В отдельном кабинете в «Южном» — и дверь на замке, и штора спущена — Виктор сидел на диване. Расстегнул казакин, и стала видна рубашка — белая в розовую полосочку. Через стол в рубашку глянула Женя, прокусила конфету, и сироп закапал на платье.
— Ой, все через вас! — крикнула Женя и привскочила со стула. Сеньковский схватил в комок салфетку, стал тереть, больше тер по груди, нажимал с силой.
— Хы-хы! — Болотов с края стола давился куском, держал обе горсти у рта, раскачивался. — Как вы… того… с женским полом… по-военному.
— Э, а то не так бывало, — Сеньковский бросил под стол салфетку, сел, — а то… — он погрозил Жене пальцем, — мы и пришпилить умеем.
— Пришпилить! — и Болотов совсем сощурился. — Озорник, ей-богу!
— Гвоздиками! — и Сеньковский присунул лицо к Жене. Женя глянула и перевела по скатерти взгляд на Виктора. Виктор взялся за ус. — Жидовочек! — крикнул Жене Сеньковский. — И жидов тоже. Ух, погодите, мертвым позавидуете! — И Сеньковский застукал пальцем по столу.
— Я жидовка, чего с жидовкой возитесь? Шли бы себе до русских. А что? Еврейка слаще?
— Конфета, скажите! — и Вавич выпятил губу.
— Может, горчица? — и Болотов налег на стол и глядел то на Сеньковского, то на Виктора. — А? — И вдруг один зароготал, откинулся, закашлялся. — Тьфу!
— Не! — и Болотов хитро сощурил глаз. — Не! Теперь вам повадки не будет. Теперь и мы поумнели. Жиды друг за друга — во! Огнем не отожжешь. А мы теперь тоже — союз! — И Болотов вскинул сжатым кулаком и затряс в воздухе. — Союз! — Болотов встал. — Союз русского народа! Православного! — Болотов грузно поставил кулак на стол и вертел головой. И вдруг ляпнул пальцами по столу как скалкой: — Наливай! Витя! Наливай распроклятую. И ей, пусть пьет. Хочь и подавится.
Виктору пришлось полстакана.
— Требуй еще! — кричал Болотов. — А вы бы, прости вашу мать, — Болотов махал пальцем чуть не по носу Жени, — сидели бы вы смирно, ни черта бы! Целы были бы. А то забастовки! Ну? Несет он? — крикнул Болотов в двери. — А то я одного екатеринославского хохла спрашиваю, как, спрашиваю, забастовка у вас-то была? А он говорит, такую, говорит, забастовку зробили, говорит, что ни одного жида не засталося. Ни одного, говорит… Вот это молодец — сразу две приволок, — Болотов стукал ладошкой в донышко, выбивал пробку.
— Куда? Куда? Стой! — Сеньковский ловил Женю. — Ну, садись! Подругу? Пошлем. Звони! — кивнул он Виктору, а сам давил Жене пальцы. Женя рванулась, юркнула вокруг стола, села Виктору на колени, ухватила под мундиром рубашку.
— Чего он мне пальцы выкручивает? Нина, Нина! — кричала она: в дверях стояла высокая блондинка, тяжелая, с густо намазанными бровями. Брезгливо отвела вбок крашеную губу. Подняла плечо.
— За царя, отечество и веру православную! — возглашал Болотов и, стоя, глотал водку из стакана. — Тьфу! — сплюнул Болотов и помотал головой. — Бо-же, царя… — затянул Болотов. — Встать, встать, все встать! Боже, царя хра-ни! и! — и водил рукой, будто кота гладил. Оркестр за стеной сбавил голоса, Виктор тянул тенором, не попадал. — Ура! — крикнул Болотов. Он, стоя, ткнул вилкой в селедку, будто ударил острогой. — Во! И я пошел! Пошел, ребята, не могу. Дай поцелую! — и он тянул к себе через стол Вавича. — Гуляйте. А что? Дело молодое, а супружница в последнем интересе. Пошел я!
— Только ты, Сеньковский, смотри… — Виктор шатнулся и ткнул плечом Сеньковского. — Вместе гуляли и не лягавить! — Виктор остановился на мокрой панели и поднял палец. Сеньковский глядел через плечо.
— Пошли! — и он дернул Виктора за рукав. — Зюзя! Под фонарем стал.
— Ты за Женю на меня не обижайся, — Виктор икнул.
— Да с Богом, вали. Не жалко.
— Нет, не то «не жалко», — Виктор опять остановился, он толкал Сеньковского. — Нет, ты той не налягавь… — Виктор старался поймать глаза Сеньковского. — Ва-Варе… она, я говорю… не любит, чтоб с такими…
— Боится, чтоб не занес чего, — и Сеньковский мазнул глазами через Викторовы глаза. Повернулся, оставил Виктора.
Коротко позвонили четыре раза. Санька вскочил и пошел отворять. Он еще прихрамывал простреленной ногой. Больше по привычке уже, а еще больше для дорогой памяти. Но горничная уже отворила, и в двери просунулось сперва колесо велосипеда, легко вздрогнуло на пороге на упругой шине, и следом протиснулся человек с черными глазами — одни глаза эти и увидел Санька. Глаза ясно, твердо вошли в Саньку, и на миг Санька отшатнулся. Потом глаза отпустили, и Санька увидел, что человек небольшого роста и очень хорошо одет. С тоном одет, а не франтовато. А вон тоже с велосипедом, Подгорный Алешка.
— Здорово! Можно? — и Алешка двинул свой велосипед по коридору.
— Прямо, прямо! — Санька сторонился, давал дорогу. Подгорный завернул к Саньке в комнату. Санька вошел, запирал дверь за собой и все глядел на нового человека. А тот аккуратно и прочно устанавливал свой чистенький велосипед у Санькиной этажерки.
— Знакомься! — Алешка перевел дух. — Кнэк.
Кнэк быстро сдернул перчатку — какая перчатка! Как масленая, подал руку. Ручку! Но крепкая какая! И придавил по-железному.
— Садитесь! — Санька пододвигал стулья.
— Вот дело, — начал Алешка и глянул на Кнэка.
— Дело очень важное. — Санька всем ухом бросился на этот голос, скорей разгадать. С акцентом. С каким? И очень аккуратно выговаривает, как печатает. — Важное и спешное к тому же. — Кнэк полез в карман мягкого пиджака, вынул конверт. Санька не сводил глаз — толстый конверт. Кнэк двумя пальцами вытащил черный железный квадрат. Он был с четверть дюйма толщины. Кнэк легко, как бумажный, за кончик протянул его Саньке. — Видите, тут сверлили. — Кнэк мизинцем указал на углубление посредине — легкая щедринка. — Сверло не берет. Он гартованый, каленый значит. Возможно, его возьмет какая есть кислота? Вы химик.
Алешка поглядывал на Саньку и ловил на коленях пальцы в пальцы.
— Ну, одним словом, — гулким полуголосом договорил Алешка, — это шкап несгораемый. Нужно обвести вот такую дырку, — Алешка начертил в воздухе пальцем квадрат, — и сроку четверть часа. Вот и скажи, попробуй и скажи: можно кислотой или не возьмет она?
Санька смотрел то на стальной квадрат, то на Алешку, и каждый раз, как проволоку, пересекал взгляд Кнэка.
«Вон он Кнэк», — думал Санька и краснел. Про Кнэка давно слышал от Алешки. В первый же раз, как Алешка пришел вдруг в штатском, с русой бородкой. Теперь он Сергей Нехорошев.
Санька в ответ на свою красноту нахмурился и старался сделать солидное ученое лицо, вглядывался в щедринку на стали — пригнулся совсем.
— Хорошо. Испытаю. Есть, конечно, вероятие.
Кнэк встал.
— Вам три дня достанет? — и он тряхнул Саньке руку и держал в своей, глядел в глаза. Санька мотнул головой. Кнэк выпустил руку.
— Я очень рад вам, — сказал Кнэк и уж поднял на дыбы велосипед, чтоб повернуть в комнате.
Танечка поднималась по лестнице к Тиктиным. На площадке молодой человек с велосипедом дал ей дорогу, прижался к стене и легко взмахнул вверх переднее колесо.
— Merci, — сказала Танечка и глянула боком глаза — другой, большой, поднял весь велосипед, как будто замахнулся им на Таню. Таня пригнулась и сделала быстрых два шажка.
— Не от вас двое, — спросила Саньку Танечка, — с велосипедами?
— Нет… — и Санька улыбнулся конспиративно.
— От вас, — и Таня медленно кивнула головой.
— Ну от нас. Пускай от нас, а что? — Саньку забавляло, что Таня не узнавала Алешку.
— Ничего. Один, поменьше который…
— Глаза? Да? — и Санька закивал головой — угадал, дескать.
— Нет, не глаза, а просто он очень красивый. Лицо замечательное. Не видала таких.
Санька отошел, будто к пепельнице, и хромал больше, чем всегда, — увереннее.
— Нога ж у вас не болит? — и Таня обернулась навстречу Анне Григорьевне. — Понимаете, Анна Григорьевна…
— Хочу и хромаю, — говорил Санька и волок ногу в двери, чиркнул с силой спичку, закурил. — Кому какое дело?
Он прошел к себе в комнату, громко придвинул стул, сел за стол и стал держать в руке тяжелый кнэков квадрат. Щурился на него. Подул. Таня не шла. Он слышал голоса в столовой — завтракали! Санька опустил квадрат в карман тужурки и вышел в переднюю, натягивал шинель и слышал Танин голос:
— …да нет, просто так и напечатано: для охраны городового — пять человек из жителей данного квартала. Не данного, а как-то там…
Санька надел шапку и толкнул ногой дверь.
Таня слышала, как Санька захлопнул входную дверь.
— Глупо, — тихо сказала Таня и поглядела в окно.
— Что вы говорите? — Анна Григорьевна заглядывала в лицо Тане.
— Глупо, говорю, вот сказано, — Танечка оживленно заговорила, — что вот кто же кого охраняет: городовой население или население городового?
— Неужели так и сказано?
— Да-да-да! Так и напечатано, — и Тиктин вышел из дверей кабинета.
— Мое почтенье! — он шаркнул Тане и отмахнул вбок рукой с листом. В другой сверкнуло пенсне. — Стойте, — он приподнял и тряхнул пенсне.
Таня глядела на Тиктина, и Анна Григорьевна повернула голову. Гребень выскакивал, и она подхватила рукой затылок.
Тиктин сел против Тани, разгладил перед собой лист.
— Что такое? — Анна Григорьевна тянулась, перебирая в прическе шпильки.
— Pardon! — Андрей Степанович прикрыл лист рукой и посадил пенсне на нос. — Какая б куцая ни была конституция, — строгим голосом начал Тиктин, — но она сейчас единственный несомненный факт
— А городовые с охраной? — и Танечка прищурилась на Андрея Степановича.
— О городовых мы сейчас поговорим, — лекционным тоном произнес Андрей Степанович и отмахнул со лба волосы. — Так вот-с… — он прихлопнул по листу, — и эту конституцию надо использовать. Для этого около выборов должна быть построена организация, партии иначе говоря, избирательные партии, — нажал голосом Тиктин, — с определенной программой, принципами и так далее. Теперь прошу внимания!
Тиктин снял с листа руку и поправил пенсне.
— Это проект пока. — Глянул поверх пенсне на Таню. — Вот-с Самодержавность народа. Нет! виноват: Правовое самодержавие народа.
Воля народа,
Cчастье его,
Свет и свобода
Прежде всего
Бальмонт… Когда обеспечены основные права гражданина и этим поддерживается законность в государстве, народоправство делается правовым. Самодержавие народа в издании им для себя законов, то есть во власти законодательной, — Тиктин глянул на жену, на Таню.
— Ну-ну! — и Таня стукнула каблучком под столом
— Законы, которые определяют форму правления, права властей, учреждений, их обязанности и взаимные отношения называются основными или конституцией. Она устанавливается на долгое время, и все остальные законы должны вытекать из нее. Таким образом, всякое свободное, — громко прочел это слово Тиктин, — государство должно быть правовым, а следовательно, и кон-сти-ту-ционным.
И он хлопнул ладонью по листу
— Хорошо, хорошо, а дальше! Дальше-то что?
— Свобода слова! И печати, — Тиктин ткнул Таню глазами, — является прямым следствием признания свободы совести.
— Слушайте! Перейдемте туда, — сказала Анна Григорьевна, — а то здесь сейчас накрывать будут.
— Нельзя минуточку? — досадливо сморщился Тиктин.
— Ведь смотри сколько, — Анна Григорьевна поддела пальцем листы.
— Эх! Ну ладно! — Тиктин сбросил пенсне, подобрал листы и, не глядя ни на кого, прошел в кабинет, запер за собой дверь.
— Ну, я пойду! — и Таня встала. — Спасибо, только что пила. Честное слово.
Виктор качнулся и толкнул Фроську.
— Спит? Свет, говоришь, горит?
Фроська сдергивала рукава шинели.
— Папаша? Какой папаша? А! Приехал?
Виктор раскидистой походкой пошел по коридору, повернул лихо ручку, распахнул дверь, шагнул и качался, держась за ручку.
Петр Саввич сидел у Груниной постели, подобрал ноги под стул и аккуратно переплел руки на груди.
Он минуту глядел на Виктора и молча, с улыбкой кивал головой.
— Здрасс-сте. — Виктор все еще боялся отпустить дверь. Петр Саввич поднялся и протянул обе руки, зашагал к Виктору.
— Здравствуй, здравствуй! По письму по твоему прикатил! — он положил Викторову руку к себе на ладонь, а другой прихлопнул с размаху. Сунулся поцеловаться. Но Виктора качнуло назад. Поцелуй не вышел. Груня спускала ноги с кровати. В желтом капоте исподлобья глядела на Виктора, на отца.
— Откуда же? — и Петр Саввич выпустил Викторову руку. — Гуляли? — и шаг отступил назад.
— Чай пить будешь? — Груня смотрела в стену на ходу.
— А непременно, не-непременно. Очень рад. С начальством, — сказал Вавич, когда Груня вышла, и моргнул бровями.
— Да-да, — говорил Петр Саввич торопливым голоском, — знаю, знаю. Это уж как же. Не откажешься тут. Тут уж конечно. Куда деться?
— Хочешь служить, — вдруг громко вышло у Виктора, — и другим хочешь дать служить, — Виктор с закрытыми глазами наклонил голову, — так уж, — и он вдруг строго глянул на старика, — не отказывайся! — и Виктор помахал пальцем перед носом у Петра Саввича. Даже чуть хлопнул по кончику. — Служить надо уметь, — говорил Виктор в столовой, откинулся на кресле. И вдруг глянул на Груню. Груня тяжелыми глазами глядела из-за медного чайника с того конца стола. — А чего? — Виктор подкинул подбородком на Груню. — Теперь, голубушка, уметь надо. А не шляпой… какой.
Петр Саввич покачивался на стуле и тер в такт коленки. Он глядел на Виктора и мигал меленько.
— Пей да ложись, лучше будет, — сказала хмуро Груня, — наслужился. — Груня запахнула крепче желтый капот, встала, вышла из комнаты.
Петр Саввич поднял брови и чуть дернулся головой за Груней и скорей замигал на Виктора. Нагнулся.
— Женщины не понимают, — прошептал Петр Саввич.
— А чего там? — громко говорил Виктор. — Очень просто. Вон пять человек городового охраняют, а я один… один хочу. — Виктор сел в кресле боком. — А почему охрана — понятно: запросили городовых-то! Ах, грабят! Ах, режут! Ой, гевалт! — кричал Виктор. — Что? Не вкусно? Пожалуйста — вот вам городовые, так умейте беречь. А то бьют, как баранов, на каждом углу, а все смотрят. Когда вот жидов стали бить, так «ой-вей, где городовой?» Городовой пусть ото всего… ото всего народа пусть заслонит, — и Виктор растопырил руки. — А когда городовых стреляют, так это так и надо! Кто ж за городового-то! — орал Виктор.
Он встал. За спиной Фроська затворила дверь из коридора.
— Спит как бы, быть может, мешали, — сказал Сорокин шепотом.
— Спать? А сейчас спросим! — и Виктор криво застукал в дверь — к Груне.
У Груни было темно.
— Мешаем? Спать, спрашиваю, мешаем? — громко, с треском спрашивал Виктор.
Никто из темноты не ответил.
— Как угодно-с! — Виктор повернул назад, дернул дверь. Дверь отскочила назад, возился, запирал. А тут Петр Саввич все шепотком:
— Да и мне с дороги… того, ко сну, что ли, вроде.
Виктор еще раз дернул дверь:
— Как угодно-с.
Он сел на свое место. Петра Саввича не было.
— Как угодно-с, — сказал вполголоса Виктор один в столовой и вытащил толстую папиросу «Реноме». И звенело в ушах.
— А и черт с вами, — громко сказал Виктор в пустой комнате, подцепил двумя пальцами графинчик, опрокинул горчицу и пошел к себе. Свет так и оставил гореть. — Пожалуйста, не мое это дело.
Он зажег свет у себя и стал пристраивать на стол графинчик, и вдруг письмо. Нитяным незнакомым почерком адрес. А черт с ней — просительница. Виктор сел в кресло. А как она, Женя-то! На диване ловил, а она рыбкой — раз! раз! Наши не могут, наши коровы.
— Хоть дои! — сказал вслух Виктор. — Доить впору. — И вспомнил, каким весом прошла Груня в желтом капоте. — А ты рыбкой, — шептал Вавич. И вдруг страшно стало, что Сеньковский разболтает. А не от нее ли письмо? А вдруг? И Виктор схватил конверт и быстро вскрыл.
Ровными паутинными буквами крупно записан лист.
«Дорогой Виктор, Витя, дитя мое родное. Не удивляйся, это мама тебе пишет. У нас несчастье. Я встала, а Тая слегла. Да и не слегла даже, а хуже того, в больнице она сейчас в земской, в психиатрическом, во втором женском отделении. Я хожу каждый день — пять верст туда, знаешь. И кто говорит — нервное, кто — психическое на почве потрясений. У нас в театре избивали статистиков и даже гимназистов, безобразная у нас полиция, и Тая была в театре, чуть не сгорели все, только ее спас, помнишь, музыкант Илья Соломонович господин Израильсон. И теперь я не знаю, что будет. Отец не знает, что я тебе пишу. Ужас, что тут было. Всех воров из тюрьмы напустили на людей, и много невинных жертв. И он теперь твоего имени слышать не может. А она, говорят, все этим музыкантом бредит, а он еврей, да и кому нужно сумасшедшую и даже больную милую мою, дорогую мою, Таечку мою бедную. Он очень хороший, и я его всем русским нашим в пример, и мы должны за него век Бога молить. Один доктор, Герасимов, может, помнишь, старичок, говорил, что, может быть, все пройдет, если ей замуж выйти. Что бывало такое. У нежных людей даже просто от любви бывает такое, а потом проходит, если все хорошо. Меня к ней сейчас не пускают, я ее раз издали видала, милую мою, бедную. Ах, Витя, был бы ты с нами, может быть, всего бы этого не было Целую тебя, родной мой, крепко. Может, ты бросишь это и сюда куда-нибудь, хоть на почту, он простит. Он ведь какой хороший у нас.
Твоя мама.
Какое исцеление-то мое горькое».
Виктор запыхался, пока читал письмо. Он оглянулся опасливо, не видал ли кто. На цыпочках вышел в столовую, погасил свет, запер дверь на ключ и снова стал читать, чтоб лучше расслышать буквы.
Санька обгородил воском канавку на стальном квадрате. Канавку в виде буквы Т. Спросят — оригинальная доска на двери, выжигаю буквы. В канавку налил царской водки. И вздрагивала рука, когда лил, в голове виделось: ночь, потайные фонарики, шепотом, и страшно, а им все равно, и чья-то воля держит, и нельзя уйти, ноги дрожат, как тогда на лестнице в медицинском. И не уголовщина, конечно, не уголовщина, коли Алешка. Именно потому и не уголовщина, что прожигать. У воров специалисты-взломщики, отмычники. Да почему непременно меня попросят? Не решусь отказаться. Санька ясно представил, как Алешка скажет: поможешь, что ли? И непременно равнодушно придется сказать: отчего ж, можно. Ведь из трусости только можно отказать, потому что, наверное, на революционные цели.
И Санька и надеялся и боялся, что с кислотой ничего выйдет. Санька прождал пять минут и смыл кислоту. Смерить, сколько за пять минут проела. Никто не подошел к вытяжному шкафу, никто не глядел, с чем возился Санька.
Было утреннее время, никто еще не приходил, и только служитель Тадеуш полоскал новые колбы под краном и тихо пел. И веселое такое пел, короткими кусочками. Санька подошел к большому окну, разглядеть, смерить, высоко, поверх всех домов, видно и неба сколько, будто первый раз увидал. И облака клубом идут, по-весеннему, прут небом лихо, стаей. И небо за ними веселым глазом мелькнет — скроется. А Тадеуш мазурку наладил какую-то.
Мувье паненка,
Цо те разбендзе.
И в Саньку лихой дух вошел.
Нех поховаюць,
Ксендза не тшеба!
И Санька совсем веселым разбойником глядел и щурился в канавку, будто нож отточил и пробует. И на облака глянул, как на товарищей, и подтянул Тадеушу:
Нех поховаюць,
Ксендза не тшеба!
Проело мало, на три четверти миллиметра. Санька завернул квадрат в фильтровальную бумагу, сунул в карман, запел под Тадеуша:
С этим не вышло,
Другим пособим!
И захотелось на улицу, новым духом всех оглядеть. Стукнул дорогой Тадеуша по плечу:
Другим пособим!
— А нам кто пособлять будет? — смеялся Тадеуш, тряс мокрые руки.
Санька бежал по внутренней лестнице и стукал кулаком по перилам все под мазурку:
Hex поховаюць,
Ксендза не тшеба!
Санька круто поворачивал на последней площадке, не глядел на встречного, и тот вдруг положил ему на плечо руку. Санька с разгону пролетел две ступеньки и все еще пел в уме:
Ксендза не тшеба!
А это Кнэк.
— Я к вам.
Санька все собирал брови в серьезный вид.
— Вы начали. А не надо уже. Уж иначе и очень легко. Спасибо.
— Да я тут уж… — Санька полез в карман. Кнэк мягко придержал Санькину руку.
— Не беспокойтесь. — Кнэк стал сходить с лестницы. Они уж были в дверях. — Скажите Башкину, — Кнэк на миг глянул Саньке в глаза, — что я его убью, где встречу: на улице, в церкви, в театре. Скажите ему, что товарища Короткова повесили. Этой ночью.
Кнэк приподнял шляпу, очень мягкую, ласковую такую шляпу.
Санька смотрел, как Кнэк улыбался, очень вежливо и так открыто, и Санька был рад, что вот такой, и с каким доверием, с каким уважением, и в то же время понятно, что не надо вместе идти.
«Это вот настоящий, настоящий», — думал Санька и шел, как тогда из гимназии с выпускным свидетельством, и улыбался — вежливо и снисходительно всем прохожим. «А он убьет, наверно, так и трахнет на первом же углу этого Башкина… — И на миг запнулось дыхание. — Повесили одного». — Санька хотел перевести себя на давешнюю песню, не мог вспомнить.
Санька шел сбивчивыми ногами, чуть не толкнул даму. Подошел к витрине, глядел на выставленные подтяжки и хмурился, не видя. Вошел в чужой двор, отыскал уборную, оглянулся и быстро швырнул в дыру стальной квадрат.
— А нет, так займи! — кричал Наде Филипп. — У старухи поди займи. Ну чего стоишь? Что тебе трудно полтинник спросить?
Полтинник этот на водку. Филипп не допил, а еще полбутылки, даже меньше, осовеет, будет только плеваться по углам и харкать. Мычать и харкать. А потом сразу повалится спать и папироски не потушит.
— Филя! Голова болит? — Наденьке хотелось, чтоб с ласковой жалобой сказал, что болит — ведь, наверно, болит. Наденька накинула на голову шаль.
— Да иди ж ты! — Филипп обернулся, сморщился.
Надя вышла — на сырой темный двор, на веселый ветер — торопливый, замашистый. На ветру побрякивала пустая кляшка на соседских дверях. Наденька стукнула.
— Не заперто, входи! Кто? — и морщится в темноту старуха от плиты и крепко пахнет жареным луком.
— Добрый вечер, — у Нади простой ласковый голос.
— А что надо? — старуха в сковородку смотрит и мешает, скребет ножиком.
— Полтинника у вас не найдется до завтра?
Старуха и не повернулась.
— …до утра, — прибавила Надя. — Нету, может быть, — говорит Надя сочувственным голосом и даже двинулась идти.
— Почему нема? Есть в мене полтинник. И рубль есть. — И все ковыряет ножиком. — А не дам! — и повернулась всем лицом. — Краля!
— Так и скажите, что…
— А как тебе говорить? Ты кто есть такая? Лахудра!
Наденька повернулась, не сразу открыла, возилась с щеколдой.
— Иди, иди, жалейся своему хахарю! Тьфу! Лук через тебя, шлюху…
Наденька хлопнула за собой дверью.
— Ты мне побросайся чужими дверями! Забастовщики!
Наденька, не помня ног, шла по коридору. Два голоса бубнили в комнате. Наденька с размаху распахнула дверь. Филипп на ходу обернулся:
— Ну?
Гость смотрел со стула на Надю с любопытством.
— Я не могу! — и Надя кинула срыву шаль на кровать.
— Тьфу! — Филипп с силой плюнул, как стукнул об пол. Надя схватила шаль, бросилась вон.
— Да стой ты! — кричал вдогонку Филипп. — Чего ты?
Наденька шла все быстрей, быстрей, стала перебегать перекрестки, а ветер мотал шаль, завевал в лицо, теребил подол, а Надя будто не чуяла ветра, а только крепче била ногой, когда дуло навстречу.
— Ну вот, гляди! — говорил Филипп. — Это я ее полтинник послал спросить, — и Филипп кивнул большим пальцем за спину. — Ну не дала, к другой поди. Скажи, большое дело.
— Нервная вполне, — говорил гость и поворачивал в руках фуражку.
— Не нервная, а хочешь по-нашему, по-рабочему, так и вались уж по-пролетарски. А мы-то? Сами-то? Мы-то, я говорю, как? Понятно не дает, — через минуту говорил Филипп, — знают все тут, что я без делов.
В это время дверь входная звякнула, и шаги женские быстрые по коридору. И Филипп и гость смотрели на дверь. Дверь отпахнулась, и старуха-соседка закричала с порога:
— Дверями еще швыряются. Через вас, через вас, сволочей, Гришка мой в остроге гниеть. А через кого? Сманули черти собачьи, а теперь дверями хлопать ей? Да? Ты скажи ей, скажи своей лярве, что я ей, шлюхе…
— Да я тебя, сука… — Филипп рванулся на старуху. Гость поймал за рукав, Филька вывернулся на месте. — Рухлядь твою в смерть!
— Докажу на всех, на всех, кто вы есть, сволочи! — кричала старуха из коридора и звякнула во всю мочь дверью.
Кнэк сидел за столом и весь присунулся к лампе. Он щурился и морщился, разглядывал на просвет трубочку: стеклянную, запаянную трубочку с жидкостью, с круглой пулей на дне.
Он привстал, взял в руки лампу и чуть не спихнул со стола маузер, что лежал на правом краю.
— Не, не годится, Анелю.
Анеля совсем низко присела и глядела снизу то в лицо мужу, то на трубочку.
— Перекалено стекло! Я пускал из рук, с высоты аршина, то не должны быть трещины. От! Смотри! — Кнэк подставлял Анеле трубку и крепким холеным ногтем показывал, где трещинка.
Анеля кивала головой.
— Нет, смотри, вот и другая! — перевел ноготь Кнэк. — Человек идет на смерть — снаряд должен быть вернее смерти. Ты как думаешь, Анелю? А с поднятых рук, пусть и без силы брошу — трубка должна вовсе разбиться. Непременно, наверно. Одна из трех наверно. Как курок. Вот это.
Кнэк положил на стол трубку и быстро взял с подоконника толстую книгу, толстую, как словарь.
— Вот это я упущу сейчас на пол из рук, и тут пять фунтов динамиту, и я не боюсь, что будет несчастье.
Кнэк шагнул на середину комнатки. Он держал снаряд за корешок на вытянутой вниз, руке. Анеля шагнула к Кнэку и крепко положила ему на плечо руку, наклонилась поспешно к нему и отставила вбок легкую ногу. Зажмурила глаза.
— Вот! — сказал Кнэк, и снаряд-книга тяжело стукнул об пол. Анеля вздернула вверх руку. — А если я вот так высоко подыму, — Кнэк нагнулся, поднял снаряд над головою, — и если сейчас брошу, то наверное здесь ничего, ничего не останется.
Анеля серьезными глазами смотрела вверх на книгу, Кнэк бережно положил снаряд на место.
— А все трубки надо отпустить. Это я сам. Ставь чайник, Анелю.
Башкин из передней уже слышал, что много народа у Тиктиных в столовой: голоса, и поверх всех бьет бас Андрея Степановича:
— Еще раз повторяю… еще раз повторяю…
На звонок высунулись в коридор Анна Григорьевна и Санька. Санька прошел живыми шагами и, как поздоровался, так и взял за руку и повел прямо к себе в комнату. Повернул выключатель, притворил дверь.
Башкин ходил из угла в угол и кланялся туловом в такт шагу. Сморкался.
— Что за таинственности? — сказал Башкин все еще в носовой платок и боком глянул: Санька сидел на кровати, расставил колени и что-то больно уж круто упер локоть в колено и уродовал в пальцах папиросу.
— Да просто… — Санька глядел в пол. — Меня просил вам передать один человек, что он вас при первой встрече убьет. — И Санька на секунду глянул на Башкина. Башкин остановил шаги.
— Убьет? — и брови поднялись и тряхнулась губа.
— Короткова повесили, — сказал Санька, и круто в пол свернулись слова, и Санька засосал папиросу.
Башкин заходил. Заходил быстро, как будто старался дальше, дальше уйти.
— Короткова? Я-то… я-то тут… Я вообще… пусть убивает. Пусть убивает! — крикнул во все горло Башкин над Санькиной головой, крикнул, будто звал на помощь. — А почему ты мне это говоришь? — вдруг на ты заговорил Башкин и заспешил дальше, глядя по стенам. — Пусть он сам придет и убьет. Пусть сейчас придет и пусть стреляет.
Башкин на миг остановился и раздернул пиджак на груди.
— Если ему угодно! Пожалуйста! — Башкин еще скорее зашагал по комнате. — Что ж он хочет сказать? Что я предатель? — Башкин с красными пятнами на лице вдруг стал против Саньки.
Санька помаленьку исподлобья взглядывал через дым папиросы.
— Да? — Башкин шагнул к кровати. — Так почему же он передает такие… такие за… за… замахи такие? Я же, значит, могу и его предать… уж коли в таком случае. Да просто, по-уголовному: убить грозится — хорошенькие… — Башкин опять заходил. — Хорошенькие цветочки! Черт возьми… А, однако, значит, он не боится, что пойду и нафискалю… Даже когда смертью грозятся. Так где же… логика?.. А Корсакова… это еще, может быть, и неправда вовсе. Кто тебе сказал? — Башкин стоял и из угла глядел, прищурясь, на Саньку.
— Ну, одним словом так… — и Санька встал и вышел из комнаты, не взглянул на Башкина.
— Да скажите… пожалуйста… по-жа-луйста! — громко говорил Башкин, выходя в коридор. — Я сам пойду с ним объясняться!
— Здравствуйте! — Башкин кланялся, головой только встряхивал, совсем враждебно встряхивал, но в столовой было шумно, и одна Анна Григорьевна ответила на поклон Башкина.
Какой-то незнакомый Башкину бородатый господин расхаживал по столовой. Башкин нахмурился, с злым лицом пересек столовую, задел плечом незнакомого господина и сел в угол подоконника. Шевелил губами, будто жевал соломинку.
— Так вот народ! — говорил бородатый. — Вот пожалуйте: народ и сказал свое слово, — и он повернул свою бороду к Тиктину и шаркнул, кланялся, рукой отводил, — пожалуйте! Русский нар-род. Не французы. Погромщики, скажете? Специальные?
— Да! да! Специальные! — крикнул Башкин. Андрей Степанович дернулся испуганно, оглянулся за спину. Башкин уже стоял в углу у окна. Все на него глядели. — Специальные! Специальные! — и Башкин вытянул длинную руку над головой Андрея Степановича и тыкал пальцем на гостя. — Знаю, доподлинно знаю, что специально выступили! Снарядили! — выкрикивал Башкин. — Охраняли чуть не пушками! Всю уголовщину. Нечего бородой… то есть головой трясти, у меня документы есть.
— А в деревнях, а в усадьбах? В экономиях? — и гость боком сощурился через очки на Башкина. — Это тоже полиция организовала?
— Передергиваете! — крикнул Башкин. — Шулер, милостивый государь! Что? Не испугался! Стрелять будете? — и Башкин сощурил глаза на гостя. — Стреляйте! Пожалуйста! — и Башкин давешним жестом растянул пиджак на груди. Он секунду так стоял и вдруг сел на подоконник.
— Дайте мне яблоко, — сказал он пересохшим горлом. Соседка быстро передала яблоко. Башкин с хрустом куснул, встал и с яблоком в руках, ни на кого не глядя, вышел вон.
Секунду все молчали.
— Он… — хмуро начал Тиктин.
— Он больной, совсем больной, — быстро заговорила Анна Григорьевна, — вы его простите. Он совершенно…
Гость через плечо глядел молча на дверь, куда вышел Башкин.
— Оппонент скрылся. Так-с. — Гость вынул папироску. — Возражать, — говорил он, закуривая, — выходит, некому.
— Нет, есть. — Андрей Степанович громко положил вилку на стол. — То, что вы говорили…
— Я говорил про язык народа. И в деревнях и в городе — язык один. Вот, вот, — тряс он головой, — это так называемый голос народа! — И он повернулся спиной и зашагал в угол.
— А стражников в деревне разоружают, бьют! — Тиктин говорил это зычной нотой. — Это тоже голос народа? — и Тиктин дернул бородой вверх. — Так вот этот-то голос, небось, умеют заткнуть! — и Тиктин привстал со стула.
— И статистиков, земцев! — кивал головой очкастый из угла.
— Да-с! этих-то бьют. Под охраной и при содействии власти-с. Власти-с! — крикнул, уже стоя, Андрей Степанович. — А стражников, уж извините, самостоятельно-с!
— А во время холеры и врачей! Врачей! Тоже очень-с, очень-с самостоятельно-с! — и гость зло расшаркнулся и выпятил лицо на Андрея Степановича. — Врачей-с!
— Мы о разных вещах говорим! — крикнул Тиктин.
— Я о русском народе, — гость стал боком и руками в карманах подтянул брюки, — а вы о чем, я не знаю.
— А я говорю о правительстве, — Тиктин сел и прямо глянул в лицо жене, — о правительстве, которое устроило массовые убийства в городах.
— А кто в деревнях? В усадьбах? В экономиях? Это самостоятельно? Дух… народный?
— Простите! — и Тиктин строго взглянул на гостя. — Простите, Иван Кириллович, я таким способом спор продолжать не стану. Да-да! Просто не стану. — Тиктин повернулся боком к столу и завертел ложкой в чайном стакане.
В это время Анна Григорьевна вдруг обернулась к открытым в коридор дверям, закивала головой. Она налила стакан чаю, плохо цепляла щипчиками сахар.
— Виновата! — прошептала Анна Григорьевна и вышла со стаканом в коридор.
— Ничего, Дуняша, я сама, сама снесу, — говорила Анна Григорьевна горничной и поспешными шагами прошла в Наденькину комнату.
Надя сидела с ногами на кушетке, обхватила колени руками. Абажур был низко спущен, но Анна Григорьевна видела, как Надя жевала нижнюю губу. Она поставила стакан на письменный Надин стол. Теперь неживой совсем: пыльная крышка от швейной машинки стояла посреди стола.
Анна Григорьевна села рядом с Надей. Надя глядела в сторону, вверх, прикусила, терла в зубах нижнюю губу.
— Чаю-то стакан выпей, — Анна Григорьевна осторожно взялась за блюдечко.
— Ах, закрой туда двери, всю эту гадость сюда слышно. — Надя с болью отмахивалась головой.
Анна Григорьевна вышла на цыпочках, вернулась.
— Чего этот болван там орал? В кого стрелять? Ах, чушь, чушь какая! — Надя зло била кулачком по коленке.
— Да он несчастный, — шепотом говорила Анна Григорьевна.
— Да, да! Несчастный! — и Наденька прижала затылок к стене, втянула судорожно воздух. — Несчастный, несчастный, — Наденька мотала головой, глядела в темный потолок. — У него голова болит после удара этого. Он забывает… Как мыши, говорит, стали. А он только работать, работать может. — Надя порывисто всхлипывала и все глотала, глотала горлом. — А не орать пошлости! Пошлости! — громко всхлипнула Надя и в тоске метнулась вбок.
Анна Григорьевна ловила ее голову, Надя отбрасывала ее руку досадливым рывком.
— А я не могу! Я дура! Дура, дура! — вскрикивала Надя, вцепилась пальцами в виски и стукала голову о спинку кушетки. Анна Григорьевна вскочила, бросилась по коридору.
— Дуняша, — тревожным шепотом кричала Анна Григорьевна, — воды!
А из прихожей густым голосом кто-то долбил:
— Эка — повесил! Да вы, батенька, на его месте не десять, а сто человек вздернули бы. Ей-богу! Прямо удивляюсь. Готов даже уважать. Я ж не о системе, я о человеке…
Дуня быстро топала со стаканом на блюдечке, Андрей Степанович тревожно обернулся, не видел протянутой руки гостя.
— Qu'est-ce qu'il est arrive?[13] Ax, виноват, — обернулся Тиктин, впопыхах схватил руку гостя.
Петр Саввич ночевал на новом месте: в своей комнате свою икону прибил в углу. Прибил, перекрестился и уж как свои оглядел белые штукатуренные стены. Кстати и насчет тараканов. Не в общей казарме, а уважение сделали, будто семейному дали комнату. Рука у него, у зятя, видать, есть. Да и не надо бы одолжений-то уж таких-то от него. Вспомнил, как Грунечке он сказал: «Да вот вожусь с твоим стариком. Надзирателем, говорит, губернской тюрьмы, это тебе…» И Сорокин нахмурился на комнату, сморщился на лампочку под потолком. Затолкал сундучок под койку, развязал узел, постелил постель. Сел на кровать, распер руки по сторонам и стал глядеть в пол. И полетели дымом над головой воспоминания. И опять Груня — невеселая все, а тут еще корит вроде. И не надобно, не надобно мне, ничего бы не надобно, и губернской этой. В уголку бы где-нибудь, лапти бы плел или плотву где на речке удил, хоть с десяточек плотвичек, на бережку, сам бы утречком раненько, под вербочкой, и не видит тебя никто, и без греха, и водица утренняя, и рыбка чирк и круги.
Петр Саввич оторвал глаз от пола, обвел серую штукатурку. «Что ж это? Как арестант, в камере словно бы». Петр Саввич даже рот приоткрыл, ворочал головой, и плотным камнем замурована вся серая штукатурка.
Петр Саввич встал, повернул выключатель, полез впотьмах под койку, вытянул сундучок, отомкнул на ощупь, тихонько, как вор, покопал, нащупал бутылку — в числе прочего Грунюшка снарядила, — покосился на мутное окно и стал помаленьку вышибать пробку.
Башкин на извозчике приехал домой Было половина двенадцатого ночи.
— Чаю? Нет, не буду — И через секунду крикнул в дверь — А впрочем, дайте, пожалуйста! Непременно кофею. Очень! — И Башкин торопливо зашагал по комнате — Не выходить из дому? Или ступать по тротуару, будто волчьи ямы кругом? Скажите, какой Ринальдо! — громко, на всю комнату, сказал Башкин.
И представлялось шумный угол, прохожие, конки — и вдруг глаза эти, и ноги сами станут вмиг. И глаза все время совались в мозгу, как два дула.
— Марья Софроновна, вы тоже испейте со мной, это ничего, что в капоте. Вот варенье у меня, киевское! Балабуха!
Башкин кинулся к шкафу.
— Марья Софроновна! Вы завтра разбудите меня. Рано.
— Благовещенье завтра, чего это?
— Марья Софроновна! Меня хотят убить разбойники.
— Да что вы! что вы? — хозяйка бросила кофейник на поднос.
— Нет, серьезно. Вот вам крест! — Башкин перекрестился.
— Какие ж теперь разбойники? Христос с вами! Страсть какая! Вы в полицию скорей.
— А знаете вы, что полиция, эта полиция самая мне сказала? — Башкин вскочил, заходил — Прямо сказал мне один важный, одним словом, а нас, думаете, не хотят убить? А мы еще все в форме ходим — сами суемся нате, бейте. А вы уезжать! Не смейте, говорят, уезжать.
— И уезжать даже. Полиция? — Хозяйка привстала.
— Да, сам сам губернатор велел. Когда, говорит, вас убьют мы их и поймаем. А если я сам уеду? Возьму и завтра уеду. Утром? — Башкин широко дышал и всматривался в лицо хозяйки.
Марья Софроновна опустила глаза.
— Да что уж вы, Семен Петрович, и на ночь. Да нет! Не так что-нибудь. Это по ночам, пишут, вот неизвестные молодые люди с резинками. Так вы не ходите ночью. Да нет! Нарочно это вы.
Хозяйка махнула сухарем и обмакнула в кофе.
— Разбудите меня завтра в семь нет, в шесть утра. В шесть! — Башкин притопнул ногой. Башкин вдруг метнулся в сторону. — Марья Софроновна! Пожалуйста! — вскрикнул Башкин — Газету! Сегодняшнюю!
Хозяйка вскочила.
— Несу, несу!
Башкин быстро прихлопнул за ней дверь, схватил трубку телефона, в горячке завертел ручку звонка.
— Раз! два! три! — задыхаясь, просчитал Башкин и с размаху повесил трубку. Он прошагал от телефона в угол. Секунду постоял и вдруг опять рванулся к телефону. Но в этот момент хозяйка распахнула дверь.
— Вот, вот, нашла! — и совала газету. Башкин держал газету в кулаке, как салфетку.
— Говорите скоро конь или лошадь? — крикнул он хозяйке.
— Да ведь все равно, — и хозяйка глядела, подняв брови.
— Вам, конечно, все равно. Всем все равно! — крикнул Башкин — Убирайтесь! — Он порвал сложенную газету, швырнул вслед хозяйке.
В шесть часов утра Марья Софроновна постучала в дверь. Потом приоткрыла Башкина не было. И постель не смята.
— Не потому! Не потому! — говорил Алешка — А ведь главное.
И Санька не расслышал, что главное-то так треснул рядом в лузу бильярдный шар. Три бильярда работали, толпа «мазунов» охала, вскрикивала над каждым шаром, и звенела улица через открытое окно — из одного болота в другое! — слышал Санька.
Алешка пристукнул по столику, по мрамору пивной кружкой.
— Да не торопи! — Алешка совсем налег на маленький столик, Санька вытянулся, повернул ухо. — Ведь спокойствие и мирное житие — это значит кого-нибудь подмяли и он уж не пыхтит, а мирно покряхтывает.
И опять выкрики и щелк забили Алешкины слова.
— …в рассрочку… веревку на себе натянут с пломбой, с гербом… сами себя боятся… Что? что?
Санька ничего не говорил.
— Муравейник, что ли, идеал? Песен там не поют. Катилина в муравейнике! — крикнул Алешка. — А остальное судороги страха поют же про разбойника, — и рот прикрыл и за карман свой ухватился.
Алешка постучал пустой кружкой.
— Получайте! Пошли. — Но официант не шел. — И я это насквозь вижу, — говорил Алешка в стол. — Все разгорожено невидимым этим страхом, — и Алешка делил ладонью столик, — а дух этот из века идет вспыхивает, и у всякого тайком за забором сердце ахнет, вспыхнет на миг.
«О Занд, твой век уже на плахе, но добродетели святой…» Можно дожить в фуражке с кокардой… и без кокарды…
— А Занд кто был? Занд, Занд, я спрашиваю.
— Не знаю. Все хотел у Брокгауза… А это пламя поверх всего. — И Алешка глянул на Саньку, и вдруг собралось все лицо в глаза, и никогда Санька не видел на Алешке этих глаз — совсем вплотную к сердцу и насквозь всего. — «Началось, началось у него, — думал Санька, — сам все придвинул к себе без страха. Не как я. Я все жду, что раскроется что-то. Как вот любовь находит» — и Санька смотрел Алешке в глаза, хоть растаял уж взгляд.
— Ты чего так смотришь? Кошу немного… Это он давил мне глаза… еще лучше стал видеть. — Алешка отвернулся. — Ну, получите же!
Дверь в бильярдную хлопнула, табачный дым метнулся к окну.
— Человек! — крикнул Алешка.
— Не спешите.
Санька дернулся на этот ровный голос.
Кнэк снял шляпу и без шляпы пожимал руки Саньке, Алешке.
— Я передал! — сказал Санька, стоя, и чуть покраснел.
— Очень благодарен, — и Кнэк слегка шаркнул и надел шляпу на точный блестящий пробор.
— Садитесь, садитесь!
— Нет, мне надо. Серьезно. — Санька чувствовал, что совсем покраснел. Он выдернул часы. — Правда, опоздал. — И стал протискиваться к дверям.
Веселый воздух обхватил Саньку на улице, и солнце вспышками освещало людей, и блестела мокрая панель, и мальчишки с листками по мостовой наперегонки, и вон все хватают, наспех платят.
— Экстренное приложенье! — звонкой нотой пел мальчишка.
Санька совал пятак и уж видел крупные буквы:
«ДЕРЗКОЕ ОГРАБЛЕНИЕ АЗОВСКО-ДОНСКОГО БАНКА».
И потом жирно цифра — 175 тысяч.
Санька сложил листок, страшно было читать тут, поблизости бильярдной. Санька шел, и дыхание сбивалось, и слышал сзади, сбоку: «и никого, вообразите, не поймали…» «Прожгли автогеном. Прямо американцы!» — и не мог понять: радость бьется в голосах? И все чудился за спиной этот второй этаж, и в дыму у бильярдов сидят вот эти люди. И слушают, как все говорят. Наверно, сейчас в бильярдной все читают. Санька запрятал листок в карман. Дома он заперся у себя в комнате и пять раз, задыхаясь, прочел «Экстренное приложение».
За обедом отец сказал:
— Да! Несомненно, не жулики. Это бесспорно.
Потом поглядел на Саньку, на Анну Григорьевну, выпрямился на стуле:
— Теперь вот вопрос: мне! — и Тиктин ударил гулко горстью в грудь. — Мне — стрелять или не стрелять?
Анна Григорьевна смотрела во все глаза на мужа.
— Да-да! Вот явятся ко мне в банк, в масках — руки вверх! У меня револьвер на конторке. Да-да! — почти крикнул Андрей Степанович. — Это распоряжение, всем выдали! Так вот — в кого я стреляю? Может быть, в такого же вот, как он, — и Андрей Степанович, весь красный, ткнул через стол рукой на Саньку и держал так секунду.
— Да, во всяком случае… — начала Анна Григорьевна.
— Нет, нет, нет! — затряс головой Андрей Степанович. — Тут абсолютно ничего знать нельзя, — и он наклонился к тарелке. — Абсолютно!.. абсолютно! — притаптывал голосом Тиктин, хотя никто не возражал. — Абсолютно!
Наденька шла, запыхавшись, по мосткам, соскочила для скорости, чтоб не мешали встречные, спотыкалась, не чуяла, как устали, как сбиваются ноги. Вот сейчас, сейчас — дома ли только. Ох, коли б дома.
— Филя, Филенька! — шептала Надя. — И пусть пьяный, пусть какой угодно, ругательный пусть, приду и сразу обойму, обойму со всей силы, — и подымались, дергались локти под шалью. — Как говорил-то: один, говорил, пойду от себя прямо к грузчикам, пусть убьют, буду говорить. — И вспоминался, как стоял боком, и голову зло завернул, и кулаком по стулу, по спинке, по ребру, больно. — Филенька! — дохнула на ходу Надя. Она от калитки перебежала двор. Дверь была не заперта. Коридор упористо заслоняла Аннушка.
— Явилася! — шепотом выцедила Аннушка. Никогда с Наденькой не говорила. — Сгубила и явилася!
У Нади колом стало дыхание и глаза похолодели. Стояла, глядела на Аннушку. Аннушка покачивала головой, руки под фартуком.
— Ступай, полюбуйся-ка! — и Аннушка отступила к кухне.
Наденька не помнила; будто одним шагом пролетела коридор. Толкнула дверь. Какой-то непонятный человек, приземистый, серый, поднимался тихо со стула, голова в плечи, и смотрит — нацеливается, — Наденька раскрытыми глазами глядела на него миг, как на Филиппа — в кого он обратился? — и вдруг дернулась назад.
— Э! Стойте, стойте! Куда? Мадамочка!
Надя рванулась в коридор. На месте Аннушки темной тушей стоял городовой.
Наденька прислонилась к стене, закрыла лицо руками.
Был день рождения Варвары Андреевны. Виктор в двенадцать часов позвонил у дверей. Горничная взяла визитную карточку, а Виктор стоял в прихожей, прижимал к шинели укутанную в бумаги корзинку цветов — за три дня заказал в цветочном магазине.
«Выйдет? Не выйдет?» — гадал, прислушивался Виктор.
Горничная вернулась.
— Поставьте сюда, — и указала на столик в гостиной.
Виктор на цыпочках шагнул и осторожно поставил корзинку. Старался пограциознее, а может быть, смотрит тайком. Любит это.
— Просили вечером, в девять, — сказала горничная, когда Виктор, нахмуренный, брал фуражку. Горничная как-то глазами на пол шмыгнула, и будто вроде улыбочки у подлюги. А потом набралась деревянности и прямо в лицо: — К чаю просили, — и взялась за дверь.
«Наверно, уж дошло что-нибудь», — думал Виктор, и ступеньки и ковер красный злыми глядели, проклятые.
— А я вовсе не приду, — говорил сердито Виктор и хоть не хлопнул, а со всей силы придавил за собой дверь.
«Нафискалил, прохвост», — думал про Сеньковского.
А в участке сразу насунулся Грачек, за плечо, за рукав отволок молча к окну, глухо спросил:
— Тиктину Надежду знаешь? В лицо опознаешь? — и глядит поверх головы и в сторону и скулами шевелит.
— Опознаю.
— Она тебя видела?
— Да.
Грачек мотнул шинелью на повороте.
«Да ведь это старуха, старуху Тиктину я знаю, Надежды-то не было, что ж я?» — хватился Виктор, но Грачек уж завернул в коридоре туда, в свой кабинет. Неловко бежать сзади, как мальчик, «дяденька, соврал, соврал я, похвастал», — а черт с ней! — Виктор плюнул в пол, хотел скинуть, повесить шинель — из коридора Сеньковский и уж издали тревожно, спешно рукой зовет. Виктор надуто шел — фискал, сволочь!
— Сам велел, идем… Там дырка в матовом стекле, ты гляди. Она против дырки как раз посажена. Если она, — говорил в ухо на ходу Сеньковский, — стукнешь в дверь два раза. А нет — стукни три, а он все равно крикнет: нельзя, обождите. Понял? И сейчас же уходи, чтоб она тебя не видела.
Виктор хмуро мотнул головой.
— Тихо! — шептал Сеньковский. — Вот гляди, — он направлял рукой Викторов затылок. Виктор резко отмахнулся головой. Он видел в профиль девушку какую-то, вглядывался — «первый раз вижу!» — злился Виктор.
— А вот это вам знакомо, госпожа Кудрявцева? Нет? — слышал Виктор голос Грачека и видел его рукав и картонку фотографической карточки, и девушка сейчас же повернулась на карточку и прямо en face стала видна Виктору, и вдруг Виктор узнал! — узнал старика Тиктина. Нахмурилась-то, нахмурилась на карточку! Только бороду — и он. Кричал-то: бол-ван! — и Виктор, не жалея пальца, трахнул два раза по раме.
— Обождать! — крикнул Грачек.
Виктор, топая, прошел в дежурную. Сеньковский стоял у барьера.
— Ты уходи совсем из участка на час на целый, сам велел.
Виктор сердито глядел мимо Сеньковского, будто и не слышит, однако прошел к выходу и бросил за собой дверь.
— Здесь не Московский! — крикнул сверху Сеньковский. Виктор еще крепче хлопнул наружной дверью, и задребезжали стекла, парадные, мытые.
— А к чертовой рвани матери!
В половине десятого Виктор на извозчике подкатил к полицмейстерскому дому, запыхавшись, вбежал на лестницу. Он стоял перед дверьми. Топнул по коврику и повернул назад.
Спустился до пол-лестницы, повернул, подошел с разгону к дверям и ударил пальцем в кнопку звонка.
В прихожей он уж слышал голоса, чинное звяканье посуды. Виктор вошел: полицмейстер, Грачек, Сеньковский, чиновники из управления, какие-то дамы шикарные. Виктор шел к ручке, к Варваре Андреевне.
Варвара Андреевна стояла с чайником в руках и издали замахала свободной рукой.
— Опаздывать невежливо! — и мотала назидательно головкой. — Это что? Уездная важность?
Руку дала левую, глядела в чашки.
Горничная посадила Виктора рядом с каким-то мальчиком в матросской курточке.
— Господин Вавич! Угощайте соседа, — говорила через стол Варвара Андреевна, — вы не в отдельном кабинете.
Вавич покраснел до слез. Сеньковский сощурился через стол.
— Да-с, — бубнил Грачек, — а та, вот что на похоронах была, бомба как бы, вот что вы говорите моя-то — это вестовая была. Предупредительная.
— Вот видишь, — говорила Варвара Андреевна, — Адам Францевич всегда все наперед… Колдун! — кивнула она Грачеку и улыбнулась приветливо. Грачек наклонился и весь пошел щелками.
— Так-с! — и полицмейстер откачнулся на стуле, поглядел на дам. — Значит, теперь пойдут настоящие!
— Да-с, да-с, да-с, — Грачек искал глазами по столу, соседка протянула сыр. — Да-с, скоро и образчик, Бог даст, получим.
— Ужас какой! — говорили дамы. Обводили всех глазами.
Полицмейстер довольно улыбался и улыбкой показывал дамам на Грачека. Грачек укладывал сыр на бутерброд, смотрел в стол.
— А эта, сегодняшняя? — и полицмейстер глянул на дам — слушайте мол.
— Какая? — Грачек устроил бутерброд.
— Да эта, барышня-крестьянка, как ее. В шали и в ботинках от Вейса.
— Кудрявцева? — Грачек бровями повел на Вавича. Виктор подрагивающей рукой положил в рот кекс.
— Кудрявцева ли? — спросил раскатисто полицмейстер.
— Да наверно Кудрявцева и есть. Дура, извините, она. Ей носки штопать. Выпустил. Без толку. Не богадельня.
— Xa, xa! Богадельня! — полицмейстер закинул голову, потряхивался.
Смеялись следом и чиновники, негромко, в меру.
— Да вы подливайте в чай коньяку, — говорила Варвара Андреевна. — Доня! Подлей коньяку Адам Францевичу.
Полицмейстер занес графинчик.
— Не-не! — прикрыл рукой стакан Грачек. — Никаких спиртов. Увольте.
— Ну, для новорожденной! — Варвара Андреевна наклонила головку набок.
Когда Виктор прощался, Варвара Андреевна довольно громко сказала:
— А ваш-то старичок, мне говорили, кажется того — попивает. — И она внушительно кивала головой.
Виктор смотрел, приоткрыв рот. Хотел сказать. Но чиновник подполз к ручке и оттеснил Вавича.
Виктор дома приказал Фроське:
— Собирай ужинать.
Но ужин уж стоял и ждал, прикрытый опрокинутыми тарелками. Фроська зажгла свет, ушлепала к себе в кухню. Виктор двигал с шумом стульями, уронил громко ножик. Груня не выходила.
— Аграфена Петровна, — громко сказал наконец Виктор, — на пару слов.
Виктор отпер дверь в Грунину комнату и крикнул:
— Очень важно, тут поговорить надо, а не…
Он оборвал речь, слышал, как в темноте заскрипела кровать, заворочалась Груня. Вышла, морщилась на свет, опять в этом желтом капоте, шаркала незастегнутыми ботинками, села напротив.
— Ну что?
— А вот то, — начал Виктор и подергал бровями вверх-вниз, — а вот то, что папаша-то ваш того!
И Виктор отогнул голову на плечо и щелкнул себя пальцем под скулой. Вышло хлестко, громко: шпок!
— Да-с! Говорили мне: по-па-хивает. — И Виктор несколько раз мотнул от губ и напирал глазами на Груню. Груня хмуро поглядела себе в колени.
— А ты письмо от мамаши получил? — и Груня сонно прищурилась на Виктора.
— Да, ну да, — дернулся Виктор.
— Она и мне писала. Пишет, чтоб рожать к ним ехать.
— Ну? — Виктор зло глядел на Груню, на отекшее лицо, на сонные постельные волосы с пушинками.
— Что ну? — ровным голосом говорила Груня. — Тебя я спрашиваю.
— Да я?.. — и Виктору на миг страшно показалось, и вдруг ярко ударила надежда — один! и вот глаз бы этих прищуренных, на него прищуренных… иной раз так бы и трахнул тарелкой через стол. Тьфу! Еще угадает, что рад, — и Виктор нахмурился в пол и чувствовал, как смотрит ему в лоб Груня, нащупать мог бы это место. — Да как хочешь, голубушка, — сказал через минуту Виктор и из-под бровей подглянул на Груню.
Груня медленно поднялась и, откинувшись назад, прошла, шаркая каблуками, к себе. Плотно и тихо притворила дверь.
Было совсем рано. Коля встал первый и тихонько чистил под краном зубы. И вдруг звонок. Коле показалось, что так и ждал, что сейчас позвонят. Коля положил на плиту щеточку и на цыпочках побежал отпирать.
Башкин с силой вмахнулся боком в дверь.
— Коля! — уличным голосом вскрикнул Башкин.
— Тсс! — Коля поднял мокрый палец, мотнул головой назад — спят.
Но в комнатах уже зашевелились.
— Идем, идем! — шептал Башкин и тянул Колю в кухню. — Коля! У меня к тебе просьба, величайшая просьба, — Башкин топтался от окна к плите. — Коля! Проводи меня на вокзал, сейчас. Я сейчас уезжаю. Может быть, навсегда, навеки, как покойник. Насовсем! — и Башкин, глядя в окно, притопнул ногой.
— Мне к обедне, — вполголоса говорил Коля, — записывают, кто не был. — Коля взялся за щеточку.
— Но я тебя прошу! — Башкин шагнул к Коле и с размаху прихлопнул, прижал руками плечи, потряс с судорогой. — Поспеешь, милый мальчик мой, в половине восьмого поезд. — Башкин вынул часы и совал их Коле, чуть не мочил под краном. — Мне непременно, непременно, чтоб ты!
— Мы тоже, может быть, едем. К папе. В Сибирь. И все продаем. — У Коли басовито даже вышло, и все устанавливал щетку в стаканчик, не глядел на Башкина. Не спеша, закрывал порошок. Все вниз глядел.
— Мне нельзя ни минуты оставаться, — Башкин снова затоптался у плиты. Он схватил с плиты поваренную ложку, прижал к груди и глядел в окно. — Коля! Ведь есть Бог? — вдруг повернулся Башкин. — Ну, хоть еврейский, хоть какой-нибудь Бог?
Коля тер нахмуренное лицо полотенцем. Башкин все стоял, весь наклонившись вперед.
— Соломончика убили и папу его тоже. Тех, что в лавочке тогда, когда прятался. Насмерть.
И Коля кинул на плечо полотенце и вышел.
— Коля! Коля! — почти взвизгнул Башкин и бросился вслед.
— Что такое? Что такое это? — и Колина мать, полуодетая, морщилась из темной прихожей на Башкина. — Ах, — она сунулась назад в двери, — а я слышу, ничего понять не могу, с кем это он?
— Да я не хочу с ним, — слышал Башкин Колин голос из комнаты, — опять какой-нибудь. И мне в церковь все равно. Воскресенье.
— Можно? Можно? — стучался Башкин в дверь.
— Войдите.
Башкин рванулся в комнату, как был, в шапке, в пальто, в калошах.
— Коля! Мы на извозчике поедем. Никого не будет. Тот в тюрьме сидит, ей-богу, в тюрьме. Коля! Он просто сумасшедший и мерзавец, он и там про меня гадости говорит… всякие гадости. Коля! И назад поедешь на извозчике, честное слово. Колечка!
— Что такое, Семен Петрович? Что случилось? Я сейчас! — из-за двери голос Колиной мамы — булавки, должно быть, во рту, одевается.
— Дорогая моя!.. — с жаром начал Башкин и вдруг замолчал и с размаху сел на диван. — Да ничего, — вдруг веселым голосом заговорил Башкин. Он наклонился, положил локти на колени. — А я в шапке, как дурак! — и Башкин снял шапку, подержал, улыбаясь, и подбросил к потолку. Поймал неловко, захлопнул между ладошками, как моль. — Фу! — и он снова отвалился на спинку, откинул ногу.
Он улыбался толстыми губами, хмыкал смешком и вертел в носу длинным пальцем.
— Ты думаешь, — говорил, смеясь, Башкин, — что я твоего Соломончика убил?
Коля прошел к матери.
— А может быть, меня сейчас убьют. Пи-иф! Па-аф! — тянул Башкин смешливым голосом. Он услышал, что скрипнула дверная ручка, вскочил. — А впрочем, черт с вами! — Он сразу повернулся спиной, видел боком глаза, как входила Колина мать, и разваренной походкой зашаркал калошами в прихожую, толкнул плечом дверь.
— Ко чер-тям! —
пел Башкин в дверях.
Ко зеленым,
Зеленым
Чертям! —
притаптывал на ходу ногой Башкин.
За воротами Башкин огляделся. Он шел широкими шагами к извозчику, все ускорял шаг.
— Подавай, подавай! — закричал Башкин и вскочил, не рядясь.
— Да ты как хочешь, — говорил Алешка. Санька увидал, что бережно вдруг, ласково поглядел на него Алешка. — Найдем двенадцатого. Ты думай, — и опять так поглядел.
«Неужели они так все между собой, ласково, бережно, — думал Санька, — а смерть тут между ними ходит. Оттого, может, и бережно, что смерть. И все надо по-настоящему, по самому, что только знаешь, лучшему. Что, может быть, последний раз. Чтоб вместе умереть. Оттого и знают, как жить надо».
Санька перекинул руку через спинку скамейки, повернулся к Алешке.
А за скамейкой из свежих прутиков выбивала сирень листки, и свежесть стояла над сиренью. И Саньке казалось, что если умирать, то навек останется свежая веселая сирень, и вот сейчас, если так думать, — она вечная, вечная, если это мой последний взгляд. И Санька медленно, всей грудью, натянул воздуху. Вечного. И сладким и вечным миг показался. И чистую правду можно говорить. И в голове будто стало чище, спокойней.
— А как же это? — спросил Санька и сам удивился, каким ровным прозрачным голосом.
— А ты решай, тогда будем говорить. — Алешка поднял камешек с мокрой дорожки, подкидывал на ладони и все так же мягко глядел в Санькино лицо.
— Да я решил, — сказал Санька, и вздох на миг запнулся в груди, и откатом жаркое полилось внутри.
— Может, подумаешь?
— Нет-нет! — замотал головой Санька и крепко взялся за спинку скамейки.
Алешка обвел взглядом сквозные кусты. В парке было пусто.
— В двенадцать тридцать идет поезд на Киев, курьерский. В багажном вагоне будет ящик железный, там из Государственного банка триста восемьдесят тысяч.
Алешка придвинулся ближе.
— В вагоне артельщик и жандарм. Пассажирских семь вагонов. В каждом вагоне свой человек.
Санька чувствовал, как волнение подпирает грудь, и не хотел, чтоб заметил Алешка.
— Ты сядешь в поезд. Через десять с половиною минут будет мостик…
Санька уж плохо слышал, что говорил Алешка, — он видел себя, как сел в поезд и как равнодушно будто бы смотрит в окно и ждет эту последнюю минуту, и сейчас должен громыхнуть под колесами мостик…
— Как ты говоришь? — всем духом спросил Санька.
Алешка обводил глазами кругом. Санька полез за папиросой, но не стал доставать, боялся, чтоб не дрогнула рука, когда будет закуривать.
— Я говорю, сразу же повернешь тормозной кран. Их два: в вагоне и на площадке, на тамбуре. Видал?
Санька закивал головой.
— Ты оставайся в вагоне. Если какая сука сунется…
— Ну да! — сказал Санька и вышло громко, рывком дернул сам голос. — Если офицер какой-нибудь храбрость показать, Георгия или…
— Такого ему Георгия влеплю! — и Алешка тряхнул рукой, будто в ней револьвер. И глаза вдруг похолодели, брови дернулись. — Тебе, значит, — совсем тихо говорил Алешка, — дадут оружие и сади. Сунется там стрелять из окна — сади. Уйдешь с нами. Штатское я тебе дам. Пенсне и бачки наклей. Бачки никогда не видать, что наклеены.
— Пройдем немного, — сказал Санька шепотом. Санька отвернулся, когда закуривал, будто от ветра, хоть было совсем тихо.
Санька шел домой, и ему казалось, что вот звенит, гремит улица, люди на извозчиках спешат и, запыхавшись, прошагал — старик ведь! — и затылок в поту, головой вертит — воздуху ищет. Полны тротуары, и все не видят, накинуто на них что-то, бьются, как жуки под тряпкой, и небо от них закрыли — и вдруг дернет рука, сорвет — раз! и все станут на миг и увидят небо и что все ерунда, чепуха, бестолочь и суетня. И Саньке совсем стало казаться, что он отделился от всех этих людей, смотрит как иностранец на чужую беготню, как мудрый и добрый иноземец. И Санька старался удержать это чувство и эту походку — походка стала неспешная, спокойная. Саньке этим новым духом захотелось на все, на все переглядеть. На Таню… И он той же прогулочной, чуть усталой походкой пошел на Дворянскую. Тихонько, ровно поднялся на лестницу, медленно нажал звонок. Открыла незнакомая горничная в черном платье.
— Как доложить?
— Татьяну Александровну, — начал было Санька, и вдруг из гостиной Таня — вся в черном блестящем платье: платье блестело и казалось мокрым, и будто мокрое облегает фигуру, и веселый кружевной воротник вокруг шеи. Таня смеется задорно и так приветливо, разбежалась, скользит с разгону по паркету.
— Санька!
А сзади какой-то господин. Высокий, плотный и старается замять в губах смех. Пиджак серый, мягкий, благодушный.
— Знакомься! — кричит Танечка. — Это мой папа! — и тянет Саньку прямо в шинели в гостиную навстречу господину.
— Очень рад! Ржевский. — Танин папа тряс Саньке руку. — Очень рад, потому — вы уж извините, что мы с Танькой спорим тут, деремся даже. Может быть, — говорил уже в передней Ржевский, пока Санька вешал шинель, — может быть, вы нас разнимете. Беда прямо, — и Ржевский стал рядом с Таней и обнял за талию.
Санька вдруг схватился, показалось, что дух отлетел, что некуда его сейчас присунуть.
— Да мы тут об этом ограблении спорили. Читали, что в Азовском банке? Я в вагоне еще прочел. Присаживайтесь. — Ржевский кивнул на диван.
— Нет, нет! — Таня ударяла отца кулачком по руке.
— Да не нет, а просто сознайся, голубушка, что тебе нравится смелость. Какие девицы не мечтали о разбойниках. Верно ведь? Да брось, милая моя, все турниры дамскими взорами держались. А мы, дураки, и рады: садим друг дружку железными вертелами.
— И все че-пу-ха! — говорила Таня, она отвернулась от отца, пошла к окнам, поворачиваясь в такт на каждой ноге. — Че-пу-ха!
— Не чепуха, — говорил Ржевский, — а просто половой подбор. Вы не естественник? — он подался корпусом к Саньке.
— Он не естественник! — вдруг повернула Таня. — Сейчас вот какой-то добренькой старушкой смотрит.
— Ну-ну, — весело закричал Ржевский, — конечно! А вот на коне, — Ржевский оттопнул ногой в сторону, поднял кулак, — с мечом, из глаз огонь, рожа зверская! — и Ржевский скорчил дикую морду. — Трудное наше положение, — и он легко хлопнул Саньку по плечу. — Курите? — Ржевский мягко присел рядом с Санькой, достал черепаховый портсигар.
— Че-пу-ха, — тихо напевала Таня.
— Политика одно, а турниры, милая, и гладиаторы — это altera pars[14].
— Хорошо, а этот дух не политика, то есть не делает политики? — Санька сразу испугался, не глупость ли, и сейчас же решил — а все равно, так и надо, пусть хоть глупость.
И сразу увидал — Таня глядела на него от окна и руку подняла к подбородку.
— А вы знаете, — и Ржевский сморщил губы и глядел на папироску, — когда, знаете ли, читаешь «приговор приведен в исполнение», у каждого… да у меня хотя бы! — тут вот тошнота холодная… Да у большинства…Это, знаете ли, тоже — дух! И тоже свою политику делает. — И скучным вздохом Ржевский пустил дым в сторону.
— Да, — крикнула Таня, — а они переступают через это, и это четырежды! — в сто раз политику делает. Да, да! да! — и Таня стукнула рукой по роялю.
— Я ведь был прокурором, — говорил вполголоса Ржевский, — в Киевском округе. И по обязанности пришлось. Публично это устраивали. А он просил меня, чтоб я стал, чтоб ему меня видеть и чтоб я глядел на него до последней минуты, и я обещал, разумеется. И он глядел, держался за меня глазами, не отрывал взгляда, вот как железные пруты протянуты… Прогвождено… Он не слышал, как читали, да и я ничего не слышал и только глядел. Белое лицо, борода как не своя стала, и одни глаза, и из глаз все в меня входило, что в нем делалось. Палач саван накинул. Я дышать перестал и все глядел ему в глаза, то есть туда, где должны быть глаза, и не мог отвести. А-ф-ф! — Ржевский отряхивал голову, глядел в пол.
Таня положила локти на рояль, смотрела в угол.
Ржевский встал, прошел к трюмо, бросил в пепельницу окурок.
— Ну, Господь с ним. Слушай, скажи, пусть нам чай устроят. — Ржевский прошелся по комнате.
— А мы в винт играем, — полным вздохом сказала Таня и вышла, глядела прямо в двери.
— Да, понимаете, — вполголоса говорил Ржевский, шагая по паркету, — что ж мы-то можем? Ну, пусть один, два, три! Ну, пусть тысяча. Пусть с дрекольем, хоть с мечами. Умеем. Гладиаторы пусть все. Ну а что, скажите… Ну, что бы вы думали, — вдруг громко заговорил Ржевский, встал перед Санькой, крепко распер в стороны ноги, — ну, явился Спартак, скажем! Пусть победил бы. Так ведь на другой же день, — Ржевский весь перегнулся к Саньке, — завтра же гладиаторы-то эти сидели бы на скамьях в цирке и смотрели бы, как господ сенаторов рвут звери. Уверяю вас! Нет — скажете? Вернейшими наследниками были бы этого порядка. Поручусь!
— Возможно, что началось бы с этого, — сказал Санька, чтобы начать говорить, потому что бледное лицо, и глаза, и борода как не своя — все стало внутри, как доска, и душно становилось молчать и думать.
— Не только что возможно, а я вам поручусь! — и Ржевский снова заходил. — Не людей убивать, а порядок, и убивать его в мозгах людей.
«Если б Танечка стояла и я б ей глядел, глядел в глаза», — думал Санька и глядел на рояль, на то место, где стояла Танечка.
— А вот каким способом, — и Ржевский развел руками, — но, во всяком случае, не тем, что по канату через Ниагару. Что ж она чай-то?
— Нет, простите, я пойду, — и Санька поднялся.
— Таня, Татьяна! — крикнул в двери Ржевский. — Ну, видно, запропастилась. Душевно рад, что с вами познакомился, — и Ржевский улыбался и очень сильно жал Саньке руку.
В передней сам подал пальто.
Саньке хотелось скорей к себе в комнату, он бегом слетел с лестницы.
Санька хотел скорей запереться в своей комнате и наглухо, побыть одному, и оно придет, то, что было в парке и всю дорогу, и все выйдет верно, и опять будет дышаться втрое шире груди, как тогда. И Санька бегом спешил вверх по лестнице. В прихожей стал быстро срывать с себя шинель. Что-то там говорят в столовой, пускай, Бог с ними. И вдруг Саньку дернуло всего: Танечкин голос!
— …rien qu'une provocation! — кричала Танечка. — Je suis sure… pour les idiots que des conspirateurs, sapristi, commissaire de police lui disait[15], той дуре…
И голоса заглохли и хлопнули двери.
«В гостиной теперь!» — Санька вбежал в гостиную.
Танечка стояла красная, Анна Григорьевна сидела на диване, подняла на лоб брови и снизу глядела на Танечку.
— Вот-вот! — Танечка шагнула к Саньке. — Вот только я пошла тогда, понимаешь, сказать чаю, с черного хода какая-то дура принесла записку — вот эдакий, — и Танечка размахнула руки, — рапорт. Понимаешь, — Танечка горячим шепотом обращалась только к Саньке, — Надька пошла к своему увриеру, а там все готово и засада. Уверяет, что пристав ее отпустил как Кудрявцеву — это по ее дурацкой — уверена! — фальшивке. Убеждена, что дурацкая. И теперь думает, как спасать Филиппа этого. И будет, дурища, ходить по всем своим, такие вот, может быть, корреспонденции рассылать. За ней стаей сейчас шпики. Десяток! Дюжинами послали. Дурища! Ах, дурища несчастная!
— Что же делать? Что делать? — шаталась в тоске Анна Григорьевна.
— Что делать! Теперь вот «что делать»? — Танечка обеими руками показывала Саньке на Анну Григорьевну. Показывала, как союзнику, и Санька горел всем лицом навстречу Танечке. — Да поймать и этапом куда-нибудь, да к черту на рога — «вдеревнюктетке», не знаю! На необитаемый остров. А она же всех провалит, идиотка. Да-да! Идиотка! — крикнула в голос Таня прямо в лицо Анне Григорьевне.
— Знаю, знаю… — с болью шептала Анна Григорьевна. — Ну, найти, найти!
— Как ее найти? Ты можешь ее найти? — Таня глядела Саньке в лицо и так глядела, как своему совсем, как будто ближе сестры, ближе жены, все, все такой можно сказать. Саньке казалось, что душа его выступила наружу из груди, и вот тут вся перед ним, и пусть Таня возьмет, руками прямо возьмет, как пакет, пусть даже не посмотрит, а просто, не глядя, на ходу. — Найдешь ты, что ли? — крикнула Таня.
И Санька испугался, что сейчас отвернутся, и поспешил со словами:
— Башкин разве!
— Ах да! — вскинулась Анна Григорьевна. — Башкин!
— Башкины за ней и ходят! — и Санька браво глянул на Таню.
— Ходят-то, положим, не Башкины… — тихо сказала Таня и посмотрела вниз.
Вдруг оба глянули на Анну Григорьевну. Она тихо плакала, почти беззвучно, с платком у лица, сгорбилась по-старушечьи — устроилась плакать надолго.
Санька сделал шаг, не знал, как Таня, но Таня мигом стала на колени, у Анны Григорьевны поймала руки.
— Слушайте, мусенька, миленькая, мышенька моя, — и она легко обхватила старуху за шею, — честное слово, сегодня же найдем Надьку и упрячем в дебри, в деревню! Жудженька, миленькая! Я папе скажу, папа все для меня сделает! — и Таня прижала лицо и целовала седой висок, ухо, как целуют маленьких, помногу, часто. — У папы есть такие знакомые, он сделает, честное слово!
Анна Григорьевна мокрыми глазами смотрела на Танечку, смотрела, как ребенок, не знала, не решалась утешаться.
— Мусюнечка! — и Таня, смеясь, поцеловала Анну Григорьевну в нос.
Анна Григорьевна улыбалась. Санька сидел рядом, он гладил мать по спине, по затылку и встречал Танины ласковые, нежные руки — только не нарочно! ни за что! — и крал, кусочками крал нежность, и какое может быть горе, если всегда такие руки! И Санька гордился, что, может быть, мама думает, что это его Танечка. Ну, хоть немножко. Его Танечки руки.
Танечка встала. Анна Григорьевна смущенно глядела все еще с улыбкой Тане в лицо. И вдруг платком, что держала в руках, стала обмахивать Танину юбку на коленках и смеялась маленьким смешком — почти счастливым.
— А за вашей квартирой следят. Имей в виду, — сказала Таня, когда Санька подавал ей кофточку.
— Имею, — сказал Санька. Таня стояла у дверей боком к Саньке, глядела внимательно в глаза, сторожко, с думой. Протягивала медленно руку.
— Ну, будь… — порывисто сказала Таня, сильно притянула Саньку за руку, прямо в губы крепко, с порывом, поцеловала, закрыв глаза. Повернулась и вмиг толкнула дверь, захлопнула.
Был уже второй час ночи. Виктор сидел перед своим письменным столом, подпер виски руками и глядел на белый лист — как? Как его писать? — и Виктор отхлебнул из стакана холодного чаю.
— Так-с! — сказал Вавич, выпрямился, достал папироску. Курил, хмурился для мысли. Лист смирно лежал на красном клякспапире.
«Знать бы, поедет она к нашим или не поедет? — думал Виктор про Груню. — Нарасскажет там с три короба».
— Да ну, черт! — сказал вслух Вавич и схватил перо.
«Милая и дорогая мамаша, — быстро писал Виктор, — я так занят сейчас, прямо по горло дел и всяких оказий, что даже не знаю, поедет ли Груня к вам. Может быть, поедет, а может быть, не поедет».
Вавич наклонился совсем над бумагой. — И действительно — черт его знает? А эта: вам тут не в отдельном — сволочь! — кабинете! А тот обрадовался и ну водку хлестать. Дорвался. При всех говорит. Дурак, что пошел! — и Виктор стукнул по столу и свалил пепел на лист. Мерзость какая еще, — сдувал Виктор пепел, — все равно сволочь, и теперь начнут все под бока садить и тогда… — и представилось, что снова в Московский перевели, а там уже покажут… А вот к черту!
«Я думаю, что к черту, — написал крепко Виктор, и брызнуло перо, — со всей этой службой и не только что на почту, а мне никакой чести не надо, я могу конторщиком на товарной станции, мне все равно на какой труд божий. И тебя бы посмотреть, как это чудо с тобой такое, прямо понять не могу, и с Грунечкой тогда очень просто, что все ладно будет. Она в сомнении каком-то сейчас, даже непонятно. А евреи некоторые бывают, я даже сам видел, прямо как русские, и даже не обижаются, сами говорят — я жид, и смеются. Бывают славные. И крестятся некоторые, так что совсем как русские, и даже своих жидов ругают. И с Тайкой это все, может быть, даже к лучшему. Я приеду и решим. Поищем должность».
Виктор положил перо, чтоб передохнуть. И представлялось, как приедет, и мама на ногах, и потом старик вдруг видит в штатском… Да, потом по городу — в чуйке какой-нибудь… и все знают, что был квартальным. Выгнали, скажут. Чем больше уверять, больше смеху. А как она тогда-то, с бомбой когда: сумасшедший, что ты делаешь! Бежала, небось, за мной. Надо сделать, сделать что-нибудь, — и Виктор заерзал на кресле и сжал рукой подлокотник. Поймать какого-нибудь, самого отчаянного. Все бегут за углы, а Вавич, вот, пожалуйте! Прет и никаких. Тот пулей ляп! — промах, а тут цап его за шиворот, раз! и об землю, как щенка, — и потрескивал под рукой подлокотник. Ах, ох! — нет-с, ни ах, ни ох — а к черту-с!
— Сумасшедший!
— Ладно-с, знаем вас, сударыня-с. Баста! Пожалуйте-ка того: ухожу. Куда? К чертям-с. — И Виктор злыми глазами обводил комнату.
— Медаль дадим.
— Благодарствуйте! — и Виктор поклонился — совершенно пронзительно.
Полицмейстер к себе на квартиру: Да что вы? Почему? И эта, конечно, тут, смотрит собачьими глазами.
— Поговоримте.
— Мы не в отдельном кабинете, о чем говорить-с, сударыня-с?
Виктор долго глядел в штору, и Варвара Андреевна плакала виновато, просительно. И головкой этак вперед.
— Надо было раньше думать! — громко сказал Виктор.
Тускло глянуло письмо со стола. Будто не он писал. Порвать? Виктор сгреб в кулак верх листа. Пустил. Расправил. Кинул в ящик стола. И быстро стал раздеваться.
Санька в бачках, в пенсне с черной тесьмой, в черной, в шикарной черной шляпе, в штатском элегантном пальто сразу почувствовал, что он уже не он, не Санька, и что в этом надо, неутомимо теперь уж надо делать то, для чего это все. Как вот если б в солдатах и сразу одели бы в форму. И Саньке казалось, что он в чем-то сидит, вроде кареты или ящика, и смотрит оттуда из окошечка, как из бойницы. Санька даже другим, совсем незнакомым голосом позвал извозчика. А холодок внутри как встал, так и держался крепко в одном месте, и теперь надо в этом проехать этот путь и лишь бы скорей кончилось. Он будто ехал с ледяной горы и уж оттолкнулся, и начался разгон, и шибче, шибче летит, и уж теперь не удержать, и уж только держись крепче и жди. «На крайний случай застрелюсь», — и Санька рукой потрогал карман: тяжело и твердо лежал браунинг. Серьезно. Нахмурившись.
Чемодан был небольшой, кожаный, заграничный. И Санька совсем будто и не был тут — кто-то другой за него, вот этот, с заграничными манерами, и даже говорит как-то в нос. Сам без него, без Саньки, спрашивает:
— Проводник! Место номер одиннадцать. Это где же?
И в этом человеке в холодке где-то замер Санька и ждал, что будет с этим человеком — в пенсне, в замшевых серых перчатках.
Прошелся по коридору вагона. Осталось пять минут до отхода. Санькины часы у этого человека, как украл точно. Рядом в купе — офицер. Штабс-капитан… Пехотный. И сердце туго стукнуло. Несколько раз всего, и опять что-то прижало под ложечкой, будто корсет. Тормозной кран сразу увидел, вот он, с красным наконечником. С папироской прошел на площадку — другой. И пломбочка на шпагатике. Он третий в своем купе. Две дамы, одна с ребенком. Девочка лет шести. Девочка уселась, уютится, одевает мишку плюшевого, что-то приговаривает и взглядывает по-картиночному кокетливо на молодого человека в пенсне.
Три звонка. Вот они ударили — внутри стукнули, никогда так звука не слышал — как удар изнутри. Знал уж, не слышал, что поезд свистнул. Тронулся. Санька совсем сжался там внутри, сощурил глаза и замер. А тот, другой человек остался будто совсем пустым и один.
Пошел на площадку. Офицер курил в проходе. С площадки еще раз взглянул: да, стоит. Через десять с половиной минут мостик — осталось восемь с половиной. Фонари реяли в окне, и что за места — как чужие. Поезд шел полным ходом. Надо переложить браунинг из брюк в пальто. Осталось — и на часах, как и в уме, — ровно столько же, будто в голове часы, и стрелка стукает секунды в черепе. У молодого человека дыхание стало, и в тот же миг:
Гуррах! гуррах! — мостик.
И рука дернула ручку крана и не чуяла, как рвался шпагат. Зашумело, завизжало под низом. Осаживало поезд. Надо в коридор. Офицер шагает к той площадке. Выскакивают из купе.
— Что такое? Что?
Уж много народу в коридоре. Надо к офицеру. Фу, дыхания мало. Ну, все равно, все взволнованы, дама в дверях купе, девочку схватила за руки. Почему-то все к той площадке — проводник вон проталкивается к этой, где кран. Успеть можно. И уж на площадке и уж быстро, молнией, рука толкнула ручку крана на место, стоя, как была. Уже толпа на площадке. Трудно выбиться туда, к офицеру. Поезд стоит, кажется.
— Господа? Пропустите, не толпитесь в тамбуре, — и проводник с фонарем над головами тискается к дверям.
И вдруг окрик, резкий, оттуда, снаружи, из темноты. И все равно слышен за говором и через дверь — командный:
— Не выходить никому. Стрелять будем. За сопротивление взорвем поезд!
И сразу все смолкли на площадке. И слышны крики за дверью, там на воле голоса:
— Пятый сюда!
И вдруг крик возник в коридоре.
— Да что за сволочь! Непременно буду стрелять!
Санька рванулся в коридор.
Офицер колотил ногой в дверь купе. Две дамы хватали его за руки.
— Умоляю! Они взорвут! У меня ребенок! — И девочкин крик поверх голосов. Какой-то мужчина кричит:
— Вы не один, вы не имеете права! Не отпирайте, не отпирайте купе.
Уже плотная толпа сперла офицера. Офицер, красный, кричит, ревет:
— Проводник! Проводник!
«Не пустят, не пустят проводника, и все равно там защелка».
— Шинель мою подайте! — офицер локтями расталкивает пассажиров.
— У него револьвер в шинели, — кричит кто-то впереди Саньки. — Вы никакого права…
Нет проводника, не идет. Санька прошел на площадку. Проводника не было. И от дверей все отсунулись.
— О! Слыхали — два выстрела, — шепотом сказал пассажир возле Саньки и осторожно приподнял палец. — Господа, — громче сказал уже, — лучше сядем по своим местам.
Санька прошел в свое купе. Дама прижимала девочку, бледная, жала ее изо всех сил.
— Они будут ходить по вагонам. Ничего, ничего, золотце мое, они нас не тронут, они не трогают девочек, солнышко мое.
— Нет, нет, не будут, — вдруг заговорил Санька, он гладил спину девочки, — не будут, милая.
— Вот и дядя говорит — дядя не даст девочку.
Девочка всхлипывала и вздергивала плечами.
— Не дам, не дам, — и Санька боялся дальше говорить, голос сбивался, рвался, подпрыгивал, еще пустить себя прятаться за эту девочку, и тогда все, все лопнет. Санька слушал, существом ловил звуки снаружи.
Рядом с дверью толпились мужчины, и кто-то повторил хрипло:
— Мы вам не позволим… не позволим. Пожалуйста, арестуйте… Потом, пожалуйста… Пожалуйста…
Санька вышел в проход, к площадке. Прежний пассажир перегородил рукой.
— Не ходите, — шептал он с дрожью, — ей-богу, все может быть. В уборную? Кажется, занято.
Скорей, скорей! Санька боялся, что еще минута, полторы, и не выдержит, откроет дверь и ноги унесут вон, дальше, дальше.
— Ломают, ломают. Железо, — шептал пассажир. — Дайте папироску, не знаю, не знаю, где свои дел. Ух! — перевел дух пассажир.
Вдруг Санька услыхал тонкий свист — долгий и потом отрывисто. И в вагоне погас свет.
«Уходят! Как, как теперь?» — Санька ходил на ощупь по кусочку коридора, от офицера до пожилого пассажира — он прошел одиннадцать раз.
— Да я в уборную! — и Санька прошел мимо пожилого. Уборная была заперта. Санька вышел в тамбур.
— Псс! Псс! — звал пассажир. — Не зажигайте спичек. Вы дальше от окна, — он кричал осиплым шепотом.
— А может, никого уж нет, — сказал Санька, проклятый голос становился как свой, прежний. Открыл наружную дверь. Он слышал, как завозил ногами вслед за ним пассажир. Санька спрыгнул со ступеньки. Темной стеной стоял поезд, и только впереди у паровоза краснела земля.
«Вот оно какое!» — Санька глядел, как молчал черный поезд в степи. Готово — и возврата нет. И вдруг страх ворвался сразу во все суставы. Саньку ноги дергали с места.
— А ведь в самом деле, черт его… — Санька узнал голос офицера — он грузно прыгнул на насыпь. — Вы здесь?
— Тише, — шептал Санька. Он слышал, как над ним в дверях вполголоса говорили:
— Я все равно не поеду, я пешком назад пойду, все равно черт знает что.
— Да тише! Христа ради.
Вдоль поезда двигался фонарь.
Санька видел, как в темноте офицер нагнулся, шагнул за буфера. Наверху хлопнули дверью. Санька отошел несколько шагов под откос. Стало видно, что идет проводник с фонарем.
— Фу! Мы думали, они! — крикнул офицер.
— Мы думали — они! — говорил Санька — пусть голос дрожит, у всех дрожит.
— Проводник! — кричал офицер.
Пассажиры начали спрыгивать и сразу кучей голосов, охрипших, сбивчивых, хлынули на проводника. В других вагонах хлопали двери. Санька несколько секунд потолкался и сделал два больших шага в темноту. Он делал их легко по прелой траве и вот быстро, быстрее, и отдал ноги страху, и страх нес его по степи вдаль, все равно, дальше, дальше.
В два часа ночи Санька, уже в студенческой форме, тыкал ключом в парадную дверь, не попадал, пошатывался — очень кстати и шатает, как из кабака приплелся, — Санька оглядывал улицу, пока вертел ключом. Ночной сторож мирно шагал по пустой мостовой. Сторож поровнялся, взглянул, повернул назад.
— Что, дождя завтра не будет? — спросил, не выдержал Санька. Сторож запрокинул голову:
— Не, не должно.
Санька пошатывался по-пьяному на пустой темной лестнице. Пошатывался и дома, один у себя в комнате. Он стал раздеваться, вдруг пошел без сапог в столовую, отпер тихонько буфет, нащупал графинчик. Рука прыгала, когда Санька пил из горлышка. Скорее, скорее. Он выпил все и не чуял водки, шло как вода. Санька лег, не снимая брюк. Потом вскочил. Вынул из брюк браунинг. Огляделся в полутьме. Подошел на цыпочках к шкафу, заложил руку с браунингом на шкаф, подержал секунду, снял. Оглядывал комнату. Сунул браунинг под подушку, разделся и лег. Он положил голову на подушку и вдруг ясно услышал тот самый тонкий, пронзительный свист. Он отдернул ухо от подушки. Кровать опять скрипнула.
Утром Санька, не пивши чаю, прямо из своей комнаты пошел в университет. Санька никогда так не вглядывался в лица — прямо вцеплялся глазами, и хотелось вмиг, одним рывком, ободрать физиономию, узнать — кто? Не шпик? Моментами казалось в людской густоте, что шпики, шпики, как мухи, стаей вьются уже сзади, кругом. Санька замедлял шаг, отходил к витринам. В университете Санька насвистывал повеселее в лаборатории, разговаривал, много разговаривал, и с теми, кого не любил.
«Нет, все же обыкновенно», — и Санька поддавал веселости. Но время шло толчками. Саньке казалось, что уж три, но, наверно, нет двенадцати. Санька выскочил из университета. Но в разгоне веселости прошел два квартала. «Это кажется только, что за мной идут», — но ноги поддавали быстрей, и Санька не оглядывался. На половине лестницы к Ржевским Санька остановился. Прождал минуту — никого.
Танечка завтракала с отцом. Сидела хозяйкой, и Санька не понял, отчего одно Танечкино лицо светит за столом, светит, как в сиянии. Танечка поднялась и незаметно поправила рукой воротничок — это был «цвет», и его первый раз Санька видел на Тане.
Ржевский радушно улыбался, выдернул салфетку из-за борта, здоровался:
— Вот кстати! Садитесь, — он отодвинул стул и давил грушу звонка. — Да чего ж она! Заснула? — и он быстрыми шажками вышел из комнаты.
— Танечка, — выдохнул Санька всем вздохом, — знаешь, мне надо…
Таня глядела в глаза, на секунду затаила дух и вдруг замахала рукой:
— Не говори, милый, не говори никому, и мне не говори. Слышишь?
В это время вошел Ржевский, горничная быстро топала сзади.
— Что же ты прибор-то! Хозяйка! — говорил Ржевский. — Читали нынче в «экстренном»-то! — Ржевский садился, глядел на Саньку.
— Я хозяйка, — сказала Танечка, — и не хочу ни об «экстренном», ни о какой политике, — и Таня стукнула ножом по тарелке, — о веселом, пожалуйста.
Санька заметил, как Танечка поглядывает, как он ест. Четыре надломленных куска хлеба лежали у Саньки под рукой на скатерти.
«„Экстренное“, значит, знает весь город, каждый человек», — думал Санька. И не замечал, что ел.
— Нюх! Ты мне не ври! Нюх! — кричал Грачек. — Нюхни — вот. — И Грачек сунул красный костлявый кулак прямо в нос Вавичу. Вавич попятился. Они одни были в кабинете Грачека.
— Ты говори, какие у тебя нитки были? Ну? Показалось? А вот тебе небо с овчинку, может, покажется. Знаешь?
Грачек прошел к окну, не глядел на Вавича.
— А револьвер его ты зачем к полицмейстеру отнес, а не сразу сюда? Финтики? А может, ты врешь, что номер 287940.
Вавич молчал и глядел то в пол, то с темной злостью взглядывал на Грачека. Грачек смотрел в стену.
— Ну так как же?
— Шел за ним до постового… — Виктор поворачивал головой.
— Слышал. Схватил сзади за руки, ногой упер в зад. Постовой обшарил, и вот браунинг! В кармане, через шинель? — бубнил в стену Грачек. — Унюхал? Что у меня в кармане? Ну? — Грачек хлопнул рукой по шинели. — Гадалка! А кто там еще обшаривал? Никто? Врешь. Знаю. Стой здесь.
Грачек шаркал ногами, вышел. И Виктор слышал, как сказал за дверями:
— Не выпускать! Не входить!
«Пусть, сволочь! — шептал Виктор. — Я самому Миллеру скажу». — И для бодрости громко зашагал по кабинету. Вдруг дверь скрипнула, и голова Сеньковского.
— Дурак ты! — громким шепотом говорил Сеньковский, он поминутно оглядывался. — Ведь этот старик-то, староста из Петропавловской, сидит у нас в приемной, — Сеньковский оглянулся и заговорил быстрее, — говорит, видел его на Слободке, на колокольню лазал, платы, говорит, планты… а и ты! — Сеньковский высунул язык и вдруг спрятал голову, прикрыл легонько дверь. — Если номер верный, — вдруг снова всунулся Сеньковский, — ты лучше по-хорошему, — и он мигом захлопнул дверь.
Вавич услыхал, как возил по коридору ногами Грачек.
— И придешь обратно, — услыхал Виктор, это Грачек крикнул, и тяжелые шаги затопали к двери. Вошел старший городовой, саженный, на всю полицию — один такой.
— Пожалуйте, полицмейстер требует.
Распахнул дверь, стал у двери.
— Пожалуйте, — и крякнул в руку.
Вавич сердитыми шагами вышел. Сеньковский топтался у дверей.
— Петухов-то не запускай, хуже будет, — громко сказал вслед Сеньковский.
— Болван, — пробубнил Вавич. Он быстро шел, нахмурясь, глядел прямо вперед, и чужими мелькали мимо стены участка.
— Тьфу! — плюнул Вавич на лестнице.
Городовой поспевал сзади.
«Что ж это? Сопровождает? Как арестованного?» — Виктор сделал вид, что не замечает.
До дому полицмейстера было два шага. Виктор дернул наотмашь дверь на лестницу.
— В канцелярию приказано-с, — сказал сзади городовой.
— Ага! — и Вавич бросил дверь. Дверь хлопнула. Дверь в канцелярию была рядом. Вавич быстро, усиленно деловитым шагом вбегал на лестницу. Городовой пыхтел сзади.
— Прямо в кабинет, — вполголоса приговаривал по дороге городовой и сам постучал в двери.
— Войдите, — круглым голосом выкатил слово полицмейстер. — Ага! — он медленно покивал из-за стола на поклон Вавича. Городовой остался за дверьми.
— Что ж это вы, голубчик, — и полицмейстер откинулся на спинку кресла, упер перед грудью пальцы в пальцы, — что ж это вы давеча рассказывали и этак… героем этаким представились.
— Я… — начал громко Вавич, решительно крикнул: — Я!
Но полицмейстер поднял руку.
— Можно? Я тут ключи у тебя забыла, — и Вавич боялся оглянуться на голос Варвары Андреевны. Варвара Андреевна задержалась на ходу, насмешливо глянула на Вавича и сейчас же стала выдергивать ящики в высоком шкафчике колонкой. — Куда я их сунула?
— Выходит, вы все мне тут налгали, — уже покрепче голосом говорил полицмейстер, — ничего вы не унюхали! Да-с! А вас натолкнул старик, господин Фомичев! Ага, знаете!
Варвара Андреевна на миг оглянулась на Виктора.
— …Староста Петропавловской церкви и содержатель трактира второго разряда. Помолчите! — вдруг крикнул полицмейстер. — Вот, извольте, — уже выкрикивал полицмейстер, — он тут бумагу уже подал, — и полицмейстер тряс толстым листом слоновой бумаги, — вот тут излагает и ходатайство тут, просит о награждении.
Полицмейстер стукнул листом по столу.
— Не тебя, конечно! Постовой мог задержать. Герой!
— Револьвер! однако! оказался! — лаем выкрикивал Виктор.
— Что оказался? — полицмейстер нагнулся вперед. — Что? Сороченки? Убитого? Да? Кто сказал? Номер? Это еще проверим, батенька. Может быть, конечно, — тише заговорил полицмейстер.
— Слушай, — вдруг сказала Варвара Андреевна, — скажи, чтоб поискали, где-нибудь они должны быть. Разменяй мне, пожалуйста, десять рублей, — и она рылась в портмоне.
— Да-с, — полицмейстер совал руку в карман брюк, — а зачем это в Московский понадобилось сдать — довести не мог? Тигра, подумаешь, поймал, — полицмейстер доставал деньги, глядел в кошелек, — а револьвер, видите ли, вам понадобилось сдать лично мне, — и он глянул на Вавича. — Как эти фестоны понимать прикажете? — он передавал бумажки Варваре Андреевне. Она заправила их в разрез перчатки, пошла к двери, не глядела на Вавича. — Да! Что это за финтифлюшки, — сквозь зубы заговорил полицмейстер. Он встал и стукал по столу пальцем. — Что? Боялся, что в Соборном отпустят? Что же это? Где слу-жи-те?
Виктор боялся, что могут слезы сами брызнуть, от злости слезы.
— Где служите? — шагнул из-за стола полицмейстер, сделал шаг к Вавичу. — Ступайте вон! — сказал, как проплевал, в самое лицо Виктора полицмейстер.
Вдруг Вавич ударил глазами в полицмейстера, как камнями бросил, весь наклонился боком и ногу сзади отставил, в самой вольной, в самой дерзкой позе. Полицмейстер голову назад вскинул, брови прыгнули.
— На точном основании приказа, — и голос у Вавича, как молотком по железу, — его высокопревосходительства генерал-губернатора генерала-от-кавалерии Миллера — отвести в ближайший участок! Найденное при обысках оружие сдавать в канцелярию полицмейстера или в комендантское управление. А служу я Его Императорскому Величеству Государю Императору Николаю Второму Александровичу. Присягал! — и Виктор круто повернулся и вышел в двери.
Виктор без дыхания прошагал всю канцелярию — к генералу и застрелюсь!
«Ваше высокопревосходительство! Приказ вашего высокопревосходительства в законной точности, и подвергаюсь», — и Виктор видел, как он стоит по-военному, — а он сразу увидит — военный, — и генерал смотрит строго и поощрительно. — И Вавич быстро стукал по ступенькам лестницы, уже взялся за дверь — и вдруг сверху:
— Надзиратель! Вавич!
Виктор хотел уж не слышать, сунулся в двери и взглянул назад: служитель канцелярский с медалями тарахтел каблуками по лестнице.
— Просят назад господин полицмейстер. Просят. — Запыхался, бежал, видно. Виктор шел назад, весь напружился.
— Вы, кажется, обиделись? — полицмейстер улыбался. — А вы садитесь. Да садитесь же, потолкуем.
Виктор сел, вертел головой по сторонам.
— Ведь мы на службе иногда и повздорим, без этого нельзя. Не надо все к сердцу. Вы наверно знаете, что этот номер? Как вы записали? — и полицмейстер шарил глазами по столу.
— 287940! — сказал Виктор.
— Да ведь этот номер был у Сороченки? Так это уж кончик. Подумать только — Тиктин и этакое уж знаете…
Вавич кивал головой, глядел мимо, в окошко.
Виктор посидел на бульваре. То сидел, ноги расставив, избочась. То крепко скрестив руки, и ноги вытягивал одна на одну. Заходил обедать в «Южный». Спрашивал самое дорогое. Вечером к одиннадцати часам — пришел домой.
— Ждут уж часов с восьми, — шептала Фроська в передней и кивала на дверь в кабинет.
Но дверь уж приотворилась. Сеньковский выглянул в просвет.
Виктор снимал шинель, будто не видел.
— Ага! Что скажешь? — Виктор, стоя, тер руки и глядел строго на Сеньковского.
— Да черт тебя! Три часа тут, чуть не заснул. А супруга твоя… Что, у вас военное положение?
— Не нравится, я ведь не звал, — и Виктор подошел к столу, открыл коробку с табаком.
— Ты не запускай! — шепотом говорил Сеньковский. — Я и не сидел бы здесь, черт с тобой совсем. — Он подошел к Виктору вплотную. — Она велела, чтоб пришел, до часу будет ждать. Слышал?
— Угум? — промычал Виктор и глядел, как набивалась папироса. Набитая папироса отскочила от машинки.
— Merci-c, — и Сеньковский подхватил папиросу.
— Положи! — крикнул Вавич.
— Пулемет какой! — и Сеньковский положил на стол папиросу. — Ты знаешь что? Черт с тобой, я пойду, а ты петухов не запускай лучше, а то — прямо тебе говорю, живо, брат, тебя, — и Сеньковский оскалился и тер в воздухе между ладонями, — фють! — дунул Сеньковский. — Фють и готово.
— Я рапорт подаю генералу Миллеру, — размеренно сказал Виктор и чиркнул спичку.
— Ну и шут с тобой! — и Сеньковский шагнул в прихожую. Виктор слышал, как он сказал: «Не нажгись» — и прихлопнул за собой дверь.
Анна Григорьевна сидела на Надиной кровати и раскладывала на одеяле карты: уж который раз раскладывала на червонную даму, все выходили «дороги», «дороги»… В прихожей позвонили. Анна Григорьевна пугливо дернулась и быстро накрыла карты подушкой. Выглянула в коридор: Башкин стоял, он держал шляпу на уровне лица и шепотом спрашивал Дуню:
— Никого нет? Гостей нет?
— Я одна, одна! — зашагала к нему Анна Григорьевна. — Семен Петрович.
Башкин шел, тихо стукал, озирался.
— Анна Григорьевна! Вы ничего не знаете? — Башкин говорил шепотом. — Пройдемте к вам, я с поезда, на даче живу. Идемте, идемте, — шептал Башкин.
Он взял Анну Григорьевну за руку. Рука Башкина дрожала, и он крепко зажимал руку Анны Григорьевны.
— Сядемте, — все шепотом говорил Башкин. Плотно запер дверь. — Не зажигайте, так довольно света.
Он сел против Анны Григорьевны.
— Вы знаете, ваш сын арестован.
Анна Григорьевна вся дернулась вверх и как от боли закусила губу.
— И очень скверно арестован, — Башкин не мог смотреть на это лицо, глядел вбок. — Его арестовал квартальный на улице, и у него в кармане нашли револьвер. — Башкин слышал, как мелко тряслось кресло под Анной Григорьевной. — Это ничего, ничего! — говорил умоляющим голосом Башкин. — А квартальный, Вавич, что арестовал его, говорит, что револьвер, — еле слышно шептал Башкин, — с убитого городового.
Анна Григорьевна вдруг схватилась руками за виски, пригнула голову к коленям и тыкалась головой в колени и стукала об пол ногой в отчаянном такте.
— Что ж это? Что ж это? Что ж это? — все громче и громче повторяла Анна Григорьевна.
— Анна Григорьевна! Нельзя! Нельзя! — вдруг крепко сказал Башкин, почти крикнул. Он толкнул в плечо Анну Григорьевну. — Надо сейчас же действовать, действовать!
Анна Григорьевна раскрытыми сумасшедшими глазами смотрела на Башкина.
— Ведь сейчас же, ночью, могут сделать обыск. Надо все, все в его комнате пересмотреть. Сейчас же!
Анна Григорьевна встала.
— Боже, Боже! — говорила она и быстро шла с Башкиным в Санькину комнату.
— Дуняша! — крикнул Башкин в кухню. — Никого кроме барина не впускать! Я буду просматривать, а вы складывайте обратно, — шептал Башкин.
— Боже! Боже! — повторяла Анна Григорьевна. Она стояла посреди комнаты, давила ладонями виски, расставив вбок локти.
Башкин зажег обе лампы в Санькиной комнате. Он выдергивал незапертые ящики стола, судорожно быстро перебирал, пересматривал.
— Укладывайте! — командовал шепотом Башкин. И выдергивал другой ящик.
Анна Григорьевна с раскрытыми настежь глазами укладывала аккуратно вещи — ручки, кисточки, стеклянные трубочки — и дышала все с тем же:
— Боже! Боже!
Башкин обезьяньей хваткой перекидывал книги на этажерке. Он дошел доверху: поверх книг, завернутая, толстая. Он схватил, сунулся к столу, к лампе, быстро рвал веревочку, отрывал бумагу. Сверху переплет, от Библии, не приклеенный! И руки сразу почувствовали железо. Башкин осторожно оглядывал, приткнулся близорукими глазами.
Анна Григорьевна оставила укладку, глядела, задохнувшись.
Башкин вдруг переложил железную книгу на кровать, осторожно, бережно.
— Что это? Что? — шепотом спрашивала Анна Григорьевна.
— Я унесу! — сказал Башкин.
Анна Григорьевна глядела на него, на дверь.
— Что? Вы боитесь, что сейчас придут?
— Пусть придут! — выкрикнул Башкин. — Я скажу, что я! Я принес. Да! Вот сейчас заверну в бумагу, — Башкин сдернул синий оберточный лист с письменного стола, — вот! — Он обернул на кровати в бумагу железную книгу. — Вот! и надпишу: Семена Башкина. Прямо распишусь, подпись пусть будет!
Башкин схватил из поваленного стаканчика цветной карандаш и надписал красными буквами — С. Башкин и расчеркнулся.
— Вот, пожалуйте! — он двумя руками осторожно показывал Анне Григорьевне. — Это же бомба! — сказал в самое ухо Анне Григорьевне Башкин. — Я в прихожей положу под стол. Да! И шляпой своей собственной накрою сверху.
Анна Григорьевна молча поворачивалась за Башкиным.
Анна Григорьевна стояла, все глядела на Башкина, когда он вернулся из прихожей, и что-то шептала неслышно.
— Что? Что? — Башкин наклонил ухо.
— Это, наверно, тот оставил… сегодня один заходил без него.
— Я унесу, унесу! Дальше, дальше! — Башкин бросился к постели, отгибал матрац. — Господи! — говорил Башкин. — Господи! Почему у меня, у меня именно, нет матери. Нет, нет матери, — Башкин порывисто откидывал подушки. — На миг, на один миг чтоб была, я все бы отдал, чтоб вот теперь, теперь была б, у каждого прохвоста есть, вот сейчас бы. Нет, нет! Вы ему мать, и вам в десять тысяч раз лучше, чтоб я с десятью бомбами попался, чем он с одним револьвером. Нет, нет! Не то! Не для этого. Не для этого! — почти крикнул Башкин и бросил на кровать Санькин сюртук. — Со мной ничего, ничего бы не было. — Башкин сидел на кровати и говорил, захлебываясь. — Я бы об ней думал бы, вы знаете, мне эту ночь она снилась, как умирала, закрыла глаза и не дышала, а я бросился — мама! и она встрепенулась и схватила меня за голову и прижала губы поцелуем и — рот уже трупный, а я пересиливаюсь и целую, а она меня зубом единственным укусила в губы. Страшно больно, — я проснулся. Башкин поднял к губе руку.
— Кончаем, кончаем, — вскочил Башкин. Он бросился перебирать полотенца. — Все! Все! — говорил возбужденно Башкин. — А ему грозит военный суд. И он, может быть, вас тоже ночью укусит в губу.
Анна Григорьевна в столбняке глядела на Башкина.
— Анна Григорьевна! Вы, вы, вы! верите, что я ваш друг?
Анна Григорьевна медленно поднимала, протягивала руки. Башкин взялся за ручку двери. Анна Григорьевна протягивала к нему руки — Башкин вытянул вперед голову:
— А Варька! Варька-то! полицмейстерша проклятая, знаете? Живет с Миллером, — шепотом, ясным раздельным шепотом сказал Башкин, — знайте!
Он вышел. Анна Григорьевна не могла двинуться с места.
Анна Григорьевна у себя в спальне на коленках стояла в полутемной комнате, и святой Николай-чудотворец все держал с иконы руку — будто отстранял — нет, нет, не проси! А она сплела пальцы и до боли выворачивала их друг об друга и била сплетенными руками об пол:
— Яви, яви чудо! Молю! Ну молю же! Жизнь мою возьми, возьми! возьми! — и Анна Григорьевна стукала лицом об пол.
Дуня на цыпочках вошла в столовую и, не звякнув, поставила бурлящий самовар на стол.
— Умоли! Умоли его! — шептала Анна Григорьевна, шатала в тоске головой, и скрипели сдавленные зубы. — Умоли!
Она знала, — в этот миг муж там, у генерал-губернатора.
— Умоли! — и Анне Григорьевне всей силой хотелось, чтоб вышла душа с этим вздохом, вышла бы жертвой, и опустил бы святитель неумолимую руку.
— Что же вы этим хотите сказать? — генерал Миллер глянул строгим и рассудительным взглядом на Тиктина. Глянул грудью со строгим Владимиром у воротника, аксельбантами, приличными, аккуратными, и спокойной звездой. Достойно и прямо стояли пиками две мельхиоровые крышки чернильниц по бокам. И серьезная лампа деловым зеленым уютом поддерживала ровный уверенный голос.
Андрей Степанович набрал в грудь воздуху, глянул на громадный кабинет, и в полутьме со стены глянул в ответ большой портрет великого князя Николая Николаевича, в рост; глянул сверху, опершись белой перчаткой на палаш.
— Да я ведь не возражаю, что принципиально вы, может быть, со своей точки зрения абсолютно правы, — Андрей Степанович умно нахмурился, — но ведь вы же допускаете тысячу случайностей, — Тиктин серьезным упором глянул в голубые блестящие глаза, — случайностей, которые могут привести к роковой несправедливости.
— Простите, — прилично и твердо зазвучал в огромной комнате круглый голос, — я военный и сам тем самым ставлю себя в зависимость и постоянную — да-с! — Миллер положил руку на стол, мягкую, с крепкими ногтями, и перстень с печатью на синем камне, — постоянную подсудность военному суду. Я сам ему вверяю себя. Каким же образом я могу…
— Но ведь студент не военный! Простите! Вы скажете, что военное положение и все должны… Но ведь надо же принимать во внимание и молодость и всю ту атмосферу, — Тиктин нагнулся через стол, — из этих же людей выходят деятели, государственные…
И Тиктин увидел на себе взгляд, как с ордена, со звезды — прямой, достойный, твердый и блестящий тем же блеском, и все сразу с генерала смотрело теми же глазами. Тиктин отряхнул волосы, — ведь это же учащийся! — и Тиктин встряхнул рукой над столом, и звякнула запонка в крахмальном манжете — дерзко немного. И вдруг вспомнил, как Анна Григорьевна рыдала в прихожей — «ведь его повесят, Саню нашего повесят, задушат же! Андрюша!»
— Ведь это не военные даже суды! нет! — Тиктин поднял голос. — Это военно-полевые суды, когда все, всякая жестокость замаскирована спехом, совершенно ненужным, которому нет оправданья! Чтоб прикрыть расправу и месть, что недостойно государства. Ведь не война же на самом деле, — Тиктин встал.
— Простите, — твердо сказал Миллер, как будто крепкий, жесткий кирпич положил, и стали слова в груди у Андрея Степановича, — простите! Не война! А как вы полагаете: можете вы гарантировать мне безопасность, если я хотя бы вас сейчас решусь проводить домой. Сейчас выйдем, и я с вами пешком дойду до вашего дома? Вернусь ли?
Тиктин молчал. Он стоял все еще с прислоненной к груди горстью.
— Так-с. А что же вы требуете, чтоб мы были ангелами? Простите, еще не наступило Царство Божие, чтоб ангелы могли управлять государством, — Миллер откинулся на спинку стула, он вытягивал средний ящик стола. Тиктин глядел на ящик.
Миллер вытянул из ящика толстый трос, заделанный крепко с конца проволокой.
— Вот это вам понравится? Так вот этой штукой они — ваши дети — я боюсь верить, — расправляются с нами. И без всяких судов, — Миллер встал и крепко в кулаке держал конец троса под лампой. — Это отобрано у одного, — и Миллер назидательно кивал головой. — А то — бац — и готово! Это в каком суде я приговорен, позвольте справиться?
Миллер стоял с тросом, смотрел в глаза, молчали минуту.
— Так что вот видите, — и Миллер сел. Трос положил на письменный стол поверх аккуратных бумаг. — Я вам гарантирую все от меня зависящие меры соблюдения законности, но если судебное решение… слушайте, — и Миллер заговорил глубоким голосом, — вы же не требовать пришли, чтоб я совершил беззаконие? И если этот человек ваш сын?.. У каждого, знаете ли, есть или был отец… — Миллер отвел руку и слегка шлепнул по ляжке. — Ну, будем надеяться, что все это недоразумение, — живо заговорил Миллер, выступил из-за стола, протягивал руку.
Петр Саввич взял тихую привычку по воскресеньям заходить в городе в чайную. И водочку малым ходом уж подавали ему по знакомству в чайничке. И чаем даже подкрашена «для блезиру». И Петр Саввич спокойно, с улыбкой, помешивал ложечкой — не в кабаке, не в кабаке, упаси Бог! Увидит кто. И без того разговор, и отламывал потихоньку бубличек, жевал, не торопясь. Людей смотрел, люди в блюдечки дуют, дуйте, дуйте, милые. Вот двое парней зашли, эти уж помоложе — и местов уж нет. — Позвольте присесть? — Ну как не позволить? — А пожалуйста, с дорогой душой. Чаю пареньки спрашивают — хватит места, да, Господи, я и пойду скоро. И вот один говорит чего-то.
— Чего это? — и Петр Саввич улыбается, наверное по-смешному что. И тот, что пониже, чернявый:
— Слушайте. У вас сидит один политический.
Петр Саввич огребал скорей улыбку, еле собрал лицо в хмурость.
— Ну-с… не один, — сказал Петр Саввич и поскорей допил стакан.
— Так вот: нужно сделать полет. Не бойтесь, никто ничего знать не будет. Вы можете, он сидит в третьем корпусе. Скажите, сколько вы тысяч хотите.
— Это что то есть… тысяч? — и Петр Саввич уперся из-под бровей глазами в чернявого.
— Господин Сорокин, — говорил ровным голосом чернявый, — мы вам можем за это дать так, что вы вовсе можете уехать, хоть за границу, и мы даем вам паспорт, и можно жить, где хотите и как хотите. Можете в деревне себе малый маентех справить, ну, домик. Вас все равно выбросят со службы, это мы знаем, — и все говорит и наливает чай, и варенья спросил тот, что повыше, русая бородка. Петр Саввич молчал, сердито глядел в глаза чернявому.
«Черт их, кто такие», — думал Петр Саввич, вспомнил, что револьвер-то оставил, висит на гвозде на белой стенке, кобура на ремне.
— Вы будете совсем свободный человек и дочери можете помочь. Понимаете — в случае чего. У ней ребенок будет. А зять ваш…
Петр Саввич вдруг дернулся:
— Это как то есть зять!
— Не кричите, а можно тихо и весело все говорить. Зять ваш мерзавец, вы же к нему даже в гости…
Петр Саввич вдруг замотал вниз головой — хмель вышел было, а сейчас наплыл в голову, Петр Саввич покраснел, вспотел даже — шатал опущенной головой, бормотал:
— Вот и люди знают — подлец он, подлец он есть. Святое слово ваше — подлец.
— А вы ее можете к себе взять! — басовито заговорил что с бородкой. — Нет! И самому-то скоро в сторожа, что ли, ведь выкинут, через месяц, ну два, — выкинут. Вот уже в общую казарму перевели, небось?
Петр Саввич плохо слушал, что говорил с бородкой. Он глядел в сальные пятна на скатерти и думал, как бы этак, верно ведь, пришел этак к зятю: «А ну, Грунечка, может, ко мне? Погостить? А ну, собирайся-ка». Он — «что? куда?» — «К отцу! Погостить!» Почему нельзя? Очень даже просто. А потом назад — а ну-ка! Зови, зови! Беречь не умел, а ну-ка шиш, вот эдакий, — и Сорокин сложил толстыми пальцами шиш и крепко стукнул по краю стола.
— Не хотите? — спросил чернявый. — Вы испугались?
— Я испугался? — вдруг выпрямился Петр Саввич. — Это я-то? А пусть его идет ко всем шутам. Скажи, квартальный, генерал какой!
— Если согласны, то сколько? — чернявый навел глаза, и Петр Саввич заморгал бровями, чтоб собрать ум.
— Пять тысяч хотите?
Петр Саввич вдруг повернулся боком на стуле, хлопнул тяжелой ладошкой по столу.
— Десять!
Он глядел в сторону, все еще моргал бровями и выпячивал губы.
— Слушайте, ребятки, — вдруг наклонился к столу Петр Саввич, он улыбался, и глазки сощурились как на солнышке, — давайте вы мне, ребятки, одну тысячку… да нет! Просто хоть пять катерин мне дайте, и я вам что-нибудь другое. Мне много не надо, не дом строить. А? Ей-богу! Нет? Ну так я пойду!
И Сорокин хотел подняться. Чернявый прижал его руку к столу.
— Выйдете после нас. И подумайте. Завтра в шесть вы можете быть в парке. Мы вас найдем. Только ежели вы чуть что… Ну то-то, вы знаете, конечно, с кем тут есть дело.
И чернявый вдруг улыбнулся белыми зубами и так чего-то ласково.
— Подумайте, — говорит, — вы старый человек, а товарищ наш молодой, и ему, может, придется… Ну так вот, — и он трепал Петра Саввича за руку, и Петр Саввич, сам не знал с чего, все улыбался, пока они расплачивались. И муть рябила в глазах, и все люди будто на ходу через частокол — мельтешат вроде.
— Не придет он, — говорил Алешка дорогой из чайной.
— А если спросит десять тысяч, где возьмем? Ты Левку спрашивал? — Кнэк шагал аккуратно через лужи, глядел под ноги.
— Левка говорит — тысяча, пай мой, я не идейник, я говорил, что иду на дело, а заработаю — еду учиться, в Цюрих, что ли.
— Грузины уже уехали?
— Вчера уехали. Все, понимаешь, уехали домой.
— Ведь не можно, не можно, чтоб за пять этих тысяч вешали человека, — прошептал Кнэк. — Не можно, не можно! Я все одно дам ему знать, что товарищи работают для него. Завтра надо, чтоб были еще пять тысяч.
— У его отца спросить? — вдруг остановился Алешка. — А вдруг старик совсем не придет?
Кнэк дернул его за рукав.
— Не стой! А где та книга, что ему дали? То надо узнать досконале.
Анна Григорьевна сама открыла двери, она глянула на мужа. Андрей Степанович сдержанным взглядом водил по стене, снимая крылатку.
— Ведь его же повесят! Повесят! — крикнула Анна Григорьевна и тряхнула за плечи Андрея Степановича. — Саню, Саню, моего Саню!
И вдруг она быстро стала хватать со столика шляпу, перчатки, сдернула с вешалки пальто.
Анна Григорьевна почти бежала по городу, толкалась о прохожих, сбегала на мостовую, чтоб без помехи, скорей, скорей, спотыкалась. Люди на нее оглядывались, глядели, кого она догоняет: Анне Григорьевне не приходило в ум взять извозчика. Совсем запыхавшимся голосом она кричала через стекло дверей унтер-офицеру в парадной генерал-губернатора:
— Впустите, голубчик, впустите.
Солдат шатался за стеклом, вглядывался в лицо.
— Кто такая? Кому?
— К Миллеру! Тиктина! Скорее, голубчик, — и она мелко барабанила пальцами по стеклу, как бабочка крыльями.
Солдат пошел. Анна Григорьевна видела, как седой камердинер с галунами слушал солдата, как пошел.
— Господи, помоги! Господи, помоги! — шептала громко Анна Григорьевна. Парные часовые по бокам, у будок, смотрели молча, недвижно. Анна Григорьевна в тоске вертела головой, терлась плечом о стекло. «Идет, идет! Слышно, идет». Унтер-офицер сбегал по ступенькам.
— Не приказал принимать! — крикнул солдат через двери и, сморщив брови, глядел на Анну Григорьевну.
— Пустите! Пустите! — закричала Анна Григорьевна, и она старушечьими кулачками забила в стекло.
— Держи! Держи! — крикнул унтер. Часовой шагнул и, придерживая винтовку, отгреб рукой Анну Григорьевну от дверей.
— Пустите! — вырывалась Анна Григорьевна. Короткий свисток круто дернул сзади, и вот уж кто-то сзади обхватил за талию, тянет назад — квартальный.
— Я не уйду! Не уйду! — и Анна Григорьевна вырывалась, шляпка трепалась на голове, волосы лезли в глаза. Анна Григорьевна отбивалась, а он оттаскивал, оттаскивал.
— Сударыня, не скандальте! Ну-ну, не скандалить, ей-богу, в участке ночевать будешь, верно говорю.
— Пусти, — рванулась Анна Григорьевна. Но квартальный уж свистнул, и дворник подбегал от ворот.
— Отведи, отведи! — И дворник крепко и больно взял Анну Григорьевну за локоть, толкал плечом.
— Пошли-пошли-пошли! — приговаривал дворник.
Анна Григорьевна перестала рваться, она семенила ногами, покорно шла перед дворником, он вел ее по мостовой, вел уже второй квартал.
— Ну-ну, ступай, бабушка, а то будешь враз за решеткой. Иди! Иди! — дворник подтолкнул Анну Григорьевну и пустил. Сам стоял, смотрел, куда пойдет старуха.
Анна Григорьевна долго шла по мостовой, потом ступила на тротуар. Она на ходу прибирала волосы, заправляла их под шляпку. Зашла в какой-то подъезд, поправила на себе пальто. Вышла. Пригладила прическу перед витриной магазина. На углу села на извозчика.
— На Соборную площадь, — ровным голосом сказала Анна Григорьевна.
«Как, как ее по отчеству?» — Анна Григорьевна вдруг дернула за пояс извозчика:
— Стой!
Анна Григорьевна соскочила.
— Сейчас, я в магазин, жди! — она проюлила сквозь прохожих в книжный магазин, знакомые приказчики кланялись. — Адрес-календарь, ради Бога, скорее.
Ей совали, — сейчас закрываем, мадам Тиктина, — без пяти одиннадцать.
— Андреевна, Андреевна!! — шептала Анна Григорьевна на ходу.
Но Анна Григорьевна уж летела к выходу. У полицмейстерского дома Анна Григорьевна остановила извозчика.
Городовой прохаживался у освещенных дверей. Анна Григорьевна неспешной походкой шла к дверям.
— Голубчик! — окликнула самым гостиным, самым дамским голосом городового Анна Григорьевна. Городовой бойко подшагнул.
— Голубчик! Доложи Варваре Андреевне, что госпожа Тиктина, — и Анна Григорьевна тыкала вниз серебряным рублем. Городовой быстро спрятал рубль в руке.
— Не могу-с от дверей отлучаться, извольте сами позвонить, пройдите наверх.
«Дождь, дождь! — обрадовалась Анна Григорьевна. — Когда я шла сдавать первую часть фонетики — дождь, и как счастливо вышло», — и вспомнилась на миг мокрая панель на Десятой линии и волнение, когда не чувствуешь походки, и Анна Григорьевна поднималась по ковровой лестнице. Нажала звонок. Перекрестилась.
— Варвару Андреевну можно видеть? Доложите, Тиктина. — тихо сказала горничной Анна Григорьевна.
Горничная ушла. Анна Григорьевна огляделась и быстро перекрестилась еще раз. И в тот же миг горничная из дверей сказала:
— Просят. Пройдите за мной.
Анна Григорьевна шла по незнакомым натертым полам и по мебели, по буфету хотела скорей узнать, какая, какая она, эта полицмейстерша; она носом тянула запах этой квартиры, и беспокойный запах духов слышала Анна Григорьевна в коридорчике — горничная стукнула в дверь.
— Войдите! — здоровый, кокетливый голос, и точно то же, что говорил голос, Анна Григорьевна увидела.
Хорошенькая румяная женщина с веселым любопытством глянула с диванчика. Она даже не привстала, а снизу рассматривала Анну Григорьевну во все глаза, ждала сейчас интересного.
— Садитесь! — хлопнула Варвара Андреевна по диванчику рядом с собой. — Это вы мать того студента, что Вавич арестовал? Ну рассказывайте, рассказывайте, — и полицмейстерша усаживалась поудобней. — Слушайте, это правда, что он убил Сороченку, городового Сороченку? — и полицмейстерша вытянула вперед сложенные губки, будто сейчас скажет «у»!
Анна Григорьевна, задохнувшись, смотрела, секунду молчала и вдруг бросилась на пол на колени.
— Господи, если вы женщина, если есть у вас сердце, женское сердце… Я ведь мать, клянусь вам всем, что есть дорогого, кровью моей клянусь — он не убийца, мой сын не убийца, он никого не убивал, клянусь вам, чем хотите, — и Анна Григорьевна сдавила руки, прижала к груди, хрустнули пальцы.
Варвара Андреевна откинулась назад и блестящими любопытными глазами глядела, что будет дальше.
— Нельзя, нельзя, чтоб сына моего… — задыхалась Анна Григорьевна, — пове… повесили. Нет! Этого не может, не может быть, — и она сложенными руками ударила по коленям Варвару Андреевну. — Варя! Варенька!! — вдруг вскрикнула Анна Григорьевна, на миг испугалась: порчу, кажется, порчу, а все равно! — Никогда, никогда, — мотала головой Анна Григорьевна.
— Нет, нет, — сказала вдруг Варвара Андреевна, — садитесь, садитесь, я боюсь… вам нехорошо станет. — Она потянулась к звонку.
— Не надо! Умоляю! — схватила ее за руку Тиктина и прижала эту руку к губам, со страстью всасывалась в нее поцелуем.
— Садитесь, садитесь, — не отрывала руки Варвара Андреевна. Другой рукой она подталкивала старуху под локоть. — Ваш сын юрист? Он что же…
— Нет, нет, он естественник, он хороший, милый мальчик. Он учится, — говорила, перебивала себя Анна Григорьевна, вся в слезах.
— Мальчик? А он-то героем каким тут. Вообразите, — перебивала Варвара Андреевна, — он так тут рассказывал, будто кавказского абрека схватил. А револьвер?
— Нет… нет! — мотала головой Анна Григорьевна. — Не револьвер…
— А, может быть, он выдумал револьвер? — вдруг вскинулась всем лицом Варвара Андреевна. — Подложил! Подложил! Нет! Серье-о-озно! — пропела Варвара Андреевна. Она за плечи повернула к себе Тиктину, глядела ей в лицо. — Ведь мо-о-ог! Он наха-а-ал!
Анна Григорьевна ничего не понимала.
— Нет, нет. Он скромный…
— Да не сын, а Вавич, Вавич, квартальный! И он дурак. Ах, дурак! А я знаю, а я знаю! — вдруг вскочила с дивана полицмейстерша, она топталась, вертелась по ковру, пристукивала ногой. — Знаю! — и хлопнула в ладоши.
Анна Григорьевна следила за ней, за радостью, искала глазами помощи в вещах — они, чужие, упористо стояли на своих местах и улыбались с хозяйкой. У Анны Григорьевны бились губы и не выходили слова, она хотела снова стать на колени. А полицмейстерша вдруг схватила ее за голову, нагнулась и быстро заговорила в ухо.
— Да… есть, есть… — бормотала в ответ Анна Григорьевна, — кажется… наверно, наверно, браунинг.
— Только тсс! — подняла мизинчик полицмейстерша. — Только сегодня. Сейчас! — Она глянула на фарфоровые часики на полочке. — Ой, без четверти, после двенадцати ходить нельзя. Городового… Нет! У меня есть пропуски, Настю, моя Настя с вами пойдет. И только, — таинственным шепотом заговорила Варвара Андреевна, — только тихо, тихо и оберните, лучше в коробку. Нет! В картонку, как шляпу! и бумагами, бумагами! — она месила руками в воздухе, затыкала бумагами.
Анна Григорьевна убитыми глазами с мольбой ловила взгляд полицмейстерши, а она что-то лукаво думала и водила глазами по обоям.
— Ну, а сын мой, сын… — прошептала Анна Григорьевна.
Полицмейстерша вдруг глянула в глаза старухи и на миг остыла улыбка. Она быстро наклонилась и крепко поцеловала в щеку старуху.
— Все, все будет хорошо, честное слово, милая. Замечательно. — И Варвара Андреевна лукаво засмеялась. — Только идите, идите! — заторопила Варвара Андреевна, она подхватила под локоть Анну Григорьевну, поднимала ее с диванчика, нажимала звонок. — Настя! Настенька! Ку-ку! Ку-ку! — кричала в двери Варвара Андреевна.
— Ручаюсь вам, — говорил Ржевский Наденьке, — чем угодно ручаюсь, что за нами никто не следит.
Ржевский плотней уселся на сиденье пролетки и плотней взял Надю за талию. Надя повернулась к нему, мазнула перьями шляпы по лицу.
— Виновата!
— Это в порядке. Смотрите, какая вы шикарная дама. Да нет! С таким солидным кавалером! — Ржевский, смеясь, подкинул вверх подбородком. — А там, в пути, шляпку эту за окошко. Это в чемодан и простушкой. К доктору Кадомцеву. Там подводой двенадцать верст. Сестрой в больницу. И прошу — под своим именем. Пожалуйста. Вас все равно ни одна собака там… А потом… уляжется, знаете. И передачи и письма — не беспокойтесь.
И у Наденьки стало на минуту спокойно на душе. И все у него выходит как-то кругло, обкатано, как вот голос у него — ровный и катится спокойно, округло.
Пролетка мягко подскакивала на резиновых шинах.
— Но вы меня простите, — Ржевский чуть придвинул лицо к Надиному уху, — ну неужели вам нравятся эти люди? Нет, нет, я понимаю, даже при разности культуры — в разбойника можно влюбиться, каким-нибудь, черт возьми, пиратом увлечься, ей-богу… даже тореадором. Но ведь тут же…
Наденька резко повернулась, завернула голову, глядела в глаза:
— Разве вам противен, что ли, рабочий класс! Пролетариат?
Наденьке вдруг стало противно, что она успокоилась на тот миг, что она пользуется услугами этого адвоката с бархатами в голосе.
— Да, милая, — и Ржевский мягко и осторожно придавил талию, — ну, скажем, рабы. Класс? И есть же свои классовые рабские неприятные черты. Да-да, от рабства, мы же говорим про классовые… Ну а если б это классовое вам нравилось, — налево, извозчик! — крикнул Ржевский, — нравились бы вам рабы, так неужели вы старались бы, чтоб их не было.
— Рабства! Рабства! — крикнула Наденька.
— Ну, так слушайте — ведь без рабства и рабов бы вам не найти.
— Они бы изменились.
— Так я не знаю, понравились бы они вам тогда, ведь вы же рабов любили, а от них бы ничего не осталось — классового-то, что вам было… Да-да! К вокзалу! — опять крикнул Ржевский. — Я ведь вас провожаю до Ивановки, непременно, непременно, — шептал Ржевский на перроне, и Наденьке опять стало покойно, и руке было легко и мягко под ручку с Ржевским.
В купе Ржевский постелил Наденьке плед.
— Таня вам там конфет положила, давайте угощаться. — Наденька достала конфеты.
— Пожалуйста, — Ржевский ловко держал перед Надей коробку. — Да-с, — говорил Ржевский, поглядывая на дверь, — вам, может, конечно, нравится героизм борьбы…
— Да оставьте! — Наденька раздраженно бросила коробку на столик. — Они борются, да, за дело пролетариата.
— Не так громко, — сказал вполголоса Ржевский, — да, конечно, борются за свои интересы. За свои интересы борются все — и правительство и мои клиенты. Надежда Андреевна, вы не сердитесь на меня, если я такой необразованный, — и Ржевский так искренне и прямо поглядел на Надю, что вдруг мелькнули Танины глаза, и Наденька улыбнулась, даже сконфузилась, отвернулась, раскрыла коробку, сунула в рот конфету.
Ржевский с детской гримасой глядел на Надю.
— Ну, ну! — весело сказала Надя. — А кто же не борется за свои интересы, своего класса? — Надя сама не ожидала, что выйдет с такой добродушной насмешкой.
— Да вот интеллигенция, к которой я не смею, конечно, себя причислить, — наклонился к Наде Ржевский, — умирает за интересы чужого класса.
— Она не класс! — присасывая конфету, совсем налегке говорила Надя.
— Ну и не рабочий же класс? А если никакой, так могла бы и не бороться и не лезть в петли.
Поезд тронулся.
— Мы вдвоем? — оглядывалась Надя.
— Билеты куплены, но пассажиры не поедут, — улыбнулся Ржевский. — Слушайте, в конце концов можно даже и бороться за то, чтоб класс перестал быть классом — какие же классы при…
— Слушайте, это папа вам велел агитировать меня или это Танечкина затея? — и Наденьке самой понравилось — так у ней насмешливо, по-дамски, вышло.
— Вот что, ведь мне скоро выходить. Билет у вас до самого конца, а выйдете на разъезде за Павловкой. И этот Кадомцев — чистейшей души старик. Вот интеллигенция уже коренная — тридцать пять лет в трущобах и талантливейший хирург. И жена из учительниц каких-то или фельдшериц… Ну, я собираюсь. Ну, дайте вашу ручку.
Наденька держала, тянула к себе руку, чтоб Ржевский не поцеловал. Ржевский не выпускал из своей.
— Подводу всегда достанете, торгуйтесь, это совсем придаст натуральности.
Наденька слушала, и Ржевский незаметно наклонился и поцеловал руку.
— Ну, успеха, — он помахал шляпой в дверях купе.
— Отвратительно, отвратительно, — шептала Надя, когда поезд катил дальше. Она сдернула шляпу, пыталась открыть окно, затолкала ногами под сиденье: к черту! К черту. — Котик такой, ах, скажите, — громко под шум вагона говорила со злобой Наденька и затискивала манто с черным кружевом в чемодан, — ноту в горле перекатывает: рабство! рабы-ы! — передразнивала Наденька.
Она села в угол, к стенке, плотно, гвоздем. Узлом скрестила руки, кинула ногу на ногу, нахмурилась со всей силы, чтоб избавиться от досадного чувства, что вот как барыней какой тогда на пружинах пошатывалась перед Ржевским.
«С ним там черт знает что, может быть, делают, — выговаривала Наденька в уме сердитыми словами, — а тут извольте…» Наденька выпрямилась на диване — «вернуться, к черту все!» — она вскочила на ноги. Вспомнила, товарищи, большие, главные даже, сказали: провал — вон из дела, в другой город. Наденька в тоске делала два шага к двери и назад, сильно вдавливала каблуки в линолеум.
— Вы любите рабо-очий класс? — передразнила Наденька. — Еще спорила с ним! Дура! Дура! Дура! — ударяла Наденька кулачком об столик.
«Надзиратель Московского полицейского участка Александр Васильевич Воронин» — еле прочел Вавич на дверях на темной лестнице. Никогда Вавич не бывал у Воронина: лестница крутая, узенькая и перила как острожная решетка. От грязной лампочки с потолка ржавая муть — какая помощь? Вавич хотел повернуть назад. И вдруг тоска, глухая, ровная, накрыла душу, будто небо серое сверху, и сырой ветер катит навстречу, и грязная дорога под ногами и впереди, и без конца впереди, и дождик поплевывает — все равно и придешь в невеселое место.
«Позвонить, что ли?» — Виктор поднял руку, держал на кнопке.
«Еще попрекать станет», — думал Виктор и обозлился на Воронина, и звонок позвонил — сам не заметил, как ткнулся палец, со злости, что ли.
— Да не ори, Сашка! — слышал Виктор за дверьми голос Воронина. — Да тише ты.
Воронин сам приоткрыл дверь.
— А! Ну вались, вались, — и распахнул дверь. — Да тише вы, черти! — крикнул Воронин назад — детские голоса с воем унеслись вдаль с топотом, с визгом.
Вавич снял шинель, шагнул в комнату. Женщина проталкивала в дальние двери детскую коляску. Кивала, не глядя на Вавича:
— Здравствуйте, здравствуйте. Да помоги же, Саша, стал как пень, ей-богу.
— Семейство, понимаешь, — говорил Воронин, когда остались одни. — Семейство, сукиного сына, полон дом этого семейства. Чего ты утюгом таким глядишь-то?
— Я, видишь, за официальной справкой, — Вавич сел на диван; важно хотелось сесть и ногу на ногу уж положил и — что это, черт! — вынул из-под себя детскую кеглю.
— Кидай на пол, ничего, — говорил Воронин и собирал с рваного сиденья игрушки. — В чем дело-то? — Воронин сел рядом.
— Слушай, — начал Вавич, глядел в пол, морщился, — ты засвидетельствуешь на бумаге, что револьвер, что найден был у этого, — я ж к вам его привел, ты же и говорил, — и Виктор, весь сморщившись, глянул на Воронина, — ты же и говорил, что Сороченкин, так вот подпишешь ты мне, что револьвер был Сороченкин, то есть просто: удостоверяю, что номер был 287940?
— Ну да, то есть сейчас не помню, сличал тогда, где расписка-то Сороченкина, тот самый, Сороченкин. А в чем дело-то?
— Так вот больше ничего. — Виктор тряхнул в пол головою. — Вот и заверь, что револьвер, найденный при обыске… при личном обыске у студента, арестованного квартальным надзирателем Вавичем, обнаружен был, — говорил Виктор, как диктовал, — револьвер системы браунинг фирмы эф-эн, заводский номер 287940. Так вот, напиши.
— Да зачем это? — Воронин быстро достал папиросу, зачиркал спичкой, через папиросу быстро бубнил вниз: — На какой предмет это? Куда представлять? Сдал ведь ты револьвер? — сказал Воронин и выпустил дым.
— А хоть бы и сдал, так тебе-то трудно написать? Правду ведь! Трудно? Ты ж сам кричал, чтобы Сороченке не наган, а браунинг. Опасный-то пост. Помнишь? Ну?
— Кому ты револьвер сдал? Грачеку? Что, другой уж номер?
— Ты напишешь? — досадливо крикнул Виктор.
— Да что они с ума, что ли, посходили, — вскочил Воронин, пошел в двери, — да угомонитесь вы, Христа-Господа ради, оглашенные какие-то. Брось ты этот колокольчик дурацкий, — и слышно было, как Воронин погнался за ребятами.
— Тоже сволочь! — шептал Виктор, переминал ногами, стукал подошвами о пол.
— Что, у тебя с Грачеком что вышло? — говорил Воронин и запирал за собой дверь. — А? Слушай, брат, я, тебя жалея, не советую, ой, не советую тебе с ним… и ни тебе и никому… Это брось, брат, — Воронин ходил по комнате, взял со стула крышку от швейной машинки, накрывал, налаживал, потащил машинку на подоконник, — нет… брат, брат ты мой! нет, дорогой, это, прямо говорю, брось, и брось, и брось. — И Воронин хлопнул машинку на подоконник. — Прямо-таки не советую, — он стоял боком против Вавича, — не рекомендую, сукиного сына, и, как друг, того…. как это? Предуведомляю.
— Значит, не напишешь? — и Виктор встал.
— Не, не, брат, — тряс головой Воронин, — и тебе говорю: брось.
Виктор зашагал в переднюю, натягивал шинель, не глядел на Воронина.
— И чего лез ты в этот, в Соборный-то, — шепотом приговаривал Воронин.
Виктор шагнул на лестницу и вдруг повернулся. Воронин держался за ручку двери, глядел ему вслед опасливыми глазами.
— Ну, смотри ж, твою в желчь — веру мать! — и Виктор оскалил сжатые зубы и тряс кулаком. — Попомнишь!
Воронин захлопнул дверь.
— Вот стерва, вот сука паршивая, — говорил Виктор на улице, — ты у меня, погоди, завертишься, сволочь! — и Виктор поворачивал с силой зажатый в воздухе кулак. — В ногах будешь валяться, рвань! — И Вавич шаркнул на ходу по панели, откидывал ногой Воронина. — Все уж, небось, погань вынюхала, и хвост под лавку!
У своей двери Вавич тыкал узким ключом, не попадал в щелку французского замка.
Не позвонил, а стал дубасить кулаком в дверь.
— Отворяй! — крикнул через двери Фроське. Фроська придерживала одной рукой у живота тряпки какие-то. В коридоре валялись скомканные газеты.
— Что за кабак! — и Виктор пошел по коридору в кухню — да просто руки вымыть! — он видел свет из Груниной двери. Заглянул боком глаза. Горели обе лампы, гардероб стоял настежь.
И ветерок продул под грудью. Виктор все еще хмурился, стал мыть под краном лицо, шею. — Барыня ужинали? — спросил Виктор с зубной щеткой во рту.
— Чего-с? — подскочила Фроська.
— Барыня, — крикнул Вавич, — ужинали, я спрашиваю?
— Барыня уехали, — и Фроська вывернулась на месте. Виктор ткнулся к крану и пустил воду вовсю.
— Часа как не с два, как уехали, — слышал Виктор сквозь шум струи, и Фроська тарелками бренчит для виду, проклятая. — На вокзал извозчика рядили.
Виктор вышел из кухни. Фроська закрыла кран — так и бросил.
И сразу показалось, что пусто стукают шаги по квартире, фу, даже жутковато будто стукают.
На Грунином зеркале не было флакончиков. Синими полосами глянул с кровати пустой матрац.
— Ну что такого, что револьвер, — кричала Таня, — ведь он же не стрелял ни в кого, это ж доказать еще надо! Да! — И Ржевский видел, что пламя, черное пламя ходит в глазах.
— Да, милая моя, ведь отлично ж ты знаешь, что запрещено при исключительных положениях и хранение и ношение.
— А у тебя? — крикнула Таня.
— Так у меня ж с разрешением, — и Ржевский вытягивал из кармана замшевую маленькую, как портмоне, кобуру, — и всегда оно тут со мной, вот изволь, — и он вытащил из кобуры из карманчика бумажку, — и вот револьвер, — он вертел в руке маленький дамский браунинг, — у меня клиентские документы, я с ними езжу — понятно. Это ж для самообороны, но им, конечно, можно убить человека наповал — и понятно, что без разрешения…
— Да, а ведь там они пытают! Они там такое делают, мерзавцы, связанному человеку…
— Ну-ну-ну! — и Ржевский приподнял руку. — Отлично они знают, с кем… — и Ржевский повернулся и старался спокойными шагами идти к этажерке, зацепил пальцем книгу.
— Да, а они там глаза давят, выдавливают глаза, свяжут и… да что ты мне говоришь, — Таня вскочила с места, — Саньке сам товарищ рассказывал, студент, ему самому давили! Полицейский! И что угодно делают.
— Не отрицаю, — раскачивался на ноге Ржевский, глядел на корешки переплетов, — попасть, конечно, в этот застенок — тут уж власть защищает самое себя, — и он повернулся к Тане, развел руками. — Но ведь он в тюрьме, а не в участке. Вот только что мне удалось узнать. — Ржевский говорил тихим матовым голосом.
Таня насторожилась, она глядела отцу в лицо, но глаз его не видно, смотрит с серьезной печалью в угол.
— Да узнать пришлось, если это правда, конечно, — громко сказал Ржевский и твердо глянул на Таню, — что револьвер-то этот какой-то очень нехороший…
— Что? С убитого городового? — быстро сказала Таня. Ржевский печально закивал головой, глядел из-под низу на Таню, и Таня видела, что высматривает, как она.
— Кто это говорит? — крикнула Таня, совсем подступила к отцу, и Ржевский не мог не поднять глаз — и он заволок глаза стеклом и глядел, как с фотографии.
— Да видишь ли, тут трудно знать точно что-либо. Но вот будто бы номер, оказывается, револьвера не сходится с номером, что у этого убитого, и будто бы как его? — Ржевский сморщился, чтоб опустить глаза. — Да ну? — он щелкнул пальцами. — Ну, тот, что арестовал его, околоток этот — Вавич!..
— Что? Что? — Таня уперлась коленями в коленки отца и пристально глядела ему в глаза. — Что Вавич?
Совсем как жена глядела, когда пришлось — постоянно почему-то приходится вот такие комиссии принимать! — пришлось рассказывать, как погиб ее отец в крушении в вагоне, — от старика каша одна осталась, по запонкам только и опознали, — ах, Господи!
— Ну, — вздохнул Ржевский, — ну так тот утверждает, что номер тот самый, чем-то там доказывать собирается.
— Ну и что? Что тогда?
«Ну как — спокойное лицо было у него, спокойное? — вот жена так спрашивала, а там мозги со щепками».
— Да, очевидно, суд будет, вероятней всего.
— Ну, а докажут? Докажут? — дернула Таня за пиджак. Ржевский глядел в сторону.
— Если этот квартальный докажет?
— Да ведь почем тут, милая, гадать можно? — и в голосе у Ржевского нетерпение.
Таня отошла, с руками за спиной заходила по комнате, глядела на ноги.
«Совершенно как мать!» — и Ржевский встал, обнял Танечку за плечи.
— Танюшка, Танюшка, — повторял Ржевский и целовал Таню в висок. Таня глянула — слезы у отца в глазах.
— Нет? — вскрикнула Танечка. — Неужели нет никакого, никакого спасенья? Мы же можем, мы же двигаемся, — Таня широко замахала руками в воздухе, — а он связан там, у! — Таня подняла плечи, вздрогнула головой, как от холода. — И хоть бей, бей эти стены, — и Таня била воздух кулаком, — и потом придут. Папа! Папа же! — вдруг крикнула Таня, она трясла за рукав отца, будто с отчаяния будила мертвого от сна.
Андрей Степанович слышал возню, хождение. На кухне, что ли, или вернулась? Вышел из кабинета, глянул в коридор. В прихожей по-прежнему горел свет — нет, не она. Андрей Степанович снова сел на кожаный диван и снова — который раз! — он старался собрать эту почву под ногами — не почва, а отдельные положения, ровные и несомненные, как натертые квадраты паркета, — они расползались под ногами, и Андрей Степанович снова старался их сдвинуть вместе, а они скользили врозь, будто паркетины лежали на гладком льду, и Андрей Степанович мучился и снова вдруг выскакивала мысль: «Да-да! Андрушевич даже родственник Рейендорфам — черт! Поздно, ехать сейчас нельзя. Не забыть! Не забыть! Андрушевич» — и для памяти вслух говорил:
— Андрушевич!
«К профессорам? Господи, нелепость какая!»
И опять Андрей Степанович в двадцатый раз отвечал Миллеру то, что нужно было. Ах, дурак какой! Вот что нужно было, и виделось в уме, как Миллер озадачен. «Позвольте, ваше превосходительство, я не вижу логики! Да ведь не отказываетесь же вы признавать логику? Мы же рассуждаем в сфере…» — И Андрей Степанович бросился к письменному столу — сейчас же написать Миллеру, точно, строго, и вот именно в этих местах. Дурак я, дал ему повернуть!
«Ваше высокопревосходительство! — написал на большом листе Андрей Степанович. — Вчера, рассуждая по поводу случая с моим сыном, мы, мне кажется, допустили ряд…»
Кто это, в спальне, что ли?
Андрей Степанович положил перо, выглянул в двери.
— Я, я! я сейчас, — крикнула жена из темноты, из столовой.
Андрей Степанович сел на диван — откуда она? Значит, черным ходом, без звонка. Андрей Степанович ждал на диване, густо дышал. Анна Григорьевна не шла.
Андрей Степанович пошел по квартире. Подошел к комнате Анны Григорьевны. Попробовал двери — так! заперлась. Молится, должно быть. Андрей Степанович вздохнул и пошел в кабинет.
Он понял, что далеко в душе все надеялся, что Анна Григорьевна… да что Анна Григорьевна? — конечно, ничего абсолютно — молится, конечно…
Виктор сидел в задней комнате погребка, винная кисловатая сырость шла от земляного пола. Керосиновая лампа потрескивала, тухла, на беленых досках вздрагивал от нее свет.
Виктор сидел один, никого грек не посмеет пустить. Из цинковой квартовой кружки доливал Вавич в стакан красное вино, и плотно вино прилаживало все тело к соломенному стулу, к черному, сырому столу. Вавич отломил еще кусочек брынзы.
— И пусть! — бормотал Вавич. — И черт с ним, что выговор по полиции… от бабы, от стервы выговор, от лахудры! От лахудры! — крикнул громко Вавич.
— Спрашивали? — отозвался из-за дощатой дверки грек.
— К чертовой матери! — крикнул, как плюнул, Виктор. — От шлюхи выговор, выходит, мочена бабушка, святой подол! — бормотал Виктор. — А я прокурору — военному прокурору и зарегистрировать! — Вавич стукнул кулаком по разлитому вину.
Лампа капнула еще раз последним светом, и огненными чертами засветились доски перегородки.
Виктор глядел пьяными глазами на огненные линейки, и вдруг показалось, что тьма, тьма уж всюду вокруг, во всем мире, а это он во тьме в огненной клетке, из огня прутья, как железные. И задвоились, гуще оплели.
— А! — заорал вдруг Виктор и застучал отчаянно кружкой по столу, бросил, выхватил из кармана револьвер, выстрелил вверх наугад.
И сразу распахнулась дверка, и свет бросился из двери, полным током, и грек тараторит:
— Сто такой мозет быть, господин надзиратель?
— Получай! — хмуро сказал Вавич, постукал браунингом о край стола и грузно поднялся. «Еще куда пойти?» — думал Виктор. У грека над стойкой на заплесневелых часах — чего там? Десять всего. И наплевать, что десять, и Виктор пробирался, задевал столы, повалил два стула — грек провожал до лестницы, помогал карабкаться по скользким ступеням.
— Ага! — сказал Виктор, постоял, пошатываясь на тротуаре. Свежий ветер трепал полы шинели, бил их о голенища. Виктор икнул.
— Фу! Здорово как! — и он пошел против ветра, чтоб дуло в лицо, как раз выходило — домой.
Виктор стукнул ногой в дверь. Еще раз со всей силы.
— Ну! Заснула? Фроська! Удрала, сволочь, к хахалям своим, развела скачков.
Виктор тяжело отпахнул полу шинели, ловил пьяными пальцами плоский ключик, ковырял замок, попадал в дырку, — туды твою, раздолби твою в смерть, — распахнул дверь.
В прихожей горел тусклый свет, и черной дырой шел пустой коридор. Виктор отвернул голову от пустоты и быстро дернул дверь к себе в кабинет. Шарил рукой — скорей, скорей выключатель. А это что? Что это? У Виктора закружилось в мозгу — на просвете окна встала черная, женщина, что ли? Груня вдруг. Нет-нет! И Виктор глаз не спускал с силуэта, пальцы быстро, паучьими лапами шарили сзади выключатель. Без шума движется, движется на него, у Виктора сжало горло. Он схватил, зажал в кармане револьвер. Надвинулась совсем, и что-то толкнуло в грудь, и Виктор вздернул руками и сполз по стенке на пол.
Танечкины пальцы медленно, беззвучно поворачивали французский ключ, Танечка смотрела, как они это делают, как вывязили из замка ключ, и не скрипнула дверь, и как повернули замок изнутри и заперли воздушно дверь. Таня слышала, как ходит отец по столовой, и в такт его шагов на цыпочках прокралась в свою комнату, сбросила в темноте пальто, шляпу, ощупью повесила в гардероб. Вешала под топот каблучков горничной — наверно ужин, ужинать накрывает. Таня почти не дышала. Она осторожно легла на кровать и тотчас, порывом, сунула голову меж подушек, и тут жар сорвался из всего тела и бросился в лицо, в голову, и Танечка быстро и коротко глотала душный воздух, и вдруг зубы стали стучать неудержимой дрожью.
— Да барышнино новое-то пальто тут, — слышала Таня, как из десятой комнаты, — без пальта не пойдут. Разве вниз, к евреям. Сходить?
И щелкнул замок в дверях. И вот шаги, к комнате, папины. Таня сильней вжалась в подушку, и вот щелкнул выключатель.
— Да ты дома? — И Таня вдруг вскочила на постели, откинулась подушка.
— На, на, возьми, — Таня совала Ржевскому маленький дамский браунинг, — ну возьми же. Я убила его, этого Вавича. Сейчас.
Ржевский хотел сказать: «Что?» Но не сказал ничего. С полуоткрытым ртом быстро подошел, видел, что правда, сел на кровать, быстро спрятал в карман браунинг. Он схватил Танечкины руки, прижал дочку к себе и быстро шептал в ухо:
— Видел кто-нибудь? Видел? Где это? Скорее!
— Никто, никто, — трясла головой Таня. Она говорила сухими губами. — Я его ждала у него. Прислуга ушла, он пришел. Никого не было.
— Наповал? — едва слышно спросил Ржевский.
Таня кивала головой, и вдруг Ржевский почувствовал, как мелко задрожали Танины руки и дрожь, дрожь дергала все тело. Ржевский с силой прижал Таню и целовал в щеки, в глаза, в уши и сильней, сильней прижимал к себе. В это мгновение позвонили с парадной.
— Ты больна! — толкнул на подушки Таню Ржевский и быстро вышел на звонок.
— Да, она дома, — слышала Таня голос отца, — понятно не отзывалась, она больна, а мы тут. Сейчас десяти, пожалуй, нет. Вы застанете, бегите к Бергу, нате вам на извозчика.
Таня слышала, как пробежала одеваться горничная, как зашлепала из кухни старуха.
Как это папа сказал: «десяти, пожалуй, нет» — горячо думалось Танечке.
Теперь закрыть глаза — это старуха лоб щупает, «уксусу», говорит — и хотела заорать разрушительным визгом — вон!
— Да вы разденьте ее, бабушка. Я вам помогу.
— Папа, папа! — говорила Таня. И хорошо как он взял всю голову в свои руки и гладит и похлопывает — как он все может. И Танечка боялась, чтоб папа на миг хоть выпустил голову.
Поздно ночью Ржевский заперся у себя в кабинете. Он быстро чистил браунинг. В кассете не хватало патрона. Ржевский вставил новый. Смазал. Обтер. Кобура мятым портмонетиком оказалась на дне кармана. Ржевский аккуратно вложил браунинг, защелкнул кобуру и сунул в карман брюк.
— Я к Андрушевичу! — крикнул хриплым, потускневшим отдачи голосом Андрей Степанович. И осторожно стукнул в дверь. Послушал. — Я к Андрушевичу, — тише сказал Андрей Степанович и отшагнул от двери — кажется, слышал: «Ну хорошо, хорошо».
«Разбудил, может быть, глупо». — Андрей Степанович вдруг первый раз увидел свои руки, когда брал палку, перчатки — толстые пальцы — как ребята, дети какие-то. Милые и жалко их. И перчатки натянул грустно, бережно.
— Анна Григорьевна, тут записка, что ли, — говорила Дуня в двери, уж с вечера запертые глухие двери Анны Григорьевны. — Письмо, сказать, вроде девушка приносила, — и Дуня стукала осторожно уголком крепенького конвертика по дверям.
Двери открылись. Анна Григорьевна в неубранных седых волосах, и полутьма от спущенных штор, и только розовым цветком светит лампадка вверху угла. Дуня не знала, как смотреть в мутные напухшие глаза старухи.
— Записочка, — и Дуня опустила глаза, — передать просили.
Анна Григорьевна смотрела на Дуню, будто узнать что хотела, и мигала, не брала в руки конвертика, и Дуня держала за кончик, хотела уж повернуть назад, а барыня руку поднимает и как во сне берет в кулак — прямо, подумать, во сне, — и пошла в комнату, дверь так и оставила открывши.
Анна Григорьевна повернула выключатель, читала голубенький билетик и не могла понять.
«Админ. Вятку. Целую. В.»
Дуня слушала у дверей. Бочком стояла на случай. «Ой, идет, кажется! Туфли зашлепали». — Дуня отступила большой шаг и вроде половичок поправить — нагнулась.
— Дуняша! Дуняшенька! — слышит — с плачем старуха говорит и не понять — умер кто или уж просто зашлась, и Дуня стала опасливо разгибаться, а старуха прямо с ходу, обеими руками на шею и плачет и ну целовать, целовать. — Дуняшенька, милая, ах, родная ты моя! И Варенька, у ней Сашенька, — и прижимает, прямо, гляди, задушит.
Петр Саввич тычок получил, тычок при всех — это помощник начальника тычком повернул его, в плечо толкнул и повернул вправо, во! во! — кричит, — сюда! Сюда надо было посмотреть, — и все толкал впереди себя по коридору до самой проходной, — вот где списки повешены! Залил, кричит, глаза да и…
Петр Саввич чуть с обеда не ушел, вон вовсе, куда глаза глядят. Вот ведь мерзавец эдакой, при всех-то зачем? При людях? Жди, чтоб за ухо взял! После дежурства с обиды, с холода этого — все ж волками глядят, замараться, что ли, боятся, разве вот подковырнуть чем! — и прислонил с обиды душу к водочке, и не выдала — теплотой изнутри затеплила, и мягко наслонился на нее с горькой слезой Петр Саввич.
Не было шести, и ноги сами принесли — да не ноги, а сами сапоги топали по городу — все равно никуда ведь не придешь — и вот в парке.
«А пускай придут, почему не поговорить. Видать же, что из господ — политические. Да и за что им-то уж меня обижать», — думал Петр Саввич и ходил неспешно по вечерним сырым дорожкам.
Петр Саввич сел на скамейку, где попустее. Смотрел, как последнее солнце легло на дорожку, на лужицы — будто жмурится. А воробьи-то стараются — галдеж какой подняли. И томно глаза морились от солнца, и сидеть бы, ей-богу, так вот где-нибудь, и Петр Саввич обломил сзади прутик и сосал горькую свежесть. Облокотился, отвалился, руки на спинку заправил, и воробьи в ушах, и сон стал покачивать голову.
Песок скрипит! Нет, баба какая-то с узлом, видно, стирать, что ли. А баба-то тяжелая. Эх, Груня как-то? Не сказал ей, как прощалась, что выгнал меня землемер-то. А то и сказал бы — куда ж ей ехать-то от подлеца-то своего? И вдруг горе и обида до слез замутили, зарябили в глазах. Петр Саввич повернулся боком, скусил прутик, выплюнул на дорожку. И сил нет уж поправить-то. Смотри, значит, хоть плачь, а смотри.
И вдруг сзади кто-то по плечу хлопнул. Петр Саввич обернулся, смотрел сердито — кто? Вчерашний, да-да, с бородкой. И Петр Саввич опасливо завертел головой.
— Ну ладно, старик, что пришел. Не бойсь, никого нет, ладно, что чисто пришел. — Петр Саввич все еще сердито таращил глаза.
— Только не надо уж.
Петр Саввич все глядел недвижно, со строгим испугом.
— Устроилось само! — Алешка хлопнул Сорокина по коленке. — На вот катеринку, чтоб за беспокойство, — и Алешка сунул руку в карман в шинель Сорокину. — Ну и будь здоров, старик. А из тюрьмы тебя все равно выкинут! — И Алешка встал. — Не из-за нас. Сам знаешь.
Сорокин глядел все теми же глазами на Алешку.
Алешка секунду молчал, глядел в глаза старику.
— А ей-богу, хороший ты старик, — и Алешка взял руку Сорокина с его колен и потряс.
Петр Саввич все глядел в спину Алешки. Красным дымом горели тучи сквозь ветки. И пусто и холодно сразу стало в парке. Петр Саввич встал, запахнул шинель, и ничего в голове не решалось, а остановилась голова на ходу, как жернов, и не мелет, и не свернуть. И Сорокин нес голову назад, в тюрьму, в казарму. А в казарме лег на койку в сапогах. До ужина еще старший надзиратель подошел, стал в проходе и громко на все помещение сказал:
— А тебя, Сорокин, того — приказ сейчас в канцелярии читали — на волю, значит, уволили. Так что ты, значит, того… — и рукой воздух подшлепнул.
— Никого не пускать! Еду! — крикнул Сеньковский в телефон и крепко повесил трубку. — Городовой звонил из аптеки, — Сеньковский быстро говорил, метко всаживал в руки шинель, — с Вавичем неладно, скажешь Грачеку, я поехал.
Дежурный поднял брови, провожал глазами Сеньковского.
Сеньковский с двумя городовыми мчал на извозчике. Придержал у одного дома, городовой на ходу спрыгнул.
— Так скажи следователю, чтоб сейчас. Я уж, значит, там! — Извозчик погнал дальше.
У дверей квартиры толклось человек пять, глухо говорили. Сеньковский дернул парадную дверь — все замолчали, глядели. Сеньковский подергал за ручку.
— Так! Заперто.
— Девчонка в дворницкой, — сказали из кучки.
— Стой здесь! Никого не пускать до следователя. — Он ткнул городовому: — Здесь у дверей! — и выбежал вон, дворник уж бежал навстречу.
— Ваше высокородие…
— Где она? — крикнул Сеньковский. — Веди.
Дворник побежал впереди. Фроська сидела на табурете и взывала в голос, когда шагнул за порог Сеньковский.
— Все пошли вон, — крикнул Сеньковский. Дворничиха дернула за руку мальчонка, искала шаль.
— Ну, ну, живо, — подталкивал ее дворник, он захлопнул за собой дверь. Фроська выла.
— Не выть! — крикнул Сеньковский. Фроська всхлипнула и дышала, разинув рот.
— Как было? Ты где была?
Фроська рукав к глазам и начала ноту. Сеньковский отдернул руку рывком.
— Ну, говори, дура, а то плохо будет. Где была?
— Утром захожу, — всхлипывала Фроська, — а барин лежат в кабинете и руки так… Ой! — и Фроська завыла. Сеньковский стукнул по столу:
— Ну! А пришел когда? Вчера пришел?
— Меня дома не было, ей-богу, за синькой бегала. А тут одна еще приходила, дамочка… Ждала.
— А ты ее одну оставила, ушла?
— Да я на минутку, — и Фроська решила, видно, удариться в такие слезы, чтоб никто не пробился к ней.
Сеньковский встал, глянул в занавешенное окно и ловко стукнул Фроську по затылку. Фроська оборвалась.
— Как же ты, стерва, пустила, а сама ушла? А воровка вдруг? Да тебе за это — с живой шкуру сдерут, — Сеньковский говорил шепотом, совсем нагнулся Фроське к лицу. И один раз только и глянула Фроська в глаза Сеньковскому.
— Да я… да я, — заикала Фроська.
— Ты б ее сначала выпустила, потом бы шла ко всем чертям. Не выпустила, небось? Ты мне делов тут накрутишь!
— Выпустила… ой, ей-богу, выпустила. Даже вот открыла дверь, — и Фроська сделала рукой, будто толкает дверь, — выходите, говорю, выходите! — отталкивала от себя Фроська.
— Так вперед, значит, выпустила, а потом за синькой, — громко говорил Сеньковский.
— Выходите, выходите, говорю, — шептала Фроська и толкала от себя рукой.
— А дворнику ты тут что врала? А? — Сеньковский ткнул Фроську под подбородок — дернулась вверх голова. — А что приходила, из гулящих? Из жидовок?
Фроська глядела вытаращенными глазами на Сеньковского, кивала головой. Он поглядывал в окно. Городовой со следователем дробно топали через двор. Сеньковский потянул Фроську за руку:
— Значит, ты эту жидовку гулящую, — говорил Сеньковский во дворе, — эту жидовку, еврейку, что ли, выпустила, а сама за синькой, ну а дальше?
В комнате Виктор лежал на полу у дверей, и казались наклеенными черные усы на белом лице. Следователь поднимал отброшенный в сторону браунинг.
— Выстрел был произведен… и патроны… Так, одного в обойме нет. Так и пишите: в расстоянии аршина от правой руки найден был револьвер системы браунинг…
Сеньковский долго глядел в белое лицо, левый глаз казался чуть приоткрытым. Шашка лежала наискосок, неловко, мертво, как покойник.
— Дурак! — прошептал Сеньковский и вышел в прихожую.
Башкин большими шагами несся вдоль улицы. Был час дня. Много прохожих. Башкин обшагивал широким шагом встречных, он не оглядывался и даже не следил по сторонам.
— Пусть, пусть! Сразу хлоп и готово, пожалуйста! Пожалуйста! — шептал на ходу Башкин и улыбался, лихо, криво, насмешливо. — Пожалуйста!
Башкин крепко жал к боку портфель, чуял все время через пальто железную книгу.
— Какой приказ, скажите! — шептал Башкин. — В сопровождении предъявителя сего немедленно явиться… Являюсь! Являюсь! — громко говорил Башкин и что есть мочи кидал вперед ноги — оглядывались прохожие. — Пусть язык хоть там высунет шпик этот. Сопровождайте, дело ваше. Ваше-с дело-с. Намекал, что «сердиты и уж, знаешь, плохо будет». А может, и не отдам «образца», а может, и не вам: «страшно стало нести и занес»… в другое место. Да что вы в конце концов… — Башкин колотил тротуар ногами. — Я сказал, унесу. Милая! А почему ж ты меня не поцеловала? Сын! А сын бы висел и ножками, ножками дрыгал. Прелестный ваш сын. И может, еще подрыгает, — и Башкин тряс на ходу головой, — нет, думаете! А если я прямо к вам зайду и отнесу — пожалуйста! Серьезно, мне некуда деть, — и Башкин поднял брови и выпятил губы. — Ну и что же? — Башкин скромно похлопал, будто почавкал веками. — А потом взялся бы Грачек, не наши, а Грачек, за это дело. Самая бы сволочь эта. Это вы, Карл Федорович, меня, может быть, Грачеком тоже пугаете? Плохо-то будет? А я Грачеку и снесу, — и Башкин свернул на Соборную площадь. Он слышал сзади:
— Пест! Песет!
— Догоняй, голубчик! — Башкин шел, расталкивал публику, ему казалось, что у него не шляпа теперь на голове, а взъерошенные волосы, а, черт с ними. И все равно, все к черту равно! И она, сволочь, мамаша эта. Все плачут, когда им на пальцы, а по чужим ходить, так, как по паркету. Все! И мальчики, и Колечки разные миленькие, и папочки сволочи!
Башкин несся.
— Стой! Обходи! — городовой толкнул Башкина в грудь. В это время дверь участка отворилась, выбежал лысый курьер, откинул фартук пролетки, и Грачек вышел из дверей, бросил двери, шел через тротуар по пустому проходу к пролетке, глядел красными веками, невидимыми глазками — ни на кого, а поверх. Башкин сунулся:
— Господин Грачек! — лающим голосом крикнул Башкин.
Грачек, не глядя, сунул рукой, и Башкин, спотыкаясь, отшатнулся назад. И вдруг бросился вперед, взмахнув вверх портфелем, и грохнул им вслед Грачеку.
— Сволочи! — успел крикнуть Башкин. Взрыва он уж не слышал.
Ахнул воздух, дома как выплюнули стекла, все повалились вокруг, и кто мог — вскочил и бежал, бежал, пока его не хватали, и не мог человек долго сказать слова, а, открыв рот, шарил круглыми глазами.
Шесть человек было убито. Обе ноги Грачека на третий день нашли на крыше собора.
Ротмистр Рейендорф отказался в кровавых кусках опознать Башкина.
Только через три недели докопались: нашли адрес стариков. Послали пакетом опись вещей — «предлагает явиться для вручения оставшегося от покойного имущества», протокол — «Возвратясь домой вечером около 10 часов 28-го числа апреля месяца сего года к себе на квартиру дом № 28 по Николаевской улице, в отсутствие служанки, покойный, как выяснило вскрытие, в нетрезвом состоянии, по заключению следствия, покончил с собой выстрелом из револьвера в сердце, от чего и последовала моментальная смерть»… «№ 18. Письмо, найденное в столе покойного…»
Груня сидела с мальчиком у груди против Глафиры Сергеевны. Ждали Израиля — позволили уж видеться Тайке, упросить, может, пойдет. Подали пакет.
— На твое имя, Грушенька, — подала Глафира Сергеевна, взяла младенца. Груня вскрыла, стала читать и вдруг вскочила, схватила младенца, вырвала из рук Глафиры Сергеевны, прижала к груди, и старуха видела: задушит! задушит! Груня давила к себе ребенка и вскрикивала:
— Витя! Витя!
Старуха все поняла. Всеволод Иванович поднял с полу пакет, — стойте, стойте! Что же ведь? — нащупал очки — дрожала бумага, прыгали буквы проклятые, и вдруг Всеволод Иванович положил листы ничком на стол, спешно вышел, фуражку содрал с вешалки. Вышел, пошел к открытым воротам и остановился у собаки. Собака совалась мордой, махала истово хвостом.
— Полкаша! Полкаша мой, бедный ты, бедный мой! — говорил и трепал собаку по голове Всеволод Иванович. Потом вдруг махнул рукой и спешно вошел в ворота.
К девятнадцатому мая Таня была в Вятке.