал Санька: учителю Головченко и другой, — вонзал Санька корявое перо, — Зинаиде Мирской на 50 (пятьдесят) рублей.
На обороте написал: «Остальной долг при первых деньгах. Спасибо». Потом замарал «спасибо» и подписался: «А. Тиктин».
Санька еще твердо стукал ногой, когда шел по почтамту, по гладким плиткам, но на улице сразу стало холодно. Запахнулся, ворот поднял и слабой походкой пошел вдоль домов. Началась пустота, легкая и тошная, и Санька щурился на свет. «Только бы ручку, эту бы ручку, здесь, под рукой, ничего бы не говорить, а только идти так, пройти б хоть немного, хоть вот до угла. Ничего не надо, пусть бы хоть сказала, что придет, чтоб знак дала… что было, было вчерашнее. Хоть черточку — так вот, просто черточку карандашом, и ничего не надо». И Санька шел, раскачиваясь, подняв плечи, с руками в карманах, и тонкой, чуть заметной струной в белесой пустоте дрожало вчерашнее.
На углу в красной фуражке с медным номером стоял посыльный. Санька стал, и посыльный, выпростав из-за спины руки, снял и надел шапку.
— Пожалуйста-с! Бумажки? — и он полез за пазуху. Он подавал Саньке «секретку», карандаш — вот тут в сторонке удобней — и Санька без дыхания написал:
«Танечка, черкните строчку, штрих, сейчас. Что-нибудь.
Заклеил. Татьяне Ржевской. Улицу, дом.
— В собственные руки-с? — Посыльный опять вскинул шапкой. — Ответ будет?
— Непременно ответ, я буду… в трактире «Россия», тут на углу. — Санька сунул полтинник. Посыльный вертко завернул за угол. Санька перебежал дорогу, дернул хлябкую дверь трактира и забился в угол к окну, за извозчичьи спины. Он зюзил жидкий трактирный чай с блюдечка, и весь шум, хлопанье дверей, звяк посуды — все отбивало время, и время текло через Саньку, он слышал, как сквозил поток. Он знал, что посыльный сейчас уж там. Теперь, вот сейчас, пошел назад. Все теперь кончено — уже сделалось, только остается узнать. Санька не глядел на двери. И в уме посыльный был то на полпути назад, то, чтобы не обмануться, Санька отдергивал его снова к дому, и посыльный снова шагал от ворот.
Санька сам не знал, почему глянул в отекшее окно: и вот человек идет по панели, — сразу не понял, кто это твердым махом прет по панели? Привскочил, дернулся; «Алешка, Алешка! Не может быть! Но он, он, наверно». Санька хотел бежать, догнать. Но надо было платить — и посыльный, посыльный!
Санька в тоске зашаркал ногами по грязному полу. Схватился за блюдечко и стал заливать бьющийся дух.
И вдруг, подняв от блюдца голову, Санька увидал, как пробивался к нему меж столами посыльный. Подошел, наклонился.
— Передал прямо им. Прочитали при глазах и сказали: «ответа не будет».
Аннушка вскочила, Аннушка спросонья чуть не слетела с лавки, — так стукнуло в окно. Без духа побежала в сени.
— Завесь окно! В кухне завесь окно, — говорил Филька и судорогой трепал его холод. — Не вздувай огня, впотьмах завесь. Завесь, дура. Копаешься! Одеяло вилками приткни! — и Филипп сам полез через Аннушкину постель. Аннушка металась впотьмах, шептала несвязицу, брякала вилками. — Во! Раз и два, черт его раздери в три анафемы!
Фильку било холодом, и, когда вспыхнула лампа, как рыбья чешуя заблестели ледяшки на Филькиной тужурке.
— Плиту, живо! — лязгал зубами Филька. — Сдери ты с меня эту шкуру. Да не стой ты, корова лопоухая!
Филька корявыми, замерзшими руками выцарапывался из тужурки. Тужурка стояла мерзлой корой.
— По… по… полощи, дура, как есть. Все, все, и портки, — приговаривал Филипп. — и чайник поставь. Поставь, пропади ты пропадом. Ух, мать честная: ва-ва-вва…
Аннушка шлепала в корыте тяжелой, пудовой тужуркой, бегала с ведром во двор.
Филипп стал согреваться, и только ноги все дергало зябью. Он повалился на Аннушкину постель и слышал сквозь сон:
— Доходился, дошлялся, потянули его черти в пролубь… Надо было лазить… Сволочь всякая сюда ходит… голову крутит…
Чуть свет Филька в сырой, но в своей обычной тужурке бегом побежал к заводу.
Кучка полицейских стояла у дверей проходной. Филипп нащупал два железных кружочка, два номерка — свой и Федькин. Их надо повесить на разные доски, надо повесить, чтоб не видал табельщик.
Филька мигом нацепил свой номерок на привычный гвоздик. Теперь надо было умудриться повесить Федькин номер.
И у Федькиной доски вдруг образовался затор. Это Егор. Он шел впереди. Он оглянулся на Филиппа, мигнул и вдруг нагнулся, уперся. Он упрямо кряхтел и рылся, шарил по земле. В узком проходе сбилась пробка, загудела ругань.
— Стой, ребята, — кряхтел из-под ног Егор, — двугривенный обронил!
Филька искал глазами Федькин гвоздь и вдруг стукнул рукой по доске — без промаха повесил номер на место.
— Стал, что бык, — толкнул Филька Егора, — тетеря! — и протолкался вон.
Он затаил дух, глядел по сторонам, кося один глаз, и вот за углом, на темном кирпиче, белый квадрат. Филька чуть свернул, подался ближе. Оно, оно! Он все увидел — увидел, что вверх ногами висит воззвание, и догадался, что висит оно на мерзлых Федькиных слюнях. И Филипп дохнул. Дохнул весело, и ноги поддали резвого ходу. Он распахнул калитку в мастерскую и сразу же увидал кучки — народ стоял кучками. Понял: читают. Филька пошел прямо к своему станку. Федьки не было у станка. Филипп оглядел мастерскую, он стегал глазом по всем местам и не видел Федьки.
Мастер Игнатыч из-за стекла будки поводил глазами по кучкам народа. Глядел упорно, будто глазом хотел растолкать.
Зашипел паром на весь завод и ударил голосом заводской гудок. Гудели заиндевевшие стекла от нетерпения, от страха. Хозяйским голосом протянул свой рев гудок — и оборвался. Сразу стало тихо. И вот шлепнул первый ремень, и заурчала мастерская.
Игнатыч выступил из стеклянной будки. Филипп чувствовал, как движется на него мастер. Подошел, стоит. Филипп глядел на работу.
— А где мальчишка твой? — спросил Игнатыч, постояв.
— А шут его знает, — сказал Филипп, внимательно щурясь на работу.
— Не пришел, аль не на месте? — громко, через шум, кинул Игнатыч.
— А черт его знает! — досадливо крикнул Филипп и стал поправлять воду, что лила из жестянки на резец.
Игнатыч искоса глянул на Фильку. И Филипп понял, зря, зря стал поправлять воду. Все видел пузатый черт, видел, что вода в порядке.
— Ну и черт с ним, — сказал Филипп и нахмурился.
Он работал старательно и споро, как всегда, вот уже скоро час, как работал, не глядя по сторонам. Федьки не было.
Филипп прождал еще десять минут и не мог больше. Он остановил станок, взял в руку резец и пошел — законно пошел к инструментальной. Он задержался и спросил первого мальчишку.
Но не стал слушать: мальчишка врал. Врал, чтобы покрыть Федьку.
«Засыпался, арестовали? — думал Филипп. — Или через стенку махнул под утро домой? Так пришел бы хоть без номера… Загнали его, что ли, куда-нибудь?»
Филипп обменял резец, спросил в окошко инструментальной. Конечно, не видали. По дороге к станку спросил двоих — да кому какое дело до Федьки, черт его знает, может, и был.
Игнатыч делал второй круг по мастерской. И на ходу крикнул Филиппу:
— Нет?
Филипп помотал головой.
«Знает, черт пузатый, знает, наверно. Была, видать, ночью склока тут, с этим делом… Так почему ж тогда не сорвали листовку?»
Мастерская работала плотней, чем всегда, все молча, как приклеенные, стояли у своей работы, как притаились, как ждали.
И вдруг писк, тонкий писк прорезал рокот станков. Все дернулись, метнулся на местах весь народ. И отбойной волной покатил хохот.
Игнатыч за ухо вел Федьку. Федька визжал и болтался, свернув голову набок.
Игнатыч мерной походкой шел с Федькиным ухом в руке к Филиппу.
— Под листом под котельным дрых, сукин сын. По углам, прохвост, прятаться! Прятаться! — встряхивал Игнатыч Федьку. — Прятаться!
В это время гул, рев морской, тревогой ударил за окнами. Игнатыч подался вперед, все еще не пуская Федькиного уха. Он раздул лицо и слушал. Несколько человек бросились и открыли форточку в замерзшем окне, хлопнула на блоке калитка, раз и два. Люди переглядывались. Озирались. Останавливали станки, и только шлепали холостые ремни.
И вдруг сразу все глянули на калитку, и оттуда уличные, громкие голоса крикнули:
— Выходи! Выходи! Все выходи! Станови! Шабашьте! Выходи все!
Люди кричали, и голоса били, стукали:
— Все, все во двор!
За стеной шум надувался гуще, гуще, плескали под окнами отдельные голоса. Кто-то пронзительно, заливчато свистнул в пальцы под самой форточкой, и жуть махнула по мастерской.
— Пошли, что ли? А? — сказал кто-то громко, на всю мастерскую.
И все люди чуть двинулись. Двинулись одновременно сначала тихо, и потом скорей, скорей, скорей, и у калитки черной кучей сбились, загудели. Филипп остановил станок. Брякнул инструмент в ящик. На ходу уже натягивал тужурку. Игнатыч спешным шагом пошел в свою загородку к телефону.
Во дворе было скверно, холодно, колкая крупа в лицо била с серого неба. Черной дорогой вытянулся по небу вдаль дым из фабричной трубы. И вдруг, как сорвался, завыл фабричный гудок. Завыл с дрожью, с тревогой, покрыл шум людей, и все глядели туда, где вылетал и рвался на ветру белый пар. Гудок оборвался, стало тихо. И вновь взорвало голоса. Люди шли, проталкивались на широкую площадь перед воротами. К окнам конторы прилипли бледные лица. Старый котел ржавым горбом торчал над толпой. На нем толпилась кучка людей. И вдруг один, в черной бороде, в темных очках, взмахнул рукой, вздернул вверх голову и замер — только ветер трепал черную бороду. Шум еще секунду длился и стал спадать, заглох, а человек все еще стоял, подняв неподвижно руку.
Настала секунда, когда выл только ветер, и человек громко, на весь двор, крикнул, зычно, твердо, как скомандовал:
— Товарищи! — Он опустил руку и снова поднял и вытянул вперед перед собой: — Товарищи! Комитет Российской социал-демократической! рабочей! партии послал меня сюда, чтоб сказать вам, — выкрикивал человек.
Филипп влез на штабель угля, что серой горой стоял за котлом: весь двор плотно был покрыт шапками, фуражками — мостовая голов, и казалось, — эта черная мостовая колебалась под ветром. Ему сзади плохо слышно было, что говорил комитетчик, долетали рваные выкрики, но Филипп смотрел на толпу, на лица и видел, как заходили, заволновались головы, и вот уж отдельные крики, как всплески брызнули из толпы:
— Правильно!
— Верно, товарищи!
И гул взмыл и раскатился в ответ. Гул ударил туда, в котел, но человек поднял руку и крикнул:
— Товарищи! Еще раз повторяю от имени комитета партии: скоро бой! Берегите силы! Гнусная провокация толкает вас в яму. Долой забастовку!
— Долой!.. — ухнула толпа. — О-о-о-ой.
— Долой, долой-ой-ой! — визгнуло под самым котлом, поползли, покарабкались черные люди на скользкое железо… Филипп поднял брови, двинулся с угольной горки, обсыпался вниз с углем. Вот человек рядом схватил уголь, угольную каменюгу и швырнул вверх в оратора, в бородатого. Филипп толкнул его в уголь и бросился к котлу. А там уже влезли, за ноги ловили стоявших на железном горбу.
— Долой! ой-ой!
Кучка, свалка под котлом, и вдруг — бледный, высокий, молодой, в сапогах, в полупальто, с черным козырьком над белым лбом, один остался торчать на железном горбу. Стал, как на казнь, как на последнее слово.
— Друзья! — крикнул бледный, и дрогнул голос над толпой. — Всем холодно, на всех одежонка дрянь! А что нас греет, почему не пропадем ни на морозе, ни в голоде? Греет нас, что мы одно. Крепкое, плотное — кирпичная стена. Потому и сволочь, что стоит за воротами, боится сунуться сюда, — и он махнул рукой к воротам, и все оглянулись. — Пусть они сунутся, — знают, что разобьют башку о кирпичную стенку. Пусть пулей снимут меня отсюда — одна щербина дырки не сделает. Пусть ружейным свинцом заткнут мне глотку, пусть прохвост разобьет камнем голову! Товарищи! Все мы в грязи, втоптаны ногами этой сволочи в грязь, дух нам забили, грязью залепили рот… Надо встать во весь рост, и пусть падут все, все до единого — за наше право, за наше счастье. Не вытерпели котельщики, слава котельщикам!
И гул, гул, которого не мог понять Филипп, — радость? угроза? — гул прошел по головам, а бледный кричал:
— Слава котельщикам! Не дали…
— Урра! — послышалось Филиппу.
— Пусть раскроют пасть все тюрьмы, — рвался над гулом голос оратора.
— Га-а-а! — поднималось в толпе.
— Пусть бьют штыки, воют пули, — крикнул поверх голов оратор.
Вздернул вверх головой, сердито, с вызовом. Гул шел сильней, сильней, с воем, и вдруг от угла, от прохода, через весь рев, сквозь ветер, стал слышен мерный крик… Головы скосило туда, к углу, как повернуло ветром, и сразу стало слышно, как густо пели голоса:
Нас еще судьбы безвестные жду-ут!
На бой кровавый, святой и правый…
А бледный все еще стоял струной на котле. И только, когда песня победила, он стал сползать. И много рук потянулось и приняло его вниз. Он неловко колыхался секунду над толпой в руках людей и утонул в черной массе.
Кто-то стоял на его месте, раскрывал рот и махал руками, но его не слушали, и не было слышно. Песня громче, гуще рубила мотив, настойчивей:
Кровью мы наших врагов обагрим!
И вдруг свист в проходе, вскрики. Свист ударил дружней, свистело много, не один человек. Филипп тискался, вертелся средь струи людей, рвался туда. Он еле пробился туда, куда все смотрят, еле узнал, на кого смотрят, казалось — не на кого. И вдруг сразу наткнулся глазом на бледное лицо. Кто? Сразу не узнал. Игнатыч стоял среди толпы и, видно, ничего не говорил, а только шевелил ртом. Филипп видел, что людям сильней не свистнуть, что сейчас, сию минуту, перестанут свистеть, а начнут делать.
И кто-то рядом крикнул:
— Кати, кати, шаром кати пузатого! — И молодой парнишка сунулся вперед. — На пузо клади, кати!
Игнатыч поймал глазами Фильку, он моргал, как будто глотал глазами свет, и задыхался.
«Сейчас повалят — и пропало!» — подумал Филипп. Он стал рядом с Игнатычем и поднял, вытянул вверх руку.
— Дураки! — заорал Филипп. — Разве так? Тачку давай, тачку.
— Тачку! Тачку! — пошло по толпе. Где-то загремели, забрякали колеса, и вот раздались люди, и протиснулась железная тачка, на которой возили стружку, мусор.
— Полезай! — крикнул Филипп.
Игнатыч стоял. Он вдруг нахмурился, побагровел и, гребя рукой, сделал шаг, два, головой вперед, и вдруг стал. Стал, задыхаясь, кровь отлила от лица, и он поднимал и опускал брови. Руки обвисли.
— Грузи! — крикнули рядом. — Гой! Га! — И снова свист в три свиста, и руки схватили Игнатыча, подняли, и он неловко сполз спиной в пологий кузов тачки.
— Урра-а! — Игнатыча повезли.
Песня еще шагала над толпой, но уж перекрывали крики:
— За ворота! На весы кати! Ворота! Ворота!
Видно было через окна, как в конторе метались люди.
Игнатыч, лежа на спине, неловко согнув ноги, не шевелясь, глядел серым лицом в небо, в мутное, и, как по неживому лицу, била острая крупа.
У ворот шла возня. Отпирали.
Виктор подходил к участку. Он нагнул лицо, чтоб не била по щекам холодная крупа. Она звонко стукала по козырьку фуражки, как по стеклам вагона.
И вдруг впереди гул — стадом затопали ноги. Виктор глянул: из ворот вывалились черным комом городовые, на быстром ходу строились на улице, вчерашний дежурный рысью догонял их, городовые зашагали, обгоняя ногой ногу.
Еще повалили бегом вдогонку. Виктор бросился рысью — сами понесли ноги.
— Когда являетесь, черт вас знает!
Пристав орал с крыльца, красный, в расстегнутой шинели. Виктор бросился по лестнице. В участке ходили городовые в шинелях, хлопали двери, и у телефона кричал помощник пристава. И из-под черных деревянных усов деревянные слова били в трубку:
— Да. Двинем рррезерв! Делаем… Рра-спа-рядился.
Он скосил черные глаза на Вавича. Дверь хлопнула с разлета. Запыхавшись, валил пристав. Он оттолкнул плечом Вавича, вырвал телефонную трубку у помощника. Помощник зло глянул на Виктора. Виктор стоял, не знал, что делать. Он не знал даже, в какую позу сейчас встать, и готовно вытянулся. Пристав досадливо, нетерпеливо работал телефонной ручкой.
— Восьмой донской! Восьмой! Черт тебя раздери, дура. — Он топал ногой и тряс старой головой. — Скорей!.. Ах, стерва!.. Передайте есаулу, чтоб на рысях… Давно?.. Передайте, что прошу, пошлите вестового, чтоб скорей. Прошу!.. Прошу!.. К чертовой матери — вы отвечаете!
Пристав бросил трубку, она закачалась, стукнула в стенку.
— А, сволочи! — он глянул на Вавича. — Торчит тут козлом! Стой у дверей, никого не пускать. Всех к черту!
Пристав завернул злую матерщину. Он стоял, запыхавшись, и водил глазами по пустой канцелярии. Помощник осторожно повесил трубку на крюк. И сейчас же раздался звонок.
— Вас! — крикнул помощник и пригласительно направил трубку на пристава.
— Кого еще, черт? Слушаю! — зло рявкнул пристав в телефон. И вдруг весь почтительно обтаял. Он заулыбался прокуренными усами. — Так точно, ваше превосходительство, маленькие неприятности. Кто-с?.. Так точно, Варвара Андреевна… Служит, служит, как же… Виктор… да-с, Виктор, — и вдруг пристав шагнул к Вавичу: — Как по батюшке? Вас, вас! Ну!
— Всеволодыч! — крикнул Виктор.
— Виктор Всеволодович, да, да-с… Очень, очень… Слушаю!.. Честь имею!..
Пристав повесил трубку и еще с той же улыбкой обратился к помощнику:
— Патроны выданы? — сказал все так же ласково. И вдруг перевел дух, широко открыл веки: — Вплоть до применения. Если флаг, черти, выкинут, — к дьяволу, чтоб никуда! Хождений… Я говорю, — а ни в зуб!
— Конечно, если уж хождения, — сказал обиженно черный помощник и даже головой повел в правый угол.
— И если флаг, флаг выкинут, — значит это что? Что это значит? — И пристав, красный, поворачивался то к помощнику, то к Вавичу: — Что это значит? Ну? Ну?
Виктор сочувственно мигал, не знал, как выразить, что понимает натуру пристава.
— Да что значит, — сказал помощник, — тут уж донцы.
— Значит, значит, вызов, вызов это значит. Значит, сами вызывают. Боевой флаг. А уж бой так бой. Я уж не знаю… коли бой… — Он вдруг устало перевел дух. — Дай папироску, черт с тобой, дай, — протянул руку помощнику.
Виктор мигом завернул рукой в карман и без слов протянул открытый портсигар приставу.
— Дрянь у тебя, должно быть, — страдальчески сморщился пристав и остановил пальцы над папиросами.
— Пожалуйте-с, «Молочные», — помощник щелкнул крышкой массивного серебряного портсигара. Портсигар — как ларец, и синим шелковым хвостом опускался фитиль с узлом и кистью.
Пристав взял у помощника. Виктор потянул свой назад.
— Дай, я и твоих возьму, Бог с тобой, — и пристав толстыми пальцами скреб в Викторовом портсигаре: то захватывал десяток, то оставлял в пальцах пару.
Телефон позвонил, и помощник уж слушал. А пристав еще рылся в маленьком портсигаре Вавича: набирал и пускал.
— Началось! — бросил помощник от телефона. Пристав, схватив десяток папирос, замер, подняв тяжелую грудь. У Виктора дрогнул портсигар в руке.
— Все во дворе… — говорил полушепотом помощник, — агитаторов слушают… похоже — выйдут… Меры приняты! — крикнул в трубку, как деревянным молотком стукнул, помощник.
— Голубчик, туда! — со стоном крикнул пристав.
— Вплоть до применения? — спросил помощник и твердо упер черные большие глаза в пристава.
— Где же эта сволочь? — кинулся к окну пристав.
— Если казаков не будет, — сказал помощник, — то применять?
— Что хотите, — крикнул пристав, — но чтоб хождений и флагов этих ни-ни!
— Слушаю, — сказал помощник.
— Этого тоже возьмите. В засаду, что ли, возьмите. Он хорош, ей-богу, хорош, — и пристав толкал Вавича в лопатку, толкал дружески, бережно: — Возьмите!
Вавич побежал по лестнице вслед за помощником пристава, а сам старик с лестницы кричал вслед:
— Мои санки берите! Пролетку! То бишь санки! Да, да! — санки.
Когда свернули за угол, — с раскатом, с лётом, — помощник сказал Вавичу в ухо, деревянно, как в телефон:
— У Суматохиной во дворе двадцать из резерва, в засаде. Кто бежит с площади — врываться в цепь и гнать к Суматохиной во двор. Потом в часть. Карасей отсеем, осетров на стол.
— Слушаю, — сказал Вавич, нахмурился для серьезу и вдруг оглянулся. Оглянулся на шум. Шум частых, острых ног, легких и звонких. Серым табунчиком шла в улице полусотня казаков. Легонькие лошадки семенили ножками. Над ними из-под синих фуражек, из-под красных околышей торчали лихие чубы русым загибом. Казаки шли рысью. У ворот стояли бабы, глядели на казаков, выпучив испуганные глаза. Некоторые крестились.
Какой-то мальчишка завыл и бросился бегом вдоль по улице. Хлопали калитки, и в окнах мутно белели бледные лица.
Помощник дернул за пояс кучера. Санки стали. Впереди казаков офицер поднялся на стременах и винтом вывернулся назад, поднял вверх руку с нагайкой. Казаки остановились. Бойкой рысью хорунжий подъехал к санкам, нагнулся. Помощник встал.
— Направо в переулке станьте. Я пошлю, и тогда уж действие ваше.
Санки тронули.
На лету помощник обернулся назад и махнул рукой в переулок.
Уже видна стала огромная площадь перед заводом, белая, снежная, и заводская труба на сером небе, без дыма, и, казалось, криво неслась в небе на хмурых облаках. За два дома до площади помощник кивнул на ворота и сказал:
— Здесь, и не зевать!
Виктор выскочил. Сердце билось. Он стукнул в калитку. Оторвалась щелка, в ней, прищурясь, стоял городовой, — увидал и распахнул.
И опять на Виктора глянули из окон бледные лица, испуг бродил по ним: полуоткрытые рты и зыбкие брови высоко на белом лбу.
Виктор огляделся. Двор был пуст, и только в дверях дальнего флигеля Виктор заметил черную шинель.
— Двадцать вас? — спросил Виктор городового. — Старшего ко мне!
И грудь высоко задышала.
В заводском дворе все еще возились около ворот. Толпа напирала.
— Зубило, давай зубило! Кувалдой бей!
И действительно, через минуту сквозь гул толпы звезданула кувалда, и крикнуло, заохало железо. Над головами торчал толстый, как бревно, рукав тулупа, — сторож поднял ключ и пробивался. Его оттерли, и он болтал в воздухе ключом. Вся толпа примолкла, все сжали зубы и слушали, как зло садила кувалда. И вдруг зазвенело, покатилось и взорвало голоса. Ворота раскатились в стороны, и с гулом повалила густая толпа. Мальчишки выбежали вперед, и следом выкатилась тачка. Люди держались рукой за борта и не чувствовали усилия, — казалось, тачка ехала сама, сама их вела вперед, мягко подскакивала по снежным кочкам.
Марш, марш вперед,
Рабочий народ… —
едва слышен был шум песни за гомоном голов. И вдруг из переулка, с той стороны площади: рысак и легкие санки бойко, размашисто катили прямо к толпе. Полицейский с черными твердыми усами подкатил, завернул и стал поперек хода толпы в десяти саженях.
Шум замирал, пока он ехал, и на мгновение замер, когда стала лошадь, только песня стала слышней.
Полицейский встал в санях. Нахмурил черные, как накрашенные, брови. Он поднял руку и крикнул раздельно, как команду:
— Ребята! ррразззайдись мирно по домам. Зачем безззобразие!
И тут свист неистовый дунул, как с земли поднялся, и закружился вихрем. И, будто поднятый свистом, полетел из толпы снежный ком и ударил в лошадь, рассыпался. Другой, и вдруг замелькали в воздухе белые комья. Полицейский закрылся локтем, санки дернулись, круто завернули и помчали прочь под свист и гогот.
А песня пошла бойчей, чаще и дальше, дальше двинулся народ. Пели все, и вдруг все оглянулись: среди толпы, над голосами, ярко вспыхнул красный флаг и заполоскал огненным языком на морозном ветру.
Толпа уж залила полплощади.
И вот черная кучка городовых выступила из переулка, стала растягиваться в цепь, и еще вывалило черное из-за угла. Жиденькая ленточка против плотной, ярой толпы, и толпа дружным ревом всполохнулась, двинула быстрей… И вдруг выстрел, револьверный выстрел, жалкий, будто откупорили бутылку, — его слышали только в первых рядах, — выстрел из толпы. Раз и два: «Пам, пам!»
И тут, как хлестнуло что по всей толпе, — толпа стала, шатнулась: из проулка, прямо напротив, вылетели казаки.
Они раскинулись вмиг, как захлестнули толпу, на скаку — и видно было — без удержа, без времени, они мигом повернули лошадей и полным махом полетели на людей, как в открытое поле.
Голоса оборвались. Было мгновение тишины. И вот нечеловеческий вой поднялся к небу, как взвыла земля. Передние метнулись, легли наземь, закрыв руками головы, закрыли глаза. Лошади врезались с маху в толпу, стоптали первых, сбили грудью, и казаки, скривив губы, стали остервенело наотмашь молотить нагайками, не глядя, по головам, по плечам, по вздетым рукам.
Флаг зашатался в судороге, в страхе. Покосился и упал в толпу. Люди рвались, топтали, сбивали друг друга и выли, и вопль ярил казаков. Люди бежали через площадь, закрыв голову руками, не глядя, не видя, не зная, что кровь бежит из рассеченной головы, бежали прямо на городовых, бежали в топкий пруд, губы бились, и лай выходил из горла, дробный лай, как плач.
Виктор из окна второго этажа, из квартиры Суматохиной, глядел на площадь. Он слышал, как ахнула за плечом Суматохина.
— Ой, пошли! Ой, все разнесут!
— Не беспокойтесь, — сказал обрывисто Виктор, не спуская глаз с площади, — полиция на посту… не допустим.
— Господи, Господи, — шаркала туфлями Суматохина, — ох, понесло их! Бунт открылся, — и всхлипнула. Виктор сорвался к дверям. — Спасители наши! Господи милостивый! — Виктор скатился с деревянной лесенки и слышал, как следом звякнула крюком, защелкала задвижкой Суматохина.
— Все ко мне! — сказал на весь двор Виктор, и из дверей со всего двора вышли городовые. Отдувались, бросали цигарки, лица посерели. Они кучей стали у ворот.
— Стройся! — скомандовал Виктор.
Городовые нехотя стали в неровный ряд. Караульный глядел в улицу, высунувшись из калитки. Виктор, запыхавшись, отдернул городового и сам глянул на улицу. Он видел черную толпу на белом снегу и алый флаг, и сердце билось, рвало грудь. Мимо, по мосткам, пробежал городовой, и через минуту затопала спешно конница, закрыла улицу, площадь, и следом вой, и вот-вот оголтелые шаги, топот по улице. Люди без памяти бежали по проулку. Человек пять. Растрепанные, как без глаз. Падали, бежали на коленках и, спотыкаясь, вскакивали.
— Караул, вон! — крикнул Виктор.
Городовые сразу не поняли, а Виктор стоял весь красный, распахнув настежь калитку. Городовые, толкаясь, бросились на улицу.
— В цепь! Держи! — кричал Вавич. — Сюда, во двор.
Люди не сопротивлялись, они вбирали голову в плечи, их толкали в калитку.
Старший городовой поставил четверых стеречь людей во дворе, он не глядел, не спрашивал Виктора.
Еще, еще бегут. Большой человек тяжело бежал, мотал разбитой в кровь головой.
— Стой! — крикнул городовой и ножнами замахнулся на человека.
Человек вдруг остановился и глянул мутными глазами на городового, и вдруг как молния прошла по лицу — как дрогнуло все лицо, — и человек махнул всем огромным телом и, как бревном, стукнул кулаком: городовой споткнулся и лег ничком в снег. А человек повернулся и ломовой рысью затопал дальше.
— Держи! — закричал Вавич и не узнал дикого голоса. Двое городовых сорвались вслед. И тут же пробежало в заминке еще и еще, и Виктор схватил, сам схватил за плечо одного.
— Брось! — сказал в лицо Виктору этот человек. Виктор цепко держал его за рукав тужурки.
— Брось, говорю! — полушепотом сказал рабочий и глянул Виктору в глаза — ненавистно, приказательно. На минуту ослабла у Виктора рука, и рабочий вывернул плечо, и пошел, пошел, не побежал.
— Этого, этого! — крикнул Виктор. Рабочий ускорил шаг. — Стой, сволочь! — Виктор бежал, сжав зубы. Двое городовых бросились следом.
— Держи!
Рабочий стал, обернулся.
— Чего надо? — крикнул зло.
Городовые кинулись. Рванули, с треском рвалась тужурка, — рабочий вырывался, хотел вывернуться из одежи. Виктор вцепился в блузу и тряс, тряс рабочего, — у Виктора скривились губы, и слезы выступили на глазах, и он все тряс, тряс человека.
— Иди! Иди, сволочь, когда говорят! Когда говорят! — повторял Виктор.
— Да я… по своему делу… здесь живу… — говорил рабочий. — Обалдел, что ли?
— Когда говорят!.. когда говорят!.. — твердил, задыхаясь, Виктор и тряс, что есть силы, закрутив блузу на кулак.
— В часть его прямо? — подбежал старший.
— В часть!.. когда говорят! — сказал, захлебнулся, Виктор.
Двое городовых за руки повели человека. Виктору хотелось догнать и ударить его с размаху — ярость осталась в руке. Он побежал вдогонку, чтоб что-нибудь, чтоб хоть распорядиться. Крикнуть зло. И вдруг от домов отбежала женщина. Босая, выбежала на снег. Она вприпрыжку спешила по мосткам за арестованным.
И Виктор услышал, как запавшим голосом приговаривала женщина:
— Ой, Филя, родненький! Ой, родненький же мой!
Виктор видел, как рабочий резко мотнул ей головой, и она стала на снегу.
Виктор поровнялся. Женщина не видала его, смотрела вслед городовым.
Виктор стоял секунду.
— Если не виновен, то ничего не будет, — сорвавшимся голосом сказал Виктор. — А что ж босиком…
Женщина глянула на него глазами во всю ширь — пустыми, сквозными. Вдруг заревела и опрометью бросилась прочь.
Виктор шел назад, колени слегка подрагивали. Издали увидал черные деревянные усы помощника.
— У вас уж полон двор! — говорил он на всю улицу. — Выводи! — скомандовал он городовым, они все на него смотрели. — По одному! Считай! Закурим, — вполголоса обратился он к Виктору.
Виктор совался по карманам, хватал и выпускал портсигар — не узнавала рука.
— Пожалуйте, «Молочные», — помощник твердой рукой протянул большой портсигар.
Папироса тряслась в губах у Вавича, а помощник спокойной рукой старался прижечь ее горячим концом своей папиросы.
Стоптанные люди чернели на снегу площади, и большая железная тачка, с глубоким серым кузовом, осталась посреди пустоты перед заводом. Невдалеке валялся втоптанный в снег красный флаг.
Помощник пристава спешно шел с двумя городовыми.
Он поднял флаг, стряхнул и секунду глядел, держа перед собой. Хмуро глядели городовые.
— Убери, как есть! — и помощник сунул флаг городовому.
— Человек там, ваше высокородие, — другой городовой шел от тачки.
— Спрятался? — и помощник, насупясь, решительно зашагал к тачке.
Он заглянул через борт и увидал серое, пухлое лицо. Игнатыч бессмысленно моргал правым глазом и мычал.
— Ты… кто же? — спросил помощник. От завода через площадь бежали люди, в пиджаках, в барашковых шапках пирожком, и махали издали руками.
— Конторские, — сказал городовой, — ихний, значит, — и отвел глаза от Игнатыча.
Казаки в узком проулке гнали, оцепив, кучу людей. Лошади топали по мосткам, оступались, теснились у самых заборов, отжимали в ворота баб. А бабы голосили, в кривых платочках, раздетые, на морозе, и тянули дети писком. Казаки не глядели, напряженно улыбались и колотили нагайками мелких лошадок, и кричали: «пошел! пошел!» — и люди сбивались и почти бежали.
И вдруг крик, и оглянулась вся улица, повернули на миг головы казаки. Бабий истошный крик последними охами рвал воздух, шатал стены.
— Федьку! Ой! Мальчика моего! Зачем?.. Господи?.. Ироды! Феденьку.
Двое несли за четыре угла на пальто мальчишку. Белое лицо свернулось вбок, и неловко, по-мертвому, завернулась под голову рука в толстом рваном рукаве. Казаки поддали шагу и бегом погнали людей. Хорунжий зло свел брови и поскакал по мосткам вперед.
— Прямо не знаю, как вы один пойдете. Ей-богу, вас еще шатает. — Наденька делала строгие глаза, губами улыбалась, помогала Дуняше напяливать на Башкина пальто. Башкин блаженно щурился и шатался больше, чем шатало. Он никак не мог запахнуться, — заковыривал в петлю пуговку, и она выскакивала, и Башкин слабо хихикал и бросал расхлябанно руку.
— Шарф, шарф! — закричала вдруг Наденька. — Дуняша, мой вязаный.
И Наденька на цыпочках тянулась и обворачивала шею Башкина теплым шарфом. У Башкина губы млели пьяной улыбкой, и он поворачивал шею, — по ней заботливо бегали Наденькины ручки, заправляли шарф.
— Смотрите, не больше пяти минут — здесь, мимо дома, — Наденька погрозила пальчиком, — а то Дуняшу пошлю.
Башкин совсем сощурил глаза от улыбки.
— И с лестницы осторожней, — крикнула Наденька в дверях.
Башкин совсем расслабил ноги и шлепал ими вразброд по ступенькам. Дверь захлопнулась. Башкин шлепнул еще раза два ногами и, перегнувшись через перила, лег животом и поехал вниз.
«Что ж? А мне трудно идти, — весело думал Башкин, — пусть даже увидят. Что такое, скажите!»
И он забарабанил губами, как дети. На улице было тепло, только снег не решался таять, и весенним, мутным, задумчивым стоял в улице воздух. Вдруг, среди зимы, замечталась погода. И воздух обнял Башкина, и Башкин сосредоточенно, осторожно зашагал по панели. Он стал глядеть, как воробей клевал на солнце дымящийся навоз, клевал, оборачиваясь, вертя головкой.
«Вот тоже… — прошептал Башкин задумчиво и не мог придумать, что тоже. — Ничего тоже — пусть клюет», — немного обиделся Башкин и зашагал, наклоняясь на каждом шагу.
Улица бесшумно стояла в теплом облаке. И вдруг в конце, — Башкин плохо видел близорукими глазами, — в конце где-то сбилась у забора кучка. Другая быстро пошла навстречу Башкину. Башкин задышал чаще. Кучка шла за человечком. Человечек с ведерком.
«Я больной, я ни при чем», — рассудительным тоном подумал Башкин, поднял брови и стал к стене.
Человечек не дошел до Башкина, он стал, и куча народа обвила его со всех сторон. Башкин осторожно зашагал, он слышал гул людей, и в гуле была тревога, высокой нотой билась тревога над толпой людей.
Человечек наклеил на стене белую бумагу и стал выбиваться прочь. И невнятный шум голосов читал, как молитву, вслух, не в лад, читал и выкрикивал слова, все громче, громче. Башкин протиснулся и, перегнувшись длинным телом через людей, увидал большие четкие буквы: «Высочайший манифест».
ВЫСОЧАЙШИЙ МАНИФЕСТЪ
БОЖIЕЮ ПОСПѢШЕСТВУЮЩЕЮ МИЛОСТЬЮ,
МЫ, НИКОЛАЙ ВТОРЫЙ,
ИМПЕРАТОРЪ И САМОДЕРЖЕЦЪ
ВСЕРОССIЙСКIЙ,
Московскiй, Киевскiй, Владимирскiй, Новгородскiй; Царь Казанскiй, Царь Астраханcкiй, Царь Польскiй, Царь Сибирскiй, Царь Херсонеса Таврическаго, Царь Грузинскiй, Государь Псковскiй и Великий Князь Смоленскiй, Литовскiй, Волынскiй; Подольскiй и Финляндскiй; Князь Эстляндскiй, Лифляндскiй, Курляндскiй и Семигальскiй, Самогитскiй, Бѣлостокскiй, Корельскiй, Тверской, Югорскiй, Пермскiй, Вятскiй, Болгарскiй и иных Государь и Великiй Князь Новаграда низовскiя земли, Черниговскiй, Рязанскiй, Полотскiй, Ростовскiй, Ярославскiй, Бѣлозерскiй, Удорскiй, Обдорскiй, Кондшскiй, Витебскiй, Мстиславскiй и всея Сѣверныя страны Повелитель; и Государь Иверскiй, Карталинскiй и Кабардинскiя земли и области Арменскiя; Черкасскихъ и Горскихъ Князей и иныхъ Наследный Государь и Обладатель; Государь Туркестанскiй, Наслѣдникъ Норвежскiй, Герцогъ Шлезвигъ-Голстинскiй, Стормарнскiй, Дитмарсенскiй и Ольденбургскiй и прочая, и прочая и прочая.
Объявляемъ всѣмъ Нашимъ вѣрнымъ подданнымъ:
Въ заботахъ о сохраненiи дорогого сердцу Нашему мира, Нами были приложены всѣ усилiя для упроченiя спокойствiя на Дальнемъ Востокѣ. Въ сихъ миролюбивыхъ цѣляхъ Мы изъявили coглаcie на предложенный Японскимъ Правительствомъ пересмотръ существовавшихъ между обѣими Имперiями соглашенiй по Корейскимъ дѣламъ. Возбужденные по сему предмету переговоры не были однако приведены къ окончанiю, и Японiя, не выждавъ даже полученiя послѣднихъ отвѣтныхъ предложенiй Правительства Нашего, известила о прекращенiи переговоровъ и разрывѣ дипломатическихъ сношенiй съ Poccieю.
Не предувѣдомивъ о томъ, что перерывъ таковыхъ сношенiй знаменуетъ собою открытiе военныхъ дѣйствiй, Японское Правительство отдало приказъ своимъ миноносцамъ внезапно атаковать Нашу эскадру, стоявшую на внѣшнемъ рейдѣ крѣпости Портъ Артура.
По полученiи о семъ донесенiя Намѣстника Нашего на Дальнемъ Востокѣ, Мы тотчасъ же повелѣли вооруженною силою ответить на вызовъ Японiи.
Объявляя о таковомъ рѣшенiи Нашемъ, Мы съ непоколебимою вѣрою на помощь Всевышняго, и въ твердомъ упованiи на единодушную готовность всѣхъ вѣрныхъ Нашихъ подданныхъ встать вмѣстѣ съ Нами на защиту Отечества, призываемъ благословение Божiе на доблестныя Наши войска армiи и флота.
Дань въ Санктъ Петербургѣ въ двадцать седьмый день Января въ лѣто отъ Рождества Христова тысяча девятьсотъ четвертое, Царствованiя же Нашего въ десятое.
На подлинномъ Собственною Его ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА рукою подписано:
Из домов напротив подбегал народ, без шапок, придерживая на груди одежду. Запыхавшись, совались, протирались сквозь толпу. Башкин глянул: кучками, толпами взлохматилась улица, и говор рос и бился между домами, — и Башкин не мог расслышать, тревога или радость билась в голосах.
Извозчик слез с козел и, подняв по-бабьи полы, затопотал тяжелыми ногами через тротуар.
— Нет, верно, ребята, война? А? — Все оглянулись на мужицкий голос. Башкин тоже оглянулся. Он улыбался и думал, что б такое сказать для всех, веселое что-нибудь. И вдруг он заметил в толпе человека в суконной фуражке, — он глядел прямо на Башкина, подняв брови, широко растопырив веки, и приказательно мотал головой вбок, манил на сторону.
«Нахальный дурак какой», — подумал Башкин, а под грудью екнуло, забилось, и он против воли глядел на глупое лицо и шагал к нему, весь в поту от волнения.
— Пойдем-ка, что скажу, — кивал человек и шел в сторону, и Башкин шел, шел за ним.
— Сесов? — и человек едко глянул в глаза. Башкин не сразу понял слово, но понял, что это оттуда, и стало сухо во рту, в горле.
— Иди являться.
— Я знаю, — хрипло сказал Башкин обиженным голосом, — я знаю, я приду.
— Сейчас, сейчас пошел со мной. Шляется, а тама ждут. Пошел со мной — и квит. Пошел вперед, — и человек придержал шаг. — Куда, куда? Налево ворочай.
И Башкин шел впереди и поворачивал, куда приказывал голос сзади Он шагал, тяжело переводя дух, и не оборачивался, как будто палкой подпихивали его вперед шаги человека сзади.
— Налево, в ворота! Не знаешь?
Им отворили. Человек все шел сзади, теперь уж совсем по пятам, и Башкин взял по двору направо, в ту самую дверь, куда прошел в первый раз с городовым. И по знакомой лестнице, по тем же ступеням, зашагал надерх.
— Как пройти, знаешь? — окликнул снизу человек. — А то провожу, — и человек заспешил, догнал и повернул дверь-зеркало на площадке.
Башкин чувствовал, что был весь красный, горело кровью все лицо. Сердце рвалось, и казалось Башкину, что он только и несет одно сердце, а оно одно без него живет и мечется в груди, как в клетке. Он ничего не видел по сторонам, но без ошибки схватил ручку двери.
— Стой! Куда! — крикнул жандарм из конца коридора и зазвонил шпорами, побежал. Дверь не поддавалась, жандарм отдирал руку, дверь тряслась, дрожала.
— Пошел вон… пошел, пошел, — задыхаясь, выкрикивал Башкин.
Дверь открылась, и Башкин чуть не упал. Жандарм поддержал. В дверях стоял ротмистр, ротмистр Рейендорф, блестел пуговками.
— Что, что тут такое? А, Семен Петрович! Пожалуйте! — стал сбоку, шаркнул и сделал ручкой. — Вы бы разделись… Прими! — кивнул жандарму. И жандарм стянул с Башкина пальто, и Башкин цепкими пальцами впился в концы шарфа.
— Калоши скиньте, — сказал вполголоса жандарм. Башкин с трудом поднимал ноги.
— Присаживайтесь, — ротмистр даже подтолкнул навстречу кресло. — Слушайте! Что ж вы нас томите? Мы ж вас ждем!
— Я болен, был болен, — выдыхал Башкин. Он прижимал к груди концы шарфа. — Сейчас еще болен… Я не могу, не могу…
— Надеюсь, вам не плохо было? — ротмистр наклонился заботливо. — Ведь они люди состоятельные и, кажется, очень гостеприимные. Даже, пожалуй, чересчур? А? Как вы находите? Не чересчур ли?
— Не знаю, не знаю. — Башкин мотал головой. Он прикусил складку шарфа и крепко сжал зубы.
— Ну как же не знаете? Позвольте, ведь вы гениально устроились. В самом выгодном положении. Я прямо был восхищен, когда мне доложили. Прямо блестящая идея. Простите мне, но я даже думал, что и болезнь — ваше изобретение.
— Мм! — застонал Башкин сквозь зубы и затряс головой.
— Но у вас, оказывается, действительно случилось воспаление… обоих легких. Так ведь?
Башкин, пригнувшись к коленям, глядел в пол, молчал. Он чувствовал, как сверху глядит ему в темя ротмистр, даже чувствовал место, куда нажали металлические глаза — белые, блестящие, как серебряные пуговки
— Так слушайте, нам ведь многое уже известно. Ведь вы же понимаете, что такой дом мы не можем оставить без наблюдения. И вот теперь нам надо приступить к действиям. Ну, та же самая проблема, о которой мы тогда с вами беседовали. Вспоминаете? Что? Нет?
Башкин мотал головой.
— Ведь вам же, надеюсь, дороги эти люди, хотя бы та же Анна Григорьевна, скажем, или эта… Надежда… Надежда, кажется? Не ошибаюсь?.. Ведь вы должны тут нам дать нити, чтобы не совершилось жестокой несправедливости. Вот как — надо уж покаяться — произошло с вами.
Башкин поднял глаза. Все еще держа шарф в зубах, он глядел на ротмистра во всю ширь, во весь мах взгляда. Ротмистр замолк. Слышно было, как шумно дышал через нос Башкин. Ротмистр нахмурился. Губы искривились гадливо, и слышным шепотом ротмистр произнес: «Болван!»
— Видите, — начал ротмистр глухим голосом. Он, прищурясь, глядел в стену над Башкиным. — Видите, сейчас объявлена война. Так что нам не! до! шуток! и миндальничать нам преступно. О вас будет разговор другой, у нас есть ваша подписка, господин Эсесов! А тут, с ними, — он вдруг ударил взглядом в глаза Башкину и круто завернул слова, — отррубим без рразборра!
Башкин откинулся на спинку кресла, опустил голову, глядел в пол и жевал шарфик.
— Так вот, пожалуйста: нам надо бить в корень. Можете мне поверить, что мы не станем бить стекла, если можем войти в дверь. Вот эту дверь вы нам и помогите найти. Ну-с?