Максим ГОРЕЦКИЙ
ВИЛЕНСКИЕ КОММУНАРЫ Роман-хроника

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I СЕМЕЙНЫЕ ПРЕДАНИЯ

Ад прадзедаў спакон вякоў

Мне засталася спадчына…

Янка Купала



Предки мои со стороны отца, крепостные крестьяне польских помещиков Хвастуновских, жили в деревне Жебраковке, Брудянишской волости, Свентянского уезда, Виленской губернии.

Прадеда моего пан Хвастуновский часто порол за дерзость. Прадед же оказался человеком упрямым, дерзить не переставал. Назло помещику он и повесился в лесу на горькой осине. А ведь был совсем еще молодым.

Прабабушка, тоже совсем молодая, ослепла — то ли от слез, то ли от трахомы. И пошла по миру с сыночком-поводырем, единственным своим дитятей. Это и есть мой дедушка Антось Мышка.

Однажды в дороге их застигла страшная гроза. Укрылись они под елью. А гром возьми да и ударь в ту ель. Прабабушку на месте спалил, а дедушку лишь оглушил малость.

Вырос дедушка в семье дяди. Когда крепостное право кончилось и крестьянам стали давать землю, он тоже получил надел. Дядя вскорости женил его и отделил от себя, не очень обидев.

Тут бы дедушке только и жить. Но спустя год померла от родов жена. Первенец родился мертвый… И дедушка, видимо тоже кому-то назло, стал мало-помалу выпивать.

Пропил женины юбки, пропил ступу, пропил жернова, пропил коня с телегой. Одна хата осталась. Подати и недоимки выгнали его из дома в местечко Брудянишки, батрачить.


* * *

Поначалу он служил там у одного мещанина, хромого пана Пстрички, имевшего много земли и большой сад.

Происходил этот Пстричка из гербовых шляхтичей, бумагу имел, уверял всех, «от самого круля Стефана Батория». Но со временем, говорили люди, королевская грамота, с которой он носился как с писаной торбой, изрядно отсырела, засалилась, и Пстричка решил однажды просушить ее на голландке. Поди знай, что ее там съедят коты, провалиться бы им…

Охромел же он «с того самого шестьдёсент тшецего року» — улепетывая из костела домой, когда на польскую процессию налетели казаки.

Вообще пан Пстричка был какой-то странный. Усов никогда не подкручивал, глядел на всех волком. А кроме того, уж очень болезненно воспринимал все, что касалось его гонора и физического изъяна.

Однажды, сидя у себя в саду в соломенном шалашике, он подслушал, как дедушка, беседуя на улице с кем-то посторонним, в разговоре не назвал его, Пстричку, «паном». А потом, на вопрос — «Который же это Пстричка? Уж не тот ли колченогий?» — ответил запросто: «Вот-вот, колченогий», — не добавив при этом: «…с того самого шестьдёсент тшецего року».

Как разъяренный лев, выскочил пан Пстричка, прихрамывая, на улицу. От гнева он так запыхался, что слова из себя не мог выдавить. Когда же наконец его перестало распирать, он бросил дедушке с величайшим презрением:

— Католик, а хам!

Но ведь дедушка тоже был с характером, разве что в молодости еще умел как-то сдерживать себя.

Усмехнулся криво, с издевкой, слегка похлопал себя ладонью по мягкому месту и ответил хозяину:

— Пан… дерьмом напхан!

Пстричка полез было в драку. Но дедушка даже с места не тронулся — ни вперед, ни назад. Выставил кулак (это только говорится — кулак, сам-то он был невелик ростом) и стоял, как скала.


* * *

Нанялся дедушка кучером к брудянишскому купцу, пану Махлярчику, которого знал с малых лет, — жил Махлярчик в бедности, скупал по деревням щетину, шкуры, был маленьким, щупленьким, ходил всегда грязный, и рыжую свою бороденку никогда не расчесывал.

Ну, дал же бог и ему счастья, как, бывало, говаривали в Брудянишках старые, ветхозаветные евреи, и он разбогател. Вся волость возила теперь к нему на склад пеньку, лен, семена, зерно. Он приоделся, бороду расчесал, стал и веселенький, и толстенький, и кругленький. Вот только с женой человеку не повезло. Угрюмая, тощая, что жердь, дылда с черными, как у мыши, усами, она родила ему кучу детей. Он ее и жалел, и уважал, — да разве такую чем подправишь!

И служила у пана Махлярчика батрачка. Девушка уже немолодая, лет так тридцати, но махонькая, что козявка. Личико словно обросло мохом. Руки от непосильного труда заскорузли. Зато — и без усов и не такая жердь. А руки, когда оголит их, чтобы мыть посуду, — крепкие, моложавые руки. Окажи ей чуточку внимания, согрей теплом ласки — и раскроется она, как цветок на солнце.

И вот пан Махлярчик и надумал согревать ее время от времени своими шуточками. То нежно назовет «глупой овечкой», то ущипнет оде ненароком, то незаметно подставит ножку, когда она пройдет мимо с ведром воды или охапкой дров, то еще что. Человек от природы веселый, он, поездив по деревням, научился шутить по-простецки…


Испортил ему весь огород дедушка. Как-то раз сгоряча оттолкнул легонько хозяина от батрачки — тот, бедняга, даже перекувыркнулся.

А дедушка встал над ним, руки в боки, и сказал назидательно:

— Куда же ты, паскуда, лезешь? Руки-то хоть вымыл?

— Попомнишь у меня, хамское отродье! — с опаской огрызнулся Махлярчик и во всю прыть пополз от него раком, чтобы тот в придачу не поддал ему еще и ногой под зад.

Ни слова больше не сказал. Но дедушке, понятное дело, пришлось искать себе другое место после такого происшествия.


* * *

А тут в Брудянишках открыли русское народное училище, и он устроился туда сторожем.

Вскоре и женился второй раз. Проявил себя до конца рыцарем: взял в жены ту самую девушку-батрачку, что служила у Махлярчика. Это и есть моя бабушка.

Правда, она была старше его лет на пять, если не больше, и никакого приданого ему не принесла. Да ведь и он хотя был еще ничего петух, а все же вдовец, к тому же гол как сокол. Так что пара подобралась, по тем временам, в самый раз.

Тогда же и хату свою перевез из Жебраковки в Брудянишки. Хорошее выбрал место, на просторе: чуть ли не в поле, возле дороги на Свентяны, где болотце, что никогда не просыхает, — так вот как раз за тем болотцем.

Из сочувствия к своему земляку жебраковцы перевезли хату на облюбованное дедушкой место толокой, за ведро водки. И плотники, тоже из Жебраковки, ставили ее частью миром, за водку, а частично за деньги.

Дедушка по-прежнему ночевал при школе. Бабушка же ночевала дома одна и с утра уходила на поденщину, поэтому виделись они редко. И тут пошли между ними раздоры. Иной раз цапались, что коты. Однако не разводились, не те времена были, чтобы взять и развестись. Бабушке же и уходить-то от мужа было некуда. Да и как побежишь, если посыпались дети: что ни год, то удод…

А удоды, как на грех, все девочки и девочки. Ох и серчал же за это дедушка на бабушку! Человек суеверный, он видел причину исключительно в холодности ее женской натуры.

Девочки рождались и умирали: которая от кори, которая от скарлатины, а которая — бог знает от какой болезни. Часто справляя то крестины, то поминки, дедушка снова стал понемногу выпивать. И когда наконец он сам охладел, должно быть, до нужной пропорции, родился парень. Здоровый — что щука! Вот это уже мой отец, Михась Мышка. Его никакая напасть не брала, рос что надо. На нем и заговели.

II ВЕДРО ВИЛЕНСКОГО ПИВА

Дык крычыце ж, біце ў звона:

— Дурны мужык, як варона!..

Ведама, мужык, хамула,

Ад навукі адвярнула…

Матей Бурачок



Поспорили однажды за парой пива брудянишский учитель Грызунец с волостным писарем Довбёжкой. Оба были из православной шляхты, откуда-то с Могилевщины, учитель — молод, еще неженатый, писарь — постарше. Грызунец окончил не то в Полоцке, не то в Молодечно учительскую семинарию, которые пооткрывали тогда для «обрусения» края. Довбёжка пошел в гору, начав со службы в армии ротным писарем.

Учитель — тонколицый, бледный, задумчивый, обычно держался с людьми приветливо, обходительно, и только когда хотел кого-либо поддеть (что случалось с ним довольно редко), становился вдруг язвительным и упрямым, что козел. Писарь же, властолюбивый, мордастый детина, обладал амбицией сверх всякой меры. Предметом их спора на этот раз было просвещение народа. Писарь, господин Довбёжка, с апломбом доказывал учителю, что простолюдинам наука нужна так же, как корове седло, что учить мужиков грамоте — лишь портить их, сеять соблазн и распутство.

— Сотворены они, — рассудительно говорил он, — для труда физического, а посему и науки воспринимают с трудом.

— Кого же пане писарь имеет в виду учить в школе — детей или взрослых? — начал издалека учитель.

— Разумеется, детей, им в наследство передается, — ответил Довбёжка. — Какой дурак станет учить мужика в летах?

— Почему бы нет? — снова подъехал учитель.

— И вообще, — сказал писарь. — Легче научить корову танцевать мазурку, чем такого вот Антося расписываться, — кивнул он в сторону дедушки, что наливал да подавал учителю: пить была того очередь.

— Что ж, об заклад, пан писарь? На ведро виленского пива. Он у меня будет не только расписываться, но и прошения писать, — предложил учитель, еще больше подзадоривая Довбёжку.

— Прошения?! — ударился тот в амбицию. — Десяти ведер виленского пива! И учи ты его хоть до конца света!

На дедушкину беду, они и впрямь побились об заклад. Однако не бессрочно, а только на полгода. Писарю, когда все обернулось всерьез, уже не терпелось поскорее испробовать учителева пива.

Поспорили осенью, а в начале весны собралась на добровольных началах комиссия экспертов, разумеется, охотников выпить. Со стороны учителя был фельдшер Глисник, худой, как палка, из-за солитера в кишках, от которого никак не мог избавиться. Со стороны Довбёжки — его помощник, писаришка, фамилию которого я забыл, хотя мне и называли. Верховным арбитром Глисник и помощник писаря выбрали известного в наших краях дьячка Райского — этого никто никогда не перепивал.

Комиссия собралась у учителя. Вызвали дедушку. Усадили за стол посреди класса и предложили написать в волость прошение о прибавке жалованья. Времени дали час. Когда же минут через двадцать дедушка, не так уж и попотев, кончил писать и показал написанное, фельдшер Глисник от избытка чувств расцеловал его на глазах у всей комиссии, Райский от удивления стал креститься, а помощник писаря изогнулся в дугу и полез под стол смотреть, нет ли там какого фокуса…

И постановили: господин писарь, как это ни прискорбно, десять ведер пива проиграл, учитель — его счастье! — выиграл… Пили виленское пиво в два приема. Первый раз — когда собрались мирить Довбёжку с женой: поедом ела баба из-за этого злосчастного пари, и он ее избил. Во второй раз пили, провожая учителя: начальство перевело его в другую школу, похуже брудянишской, со строгим предупреждением никогда больше не повторять подобных педагогических экспериментов.


* * *

Ни к селу ни к городу была моему дедушке эта грамота… Думал он, думал и ничего лучшего не придумал, как начать судиться. Вот и завел тяжбу с сельским обществом Жебраковки, потребовав возвращения своего надела. А общество по какому-то там праву, записанному или традиционному, давно присвоило его надел и теперь уперлось: не отдавать. Тем более такому неблагодарному: хату человеку перевезли, поставили на новом месте, ровно девку выдали замуж, а ему все мало.

Суд тянулся, по тем временам, не сказать чтобы долго: примерно годов восемь». И все с переменным для дедушки счастьем: то надел присуждали ему, то отсуждали… Но в определенных случаях дедушка был очень силен духом. Ради своей идеи ничего не жалел. Пораспродал все, кроме хаты. Случалось, уплатит гербовый сбор — и сидит с женой и сыном на одном хлебе (а вкусном, когда его мало).

Но ведь, чтобы судиться, нужно что-то иметь. И дедушка оставил невыгодную должность школьного сторожа — нашел заработок получше: на железной дороге, которую тогда прокладывали от Петербурга до Варшавы. Он и бабушку таскал туда с собой. На перегоне Двинск — Вильно, считай, все песчаные выемки, все насыпи на болотах — их рук дело… Зарабатывали хорошо, без хлеба не сидели… Разделение труда ввели: бабушка накопает тачку, дедушка отвезет. Случалось, и она возила — показать, что тоже не лыком шита. Даром что козявка, а покатит тачку — народ диву дается. А она и накопает, и отвезет, и найдет время болтушку сготовить на щепе, и лапти посушит, и все дыры залатает, и в голове у дедушки и у сына поищет.

На лето хату запирали — отец мой тоже уходил с ними. Он уже помогал им, особенно вечерами, когда с болота налетали комары и мошкара. Накидает в костер еловых лапок — дым от них густой, едкий, здорово отгоняет мошкару. А то примостится возле отца с матерью и размахивает веточкой, чтобы мошкара не пила кровь.


* * *

Уже и железную дорогу построили, а дедушка все судился, все не сдавался. Сидел и под арестом: то за оскорбление судей, то другого начальства. А ведь довел-таки дело до Сената.

— Откажет Сенат — к самому царю пойду с прошением! — орал он во хмелю. — До Петербурга на карачках ползти буду, а надел отсужу! Из горла вырву!

Во хмелю, как известно, люди ведут себя по-разному: кто плачет, а кто скачет, кто смеется, а кто дерется. Дедушка завел такую моду: чуть выпьет — и на люди, да где пошумней, где народу побольше. И там дает себе волю: бранится, надрывает глотку… Поносил всех, кого не лень, невзирая на лица: помещиков, русское начальство, Пстричку с Махлярчиком, даже покойника Грызунца, хотя учителя давно уже доконала чахотка. Ругал Грызунца, зачем тот научил его прошения писать! Но больше всего доставалось конечно, пану писарю. Дедушка не сомневался, что Довбёжка — главная помеха во всех его тяжбах. Пока что брань как-то сходила ему с рук, хотя Довбёжка, рассказывали, клялся, что рано или поздно упечет дедушку за дерзость и оскорбления куда следует. Клясться клялся, а призвать к порядку не мог.

III «ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ»

Зямля дасць волі, дасць і сілы,

Зямля паслужыць да магілы…

Якуб Колас



Как-то летним праздничным днем, когда дедушка буянил на площади, вернее сказать — на главной брудянишской улице, мимо проезжал в карете, запряженной четверкой лошадей, сам пан Хвастуновский с женой и детьми. Не тот Хвастуновский, что имел когда-то дело с моим прадедом — того давным-давно черви источили, — а его сын. Об этом говорили, что в молодости он болел дурной болезнью, да вот за границей подлечили, даже обзавелся семьей. Дедушка и давай честить его при всем народе:

— А, гнилозадый! Палачье отродье!

Пан Хвастуновский было обернулся, но ему тут же заложило уши… Ехал и проехал. Брань людей низшего звания у господ на вороту не виснет. Они ее просто не слышат. Потом откликнется на ком следует.

Тут откуда ни возьмись на тротуар выплыл седобородый, в длинном, до пят, широком для солидности, черном легоньком шелковом балахоне, в енотовой шапке на седых пейсах — ни дать ни взять русский поп — господин Махлярчик. И зашипел испуганно:

— Ай, хамское отродье! Что же это ты так, а? На пана, на ясновельможного?.. Теперь-то ты попался, сукин сын!

И ведь как в воду глядел. Кончилось тем, что дедушка надела не отсудил, а сельское общество Жебраковки приговор свой вынесло: сослать его, смутьяна и крикуна, подальше, в Сибирь.


* * *

Не все, однако, члены общества соглашались подписать приговор. И хотя Довбёжка много раз сам приезжалк ним на их сборы, никто не хотел первым поставить свою подпись. Подтолкнул всех дедушкин дядя, — помните, который его взял сиротой. Теперь это был седенький старичок, беленький, сухонький, чисто святой: сидел целыми днями на запечке и молился. Ну и сиди, молись, раз все равно на сборах не бываешь. Так нет же, приплелся с посошком, поцеловал пану писарю ручку, присел на лавке, отдышался. Потом попросил у пана писаря дозволения слово сказать, перекрестился на образа, повернулся лицом к собравшимся и забормотал, ровно ксендз с кафедры:

— Господь бог спасет его… Чтобы сердцем очистился, думками просветлел… как изведает мученичество в Сибири… Пусть едет с богом…

Взял за руку сына, который был теперь полномочным представителем двора, подвел к столу и положил его руку на приговор, чтобы сын поставил рядом со своей фамилией три крестика. Тот и поставил. Послушание родительской воле было раньше в нашем народе большое, не то что нынче. Довбёжка не знал, как благодарить старика, расчувствовался, чуть было слезу не пустил. Но плакать уже не было времени, потому что к столу тут же выбежал тот, кто арендовал у общества дедушкин надел. Он тоже торопливо перекрестился и поставил три крестика. За ним вышел еще один претендент на право аренды. А там потянулись и другие — у кого сыновья родились уже после реформы и наделов не имели. Рассказывали, нужного числа голосов все равно не хватило, чтобы приговор получил силу. И тогда встали против деда те, кому пан Хвастуновский дал воз сена или дров, те, кого подпоил Махлярчик, те, кого Довбёжка продержал несколько суток в самую страду под замком.


* * *

Дальше идут уже неинтересные подробности, — ведь дедушка все равно был вынужден отправиться в славный город Томск, который стоит, как мне рассказывали, на такой красивой, быстроструйной реке Томи, в такой красивой местности среди зеленых равнин, что очень уж она напоминает окрестности наших Брудянишек. А как ему не хотелось туда ехать! Не столько потому, что там суровая зима, а он малокровный, сколько по другой причине: не в его характере было уступать… Но когда выехать все же пришлось, он, по определенным соображениям, поехал сперва один, а бабушку с моим отцом, тогда еще хлопчиком, оставил дома. Видимо, думал, потешаются над ним… Надеялся, что еще добьется правды, обелит себя в глазах нан чальства и вскорости вернется домой. Обратно в Брудянишки или, всем назло, в Жебраковку, на свой надел. Всем: назло, себе на радость…

«Надежда — мать глупцов» — говорит старая пословица. Многим она не нравится. Я и сам, признаться, когда-то не мог ее терпеть. Теперь привык, притерпелся.

В Томске у дедушки завелись знакомства со студентами-народовольцами, тоже ссыльными. Они его немного просветили политически, а вместе с тем открыли глаза на истинное положение вещей. И когда он понял наконец, что находится в бессрочной ссылке, что о скором возвращении на родину ему и думать нечего, — гнев и отчаяние перемешались в нем, как горох с капустой.

Была зима. День выдался базарный. В город понаехало много крестьян. Но хоть бы одно знакомое лицо!.. Бродил дедушка по улицам один, всем здесь чужой, всеми забытый, заброшенный, одинокий. С тоски пропустил рюмочку и пошел топиться в красивой реке Томи, теперь скованной льдом, запорошенной снегом, студеной, мертвой. Сунулся туда, сунулся сюда; пока искал прорубь — малость поостыл, одумался. Одумался и повернул назад. Выпил еще рюмочку, чтобы согреться — телом и душой. Но тоска все не отлипала от сердца. И его потянуло, по старой привычке, на люди. Пришел на самую большую в Томске рыночную площадь, называвшуюся тогда Губернаторской, протиснулся в самую гущу, залез на чей-то воз — и давай кричать во все стороны:

— Земля и воля! Земля и воля! Земля и воля!..

Ох и дурень же был мой горемыка-дед! Кричал, должно быть, не так уж долго, а покатил еще дальше — в славный город Красноярск, который стоит, как мне рассказывали, на могучей реке Енисее, в такой красивой местности, что и сравнить ее не с чем, а вокруг высокие горы, покрытые, словно шапкой, вечнозелеными лесами, тайга… И прожил там дедушка чуть ли не до могилы.

IV БАБУШКИНЫ АВАНТЮРЫ

Ветрычак пыша, былінку калыша…

Из народной песни



Когда он уехал, бабушка осталась с маленьким сыном одна, что былинка в поле. Отец ее был солдатом. И ни ему ее, ни ей его так ни разу и не довелось повидать. Уходил он в солдаты — она была еще во чреве матери, может, еще эмбрионом каким-то. Родилась, росла, выросла, а он все служил «царю-батюшке», все воевал. А потом и лег вде-то героем… И, как все люди, как все живые существа, постепенно рассыпался прахом — для новых плодов природы в ее новых формах, формах вечной жизни. Вот только дочурки своей так и не увидел.

Мать бабушки, солдатка, померла от холеры, когда бабушке было десять лет. Бабушка помнила и рассказывала моим родителям, как захворала ее мать — огурчик съела на базаре в Брудянишках. Вернулась домой, в деревню, — хлоп посреди хаты и потеряла сознание… Подняли ее с полу, уложили на полати, напоили квасом. И вышли все во двор, заперев хату до вечера. Она там металась одна, корчилась, почернела вся, как земля, и вечером, точно выдержав срок, готова была рассыпаться прахом на новые формы. Вот только дочурку свою оставила круглой сиротой.

Воспитывалась бабушка не у дяди, а у тети. Ну, докучала ей недолго. Поела хлебных корочек, а там — дорога обычная, хоженая: батрачить пошла. Все молодые годы маялась по чужим людям в местечке. Батрацкий стаж был велик. А за дедушкой побарствовала мало. Да и барствование-то было такое, что заделаться барыней не успела. Поэтому, оставшись одна, не испугалась — нашла выход.


* * *

Поначалу у нее была мысль опять пойти к кому-нибудь батрачить: батрачке о куске хлеба тужить не приходится, хозяин накормит. Но батрачкой теперь ее не брали. Во-первых, репутацию имела плохую: муж — «сибиряк». А во-вторых, — и это, пожалуй, главное, — она была не одна, а с довеском-сыном. Хозяйкам же известно, какие прожорливые дети в таком возрасте! И она была вынуждена избрать скромную, незаметную профессию — местечковой водоноски. Крохотная, она, однако, исправно носила на себе тяжелые ведра с водой — за квартал, за два, а то и дальше от родника. И брала недорого: где подальше — копейку, где поближе — грош с ведра.

Были у нее и другие источники: стирала белье в зажиточных домах, мыла полы, по субботам топила печи у набожных евреев, не имевших постоянной прислуги. Иной раз пускалась и в рискованные экономические авантюры. Например, завела было козочку, — вырастет же когда-нибудь из нее коза, вот она и будет ее доить и продавать на базаре козье молоко чахоточным. Правда, она понимала, что тут уж забот не оберешься: думай, чем козу накормить, ищи ее по всему местечку, когда запропастится, не спи ночами, все прислушивайся, не лезут ли воры, не крадется ли зимой голодный волк, чтобы задрать твою козу…. Избавили бабушку от всех этих забот в самом начале авантюры местечковые мальчишки-хулиганы. Будучи существом мелким, хулиган никогда не задевает сильного, предпочитая измываться над слабым, безответным. Первое время они науськивали на бабушкину козочку собак. А потом, в какой-то большой праздник, загнали ее в ров, поймали, накинули на шею петлю и привязали к согнутой березке. Когда все расступились, чтобы лучше было видеть, державший ее ка-ак отпустит — гибкий ствол выпрямился, и козочка задрыгала ногами в воздухе. Всласть налюбовалось хулиганье! С той поры бабушка коз больше не заводила. В базарные дни отправляла сына с мешком и граблями на рыночную площадь сгребать раструшенное с крестьянских возов сено, но уже не для своей козочки, а для продажи другим владельцам коз в местечке, и, между прочим, имела на этой операции немалый доход. Да и приятно было — вот и от сына подмога.


* * *

Отец мой, едва поднялся на ноги, не только сгребал сено на рынке. Это была его зимняя работа. Летом же он пас гусей у местного ксендза. Два лета пас успешно, а на третье старый ксендз выехал в Вильно, получил по службе повышение. На его место приехал новый, здоровенный слуга божий, толстый, как кабан, и красный, как бурак. Старый ксендз любил сладкие наливки и сырники в сметане с маслом, а этот новый завел экономку, троюродную сестрицу, молодую вдову, еще и бездетную. Гусей своих старый ксендз продал новому, вместе с ними к нему перешел и мой отец.

И все шло гладко, пока однажды не подавилась чем-то одна гусыня. Отец перепугался, как бы она не издохла, и прямо с выгона примчался к ксендзу в покои, прямо в спальню, куда при других обстоятельствах и ногой бы не ступил. А там новая беда предстала его глазам: разозлился ксендз на экономку и душит ее в кровати. Экономка вырывается, стонет, а он вот-вот совсем задушит… Отец мой в слезы, выбежал на улицу, караул кричит…

Когда шум понемногу улегся — и гусыня не издохла, и экономка осталась жива, и люди в местечке вволю насмеялись, — ксендз вызвал бабушку на расправу. Он был в страшном гневе. Понимает ли бабушка свою вину? Как она воспитывает сына? Врывается сопляк в спальню, а потом мелет вздор про святого отца!.. В наказание ксендз назначил ей каяться, а незадачливого пастуха от гусей отстранил.

Отбывала бабушка покаяние в костеле — три службы лежала крестом перед распятым Езусом Христусом. Ей это было нетрудно, хотя и несколько неловко перед другими прихожанами. Хуже было, что до самой зимы отец остался без работы и был вынужден гонять собак по улицам местечка.

А зимой — какая работа? Когда сено сгребет на базаре, когда кому хвороста насечет — только и всего.


* * *

И она отдала его в школу учиться, чтобы меньше докучал дома. Мальчик оказался смышленым, способным к науке. Очень скоро выучился читать по-русски. И учитель его полюбил. Даже прощал ему частые пропуски занятий: то, не имея теплой одежды, в мороз не придет в школу, то в базарный день сено сгребает на площади.

В конце зимы кто-то в школе утащил железную кочергу. Подозрение пало на моего отца. Один мальчик даже побожился, что видел, как отец продавал кочергу на базаре мужику.

Учителем в Брудянишках был теперь молодой Райский, сын дьяка Райского. Ничем особенным он не выделялся, разве что был поразительно честным и набожным — готовился к посвящению в поповский сан. И хотя отец мой тоже клялся-божился, что никакой кочерги в глаза не видел, Райский ему не поверил: за воровство и наглую божбу выгнал из школы. Другая мать, случись с ее сыном такое отнесла бы Райскому поросеночка, попросила бы по-хорошему, — возможно, он и принял бы мальчика обратно в школу. Сперва бабушка и собиралась так поступить. Но ведь своего поросенка она не имела, а покупать — всё деньги и деньги, и она отказалась от такого намерения, сказав отцу: «Без науки, дитятко, спокойней проживешь на свете». И в школу больше его не водила.

V ДЕРЕВЕНСКИЙ СВИНОПАС

Авечачкі: му-му-му!

А свіначкі: xpy-xpy-xpy!

Из народной песні



Пришла весна, и бабушка отдала отца пасти свиней и овец к шляхтичу Ковшиле — в шляхетский посад, Казимирову слободку, возле Брудянишек. Ковшила в свои сорок лет выглядел много старше жены. Некрасивый, косоглазый, нос крючком. А жадный — удавиться бы мог за копейку. Зато жену имел молодую, красивую, как куколка. Правда, ленива немного. Что она любила — вкусно поесть. Наверное, уходя от отца-бедняка замуж, думала про себя: «Теперь хоть поем…» Детей у них было трое. Совсем еще маленькие. И все в отца: некрасивые, лупоглазые, с крючковатыми носами, к тому же худые, сопливые, в чирьях и коросте. Или мать, не любя, не следила за ними, или уж такая была порода, но Ковшила денно и нощно корил жену за них. Она же боялась упрекать мужа, что все дети в него, но своим насмешливым молчанием еще больше злила. И тот отводил душу на моем отце. Бил за любую оплошность. Хлестнет просмоленным кнутом по голым икрам — кнут так и обовьется вокруг ноги. Вытянет кнутовище, размотает — и еще… Повод ведь всегда можно найти. Кто, скажите, не знает, до чего у свиньи шкодливый нрав! Да и какая бы это была свинья, если бы она не стремилась к своему извечному идеалу: залезть в чужой огород, съесть несколько картофелин, изрыть все гряды со свеклой!.. Ковшила сек моего отца так, что Ковшилиха иной раз силой отнимала, чтобы люди не сказали потом, будто они истязают ребенка.

Ковшилиха вообще была хорошая женщина. После каждой порки она, украдкой от мужа, совала моему отцу за пазуху то кусочек блина, то сладкое яблоко. Пряталась она от скупердяя-мужа, когда и сама хотела поесть. Только Ковшила за ворота — она себе принимается яичницу жарить. И детей выпроваживала из хаты, и им не давала, чтобы муж через них ни о чем не дознался.

И вот… Случилось это в конце лета. Шли проливные дожди. Похолодало. И отец как-то раз, промокнув до нитки и окоченев, пригнал свиней пораньше домой. Тем временем дома, пока он пас свиней, хозяйка тайком от мужа лакомилась в клети медом. Как ни зайдет, отковырнет самую малость, вроде бы и незаметно, а меду все меньше и меньше… Именно в этот день Ковшиле зачем-то понадобилось в клеть. Увидел — и такое взяло его за сердце! А тут еще погода дождливая, снопы в поле прорастают, люди места себе не находят, а его жена — не позаботится, не вздохнет!..

Выскочил из клети — навстречу свиньи бегут с поля. Так рано?.. Он как схватит здоровенную палку, как набросится на свинопаса — и по икрам бил, и по спине, и где попало… До того избил, что мальчик ночью убежал к бабушке. Увидев, как хозяин его исполосовал, бабушка запричитала, залилась слезами.

— За что он тебя так, дитятко? Позднее надо бы попасти… Сходи к нему завтра, сынок, попроси прощения. Побудь уж хоть до конца лета. Ведь он, скряга, ни копейки тебе не заплатит…

— Мамонька! — взмолился мальчик. — Убей меня, не пойду! Не пойду ни за какие деньги!..


* * *

И правда, не пошел он назавтра в Казимирову слободку: ночью схватила его горячка. Дней пять жгла. Даже старый фельдшер Глисник, у которого бабушка жала тогда ячмень в огороде, и тот, осмотрев, покачал головой и сказал неопределенно:

— Н-да!.. Не будь он напуган, может, и отошел бы. А так, может, и помрет…

И посоветовал отогнать «сполохи» от мальчика…

Побежала бабушка к Добке Зелечихе, которая изгоняла «сполохи» по-еврейски и своей легкой рукой славилась на все местечко. Глисник за свой совет скостил из заработка бабушки полдня жатвы, а Добка взяла лишь головку чеснока, да и от той отказывалась — лечила-то по-соседски. Пришла, поцеловала больного, погладила по головке, ласково пошептала над ним и сказала весело и уверенно:

— Пш-ш! Продрог он у тебя. Напои его горячим отваром — через три дня побежит на улицу.

Права оказалась она: на третий день отец уже играл на улице с мальчишками и даже подрался с кем-то из-за того, что дразнили свинопасом. А возвращаться к Ковшиле отказался наотрез. Пришлось бабушке самой идти просить прощения. Приходит, а Ковшиле уже все безразлично: лежит на лавке, прибранный в ту дальнюю дорогу, где рассыпаются прахом.

Оказывается, боясь, как бы жена не съела весь мед, он повез его продавать в Свентяны. Там вынул из банка тридцать рублей деньгами — на новый дом. И все за карман хватался, все из кармана в карман перекладывал. А кто чего боится, то с тем и случится. Пока один жулик рядился продать ему за бесценок что-то краденое, другой жулик вырезал у него карман — и тридцати рублей, взятых в банке, и пяти рублей, вырученных за мед, как не бывало.

Приехал он домой черный, как земля. Даже не притронулся к ужину. И ночью, только жена уснула, пошел в клеть и повесился на новых вожжах на балке под стрехой. Не пережил потери.

Тогда и бабушке расхотелось, чтобы ее сын шел дослуживать лето. Боялась, как бы мальчонке со страху не стал мерещиться висельник.


* * *

Ковшилиха расплатилась за отработанное время зерном и мукой и наняла взрослого парня. Отец же остался дома, наниматься до зимы было уже поздно. Кое-чем, правда, занимался в местечке, но времени у него теперь было достаточно, и он все дни напролет проводил с такими же, как он, сорванцами, у которых, на их взгляд, были к нему справедливые претензии: с какой стати он, житель местечка, заделался свинопасом в деревне? Они были убеждены, что он унижает этим их достоинство, роняет честь улицы и всего квартала, наконец, местечка. Поэтому лупили его по всем правилам: кровь из носу пускали, выдирали волосы, глаза засыпали песком, плевали в лицо. И с презрением, на какое способны только дети, кричали:

— Уходи от нас! Нечего играть с нами! Иди верти свиньям хвосты в деревне!

Густая, строптивая дедушкина кровь в жилах моего отца была не настолько разбавлена реденькой, затюканной кровьюшкой бабушки, чтобы ему оставаться в долгу. В детских войнах в Брудянишках доброй славой пользовался хорошо всем известный тактический прием: измазать неприятелю рубашку или штаны дегтем, а еще лучше — смолой. Если неприятель одет чище тебя, то непременно задаст стрекача. И мой отец часто, а быть может, даже слишком часто, пользовался этим приемом: ведь беднее его в местечке никого не было. И враги были бессильны перед ним, как куры перед коршуном. Зато матери его врагов не были бессильны перед его матерью. И они шли к ней и кричали, возмущенные до предела:

— Это не хлопец, а холера! Лучше бы уж голову проломил, чем так испачкать рубашку дегтем! Каторжник сибирский!

Они наносили бабушке уколы в самое больное место. И требовали, чтобы она купила им новые рубахи. Для нее это было страшнее самой страшной брани. Но ведь умеючи всегда можно выпутаться из беды. А бабушка умела… Разыскав в тряпье самую изношенную рубаху сына, она сама вымазала ее смолой и, когда было нужно, со слезами на глазах размахивала ею перед носом соседки, крича в отчаянии:

— А это что? А это что? Кто мне откупит?..

И все же что-то нужно было делать с сыном. И вот однажды она встретила на улице жившего по соседству мужа Добки, известного всем Брудянишкам грибника Зелика. Бабушка — маленькая, придавленная к земле, он — высокий, сильный, с большой окладистой бородой во всю грудь. А главное — у Зелика была умная голова под бедной ермолкой и доброе сердце под истрепанным, засаленным лапсердаком. И он сказал бабушке весело:

— Уй, Агата, Агата! Ну что ты горюешь? Это растет твое счастье! Богатство твое растет!.. Почему бы тебе не отдать его в учение?

— Мой ты Зеличек! — согласно закивала головой бабушка. — Может, оно и так. Но какой я могу дать себе совет своим глупым бабьим умишком? Ты бы посоветовал. Ты — мужчина…

— Пш-ш! — скромно улыбнулся польщенный Зелик. — И что тут думать! Есть тут о чем думать! На этих днях я собираюсь везти боровики в Свентяны. Посадим твоего Михасика на воз и покатим в город.

Насушила бабушка сыну в дорогу котомку сухарей, залатала все его вещички, вычистила, перестирала, завязала в платочек рубль и спрятала ему за пазуху…

Привела, усадила на груженный боровиками воз, поплакала — и с веселым Зеликом, человеком такой же легкой руки, что и его жена Добка, выпроводила в свет, а вернее сказать, в город Свентяны…

Так теплым, погожим осенним днем укатила из деревни в город еще одна бедняцкая душа. В городские пролетарии.

VI «ГОГЕЛИ-МОГЕЛИ»

Редкая птица долетит до середины Днепра…

Н. В. Гоголь



Добродетельный Зелик сразу же пристроил малого в сапожную мастерскую пана Холявского, на Чеботарной улице. Счастью моего отца не было ни конца ни края — от одной лишь мысли, что вот он выйдет в люди, будет сапожником, научится тачать сапоги, деньги большие зарабатывать… И если первое время он плакал, забившись в темный уголок, вспоминая мать и такие милые теперь его сердцу Брудянишки, то только по молодости. На новом месте ему все нравилось. Прежде всего понравился сам пан Холявский, коротенький, пузатенький человечек на кривых ножках. Щечки у господина Холявского были румяные, глазки мутные, но добрые, заплывшие жирком. Он никогда никого не бил, разве что иной раз легонько дергал за ухо и не столько со злостью, сколько шутливо приговаривал:

— Ну, пан хам?' Пся крев, пся крев!

Кажется, понравилась поначалу и хозяйка, госпожа Холявская, пани Барбара. Она была толстая-толстая, как бочка, и такого же маленького роста, что и пан Холявский. Зато, не в пример мужу, бойкая, живая. Тот был молчаливый, эта — крикливая. И кричала она тоже не столько со зла, сколько по своей чисто женской натуре. Дергала же не за ухо, а за волосы, приговаривая:

— Чтоб ты околел, холера, холера!

Привыкший с малых лет к дисциплине, отец мой не очень-то обращал внимание и на придирки старшего мастера Севрука, пьяницы, каких свет не видывал. Многим, как известно, пьянчужки даже нравятся. Детям, например, выходки пьяниц просто доставляют удовольствие, а собаки на пьяных даже не лают, предпочитая обежать их стороной, чтобы не зацепиться. Мастер Севрук, однако, не был забавным пьяницей. Худой, желтый, с выбитыми передними зубами, он одним своим видом скорее отпугивал… Мальчика же он попрекал всегда одним и тем же:

— Эй, лапотник! Давно ли бросил лапти на заставе? — И ни с того ни с сего вдруг легонько бац под челюсть. Если у мальчика выступала на языке кровь, Севрук расплывался в улыбке — злой, но из-за беззубого рта казавшейся даже добродушной. Смеялся, будто ничего ровным счетом не произошло, и подбадривал парнишку: — Ну, разиня, сопли утри!..

Но у отца уже был и защитник — молодой мастер Василевский, родом из Вильно. Он в таких случаях тут же осаживал Севрука:

— У этого лапотника хоть какой ни есть, а деревенский капот, а на тебе и того нет, гляди, голым телом светишь. Так что прикусил бы язык!

Нравились отцу и ученики-подмастерья. Их было здесь человек пятнадцать — двадцать. Такие же подростки, как и он, из деревень или из местечек, только постарше и посмелее. Понятно, больше отыгрывались на младших. Случалось, даже били. Особенно преуспевал сын Севрука. Но здесь все были равны, и никто никого не дразнил свинопасом. Что всего больше понравилось отцу у пана Холявского — это еда: каждый день на обед борщ и каша с салом или льняным маслом, а на ужин гороховый суп, а иногда и кулеш со шкварками.

Кухарка, тетка Анеля, отроду глухонемая, стряпала вкусно. Но припрятать что-нибудь от «порциона» ей не удавалось — пани Барбара зорко следила за каждым шагом кухарки. Правда, со временем стало немного приедаться: изо дня в день одно и то же. А частенько еды просто было мало, особенно когда старшие подмастерья приналягут и придвинут бачок поближе к себе… Тем не менее все это было счастье, счастье, счастье… Отец понимал, что наконец-то выбивается на дорогу. А ведь дети многое понимают не хуже взрослых.

Тетка Анеля, по доброте душевной, жалела его, ласково мычала, когда хотела что-то сказать, а нередко и потчевала от своей порции.


* * *

Работали в мастерской пана Холявского только четыре дня в неделю, от среды до воскресенья. Но зато и работали! По восемнадцати часов в сутки сидели сиднем… Кое-кто из менее выносливых засыпал на работе и, сонный, валился из-за столика на пол, под общий смех. Таких окатывали водой.

В воскресенье пан Холявский или пани Барбара, взяв в помощь кого-либо из подмастерьев, отвозили выполненный заказ в Вильно и искали там новые заказы. Пока искали, работы в мастерской в понедельник и во вторник почти не было, а если и была, то небольшая, случайная.

И три дня подряд, начиная с воскресенья, подмастерья не знали, как убить время. Кто постарше — шел пьянствовать. Молодые играли кто во что горазд. Чаще всего резались в карты на нарах. Открыто играли на щелчки, а спрятавшись от пани Барбары — на деньги.

Отец мой тоже научился играть в карты, но какой интерес был играть с ним, с безденежным. Прощать же проигрыш, отделываясь одними щелчками, всем изрядно надоело. И тогда молодой мастер Василевский научил отца читать по-польски. Книжки на польском языке он привозил из Вильно, когда ездил к брату в гости. Постепенно отец пристрастился к чтению. Привозимых книжек уже не хватало — вези да вези. Он и по-русски научился читать лучше. Русские книжки Василевский покупал ему по копейке, по две, по три… Ох и невзлюбила же это чтение пани Барбара!

— Что-о? Писарем стать захотел? Ксендзом? — часто набрасывалась она на отца. Разозлится, вырвет книжку из рук, швырнет на пол — и ну приговаривать: — Чтоб ты околел, холера, холера!


* * *

Однажды Василевский привез отцу русскую книжку и сказал:

— На, почитай. Это Гоголь. Очень смешно написано.

Понравился отцу Гоголь необыкновенно. Читал — и не мог оторваться. А назавтра вернулась из Вильно пани Барбара, злая как ведьма. Какой-то выгодный заказ упустила. Увидела, что мальчик читает, подошла, вырвала книжку, глянула — русская!

— Ты что читаешь? — грозно спросила она.

— Гоголя… Очень смешно написано, — виновато повторил отец слова Василевского.

— Гогелей-могелей в моей мастерской читать! Смех тебя очень уж разбирает! — вдруг заверещала она как свинья, когда ее скверно режут. Схватила его за волосы, пригнула и стала злобно избивать.

Даже самый мирный кот огрызается, если его неожиданно дернуть за хвост. И самый ласковый щенок, если нечаянно наступить ему на лапу, ощерится. У моего же отца, помимо всего прочего, достаточно было предпосылок в прошлом, чтобы не сдержаться при неожиданном нападении. И он, поддавшись инстинкту, хвать пани Барбару зубами за икру изо всех сил.

Пани Барбара взвизгнула таким высоким, таким тоненьким, не своим голосом, что даже пан Холявский, испуганный, выскочил из комнаты, хотя обычно не обращал внимания на ее крики…

В ту ночь отец спал у Василевских. Молодой мастер с женой собрались уезжать в Вильно и все вещи уже уложили. Опоздай отец на одну ночь — уехали бы без него.

Василевский жил в Свентянах временно, ради жены. Его теща хворала какой-то неизлечимой болезнью, года два ждала смерти, и Василевская все время была при ней. А с женой — и Василевский. Теперь теща — надо же, какое совпадение! — преставилась. И Василевский с радостью оставил и пана Холявского и Свентяны. Он и взял моего отца с собой в Вильно.

VII «СТОЙ, ФАЛЬЦЕР! НЕ ВАЛИСЬ!»

Ах, как медленно стрелка ползет…

Тишка Гартный



Вильно, как известно, красивейший город на земле. В самом центре города, там, где бурная Вилейка вливается в плавную Вилию, стоит, словно огромный стог снега, высоченная круглая Замковая гора. На горе — старинная башня, а возле башни при русских была пушка, и каждый день, ровно в двенадцать часов, она грохотала на весь город так, что приезжий человек, вроде моего отца, вздрагивал от страха и приседал на корточки. Каждый князь и княгиня, я уж не говорю о гетманах, желая прославиться, непременно строили в городе красивую церковь или костел, о которых теперь пишут во всех энциклопедиях мира. Скажем, вторая жена Витовта, Анна Святославовна, княжна Смоленская, воздвигла костел святой Анны, красный, кирпичный, в чисто готическом стиле. Все остроконечное в нем, стремится вверх, к небу. И выглядит он легким, изящным, как игрушка. Кажется, взял бы его на ладошку и понес. Говорят, даже Наполеон разинул рот на это чудо архитектуры, когда шел войной на Москву, и, бывая в Вильно, слоняясь в выходные дни по городу, залюбовался костелом, что будто бы сказал: «Эх, сил бы мне, взял бы я его на ладонь и перенес в Париж!» В энциклопедиях об этом ничего не пишут, но в Вильно его слова известны каждому мальчишке.

Король Ягайло построил в Вильно кафедральный костел святого Станислава в самом центре города, под Замковой горой. Весь костел уставлен статуями святых. Даже на крыше, над фронтоном, красуются три статуи ангелов, расправивших крылья и готовых вот-вот сняться с места и полететь.

А в виленском предместье Антоколе, которое целых шесть километров тянется вдоль живописного берега Вилии, стоит большой белый костел святых апостолов Петра и Павла. Известный виленчанин, пан гетман Пац, построил его в итальянском стиле, по образцу собора Петра в Риме. Вот в этом костеле целых две тысячи статуй, и даже с гаком.


* * *

Отец мой, приехав в Вильно, словно в лес угодил. Город его ошеломил. Огромные каменные здания, мощеные улицы, богатые магазины, людей на улице, что на ярмарке… Идешь, идешь — и конца-края не не видно, такой большой город. Почувствовал себя отец до того маленьким и ничтожным, что даже голос потерял. Его все угнетало, страшно было даже подумать, как ему тут жить? Сдался на волю судьбы. Но не судьба, а Василевский тут же определил его на кожевенный завод немца Гольдштейна, что на Поплавах. И сам туда устроился: профессия сапожника давно ему разонравилась.

Кожевенный завод, по тогдашним временам и особенно для Вильно, был большой. Выделывали на нем до семисот лошадиных шкур в неделю. Сперва выпускали только гамбургский товар, потом перешли и на подошвы. Гольдштейн был немец, и культурный немец, и все мастера у него были из Неметчины. Но все же не князь, не гетман, а самый обыкновенный капиталист-предприниматель, поэтому его завод, как все другие кожевенные заводы в Вильно, красотой и изяществом не отличался. Было в нем тесно, грязно, непривлекательно… Под ногами хлюпала прокисшая шерсть. Шкуры растягивали вручную. Зимой изо всех щелей дуло, летом от смрада и духоты было не продохнуть. Платил он рабочим тоже мало. Работали и у него по двенадцать часов в день. И, как на всех кожевенных заводах в Вильно, пьянство и хулиганство среди его рабочих было в порядке вещей. И все же, рассказывал отец, это было не так уж страшно. Привыкнуть можно ко всему. И со временем кожевенный завод Гольдштейна стал ему близким и милым, как родной дом.

Первое время он работал там как бы мальчиком на побегушках: подай, принеси, прибери, сбегай туда-сюда. Это были его обязанности. Потом понемногу стал приучаться к кожевенному делу. Платили ему сорок пять копеек в неделю, на хозяйских харчах и хозяйском жилье; одежду, правда, нужно было иметь свою. А года через два он уже был в подмастерьях и зарабатывал рубль в неделю. Пить не пил, курить не курил и изредка мог послать матери несколько рублей. Он вообще был бережлив и по этой причине ушел от немца Гольдштейна к еврею Грилихесу, в Магометанский переулок. На Поплавах мастера-немцы любили, чтобы ученики и подмастерья поили их пивом. Попробуй напои их, если они пили это пиво ведрами, как лошади воду, каждый день. У Грилихеса, тихо и спокойно, отец и закончил свое кожевенное образование.


* * *

В те времена каждый молодой виленский кожевник для повышения квалификации совершал за свой счет «френдер» — путешествие из города в город, с одного завода на другой. По установившемуся обычаю, «френдер» совершали пешком, чтобы побольше повидать свет. Пустился пешочком в путь и мой отец, вдвоем с одним молодым рабочим по фамилии Павелак. Не любил он этого Павелака, завзятого пропойцу и хулигана. Дело в том, что Павелак возвел пьянство в геройство. А герой, как известно, жить без славы не может. И Павелак готов был голодать, лишь бы напиться до бесчувствия. Да так, чтобы как можно чаще слышать по своему адресу обычное тогда среди кожевников присловье: «Стой, фальцер! Не вались!..»

Значит: держись, пьяный кожедел, на ногах, не падай, видим, что хватил ты по-геройски! Для Павелака такие возгласы — как маслом по сердцу. Пьяный, он буянил тоже больше ради славы, чтобы говорили о нем: «Ого, наш Павелак! Удалец! Чего не сделает?»

Молодчиков типа Павелака было на заводе несколько. Они любили, подвыпив, шляться по базару, таскать у перекупщиц и мужиков все, что попадет под руку. В пьяном виде им ничего не стоило обругать на улице прохожего, задеть женщину, обозвать ее нехорошим словом или выругаться по-русски. Случалось, что с перепою они и раздевали кого-нибудь ночью в темных виленских переулках.

Увязался Павелак идти с моим отцом неспроста. Отец был бережлив и всегда имел при себе толику денег, и когда Павелак пропивался, нет-нет да и подкармливал его.


* * *

От Вильно до Шавлей они дошли почти что без происшествий. Лишь в одном местечке, возле костела, какой-то шляхтич влепил Павелаку оплеуху, когда тот подмигнул его дочке.

В Шавлях проработали месяца три. Оттуда подались на Псков. Была весна, таял снег, реки вскрывались, и на одной переправе пьяный Павелак чуть было не утонул. Отец, спасая его, сам окунулся с головой в ледяную воду. Насилу добрались до Пскова. Зато работу нашли сразу, и хорошую — у псковского миллионера Сафьянщикова. У него отец работал уже мастером, зарабатывая в неделю десять рублей. В Пскове прожили месяца три-четыре.

Дальше, в Петербург, отец хотел идти один, но Павелак снова увязался за ним. Отошли они от Пскова километров тридцать и заночевали в селе Ивановском. Тут Павелак показал себя — выкрал ночью из хлева гусыню. Нащупал в темноте, сдавил ей горло; чтобы не гоготала, придушил, отвернул голову… И спрятал гусыню в свою торбу, ничего не сказав отцу. Пошли они, но очень скоро их настиглапогоня. Обыскали, вытряхнули несчастную гусыню из торбы Павелака и надавали обоим тумаков сколько влезет.

Как тут было защищаться? Догнали ведь на конях, верхом. Человек десять мужиков налетело. Здоровенные, рыжебородые, все с прутьями. Погнали отца с Павелаком назад, по пути завернули к становому приставу. Павелак струхнул, бормочет:

— Мы вдвоем воровали, уговорились…

Но хозяин дома подтвердил, что отец ночевал в другом месте и никуда не выходил. Павелак стал давать путаные показания… В общем его посадили, а отца отпустили. Он скорее на станцию, взял билет — и прямым поездом в Петербург. Работал там месяцев шесть, после чего вернулся в Вильно, снова к старому Грилихесу, в Магометанский переулок, где получил теперь постоянную должность кожедела.


* * *

Бывая часто у Василевского, отец познакомился там с дочерью минского сапожника, сиротой Анэтой Плахинской, которая работала вместе с сестрой Василевских на кондитерской фабрике. Стал за ней ухаживать и вскоре женился. Это и была моя мать. Я был у них первым и последним ребенком. Родился я на масленицу. Пили много пива, закусывали сыром с маслом и желали мне, чтобы я катался в жизни как сыр в масле. Что в значительной мере и сбылось…

VIII ПОТЕРЯННЫЙ ГЛАЗ

То падымаўся люд скаваны…

Янка Купала


Фабрично-заводских рабочих в Вильно было в ту пору тысяч пять. Больше всего кожевников — до тысячи человек. За ними, по численности, шли рабочие мармеладной фабрики, винокурен, спиртоводочных и пивоваренных заводов, лесопилен, мельниц, кирпичных заводов. Куда больше было ремесленников — тысяч пятнадцать. Среди них на первом месте сапожники и портные. Много было столяров. Затем шли чулочники, кондитеры, пекари, табачники, папиросники, рабочие мастерских по изготовлению конвертов, карандашей, цветочники, щеточники, пуговичники, жестянщики, медники… Чулочница зарабатывала в то время в Вильно копеек шестнадцать в день, и это было хорошо. А если шляпница зарабатывала в день копеек двадцать — двадцать пять, она уже считалась аристократкой.

Несмотря на кустарный характер большинства Виленских предприятий, здесь уже в конце восьмидесятых годов прошлого века возникают революционные кружки рабочих. В них работали Иогихес-Тышка, Раппопорт, известный впоследствии всему миру Феликс Дзержинский и другие видные руководители Виленского рабочего движения.


* * *

Участником одного из таких кружков становится в конце девяностых годов и мой отец. Странствия по разным городам, знакомства со многими людьми открыли ему глаза на жизнь.

Первая революционная прокламация попала ему в руки, когда он жил в Петербурге; от кого и как — он и сам не мог потом вспомнить. Но, сочувствуя революционному движению, отец долгое время не знал, где они, эти революционеры, как их найти, чтобы присоединиться. И вот однажды, в воскресенье, заходит Василевский. Посидел, поговорил. Вспомнил моего дедушку, который все еще пропадал где-то в Сибири. Вспомнил Холявского и еще раз посмеялся над тем, как отец укусил пани Барбару… И вдруг говорит:

— Сходим-ка сегодня к моему брату в гости…

— Что ж, сходим.

Его брат, Ладислав Василевский, был сапожником. Имел свою вывеску на Кальварийской улице, за Зеленым мостом. Там и жил.

По пути Василевский, подшучивая, говорит:

— Только не очень-то хвастайся, что был сегодня у моего брата. И женке, смотри, ни слова…

Отец решил, что предстоит выпивка, и, тоже шутя, ответил:

— Ну, сперва поглядим, какое будет угощение.

— Пиво будет новое, — загадочно намекнул Василевский.

Заговорили о погоде…

Когда пришли, у Василевских уже собралось несколько человек, все не знакомые отцу. Будто бы кожевники, но, возможно, и сапожники. А на столе один чай с дешевым сольтисоном и черным хлебом. «Ну и угощение!» — усмехнулся про себя отец. Но скупости хозяев не удивился: где ты наберешься на такую компанию!

Последним пришел наконец самый знатный гость, которого больше всех ждали, — молоденький доктор Домашевич. Недавно он сдал экзамен на врача и еще донашивал студенческую куртку с пуговицами, украшенными царскими орлами. Выпив всего лишь один стакан чаю, правда, крепкого, и не вприкуску, как все, а внакладку, и даже не дотронувшись ни до хлеба, ни до сольтисона, закурил господин доктор папироску, откинулся на спинку кресла и сказал:

— Ну так вот, товарищи…

«Товарищи»! У отца даже мурашки побежали по спине, сердце замерло… Впервые за всю свою жизнь услышал он это слово, произнесенное вот так, запросто, и обращенное к ним, к рабочим… А доктор и пошел, и пошел. Целую лекцию прочитал о том, что и как нужно сделать, чтобы свергнуть царизм, освободить рабочий класс от ярма капитализма и построить социализм…

И всю ночь, придя из этих «гостей», от этого «нового пива», домой, отец ни на минуту не заснул. Все лежал и все думал…


* * *

Потом были еще сходки, но неожиданно оказалось, даже довольно скоро, что тут что-то вроде и не так… Сначала было немного смешно. А потом стало досадно. Выяснилось, что доктор Домашевич — ярый литовец. И часто всю свою лекцию с политической экономии сводит на то, что наш край — Литва, а мы — литовцы, только сильно ополячились или сильно обрусели. И внушал товарищам по кружку, чтобы считали себя литовцами и говорили по-литовски… Отец же мой, да и почти что все в организации, литовцами себя не считали, говорить по-литовски не умели и учиться говорить особенного желания не имели…

И вот на одной из сходок у того же Ладислава Василевского появился Станислав Тарусевич. Позже его прозвали «Очкариком» — больно большие носил очки. И хотя он был сыном помещика откуда-то из Минской губернии, но за рабочих стоял горой и был убежденный «международник», интернационалист, стало быть.

Вскоре все члены организации из числа рабочих — среди них и мой отец — литовца оставили и перешли к Тарусевичу. Работа закипела. Связались с товарищами из депо Виленского узла, протянули нити в Минск, Гродно, Двинск.


* * *


А потом, и очень скоро, моему отцу выбили левый глаз. На всю жизнь остался одноглазым…

В начале лета на улице виленского предместья Новый Город, где жила, да и теперь живет больше беднота, рабочий и ремесленный люд, собралась большая толпа. Ее вел молодой, отважный, энергичный парень, еврей, сапожник Гирш Лекерт, боевик виленской организации Бунда. Отец был в числе его ближайших помощников. Толпа устроила налет на полицейский участок и успешно отбила арестованных товарищей. Об этом первом массовом выступлении виленских рабочих написано немало. Но вот нигде не сказано, что во время этого выступления мой не в меру горячий отец камнем ловко пробил макушку одному низенькому городовому, а другой городовой, ростом повыше, замахнулся револьвером — и бац отца по самому глазу. С поля боя отца вынесли без сознания. Но хорошо, вынесли и спрятали: полицейским ищейкам так и не удалось его арестовать. Доктора боялись, что он совсем ослепнет. Один глаз спасли, а пострадавший вытек. Не ради пустого дела лишился отец глаза, а все же порой становилось ему обидно, что сгубил красоту в молодые годы. Утешал себя, рассказывал, тем, что хоть правый не выбили. Невелика утеха! Да ведь чем-то утешаться надо…


* * *

Лежал он в больнице долго, чуть ли не до осени. И не нашла моя брудянишская бабушка другого времени умереть, как этим летом. Все ждала из Сибири дедушку, но так и не дождалась. Сколько лет не было от него ни слуху ни духу! Думали, спился там, кончил свои дни где-нибудь под забором…

А ведь первое время писал бабушке, пусть два-три раза в год, а писал. Все просил, чтобы продавала она хату и ехала с сыном к нему в Красноярск. Бабушка робела: куда они поедут в такую даль? Как там они проживут? Все не могла решиться продать хату. А что, если придется вернуться? Где тогда жить?

Откладывала-откладывала, все ждала перемен. А потом и сына отправила в люди. Осталась в хате одна. И как пришлось помирать, то и болела и умирала совсем одинокая. Хоронили ее соседи. Но за несколько месяцев до ее смерти, еще до этого случая с отцом, в Брудянишки ездила мать — навестить бабушку, а заодно купить кое-чего по сходной цене — полотна, сала. И меня брала с собой. Потом мать вспоминала, что бабушка, лаская меня у себя на коленях, все присматривалась ко мне, говорила, что с лица очень я похож на дедушку:

— Весь в дедушку Антося! Ну вылитый дедуся! И носик, и глазоньки…

И вздыхала:

— Все дурь моя натворила. Бывало, ни в чем ему не уступлю, все насупротив делаю. Из-за этого он и с людьми рассорился, из-за этого и в Сибирь угодил…

Когда мать видела ее в последний раз, она была сморщенная-сморщенная, сгорбленная, седая бабулька, скрюченная, маленькая — в чем только душа держалась.

Два дива поразили мать. Первое диво: как бабушка, такая немощная, могла поднять и нести тяжелые ведра с водой? И второе диво: глаза бабушки. Синие-синие и чистые, ясные, словно девичьи!


* * *

Отец вышел из больницы уже после ее смерти. Съездил в Брудянишки, продал кое-какие бабушкины вещи, расплатился с соседями, кое-что привез с собой в Вильно.

Этих вещей только и было что сундук, который справил бабушке еще дедушка, небольшая ступка, корытце, отрез полотна и старая юбка… Лучшее, что бабушка сама загодя приготовила, соседи, как она просила, надели ей «на тот свет». А в хату отец впустил кузнеца Абрама, сына Зелика, за три рубля в год.

IX ПЕРВОЕ МАЯ


Вернувшись из Брудянишек, отец снова пошел работать к Грилихесу. Тот его принял. Он ведь не знал, где отцу выбили глаз, и поверил, что хулиганы напали ночью на улице.

Грилихес ему посочувствовал, разохался и принял на работу одноглазого: не хотел лишиться хорошего мастера.

В городе после нападения рабочих на полицейский участок была введена «усиленная охрана». Генерал-губернатором в Вильно царское правительство назначило своего выдающегося сатрапа — барона фон Валя.

Все это давным-давно всем известно, я хотел бы добавить, что отец мой и под фон Валевы плети угодил, хотя и был уже одноглазый. Но это уже за празднование Первого мая 1902 года.

Отгремела знаменитая всеобщая стачка виленских кожевников, и Первого мая рабочие вышли на демонстрацию. Чем ответил рабочим фон Валь? Цинично надругался над ними. По его приказу полицейские держиморды высекли в участке розгами тридцать наиболее активных демонстрантов, в том числе и моего отца. Высекли и отпустили. Правда, секли аккуратно: у моего отца на всю жизнь остались рубцы, где была рассечена кожа.

Много лет спустя, когда я вырос, а отец вернулся из сибирской ссылки и мы пошли с ним в баню, его спина была для меня живым, ходячим экспонатом из музея революции.

Фон-баронову установку сорвал все тот же мужественный и горячий юноша-сапожник Гирш Лекерт. Правда, ему не удалось убить гада, но своим выстрелом он достиг цели: нельзя безнаказанно сечь рабочих.

Самоотверженного мстителя за рабочую честь, за человеческое достоинство товарищей, как известно, арестовали, приговорили к повешению, и «приговор был приведен в исполнение».

Не стало Гирша Лекерта, не стало в самом расцвете юности. Весь рабочий Вильно, независимо от партийных взглядов на индивидуальный террор, горько его оплакивал. Его все любили, все гордились им, да и погиб он так трагически. Мать вспоминала, что отец всю ночь плакал, как ребенок, руки ломал, чуть не головой бился о стенку…


* * *

Зато вскоре дождались революции 1905 года. Я был тогда мал, только пошел учиться в народную школу на Антоколе, но кое-что уже помню. Хотя был еще ребенком, а революционным выступлениям сочувствовал всем сердцем. Если бы мне дали тогда в руки бомбу и сказали: «Иди брось ее в губернатора», — я бы с радостью пошел и бросил. И когда осенью на улицах не стихала стрельба и пули летели мимо наших ворот и окон нашей квартиры, я не мог усидеть возле печи. Все порывался выбежать и поглядеть своими глазами или прилипал к окну… И очень, очень хотелось мне, чтобы рабочие побили казаков, постаскивали их с коней и взяли в плен.


К сожалению, из нашего окна ничего не было видно, кроме ног казацких коней, — они подселялись довольно часто и густо и очень смешно переступали по мостовой, дробно цокая копытами. А мать боялась, как бы пули не залетели к нам в подвал, и с криком, с плачем гнала меня за печь. Школа наша была закрыта. Отец тоже бастовал, но все надолго уходил куда-то из дома.


* * *

Первого мая 1905 или 1906 года к нам на квартиру зашли братья Василевские, весельчак Матейкович (приятель отца, тоже кожевенник с завода Грилихеса), потом Карбовский и еще двое, водившие с отцом знакомство. Все одеты по-праздничному, при манишках, все в радостном настроении. Посидели у нас, выпили чаю с сахаром внакладку, с ситным хлебом и краковской колбасой — как в настоящий праздник! Спели революционную песню. Слов песни я не помню, ее пели по-польски, а польского я тогда почти не знал, так как дома говорили по-белорусски. А припев, помню, был такой: «Гоп-гоп-гоп!» Очень понравился мне припев. Я старательно и радостно подтягивал им, хотя и стыдился чего-то и все оглядывался на мать. А она тоже подтягивала тоненьким голоском. Раскраснелась. Красивая у меня была мама.

Потом все направились за город, и отец взял мать и меня с собой. Пошли в Закрет, в сосновый бор на высоком берегу Вилии. Местность там удивительно живописная. Повсюду были выставлены рабочие пикеты. Они нас пропустили, и те, кто стояли в пикете, были рады нам, смеялись, шутили, и какой-то дядька достал из кармана длиннющую конфетину и дал мне.

Когда мы пришли, на полянке уже было человек пятьдесят или больше. В центре возвышался воткнутый в землю высокий шест, на нем висел большой красный флаг. Вокруг сидели, лежали, разговаривали. Все были одеты по-праздничному.


* * *

Открыли митинг. Произносили речи. И пели революционные песни, декламировали революционные стихи, шумно хлопали и кричали: «Браво!» Говорили по-русски. Были здесь евреи и поляки. Большей частью рабочие. Но среди них находился и приехавший из Варшавы польский революционер Будзилович, брат виленского инженера господина Будзиловича, у которого спустя несколько лет стала служить моя мать. Бледный, с черной бородкой, в соломенной шляпе. Он выступал с речью на польском языке, говорил долго, то тихо, спокойно, то страстно, с надрывом, потрясая кулаками. Ему долго хлопали молча, никто ничего не выкрикнул. С ним была девочка моих лет, по имени Адель. Когда после его речи все понемногу успокоились, она читала наизусть коротенькое революционное стихотворение, тоже по-польски. Ей все дружно и много аплодировали, даже громче, чем отцу (я был уверен, что это ее отец, оказалось — отчим). На ней было красивое белое платьице, а к светлым пепельным кудряшкам приколот красный бант.

Такая была славная девочка. Очень она мне понравилась. Я потом долго был в нее влюблен, все думал о ней, вспоминал. Называйте как хотите, но это была моя первая любовь.

После митинга все сели, развернули узелки, выпили, закусили. И мирно разошлись.

X ПРОВОКАТОРЫ


Даже в самом лучшем лесу можно найти кривое дерево… В революционной организации, которой руководил Тарусевич и в которой отец принимал участие, завелись провокаторы. Они и провалили ее.

Одного из них, Петра Гурского, кожевенника из местечка Сморгони, я не знал и слышал о нем мало. А он-то больше всех нашкодил. Второй же, подлец рангом помельче, достаточно хорошо мне известный Павелак. За кражу гусыни во время своего «френдера», в селе Ивановском, за Псковом, ему пришлось отсидеть в тюрьме. Вернувшись в Вильно, он устроился на завод Гольдштейна. Пить не бросил, иной раз хулиганил, как и раньше, но повадки изменил, делая из всего этого уже не просто героизм, а героизм революционный. Правда, в революции 1905 года он никакого участия не принимал, но когда она пошла на спад, стал пить «с горя», как многие тогда, кому было муторно чувствовать наступление реакции… Выпив, обливался пьяными слезами, бил себя грязным кулаком в голую, черную волосатую грудь и где кричал, а где говорил вполголоса:

— Не могу не пить… Горит во мне рабочая душа… За что боролись?.. Борро-лись… борро-лись…

Но был он, хитрюга, скользкий. Черт его знает, как ему удалось, этому пьянице и вору, завязать близкие отношения с некоторыми членами организации. Он лез в организацию, рассчитывая на даровую выпивку. Но, проникнув в нее и убедившись, что на выпивку там денег не дают, очень скоро заделался платным агентом полиции.

Отец предупреждал товарищей, что Павелак человек слабый, ненадежный, что лучше всего отвадить его от себя, пока не поздно. Отца не послушались: знали, что когда-то они как будто вместе попались на краже гусыни и что с той поры между ними личная неприязнь… Отец мой гусыни не крал. Но ведь в подобных случаях еще и теперь многие рабочие охотно верят тому, кто говорит — крал, и не хотят верить, кто отрицает наговор. Это наследство буржуазных взглядов, удивляться тут нечему.

Разоблачил Павелака кто-то из товарищей, вышедших из тюрьмы, а прикончили гольдштейновские кожевники. Прикончили там же, на Поплаве, возле завода. Всю ночь гуляли с ним, пили, а под утро, выйдя на улицу, всадили ему кинжал. Он пробежал еще сто шагов и упал, чтобы больше не подняться и уже никогда и нигде не заниматься провокациями.


* * *

После провала организации отцу пришлось долго скрываться. Завод Грилихеса он был вынужден оставить, В других местах на работу его не брали. И он стал в организации вроде курьера. Ездил по разным городам, осуществлял связь. Но, как одноглазый, был приметен, и организация купила ему замечательный глаз — стеклянный изготовленный так ловко, что сразу и не догадаешься настоящий он или искусственный.

Организация предлагала ему выехать за границу, в эмиграцию. Он отказался — под предлогом незнания иностранных языков. А я думаю, просто кровь бабушки взяла в нем верх. Как когда-то бабушка не решилась выехать к дедушки в Сибирь, не освоившись с мыслью, что нужно продатя хату, так и он теперь не мог решиться оставить мать и меня.

Мы с матерью жили в Вильно, но уже на другой квартире, переехав из Магометанского переулка в Антоколь. Мать снова работала на мармеладной фабрике, а мне было ближе ходить в школу. И вообще нам теперь было безопаснее жить, как мышам в подполье, в глухом закутке. Изредка отец наведывался в Вильно, приходил к нам поздно вечером, как вор, случалось даже — ночевал.

Приехав однажды и узнав, что завод Грилихеса переведен в Двинск, он надумал ехать туда и там попытать счастья.

— Грилихес меня любит, — хорохорился он. — Приеду — примет, там меня никто не знает.

— Не уезжай ты, — просила мать. — Еще попадешься…


* * *

Но он был настойчивый, взял и поехал. Радостный является к Грилихесу, а тот ему говорит:

— Знаешь, Мышка… мастер ты хороший, и я охотно взял бы тебя, если бы не эта твоя политика. А так — уходи-ка ты отсюда подобру-поздорову, пока тебя не взяли.

Очень обиделся на него отец. Стиснул зубы и пошел с завода. Идет на вокзал и вдруг встречает Севрука. Того самого молодого Севрука, что работал когда-то в Свентянах подмастерьем у Холявского и частенько колотил отца на правах старшего. Зашли в пивную, выпили пива, поговорили. Севрук рассказал, что своего отца он давно похоронил — попал старик под поезд, будучи «под мухой», вечная ему память. Скончался от ожирения сердца и пан Холявский: тоже крепко стал выпивать под старость, вечная ему память! После его смерти Севрук продолжал работать у пани Барбары, но она стала очень скупой, сварливой, слова не скажи ей против шерсти. Не поладили, бросил… Переехал сюда, в Двинск, имеет свою вывеску, работает, живет тут с одной бабенкой — ничего живут, слава богу, живут так-сяк, понемножку…

— А пан Мышка как?

— Да так же — ни туда ни сюда, — ответил отец и подумал: «Бывало, лупил ты меня, будто я без костей, и иначе, как стервой, не называл. А теперь уже и стаканчик мне поближе пододвигаешь, и паном Мышкой зовешь… Как все в жизни меняется…»

И тоже не утерпел, похвастался своим житьем-бытьем. Конечно, чего нельзя — не сказал.

— Я, — говорит Севрук, — слышал о тебе краем уха от виленских знакомых.

— А что? Худое или хорошее? — насторожился отец.

— Одно хорошее… — замялся Севрук. — Говорили, женился, сын у тебя…

— Да, жизнь бежит, не стоит на месте, — немного успокоился отец.

И пошел ночевать к нему. Уложили его в боковой комнатушке, на кушетке. Полюбовница Севрука и подушечку ему принесла, и мягкое ватное одеяло дала накрыться. Лег он и размышляет: «Я-то думал, Грилихес меня любит. Ну и гад! Севрука же терпеть не мог, а он меня, как милого дружка, принял…»


* * *

А на другой день, рано утром, вдруг открывается дверь в боковушку — и:

— Стой! Ни с места! Руки вверх!

Ну, стоять отец не мог, потому что еще лежал. А руки, лежа, выпростал из-под одеяла, — целая орава полицейских ввалилась к нему в тот же миг. И надели на него, на лежачего, браслетики… Попался, где не думал, не гадал… Как позже выяснил отец, продал его Севрук. Догадался, что отца разыскивает полиция, и ночью побежал донести — надеялся получить большие деньги и уехать со своей полюбовницей в другой город.

При аресте у отца ничего не нашли — ни писем, ни адресов, ни литературы: один сверток он предусмотрительно оставил на хранение у знакомого стрелочника на вокзале и при себе имел лишь кошелку с обычными вещами. Осторожность никогда не мешает.

А обыскивали и ощупывали его, рассказывал, здорово.


* * *

Арестовали, усадили бесплатно на извозчика и, как важную персону, повезли под многочисленной охраной в полицию. Там его уже ждали — жандармский полковник, прокурор. И тут же приступили к приятной беседе.

Полковник был очень стройный, красивый, черноусый офицер. Прокурор — лысый, что колено, в длиннющем синем мундире из дорогого сукна.

В таком высоком обществе отец никогда раньше не бывал. Даже когда его секли в 1902 году, знакомство выше околоточного не шло. Поэтому он не на шутку струхнул, боясь проговориться и сказать лишнее важным господам. Сам не подумал — зачем, почему, для чего — и пошел плести бог знает что: он вовсе и не Мышка и не Михась и паспорт на это имя нашел в поезде в уборной…

— А Севрука знал раньше? — спросил прокурор, насмешливо скривив тонкие бритые губы, словно старая ехидная баба.

— Никак нет, не знал, — выпалил отец с такой искренностью, что сам себе поверил. — Зашел к нему только переночевать: случайно познакомились на улице.

— Так кто же ты все-таки? — надменно спросил полковник.

— Я… Иван Непомнящий, — виновато ответил отец, не зная, что сказать.

— Ха-ха-ха! — захохотал полковник и, ударив с силой кулаком по столу, сказал по-русски: — Не валяй, пожалуйста, дурака!

— Да он нас считает дураками, — снова скривился прокурор, как от горького яблока, и вытер платочком лысину. После беседы с отцом у него выступила обильная испарина.

— Ты у меня, сс-сук-кин сын, заговоришь! — вдруг прохрипел полковник, словно раздразненный гусак, и поднес к самому носу отца кулак. Его черные усы топорщились над белыми оскаленными зубами.

Отец замолчал, потеряв дар речи, и лишь дрожал нервной дрожью, как в лихорадке…

— Ну вот, теперь он превратился в настоящего дурака, — развел прокурор руками, тонкими, сухими, в широких рукавах с манжетами и золотыми запонками.

Вспоминая свой первый допрос, отец рассказывал, что сам не понимает, какая нелегкая угораздила его пороть чепуху: должно быть, страх, неожиданность. Вспоминать ему было очень неприятно.

И все же у него ничего не выпытали. Посадили в двинскую тюрьму и сообщили в Вильно. Оттуда через некоторое время пришло предписание, чтобы его переслать туда.

XI «НУ ЧТО, СЫНОК, ПОПАЛСЯ?»


Сопровождали отца два жандарма — толстые, здоровенные, мордастые. И всю дорогу не знали покоя: пересадили его подальше от окна, в уборную водили вдвоем. Наконец, рассказывал совершенно серьезно отец, стали молиться богу… Не вслух, конечно, ведь совестно было, а так — беззвучно шевеля губами. Боялись, как бы отец не сбежал или не покончил с собой, бросившись под поезд. Отец, правда, хотел броситься, но не удалось. Сто раз просился в уборную, от окна не отрывался, нервничал…

На перрон его вывели под руки, проводили к извозчику, где их уже ждали виленские тюремщики, сдали — и перекрестились. Рады-радешеньки были, что избавились от этого чирья, от этой холеры, от этого сумасброда.

В Вильно его посадили в тюрьму на Антоколе. Там, в ожидании допроса, он две недели ничего не ел, не спал и чувствовал себя совсем больным. Уже решил наложить на себя руки — до того боялся проговориться на допросе…

И когда его наконец привели на допрос — к жандармскому полковнику Дубельту — и он подошел к стооу, то чуть было не потерял сознание. У него так дрожали колени, что он тут же опустился на стул: не должен был полковник видеть, как они дрожат, — стыдно…

Полковник Дубельт с виду был человек обыкновенный, очень простой, любезный. Своими разговорами напоминал скорее партийного товарища. Угощал отца папиросами и говорил:

— И бога нет, и царя не надо… Но нельзя же пороть горячку. Ко всему нужно подходить постепенно, помаленьку…

«Э, заговаривай зубы старой кобыле!» — вдруг повеселел отец и решил, что с таким следователем будет не так уж страшно. Удивлялся только, почему на воле товарищи предостерегали его насчет Дубельта.

А тот все угощал его дорогими, ароматными папиросами и сам брал одну за другой, бросая недокуренные. Оглянулся на дверь, за которой стоял доставивший сюда отца тюремщик, понизил голос и неожиданно перешел на чистую, изысканную польскую речь. Стал нашептывать отцу, что люди, сочувствующие революции, есть во всех сословиях и классах общества, а раз так, то почему бы им не быть и среди жандармских полковников… И посулил отцу волю, прежнюю работу, любую помощь и поддержку, если он согласится вести «революционную» агитацию среди рабочих под его, Дубельта, руководством…

У отца засосало под ложечкой.

— Одно нехорошо, Мышка, — что ты убил Павелака, — вдруг ни с того ни с сего сказал Дубельт. — Конечно, собаке собачья смерть, но скрыть твою причастность к убийству будет трудно…

— Да я же его не убивал! — с трудом ворочая сухим языком, сказал отец, и все закружилось у него перед глазами.

— Эх ты, революционер! — ласково погладил Дубельт отцовскую руку своей мягкой ладонью. — Пора бы тебе знать, что для нас совершенно безразлично, убивал ты его или не убивал: достаточно тех показаний, которые мы имеем, чтобы тебя повесили…

Думал — испугает, а у отца, наоборот, от этих слов прояснилось в голове. И взяла его лютая злость. И, чтобы поскорее избавиться от гадины, нарочно сказал грубым тоном:

— Ну и сволочь же вы, господин полковник! Нет, ничем вы меня не запугаете… Вешайте!

Дубельт не рассердился, лишь усмехнулся злорадно. На этом он отпустил отца, предупредив, чтобы к следующемму допросу он хорошенько все обдумал и образумился.

Потом таскал его на допросы множество раз и все приставал, чтобы отец согласился пойти к нему на службу… Но отец действительно одумался и успокоился… Потом долго вспоминал, как легко и хорошо ему стало, когда он никого не выдал и не сболтнул ничего лишнего, решил спокойно ждать суда, даже если придется принять смерть.

Тревожился лишь о матери и обо мне, волновался, что нам будет без него трудно. Отец хотел повидать нас, но долго не давали разрешения. О нас он теперь знал только со слов Дубельта.

Хотя отец и не спрашивал, тот охотно сообщал ему новости: жену уволили с мармеладной фабрики и не берут на работу в другом месте, хозяин из квартиры выселил…

Да, так оно и было. Нужда заставила нас переехать в Брудянишки. Абрам, сын Зелика, к этому времени выстроил себе домишко, нашу хату освободил, и мы в нее вселились. Стали жить. Мать шила местечковым барышням модные блузки, платья, я же гонял собак по улицам местечка — благо лето, тепло, хорошо.


* * *

В это время совсем нежданно, словно с неба свалился, прикатил из Сибири дедушка. Как он там, в Красноярске, жил, что делал, почему ничем не давал о себе знать, навсегда осталось для меня загадкой.

Был он маленький, седенький, дряблый, весь какой-то издерганный. Волосы не зачесывал ни назад, ни набок; они отрастали белыми концами вниз и торчали как-то несуразно, словно на голове у него был парик. Борода и усы были редкие, какие-то неурожайные, седенькие, каждый волосок закручивался куда ему вздумается. Одни брови росли густо, лохматые, и не седые, а бурые. Маленькие, глубоко посаженные глаза прятались под ними, словно мышата под копнами прошлогоднего сена. Мне никак не удавалось разглядеть, какие же у дедушки глаза.

Был он всегда понурым, молчаливым. И если говорил что-нибудь, то или крайне раздражительно, или с какой-то злой издевкой.

Мать рассказала ему, что знала, о бабушке. Он безразлично молчал. Тогда мать, видя, что он как будто не собирается сходить на могилу и даже не спрашивает, где она похоронена, посоветовала ему пойти посмотреть. Он безразлично согласился.

Водил его показывать место я. Бабушку похоронили на новом кладбище, за Виленским трактом. Кругом там пустырь, уныло, бродят голодные местечковые козы. Когда мы пришли и дедушка прилег возле могилы на траву, одна молоденькая козочка взбежала на бабушкин холмик и замерла… Смотрит на дедушку, трясет своей бородой. Дедушка замахал рукой, козочка мотнула головкой, пригнулась — и торк его рожками в плечо. Дедушка как-то странно засмеялся… И это бы, кажется, первый и последний раз, когда я видел, чтобы он смеялся.

Я хотел прогнать коз, разгуливавших по могилам и портивших молодые деревца. Но дедушка уже поднялся и молча зашагал с кладбища на дорогу. По пути домой он купил мне у базарной торговки лепешку за копейку. Торговка долго отказывалась взять ее — копейка оказалась ржавая, стертая. И это был первый и последний гостинец, который я получил от своего дедушки.


* * *

Отец все еще сидел в виленской тюрьме, никакой надежды на его скорое освобождение у нас не было. Но вот пришла открытка, что ему разрешено свидание с родными. И дедушка захотел к нему съездить. Повез большой каравай черного хлеба, ладный кусок сала, мешочек махорки и мешочек орехов-лузганцов. Орехов я насобирал сам, в лесу пана Хвастуновского, что километра за три от Брудянишек.

Встреча у них была короткой, в присутствии тюремных надзирателей. Когда отца ввели к дедушке, ни отец, ни дедушка друг друга не узнали. И поначалу, как потом вспоминал отец, смотрели друг другу в глаза с недоумением. Отец подумал: «Кто он, этот старичок?..» — хотя и был предупрежден нами открыткой, что дедушка должен к нему приехать. И не знали, с чего начать разговор…

Дедушка поздоровался с ним за руку, подержал его руку в своей, помолчал и сказал:

— Ну что, сынок, попался?

Отец хотел расспросить его о доме, но дедушка сказал лишь, что мы в Брудянишках, живы, здоровы, и замолчал. И глядел на отца мало, а так — куда-то мимо, в свое прошлое, видно думая о чем-то своем. Тут их и развели. А моих орехов-лузганцов отцу почему-то не разрешили взять, и дедушка, к моему огорчению, привез их обратно. И хотя я очень любил орехи, а этих есть не стал. Продали их.


* * *

Возвращаясь из Вильно, дедушка простудился. От станции до Брудянишек он шел пешком, попал под проливной дождь, промок до нитки и простыл. Еле приплелся. Потом почти все время болел. Да и прожил недолго — месяца через два, глубокой осенью, умер. Перед кончиной, совсем уже ослабев, — ах какой он был раздражительный, неуживчивый, как на все злился! Путал наши имена. Меня называл Михасем — именем моего отца, а маму не Анэтой, а Агатой — именем покойницы бабушки. Иногда вдруг называл маму Марфушей. И во сне часто с этой Марфушей разговаривал. То ссорился с ней, то мирился. Упрашивал выпить с ним… Должно быть, в Красноярске у него была какая-то Марфуша. И, видно, он там выпивал.

Придирался ко мне, а особенно к матери из-за каждой мелочи. Бранил нас неведомо за что. Но потом снова добрел.

Однажды утром, когда мать поставила ему на сундук рядом с постелью миску вареной картошки и не сразу подала соль, он со злостью швырнул картофелину на пол… Я бросился подавать соль, но он уже отвернулся к стене и залег на весь день, как барсук. К вечеру отошел, поласковел и даже сказал матери, чтобы не обращала внимания на его болезненные выходки.

За несколько дней до смерти, когда он уже почти что не вставал, загорелся вдруг идти в Жебраковку, к дяде в гости. Потом, видно, вспомнил, что от дяди давно и праха не осталось, и лежал два дня, подавленный… И тогда вдруг заставил меня писать письмо под его диктовку, сам уже не мог — из-за слабости. Обращался к какому-то своему знакомому в Красноярске, чтобы тот выслал ему денег на дорогу — обратно в Сибирь ехать. Продиктовал два-три слова и стих, отвернулся к стене.

Писали мы вечером, а ночью, когда мать вздремнула, а я спал без задних ног, он тихо, не будя нас, скончался… Похоронили его рядом с бабушкой.


* * *

Умер он осенью, а отец сидел еще всю зиму, и только весной состоялся наконец суд над ним и его товарищами, из которых я знал одного Матейковича. На суде отец держался молодцом, как и все его товарищи. Газета «Новое время» в коротенькой корреспонденции из Вильно, подписанной неким Богаткевичем, сообщала, что «поведение судимых было вызывающим» и что наказали их мягко. Все это я читал своими глазами — комплект газеты хранится в Виленской публичной библиотеке. Правда, весельчака Матейковича приговорили лишь к выселению, но остальных закатали — кого на каторгу, кого в ссылку. Отцу дали пять лет ссылки в Иркутскую губернию.

XII ПИСЬМА

Ветрычак пыша, былінку калыша,

Жонка да мужа ліст па лісту піша…

Из народной песни



Мать ездила на суд, но меня с собой не брала. Отец еще некоторое время после суда находился в Вильно. Он просил мать, чтобы она приехала к нему со мной, когда их будут высылать. Но попрощаться нам так и не удалось. Открытка отца была задержана — то ли в тюрьме, то ли на почте. И когда мы собрались к нему в Вильно, пришла вторая открытка, брошенная им уже в пути.

Все это лето мы прожили в Брудянишках. Мать работала портнихой, обшивая поповен и писаревых дочек, но зарабатывала так мало, что жили мы впроголодь. И в самом начале осени, после пожара, уничтожившего и новый домишко Абрама, когда Абрам со своей семьей снова поселился в нашей хате за пять рублей в год, мы с матерью выехали в Вильно.

Первое время жили у сестры Василевских, а потом мать нанялась в прислуги к инженеру Будзиловичу и стала жить у него на кухне.


* * *

А куда девать меня — и сама не знала. Посоветовалась с Василевской и отдала в учение к сапожнику Бонифацию Вержбицкому. Василевская знала его давно и отзывалась как об очень хорошем человеке. Вержбицкому было тогда лет тридцать. Среднего роста, даже чуточку выше среднего, приятной наружности, представительный, серьезный, но часто очень уж задумчивый. Глаза карие, волосы темно-русые; бороду брил, а усы, помнится, подстригал, они у него были темноватые, небольшие. Что особенно нравилось мне в нем — это впалые щеки. Мне почему-то казалось, что это красиво, и нередко, в подражание ему, я втягивал щеки и любовался собой в обломке зеркала, который валялся на окне у тети Зоси, его жены.

Тетя Зося, невысоконькая, светленькая, чистенькая, удивительно нежная молодая женщина, работала белошвейкой. Их близкий знакомый, тоже сапожник, Степан Каронес, которого в дальнейшем я больше знал по прозвищу «Тарас», шутя называл ее «Зосей Рулёк». И когда она, тоже, конечно, шутя, дулась на него и спрашивала, зачем он ее обижает, Степан расправлял рыжие усищи, смеялся и говорил:

— Носик у тебя, Зосенька, рулёчком, носик…

Детей у Вержбицких было двое — девочка пяти лет и мальчик лет двух или трех. Потом прибавились еще два мальчика.

Жилось мне у Вержбицкого хорошо. Он обращался со мной ласково, кормил сытно и работой не неволил.


* * *

Праздники я проводил у матери. Мог бы, конечно, ходить и в будни, в свободное от работы время по вечерам, но мать не разрешала бывать у нее часто: это не нравилось пани Будзилович.

Будзиловичи имели двоих детей — сына Болеся, ровесника мне, и дочку Стасю, маленькую хорошенькую девочку, тихую и очень уж стеснительную. Болесь же был избалованный, своевольный мальчишка, сопливый панич. Заведя знакомство, мы с ним нередко носились по двору как угорелые, и вот пани Будзилович пожаловалась матери, что стоит Болесю поиграть со мной, как назавтра он уже и уроков не знает и в гимназию идет безо всякой охоты. Я делал вид, будто верю этим россказням, хотя прекрасно понимал, что пани скупа и боится, как бы мне не перепал лишний кусок на кухне. Это была борьба за хлеб.

Так-то уж я и бегал с Болесем!.. Обычно, когда я приходил, мать старалась улучить свободную минутку, зазывала меня на кухню и усаживала за трехногий столик в углу под лестницей на чердак. Усадит — и велит писать письмо отцу, в село Благовещенское, Киренского уезда, Иркутской губернии. Находилось это село где-то в глухой тайге, километров в трехстах от города Киренска, чуть ли ни за тыщу километров от Иркутска. Письма, как наши, так и отца, часто терялись в пути, а если доходили, то не скоро, через месяц, а то и больше. И это очень охлаждало мой пыл к писанию. Пишешь, пишешь — и кто знает, может быть, впустую. Если даже письмо и дойдет, то за такой срок успеешь запамятовать, о чем писал. Кроме того, мать требовала, чтобы я писал обязательно по-польски. Диктовать же она не хотела: расскажет, расскажет, а ты сочиняй своим умом. В школе же меня научили писать только по-русски. Ну и натерпелся же я! До слез доходило каждый раз — и со стороны матери и с моей. Мать плакала от жалости к отцу, разговаривая с ним в письмах. Я же плакал с досады, что не получается у меня, как ей хотелось бы. Да и вообще мне было легче насучить дратвы на сто пар сапог, чем сочинить одно письмо. А в другой раз плачу, а самого смех разбирает. Бывало, смеюсь как помешенный.

«Муй дроги пане мэнжу!» — обращается мать в письме к отцу, а мне смешно, хоть ты тресни: ну что она закручивает на господский лад!

— Чего смеешься? Над кем? — грозно спросит мать. И тут же зальется слезами. — Разума у тебя нет в голове, сыночек ты мой! Ничего-то ты не понимаешь! — И вздохнет. — Уже и отца позабыл, не любишь ты его…


* * *

Однажды, когда мы с ней писали письмо, на кухню заглянул ни с того ни с сего сам пан Будзилович — лысый, черноусый, в очках. Я испугался его. А он посмотрел на меня, увидел на глазах слезы, подошел ближе, взглянул на мои каракули… Мне стало стыдно. Покраснел, чувствую — горят уши. А он обернулся к матери и говорит:

— Знаешь, Анэта, подучить бы надо твоего мальчика. Польскому, да и вообще… Пишет он… неважно…

Не сказал «ни к черту», а только «неважно». Видно, принадлежал к числу людей на редкость вежливых и не хотел сказать при мне суровое слово правды или был из ясновидцев, которые считают за лучшее обнадежить человека мягкостью оценки, чем бить критикой, как дубиной, после чего и подняться не сможешь.

— Проше пана, как же я буду его учить? — заговорила мать обычным теперь для нее страдальческим тоном, хотя это совершенно не шло к ней: пусть она и не выглядела цветущей, но все же была красивая, видная. — Проше пана, я ведь отдала его в учение к сапожнику. Он там хоть прокормит себя, ремеслу научится. А в школу пойдет — где я наберусь на него?

— Гм… Разве муж ничего тебе не присылает?

— Присылает, — виновато ответила мать. — Как же не присылать! Да ведь… — И замолчала, чтобы не проговориться, сколько в самом деле присылает ей отец. Даже вздохнула притворно.

Я хорошо понимал ее хитрость и не удивился. От господ всегда лучше скрывать правду, в какую бы сторону она ни клонилась, хорошую или плохую.

Пан промолчал, покрутил ус и вышел.

XIII ПАНИЧ-РЕПЕТИТОР

Ученье — свет, а неученье — тьма.



Когда весной господа выехали на дачу, у них в квартире поселился свояк Будзиловича — студент Виктор Ёдка. Будзиловичи происходили из обедневших помещиков Свентянского уезда. Имение, которое было где-то под Брудянишками, продал пану Хвастуновскому еще их отец. Не знаю, кто из братьев Будзиловичей был старше, — должно быть, тот, революционер из Варшавы, что приезжал первого мая 1905 или 1906 года в Вильно и выступал на митинге в Закрете. В 1907 году его сослали на каторгу за участие в какой-то экспроприации, и там он вскоре после приезда умер от чахотки. Женат был на вдове. Ее фамилия по первому мужу — Ёдка, от него-то и были у нее дети — дочь Адель, читавшая на митинге в Закрете революционный стишок и так пленившая своей красотой мое средце, и сын — этот самый студент Виктор Ёдка. Виктор не ладил с матерью. Она жила с дочерью в Варшаве, он учился в Петербурге. На каникулы летом приезжал, но не к матери и сестре, а в Вильно, и здесь отирался возле Будзиловичей.

Вся эта сложная родословная господ Будзиловичей и Ёдки стала мне известна значительно позже, когда я подрос; в ту пору меня больше занимало, как бы сбегать к матери и перехватить у нее чего-нибудь вкусненького — сахару кусочек, что ли.


* * *

Однажды прихожу к ней, как всегда, в воскресенье, а она встречает меня печальной вестью: отец опять в тюрьме, в городе Иркутске, за попытку бежать из ссылки, Она держала письмо в руках и плакала. Письмо принесли перед самым моим приходом, читал его матери Виктор Ёдка. Немного успокоившись, она велела мне умыться (утром я умывался у Вержбицких). Принесла мыло, проследила за тем, чтобы не оставил грязи в запах, и только после этого подала чистый вышитый рушничок. Потом дала свой гребень и велела причесаться как следует, но тут же сама стала меня причесывать. Оправила на мне рубаху. Снарядила как шляхтича в сваты. Перекрестилась, взяла за руку и повела в господские покои.

Никогда до этого я не бывал в комнатах господ. Их размеры и великолепие превзошли все мои ожидания. Здесь было красивей, чем в костеле…

Перед дверью в кабинет хозяина мы постояли, отдышались, передохнули. Мать несмело, тихо-тихо постучалась в дверь, — простите за сравнение, поскребла, как кошка лапкой… А я до того оробел, что глаза мне застлало туманом и подкосились ноги…

Вошли. На огромном, широченном диване, мягком, должно быть, как подушка, с такой же мягкой высокой спинкой сидели, развалясь: сам пан, инженер Будзилович, и рядом с ним — панич, уже знакомый мне студент. Пан — лысый, с черными вислыми польскими усами, в золотых очках, заправленных за уши. Студент — молодой, румяный, с густой, желтой, что копна ржи, шевелюрой и пушистыми бачками возле ушей, тоже на польский манер. А золотые очки сами держались у него на носике.

— Добрый день, хлопчик! — первым заговорил пан и махнул рукой.

Я понял это так, что он не хочет, чтобы я подходил целовать им руки. Но я и не собирался — знал уже, что это мерзко. Потом, помолчав, пан повернулся к студенту и, словно продолжая начатый разговор, сказал:

— Ну что ж… Вот и подучи его за лето немного польскому. Ну, и еще чему-нибудь там…

Студент с готовностью встал, подошел ко мне и подал руку.

— А ну, сожми изо всей силы. Сильный ли ты?

Я сжал как мог. Хотел сильнее, но он неловко подал руку.

— Ого, настоящий польский рабочий! — весело, но чуточку как бы принужденно засмеялся он и по-приятельски похлопал меня по плечу. И вдруг сказал — И все же тебе лучше пока что учиться читать-писать, чем тачать сапоги…

Меня будут учить! Радость так и разлилась во мне по всему телу, от сердца до пят. А студент повернулся как-то неестественно и добавил:

— Мы перед твоим отцом обязаны это сделать. Твой отец — польский революционер… Понимаешь? — тряхнул он своими желтыми кудрями и опустился на диван рядом с паном.


* * *

Учил он меня все лето довольно старательно. Учил читать и писать. Давал заучивать наизусть стихи, вроде «Ешче Польска не сгинэла, пуки мы жиемы». Диктовал тут же пришедшие в голову предложения, вроде: «Нех жие Польска! Hex квитне Польска! Польска бэндзе от можа до можа!» Учил решать задачки, которые придумывал для меня сам. В задачках были польские купцы, они ездили польскими милями, торговали польским сукном на польские злотые. Рассказывал кое-что из истории; в этих рассказах польские короли и гетманы всегда били и москалей, и казаков, и турок, и татар, и немцев, а их никто никогда не бил… Знакомил с географией и забирал в польские границы все земли от Риги до Одессы и от Берлина до Москвы…

В конце лета мать попросила его, и он подучил меня немножко русскому. Она убедила себя, что я способен к наукам, поэтому решила отдать меня в двухклассное министерское училище, что на Стефановской улице, возле вокзала. Там было проще с приемом и учили бесплатно.

Но вот беда: где мне ночевать и как кормиться? Пошла за советом к Вержбицкому. Тот и говорит:

— Пусть учится и живет у меня.

Сперва мать даже не поверила, думала — шутит… Но и тетя Зося сказала:

— Пускай у нас живет. Хоть будет кому с детьми посидеть, когда мы с мужем пойдем куда-нибудь вечером.

— А как же с едой? — спросила мать. — Ведь я много платить вам за пропитание не смогу.

— Э-э… какая там плата! — ответил Вержбицкий. — У нас не наестся, так у тебя подкрепится на кухне.

Повеселела мать. Но когда я стал ходить в школу, призадумалась и забеспокоилась. Ей казалось, что если кто учится, то не должен ни за детьми присматривать, ни дратву сучить. Должен быть паничом — и только. Иначе какая это наука?


* * *

А тут пришло письмо от отца. Он сообщал, что ему прибавили еще три года и теперь повезут куда-то в другое место. Мать заплакала, заголосила, и совершила на этом письме небольшую, безвредную спекуляцию. Держа письмо в руках и обливаясь горючими слезами, она попросила у пана и пани дозволения взять меня к себе на кухню: буду я тише воды и ниже травы, и есть она будет варить себе и мне капусту с картошкой, в отдельном чугунке, а постель мне можно будет поставить на том месте, где трехногий столик, под лестницей на чердак. Купит в бакалейной лавке два пустых ящика, положит на них коротенькие дощечки, набьет свежим сеном чистый мешок — ни пыли, ни запаха…

Морщилась-морщилась пани Будзилович, в конце концов все же дала согласие, но с условием, что я не буду играть с ее Болесем, что мое место мать отгородит ширмочкой и что платить ей теперь будут меньше.

Поняла мать — дорого обойдется ей эта спекуляция, да отступать было поздно. Так перешел я от Вержбицких на кухню. Загнали меня в тесный угол под ходом на чердак, как мышь в щель…

От Вержбицких ходить в школу было ближе — они жили на Вороньей улице, рядом с Полесским клубом. Теперь же ходить стало дальше: господа Будзиловичи жили на Юрьевском проспекте, почти около Зверинца. Два раза в день я должен был тащиться через весь город. Правда, говорили, что с будущего года при школе откроется интернат, где за небольшую плату можно будет иметь постель и питание. Этой надеждой я и жил. Жил — и был счастлив: как бы там ни было, а учусь… Так, в надеждах, прошло время до весны.

XIV КОСТЕЛ СВЯТОГО ЯКУБА


На мою беду, в это время в Вильно разгорелся спор между польскими и литовскими националистами из-за костела святого Якуба, что на Лукишской площади. Литовцы ездили в Рим, к самому святейшему папе, лобызали святейшему туфлю и получили у него разрешение и благословение молиться в одном из виленских костелов по-литовски.

Сами они выбрали или виленский епископ определил им для этого костел святого Якуба — в конце базарной площади, недалеко от знаменитой лукишской тюрьмы, — не знаю.

Среди литовских националистов-клерикалов, да и всех литовских националистов, даже таких, как социал-демократ доктор Домашевич, ликование было тогда большое. Национализм объединил их в одну кучу. Разница была лишь в том, что литовские ксендзы от радости плясали открыто, подбоченясь, а доктор Домашевич — тот притопывал стыдливо, спрятав руки в брючки.

Но не- зевали и польские патриоты. Они извлекли из архивов заплесневелые бумаги, которые должны были служить доказательством, будто фундамент костела святого Якуба заложен поляком. В своих газетах они писали, что подлые и хитрые литвины обвели святейшего папу вокруг пальца… И потихонечку стали подзадоривать фанатичных до исступления католичек-святош, политически неграмотных ремесленников, подмастерьев, дворников, кухарок, чтобы те силой, скопом не допустили литвинов забрать костел. Еще чего! Отдать костел для молений на таком грубом мужицком языке, который господу богу и слушать будет противно…

Моя мать успела к этому времени подружиться с господскими и ксендзовскими служанками и заделалась не только набожной католичкой, но и ревностной польской патриоткой, что очень нравилось пани Будзилович.

И вот наконец наступил светлый весенний мартовский день, на который в костеле святого Якуба было назначено первое, торжественное, литовское богослужение.

Литовцев собралось много. Но еще больше привалило на площадь к костелу «польских»: богомольные ханжи с обезьяньими лицами, веселые мальчишки, краснорожие хозяйчики в широченных, толстопузых пальто, их верные поджарые и, как всегда, немытые мастера и подмастерья, темные набожные служанки, вроде моей матери, ну, и, конечно, тупоголовая шляхта из окрестных деревень.

Обе армии, а больше польская, как «агрессор», прибыли с тросточками, палками, крепкими зонтами, а кто и с камешком в кармане — на случай, если драки не миновать…

По праздникам мне разрешали играть с Болесем во дворе. Но играть с ним было не больно интересно. Он оказался не компанейским: надо мной смеяться — это можно, а я его не тронь. Гладь как чирей, чтобы не надулся. Бросиля игру, заглянул на кухню, а матери там нет, обед у плиты готовит сама пани Будзилович… Я оторопел. А она облизывает ложку и говорит — отпустила сегодня мать.

— Куда?

— Бронить костел польски од хамув литвйнув!

Я, понятно, сразу же загорелся бежать к костелу. Уверен был, что и Болесю тоже будет интересно, но пани Будзилович, как он ее ни упрашивал, заперла его в комнате на ключ.

Чтобы не терять времени, я помчался один. Правда, бежать было недалеко, да и дорога мне очень нравилась: по ней я ходил от Вержбицких к матери и обратно. Примчался в тот момент, когда пешие и конные городовые, гнали по всей площади от костела, как раз мне навстречу, и «польских» и литовцев… Гнали, молотя шашками плашмя и нагайками по их набожным и националистическим спинам, плечам и головам. Огромная толпа бежала врассыпную, кто куда…

Я сперва рассмеялся от радости. Весело было, что увидел такую войну: завтра будет чем похвастаться в школе и перед неженкой Болесем и другими ребятами.

Но когда подбежал ближе к тому месту, где люди ползали на земле, то испугался. Ведь могут маму убить! Бегаю глазами туда-сюда, ищу. И будто чуяло мое сердце. Спасаясь от конного городового, мать угодила лошади под ноги. Я увидел и узнал ее случайно, пробегая мимо…

— Мама!!! — крикнул я сам не свой.

Остолбенел на миг. Потом схватил оброненный кем-то камень и запустил изо всей силы в городового. Попал я в него или нет — не помню. Но меня тут же схватили и отвеля в полицейский участок на Доминиканской улице, рядом с пожарной дружиной. Там расспросили, кто я, кто мои родители, где учусь. И втолкнули в какой-то большой сарай к другим арестованным. Арестованных загоняли без разбору — и «польских» и литвинов. И они даже там, под арестом, переругивались и сидели двумя враждебными группами.

Я всплакнул было, но вскоре успокоился: одна арестованная после меня богомольная католичка, знавшая мою мать, сказала, что мама жива-здорова и что ее даже не арестовали — отпросилась и пошла домой. А когда какой-то участливый седоусый шляхтич в сером, из крестьянского сукна, жупане-кунтуше выложил из котомки драчену с салом, стал есть и угощать меня, я и вовсе повеселел.

Под вечер всех нас выпустили, и я стремглав помчался к Будзиловичам. Все правда: мама сидит на кухне и пьет чай… с конфитюром, с печеньем!

Тут же появились и пани с Болесем. Я рассказываю, мать дополняет, а те ловят каждое слово. Меня усадили за стол, пани сама принесла пирожок с мясом, положила в стакан два куска сахару и все хвалила меня за поведение. Я чувствовал себя героем!


* * *

Назавтра прихожу я в училище, и только сунул учебники в парту, как меня вызывают к директору. Никогда еще он меня не вызывал, поэтому явился к нему, дрожа от страха.

Директором училища был хорошо известный тогда в Вильно черносотенец, русификатор, член так называемого «Белорусского общества» господин Богаткевич. Думаю, это он писал из Вильно в «Новое время», когда судили моего отца.

С трепетом остановился я перед его маленьким, отвислым брюшком… А он разгладил черную бородку, поиграл золотым брелоком, свисавшим из верхнего жилетного кармашка, и спокойным, ровным голосом сказал на чистейшем русском языке:

— Вот что, друг любезный. Если бы ты был только хулиган, мы бы тебя наказали, но оставили бы в училище, так как могли бы еще перевоспитать. (Сердце у меня замерло, ноги стали подгибаться). Но, к сожалению, — говорит он дальше, — у нас есть совсем достаточные основания думать, что ты, кроме того, что хулиган, еще и не-ис-пра-ви-мый по-ля-чиш-ка… (Горячая кровь залила мое лицо.) А потому, — кончил он поглаживать бородку и баловаться брелоком и сунул руки в карманы брюк, — а потому, друг любезный, такая зараза нам в училище не нужна, и мы тебя исключаем.

Все это он говорил мне, еще мальчику, спокойным голосом, в котором было нетрудно уловить скрытое злорадство. Из его слов я не сразу понял, что меня выгоняют, что я должен сейчас же сдать учебники и отправляться домой, чтобы никогда больше не иметь права переступить порог училища. А когда понял (все же он объяснил) у меня помутился разум от горя.

Я чуть было не потерял сознание и стоял, онемев от ужаса, не в силах шевельнуть языком. Не просил, не плакал, не огрызался, — стоял как тихопомешанный. Такой страшной казалась мне тогда неожиданно свалившая беда…

XV У БОНИФАЦИЯ ВЕРЖБИЦКОГО


И снова я вернулся на Воронью улицу, к Бонифацию Вержбицкому, хотя теперь он взял меня не очень-то охотно — у него был уже другой ученик, Ромусь Робейко. Но, по старой памяти, взял, и я пробыл у него в учении еще два с чем-то года. Хороший он был человек. Его отец, как многие виленские пролетарии, пришел в город из деревни. Умер, когда Бонифаций был еще ребенком. Мать вышла замуж вторично. Отчим служил в гимназии сторожем или швейцаром, а мать работала то ли портнихой, то ли прачкой. Когда он окончил приходское училище, его тоже отдали в учение к сапожнику. Жилось ему, вспоминал, трудно. Об этом же говорил и его приятель Лицкевич, с которым они вместе отбывали срок учения у одного хозяина. «Горели к на работе», — шутил Лицкевич.

По окончании учения женился, некоторое время работал мастером у разных хозяев, пока не «вывесил своей вывески», как говорили в Вильно. По отношению к нему это означало, что он стал сапожником-одиночкой. Первое время даже учеников не брал, работал один. Но вот, по просьбе Василевской, к нему попал я. И, когда меня определили в школу, он взял Ромуся Робейко, тоже по чьей-то просьбе. Теперь я вернулся, и стало нас у него двое. Ромусь был годом старше меня, но ростом уступал. Худенький, черномазый, тихий, замкнутый. Сирота. Мне даже стало жаль Робейко, когда я увидел его впервые.

Но не буду забегать вперед…

Вержбицкий очень любил чтение. Старался раздобыть и принести хорошую книжку. Когда срочной работы не было, он просил меня читать вслух, а сам продолжал шить сапоги и слушал.

Читали мы книжки и на польском и на русском языках, а также на белорусском, но белорусских книжек тогда было мало, а если и попадались, то тоненькие.

Больше всего любили рассказы. Из политических брошюр прочитали: «Пауки и мухи» — на польском языке, «Чем люди живы» — на русском, «Беседу о бедности и богатстве» — на белорусском.

Вержбицкий принадлежал как будто к ППС — Польской социалистической партии. Сочувствовал и социал-демократам, что мне известно из его бесед со мной об отце.

И все же, помнится, — хотя, может быть, и ошибаюсь, — его больше влекло к литературе, искусству, чем к политике. Очень любил он стихи, пьесы, театр.

Его выступления на рабочей любительской сцене всегда были весьма удачными. И когда он выступал, то уж непременно водил в театр тетю Зосю и меня, чтобы мы потом «навели критику» либо похвалили.

Дома с детьми оставался Ромусь Робейко. Ну ему тоже скучно не было. Он бесконечно долго, года два, читал романы Генрика Сенкевича — «Потоп», «Огнем и мечом» и «Крестоносцы», оставшиеся ему после смерти брата-переплетчика.

Особенно удалась Вержбицкому роль дедушки в пьесе «Банки мыдляне» («Мыльные пузыри»). Удачной была и роль в одной пьесе (я забыл ее название, тоже на польском языке), в которой его друг, наборщик Юхневич, исполнял роль сапожника, отданного в учение.

Юхневич словно был рожден для сцены. По замыслу автора этой пьесы, роль сапожника в учении должна была исполняться как комическая. Но Вержбицкий и Юхневич играли так, что, насмеявшись, хотелось плакать.

Хорошее было время…

А какая веселая, общительная была тетя Зося! К ним часто приходил Лицкевич, высокий, светлоусый, добродушный шутник. Он знал много народных белорусских поговорок, смешных историй, шуток и любил поболтать, посмеяться. Нередко наведывался Тарас — такой же весельчак, сильный, полный мужчина с рыжими усищами, как я уже говорил, любивший подтрунивать над тетей Зосей. Дружили с Вержбицким наборщик Юхневич и Язэп Туркевич, столяр с Погулянки. Все они чем-нибудь да нравились мне.

Я уже хорошо освоил сапожное ремесло. Вержбицкий был доволен моими успехами и в письмах отцу хвалил меня. Правда, отца он знал мало, но теперь завел с ним переписку и даже отправил посылку с яблоками, до которых отец был большой охотник. А какие яблоки послал! Которые Тарас привез тете Зосе и детям… Настоящее имя Тараса если помните, Степан Емельянович Каронес. Родом он был из местечка Чареи, бывшей Могилевской губернии. Антоновки у них там растут — загляденье: крупные, увесистые, и осенью, когда поспеют, вкусные и ароматные, что крымские яблочки. Всю зиму могут лежать, хоть до лета, сохраняя крепость и сочность.

Как-то Тарас ездил в Чареи в гости и привез целый ящик антоновок — «тете Зосе и деткам на зиму». Вержбицкий отобрал тете Зосе и деткам десятка два, а все, что осталось, отправил в том же ящике моему отцу.

— В Сибири, — сказал он, — нет яблок, так пусть уж ему от чарейских антоновок веселей на душе станет.

Отец был теперь уже за Читой, на таежной станции с чудным названием «Ерофей Павлович». Работал на прокладке дорог в тайге.


* * *

Мне шел уже семнадцатый год; еще несколько месяцев — и я закончил бы свой срок учения. Но однажды прихожу к матери, на кухне пани Будзилович, а у нее гости… Сидят за столиком, пьют чай — пожилой, сутулый мужчина с отвислыми бурыми усами, в полинялом пиджаке, и красивая черноглазая девушка моих лет, круглолицая, румяная, с большим алым ртом. На лбу заметный белый шрам, — след давней раны. И в гимназической форме — гимназистка!

Так я впервые увидел моего минского дядю, домовладельца Антония Плахинского, и его старшую дочь Юзю. Моя мать была из Минска, происходила из старинном семьи мещан-ремесленников. Оставшись круглой сиротой, она росла у дяди. Сыном этого дяди и был Антоний Плахинский, стало быть, приходился ей не то двоюродным, не то троюродным братом, — словом, седьмая вода на киселе. В детстве они росли вместе, но после того, как мать, еще девушкой, уехала в Вильню на богомолье и осталась там работать на мармеладной фабрике, вышла замуж, этот троюродный братец, Антоний Плахинский, ни разу, должно быть, и не поинтересовался ее судьбой.

Теперь, он приехал в Вильно на разведку, решив оставить Минск и перевезти свою мастерскую сюда. Вспомнил, что живет здесь свой человек, сестра, зашел в адресный стол, получил адрес — и вот явился в гости.

Но на этот раз затея его с переездом почему-то сорвалась. Между прочим, разузнав, где я работаю и что умею делать, он стал уговаривать мать отпустить меня с ним в Минск, работать у него в мастерской.

Мать рассыпалась в благодарностях. Она была счастлива, что брат наконец-то решил ей помочь… Я подумал-подумал и тоже согласился. Потянуло в другой город, ну, и к родичам, конечно.

Почему, рассуждал я, бывало, мы с матерью такие несчастные. Ни родни у нас нет, ни в гости сходить, чтобы поесть вкусно, некуда. А тут вдруг является дядя, да еще с такой дочкой, моей сестрицей! Сестрица же, хотя и очень была занята чаепитием — пила, отдувалась, — а поглядывала на меня с любопытством, приязненно… Видно, понравился. И нежно, я бы даже сказал — немножко кокетливо, улыбнулась мне.

Ну, я и поехал!

XVI КАК ЗАЦВЕТАЛ МОЙ САД

Я песняй мілую сваю праслаўлю…

Янка Купала



В Минске у дяди была небольшая, с витринкой, сапожная мастерская на Захарьевской улице.

И домик у него тоже был на Захарьевской, но довольно далеко от центра, за мостом через Свислочь, на Золотой Горке. При домике садик, огород. Место привольное, красивое, на солнышке.

Кроме Юзи, у дяди была еще одна дочка, Яня, тогда лет двенадцати. Сестры мне понравились, особенно Янинка — тихая, задумчивая, светловолосая девочка с голубенькими глазами. Они росли сиротами, мать умерла два года назад, и в доме хозяйничала Юзя, девушка бойкая, иной раз даже слишком… Одно время она училась в прогимназии и, видно, там-то и набралась этой бойкости. Из прогимназии ее давно исключили. Мне она как-то сказала, что за невзнос платы. Потом, запамятовав, ответила, что сама бросила учиться после смерти матери — нужно же было кому-то присматривать за домом. В конце концов у меня сложилось убеждение, что ее исключили за плохую успеваемость.

Юзя стыдилась, что ее отец сапожник. И в разговора никогда не произносила этого слова — «сапожник», только «обувной мастер». Она даже вынудила своего отца-скрягу заменить на вывеске нелюбимое ею слово. Старую надпись «Сапожная мастерская» замазали, вместо нее появилась новая: «Мастерская обуви».

Если к ним заходил бестактный заказчик и спрашивая «Где тут сапожник?» — или ронял это слово в разговоре, а она слышала, то непременно вмешивалась, запрашивала втридорога и предупреждала: «Здесь вам не какая-нибудь швальня-чеботарня. У нас мастерская обуви — мужской, дамской и детской».

Откуда у нее шрам на лбу? Решила однажды повеситься в погребе, но оборвалась и рассекла себе лоб об острый черепок или о какую-то железку. Вешалась лет тринадцати, разочаровавшись в жизни: отец из-за скупости не хотел покупать ей платьев, какие носили Юзины подруги — гимназистки из зажиточных семей.

Однако Юзя была вовсе не глупа и не лентяйка. Каждую свободную минутку она отдавала чтению, беря книги в Пушкинской библиотеке. Что читала? «Ключи счастья» Вербицкой, «Санин» Арцыбашева, любовные романы самых разных авторов, «Половой вопрос» Августа Фореля и тому подобное, лишь бы про любовь.

Стала она и мне подсовывать эти книги, незаметно втягивая в беседы по поводу прочитанного, когда никого рядом не было. Иной раз такое плела, что мне, хотя я был из Вильно, а она всего-навсего какая-то минчанка, делалось стыдно. А ей хоть бы хны!

Чуяло мое сердце, что добром для меня это не кончится…


* * *

И вот прожил я у них год с чем-то, и в конце весны, в начале лета, в одно, как говорится, прекрасное утро после не менее прекрасного вечера, который мы провели с Юзей, мне нестерпимо захотелось бежать из их дома куда глаза глядят… Утром сказал дяде, что получил письмо из Вильно, от одного товарища, с приглашением на свадьбу и что, возможно, скоро не вернусь, а может быть, и совсем не вернусь, так как хочу жить в Вильно… Перед обедом, так и не попрощавшись с Юзей, я уже садился в виленский поезд. И поехал. В дороге, первый раз в жизни, напился. На станции Радошковичи купил в буфете полбутылки водки, и хотя выпил мало, но плохо закусил. Погода же стояла жаркая, и меня с непривычки развезло. Помню, угрожали мне арестом, кто-то требовал с меня штраф, кто-то смеялся… А я молчал, проливал тихие слезы. Они, видимо, думали, что я плачу спьяну, жалею деньги на уплату штрафа. Я же плакал совсем по другой причине, плакал потому, что так неудачно зацвел мой сад…

На вокзале в Вильно я вышел из вагона вполне благополучно. Но, сходя по ступенькам вниз, в катакомбах под железнодорожными путями, я то ли споткнулся, то ли поскользнулся, наступив на апельсиновую корку, и грохнулся на цементный пол. Стукнись головой — наверняка раскололась бы, как арбуз. Счастье, что голову спас, выставив вперед руки. Зато левая рука хрустнула…

Два месяца провалялся я в больнице… Лечили плохо. Трижды накладывали гипс, чуть было совсем не отняли руку. И вышел с ней согнутой в локте на всю жизнь. Но был рад, что работать ею все равно смогу, а в солдаты теперь уже не возьмут и на войну не погонят.

Пока я лежал в больнице, никто не знал, где я и что со мной. Когда после выписки пришел к матери, то обманул ее, сказав, что поехал было к отцу, но денег в дороге не хватило и пришлось работать по разным городам.

Она поверила, лишь всплакнула, что я мало ее люблю, если так долго ездил и ни разу не подал о себе весточки. А что рука у меня согнута, она даже не заметила. Все допытывалась, глядя мне в глаза, не болею ли я, не хворал ли в дороге, хорошо ли спал. Отвечать мне не хотелось, ее вопросы лишь раздражали меня, Но когда я уходил от нее, мне стало стыдно. И было жалко ее. Как она постарела за это короткое время! А может, все это только показалось? Может, привык я к свежему, девичьему лицу Юзи… И снова стало мне противно.


* * *

У Вержбицкого все казалось мне меньшим и более убогим, чем было раньше. Вот только у Ромуся Робейко стали пробиваться черненькие усики, и весь он повзрослел, возмужал, даже говорить стал в нос. Еще год — и мастер! «Мастер обуви» — Юзины слова…

Вержбицкий встретил меня, как всегда, ласково. И, как обычно, выглядел серьезным, задумчивым. Я попросился к нему на работу. Он сказал: «Оставайся», — но сказал как-то уныло, коротко. Или мне это тоже только показалось? «Нет, — ответил себе я, — видно, что-то ему не нравится в моем поведении за последнее время…» И уже готов был обмануть и его, как обманул мать. Не знал лишь, что сказать о руке, когда заметит, как буду шить.

Первым заметил Робейко, но ничего не сказал. Он решил, что я нарочно, для форсу, что ли, отвожу в сторону руку… И незаметно, исподволь стал мне подражать.

Он снимал теперь отдельную комнатку. Считал себя взрослым и красивым парнем. Уже и тетя Зося иной раз шутила с ним, как с кавалером. Из вежливости он и переехал от Вержбицкого…

Когда он рассказывал мне обо всем этом, мне становилось противно. Я уже давно раскусил в нем шляхтича, но тогда он выглядел таким несчастным…

И потянуло же меня за язык рассказать ему о Юзе! Теперь все, что я осуждал в ней, он хвалил. И сам всякий раз заводил со мной разговор о ней. И с таким знанием дела высказывался — бррр!

А я был вынужден ночевать с ним в одной комнате, словно он делал мне одолжение. И обязан был разговаривать и слушать его. Опротивел он мне до невозможности. Все мне теперь опротивело. Казалось, нет на свете большего горя, чем быть сапожником. Меня влекло неведомо куда, неведомо на какую работу. Хоть бы перемена какая!.. Так протянул я у Вержбицкого недели две или три. К матери не ходил. От людей отбился.

Чтобы не было стыдно, все же навестил мать. У нее сидел знакомый из Брудянишек, пан Пстричка, сын или внук того колченогого Пстрички, у которого когда-то служил мой дедушка. Он стал звать меня в Брудянишки, домашним учителем в нелегальную польскую школу, «доректором», как у нас говорили. Мне было все равно, куда ни ехать, и я согласился.

XVII ТОСКА


До конца теплых дней я стерег у Пстрички сад и учил двух его «недорослей», тупоголовых верзил с меня ростом, поедая в неисчислимом количестве яблоки, груши, сливы. На это я имел полное право, так как по уговору он мне ничего не платил, а только «кормил».

К началу зимы у меня уже набралось человек десять учеников, и я открыл свою школу… Школа! Слезы, а не школа. Ведь нужно было скрываться. Сегодня занимались в одном доме, завтра — в другом. Парт не было, не понесешь же их с собой. Занимались кто за столом, кто на запечке…

Платили мне полрубля с головы и «кормили». Кормился и ночевал я по очереди: две-три недели у каждого хозяина, в зависимости от числа «голов», то бишь учеников в его семье. Очередность вызывала у моих кормильцев соревнование, но не в сторону роста, а в сторону уменьшения: каждый старался накормить меня так, чтобы его копейка не пропала. Правда, еда была сытная: капуста с грибами, картошка на льняном масле, горох с картошкой. Никогда раньше я не думал, что мещане едят хуже мужиков, а в эту зиму убедился. Ну, такой уж я был «доректор»… Учил детей читать и писать по-польски. Читать — еще куда ни шло, но писать и сам хорошо не умел. Утешал себя тем, что немало «доректоров», которые и читать-то не умеют. Однако не слабость моя в польском письме вызвала нарекания со стороны работодателей. Они стали высказывать претензии, почему мало учу я детей молитвам.

— Не видно, чтобы сам ты любил молиться и ходить в костел, — говорили они мне прямо в глаза, упрекая своими полтинниками и едой.

Увы, у них был еще и «накладной расход» — местечковый урядник. Между прочим, он-то и решил мою судьбу. Вызвал меня без всяких околичностей, поставил на стол чарку водки, яичницу и сказал:

— Вот что, подпольный доректор! Учи-ка ты детей так, чтобы и родители были довольны и мне платили аккуратно. Не то овчинка выделки не стоит, прихлопну я тебя. Другого искать будем…

И отпустил меня с миром. И я был рад поводу подать в отставку. Кончалась зима. Я и так насилу ее выдержал. Опротивело мне, что кормлюсь как нищий, опротивела и моя «педагогическая» деятельность.

Единственным близким мне человеком в Брудянишках был всю эту зиму молодой кузнец Арон, сын Абрама и внук Зелика, который жил теперь в хате моего покойного дедушки, За двадцать пять рублей мать продала ее Абраму.

Даже этот самый близкий мне человек часто подсмеивался по поводу моего «доректорства». Подсмеивался довольно метко. А его жена Ева говорила:

— Лучше быть сапожником в Вильно, чем доректором в Брудянишках.

Но я обязан был выдержать свой срок до весны. Кое-как выдержал. Зашумела в полях весенняя радость, прилетели из теплых краев жаворонки и грачи, пригрело солнышко непролазную грязь на брудянишских улицах. Вот когда я понял горькую иронию названия местечка моего детства. Брудянишки! Да ведь «бруд» — это грязь. Грязнушки, самые настоящие Грязнушки!..

Когда я уезжал, Ева испекла мне в дорогу отличную халу. Арон подбодрил меня и себя доброй пейсаховкой. И тут вдруг нам стало грустно расставаться…

— Ну, ничего, — деланно веселым тоном сказал Арон, — встретимся, как будут лучшие времена!

— Да, лучшие! — кивнула головой Ева, кормившая грудью своего крикливого первенца. — Может, наш киндер дождется их…

И я поехал.

Всю дорогу мне было грустно, хотя в окно вагона веял теплый ветерок и каждое деревце кивало мне нежной зеленью…

Было это весной 1914 года.


* * *

В Вильно я нашел небольшую, только повернуться, зато отдельную комнатку на Большой Погулянке, недалеко от квартиры Туркевича. И, пока слонялся без работы, нередко захаживал к этому всегда веселому и общительному человеку. Он работал теперь столяром на комбинате графа Тышкевича и посоветовал мне поступить туда табельщиком, благо открылась вакансия. Я поступил. Он же первый посоветовал мне сходить как-нибудь на белорусский субботник, вечеринку, которые устраивались каждую субботу в Белорусском клубе на Виленской улице, 29.

— Веселей там тебе будет, Матейка, — говорил он. — Что-то ты не по времени грустный.

Я пошел. Сперва ради любопытства, а потом — понравилось. В клубе устраивались небольшие концерты, пели песни, после песен — танцы, игры. Посещали субботники больше студенты учительского института и химико-технического училища, служила и молодежь, дочери мелких чиновников и рабочих, деревенские девушки, работавшие в городе прислугами, прачками — кто кем.

Танцевали мазурки и вальсы, польки и краковяки, и непременно «Лявониху», «Юрочку», «Метелицу». И все обращались друг к другу на «ты», даже незнакомые, — в клубе все было заведено на белорусский народный лад. Ну, и дешевый буфет, и плата за вход всего десять — пятнадцать копеек.

Я тогда не понимал, что таким путем белорусские националисты затягивают в свои сети «массу». И ходил туда просто так, чтобы- убить время… Предводителей же белорусского национализма — братьев Луцкевичей, профессора Ивановского и других — мы там и в глаза не видели.

Из людей известных мне довелось увидеть там однажды Янку Купалу. Стесняясь, тихим грудным голосом он прочитал нам несколько своих стихотворений. Кажется, станцевал полечку с какой-то девушкой. Выпил в буфете стакан чаю и незаметно вышел из клуба.

Был он тогда молод, лет тридцати, блондин, поэтому выглядел еще моложе. Носил скромный серый костюм, старые, поношенные ботиночки. И я подумал: такой незаметный человек, а как складно пишет стихи!


* * *

Захотелось и мне попытаться писать стихи… Попробовал по-польски, по-русски — ничего не вышло. Трудно. Чтобы придумать две-три рифмы, нужно потратить целый вечер.

Наконец написал небольшой стишок по-белорусски, «под Янку Купалу». Послал в «Нашу ніву». Ждал приговора и нашел его в «Почтовом ящике», в самом конце газеты, рядом с объявлениями. Редакция советовала мне взяться за прозу…

Взялся за прозу. Решил описать свою горькую жизнь. Размахнулся — и в три вечера дошел до описания своего житья-бытья у дяди в Минске. Четвертый вечер не писал — отправился на белорусский субботник. И только вхожу в зал, как навстречу моя Юзя в паре с Ромусем Робейко! Удивился я несказанно, смутился, хотел было дать тягу. Да поздно!

Юзя подскочила ко мне, вцепилась — хотела показать, что очень мне рада, тем более здесь, где она первый раз и никого не знает. Причесанная, расфуфыренная. И кокетничает, и смеется, и очень ей весело. А Робейко при ней, как важный индюк.

Ну, раз так, и я буду самим собой. А из головы не выходит: как же она сюда попала? Оказывается, пока я отшельннчал и ничего не знал, редко бывая у матери, мой дядя успел переехать в Вильно и открыть на Погулянке свою мастерскую. И где? Недалеко от того дома, где я тогда жил. А Робейко ушел от Вержбицкого к нему и теперь работал молодым мастером.

И бросил я описывать свою жизнь. Стыдно стало. Изорвал написанное в клочки, швырнул в печь, открыл вьюшку — и чирк спичкой: лети, моя горькая жизнь, дымом!

Юзя, разумеется, пригласила меня к себе. Дядя посулил работу у него в мастерской. Но по-настоящему обрадовалась мне только Янинка. Ну и подросла же она за год — на версту! Сделалась тоненькой, худенькой.

Юзя снова начала было приставать ко мне. Но теперь уж дудки! Я был не тем. Янинка подросла на версту, а я поумнел на голову! И держался теперь с Юзей спокойно, даже насмешливо. Мне казалось, что от былой мерлехлюндии я навсегда вылечился, что стал понимать вещи, как они есть. Но это только казалось. На смену мерлехлюндии пришла настоящая тоска…

Лишь за работой на комбинате время текло ровно, спокойно и даже приятно, так как служба у меня была легкая. Но кончался рабочий день, я возвращался в свою комнатенку, читал газету, брался за книжку, и тоска принималась душить меня с новой силой. Причины ее я не понимал. Думал, тоскливо оттого, что некуда пойти, что нет у меня хороших товарищей, что все больше отдаляюсь от матери и вообще, что вся моя жизнь пошла вкось.

В июле я уже совсем было собрался уезжать в Сибирь, к отцу… Но тут, как говорится, «неожиданно нагрянула война». И я задержался.

Главная же причина, почему я остался, была в том, что я ждал теперь другой, более интересной жизни в самом Вильно.

И вскоре она наступила…

Загрузка...