Або спаткаеш генерала —
Яго ўся Вільня, пэўна, знала:
У медалях уся грудзіна!
I што за погляд! што за міна!
Перед империалистической войной Вильно, этот старинный, большой и красивый город, экономический центр обширного края и средоточие культуры всей Литвы и Белоруссии, был, однако, обычным «губернским городом» царской России. Скарлатина, дифтерит, брюшной тиф, малярия не переводились в нем никогда… В светлых городских источниках гнездилась зараза, на просторных площадях грудами валялся мусор, в тенистых уголках живописных парков звенели комары, как на болоте, а старинные дворики и квартиры в каменных, стоящих веками домах, пожалуй, были самыми грязными и сырыми во всем свете.
От вокзала по Завальной улице тянулась на тощих, заезженных клячах неуклюжая, жалкая конка. По Юрьевскому проспекту разгуливали с горделивой осанкой польские панове в кунтушах; звякали шпорами с соответствующей рисовкой молодые русские офицерики; модно кутались в дорогие меха проститутки высшего разряда; проплывали в тяжелой, солидной, как конка, форме с кокардами, петлицами и надраенными пуговицами русские чиновники; бежали на рандеву гимназисты и гимназистки; все было как должно быть…
Множество рестораций, кофейных, баров, как в центре, так и по всему городу, а еще больше — отменных пивных в рабочих гнездах, на окраинах. А сколько гостиниц с номерами в любую цену, от первоклассных роскошных отелей до самых скромных и доступных! И номеров, и ночлежек, и столовых, и закусочных! Одни публичные дома, тоже в любую цену, занимали целый квартал в Заречье… Гуляй, душа, лишь бы деньги были!
С высокой, живописной Замковойгоры каждый день палила пушка. У Острой Брамы, как и теперь, гремел орган, а на улице, прямо на мостовой, стояли на коленях и расстилались перед ликом божьей матери Остробрамской люди самых разных сословий, даже русские, если кого-либо из них ущемит горе. Проходя через Браму, под святыней, как и теперь, все снимали шапку — и эллин и иудей… Попробуй не снять — слетит! Ведь даже русское начальство следило за этим.
А как величественно царила на Кафедральной площади пышнотелая чугунная Екатерина Великая, гордо выставив высокую грудь! Теперь ее нет, было и быльем поросло. Но памятник, бесспорно, был хороший.
На площади, которая и при русских называлась Университетской, хотя университет они давным-давно закрыли, стоял сутулый чугунный Муравьев, скромно опершись о палочку; но каждому, кто хотя бы в малой степени был знаком с историей, чудилось, что он тебя так сейчас огреет этой палочкой — не встанешь!
Выглядел довольно жалким и казался маленьким, так как стоял в низине, у «Телятника», небольшой памятник курчавому Пушкину. Не знаю, кто и когда снял бюст великого поэта. Но после того, как в 1922 году пьедестал перенесли на высокое место, к Екатерининскому костелу, и водрузили на него бюст Монюшко, памятник стал выглядеть вдвое выше — не обидно и полюбоваться на великого композитора, тем более что он земляк моей матери, тоже минчанин.
Да что вспоминать! Многим жизнь была — только жить да жить. Ко многим она возвратилась, жить стало еще лучше. Да не всем, не всем, далеко не всем… Поживем — увидим, как будет дальше…
Когда пришла война, в городе первое время как будто ничего не изменилось, разве что вокзал, улицы и всюду все было забито солдатами. Как и раньше, люди пили, ели, спали, жрали, кому нужно было идти на работу — ходил на работу. И влюблялись, и женились, и детей зачинали…
Именно в это время моему дяде Антонию Плахинскому и взбрело на ум обзавестись зятем. И вовсе не потому, что идет война и всех парней гонят на убой. Ему срочно понадобилось заменить фамилию на своей вывеске.
Дело в том, что ему не очень повезло с переездом. Мастерскую он открыл на Погулянке, найдя там подходящее помещение. И место ему понравилось: высоко, как на Золотой Горке в Минске, и людно— с утра до вечера народ снует туда-сюда.
Но там же, на Погулянке, рядом с ним, оказалась еще одна сапожная мастерская — некоего Лахинского. Она была не хуже его мастерской. Но ведь Плахинский, Ла- хинский — это почти одно и то же, не всякий заказчик разберет сразу.
— Будь моя мастерская хуже, — ворчал он в свои обвислые бурые усы, — тогда куда ни шло, можно было бы подъехать. Но ведь у этого Лахинского не мастерская, а черт те что, повсюду только и слышишь — не шьют, а портят. Что же это получается? Он будет выезжать на моей фамилии да еще мою же репутацию портить!
Думал-думал и надумал обзавестись зятем: как ни крути, рано или поздно придется принять в свой дом: сына-то ведь нет. А будет зять — будет и новая вывеска на имя Юзи с ее новой фамилией.
Первым на этой комбинации погорел я. В Вильно дядя мало кого знал. Выписывать из Минска — никого он там не оставил. А я был и «свой человек», и какой ни на есть, а сапожник, да и на войну мне не идти из-за покалеченной руки. И его выбор пал на меня.
Явление в нашей жизни тех времен чрезвычайно редкое, чтобы выбор отца совпал с выбором дочери! На мою беду, это было так. Возможно, Юзя мечтала о другом — о каком-нибудь прапорщике или, на худой конец, о чиновнике. Но где ты этого прапорщика подцепишь, если гонят их теперь на убой, как скотину, а чиновника — больно ему нужна сапожная мастерская! А ей не терпелось замуж, и я все же был чему-то ученый, вроде бы обходительный… В конце концов, кто ее знает, что она во мне нашла.
Уговорила она меня показать ей Вильно и завлекла на Замковую гору, как дьявол пана Езуса. Там мне хотелось побыть на той стороне, откуда видно далеко за Вилию: левее — высокие фабричные трубы весело курятся дымом правей — горы под соснами и зеленый Антоколь, посередине — поля, простор, широта. А она торопит, тянет меня на противоположную сторону, что к центру города. Устроилась на скамеечке под кустом и подмигивает: «Садись!» Отсюда, насколько хватало глаз, под нами густо лепился город, взбегая все выше и выше, хорошо была видна Погулянка. Юзя, не тратя времени, прижалась ко мне своим теплым, мягким бочком и, то ли всерьез, то ли чтобы посмеяться надо мной, размечталась…
— Во-он, там, видишь, на той горке, где густо-густо от черепичных крыш, там наша Погулянка. Красивое место, правда? А на Погулянке — витринка, чистенькая-чистенькая. А над витринкой вывеска, красивая-красивая: «Мастерская модной обуви Юзефы… Юзефы… — и посмотрела мне прямо в глаза, в самое дно, — Юзефы… Мышковой». — И еще крепче прижалась и грудным голосом засмеялась. Правда, смех был немного деланный.
Меня тоже пронял смех. Но я резко и довольно грубо осадил ее грезы:
— Этого никогда не будет…
— Хочешь, чтобы мастерская была на твое имя? — перешла она сразу на деловой тон. — Ну хорошо… — подумала и стала торговаться: — Ну хорошо, я уговорю отца, чтобы вывеска была и на мое и на твое имя.
— Ничего я не хочу. Не говори глупостей, Юзя, иначе убегу…
— Почему не хочешь? — пристала она как смола. — Все дела буду вести я, ты можешь ничего не делать, если не захочешь…
Вынула из сумочки большую и толстую плитку шоколада «Золотой ярлык», — видно, специально купила ради такого случая, — хрусть плитку пополам, прямо в обертке, и дает одну половинку мне, а другую деликатненько принимается грызть сама. И говорит:
— Ну почему ты не хочешь? Я буду тебя и кормить и одевать, только не отказывайся.
Я шоколадку съел. Очень она была вкусная. А Юзе, чтобы подразнить немного, сказал:
— Теперь-то ты обещаешь, а потом будет по-иному.
— Ты мне не веришь, Матей? Ну, так вот… Хоть сейчас, до свадьбы, бери меня, веди к себе, делай со мной что хочешь… Какая девушка скажет тебе это не любя? Я люблю тебя, Матей! — произнесла она с истинным драматизмом, прямо как актриса. Даже слезы повисли на ее черных пушистых ресницах.
— Что, что, что?.. Минск вспомни! — вырвалось у меня против воли. И было в моем голосе что-то въедливое, злорадное, словно я упивался победой.
Я не жалел, что так ответил ей, но было стыдно перед самим собой за этот отвратительный тон. «Ну и пусть, — подумал я, — теперь по крайней мере она будет настроена против меня…»
Ан нет!
— Матей! Ведь ничего особенного у нас с тобой в Минске не было! Ну, баловались, ребячились… Неужели ты сердишься на меня за это? Милый, дорогой! — захныкала она, словно чувствуя свою вину, и вдруг схватила мою руку и поцеловала.
— Ну и дура! — буркнул я и слегка ударил ее по щеке.
Не сдержался. Мне было стыдно и гадко. И уже немного жалко Юзю. Резко поднялся, и мы пошли от скамеечки на тропинку, которая вела с горы вниз.
— Ну хорошо, — сказала она, — я подожду, Матей. Может, еще одумаешься.
Она снова была спокойна и весела. И до самого дома шла уже человек человеком.
Однако и после этого она не оставила своих мещанских ухаживаний за мной. Думаю, без ведома отца, купила и подарила мне золотое перо «самопишущее» за три рубля пятьдесят копеек. Перо мне понравилось, я соблазнился и взял, но решил припрятать до лучших времен.
С разрешения отца, хотя он и был скуп ужасно, купила наилучшего сатина темно-коричневого цвета, сняла с меня мерку и сшила рубашку с отложным воротничком, под галстук-самовяз, и сама же вышила на воротничке синие васильки. Чтобы не обижать ее и, не срамить перед отцом, я рубашку взял, смалодушничал, но надеть ее у меня не хватило духу, хотя бы показаться в ней… Тоже спрятал до лучших времен…
Сколько раз, бывало, когда отец куда-нибудь уходил из дому, она зазывала меня к себе и кормила, ровно каплуна. Как вспомню ее гречневую кашу с парной свининой, со шкварками, с которых сало так и текло, или ее котлеты, или полную сковороду поджаренной картошки, или ее сладкие сырники в масле, плававшие до самого верху в миске, — то даже теперь во рту тает! Ел я без всякого стыда, уписывая за обе щеки, потому что хотел есть. Но быть ее мужем так и не согласился.
— Неужто мне за Робейко идти? — притворно вздохнет в другой раз она и ждет, что я отвечу.
— Иди за Робейко, — безразлично отвечал я.
— Ну хорошо. Я подожду, может, еще одумаешься…
— Жди. Только зря…
Ей, наверно, надоело ждать; даже ее отец однажды не сдержался и сострил при мне:
— Ученые любятся, что коты: он ее цап — она мяукнет, она его цап — он фыр-фыр.
И даже мою мать пытался призвать на помощь. Мать же — ах как она хотела мне этого счастья, а себе чести! — знала, однако, мой упрямый характер и не вмешивалась. Возможно, тоже надеялась, что я одумаюсь.
Все это происходило еще в 1914 году, в самом начале войны, когда в городе мало что изменилось и лишь вокзал и улицы были забиты солдатами, как серой саранчой.
Постепенно война заглядывала с улиц в дома, в семьи, в жизнь человека, не обходя никого.
Для меня пока что лишь подорожали продукты. Уже к концу года моего заработка не хватало даже на еду. И что же я теперь ел? Съедал обед в дешевой столовой, из двух блюд, — какой-нибудь легенький перловый супчик с небольшим куском мяса и котлетку с пюре. За обедом уже приходилось налегать и на хлеб. Хлеб пока еще давали без доплаты, и ешь, сколько влезет, но все меньше и меньше нарезали пшеничного, а все больше подкладывали ржаного, черного.
А утром и вечером теперь пил лишь чай с молоком и баранками. Иногда покупал колбасу, а уж яйца и масло ел совсем редко. И подслащивал свой чай уже с оглядкой.
С весны 1915 года «сарафанная» почта сперва нашептывала, а потом довольно открыто заговорила, что немцы могут прийти в Вильно. Вскоре разговоры об этом можно было слышать и на улице… И когда я слышал их, какое-то необъяснимое, тревожно-радостное ожидание наполняло душу: пусть, пусть придут немцы, пусть будет хоть что- нибудь новое…
Летом, когда фронт приблизился, немцев ждали в Вильно наверняка. И польские, и литовские, и белорусские националисты, мечтая об избавлении от русских, уже не скрывали своей немецкой ориентации. Все рабочие из числа моих знакомых тоже ждали, чтобы русских разбили. Туркевич, например, возвращаясь вместе со мной с работы, шептал мне всякий раз, оглянувшись:
— Ну, Матейка! Теперь скоро, скоро! Разобьют немцы русских, наступит в России второй тысяча девятьсот пятый год, и тогда самодержавию капут!
А среди наших рабочих можно было слышать и такие разговоры:
— У немцев культура!
— Промышленность поднимется!
— Немцы на пирогах спят, пирогами накрываются!
— У нас рубаха — рубль, у немцев — полтина!
— У нас платочек — гривенник, у немцев — три копейки!
С особенным нетерпением ждал немцев мой новый сожитель — Ромусь Робейко, так как скрывался от призыва. Место прятаться он выбрал у меня, старую квартиру оставил и в домовой книге велел отметить, что выехал в Москву. В мастерской он появлялся затемно, только чтобы взять работу.
У меня в комнате он лишь ночевал. А дамские туфли, по части которых он был большой специалист, шил на чердаке нашего дома, устроившись у слухового окна. Там же на всякий случай поставил себе топчан, если придется провести ночь. Второе ложе смастерил в погребе, под нашей кухней. Практичным оказался человеком.
Особых следов от его жизни в моей комнате, можно сказать, не было. Но дух Робейко витал здесь теперь всегда. Я не выносил этого духа.
Робейко был сыном бедного, безземельного шляхтича, так называемого «запашника», жившего недалеко от города Дисны на клочке земли, арендованном у какого-то помещика. Его два брата были значительно старше. Один, профессиональный революционер, рабочий, после 1905 года бежал за границу, но возле Вержболова был убит русскими жандармами. Второй, помоложе, работал переплетчиком в Вильно, в мастерской господина Знамеровского, на улице Субочь; у него тоже были революционные настроения, но с уклоном в сторону польского национализма.
Когда отец их умер, брат-переплетчик взял мать и Ромуся к себе, но через три года сам умер от чахотки. Добрые люди устроили больную мать в богадельню, а Ромуся отдали в учение к Вержбицкому.
Мать тоже вскоре умерла. Ромусь рос сиротой. Но у Вержбицкого ему было хорошо. И, хотя он не проявлял особого интереса к книжкам, которые мы читали, все же какое-то слово, особенно живое, из уст Вержбицкого и других его товарищей, настроенных революционно, не могло не дойти до его сознания. А вырос, как на грех, заядлым поляком, и больше ничем… Высоко ставил свое шляхетское происхождение. Питал страсть к деньгам. Мечтал о сытой мещанской жизни.
Я видел, как он, едва переступив порог мастерской Плахинского, с первого же дня листом расстилался перед ним и неторопливо, смиренно, но в то же время твердо и уверенно начал осуществлять свой план насчет Юзи.
Был он не такой уж рослый, на первый взгляд казался тщедушным, но зато — красивый, черноглазый, с черными усиками.
И пушистые черные бачки отпустил возле ушей. Эти бачки умиляли Юзю. «Гляди, приманит он ее своими бачками!» — думал я.
Стояли погожие дни, как всегда в Вильно в конце лета и начале осени, когда светлая, чистая синева как бы растворяет в себе тихую солнечную радость. Природа ничем не выдавала, что Гродно уже в руках немцев и теперь очередь за Вильно. Русские патриотические газеты вопили: «Вильно никогда не отдадим!»
Тем временем уже началась эвакуация. Начали снимать и вывозить в Россию колокола. По этому поводу пеовяки («Польска организация войскова») выпустили нелегальное обращение: «Обыватэле, не дамы наших дзвонув!» Но что делать, чтобы не отдать колоколов, — не говорили и сами никаких мер не предпринимали.
— Называется — показали кукиш в кармане! — заметил я однажды Ромусю Робейко, намекая на это обращение.
Он фыркнул и пренебрежительно задрал свой коротенький нос. Оказывается, он сам уже был пеовяком! Мне об этом сказала Юзя. А я-то думал: куда это он таскается по ночам и потом пропадает где-то весь день?
Скрываться в нашем доме ему было безопасно: все жильцы, и хозяин, и дворник — поляки. Я не мог понять: чего он боится?
В конце концов он сам не вытерпел, похвастался: пеовяки «что-то готовят», и он ходит в лес на их тайные военные занятия.
Потом вдруг началась эвакуация фабрик и заводов. И очень поспешная. Пронесся слух: кожевенный завод Ривкина уже снялся с места…
Вывозят заводское оборудование, машины. Рабочие рискуют остаться без орудий производства, без работы. Но никто никаких мер против вывозки не предпринимает. Напротив, некоторые рабочие выезжают сами…
Слышу — потянулись и кое-кто из хозяйчиков! Ну, этих, как и фабрикантов, тянут за собой военные заказы, контракты, не выплаченные интендантством долги. Не поедешь — плакали твои денежки!
И вот как-то раз — дело было вечером — не узнаю я моего Робейко. Побывал он у Плахинского и вернулся такой счастливый, словно солнце сияет. Новость принес:
— Пан Плахиньски тэж выезджа до России!
Про себя думают: «Куда его несет, старого дурня?» — это с одной стороны. А с другой: «Чему же так обрадовался пан Робейко?»
А он помялся-помялся, сделал вид, будто только сейчас вспомнил, и достает из кармана мне записку:
— Од панны Юзи…
Читаю. Пишет мне «панна» Юзя, чтобы я сегодня же, как бы поздно ни было, пришел к ним. «Что там у них стряслось?» — догадываюсь и не понимаю. Однако должен же и я сделать вид, будто только сейчас вспомнил о делах на комбинате и, к сожалению, должен оставить Робейко одного.
Прихожу — дома никого, одна Юзя. Отец с Янинкой куда-то ушли. Открыла мне Юзя. В новом платье, волосы причесаны, наряжена, как на свадьбу.
И вдруг бросилась мне на шею, всего слезами облила.
— В чем дело, Юзя?
— Тата в Россию уезжает… Мастерскую оставляет на меня, но с условием, что до его отъезда я обвенчаюсь — или с тобой, или с Робейко… Я с тобой хочу…
Опять двадцать пять! А я-то думал, все кончено и забыто.
Через два дня у них была свадьба. Робейко — тот даже из своего убежища выполз: кто заподозрит жениха, что он уклоняется от призыва, если такого шуму наделал…
Я было не пошел, хотя и понимал, что с моей стороны это как-то нехорошо. Побродил по улице, возвращаюсь в свою комнатенку — меня уже ждут, сидят мать и Яня, одеты как на свадьбу, но обе заплаканные.
Пришли за мной, вести на Юзину свадьбу.
Мать говорит:
— Чужие люди будут там пить и есть, а ты свой — дома будешь сидеть…
А Яня заплакала, взяла меня за руку:
— Пойдем…
— Ну, пойдем!..
Засталіся нівы, селы
На той сум-жаль невясёлы…
На станции теперь каждый день отправляли эшелон за эшелоном. Выехал губернатор, архиерей, выехали чиновники, попы, жандармы, полицейские, шпики, многие состоятельные евреи, даже кое-кто и из коммерсантов-поляков.
Вывезли мощи из Духова монастыря, вывезли наиболее ценные архивные документы, редкие старинные книги, денежные запасы из банков, Екатерину, Муравьева… Пьедесталы под ними остались торчать, как обрубки, а статуи сняли, заколотили досками и на артиллерийских конях поперли на станцию, грузить на платформы.
Из тюрьмы уголовных, кажется, выпустили. А политических — всех до одного — вывезли, но когда и как, никто не знал. Вывозили тайком, небольшими партиями, глухой ночью. И повезли куда-то далеко-далеко от фронта, в глубь России, может быть, в Сибирь, чтобы моему отцу было веселей в большой компании.
Пойдешь на вокзал — горы вещей: сундуки, корзины, тюки, горшки с цветами, православные иконы… Тут же няньки, дети, собаки… Большое начальство и люди состоятельные занимают купе целиком. Жрут, пьют, ровно перед голодом. И подбадривают себя:
— Ненадолго!
— Скоро назад!
— Еще погуляем в красавице-Вильне!
А по ночам уже была слышна глухая канонада. Как-то ночью орудия загрохотали, казалось, совсем близко, особенно со стороны Свентян, на линии Петербургской дороги.
Ухали долго: то глухо-тревожно, то сильнее, веселей, редкими, отрывистыми раскатами. Говорили, немец берет Ковно, ковенскую крепость и обходит Вильно возле Свентян.
Поразительно: при этих раскатах в меня вдруг, помимо моей воли, вселялась буйная, какая-то непристойная радость. Я не мог понять ее причин, не понимал самого себя и даже думал: «Уж не захворал ли я? Неладно с психикой».
А тут одному нашему технику с лесопилки Тышкевича предложили поехать в командировку в Мейшагольское лесничество. Он отказался. Не захотели ехать и другие. Тогда администрация избрала меня, жалкого табельщика.
И деньги на извозчика дали большие, только поезжай, привези им расписки, что долг за какой-то там материал выплачен полностью. Если привезу, обещали выдать пять рублей наградными.
Но я охотно согласился бы и без вознаграждения… Хотя дух Робейко, к моей великой радости, уже успел выветриться из моей комнаты, а сам пеовячек прятался теперь где-то поближе к молодой женушке, непонятная тоска грызла меня порой так, что я готов был ехать хоть на фронт, под пули…
С радостью сдал я своему временному заместителю ключ от доски с рабочими номерками и табельную книгу с отметками о неявках и опозданиях на работу, нанял извозчика, купил съестного в дорогу, чтобы веселей было ехать, и покатил.
Но до лесничества не доехал. На полпути встретился нам еврей-перекупщик. Шел он, согнувшись в три погибели под тяжестью огромного мешка. А седой, старый, бородатый!..
Моим извозчиком тоже был старик-еврей. Немного говорить по-еврейски я могу, научился в детстве, играя с еврейскими мальчишками, да и Арон с Евой, балагуря, подучивали меня, когда я «доректорствовал» в Брудянишках. Но мои познания были не настолько велики, чтобы понять речь перекупщика, который сыпал как горохом: «Форт, форт! Кригес, кригес! Авой, авой!..» — и кто его разберет, что там еще…
Хватается за голову, слюной брызжет, руками машет то вперед, то назад. И вдруг сел посреди дороги на свой мешок, вытащил из кармана табакерку и давай нюхать в обе ноздри, понюшка за понюшкой…
Извозчик лишь кивнул мудрой головой и, не сказав ни слова — ни ему в ответ, ни мне, чтобы я хоть что-нибудь понял, — объехал мешок с человеком на дороге и преспокойно поворачивает лошадь обратно.
— Стой! — кричу. — Что делаешь? Не уплачу, если дальше не повезешь!
А он и не испугался:
— Ну и что? Не плати, не надо. Мне жизнь дороже…
— Боишься? Ведь всюду спокойно.
— Ой, парень! Лучше бы и тебе вернуться…
Я слез, заплатил ему за полпути, и они уехали, а я поплелся дальше один, пешком.
К ночи я прошел километров семь и в деревне Королевичи заночевал у одного крестьянина. Там о войне ничего не знали. Накормили меня молодой горячей картошкой с холодной простоквашей и уложили спать на ароматном сене в сарае.
Спал как убитый, даже не чувствовал, как наползло на меня ночью неисчислимое множество блох из тулупа, которым дали укрыться, если озябну. К утру все мои руки, шея и лицо были в кругленьких красных пятнышках, словно они меня иголками кололи. Что значит — спал!
Позавтракал снова такой же картошкой с простоквашей и легко, хотя и с набитым брюхом, пошел дальше. Незаметно отмахал еще добрых десять километров. Вот и деревня Пузыришки…
И тут попал я в переплет… По деревне разъезжали казаки, оповещая жителей, чтобы немедленно собирались и уезжали. Плач, крики, стон… Жаль, не было у меня времени поглядеть и послушать…
Не успел я выйти в поле, как мне навстречу вылетели еще казаки, человек двадцать. Неслись вскачь. Один из них, рябой, вихрастый, пришпорил коня и повернул меня назад.
Я испугался, как бы он и меня не причислил к беженцам, но он гнал меня только до деревни, а там бросил. Я подумал-подумал и взял курс на деревню Пепелишки — тоже в той стороне, куда мне было нужно, чтобы попасть в лесничество, но западнее.
Пер вслепую… Вхожу в Пепелишки, размышляю: «Здесь пообедаю…» А тут вихрастые казаченьки уже не оповещают, а просто выгоняют людей из хат нагайками…
Я вошел в деревню с юга, где было еще так-сяк: по дворам стояли запряженные телеги, ревели бабы. А на северном конце, куда их гнали, чтобы потом свернуть на восток, уже тянулись подводы. На них навалено все, что успели прихватить: мешки с мукой, одежда, сундуки, кадки, узлы, хомуты, связанные куры.
На возу, на всем этом барахле, сидит и плачет, беспомощно озираясь по сторонам, старик или старуха с перепуганными детьми. Рядом идут, бегут, тянут на поводу коров, гонят овец, свиней, гусей.
Коровы упираются как на пожаре, когда их выгоняют из хлева, мычат, овцы жалобно блеют, свиньи хрюкают, разбегаются, бабы молятся, проклинают, стонут, голосят… Немного смешно, но и жалко до боли.
Мужики кричат, поминают бога, а кто помоложе — помянет бога и вдруг как хлестнет коня кнутовищем по морде, да так, что у того, бедного, глаза на лоб. Вздымется на дыбы — и плюх задом в телегу.
За деревней я увидел свежие, еще не глубокие окопы: кто-то рыл и бросил. И колючую проволоку: где уже натянута на колья, а где так и валяется мотками.
Смотрю — впереди меня выскакивают из придорожной канавы и бегут в лес солдаты-пехотинцы. Видно, саперы, которые рыли эти окопы. В небе зарокотало: аэроплаж..
Долго всматривался: где рокочет? Наконец — вот он, совсем близко, и весь как на ладони. Ближе, ближе, вот уже снижается…
Любопытно смотреть, а страшно — парит над самой головой. Все на нем видишь: прет в воздухе громадина — легко, плавно только трещит, как молотилка.
Я думал, что это наш, не разбирался тогда в крестах и кружочках на крыльях. А он отлетел от меня немного в сторону, и тут — будь ты проклят! — свист, рев, тр-р-рах! — сбросил бомбу. Где упала — фонтаном земля и клубами черный дым…
Хорошо, что далеко от крестьянского обоза, в поле, где никого не было. А где обоз — мне-то сзади, издали хорошо видно, — там паника: испуганные лошади, одуревший скот, обезумевшие люди…
Тут — шарахнулись, бегут, разбегаются, что мелкая птаха от коршуна; там — все смешались в кучу, не разобрать, что творится. Повезло же мне, что я не там!
Это было мое первое знакомство с войной с глазу на глаз. Любопытство было вполне удовлетворено. Через поле, через лесок я подался назад к Пузыришкам, а там взял логом — на Виленский тракт.
Наддал ходу — и как пошел, как пошел, уже к вечеру подходил к Вильно. И обедать никуда не заходил, забыл о еде. Взопрел, как мышь. В деревни заходил только попить воды.
А там — опять никто ничего не знает. Все тихо, спокойно. Кто в поле на работе, кто дома на току. Допытываются: что слышно о войне?
Когда рассказываю им о Пузыришках и Пепелишках, смотрят на меня с недоверием, думают — обманываю. Я же всех встречных по пути из Вильно спрашиваю:
— Немцев еще нет в городе?
Смеются:
В Нет! Нет! Отогнали!
— Откуда знаете?
— В Вильно от солдата слышали.
Жил в погребе пацюк. Ах, жил!
Как сыр катался в масле.
Брюшко, на радость, отрастил…
В эти же дни виленская польская интеллигенция полулегально организовала «милицию обыватэльску» — гражданскую, стало быть, милицию. Во главе ее были инженеры, адвокаты, врачи, те чиновники-поляки, которые в Россию не поехали.
Вооружались скрытно и кто чем мог — револьверами, старыми саблями, ножами-финками. Говорили, что немцы предоставят самоуправление, польскую милицию сохранят и вооружат ее по военному образцу.
Робейко, конечно, тут же вылез из подпечья; сбегал, записался. Сказала мне об этом Юзя. Она пришла ко мне в первый раз после свадьбы и, думаю, тайком от своего новоиспеченного молодого супруга.
Причина прихода:
— Тем, кто запишется в польскую милицию, потом будет хорошо, Матейка. Ты бы не хотел записаться?
— Где уж нам уж выйти замуж… — пошутил я.
А она, не то с гордостью, не то стыдясь чего-то, торопливо добавила шепотом:
— Через Ромуся можно устроить…
Раньше она никогда не называла его Ромусем, только Робейко. Мне стало смешно, я не сдержался и молча усмехнулся.
Она поняла. Гордо вскинула голову, выставила ногу вперед и сморщила нос. Я без слов посмотрел ей в глаза, глубоко-глубоко, на самое дно.
И она на мгновенье смешалась, захлопала-захлопала глазами — вот-вот заплачет.
Нет: круто повернулась и на ходу, и не оглянувшись, сильно хлопнула моими жиденькими, двустворчатыми, с тоненькими филенками, дверями… Вот тебе и Юзя!
Тонкая фанерная дверь еще продолжала трястись, когда пришла мать. Они встретились возле ворот, уже на улице, когда заплаканная Юзя выбегала с нашего двора.
Мать пожурила меня, зачем я опять ее обидел, вздохнула, что не Ромусю Робейко должна была достаться такая девушка да с такой мастерской…
Потом поплакала, что от отца вот уже три с половиной месяца нет писем. Может, хворает, может, что другое. А теперь вот, «как немцы заберут нас, польских, с божьей помощью под свою опеку», тогда и вовсе не будем имети от него никаких вестей…
Наконец сказала, что пани Будзилович послала ее ко мне просить, чтобы эту ночь я переночевал у них. Было это вечером 14 сентября, в воскресенье.
Я и пошел с ней.
Там уже была приготовлена для меня на веранде широкая скамья с волосяным матрацем и набитой соломой подушкой и лежало аккуратно сложенное на кресле-качалке старое байковое одеяльце.
Подали ужин… Съел я тарелочки четыре моего любимого картофельного супа со шкварками и кусочек отличной говядины весом с полкило. Варили, оказывается, специально для меня.
Видя мой хороший аппетит, пани Будзилович велела матери подать мне все, что осталось от обеда. Я не возражал. Съел две вкусные-вкусные котлеты на масле, со сладким салатом в сметане, а на закуску — глубокую тарелку клюквенного киселя, сладкого, как сахар, и с холодным молоком.
Наелся так, что кисель ел уже без хлеба. Где мне было знать, что разрешат добавку! Поэтому налег было на хлеб: умолол с полкило ситного и с полкило белого.
Ну и жадно же пил: опорожнил стаканов пять сладкого чаю с малиновым конфитюром. Мать еще и от себя угостила парой сушек и пряником — достала мне к чаю из своего сундучка.
Добавку получил по той простой причине, что пани Будзилович, отправив Болеся в Россию доучиваться, очень нервничала, поэтому ела мало. А тут еще, ожидая немцев» и вовсе потеряла аппетит: не удивительно, что от стола много оставалось.
Запомнил я этот ужин потому, во-первых, что моего заработка не хватало даже на еду, а во-вторых, так роскошно ел я в последний раз перед великим постом на долгие времена…
А ведь это была мне плата за тревожную ночь, которую я должен был провести у них, как страж господского имущества и жизней хозяев, хотя никакой тревогой, можно сказать, и не пахло.
И спал я неплохо. Начиналось новолуние, погода стояла теплая, в саду всю ночь поэтично стрекотали кузнечики, и под их музыку я уснул, всем довольный.
Раза два все же должен был встать, хотя и очень не хотелось. Прислушивался — все тихо… Сделав свое дело, снова ложился и тут же засыпал. И ничего не слышал — никакой стрельбы, никакой тревоги.
Ночью из города ушли без боя последние русские части. Возможно, два-три выстрела было. Беднота тихо, без шума, грабила воинские склады, разбирала по домам хлеб, муку, рыбу, лук, консервы, бочонки с салом. Тихо, без шума сгорел высокий железнодорожный виадук за вокзалом.
Рано утром 15 сентября 1915 года, в понедельник, когда Матей Мышка еще спал на веранде дома господ Будзиловичей сном праведника (даже подушку обслюнявил, как ребенок), — в Вильно вошли немцы.
Проспал, Матей, немцев. Ну, не беда. Потом от людей разузнал, что особенно интересного ничего не было, когда они забирали город: вошли, как входит любое войско в город, оставленный без боя.
Подошли из-за Вилии, по мосту от Зверинца и по Зеленому мосту со стороны Кальварийской улицы. Сперва разведка: на мост и под мост… Обнюхали, обшарили и пустили конницу.
Проснулся я от музыки военного оркестра, когда улица уже содрогалась от топота ног.
А когда вышел за ворота, немцы валили валом — на конях и пешим строем, в синих мундирах, в блестящих шишастых касках, с рыжими меховыми ранцами на горбу.
Мирные обыватели из нашего дома (где жили Будзиловичи) и из соседних домов облепили окна, балконы, сгрудились у дверей и ворот, постепенно выдвигаясь все дальше на тротуар.
Потом смотрю — уже висят немецкие и польские флаги, где раньше висели русские. А когда прошло довольно много пехоты, прошла конница и отгрохотала артиллерия — несколько десятков здоровенных тяжелых орудий, по четыре пары коней в упряжке, и тонких, длинностволых легких орудий, по три пары коней в упряжке и когда снова бесконечной вереницей потянулась отборная немецкая кавалерия, цокая по мостовой, из домов выплыли со своими чадами и домочадцами пани полячки и состоятельные еврейки, причесанные, принаряженные, в белых платьях, с букетами цветов, с коробками конфет, с пачками папирос…
Подносили немцам, высматривая лейтенантов и унтер-офицеров, ехавших впереди. Иной раз ошибались, вручая свои дары какому-нибудь ординарцу, который ехал один впереди или позади своей части, словно важный начальник.
Я думал, что все немцы должны быть грузными, толстопузыми, белотелыми, как те помещичьи экономы, пивовары и мастера с завода Гольдштейна, в лице которых до этого я видел представителей германской нации. А тут, в массе пехотинцев, плелись и низкорослые, худые, с подтянутыми животами, замухрышки, скрюченные под тяжестью огромного рыжего ранца, шинельной скатки и винтовки. И много было некрасивых — и кривоносых, и с небольшими носами картошкой.
Правда, кавалеристы, восседавшие на здоровенных, упитанных конях, как на слонах, не производили такого жалкого впечатления. Они, и не только офицеры и унтеры, но даже рядовые, посматривали, как мне казалось, с напыщенно-самодовольным презрением тупоголовых победителей.
Завтрак у меня в этот день был не такой обильный, как вчерашний ужин. Должно быть, пани Будзилович поскупилась на меня, истратившись на своих новых защитников. Поел я с матерью картофельного супа с хлебом, выпил два стакана чаю вприкуску — и пошел слоняться по городу, так как на лесопильне работы в этот день все равно не было. Настроение у меня испортилось. Я ходил словно чем-то разочарованный, хотя магазины, столовые, кофейные, кондитерские, бары, буфеты были открыты и многолюдны.
По улицам, особенно в садах, в скверах, на бульварах, переполненных гуляющей публикой, слонялись без дела такие же зеваки, как и я. Ведь всем хотелось увидеть немцев, наглядеться на них. И всех, как мне казалось, распирало — одних больше, других меньше — чувство возбуждения, вызванное резкой переменой в жизни города. Наконец мне все это опротивело, и я потянулся в свою конуру.
В последующие дни в Вильно прибыло много новых немецких воинских частей, главным образом пехотных. В этих частях уже было хоть отбавляй таких же жалких, задрипанных вояк, как и в русской пехоте. Немцы, как видно, здорово изголодались в походах, раз с такой жадностью ринулись закупать продукты.
В колбасную Менке, куда я зашел на минуту купить сольтисона к чаю, их пришло человек тридцать. И каждый лезет, торопится, прет вперед, платит деньги и нагружается, как верблюд.
Захожу в пекарню Мухамметова, — а их и там полно, и тоже каждый лезет, толкается, платит деньги и набирает столько хлеба и булок и с такой жадностью, что позволь ему — унес бы, кажется, в своих мешках всю пекарню.
И тут же ест, отхватывая зубами большие куски… Булка торчит изо рта, руки завязывают мешок, перекинет за спину, снова откусит, жрет, чавкает, тащит, несет…
Что особенно меня удивило, идет по улице, ест, а ведет себя, извините, будто рядом никого нет, не считаясь ни с какими нормами приличия… Хоть бы постеснялся!
Первое время мне это казалось солдатским свинством. Потом бывалые люди объяснили, что в Германии они ведут себя точно так же. Даже самые воспитанные обыватели.
Я и сейчас не знаю, правда это или россказни, смеха ради.
И очень скоро после их прихода полки в магазинах опустели. Смело, как метлой. А цены на продукты подскочили вдвое против цен, какие были перед отходом русских.
Богатые люди успели, наверное, сделать загодя запасы.
А из бедноты — кто не грабил складов, тот уже в первый месяц немецкого хозяйничанья сидел голодный. Не раз пожалел и я, что проспал у Будзиловичей.
Германское командование в первый же день расклеило по городу приказ: оружие — револьверы, сабли, гранаты и все прочее — безотлагательно сдать в комендатуру.
Не сдашь — добра не жди!
Польские патриоты были немало обескуражены. Помню, как один толстенький пан, в пальто, сшитом как кунтуш, с бамбуковой тросточкой и в замшевых перчатках, читал этот приказ на щите возле киоска, что на углу Виленской и Юрьевского проспекта. Читал-читал, наконец проворчал не без иронии:
— Оружие сдайте, а палки, если угодно, можете оставить… — и в бессильной ярости постучал своей тросточкой по тротуару.
Находиться на улице после десяти часов вечера было запрещено, — правда, под страхом совсем небольшого штрафа.
Но достаточно было кому-либо опоздать хотя бы на несколько минут, как патрули хватали с немецкой аккуратностью и на всю ночь угоняли в Романовскую церкови на Погулянке.
Спустя несколько дней после их прихода попался и я на этой аккуратности. Часу в седьмом вечера, забежав к себе домой взять хлеба, я направился в одни дешевую столовку на Виленской улице. На углу Завальной и Погулянки меня нагнал Туркевич. Он, оказывается, уже успел перекусить дома и теперь куда-то опять спешил.
— А, — говорит, — вот и хорошо, что ты подвернулся, Матейка. Мне жена сказала, что за мной приходил. Пошли открывать клуб.
— Какой клуб? Где? Что?
— Наш клуб, свой, рабочий, Ну, прэндзэй, прэндзэй.
— Да я есть хочу, в столовую иду…
— А, ниц, поужинаешь вкусней! — и потащил меня, подхватив под руку.
По пути он объяснил, что дом на Вороньей улице, в котором помещались Полесский клуб и русская женская прогимназия Прозорова, стоит теперь пустой, брошенный, и вот кто-то из наших же рабочих предложил забрать его под рабочий клуб, пока немцы в городе как следует не осмотрелись.
Затея мне понравилась, хотя до «открытия» клуба, на которое потащил меня неутомимый энтузиаст Туркевич, было еще далеко.
Пошли на Воронью, в этот клуб, а там еще никого нет. Походили по пустым комнатам, прикинули, как настоящие хозяева, где что у нас будет, и решили, пока подойдут, другие, навестить Вержбицкого. Я давно у него не был и ничего о нем не знал.
Вошли в так хорошо знакомые мне ворота, свернули налево, в темный проход, спустились вниз, в квартиру. Вержбицкий и вся его семья были дома. Постарел мой учитель и выглядел усталым. Но встретил радостно. Посидели, поговорили. Тетя Зося угостила нас чаем с хлебом, за что я был очень благодарен ей, так как чертовски хотел есть.
Потом все, и тетя Зося, отправились в клуб. Тем временем, там уже подошло человек пять. Электричество не горело, светила луна, и при ее таинственном, поэтичном сиянии мы, словно заговорщики, «организовались», вернее сказать — лишь договорились, что нам делать, чтобы захватить клуб.
Постановили твердо: приложить все усилия, напролом лезть, но клуб непременно заполучить. А пока суд да дело, поручили Вержбицкому повесить на дверь большой замок и под ним прикрепить объявление с внушительной надписью: «Рабочий клуб», а главное — бдительно следить, на правах соседа, чтобы никто раньше нас в помещение не забрался.
Идти к немцам оформлять документы решили просить товарища Эйдукевича. Самого его на первом заседании не было. Но он хорошо говорил по-немецки, был настойчивым, и рабочие знали его как человека верного еще с 1905 года.
Засиделись, заговорилиcь, стали строить разные планы, делились новостями, пока кто-то не сказал, вспомнив:
— Эй, братцы! Спасайся кто может: скоро десять!
Всех как ветром сдуло. Я пошел с Туркевичем — нам было в одну сторону. Он говорит:
— Знаешь, Матейка, иди-ка ночевать ко мне, если не хочешь отбыть всенощную в Романовке.
Добегу! — говорю.
Не послушал его, побежал. Бегу, бегу, — вот уже и мой дом, — вдруг вижу: приближается немецкий патруль. Я так и прилип к воротам соседнего дома. А сверху, из окна: бом! бом! бом!.. — пробило десять раз.
Я был уверен, что патруль тут весь: прошли три немца с карабинами, меня не заметили. Я тихонечко высунулся — и, прижимаясь к стене дома, бочком-бочком, скорей к своим воротам.
— Хальт! — словно с неба свалился четвертый немец.
Подскочил ко мне — и хвать за плечо. Чтоб ты провалился!.. — Как ни объяснял ему, что вот же он, мой дом, — нет, повернул кругом и поволок. Свистнул, подошли те трое, и этот, видимо старший, поручил одному из них доставить меня в Романовскую.
Доставил. Втолкнули, заперли. Смотрю — там уже человек тридцать, если не больше, даже несколько женщин. В церкви светло от электричества, как на пасху. Задержанные «богомольцы» сидят, кто на скамье, кто на полу, и молчат либо шепчутся — громко говорить запрещено, Часа за два нагнали еще человек сто. Ведь это было в самом начале германской оккупации, когда виленчане еще не успели дисциплинироваться на немецкий лад.
Мы думали, больше никого не приведут. Смотрю — кого еще бог послал? И смех и грех: гордая Юзя с ее осторожным и аккуратным членом «польской милиции обыватэльской»!
И путают, рассказывая, как попались: то ли он за чем-то бежал «только до аптеки, через улицу», то ли она бежала в аптеку, а он вышел ее искать… Одним словом, виновата аптека. Больше я их не расспрашивал, уж очень они были сконфужены происшествием.
Так, втроем, мы и заночевали на голом цементном полу, в углу, возле высокой круглой холодной уттермарковской печки, обшитой черным железным футляром. Еще некоторое время посидели, тихонько посмеялись, пошутили. Юзя была непрочь подразнить меня.
— Озяб, братик мой? Озяб? — щебетала она, прижимаясь ко мне.
Она уже не злилась. Ромусь же, видя, что она заигрывает со мной, дулся, как сыч. Я был голоден и со злостью думал: «Ну и дуйся, как жаба, мерзавец!»
Он бросил Юзе свое пальтишко и, отвернувшись, лег.
Я снял пальто, подостлал ей, а сам лег на голом полу и тоже отвернулся. Юзя посидела-посидела между нами, как немой судия, и вскоре свернулась калачиком и заснула.
Конечно, я и минуты не спал; ворочался, как все, но лечь на левый бок не мог, — ведь там лежала Юзя со своим «супругом». Озябнет правый бок — лягу на спину» озябнет спина — снова на правый бок. Правда, рано утром, в пятом часу, немцы содрали с нас небольшой штраф и выпустили.
— Где я работаю, там и все мое…
Через несколько дней у нас было второе собрание. Людей собралось больше. Пришел и товарищ Франтишек Эйдукевич. Разрешение у немцев занять помещение он выходил, и все были этому рады.
Раньше я как-то мало знал Эйдукевича, хотя он был, как я уже говорил, очень популярен среди виленских рабочих еще со времени революции 1905 года, когда руководил союзом кожевников. Сам же он по профессии был не кожевником, а техником-строителем. По национальности литовец. На вид — полный, коренастый, солидный, в очках. Рассудительный, настойчивый, образованный. Хорошо говорил по-немецки.
Интеллигенцию на этом собрании представляла и его жена, товарищ Бурба, женщина-врач. Она положила немало труда для создания клуба на Вороньей. Когда же начался голод, то пудами носила на своих плечах в клуб муку, крупу — где что удавалось раздобыть. Как женщину и врача, немцы скорее пропускали ее. Она тоже хорошо говорила по-немецки.
Начали записывать рабочих, регистрировать, организовывать. Оборудовали столовку, стали готовить обеды. Позже организовали при клубе свой кооператив, открыли библиотеку…
Немало книг перетаскал туда и я.
Русские, уходя, бросили все в городе на произвол судьбы. И рабочие по пути на работу подбирали валявшиеся без присмотра вещи и несли на Воронью. Кто принесет стул, кто стол; мне же и еще нескольким товарищам везло на книги. Так мало-помалу у нас на Вороньей собралась библиотека в несколько тысяч томов. Интеллигенция наша тоже участвовала в ее создании. Читать было что.
Организовали лекции. Их читали Эйдукевич, Кейрис, доктор Баньковский, товарищ Сохацкий (тогда пепеэсовец), белорусская писательница Алоиза Пашкевич-Кейрис, известная больше по литературному имени Тетка, и другие.
Теперь я хорошо понимаю, что в лекциях царил политический разнобой. Но тогда я это не столько понимал, сколько чувствовал. И чувствовал довольно хорошо, что Эйдукевич ближе всех стоит к рабочим, Кейрис (лидер литовской социал-демократии) склоняется к литовскому национализму, Тетка же (она была женой Кейриса), с одной стороны, очень сильно затрагивает струны рабочего сердца, а с другой — и она нет-нет да ударится в национализм белорусский…
Одним словом, в смысле партийно-политическом наши лекторы тянули «кто в лес, кто по дрова»… Тем не менее они пробуждали в рабочей массе общественное сознание, не давали дремать классовому чувству. И рабочие благодаря их лекциям становились людьми более грамотными, более развитыми.
Лекции читались главным образом на общеобразовательные темы. Немцы внимательно присматривались и следили за всем, что происходило в Рабочем клубе на Вороньей.
Когда однажды лекцию читал известный адвокат Тадеуш Врублевский (в свое время защищавший в суде лейтенанта Шмидта), в зал неожиданно вошли немцы проводить проверку.
На лекции в тот раз было много по виду интеллигентных людей, то бишь одетых «чисто». Это, должно быть, и насторожило немцев. Но записали в книжечку лишь Эйдукевича, еще двух рабочих и ушли.
Однако национализм кое-кого из наших руководителей все же находил отклик среди некоторых рабочих особенно тех, кто стоял ближе к ним. Известное дело, когда организм хилый, а липкая болезнь близко, так она уж и прилипнет…
Посещал клуб один рабочий — хромой Смолайлис, человек, близкий к литовским националистам. То шуточками, то еще как, он потихоньку вел свою «литовскую пропаганду». Как-то раз — это было при мне — он привязался к старику Матейшису, тоже литовцу, но который разговаривал уже по-польски.
— Ты литовец, почему же срамишь свой родной язык? — говорит ему Смолайлис.
Матейшису, должно быть, давно наскучили и осточертели эти песни. И он, всегда вежливый и обходительный дедок, вдруг вспылил:
— Когда ты отвяжешься от меня, ксендзовский прилипала? Не хочешь ли ты, чтобы я стал ковылять своим языком на старости лет, как ты ковыляешь своей ногой?
Смолайлис крепко обиделся, но больше не приставал как смола ко всем.
К здоровым рабочим никакая зараза не прилипала. Мне вспоминается любопытный разговор между Лицкевичем и Теткой.
Тетка создавала белорусский литературный язык и частенько записывала в свой блокнотик интересные белорусские слова, которые слышала от рабочих. Лицкевич же знал белорусскую народную речь досконально. Иной раз нарочно скажет:
— Хочешь, Тетка, занятное белорусское словцо скажу тебе? Только что вспомнил.
— Ну, ну, говори, браток! — И, довольная, тут же достает свой блокнот.
А он и заведет:
— Видишь, какое дело. Когда прокладывали шоссе из Петербурга в Варшаву, был я в одной деревне Дисненского уезда, недалеко от местечка Глубокое. Работал там камнетесом…
— Камнетесом? — радуется Тетка и записывает, приговаривая: — Хорошее слово, хорошее слово… Ты о нем хотел сказать?
— Да нет же, вовсе не о нем. «Камнетес» говорят и у нас в Вильно. Я, видишь, не только сапожник, я и кресты могу делать и плиты надгробные и всякие слова знаю — и сапожничьи, и каменотесов, а…
— Как, как? Ну-ка? — держит она наготове карандашик.
А он помолчит, словно дразнит.
— Говорят там… знаешь, как? «Тесак»! «Понаехало к нам тесаков!» Вот это и запиши! «тесак».
Она запишет слово и приведенный пример, отметит, от кого и когда записала, где, кто и как произнес. И рада-радешенька.
Однажды она сказала при мне Лицкевичу:
— Мой ты браток! Какие же хорошие слова белорусские ты знаешь! Натуральный белорус!
— Белорус, не отрекаюсь, — улыбнулся Лицкевич.
— Чего ж ты не держишься поближе к белорусам? — вставила она все же свое, как свое — Смолайлис.
И я помню, как Лицкевич полушутя, чуть насмешливо, но в то же время с какой-то затаенной обидой ответил ей:
— Эх, Тетка, Тетка! Не мне говорить, не тебе слушать… Должна бы лучше меня знать… Я — рабочий. Я — интернационалист. Где я работаю — там и все мое.
Из числа близко мне знакомых виленских рабочих славу «истинного белоруса» уже тогда имел Туркевич, наш «столяр с Погулянки».
Как профессионального революционера его знали еще с 1905 года, он был своим человеком в кругу таких моих знакомых, как Лицкевич, Вержбицкий, Тарас, Матейкович и другие. Но если они к белорусскому языку относились безразлично, а некоторые, как мой отец, и недоброжелательно, то Туркевич всегда и везде, даже на улице, говорил по-белорусски, хотя польским языком владел отлично, куда лучше, чем они.
Откуда это у него?.. Очень любил декламировать. Слабый, узкогрудый, а заговорит — голос сильный, звонкий, приятного тембра.
Блондин, с голубыми детскими глазами и милой, детской улыбкой, ничем не примечательный с первого взгляда, он обладал, однако, богатой мимикой и во время выступлении на сцене прямо преображался.
Выступал как признанный и популярный чтец.
И правда — стихи читал исключительно хорошо. Сам увлечется, всех увлечет… В драматических местах весь зал, слушая его, замирал, в комических — все так и покатывались со смеху.
Лучше всего ему удавались революционные белорусские стихи Тетки, написанные ею в революцию 1905 года. Должно быть, с этих стихов все и началось.
Правда, мне хорошо известно, что Вержбицкий и Лицкевич, например, тоже любили стихи на белорусском языке, а «Гапона» Дунина-Марцинкевича знали наизусть, от строки до строки: выучили, рассказывал Лицкевич, еще подмастерьями, по спискам от руки. А к Туркевичу прилипло.
Там же, на Вороньей, по крайней мере до конца 1915 года, пока я был в Вильно, довольно часто проходил рабочие семейные вечеринки.
Были у нас свой драмкружок, хор, оркестр. Иногда ставили небольшие инсценировки, а чаще — пели песни играли на музыкальных инструментах, читали стихи конечно, торопились скорее закончить и разойтись по домам.
Вместе с молодыми на сцене выступали тогда и наши «старые любители» — Вержбицкий, Юхневич, Туркевич. Хором руководила пани Гавронская. Хор был хороший и исключительно из рабочих.
Пели рабочие песни (по мере возможности — революционные) и народные — польские, литовские, белорусские, еврейские. Я числился в тенорах.
Бывали и танцы.
Эх, как отплясывал у нас мазурочку молодой портной Вячеслав Кобак!
Их было три брата Кобака — Мечик, Стасик и он, Вячеслав. Все ушли в революцию…
Вячеславу было тогда лет восемнадцать — двадцать. Здоровяк, жизнерадостный, веселый в самых трудных обстоятельствах.
Он тоже участвовал в драмкружке. Умел хорошо играть на гитаре. И на хоровой кружок у него хватало времени.
А танцор он был отменный. Девушки и молодицы сохли по нем. Одно время и Юзя Плахинская-Робейко была от него без ума, бегала за ним, как голодная жучка за куском мяса. Да и кто его не любил? Его все любили. Но и в развлечениях и в веселье не забывал он и серьезной политической работы, хотя был еще очень молод. Он организовал у нас союз портных. И вообще все годы немецкой оккупации был самым деятельным работником в виленских организациях профсоюзов и выдающимся активистом клуба на Вороньей.
Известная всему миру Беловежская пуща в белорусском Полесье славится тем, что в ней благодаря заботливому отношению со стороны человека, обитают зубры — благородные животные, которые, к сожалению, вымирают…
На виленских фабриках, оставшихся после русских, постепенно сокращалось производство, а вскоре они и вовсе закрылись.
Мелкие ремесленники еще имели кое-какую работенку. Но со временем и в кустарном промысле наступил полный застой.
Немцы открыли было — через подставных лиц и разное жулье из числа мелких виленских капиталистаков — вербовочные конторы. Объявили: «Идите записываться, приходите с инструментом…» И вывозили под охраной неведомо куда. Потом стали ловить безработных мужчин прямо на улице. И если кто не хотел ехать в Германию на шахты, то должен был скрываться или бежать в деревни, где на время становился хлеборобом.
До самого конца 1915 года, пока я работал на лесопильне у графа Тышкевича, таких забот у меня не было. Работа шла по-прежнему. Правда, стали задерживать выдачу зарплаты, пришлось познакомиться и с барахолкой, разгрузиться от кое-каких лишних вещей в доме. Но зато сокращений у нас не было и не предвиделось: производство не только не сокращали, а, напротив, увеличивали.
Сказано: не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. Немцы надумали механизацию. Заменили живых людей своими новыми станками. И сразу же подвели под сокращение человек тридцать.
Однако же делалось все это не без человеколюбия: на мое место табельщиком взяли одного старого рабочего, сократили меня.
Но и по отношению ко мне было проявлено человеколюбие. Я даже не просил, сами выдали мне удостоверение со штампом: «Временно сокращен», — чтобы не поймали на улице, пока буду искать подходящее для своей поврежденной руки занятие. Помазали мне салом по губам, а я и рад…
А перед самым рождеством, уже вечером, когда я шел к матери на кутью или, на худой конец, полакомиться чайком, немцы задержали меня на Юрьевском проспекте, возле витрины с колбасами. Паспорта при мне не было, и я сунул им свое удостоверение: «Временно сокращен». Повертели они носом, повертел один, повертел другой, и на всякий случай, чтобы не было ошибки, попросили меня прогуляться с ними аж за Вилию, через Зеленый мост, в бывшие казармы 106-го Уфимского пехотного полка. Мои объяснения и протесты ни к чему не привели. Понимая, что приходится иметь дело просто с тупыми людьми, и хорошо уже зная немецкую аккуратность, я, признаться, не очень-то объяснял и протестовал: смирился. И поплелся за ними, как на поводке, — там разберутся!
Привели. Пока суд да дело, заперли вместе с другими такими же разинями, угодившими на улице к ним в лапы, как и я. Но я был уверен, что всех вывезут, а меня отпустят, и спокойно ждал разбора дела. Вот только остался без кутьи и без чая.
Когда же ожидание затянулось чуть ли не до полуночи, мое спокойствие было несколько поколеблено. И все же спать на нары я не лег. Около двенадцати часов ночи скомандовали выходить, но почему-то не мне одному, а всем… И когда мы вышли, нас тут же оцепили со всех сторон кольцом штыков и погнали на вокзал. Там, в тихом тупичке, посадили в «теплушку» без печи, зато с дыркой для трубы в крыше, заперли на замок и повезли в неизвестном направлении.
Всем коллективом мы тряслись от холода, как щенки, а в зависимости от индивидуальности — кто хныкал, кто молился; один кондитер плакал навзрыд — жена у него должна была вот-вот разрешиться от бремени…
А я жалел, что не смог бросить на станции хотя бы почтовую открытку матери, чтобы она знала, куда я запропастился и почему не пришел на «мирную святую вечерю». Утешал себя тем, что нет худа без добра: наконец-то сброшу с себя путы семейных привязанностей, перестану держаться за мать, как сосунок.
В пути кого вывели раньше, кого позже, да и новых к нам подсаживали на стоянках. Все опасались, как бы не повезли в Германию, на шахты. И когда меня выводили, кондитер кричал мне вслед, обливаясь слезами:
— Счастливый! Счастливый!
Счастье же мое было в том, что меня привезли на работу в Беловежскую пущу, в самую глушь, возле деревни Дубравы, на лесопильню № 3. И пробыл я там полных десять месяцев, пока не сбежал.
Лесопильня наша была большая: восемь вертикальных рам для обычной распиловки, три горизонтальные — для распиловки больших кряжей из дорогих, твердых пород, несколько обрезных баллиндеровских станков, множество циркульных и маятниковых пил — торцовок и многое другое.
Деревья спиливали вручную и пилами с приводом от небольшого моторчика. Вывозили лошадьми, тракторами, вручную — на вагонетках по узкоколейке. Подгоняли по воде — рекой, канавами, каналами. Корчевали пни и целые деревья — ручным способом или подрывными шашками. Бревна распиливали на брусья, бруски, доски различных размеров и сортов. Главным образом для строительства стандартных домов, бараков, траншей и блиндажей, а также на материал, используемый при сборке кораблей, вагонов, аэропланов, разных станков. Принимали заказы на изготовление шпал для обычных и узкоколейных железных дорог. Делали шахтное крепление… Драли дранку, строгали гонт, финскую стружку. Летом занимались подсочкой живицы, обдирали бересту, курили смолу. Чего только не делали…
И все вывозили в далекую Неметчину — либо на разные германские фронты, либо на строительство домов, складов, узкоколеек в немецком тылу. Весной сверлили дырки в березах и кленах, собирали в корыта сок, сливали в бочки, делали квас и вывозили все. Корыта и бочки были тоже нашего изготовления, наших же мастерских при лесопильне. До чего все было хорошо, по-хозяйски поставлено и организовано!
Работы хватало. Только на одной нашей лесопильне № 3 работало нас, вместе с лесорубами и возчиками, человек восемьсот, если не больше. Жить было весело… И никаких зверей мы там не боялись, потому что вся лесопильня, с материальной биржей, сушилкой, мастерскими, электростанцией, со всеми нашими бараками, была обнесена высоченным забором из столбов и колючей проволоки, по которой ночью немцы пускали ток высокого напряжения.
А спали мы в бараках под замком, и у каждых наружных дверей — во дворе, в воротах, за оградой, на всех дорогах в лесу, на эстакаде возле станции, вдоль полотна узкоколейки — денно и нощно стояли и ходили с карабинами на плече и гранатами за поясом наши верные стражи, немецкие солдаты. Все они были малость инвалиды, но службу здесь, в лесу, несли ревностно, чтобы — упаси бог! — снова не попасть туда, на фронт.
Немцы вообще очень заботились о нашем житье-бытье. В баню, например, гоняли обязательно через каждые десять дней. Помещалась она в отдельном веселеньком бараке, как и кухня, больница и пошивочная мастерская. При бане имелся отличный предбанник — раздеваться — и дезинфекционная камера — жарить наших паразитов.
Зимой в предбаннике пылала раскаленная докрасна железная печь, а от окна задувал снежком прохладный ветерок.
Раздевшись, можно было одновременно держать один бок в аду, другой — в раю.
В очереди сдавать одежду в дезинфекционную камеру не задерживались: целых четыре немца с вертелами в руках подхватывали нашу одежду и в момент навешивали ее на крюки в духовых шкафах.
Тут же вели в баню. Все было очень культурно, очень организованно, все шло по часам на руке у немца. Мыться — двадцать пять минут. Подставляй ладонь, получай ложечку жидкого мыла — и марш под душ.
Ради той же культуры в нашей бане не было парного отделения, очень вредного для здоровья, хотя нам, малоцивилизованным, просто мечталось полежать в тепле на верхней полочке и похлестаться веничком… Пар заменили душевые ситечки над головой.
И все же немецкая техника порой «качала»… Дождик должен сыпаться из ситечка на голову, а он не сыплется.
А если наконец прольется, то или такой горячий, что вся шкура с головы слезет, или до того ледяной, что и сумасшедший за ум возьмется. Но аккуратный немец аккуратно регулирует: пять минут, десять минут. Не его забота, что мал для нас срок, что вот-вот ему конец, что вот уже кончился, — и нас гонят дальше.
Одеваемся в другом предбаннике, через баню от первого. Снова четыре немца с вертелами открывают заслонки в духовых шкафах, но уже с этой стороны, и в момент выкидывают всю одежду — горяченькую, поджаренную, даже сковородкой из-под блинов попахивает.
— Шнелль! Шнелль, русские свиньи! — любезно подтрунивая, торопит немец с часами в руке.
— Ну, ну! Шнелль! Польские свиньи… — не менее любезно вторит ему другой немец, тоже с часами на руке.
Была здесь у нас и своя больница, в отдельном и тоже довольно веселеньком бараке. Мне не пришлось ни отдохнуть в ней хорошенько, ни упокоиться навеки, как удалось очень и очень многим.
Но на медицинских осмотрах я бывал там часто — у потешного старенького врача-немца, который много лет жил в Лодзи и хорошо говорил по-русски и по-польски. Это был коротенький, лысый, очень подвижной человечек. За минуту он успевал вывернуть тебе белки, пощупать пальцем живот, сказать, что в лесорубы годен, и вдогонку крикнуть:
— Главное — старайся есть не по-собачьи, а по-человечески!
Он всех нас жалел, всем нам кричал эти слова в напутствие, больше того — непременно два раза в месяц читал в каждом бараке лекцию о пользе еды не по-собачьи, а по-человечески.
Секрет у него был невеликий: есть нужно не торопясь, старательно разжевывая каждый кусок и еще и еще раз смачивая со всех сторон слюной, прежде чем проглотить!
Он уверял, что при таком, человеческом способе питания нашего пайка вполне нам хватит. К сожалению, никто из нас не смог проверить правильности его выводов: все мы настолько привыкли к мгновенному, «собачьему» способу, что не смоченные слюной куски проскакивали изо рта в живот, как живые, помимо нашей разумной воли.
А кормили все это время весьма изысканно — желудевым кофе. Изредка бывал мужицкий супчик из картофельных очистков. Хлеба к кофе давали тоже из расчета на весьма деликатный желудок — крохотный ломтик, величиной с палец, тоненький-тоненький. Хлеб пекли из картофельной шелухи пополам с отрубями, но немцы умели так хорошо его выпекать, что нам он казался необыкновенно вкусным: думаю, дали бы целую буханку — враз смолол бы всю целиком.
На питание удерживали из заработка, но совсем мало. И хотя платили нам всего полмарки, то бишь двадцать две с половиной копейки в день, доплачивать за еду не приходилось. При некоторой бережливости можно было собрать часть денег даже про запас…
— Э, шишки вырезать, чепуришки вырезать… Подержите задницу в горячей водичке, и ничего вырезать не потребуется…
Меня этот доктор-чудак забраковал из-за покалеченной руки при первом же медицинском осмотре, записав в своем кондуите, чтобы назначили на кухню уборщиком. Меня и назначили.
И первые три месяца своего бытия в этой знаменитой на весь мир Беловежской пуще, где всех зубров мы тогда все же разогнали, я был лишь незаметным дровоносом, и уборщиком, и судомоем и никаких зубров в глаза не видел. Правда, зато не был так уж голоден, даже при своем врожденном обжорстве.
Но не хлебом единым жив человек, и «лучше быть вольным оборотнем-волком, чем псом на привязи». Когда зашумела весна, а вскоре буйно зазеленело лесное лето, меня потянуло из душной, чадной кухни на воздух, на вольный простор, откуда можно было бы бежать с лесопильни. И я отпросился на работу в лес.
Какая, однако, тоска… Что ни день, вставай в шестом часу утра. В лес гонят километров за восемь — десять. Работай до вечера, пока не выполнишь нормы — тоже восемь или десять кубометров, в зависимости от породы дерева и способа рубки (вручную или с помощью механизмов). Еду привозят в походной кухне разболтанной, что пойло для коров (сравнение неудачное: коровы кофе не пьют). А не выработаешь нормы — в барак не впустят, хоть в лесу ночуй. Потом — надо ведь еще дотащиться раскорякой до этого барака.
И бежать мне не удалось. Один раз я было взобрался на ель, и часовой не заметил. Но кому-то из наших рабочих стало обидно, что в барак придется возвращаться без меня, и он шепнул охране. Та созвала всех рабочих к ели, на которой я сидел ни жив ни мертв, и велела пилить дерево, будто ей невдомек. Не успел я сползти ниже, как стремительно поплыл вместе с елью вниз. Ободрался, оцарапался о сучья, но вскочил с земли, проворней белки. Ну и смеху же было…
Убежать не убежал, а обессилел скоро, что вялый хрен. Раз десять подавал рапорты, чтобы перевели опять на кухню. Наконец, взяли на специальный медицинский осмотр. И тут меня выручила поврежденная рука. Но теперь приставить к работе на кухне отказались, направили на лесопильню.
Там перепробовал я за лето и осень чуть ли не все работы: скоблил скобелем «балансы», подталкивал шестом по каналу бревна к транспортерам, подгонял к рамам вагонетки, одно время работал даже у станка. Все это пошло впрок: вскоре меня назначили совсем на легкую работу, не поверите, как бы помощником мастера, и дали лучший паек. Вот почему я смог выдержать, пока снова не решился дать тягу. Даже денег немного собрал, и они очень пригодились мне при побеге.
Убежать старались все. Никому почему-то не хотелось навеки остаться тут, на живописном пригорке, под старыми ясенями и кленами. Удивительно поэтичное было кладбище. Не знаю, сохранилось ли оно. Ничто не вечно… На крестах писали огрызком химического карандаша по-польски: «Мир праху» — и фамилию… Дожди, наверное, давно размыли все эти надписи.
Долго меня никакое лихо не брало, пока не прицепилась одна хворь, какой в недавнем прошлом хвалиться «при барышнях» было не принято. Теперь времена другие, и я могу смело высказать свое мнение, — называется эта болезнь весьма звучно и гремит ее название, как труба: геморрой!
Не каждый может оценить эту любопытную болезнь. Главная ее особенность — человек как бы и не болен, но ни ходить, ни стоять, ни лежать нельзя: крохотные шишечки в самом неприметном месте прямо-таки распирают тебя, до того больно. Вот и меня загнали мои шишечки — наконец-то, наконец! — в больницу при лесопильне.
Пролежал день, а вечером доктор-чудак велел везти меня в госпиталь в деревню Дубраву — на операцию, вырезать шишки. И когда везли меня «ночкой темной, беспросветною», выбрался я тихонечко из фургона и задал такого стрекача с дороги в поле, по снегу, по болоту, что весь свой геморрой вылечил за одну ночь. И бежал, и шел, и раком полз, и стонал, глотая слезы из-за своих шишечек, но утек. От немца утек!
Рано утром добрался до деревни Зубры, постучался в крайнюю хату, и там добрые люди спрятали меня на теплой печи, а когда я отлежался немного и отдышался, накормили меня горячей картошечкой с простоквашей, чего не ел я, казалось, целый век.
Но вот беда: в годы немецкой оккупации нельзя было переезжать с места на место без разрешения — не только из Беловежи в Вильно, но даже из одной волости в другую. Вначале немцы брали за пропуск золотом, потом серебром. В то время, когда я лежал на печи в Зубрах, они уже соглашались брать с кого серебром, а с кого и яйцами. Но для меня и это было хлопотно, поэтому решил добираться до Вильно по ночам, пешком…
На свете для всего есть добрые люди! Сходили куда-то, думаю — в гмину, а может, в подпольную типографию, и принесли мне чистюсенький пропуск до самого Вильно… Понятно, с условием, что буду же и я порядочным человеком, никому ничего не сболтну и, кроме того, отдам им за ночлег, приют и прочие услуги все мои марочки. Нет, не все, часть мне оставили: на билет и дать сторожу на станции, чтобы он купил мне билет и посадил в поезд, а сам я чтобы не очень-то лез людям на глаза.
Чудаки они, мои милые спасители, хозяин дома, седоусый дядька из бывших царских беловежских лесников, и его дочь, солдатка, работавшая раньше горничной у беловежского лесничего. Как сладкий сон вспоминали они свою прежнюю жизнь и проклинали войну и немцев всеми проклятиями, какие только знали, — и на русском и на польском языке. И так расчувствовались, что дали мне на дорогу горсть толокна в чистенькой белой тряпице. И когда день миновал и наступил вечер, поблагодарил я их от всего сердца и тихонечко вышел на улицу. Шел осторожно, чтобы никто из соседей не увидел и самый чуткий, самый брехливый пес не почуял и не вякнул.
И подался пешком на станцию за двадцать километров. Сперва думал — что мне эти двадцать километров! А шел-шел, тащился-тащился, а притащился только к утру, еле живой.
Разыскал сторожа, которого мне назвали. Привел он меня в свою будку недалеко от станции, напоил чаем и уложил спать. Спал я до вечера как убитый.
Приходит, будит — билет принес…
— Ну-ка, живо! Посажу тебя в вагон, в котором у меня кум проводником.
Когда шли, даже под руку меня взял. Провел через какие-то ворота мимо станции — и прямо к вагону, куму в руки… А темно, и снег мокрый, и дождь…
Сел я на скамью в купе кума, прислонился спиной к стенке. Паровоз — ту-ту-ту-у! — колеса застучали, все поплыло у меня под ногами… Сердце так и замерло от радости: завтра буду в Вильно!..
Отгремели мои лесопильные станки, отскрежетали пилы… И только темные ели в памяти словно шепчут, шепчут…
Приехал я в Вильно — на улицах слякоть, мокрый снег, пронизывающий ветер. Весь город какой-то хмурый, грязный, нехороший. Но рад я безмерно: из неволи вернулся, вырвался.
Приехал утром и прямо с вокзала направился на старую квартиру, но вовремя одумался…
«Меня же будут искать! Нагрянут с обыском!.. Нет-нет, пока что лучше скрываться», — мелькнула мысль, и я долго раздумывал над тем, к кому бы податься. Решил зайти к Туркевичу.
По причине праздника, Туркевича я застал дома. Но сначала его не узнал… Он очень похудел, давно не брился, весь оброс.
Жил он теперь один, впроголодь, семью отправил в деревню к родственникам жены, недалеко от Вильно, где она кое-как перебивалась. Сам же по-прежнему работал столяром на лесопильне у Тышкевича. Зарабатывал всего шестьдесят пфеннигов в день — меньше, чем я в последние месяцы на лесопильне в Беловеже. Хватало их ему только чтобы купить двести граммов хлеба и порцию супа в общественной столовой.
От него я и узнал новости…
Клуб на Вороньей кое-как еще держится и многих спасает от голодной смерти.
Первое мая (1916 года) рабочие праздновали, несмотря на оккупацию, и в этом была большая заслуга клуба на Вороньей.
— А теперь вот что, Матейка, — сказал он. — Ходят слухи, что Россия хочет мириться с Германией. Слухи упорные. Но все живут как в тумане, никто ничего не знает, каждый думает лишь о куске хлеба и ложке супа…
Потом с печалью вспомнил покойницу Тетку-Кейрис, сокрушаясь о ее преждевременной смерти. Она умерла еще в феврале, вскоре после того, как меня вывезли из Вильно. Поехала в Лидский уезд, в свою родную деревню, собрать статистические сведения, чтобы обратиться к немцам за помощью (в уезде свирепствовал тиф, люди умирали на глазах), заразилась и умерла.
О моей матери Туркевич ничего не знал. Вспомнил, что видел ее, кажется, на Вороньей в очереди за супом, но давно, еще летом.
От него я пошел искать мать к Будзиловичам. «Чего ради она стояла в очереди за супом, если служит у Будзиловичей?» — недоумевал я и даже не был уверен, найду ли ее на старом месте.
Открыла мне и впустила на кухню Стася. В кухне все выглядело по-другому, словно она опустела. И матери не было. Стася придвинула мне стул и сама села. Я посмотрел на нее…
Она очень выросла за последнее время, стала почти взрослой девушкой и очень похорошела, вылитая мать, пани Будзилович. Похудела, побледнела, карие глаза сделались большими-большими и казались совсем черными на бледном лице. Она была вся в черном и сразу заплакала. Оказывается, всего две недели назад умер ее отец, пан Будзилович, и они остались с матерью вдвоем.
— Болесь в России, ничего не пишет. Приедет — папочки уже не найдет, — горько вздохнула, бедная.
Она вышла к матери сказать, кто пришел, и снова вернулась. Мать ее больна, и она из-за ее болезни пропускает много уроков в гимназии. И вообще, не знают, как теперь жить, что делать. Помогает дядя, Ян Корсак, врач, который живет на Кальварийской. Предлагает переехать к нему жить одной семьей. Но пока что мать написала Адели Ёдка в Варшаву, чтобы та приехала к ним… Адель согласилась и в том же ответном письме писала им, что Россия просит у немцев мира, идут тайные переговоры, и как только Россия помирится, немцы очень скоро всех победят и война кончится… Польшу немцы объединят под своей эгидой… Так писала из Варшавы Адель.
А мою мать, сказала Стася, они рассчитали еще летом. Ах, как им не хотелось, говорила она, словно чувствуя вину за собой, как не хотелось им отпускать ее от себя в такое трудное время, но вынуждены были…
— Папочка всё болел, средств никаких…
«Как быстро растут девчата: вчера — ребенок, сегодня — женщина», — думал я, глядя на Стасю, и спросил, где теперь живет моя мать. Она не знала, хотя мать изредка и наведывалась к ним…
— Вот и на похоронах была…
Стася снова заплакала, поднялась. Я встал. Pacnpoщался.
Дальше направился к Плахинским. Шел неохотно. Не хотелось почему-то встречаться с Ромусем Робейко. Я представлял его себе хозяином мастерской. Наверное, уже прибрал к рукам строптивую Юзю. Покровительствует Янинке. Мать, наверное, иногда бывает у них, и они тоже подкармливают ее, по доброте душевной, как Будзиловичи…
Поглощенный этими мыслями, я и не заметил, как у нового польского театра, на Погулянке, столкнулся лицом к лицу с толстым, усатым, как Тарас, хотя по одежде это был совсем не Тарас, а немец. Первое, что пришло в голову, — бежать!.. Рука нащупала в кармане пропуск. Усатый рассмеялся:
— Куда ползешь?
И правда — Тарас. Постояли с минуту, поговорили… Оказывается, он работает участковым в седьмом округе, и Вержбицкий тоже участковым, но в четвертом… Вот это новость! Но чему удивляться? Чтобы не помереть голодной смертью, рабочие берутся теперь за любую работу…
А вот и польза от новой Тарасовой службы: он вытащил из кармана книжечку и на листке со штампом округа написал от своего имени записку, что чернорабочий Матей Мышка направляется в какую-то кузницу получить и принести в округ какие-то ломы, отданные в заточку… И размашисто расписался. Такая записка да с такой подписью — лучше всякого пропуска!
Место на Большой Погулянке, где у дяди была мастерская и квартира, я хорошо знал и помнил, а найти не мог. Номер забыл.
Прошелся раз, другой — нет никакой мастерской. Где раньше были магазины, теперь какие-то склады или еще что-то, висят ржавые замки, витрины заколочены досками.
В воротах стоял, опершись о старую, обшарпанную метлу, худой, обросший седой щетиной, желтый, как скелет, старик в рваном балахоне, — как видно, сторож. Я — к нему. А это один из мастеров, работавших когда-то у моего дяди, дворником тут теперь служит. От него я узнал, что мастерская давно закрылась. Молодой хозяин, Робейко, пораспродал колодки и весь инструмент — ножи, рашпили, шилья, клещи… А сам куда-то подался, — говорят, в легионы, к Пилсудскому, вроде бы… Жена Робейко переехала с ребенком и сестрой на новую квартиру, где-то на Остробрамской. Номера дома он не помнит, но бывал у них — ходил к Робейчихе по делу: ее муженек занял у него и не вернул несколько марок. Все так же опираясь о метлу, словно изнуренный солдат на ружье, а вернее — как нищий о костыль, старик подробно, не спеша, описал мне, как идти, где разыскать дом; живут в подвале, от ворот направо, в одной комнате с какой-то старушкой, теткой ихней, что ли… Я подумал: «Какая там еще старушка? Неужели он о моей матери говорит?..»
В общем дворник объяснил все правильно. Комнату занимали довольно большую и чистую, но такую сырую, что штукатурка по углам не только отсырела, но местами даже осыпалась. И воздух, как войдешь с улицы, тяжелый, затхлый. Стояли холода, но печь топили через день, через два, да и то щепками или валежником — не было дров. За хворостом ходили с мешками в лес за Антоколем. Иногда притаскивали завалящую доску с заброшенной дачи.
В комнате стояли три кровати. Юзина — в более сухом углу, возле печки. Рядом с ней — зыбка, в которой лежал Юзин первенец Наполеон, названный по имени ее младшего брата, умершего лет десять назад: Юзя любила брата, а его громкое имя вполне устраивало пана Робейко… Наполеон с первого взгляда произвел на меня удручающее впечатление.
Постель матери стояла слева от входа, возле отсыревшей стены. Когда я вошел, мать сидела на ней, сгорбленная, и своим видом прямо ужаснула меня, до того она осунулась и постарела, совсем старушка… Жила она тем, что вошла в «долю» с дворничихой, стала ее компаньонкой. Та пекла «бабку» — черный, как кирпич, хлеб времен немецкой оккупации, из картофельной шелухи, отрубей и льняных жмыхов. А мать эту «бабку» продавала на толкучке около вокзала — под «Галей».
Юзя брала работу на дом — шила для немецкого интендантства мешки. Она тоже постарела, осунулась, глаза ввалились, но были теперь большие, ясные. Такой она даже как будто понравилась мне, — наверное, потому, что расшевелила в душе чувство жалости и сострадания. Когда я вошел, она кормила ребенка. Встрепенулась, радостно обняла меня, поцеловала, как родного.
Кровать Яни стояла справа от входа, у стены, выходившей во двор, к воротам. От окна на улицу здесь было светлей, рядом стоял стол. Янинка служила подавальщицей в немецкой армейской парикмахерской, чуть ли не в самом конце Кальварийской улицы, очень далеко от дома, и возвращалась поздно.
Но сегодня, по случаю праздника, ее отпустили раньше, и когда она пришла, я обрадовался ей, веселой, юной, прямо залюбовался… За год она подросла, похудела, стала стройной, изящной девушкой. А красивая! Беленькая, с длинной русой косой, глаза синие, васильковые. Улыбнется — сама радость…
Ей жилось теперь лучше всех, и хотя она зарабатывала, как все, мало, зато получала в парикмахерской армейский обед и питалась не хуже любого солдата. Кроме того, ей выдавали иногда повидло, иногда маргарин и даже, — правда, редко, — галеты! Простому смертному нельзя было и желать себе тогда в Вильно большего счастья…
Пока я отсутствовал, то есть с конца 1915 и до ноября 1916 года, из России ни одного письма не было — ни от моего отца, ни от дяди Антония. Да и от меня мать ни разу не получила ни письма, ни открытки, поэтому не отвечала — не знала, куда писать. Никто понятия не имел, куда меня вывезли. Думали, в Германию, на шахты.
Мы все глядим в Наполеоны…
Как же была рада моя мать, когда я так нежданно предстал перед ней! Пережитое мною на лесных разработках уже не казалось ей кошмаром.
— Там ведь вас кормили, сынок, да и в бараке было тепло, — сказала она как бы с завистью и принялась угощать своей «бабкоў» и липовым настоем — без сахара и без сахарина.
Вкус был так себе. «Наелся бы этого хлеба с непривычки, тут бы и издох», — мрачно подумал я, расхваливая «бабку» матери в глаза без зазрения совести. А ей было приятно, что я не брезгую. И она, довольная, отломила себе кусочек и попробовала, словно хотела еще раз убедиться, такая ли уж вкусная ее «бабка».
Однако угощение лишь раздразнило меня. Чертовски захотелось есть. Чувство голода подобно зубной боли — ноет и ноет… В такое время лучше чем-нибудь заняться, чтобы отвлечь мысли в другую сторону. Отвлечь их, правда, не так-то легко…
И все же они немного отвлеклись, когда мать выдвинула из-под кровати мою корзинку с вещами и сказала:
— Потом разберешь, сынок. Паспорт твой сверху.
Когда меня вывезли, она побывала на моей квартире и все вещи забрала. Больше всего я обрадовался своему немецкому паспорту. Как хорошо, что его не было при мне, когда они задержали меня перед витриной с колбасами. Но почему мать сказала: «Потом разберешь»? Понял я, как только открыл замочек и приподнял крышку…
Собственно, разбирать было нечего. Почти все свои вещи я разобрал еще в прошлом году, когда на лесопильне у Тышкевича стали задерживать выдачу нам зарплаты. Но на дне корзинки лежала, бережно завернутая в бумагу, новенькая вышитая рубаха, которую мне подарила Юзя, а в рубахе, но уже в другой бумаге, золотое перо «самопишущее», еще более дорогой мне подарок…
У меня было искушение тут же надеть рубаху, сесть за стол, взять в руку перо — и посидеть минуточку, чтобы Юзя хоть раз увидела свои дары в их прямом назначении. Ведь завтра я отнесу все это на барахолку, и она никогда уже не увидит. Насилу удержался. И повеселел, даже забыл, что хочу есть.
Когда я отобрал нужное и мать осторожно задвинула корзинку обратно под кровать, Юзя стеснительно попросила меня поглядеть на ее Наполеонуса. Мне тогда еще не было знакомо материнское желание показать своего ребенка близкому человеку. «Чего на него смотреть!» — подумал я, но из вежливости подошел к зыбке. Юзя, засветившись радостью и тревогой, развернула тряпье…
Даже издали, при мимолетном взгляде, ее Наполеон показался мне довольно жалким, теперь же у меня сердце сжалось от сострадания… Полутрупик, кости да кожа, а глаза печальные-печальные. Сморщился, словно идиотик, — видимо, хотел заплакать, да голосу не хватило. А ведь родился здоровенький, сказала Юзя, около четырех кило весил, но потом захирел, животиком мучается…
Янинка показала мне альбом для стихов, который подарил ей, сказала, один симпатичный немец из Берлина. Посидели еще немного, поговорили, и я ушел снова к Туркевичу, захватив паспорт, перо и рубаху.
Прожил я у Туркевича три дня, без прописки. Все думал, за что бы теперь взяться. Он советовал пойти учительствовать в белорусскую школу на селе и вообще как-нибудь закрепиться в деревне, потому что в городе жить — гибель.
Голодные очереди на улицах в Вильно (продукты отпускали по карточкам) были теперь, и уже давно, обычным явлением. Люди терпеливо простаивали часами у каждой продовольственной лавки, у каждой столовой общественного питания. Когда, продав свои вещи под «Галей», я шел мимо одной такой столовки, недалеко от вокзала, меня обдало таким смрадом, что даже дыхание сперло, хотя день был морозный. Это варили костяную муку. Если ее замесить густо, то так и несет дохлятиной. А люди принюхались, им этот запах мерещился тарелкой вкусного супа…
Вещи свои продал, можно сказать, за бесценок. Весь город продавал, и покупателей приходилось ловить за полы. Перо у меня купил — и довольно скоро — немец-солдат с двумя нашивками, а вот с рубахой настоялся — не отдавать же ее даром! Наконец до того окоченел и проголодался и так мне все опротивело, что спустил ее за краюху более или менее приличного хлеба, полагаю, тоже немцу, хотя покупатель был в штатском и говорил по-польски.
Хлеб отнес своим, часть отрезал матери, остальное — Юзе, чтобы сусло Наполеону давала не из «бабки», а из настоящего хлеба, пока его хватит… Надолго ли могло хватить?.. На вырученные от продажи пера деньги купил десять таблеток сахарина — подмешивать в сусло. Мне осталось от всей выручки — пару раз сходить в столовку на Вороньей. Надо же было и мне есть… Не евши, человек быстро слабеет, ноги не ходят…
Пойти учителем в белорусскую школу я отказался. Достаточно мне того, что пробыл польским «доректором» в Брудянишках. И вообще после Беловежи физический труд стал мне больше по душе, чем умственный: отработал свое — и гуляй, ни хлопот, ни забот. Так мне тогда казалось.
Во дворе у Туркевича я разговорился с одним крестьянином, приехавшим из деревни к брату-дворнику. Он посоветовал мне наняться на работу в имение графа Хлусницкого — Ключик, благо до него рукой подать. Туда я и подался.
Позднее узнал, что только я покинул Вильно, как на мою старую квартиру нагрянули немцы. Искали меня. Собрали сведения о родных, нашли адрес матери и явились к ней. Она ответила, что ничего обо мне не знает. Один солдат, сволочь, толкнул ее карабином в грудь, да так, что она тут же упала. Хорошо, что головой не ударилась — успела ухватиться за спинку кровати.
Они приходили поздно вечером, чуть ли не ночью. Юзя и Янинка подняли крик, и немцы ушли. Пригрозили, однако, что найдут меня и на дне морском, не спрячусь. Но тем дело и кончилось. Больше они, видимо, не искали.
В Ключике я устроился батраком. Мой немецкий паспорт был в порядке, справку с последнего места службы, на мое счастье, никто здесь не требовал, и вскоре я полностью легализовался.
А немцев в Ключике, где разместился реквизиционный пункт, тоже хватало. Но я работал не у них, а у графа, поэтому мое знакомство с немцами было шапочное. Главное, когда проходишь мимо, не забудь сказать им: «Гут морген!» Ответят коротко, в нос: «Моо’н». Но если вдруг забудешься тут же услышишь окрик: «Польнишен швайн!»
Жилось мне там хорошо. И хотя больших жиров не нагулял, по времени не вышло, но по крайней мере поправился, окреп, пришел в себя. Кормили батраков сносно паек давали приличный, — думаю, граф Хлусницкий, реквизуя для немцев, кое-что откладывал и для своих нужд.
Реквизировали у крестьян лошадей, коров, свиней, кур, Что оставляли, бралось на самый строгий учет: столько-то молока от каждой коровы, столько-то сала от каждой заколотой свиньи; от каждой курицы, помню, надо было сдавать в неделю два яйца. По пуду крапивы с каждого двора. Не сдашь — плати штраф. Староста обязан был следить, чтобы никто в обиде не остался, чтобы каждый сдавал не меньше других. Вообще немцы делали все очень культурно. И если кто нарушал установленный порядок, то только такой их наймит, как сам граф Хлусницкий, главный немецкий реквизитор. Так говорили. Ну, за это он, как пришла Польша, и пострадал. В 1919–1920 годах, при поляках, пришлось ему немного посидеть в тюрьме. Жалоб на него было подано — хоть возами вози. Но представьте — вскоре выпустили. Наверное, не так уж был виноват.
Воровал не один он. Но ведь вором из воров мужик всегда считает помещика, а помещик опять же мужика. В этом я убедился, когда мои приятели возчики, проделав в мешке дырочку, горестно вздыхали: «Кто ворюга, так это наш хозяин!» А пан Хлусницкий их же за воровство и упек под немецкий полевой суд. Чуть было не расстреляли всех.
Такая пошла заваруха, не приведи господи! Пострадал же в ней я, хотя прослужил у графа всего два месяца, только до Нового года. И работа была нетрудная: присматривай за конем, отвози хлеб из Ключика на станцию. И охотно служил бы там хоть до конца войны. Так нет уже, уволили. Спасибо, отпустили с миром…
Уволили же меня за то, что играл в карты с возчиками. Выиграл всего полпуда гороху. Хорошо еще, что вовремя отослал в Вильно, не то наверняка бы отобрали. Старался для Наполеона, для сына Робейко. Он все время стоял перед моими глазами жалким детским полутрупиком с печальным взглядом и старческим, сморщенным идиотским личиком.
Счастливо отделавшись, вылезя сухим из воды, вернулся я в Вильно, а Наполеона уже снесли на чистых рушниках на росу, а зыбку его раскололи на щепу — оказалось выгодней, чем продать.
Юзя была страшно подавлена. Моя мать спокойно утешала ее:
— Ну и слава богу! Подумай, в какое трудное время прибрал господь бог душу его невинную…
Дядя Язэп (Туркевич) раздобыл для меня козлы и три доски. Я принес их и поставил себе постель на том самом месте, где раньше стояла зыбка. Правда, немного отодвинулся от Юзи — не спать же мне у стены, если она вся мокрая от сырости.
Очень жалко было Юзю. Я видел, как исхудали ее ноги и стали тонкими-тонкими, видел грудь, опавшую, потемневшую, под застиранным, порванным лифчиком…
Но теперь она была человек человеком. От ее давнишней мещанской заносчивости не осталось и следа. Говорить о своем Робейко не хотела, раз он уехал, бросив ее в таком положении. На его письма не отвечала. Зато мою мать уважала, любила. И со мной теперь была ласкова, даже нежна, как с любимым братом.
Вернувшись из Ключика в Вильно, я поступил с помощью того же дяди Язэпа на лесопильню к графу Тышкевичу, снова табельщиком. Старичок-инвалид, который работал на моем месте, надумал к этому времени помереть с голоду и освободил мне дорогу.
Весь январь и почти до конца февраля 1917 года в Вильно стояли сильные морозы. Все говорили, что таких морозов даже старожилы не упомнят. Хотя я заметил, что так всегда говорят, когда мороз чуточку прижмет, а дров дома ни полена.
Среди рабочих царил общий упадок духа. Так мне казалось. Тем более что особенно остро почувствовали этот упадок я, моя мать с Юзей и в какой-то мере Янинка, когда в середине февраля наши запасы иссякли. Иссякли, хотя, по общему уговору, мать прятала горох под замок и выдавала его нам по крохотной горсточке, только к чаю, то бишь к липовому настою, вместо хлеба и сахарина. Сама она перебивалась теперь, можно сказать, одной «бабкой». Ее она никогда не прятала, оставляя в котомке на стене, чем вводила меня в великое искушение отломить кусочек и съесть. Искушение — приятная штука…
Иногда я так и поступал. И лишь огромным напряжением воли заставлял себя сдерживаться, чтобы не очистить всю ее котомку. Искушение — и страшная штука…
Чтобы окончательно не пасть, я убегал из дому куда глаза глядят, подальше от котомки, от «бабки», от искушения. Порой спрашивал себя: сломал бы я замочек, если бы она запирала свою «бабку»?
А мать уже еле волочила ноги. Суп в общественной столовой она ела, вероятно, раз в неделю. Дома — хоть шаром покати. На рынке ни к чему не подступишься… Хоть волком вой, хоть ложись на лавку да скрещивай руки.
Однако скрещивать руки не больно кому хотелось. Чаще всего находили выход в том, что отправлялись из города в деревню, рассчитывая принести мешок картошки. Шли километров за тридцать и больше, несли мешок на своем горбу. Голод не тетка…
Шли, а на обратном пути немцы ловили и все отбирали. В деревне тоже стало трудно достать что-либо. Ведь и там многие сидели без хлеба, на одной картошке.
Как-то в праздничный день пошли и мы с Янинкой, прихватив с собой мешочки. В деревне Чернулишки, всего в пятнадцати километрах от города, нам посчастливилось раздобыть немного свеклы и картошки. Отдали все свои деньги. Чтобы наскрести их, я продал свою корзину, Янинка — альбом, пять марок, заработанных шитьем мешков, дала Юзя, а мать сходила к Будзиловичам и заняла одну марку, хотя знала, что я буду сердиться на нее.
Обратно мы с Янинкой не шли, а летели от радости. Мороз крепчал, но нам было тепло. И вот, уже перед самым городом, налетели на немецкую заставу. У меня сердце оборвалось…
И вдруг вижу спасение — рыжего, усатого немца Рудольфа, который ходил к одной женщине на нашем дворе.
— Пан Рудольф! Пан Рудольф!
Он засмеялся. И, как все они, оттолкнул нас карабином, когда мы вцепились в свои мешки.
Заплатили нам пять «остов». У меня было огромней желание изорвать эти «осты» в клочки и швырнуть Рудольфу в его морду с кайзеровскими усами. Видимо, так бы и сделал, не будь рядом Янинки. Вспомнил, что деньги общие. Домой поплелись с пустыми руками. Вошли в город, как входят в зачумленное место. Темнело. Мороз прижимал. На улицах ни души. Подошли к Острой Браме — вдруг навстречу мальчишка-газетчик с пачкой вечерних листовок. Вынырнул из-под Брамы и как завопит:
— Переворот в России! Конец войны! Мир!
Сердце у меня подскочило и забухало, как молот. Ноги обмякли. От радости улыбаюсь, а поверить боюсь: нет ли тут обмана?.. А Янинка запрыгала, бросилась ко мне, тормошит за кожушок…
Смотрим — из домов бегут и бегут люди. Обступили газетчика, с боем хватают листки… Все правда: телеграмма из Берлина, громадными черными буквами напечатано: «Переворот в России».
Мысли унеслись далеко-далеко вперед… Вспомнил ссыльного отца. Хотелось плакать, смеяться… Так воспринял я первую весть о революции в России.
Потом оказалось, что царя в России действительно свергли, но что будет дальше — никто толком не знал. Говорить о скором окончании страшной бойни, о мире было еще рано.
И снова все заглохло. Вести о России поступали непонятные, противоречивые. Все газеты были в руках немцев, им никто не верил. Через фронт вести до нас не доходили. Связи с революционным пролетариатом России никакой не было.
А немцы по-прежнему хозяйничали над нами. Настроение у рабочих, поднявшееся было вначале, скоро снова стало падать, как ртуть в термометре. А у многих термометр и вовсе сломался…
Как раз в эти дни повесился один рабочий нашей лесопильни. Одна работница с мармеладной фабрики, которую в свое время мать знала как бойкую, веселую девушку, отравилась угарным газом вместе с тремя детьми.
Находили и на меня минуты, когда никакого желания жить не было. Думал: чем мучиться, не лучше ли сразу положить конец всем горестям? Кончить бы, а перед этим погромче хлопнуть дверью.
Как это сделать? Пырнуть ножом какого-нибудь немецкого генерала или хотя бы пойти и набить морду рыжему Рудольфу…
А это значило, что кончать мне не хотелось. Брюзжал только, источал из себя злобу. А это тоже означало, что мои мысли основательно зачерствели и зацвели плесенью. Голод сушил всякую мысль, парализовал любое побуждение. Все время хотелось спать и во сне видеть вкусные вещи, есть вкусные блюда или просто лежать в отупении!
Страшным призраком нависла над людьми голодная смерть, распростерла свои когти над каждом слабеющим организмом… И только такой Рудольф со своей неизменной насмешливо-спокойной ухмылкой мог расхаживать в это время, посасывая вонючую сигаретку или мурлыча мерзкую песенку:
Жил в погребе пацюк. Ах, жил!
Как сыр катался в масле…
Брюшко, на радость, отрастил…
— Радуйтесь, немец, и веселитесь, — говорю я ему, а он и не слышит, присосался к курице, как после поста. — Ешьте на здоровье! — говорю ему еще раз, а он себе глотает, хоть бы словом сказал, хоть бы поблагодарил — где там! «Грубый человек, — думаю я, — и порядочный нахал!»
Весной 1917 года, как и в каждую весну, появились надежды на урожай. Уродится хлеб — всем станет легче…
Между прочим, немцы распорядились даже в городе не оставлять пустым ни одного клочка земли. Грядки велено было возделывать на всех пустырях, в садах, по дворам. Даже канавы вдоль улиц были вскопаны и засажены, главным образом брюквой и свеклой.
С этой стороны немецкая практичность и настойчивость были вполне достойны нашего мягкотелого виленского удивления. Хотя — как сказать! Голод научил и нас быть более рачительными…
Уж не было случая, чтобы кто-нибудь платил штраф из-за пустого клочка земли на своем дворе. Напротив, ссорились, спорили до хрипоты, чтобы на каждую семью пришелся лишний метр грядки.
Немцы и семена давали, совсем даром, — только сей. Лопаты не имеешь, граблей железных — пожалуйста, пользуйся в воинских частях, в округе, только иди и бери.
Даром дают навоз из армейских конюшен и обозов. В любой лавке продают за гроши искусственные удобрения. Закидали все улицы листовками на всех здешних языках — как посыпать грядки золой, где что сеять, что на солнышке, что в тени, только читай, учись.
О, немцы!
Правда, когда пришло время снимать урожай, они взяли себе львиную долю. На все у них был заведен самый точный и самый строгий учет, как в деревне, так и в городе…
Во дворе, где мы теперь жили, росло огромное, высоченное дерево с пышной кроной, — кажется, черный осокорь. Его облюбовали грачи. Этой весной налетело их множество. Рабочий день кончался у них рано, часа за два до заката. Но и поднимались они раньше солнца, в третьем часу утра. И когда тебе самое время спать, они своим пронзительным криком могли разбудить мертвого. В старое, мирное время хозяин дома дал бы по копейке, ну, по две бедным мальчикам, и они поскидали бы грачей ко всем чертям, чтобы не мешали культурно спать, и не было бы под деревом этой белой пакости. А теперь — ого! — сам хозяин дрожал над ними, возмечтав, сквалыга буржуйская, полакомиться, наверное. Но я сговорился с дворником, когда грачи еще только прилетели: пусть выведут птенцов, уж мы-то их достанем.
Желанный час приближался… Но тут в один прекрасный день приходит немец из нашего округа и вручает приказ: пересчитать в его присутствии все гнезда и дать ему подписку, что хозяин с дворником несут полную ответственность, если кто-либо из жильцов вздумает ловить и разбирать грачиное потомство.
Что делать? Теперь дворнику красть не пристало. Договорились, что красть буду я, а он сделает вид, будто знать не знает. Делить же добычу будем пополам. Ну ладно!
Как-то утром, когда листья на дереве были уже большие, зеленые, густые, грачи так раскричались, что один грачонок вывалился из гнезда, пролетел сквозь сучья и шмякнулся наземь. Дворник в это время подметал улицу, и моя мать, выйдя во двор, подобрала птенца. Грачишко оказался довольно крупный, горластый, только летать не умел. Я без шуму отхватил ему головку топориком, попросив у дворника будто бы починить кровать, а сам ушел на работу. Мать сварила, и вечером мы поужинали им, — все косточки обглодали. Я и черноватую кожицу съел. Ничего, как курятина, лишь немного попахивает птичьим гнездом и мясо постное.
Значит, пора… Дождался ночи и, как только все уснули, пошел к дворнику. Принесли с ним лестницу, он встал в воротах на страже, а я полез. Добрался до гнезд… Высоко, вeтки трещат, да и не с руки… А грачи сидят, спят.
Что такое? Пошарил в ближайшем гнезде — пусто. Дотянулся до другого, запустил пятерню — опять пусто… Видимо, непредвиденная неудача сделала меня менее осторожным — я хвать рукой старого грача… Он как заорет! За ним остальные грачи такой подняли грай! Я скорее вниз с пустыми руками, лестницу под стену, а сам домой.
Вечером дворник поделился со мной своими мыслями: скорее всего, птенцов из этих двух гнезд достал рыжий Рудольф. Он и теперь ходил на наш двор, но уже к другой женщине, и иногда оставался у нее ночевать. Вполне вероятно, он-то и влез тихонько на дерево. Иди проверь! А может, сам дворник изменил мне.
Через несколько дней пришли немцы-солдаты с циркуляром из округа, повытащили всех наших грачат, а старых грачей пристрелили из карабина. Сказали, что несут своим лейтенантам на обед. Думаю все же, что забрали для заправки солдатского супа.
За два гнезда хозяин должен был уплатить штраф. И очень злился на дворника, удивляясь, куда могли подеваться грачата. Дворник не решился намекнуть на Рудольфа. Клялся, божился, что сам не лазил, наконец, высказал догадку, не вылетели ли птенцы из гнезда раньше времени.
Грачиная эпопея напомнила мне пару славных дымчатых кроликов. Чтобы купить их, я истратил последние ресурсы — снес на барахолку и продал долото, старые гвозди и кусок обоев, который разыскал на чердаке в чьих-то старых, брошенных вещах. И своих заработанных марок добавил, для чего несколько дней сидел на одной «бабке» и на Воронью за супом не ходил.
Ну, думал, разведу кроликов полный дровяник. И сами будем сыты, и пару-другую смогу продать, когда придется совсем туго. Я ведь не знал, какие они прожорливые и что кормить их нужно умеючи. Морковку носи, нежной травкой потчуй… И все же оба кролика, сперва самка, а за ней самка, запаршивели и издохли. Пришлось съесть…
Летом, в свободное время, я ходил ловить рыбу. Рыба же, как на грех, не ловилась. Но однажды мне посчастливилось выудить здоровенную щуку, весом в два кило, не меньше. Несу домой, как бесценное сокровище. Несу даже не завернув, думал — вдруг кто позарится и купит, тогда пущу деньги на «бабку». Предвкушаю удовольствие, но, чтобы не улыбаться, придаю своему лицу серьезное выражение. Возле самых ворот встречаю рыжего Рудольфа. Посмотрел он на меня, осклабился. А моя важная мина так и опутала меня по рукам и ногам.
Говорит:
— Покупаю твою фиш.
— Покупай.
Не сообразил я, чем это может кончиться. Забрал он «фиш», а деньги после… Рыбину мою отправил жене и детям в Неметчину, а мне до сих пор платит…
Белье на мне износилось, ходил в лохмотьях. Тратил уйму времени, чтобы зашивать свои дыры, не меньше тратили его и мать с Юзей, обшивая меня. Мыла не было, белье стирали без мыла. Умывались давно уже без него. Я даже подстригался раз в полгода, чтобы не тратиться. В баню ходил, только когда становилось невмоготу, тело чесалось и заводились вши.
Вот такая была жизнь…
Канец!.. Як многа разважання
I засмучонага пытання
У гэтым простым, страшным слове…
Урожай 1917 года выдался на Виленщине плохой. В некоторых местах даже был недород. И в начале осени, когда продуктов на рынке обычно появляется больше и цены на них падают, в этом году, наоборот, голод дошел до того, что беднота ела собак, кошек и даже крыс.
Попробовал и я крысятинки. Сперва сходил к большому спецу по этой части — дворнику на Погулянке, который раньше работал мастером у моего дяди. Юзя говорила, что как-то встретила его и он бахвалился, будто только и живет крысами.
Прихожу, а самого спеца уже и в помине нет, помер с неделю назад… Свежевал крысу его сын, тоже сапожник, теперь ассенизатор (бочки возил по ночам в городской обозе). Когда-то мы с ним были немного знакомы.
Он, конечно, сконфузился, потом заговорил об отце, которого похоронил: слава богу, больше не будет мучиться. И с напускной беспечностью стал учить меня своему искусству.
— Пустяки! Хорошо вымочив и просолив, можно есть даже без хлеба… Отличное мясо!
Поговорили о политике, о революции в России. Заканчивая операцию, он добавил уверенно:
— Потерпим еще немного. Они придут сюда, вот увидишь, придут… Будем есть и свинину, и телятину, и курятину…
Научился у него всем премудростям, пришел домой, расставил силки. Дней пять никакого результата. Наконец, поймал старую, облезлую дуру. Попалась в капкан в пустом дровянике — на поджаренную в льняном масле «бабку».
Когда все мои разошлись, я ободрал своего зверя и сварил. Не успел поднести к губам, как меня замутило. И хочется есть, и комом в горле стоит, и выворачивает наизнанку при одной лишь мысли, что это — мерзость… Еще и не попробовал, а уже кажется, будто сидит у тебя в брюхе живая крыса и распирает… перепугался не на шутку, думал, теперь от меня будет нести крысой на целый километр…
Врожденное чувство брезгливости преодолел рассуждениями: в конце концов, не все ли равно, какое мясо? Эти рассуждения подкреплялись неодолимым желанием есть. Такая была охота есть, что жрал бы и жрал, кажется, все, что ни попадет в рот.
И постепенно приучил себя к новому блюду. И Юзя ела. Лишь мать и Яня не могли заставить себя притронуться к нему, хотя, честное слово, я ни разу не сказал им, чем угощаю. Даже бульона не попробовали. Напрасно я клялся, что достаю у одного знакомого крольчатину, которая остается у него, не очень свежая, после продажи. Видели, что обманываю нескладно.
И мы с Юзей старались есть, когда матери и Яни не было дома. Наевшись, ложились отдохнуть, словно общая тайна сближала нас. Наши нежности прерывались тихими беседами и мирными разговорами на злобу дня.
Юзя все реже вспоминала своего несчастного Наполеона, примирилась мало-помалу и утешала себя тем, что дети теперь у всех умирают с голоду. Со временем она немного пришла в себя, даже повеселела. Мне казалось, что и грудь у нее пополнела.
Я покорно слушал ее рассказы о том, у кого из наших знакомых скоро может умереть очередной ребенок, а у кого старик-отец или мать. Но все чаще Юзя с тревогой говорила:
— Смотри, Матей! Мне кажется, пухнут ноги у тети…
Тетей она называла мою мать. Но что я мог посоветовать ей? Чем мы лучше других? Беднота умирала теперь прямо на улице. Бредет голодный человек, споткнется на ровном месте, упадет… Иной раз встанет, а иной раз тут ему и конец.
Особенно косила смерть еврейскую виленскую бедноту. Она почему-то предпочитала умирать на улице, с протянутой за милостыней рукой, под стенкой.
Помню, как я впервые увидел труп умершего от голода. Это было в июле или августе 1917 года, в еврейском квартале на Рудницкой улице, такой узкой, что два извозчика насилу могли разъехаться. Шел я рано, город еще спал, на улицах было пусто, в воздухе стояла утренняя свежесть. Иду — вижу: лежит, скорчившись у стены, мертвый человек, еврей, в лохмотьях, обросший, желтый, распухший… Я так и замер, словно прикованный. Стою смотрю. Дышать стало трудно, сердце сжалось… Постоял немного и пошел своей дорогой. А сам думаю: он всю ночь пролежал здесь или уже сегодня выполз на солнышко?
Между прочим, еврейская делегация, кажется, по инициативе доктора-сиониста Махлярчика, энергичного, плотного человечка, очень умного, тогда же ходила к немецкому командованию просить помощи еврейской бедноте. Немецкий генерал, человек упитанный и тоже не дурак, принял делегацию весьма любезно, усадил в кресла, стал угощать сигарами. И написал записку в пожарный обоз: «Выделить дополнительно еще одну лошадь для уборки трупов на улицах».
Раньше я думал, что человек может умереть с голоду лишь в том случае, если много дней подряд ничего не ел и даже маковой росинки в рот не брал, например, несчастный путник в пустыне или политзаключенный в тюрьме, объявивший голодовку. Тот же, кто хотя бы через день съест кусочек «бабки» или картофельных очистков с помойки, убеждал я себя, только от голода не умрет — доконать его должна какая-нибудь зараза.
В годы немецкой оккупации в Вильно я убедился, что с голоду люди умирают запросто, от одной слабости, так сказать, на ходу. Вот это меня и испугало. Я стал бояться как бы не случилось чего с моей матерью.
Ноги у нее пухли давно. Но она все крепилась молчала. И мы сперва думали, что это у нее от слабого сердца или оттого, что она часами простаивает в костеле. Ведь она все же ела «бабку», а изредка и суп на Вороньей. «Бабку» она теперь не продавала, обанкротилась ее компаньонка. И мы поддерживали мать, как могли: давали деньги на суп, а Яня, которая ничего теперь, кроме обеда, не получала в парикмахерской, иногда приносила, доставая где придется, то кусочек галеты, то ложечку повидла.
Но мать ничего не брала, и уговорить ее было трудно. Целыми днями она бродила по костелам, мечтая при жизни попасть в святые, ну прямо живой лезла на небо…
К сожалению, мы с Юзей слишком робко перечили ей в этом. Думали, молитвы теперь для нее то же самое, что для нас крысятина или долгий сон. Нужна же человеку хоть какая-нибудь радость, утешение в жизни. Ну и молись.
Как я теперь понимаю, это была моя ошибка… Во-первых, стоит дать потачку набожной матери, набожному отцу, жене или еще кому чересчур уж набожному — все пойдет прахом… А во-вторых, развенчай я тогда ее веру в небо — она покрепче держалась бы за землю, может быть, и сегодня ходила бы по ней…
А она все молчала. И уже как-то в сентябре, когда в Ботаническом саду все еще гремела до полуночи веселая немецкая музыка, а наш черный осокорь во дворе уже зашумел тяжкой грустью, предвещая осень, она, разуваясь ко сну, сказала:
— Ах, дети, деточки, пухнут мои ноги.
Сказала как будто совсем спокойно, правда, тихо, с грустью. Но от ее слов мне вдруг стало холодно. Юзя и Яня испуганно посмотрели на меня.
От голода пухнет лицо. Пухнут и ноги. А если ноги начинают пухнуть сильно, значит, конец недалеко.
Так у взрослых. Взрослые пухнут, а дети сохнут. Ребенок ходит-ходит, сохнет-сохнет, синеет. Потом только сидит, как немощный старичок. Потом уже и сидеть не может — лежит в лохмотьях, скорчившись жалким скелетиком. И кончено… Помню, так умирали и все умерли, один за другим, дети столяра Дручка, который жил в Снипишках. Одно время мы работали с ним у Тышкевича, и я часто бывал у него дома.
Теперь мать стала чаще вспоминать отца. Говорила:
— Вот не угадаешь… Высылали человека, думали — на погибель. А у него там теперь, может, хоть хлеб есть…
Протянула она еще с месяц. И то, чего я боялся, случилось. Еще утром она была на ногах, ходила. Даже потащилась в Литовскую поликлинику показаться докторам: очень уж опухли ноги, налились водой, как мешки. И как-то доползла. А вечером, когда я пришел с работы, плачет над ней Юзя. Я рванулся с порога:
— Мама! Мама!..
Молчит мама. Навсегда умолкла. Не заметили, как перестала дышать. Ничего не сказала мне перед смертью. Да и что она могла сказать? И так все было ясно в нашей жизни…
Утром отнесли ее на Росу и положили на новом пустыре, рядом с Наполеоном.
Старому миру, миру национального угнетения, национальной грызни или национального обособления, рабочие противопоставляют новый мир единства трудящихся всех наций, в котором нет места ни для одной привилегии, ни для малейшего угнетения человека человеком.
В это время к нам и пришли вести об Октябре в России. Пришли с большим опозданием, в искаженном виде, и я вначале так и не понял всего огромного значения первой великой пролетарской революции.
Да разве один я? Даже многие передовые, хорошо осведомленные виленские рабочие не имели ясного представления о событиях в России. Им тоже казалось, что это все та же российская революция — кипит, бурлит и выплескивает через край — то вправо, то влево.
Виленские рабочие в своей массе, конечно, радовались и ликовали, когда слышали, что рабочие в России берут верх. Но глубже — мало кто задумывался, что же, собственно, произошло.
Рабочая масса, как и виленская мелкая буржуазия разных национальностей, связывала деятельность партия большевиков в России скорее с обывательскими надеждами на близкий мир, на скорый конец своих бед.
А может, я ошибаюсь, ведь только что мне самому пришлось пережить самое тяжкое горе, хотя поначалу я воспринял смерть матери как будто совсем спокойно и даже думал: ей теперь лучше, не будет мучиться…
Но все чаще шевелилась во мне думка: что же это? Неужели я рад, что избавился от матери, как от лишней обузы? И такая брала меня злость на людей, на всю жизнь, что я боялся, как бы в самом деле не нажить болезнь сердца. Совсем сдали нервы.
Порой находила ужасная, невыносимая тоска. Юзя и Яня старались поддержать меня. Но и они словно осиротели, словно сбились с пути. Часто плакали.
И хотя я был занят только собой, однако заметил, что Яня стала отдаляться от Юзи и от меня, стала неразговорчивой, дольше задерживается на работе, замыкается в себе.
Я же все чаще вспоминал отца. Как он примет весть о смерти матери, когда можно будет ему написать?
Воспоминания о нем, о дедушке, о жизни и смерти бабушки, судьба которой так совпадала с судьбой матери, осмысление вообще всей прожитой жизни и выводы, к которым я приходил, — вот это и поддерживало меня. Я понимал, что нужно не хныкать, а бороться, что нужно многое преодолеть в себе: уж слишком я какой-то слезливый, слабовольный, бездеятельный, не достойный ни отца, ни даже деда.
Тем временем состоялись мирные переговоры в Брест-Литовске. Большевики выросли в крупную реальную силу. И это укрепляло во мне критическое отношение как к немцам-оккупантам, так и к нашим виленским националистам…
А наши виленские националисты больше всех и копошились теперь под немецкой опекой.
С национальными меньшинствами бывшей царской России немцы заигрывали все годы оккупации, поощряя стремления к отделению от России и сея надежды на создание «независимых» государств под протекторатом Германии. И делали это самыми различными способами… С поляками они предпочитали вести чинные беседы, однако особенно помогать не хотели, видя в них извечных и довольно сильных врагов. Какой же смысл сажать себе чирей на шею?.. С белорусами нянчились и через свою газетенку «Гоман» («Беседа»), выходившую на белорусском языке, вбивали им в голову, что хорошо будет только в отдельном государстве — конечно же под немецкой эгидой… Эту работу они проводили руками местных белорусских националистов, которыми руководил некто Зюземиль из Пинска, бывший учитель немецкого языка в гимназии.
В начале 1918 года немцы демонстративно приступили к созданию литовской «державы». По их проекту, в руках немцев должны были находиться литовская армия, литовские финансы, литовские пути сообщения и все литовское народное хозяйство… Дела же «самоуправления» они обещали передать «тарибе» — литовскому государственному совету.
Первую скрипку среди литовских националистов играл тогда господин Сметона, иначе говоря — Сметана, так все и называли его тогда в Вильно на своих языках. Сей господин Сметана, а за ним и остальные литовские националисты охотно соглашались на немецкие предложения, лишь бы поскорей замесить свое, поначалу пусть жиденькое, но свое, литовское государственное тесто. Однако они были вынуждены считаться не только с немцами, но и с различными местными национальными и политическими организациями и группами.
Поляки, понятно, никакой тарибы признавать в Вильно не собирались, поскольку считали город своим, польским. Слабенькие белорусы — те были рады, пока не окрепнут, поделиться даже самим Вильно, хотя тоже считали, что у них прав на этот город не меньше, если не больше, чем у литовцев.
Евреям было выгодно идти с более слабыми литовцами, чем с более сильными поляками.
Таким образом с национальными организациями господин Сметона быстро навел в своих делах ясность и порядок. Значительно труднее ему было прийти к согласию с политическими партиями и группировками… Ведь среди самих вождей этих партий и группировок не было согласия.
Помню, как проходило нелегальное, вернее сказать, полулегальное собрание по вопросу — идти или не идти в тарибу? Я попал на него случайно и чувствовал себя как в театре без билета. Лидеры «Социал-демократии Польши и Литвы» разыграли на нем настоящую комедию. Кейрис и Эйдукевич (эсдеки-литвины) были за то, чтобы идти. Особенно обоснованно высказался Кейрис: конечно, нужно идти, чтобы бороться в ней с господином Сметаной и с немцами. Видно, ему очень уж хотелось сесть в своей литовской тарибе. Годвод и Заштаут (эсдеки-поляки) были категорически против. Особенно обоснованно высказался Годвод: идти нельзя ни под каким видом, чтобы не «запачкаться в сметане»… И очень ловко он пускал пыль в глаза, хотя даже мне, человеку бесхитростному, было видно, что ему просто не хочется садиться в польском городе в литовскую тарибу.
Но больше всего сохранилось в памяти, как поссорились Эйдукевич с Заштаутом. Заштаут, чистенький, прилизанный, в пенсне, налетел на Эйдукевича, как забияка-петушок:
— Ты старый осел!
Эйдукевич, полный, приземистый, в очках, уперся как бык. Мотнул головой и взорвался:
— Ты млоды дурень!
Вообще чуть было не дошло до драки.
Сцепились, конечно, из-за Вильно. Чей город — польский или литовский.
Бунд решительно отказался посылать в тарибу своих представителей. Оратор от бундовцев почти трагически, хотя и чуточку насмешливо, заявил:
— Рано делите великую Россию!
Члены РСДП, которые «оказали честь» собранию тем, что пришли сюда, затянули довольно нудную песню — о меморандуме, голосе народа, установочном сейме… Песня была монотонная, но все же в конце концов можно было понять, что им тариба также не по вкусу.
Собрание заканчивалось ничем, как всякая комедия. Но ведь это была не только комедия, но в немалой степени — драма для рабочих, которые слушали-слушали, молчали-молчали, наконец не выдержали.
Поднялся Лицкевич, за ним на трибуну взлетел и Туркевич, и они стали, негодуя, доказывать, что если и дальше так пойдет, то рабочие будут искать других для себя путей… Не помню, кто поддел Лицкевича, крикнув с иронией:
— Может, тебе не терпится сделать то же, что в России?
— И сделаем! Погодите! — со злостью бросил в притихший зал Лицкевич, хотя всегда был человеком веселым, приветливым.
Через некоторое время список представителей для участия в выборах тарибы был наконец составлен господином Сметоной. Генерал Гоффман одного-другого вычеркнул, список утвердил и дал разрешение съезжаться. Представители съехались и выбрали тарибу. От литовской социал-демократии в нее вошли Кейрис, Эйдукевич, Янулайтис и другие.
Первое, что сделала тариба, — направила кайзеру Вильгельму телеграмму с благодарностью и поздравлением. Потом занялась обдумыванием формы правления в новом «государстве». Литовские клерикалы выдвинули проект монархии во главе с германским принцем Ульрихом, племянником Вильгельма…
Вскоре после этого состоялась конференция «социал-демократии Польши и Литвы» с участием представителей из провинции. Информировал Кейрис, сообщивший об отправке тарибой телеграммы кайзеру. Делегаты-рабочие — Карпович, Лицкевич и другие, возмущенные поведением своих лидеров в тарибе, пришли в яростное негодование. Снова встал вопрос ребром: а стоит ли входить в тарибу?
Лидеры защищались. Кто-то из них доказывал:
— Литовская социал-демократия должна была войти в тарибу хотя бы для того, чтобы иметь возможность свободно разъезжать по краю.
После конференции Эйдукевич порвал с группой Кейриса и вышел из тарибы. Кейрис остался. Его исключили из партии. Он не признал исключение правильным и заявил, что исключить его может только съезд.
Годвод и Заштаут пытались организовать новую партию. Однако никто за ними не пошел. Рабочие потеряли веру в своих лидеров и, не зная, что же им делать, зашли в тупик… Ну, потом — и довольно скоро — вышли из него…