ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I БЕЛОЕ И КРАСНОЕ

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Манифест Коммунистической партии

О, Литва! Отчизна моя!

Адам Мицкевич



На виленских улицах разгуливало уже довольно много офицеров в польской военной форме. Среди них встречались и легионеры-пилсудчики, понаехавшие из австрийской армии, как капитан Ёдка или Ромусь Робейко. Но больше всего было довборцев — из корпуса генерала Довбор-Мусницкого, вроде поручика Хвастуновского. Да и в немецких частях, стоявших в Вильно, служило немало поляков познанцев, уроженцев Познаньской провинции. Следовало ожидать, что они не уйдут с немцами, а останутся в Вильно и вольются в польские вооруженные силы.

Кроме того, поляки вооружали мелкобуржуазную молодежь, учащихся, гимназистов, разный городской сброд, люмпенов, «патриотов», пьяниц и хулиганов с Поплава, Снипишек и других городских окраин.


* * *

Польская националистическая агитация развернулась вовсю.

Офицер угощал пилсудчиков или довборцев, а то и познанцев папиросами и говорил:

— Пришел час, братья панове, биться за отчизну!

Ксендз, его милость пан Цыбулька, являлся собственной персоной в гости к голодавшей семье какого-либо несчастного дворника, приносил немного муки, повидла.

— Жэбы было чем споткать польской семи новы рок в польскем месьте… Але для тэго тшэба исть выпэндзать з мяста польскего агентув Москвы, пшэклёнтых большевикув…

Учитель гимназии посвящал всю лекцию великому историческому моменту, который вот-вот должен наступить… Город вещего Мицкевича снова будет в польских руках… Но для этого нужно идти в легионеры, как шла, бывало, в легионы «млодзеж польска» защищать отечество…

Пани-шляхтянка из-под Вильно приводила сыночка-шляхтючонка к портному (на сей раз к еврею, ведь «свои» праздновали) и умоляла как можно скорее сшить ему военную форму — «встречать Новый год в польском городе, в польской одежде».

Ломоть хлеба, бутылка «вудки», папироска поднимали дух «борцам за польскую независимость», когда идей не хватало…

В костелах — службы, проповеди, благословения…

На митингах — горячие речи, призывы, истерики, слезы…

В «Польском национальном комитете», в «Страже крэсув» (Защите окраин) — деньги, пайки, инструкции, оружие…


* * *

Штаб польских вооруженных сил находился в Заречье, в доме Ганести, № 5. Ромусь Робейко бывал там. Туда же прикатили из Брудянишек два брата, двое славных Пстричек. Был там и какой-то сержант Холявский; возможно, что из свентянских Холявских, может быть, внук того самого пана Холявского, в мастерской которого мой отец работал учеником.

Пытался пробраться туда, разумеется, втихомолку от нас, и мой дядя Антоний Плахинский. Но когда мы случайно узнали об этом, он струхнул не на шутку… И клялся, чуть не присягал, что ходил туда только один раз, к Ромусю Робейко.

— Предупредить мерзавца, чтобы больше не приставал к Юзе, — оправдывался он. — Чтобы, значит, больше и на порог в наш дом… растакая псяюха, гадина!

Обманывал, старый дурак. Бывал, конечно, и не раз. Да и не иначе, как для того, чтобы «поразведать», не найдется ли там и для него какой-нибудь «вакансии»…

Но испугался здорово. Мы с отцом не могли удержаться от смеха, когда он стал оправдываться, хотя нам и было противно за его поступок.

А он все клялся, что его туда и канатом не затянут.

— Что я там лучшее найду? — говорил он вроде бы простодушно. — Что я там лучшее найду? Слава богу, кусок хлеба за свою работу на Вороньей имею… (Все же его взяли в починочную сапожную мастерскую при клубе.)

Оружие польские организации доставали у немцев в неограниченном количестве — за согласие не мешать им вывозить как военное, так и гражданское имущество!


* * *

У рабочих же дела с вооружением обстояли иначе… Немецкое командование отказалось выдать оружие даже Советской милиции. Конечно, оно не было слепым и хорошо понимало, что под видом Советской милиции растет Красная гвардия…

И рабочие были вынуждены вооружаться сами, скупая оружие у немецких солдат нелегально и пряча у себя по домам.

Осенью виленская коммунистическая организация приступила к формированию своей Красной гвардии. Первое время, как я уже говорил, красногвардейцев было мало — небольшой отряд Рабочей милиции при клубе на Вороньей. В него входило немало русских, бежавших из немецкого плена, несколько немцев-спартаковцев; основной костяк составляли виленские рабочие: поляки, литовцы, белорусы, евреи.

Ко времени открытия Совета Рабочая милиция значительно выросла и именовалась милицией Совета, или Советской милицией.

Пока не окрепли как следует, называли себя попроще, чтобы не очень колоть глаза немцам и полякам. Но на самом деле это была уже Красная гвардия.

Один ее отряд постоянно находился при клубе на Вороньей. Военной формы у красногвардейцев, разумеется, не было, они носили на левом рукаве красную повязку или вообще никаких отличительных знаков не имели.

Позднее организовались еще два отряда — на Порубанке и в Зверинце. Людей было мало… Немцы основательно выкачали из Вильно рабочую силу в Германию, на шахты. В городе почти не осталось физически сильных рабочих.

Оружие у немцев перед самым их отходом скупал для Вороньей товарищ Высоцкий, наш «фельдмаршал». В империалистическую войну он имел чин не то поручика, не то прапорщика и хорошо знал военное дело. Теперь его познания весьма пригодились. Энергичный, с военной выправкой и решительными движениями, быстрым и смелым шагом, высокий, худощавый, темный шатен. Ему было лет двадцать восемь.

Вот все, что я знал и знаю теперь о моем тогдашнем «фельдмаршале»…

Он скупал у немцев даже пулеметы, а однажды выторговал и броневик! Жаль, что не перегнал его сразу на Воронью. Да кто мог знать, как обернется дело…

Товарищ Высоцкий возглавлял Порубанский отряд. Комендантом на Вороньей был товарищ Тарас.

Город разбили на районы.

Одним словом, готовились. Немцы вот-вот должны были уйти…

II «НАКАНУНЕ ЧЕГО-ТО»


Усиливая поляков, немцы старались отдалить момент окончательного захвата власти в городе коммунистами до своего отхода и сдержать наступление Красной Армии, которой приходилось считаться с ростом польских вооруженных сил. Но как ни затягивали они свой отход, а в последние дни декабря все же должны были эвакуироваться в Ковно. Вместе с ними бежали и литовская тариба и белорусская рада.

31 декабря, в канун Нового года, по всем улицам Вильно был расклеен приказ уже польского военного командования.

В приказе объявлялось, что власть перешла к полякам и что все военнообязанные граждане должны явиться «на мобилизации» для зачисления в польскую армию: «Нужно защищать отечество…».

Прочитал я приказ и пошел своей дорогой. «Пишите, господа, что угодно, — подумал я, — фактически власть в руках Совета, а через несколько дней здесь будет и Красная Армия…»

На Вороньей, в столовке, встретился с Туркевичем. Он только что вернулся из-под Гродно, где побывал в нескольких деревнях. Обедали за одним столиком; Туркевич был в хорошем расположении духа, рассказывал, что деревня настроена в нашу пользу, крестьяне симпатизируют большевикам, ждут распоряжений.

Домой пошли вместе. По пути задержались перед польским приказом, налепленным на заборе. Прочитали его еще раз.

— Как думаешь, дядя Язэп, — спросил я, — рискнут они разогнать Воронью или нет?

— Черта с два, — ответил Туркевич. — Побоятся!

И мы расстались. Наступил вечер. Стемнело. Сыпал снежок. Завтра — Новый год, но оживления, обычного перед новогодними праздниками, не заметно. Словно все притаились в ожидании чего-то…

Прихожу домой.

Плахинского нет, пошел в костел богу молиться. Отец, приодетый, сидит у окна, читает свою меньшевистскую «Новую эру». Юзя лежит на кровати, и по глазам видно, что плакала. Чтобы она очень уж грустила, такое случалось с ней редко. После смерти Яни она немного успокоилась, иногда даже смеялась. Время, особенно для таких натур, прекрасное лекарство: все проходит, все забывается…

Подсел к ней, спрашиваю:

— Что с тобой? Нездоровится?

Не натворили ли мы по неосторожности какой беды? Удивляться нечему: живем в вечной суете, нет времени подумать, сделать спокойно какое-нибудь дело… А тут еще Ромусь Робейко поддал жару…

А она рассказывает, что в самом деле встретилась с ним на улице и он угрожает ей и мне.

— Ах, скажите, пожалуйста, «он»! — говорю я, поглаживая ее по голове, а сам думаю: «Обманываешь, голубушка! Не такая ты, чтобы реветь из-за этого. Конечно же, плачешь, что дома холодно и нечем встречать Новый год… Буржуазка!»

Вдруг Юзя достает из-под подушки записку и говорит:

— Заходил Болесь Будзилович. Оставил тебе…

Записка коротенькая:

«Матей! Приходи сегодня ко мне, как только стемнеет, только без шума. Нужно поговорить об одном важном для тебя деле».

— Он сказал, — добавила Юзя, — чтобы эти несколько дней ты пробыл дома и вечерами не ходил на Воронью.-

Я со злостью изорвал записку, но потом все же решил пойти и узнать, что там у него за важное дело ко мне.

Оделся и вышел.

Дошел чуть ли не до Зеленого моста. Перейти мост — и я у них… Остановился, подумал, плюнул с досады и повернул назад.

«Ну его ко всем чертям с его важными делами! Не иначе, как хочет предупредить, что поляки собираются напасть на Воронью», — убедил самого себя и повернул домой.

В колбасной купил полкило гороховой колбасы, в пекарне — килограмм довольно приличного хлеба, рассовал по карманам. Разоряться — так разоряться! Имеешь возможность поесть — ешь. Кто знает, когда и как удастся тебе еще раз лакомиться в жизни…

На Виленской свернул к воротам дома, в котором помещалась столовка отца. Она была уже на замке. Вокруг — ни души. Но калитка в воротах — на цепочке, пролезть можно. И дворника не видно, — наверное, тоже пошел в костел молиться.

В конце двора, где лежали в штабелях двухметровые поленья, я выбрал кругляш себе по силам, осторожно вышел на улицу и со спокойной совестью зашагал домой.

Кругляш мы с отцом тут же распилили и покололи. Отец все спрашивал, где это мне «посчастливилось».

— Признавайся, — говорит, — у буржуя какого-нибудь стянул? Ох, Матей, негоже большевику заниматься такими индивидуалистическими делами…

— Да вот, — говорю, — сам не знаю, как это случилось. Иду по улице, лежит без присмотра бревно, я и понес. Должно быть, — говорю, — наследство во мне такое, от буржуйских или отцовских пороков…

— Ну-ну-ну! — огрызается отец. — А может, это пережитки твоего воспитания на Вороньей…

Плахинский (он уже вернулся из костела) и Юзя, как видно, ничего из нашего разговора не поняли и были довольны, что дома потеплело.

Юзя поджарила колбасу, съели мы ее с хлебом, запили чаем. Всем стало веселей. Плахинский, поглаживая буро-седые усы, вежливо пожелал нам хорошо встретить и хорошо прожить новый год — «в счастье, в радости и достатке» — и лег спать.

Когда мы стали укладываться, отец, который был в довольно благодушном настроении, сказал мне:

— Ты, Матейка, не больно лезь на рожон, когда поляки примутся разгонять вас… Все равно без толку.

Я фыркнул и накрылся одеялом. И тут же уснул.


* * *

На следующий день, 1 января 1919 года, я ходил с Юзей обедать на Воронью, — там жизнь шла своим чередом.

Правда, раз уже начал «кутить», так начал… Чтобы угодить Юзе, решил не скупиться, взял обед чуть повкусней. И подкрепились что надо, основательно: съели по тарелке рассольника, взяли на двоих одну порцию гуляша из конины, с поджаренной картошечкой, а сверх того — по тарелке перловой каши с молоком.

Я думал — достаточно! Даже заметил:

— Всю бы жизнь вот так каждому хорошему человеку, — и стал поглаживать живот.

А она:

— Возьмем еще по стакану чаю.

Дело было не в чае, а в том, что к чаю можно было купить по конфетке. Иду к буфету, а там ко мне тихонечко придвинулся один наш хорист, мордастый Подлевский.

— Дзень добры, товажиш Мышко! 3 новым рокем! — и передает, что на улице меня ждет Болесь Будзилович.

Подождет! Пьем чай, я не спешу, а Юзя прямо обжигается.

— Ну как так можно?.. Ведь пан Болесь ждет!

Когда мы вышли из клуба и свернули на Юрьевский проспект, откуда-то вынырнули, догнав нас, Болесь с Подлевским. Болесь поздоровался со мной, как всегда, подчеркнуто радостно, будто я ему друг-товарищ. А перед Юзей смешался. Подлевский представил:

— Жена товажиша Мышки…

Я подумал: «Откуда он, сволочь, знает, кто она мне, жена или не жена?» А Болесь изогнулся, кавалер кавалером, взял Юзину ручку, как дорогую святыню, плавно описал головой полукруг и чмокнул с благоговением, будто ксендз икону.

Юзя ручку выставила и чуть не присела от счастья, покраснела, разлилась маслом… Вслед за Болесем приложился к ручке и Подлевский. Обыкновенный электромонтер, а смотри ты, как лезет в интеллигентики.

Пошли вместе, заговорили о погоде. Потом, хотя Юзю больше тянуло к Болесю, с ней пошел Подлевский, а мною овладел Болесь. И сразу же завел свою болтовню…

Новый год он встречал дома, с мамой и своими, и никуда не ходил. Пили, ели, веселились. Адель так виртуозно играла!.. Ее игра звучала для него как гимн наших дней. Вообще музыка всегда страшно возбуждает его. Хочется жить, плакать…

В том, что она играла, было много грустного, но и решительного, прекрасного стремления к жизни, к борьбе. И ему захотелось вырваться, вырваться из этих будней на простор, в огромный неведомыймир… Адель играла и нежно смотрела на него…

А его мысли были далеко-далеко от нее… Он рисовал в своем воображении картину… Когда легионеры начнут разгонять Воронью, он будет там… Он будет защитником великой идеи, великого дела…

И когда он падет там жертвой, она, узнав о непоправимом, выйдет, безмолвная, из своей комнаты, трагически отбросит крышку рояля, сядет, маленькая, величественная, за инструмент и будет играть торжественные гимны Бетховена…

В этом будет синтез жизни и смерти… Жаль лишь бедную маму. Жаль и Стасю…

— Да! Между прочим, — перебил он самого себя, вспомнив Стасю, — сестренка неравнодушна к тебе… Ведь это она надоумила меня, сам бы я, пожалуй, и не догадался… Ну, записку тебе написать, — пояснил он, заметив на моем лице недоумение, — чтобы ты не ходил эти дни на Воронью…

— В записке ничего этого нет. Мне Юзя на словах передавала, — сухо ответил я. — Ну ладно, Болесь, какое у тебя важное дело, ради которого ты хотел меня видеть?

— Неужели ты не понял, Матей? Не прикидывайся… конечно, ничего я наверняка не знаю. Ведь это такая тайна! Но Адель рассказывала, что слышала от брата… или нет, скорее всего — от поручика Хвастуновского… И вообще все в городе только и говорят, что мы накануне чего-то

— Ну и что?

— Мы ведь еще молоды, Матей… Когда я слушал вчера игру, мне так захотелось жить! Послушай, Матей, почему бы тебе как-нибудь не зайти к нам?

И снова понес и понес…

«Эге, да ты вовсе не такой простачок, каким представлялся мне раньше!» — подумал я тогда про Болеся.

И стало противно идти рядом с ним, слушать его. А к Подлевскому захотелось подойти сзади и двинуть кулаком по загривку, чтобы отлетел на три шага.

Когда они наконец оставили нас с Юзей и мы подходили к дому, я не удержался и спросил, что ей говорил Подлевский.

— А тебе любопытно? О чем может говорить с дамой такой галантный мужчина? Рассыпался в комплиментах…

— А о политике ничего не говорил?

— Ну-у… о политике! Ах, нет, говорил… Рассказывал, что мы накануне чего-то

— С-сволочь! — вырвалось у меня

— Кто? — не поняла Юзя

— Кто… Твой галантный кавалер!

— Очень симпатичный парень! — взяла Юзя под защиту Подлевского. — Один раз прошелся со мной — и уже сволочь. — И надулась.

Я видел, что она охотно спорила бы еще на такую приятную для нее тему. Поэтому смолчал. Подумал лишь: «Юзя, Юзя! Связал же меня с тобой черт веревочкой!..»


* * *

Дома я застал нежданного гостя: из Брудянишек приехал Арон и по пути зашел ко мне. Как всегда, веселый, здоровый. Топает огромными подкованными сапожищами, будто лошадь, ворочается, как медведь. Говорит громко, словно в поле. Я очень ему обрадовался и вскоре забыл о всех своих огорчениях.

Арон рассказал, что немцы от них уходят и он приехали на Воронью просить инструкций: объявлять себя властью и брать все в свои руки или ждать прихода Красной Армии. Красная Армия, по его словам, была уже недалеко, где-то на пути из Минска в Вильно — на станции Кена.

Арон пробыл недолго, попрощался и ушел с тем, что вечером мы еще раз встретимся на Вороньей и поговорим. Я прилег отдохнуть. После сытного обеда клонило ко сну… Заснул я крепко и сладко…

III СОВЕЩАНИЕ


Около шести или семи часов вечера, когда я еще спал, шли на Воронью сапожник Лахинский и сапожник Плахинский. Встретились где-то на улице, пошли вместе и понемножку разговорились. О чем они говорили тогда, в эти последние для них минуты, — как угадаешь?

Дядя мой, Плахинский, сутулый, унылый человек с буро-седыми обвислыми усами, наверное, рассказывал Лахинскому, который был значительно моложе и здоровее его, как одно время он хотел сменить вывеску своей мастерской на Погулянке: уж очень фамилии у них похожи. И, наверное хитря, добавлял уже без особой охоты, что все это, как он теперь понимает, пустое дело, так как все пошло прахом…

Лахинского я знал мало. Но он был несравненно ближе к Вороньей, чем дядя, и, наверное, в душе смеялся над его рассуждениями.

А дядя, наверное, уверял его: «Но ведь должна же быть надежда, товарищ Лахинский. Бог даст, все утихомирится, отстоится и снова будет по-прежнему…»

«Надежда — мать глупцов, говорили в старину, пан Плахинский!» — наверное, заметил ему товарищ Лахинский, усмехнувшись.

Так, беседуя, они и пришли в клуб.


* * *

В то же время, — хотя, может быть, немного раньше, может, чуть попозже, — другими улицами и другими путями шли на Воронью член президиума и ответственный секретарь Горсовета — коммунист Юлиус Шимилевич, высокий, тонкий, в своем рыжем демисезонном пальтеце и черной широкополой всесезонной шляпе, и рядовой член Горсовета, зато бундовский лидер, известный бундовец Вайнштейн, который выглядел значительно полнее Шимилевича, был крупнее его и одет куда теплей.

Шли и беседовали…

О чем они тогда, в такие важные в их жизни минуты, — для одного — последние, для другого… для другого, должно быть, поворотные, — о чем они могли тогда беседовать, разве угадаешь?

Шимилевич, наверное, шутил, подсмеивался над своим другом-товарищем Вайнштейном, убеждал его бросить контрреволюционный Бунд и перейти в компартию.

А Вайнштейн, возможно, тем же шутливо-веселым тоном, но, возможно, и другим, более характерным для него, отбивался от метких уколов и отвечал, должно быть, что еще «успеет с козами на торг…».

Так, за беседой, они и пришли в клуб.

Туркевичу в этот день было скучно сидеть дома одному. Как-никак — праздник, Новый год. Семья в деревне. Что ему киснуть в одиночестве?

Сходил на Воронью, пообедал. Придя домой, лег отдохнуть. Думал поспать, но сон не приходил: выспался — со вчерашнего вечера спал чуть ли не до обеда.

Поэтому, чтобы не сидеть в одиночестве целый вечер, он решил навестить своего приятеля, столяра Дручка, с которым давно не виделся. Пошел на Снипишки.

Приходит на Снипишки, а Дручок вешает замок на дверь. И беленький сверток в руках держит. Спешит, видите ли, в поликлинику литовскую, к жене. Отвел утром рожать, так, может быть, пока то да се, разрешилась.

До центра Туркевич пошел с ним. По пути разговорились… Дручок горестно считал на пальцах своих детей — мальчиков, девочек, умерших за годы немецкой оккупация от различных эпидемий. Сверток он держал в одной руке, а на другой, свободной, загибал палец за пальцем и вспоминал, отчего и как умерли дети… Трудно, говорил, растить их в такие времена, а жена опять вот не удержалась. И выбрала же время рожать: праздники, продукты вздорожали, «безвластие», неспокойно в городе.

Туркевич заметил ему: нельзя во всем винить только жену, половину вины Дручок должен взять на себя. Это во-первых. А во-вторых, пусть утешает себя тем, что если уж родится, то непременно большевик!

Дручок ответил: все это больше по женской линии — чтобы дети не рождались. Теперь эти фокусы не секрет, научились люди… В конце концов могла бы перенять от своих подружек. Не ему, мужчине, заниматься такими делами…

— Ну, а большевик пусть родится, ничегошеньки против этого не имею. Пусть приходит на свет здоровенький, — согласился Дручок и ускорил шаг. — Может, он там уже и пришел…

Распростились на углу Виленской и Юрьевского. Дручок зашагал дальше по Виленской, к клинике. Дядя Язэп остановился, сам не зная, куда бы податься. Вдруг вспомнил, что недалеко отсюда, на Юрьевском, есть кино, и не очень дорогое. Пришел — открыто. Взял билет и успел как раз к началу. В зале, несмотря на праздник, почти никого нет. И, хотя его место было в третьем ряду, сперва он сел во второй, потом перебрался в первый.

Это было тоже около семи часов вечера.


* * *

Лахинский и Плахинский пришли в столовку рано. Каша на ужин еще не сварилась — засыпали недавно, поэтому нужно было ждать. Сели играть в шашки.

Шимилевич с Вайнштейном пришли, когда в двадцатой комнате шло совещание. Шимилевич сразу же направился туда. А Вайнштейна позвали из читальни. Сперва послали за ним Раковского, сторожа клуба, потом, вдогонку, самого Тараса, клубного коменданта, подтвердить, чтобы Вайнштейн немедленно шел: совещание очень важное.

Собрались члены Виленского комитета компартии, члены президиума Горсовета, рядовые коммунисты, рабочие.

Были там — товарищ Ром, Вержбицкий, Кунигас-Левданский, Тарас, Шешкас, Раковский, позже подошел Шимилевич, позвали Вайнштейна, пригласили Арона, вообще позвали все своих, кто в это время был в клубе, всех товарищей.

Откликнулись два немца-спартаковца, один товарищ из Москвы, чернявый, в кожушке, красногвардейцы из отряда, стоявшего на Вороньей, большей частью бывшие военнопленные, которые шли из Германии домой, но задержались в Вильно, чтобы помочь Совету; были бундовцы.

Совещание было собрано экстренно. Вопрос один: что делать, если поляки сунутся «разгонять» Воронью силой оружия, — дать отпор или, до прихода Красной Армии, разойтись? Положение такое, что вопрос нужно решить сейчас же, безотлагательно, чтобы потом действовать в соответствии с принятым решением…

Коммунисты, спартаковцы, чернявый товарищ из Москвы, в кожушке, и все красногвардейцы стояли на том, чтобы дать отпор в любом случае! Как же так — взять и разойтись? Разбежаться? Нужно бороться, нужно проучить их! Поднимутся рабочие, многие выйдут с оружием в руках, забастует весь город! Красная Армия, понятно, поспешит на выручку… До ее прихода можно продержаться…

Все это мне рассказывал впоследствии Арон, слышавший выступления участников совещания. Но, рассказывал он, Вайнштейн и остальные бундовцы, выступавшие вслед за ним, предлагали сдаться, считая и утверждая, что так будет правильнее, чем лезть на рожон и рисковать жизнью без особой нужды. Силы неравные, оружия мало, и вообще — какой смысл горстке людей идти на гибель, когда через пару дней поляки сами разбегутся под натиском Красной Армии.

Из-за бундовцев, рассказывал Арон, сидели долго, часа два, если не больше, все спорили, хотя постановление вынесли известно какое: защищаться в любом случае!

Наконец стали расходиться…

Некоторые успели уйти. Шимилевич же и Вайнштейн задержались, и их уже не пропустили, велели идти назад. Не успели и Лахинский с Плахинским, занятые кашей…


* * *

Много дней спустя Туркевич мне рассказывал, что фильм показывали не очень интересный, что-то скучное из довоенной жизни русской интеллигенции. И все же он досидел до конца сеанса и, выйдя около половины девятого из кино, не спеша побрел на Воронью, ужинать.

Прошел всего лишь несколько шагов и удивился: какие-то странные патрули ходят по улице, с белыми повязками на рукаве. Но удивлялся недолго, потому что вдруг как крикнут по-польски:

— Стуй! Ренце до гуры!

Остановился. Поднял руки вверх. (Он мне не говорил, но я представляю себе, как его передернуло всего, как исчезла с лица всегда милая, добродушная улыбка.)

Подходят к нему:

— Сконд? Доконд?

Проверили документы (у него был при себе немецкий паспорт). Помялись, пропустили… Велели немедленно убираться домой и до утра не высовывать носа на улицу.

Прошел двадцать шагов — снова патруль, снова то же самое. Кое-как пробился ближе к Вороньей. А туда уже не пропускают: и тут не пройти и там не пройти. Окружена Воронья!

Его чуть было не арестовали. Насилу вывернулся. Побежал назад, к товарищу А., жившему где-то поблизости…

А тот сам, собственной персоной, мчит во весь опор на пролетке, разворачивается — и в переулок. И везет что-то тяжелое (оружие перевозил)… При въезде на Воронью ему было приказано поворачивать восвояси, — даже не посмотрели, что везет.

— Был на Вороньей? — спрашивает Туркевич.

Того всего трясет от нервного возбуждения.

— Был!.. Окружены со всех сторон! Клуб, столовка… Куда ни сунешься, везде гнезда…

IV НАПАДЕНИЕ


Спал я почти до восьми часов вечера. Проснулся — думал, уже утро. Отца нет, дяди нет, Юзя дома одна, сидит читает книжку. Это мой отец принес «93-й год» в. Гюго. Сам читал и ей подсунул.

«Молодчина отец! — вздохнул я. — Находит время книжки читать, вот и Юзе подсунул. А я не только сам мало читаю, но даже не догадался, что и Юзю можно приучить к хорошей книжке». Стыдно мне стало.

На мой вопрос Юзя ответила, что мой отец пошел на свой меньшевистский митинг, а ее отец — в столовку на Воронью. Время, говорит, позднее, на башне пробило три четверти восьмого… Я быстро поднялся, чтоб идти.

— Чего же ты, — говорю, — не будила меня? Собирайся, пойдем на Воронью. — А сам думаю: «Как бы внушить тебе, милая моя, чтобы ты дома осталась? Ведь помешаешь говорить с Ароном!»

— Нет, — отвечает, — не пойду… И тебя сегодня не пущу… Книжка до чего интересная! Давай читать вместе. — И улыбается. — Лучше читать про других, как они головы сложили, чем подставлять свою… — Встала, обняла меня, целует. — Не ходи, Матей, — просит, — послушай меня, побудем дома одни…

— Ой, нет, Юзенька, — покачал я головой, а сам все еще не знаю, как ее обмануть. Арон ждет, а она привязалась со своими ласками. — Нет, нет, Юзенька! — сообразил вдруг. — Я же пану Болесю слово дал, должен сходить или нет?

— Обманываешь!

— Слово чести, не обманываю! — говорю ей с самым серьезным видом, а сам вру напропалую.

— Ну, хорошо, к нему иди, — поверила она. «Паном Болесем» умилилась. — Иди, но сейчас же, — говорит, — возвращайся. И смотри, на Воронью ни шагу. Поздно, темно на улице… Слышишь? Дай мне слово!

— Даю! Даю! — Что мне стоит дать ей слово, если это было нужно для дела. — Но ведь отец твой, — говорю, — пошел туда?

— Ну, отец… Отец — совсем другое дело. Кому какое дело до него? Съест свою кашу и вернется. А ты не ходи… Прошу тебя. Ты же слово дал…

— Ладно!

Вырвался все же из-под ее опеки. Бегу. И до Юрьевского даже не заметил, кто патрулирует на улицах — немецкие полицаи или уже поляки. Может быть, никого не было.

И на Юрьевском, до Виленской, тоже как будто не было никого. А на углу, против дома, в котором еще несколько дней назад заседала тариба, я увидел первый польский патруль. Дальше меня уже не пропустили. И я понял: на Вороньей что-то неладно…

Пошел кружить. Попытался проникнуть с Погулянки — патрули… Бросился назад, бежал-бежал, — слава богу, улизнул. Решил добираться со стороны Вилии, по Газовом переулку… А там патруль на патруле. Вижу — залегла цепь познанцев в немецкой военной форме…

Бегал, наверное, не меньше часа, пока не удалось выйти со стороны Зверинца к Лукишской площади. И тут, совершенно неожиданно, наскочил на патруль, в котором оказались оба брата Пстрички. Хотя было темно, но они меня сразу узнали и очень обрадовались: как же, бывший «доректор»!

Я взволнованно объяснил им, что на Вороньей, в доме Антоновича, живет мой хороший приятель, в гости к жене которого пошла моя жена, вот я и бегу выручать ее, чтобы не заночевала, время тревожное…

Братья с жаром взялись мне помочь. Сперва, правда, успокаивали, что часа через два все будет кончено и можно будет спокойно пройти туда и обратно. Но, видя, что я не успокаиваюсь, они посоветовались между собой, поговорили с кем-то из начальства, и старший Пстричка пошел меня проводить. Довел аж до костела святого Якуба. А там опять цепь познанцев. Идти дальше старший Пстричка побоялся. Я его поблагодарил и помчался один. Только добежал до клуба, как сзади, со стороны поляков, началась стрельба…

Перед моим приходом, около девяти часов, как мне тут же сообщили, в клуб явился какой-то студент, часто бывавший здесь раньше как свой, с нацепленным на фуражку польским орлом и с белой повязкой на рукаве.

Пришел, спрашивает:

— Где комендант? — И увидел Тараса. — А, проше пана, пане комэнданте! Естэм парламэнтар! — И подает записку. Адресована она была просто: «В комнату № 20». От полковника Вейтко.

Во избежание напрасного кровопролития с той и другой стороны, предлагал полковник, Воронья должна к одиннадцати часам сдаться. На размышление два часа…

Ответа полковнику, вопреки всем правилам вежливости, не дали. А «парламентера», тоже вопреки всем ранее писанным законам, арестовали и даже нанесли оскорбление словом… Возмущенный Тарас назвал его «не парламентером, а сукиным сыном».

— Как же! — кричал на него Тарас. — Ты же считался большевиком, целыми днями отирался в нашей казарме, по десятке получал за каждый день, а теперь — на тебе, парламэнтар! Сукин ты сын, а не парламентер!

Очень может быть, что отлупил бы студента как следует, да времени уже не было возиться с ним. Приказал немедленно гасить огни, всем занять свои места, сидеть и ждать нападения!..

Сразу я было подумал, что это сердобольного пана Болеся с его длинным языком занес к нам ультиматум полковника. Но по описанию внешности выходило, что студент на него не похож. Когда же я услышал, что парламентер целыми днями отирался среди нас, все стало ясно: «пан Болесь» сидит теперь в своей теплой комнатке…

Первыми жертвами с нашей стороны были Лахинский и Плахинский…

Услышав сигнал тревоги, они бросились бежать из клуба, так и не доев каши. Но прорваться не смогли. Подались к Газовому переулку и уже полезли было на забор. В этот момент их и настигли безжалостные белые пули…

Лахинский так и повис на заборе. Он оставался висеть на нем всю ночь и весь следующий день, до самого вечера, перевесившись головой в Газовый переулок, а ногами во двор клуба. Дядя же, думаю, вряд ли даже успел подтянуться, да и не его были годы лазать по заборам, — прошили беднягу сквозь доски. А может, все-таки залез и шмякнулся уже трупом… Их заметили лишь утром, когда рассвело. Однако убрать трупы не было никакой возможности. Лахинского, кажется, узнали или по каким-то приметам догадались, что это он. А кто лежит под забором, понятия не имели. Я узнал о гибели дяди, только выйдя на волю.

О своих переживаниях тех дней я уже позабыл. Давно это было. Со временем острота восприятия притупляется. Мало-помалу все улетучивается из памяти… Но хорошо помню — обуяла меня радость, что вот, не думая, не гадая, попал и я, криворукий, на войну… И на какую! Тут и головы не жалко: раз надо — значит, надо!

А самое главное — если не жалеешь своей жизни для дела, то ничего не боишься. Тогда и сражаться легко, и даже идти на смерть — приятно!

Но скорей всего тогда у меня не было времени предаваться размышлениям, как сейчас… Надо было работать, и я старался изо всех сил, чтобы было хорошо. Правда, сперва вся наша «работа» была в том, что мы сидели наготове и ждали. Первыми открыли стрельбу они. Сначала из винтовок, а потом уже из пулеметов. Мы не отвечали, пока они не подползли ближе.

И все помню, ждали прибытия наших отрядов с Порубанка и Зверинца. А их — нет и нет…

Перед самым нападением поляков отряд на Порубанке был занят перевозкой оружия в клуб. Узнав, что Воронья окружена, они тут же выехали отбивать нас.

Порубанок расположен в южной части города, за вокзалом, довольно далеко от него. Сначала вокзал, потом Камины, Радунский тракт, потом Порубанок, аэродром.

Только они въехали в город, как на Шпалерной или на Радунской их обстреляли из засады немцы и поляки… Главное, что сразу же ранили шофера. Кажется, он потом умер от ран. Грузовик отобрали. Отряд разбежался…

А второй отряд, стоявший в Зверинце, даже собраться не успел…

Я был в заставе Кунигаса-Левданского, охранявшей дом Антоновича. Жильцов из квартир мы повыгнали и велели им идти прятаться в подвал.

V ОБОРОНА


А вскоре поляки полезли на заставу. Мы дали залп и забросали их гранатами. Хорошо видеть их не видели, было темно, но зато слышали, как там заскулили: «Ясек! Стасек! Бо́ли! Ой, бо́ли! (больно, ой больно!) Значит, кого-то немного подранили…

О ранении на Вороньей пана Ромуся Робейко и двоих моих бывших «недорослей», братьев Пстричек, я узнал значительно позже, когда польские патриотические газеты зачислили их в «герои».

Может быть, как раз пуля из моего карабина попала в их тела. Мне нет никакой радости от этого предположения. И даже когда представляю, мне неприятно, потому что их тело мне всегда было неприятно.

Ведь я же человек значительно более культурный, чем эти князьки, которые из черепов своих врагов делали себе кубки пить вино на торжествах. Мне уже трудно понять, как их не воротило от этих кубков, хотя крыс, например, я заставил себя есть. Может, как раз из моего карабина пули угодил в их тела.

Нужно было стрелять, вот я и стрелял. И очень может быть, что мои пули никуда не попали, потому что стрелок из меня был неважный… Взведу курок, приготовлюсь» жду команды или ловлю ухом, что делают соседи… И вдруг машинально нажму на спуск — бах! Карабин мне в плечо ух! Хватаюсь за нижнюю челюсть, чтобы не ударило… А сам в страхе: ну вот, разрядился… что теперь? И поспешно берусь опять за дело.

Теперь над самим собой смеюсь, какой я был стрелок. А вывод: стрелять учись загодя, чтобы не кормить собак, едучи на охоту.

Поляки наступали с передышками. Эти передышки тянулись иной раз по полчаса, — муторно было ждать, когда они снова начнут. Но наступления они не прекращали всю ночь: одна атака следовала за другой.

Мы их отбивали. У нас были гранаты, винтовки. Правда, далеко не у всех!.. На всех винтовок не хватило. Как подумаю теперь, удивляюсь нашей беззаботной смелости. А порой и возмущаюсь. Почему мы не доставили необходимое количество винтовок и патронов на Воронью заранее, до нападения.

Запасов еды у нас было вполне достаточно, на несколько дней, и об этом мы не горевали. Столовка под боком, продовольственный склад ломился от полных мешков.

И ждали, ждали помощи. А ее не было. Почему — никто не знал.


* * *

Туркевич побежал на квартиру к товарищу Эйдукевичу. Открыла ему жена, товарищ Бурба.

— Франтишек дома?

— Нет…

Охает, ахает.

— Что делать, Бурба?

— До Красной Армии, прэндзэй!

Туркевич — на вокзал. Но поздно, ночь. Отложил до утра.

Один мой знакомый, сапожник Р., тогда еще молодой человек, женившийся совсем недавно, как раз в этот день вернулся в Вильно: вместе с другими товарищами он выезжал навстречу Красной Армии, провести разведку.

Прибыл на Воронью, доложил товарищу Тарасу. Отчитался. Получил у кассира деньги. Пришел домой, лег отдохнуть.

Только лег — прибегают жена и мать.

— Воронья окружена!

— Не может быть, я ведь только что оттуда…

И пошел с шурином-монтером, как бы по монтерскому делу, для маскировки…

Так он сам рассказывал мне много лет спустя.

Другой мои знакомый, X., хороший слесарь, горячая голова, в этот день выпил по случаю праздника. О нем рассказывали, что, услышав об окружении Вороньей, он сразу же оделся, схватил железный ломик.

— Ты куда?

— С панами биться!

— Не пущу! — заголосила жена и так вцепилась в него, что рукав оторвала.

Пока пришивали рукав, пока переругивались, он поостыл. Покричал, пошумел и одумался.

А еще один мой знакомый, ассенизатор А. с Погулянки (помните, учивший меня обращению с крысами?), хотя и не был выпивши, но, рассказывали, все бегал от одного товарища к другому, уговаривая идти освобождать Воронью.

— Соберемся, нападем с тыла!

Его никто не слушал.

— Оружия нет… Как полезешь с голыми руками?

И тогда он один, с каким-то ножичком поперся на Воронью, к клубу.

С первым же патрулем поскандалил, разругался, сгоряча влепил патриоту по уху…

Понятно, арестовали… Отобрали ножик и выбросили в канаву, как барахло.

Все это потом вспоминали, пересказывали, смеялись, расписывая подробности.

А мы тем временем остались ночевать на Вороньей одни. Все ждали помощи с воли, но она так и не подошла. Не могли понять, почему.


* * *

Самыми сильными были две атаки. Первая в третьем часу ночи. Вторая — уже под утро. Теперь у поляков было больше убитых и раненых. И, хотя атаки мы отбили, придвинулись они значительно ближе. За нами, кроме клубного здания, оставались лишь дом Помарнацких и дом Антоновича.

Ну, все же ночь продержались.

Перед рассветом поляки немного приутихли, и мы получили возможность отдохнуть. Всякая надежда на помощь с Порубанка была потеряна. Мы были убеждены, что товарищи погибли, так и не добравшись до Вороньей.

Когда рассвело, перестрелка возобновилась. Теперь мы хорошо видели наступающих. Большинство их было в немецкой военной форме. Скажу о себе: хотя я знал, что это поляки, а не немцы, немецкая форма все-таки пугала.

Мы видели, как они делают перебежки, как жмутся к стенам, ползут по канавам… Стреляли по ним без промаха. Но опять скажу о себе: страшновато мне было, что их много, а нас мало.

Прошло еще часа два, а может, три, может, больше. Ощущение времени было потеряно. Не знаю, кто первым заметил, кто сказал первый, от кого первого я услышал, что у нас мало патронов.

Потом говорят: «Вышли патроны…» Хорошенькое дело! Остались, значит, одни гранаты и револьверы?..

Настроение сразу упало.

Это был самый критический момент.

«Почему так неэкономно стреляли? Кто должен был за этим следить? Кто виноват? Наверно, Тарас», — лезли в голову нехорошие мысли.

И закипала злость.

«Эх, были бы у нас патроны, мы бы еще долго не подпускали их близко… Что же теперь будет?» — думал я, и постепенно мною овладевало какое-то отупение.

Патронов ни у кого нет. Кобак последний патрон спрятал. Шутит:

— Неприкосновенный запас: или для самого пана Вейтко, или лично для товарища Кобака…

Сдали дом Помарнацких…

Во-первых, кончились патроны. А во-вторых, если бы даже они и были, все равно подносить их туда стало невозможно.

Держались лишь в клубе, а дом Антоновича уже был как бы ничей… Стянули всех в одно место, людей стало вроде бы больше. Но что с того, когда без патронов — как без рук…


* * *

Видимо, в это время или что-то около того Туркевич, товарищ К. и товарищ А. и побежали смотреть, что происходит на Вороньей. Польская застава задержала их. Товарища К. опознали и сразу арестовали. Увели и товарища А.

Туркевич же был научен. Вырядился так, что его трудно было узнать. Воротник поднял, шапку надвинул… И когда он бежал оттуда, навстречу ему выбежала девушка, которой удалось прорваться с Вороньей.

— Наши не хотят сдаваться, — говорит ему взволнованно. — А бундовцы и остальные хотят…

Туркевич побежал искать Красную Армию. Решил, что Ошмянским трактом будет быстрее.

А мой отец вышел раньше, в девятом часу утра. И не Ошмянским, а Свентянским трактом, на Неменчин.

Думаю, он всю дорогу ругал большевиков. Зачем они засели на Вороньей?! Не сомневаюсь — ругал и меня, и, наверное, больше всех, потому что наделал ему столько хлопот.

Ругал, но все прибавлял шаг, чтобы как можно скорее привести Красную Армию.


* * *

К сожалению, уже было поздно…

В одиннадцатом часу бундовцы стали шушукаться. Собралась их целая группа — что-то говорят, советуются…

Смотрю: притащили откуда-то шест, нацепляют на него белый лоскут…

Никто их не остановил. Никто им слова не сказал. И они пошли, не оглядываясь… Потопали вниз, открыли дверь, робко выглянули на улицу…

Из-за косяка окна мне было видно, как поляки им что-то кричали, махали руками, однако подняться не решались.

Бундовцы — их было человек тридцать, — пригнувшись и понуря головы, поплелись в их сторону, а передний нес шест, на котором болталась белая тряпка…

VI БОКОВУШКА

Левинсон глубоко верил в то, что движет этими людьми не только чувство самосохранение, но и другой не менее важный инстинкт, скрытый от поверхностного глаза, неосознанный даже большинством из них, по которому все, что приходится им переносить, даже смерти оправдано своей конечной целью и без которого никто из них не пошел бы добровольно умирать а Улахинской тайге.

А. Фадеев



И когда они ушли и сдались, никто из нас ничего не сказал. Все молчали, словно и не заметили.

Рядом со мной стояли два товарища, — я их почти не знал, оба русские, из бывших военнопленных. Они не разговаривали, стояли молча и настороженно следили в окно за врагом, держа наготове гранаты.

Я пошел взглянуть, что происходит в других комнатах. В первой увидел Раковского. Перед ним, в углу, лежало несколько гранат. Он внимательно перебирал их одну за другой. Осмотрит и отложит, осмотрит и отложит… И тут возле окна стояли двое бывших военнопленных.

Во второй комнате, у дверей на балкон, дежурили Арон и Шешкас. Они стояли по обе стороны разбитых стеклянных дверей и из-за косяков наблюдали за улицей.

— Арон! — окликнул я своего брудянишского друга.

— А, Матей!.. Ну как поживаешь, браток? — спокойно отозвался он, подходя ко мне. Но глаза у него были грустные, печальные. Он опустил мне на плечо свою огромную руку и словно не знал, что сказать.

— Ничего, — говорю. — А как ты?

— Да также, между прочим, ничего, — усмехнулся он. — Воюем… Бывает хуже.

— Бундовцы сдались, — тихо сказал я.

— Ну, мы еще поборемся!.. Ты куда идешь?

— Так… Походить хочу, поглядеть…

— А! Ну ладно… Ничего, Матей, выкрутимся!

И мне показалось, что нам обоим стало чуточку веселее.

Проходя по коридору мимо комнаты № 20, я увидел Рома, Вержбицкого, Шимилевича и Кунигас-Левданского. Они о чем-то тихо разговаривали в углу, сбившись в кучку. Ко мне подошел Кобак. Обычным своим голосом, словно сообщая радостную весть, говорит:

— Очищаем первый этаж. Пошли загораживать дверь.

Я отправился за ним. Несколько товарищей под командой Тараса уже волокли столы, стулья, табуретки, сооружая у входа баррикаду. Я тоже притащил что-то и бросил в груду рухляди. Когда работа была закончена, мне вдруг стало нехорошо. Шел назад, еле волоча ноги.

— Ты чего тянешься, что сонная муха? — спросил меня, догоняя, Кобак. — Хочешь есть? Давай перекусим немного.

— Давай… — промямлил я слабым голосом, таким, что самому стало противно. — Давай же! Будем есть! — крикнул я нарочито громко и мощно.

Он затащил меня в небольшую комнатенку, где, по-видимому, была его позиция, тут же куда-то сбегал и вернулся с буханкой хлеба и двумя банками консервов. Сели прямо на полу, под окном, разостлав между собой газету.

Красивым складным ножом он стал открывать банку, но сразу же сломал лезвие. Мне было очень жалко такого хорошего ножика. И он покраснел, но шутливо буркнул:

— Ерунда… Тут и не такое ломается…

Я отнял у него сломанный ножик, но тоже ничего не добился, только искромсал крышку. Соус вытек, я измазал руки, штаны.

— Ты не откроешь, — усмехнулся он. — Дай-ка я еще раз попробую. — Взял и с завидной легкостью тут же срезал крышку. — Вот как надо! — говорит.

В этот момент к нам в окно влетело несколько пуль: дзнн! дзнн! дзнн! — в потолок, в штукатурку. Зазвенели, посыпались стекла; на голову, в консервы полетела меловая пыль…

— Что у них там? Холера схватила? — насторожился Кобак.

Но снова все стихло. Лишь изредка где-то шпокнет выстрел — и опять тишина.

Мы спокойно принялись подкрепляться. А вкусно до чего! Мясо кусочками, белый, застывший жир, лавровые листики. Съели мы одну банку. Кобак открыл вторую. Мне стыдно, что я накладываю себе больше, чем он, но не могу удержаться.

Ем и размышляю: видимо, он всегда мало ест, а ведь, поди ты, какой здоровяк, щеки — кровь с молоком. Чего же я такой хлипкий? Съедаю все до крошки, ем, что ни придется, и есть мне всегда хочется, а бледный как смерть. С чего бы это? Порода такая или в желудке непорядок?

— О чем задумался? — спрашивает. — Брось, Матей, тужить. Дела наши неплохие. Во-первых, мы все же здорово проучили их. А во-вторых, «пролетариям нечего терять, кроме своих цепей».

— Однако же лучше жить, чем умирать, — возразил я. Видимо, дала себя знать привычка постоянно спорить, говорить всегда «но» или «однако» против сказанного.

— Зачем нам умирать? Пока что еще не убили. А придется умирать — что с того? Двум смертям не бывать, одной не миновать! — ответил он присказкой и засмеялся.

Съели вторую банку. Он принес еще две. Съел я и те. Тогда он принес сразу штук десять.

— Бери, — говорит, — про запас. Ты, как видно, любишь консервы. — И встал у окна.

Я рассовал банки по карманам. Отломил порядочный кусок хлеба и тоже пошел на свое место. И хрипа в горле не стало, и голос сытый появился. И вообще я был очень доволен тем, что так хорошо поел.


* * *

Не знаю, кому первому из них пришла в голову мысль покончить самоубийством. Они ведь нам ничего не сказали. Собрались в кучку и постановили. Какие у них были мотивы — мне неизвестно.

Кто-то позже вспоминал, что Шимилевич будто бы сказал:

«Живыми не дадимся, они с нас шкуру сдерут».

На что Ром как будто заметил:

«Это самое лучшее, что мы теперь можем сделать».

Не знаю, кто из них, что и как говорил тогда, но, думаю, если что и было ими сказано, то, скорее всего, для других, для тех, кому им нужно было что-то сказать.

Ими руководила одна линия, которая была присуща всем им и которая кое у кого проявлялась, быть может, лишь подсознательно, зато казалась всем наиболее правильной линией.

Тарас рассказывал позже, что он руки Шимилевичу целовал, умоляя не идти на самоубийство. Однако они стояли на своем. Ром прямо ему ответил:

— Не проси, Тарас, не надо. Если прорваться не удастся, мы должны так сделать.

Сговорились — Ром, Шимилевич, Кунигас-Левданский и Вержбицкий. Знал об этом Тарас. Как догадался Кобак — не знаю.

Когда они шли к умывальнику, умывались, обтирались и беседовали между собой, к ним подошел товарищ Аз. Я его очень мало знал. Это был маленький, щуплый, некрасивый еврей с рыжими лохматыми, обвислыми усами, рабочий, лет сорока. Мне говорили потом, что раньше он примыкал к анархистам и в компартию перешел летом 1918 года.

Тихий, незаметный. Жил где-то в Зверинце. Там у него была семья.

Услышав, о чем они беседовали, он сказал:

— Я тоже пойду с вами…

Они стали его отговаривать:

— Зачем? Тебе ничего не будет.

Но он пошел.

Во дворе пригнулись и со всех ног побежали мимо поленницы дров, к дощатому забору, отделявшему двор Антоновича от клубного. Выломили доску, пролезли в дыру и подались к квартире Вержбицкого.

Впереди шел, естественно, Вержбицкий, как хозяин. За ним — Ром, Шимилевич, Кунигас-Левданский. Сзади, не отставая, Аз. У самого дома их нагнал Кобак. Всего шестеро. Шли на смерть…

Тетя Зося, конечно, обрадовалась мужу и всем им; целы — живы-здоровы! Ни она, ни дети не знали, что их привело. Вержбицкий ничего им не сказал. Думали, что приди спрятаться.

Заперлись в небольшой боковушке. Сидели. Ждали, посылали детей посмотреть, что и как. Их у Вержбицкого было четверо — девочка и три мальчика. Девочке шел тогда же четырнадцатый год.

Время тянулось… Еще и еще раз посылали старшего мальчика разузнать, нельзя ли воспользоваться затишьем и прорваться. Прорваться было невозможно. На улицах как будто спокойно, но повсюду были поляки.

VII «БЭНДЗЕ СПЕВАЛ»

Когда подоспевшие казаки тащили Метелицу за ноги, он еще цеплялся за траву, скрипел зубами, стараясь поднять голову, но она бессильно падала и волочилась по земле…

А. Фадеев



Вайнштейн и Новиков, как мне рассказывали потом, залезли на чердак и там спрятались. Кажется, в дымоходе.

Не представляю, как им удалось разобрать дымоход и как они в него влезли, на чем там сидели. Разве что легли под боровом.

Сидели они там, притаившись, всю ночь или даже две, потом выбрались неслышно и задали стрекача. Правда ли это?

Оставшиеся открыли дверь на улицу и вышли с белым флагом. Сдались. Поляки согнали всех в одну кучу с бундовцами, которые все еще стояли недалеко от клуба, окруженные часовыми.

Я пошел было за Ароном, как вдруг уввдел, что по двору бежит Тарас. Не раздумывая повернул назад — и за ним…

Подбежали со стороны Газового переулка к забору и стали на него карабкаться. Не там, где висел труп, а на земле валялся другой, а немного правее, — ближе к флигелю и дровам.

Не успели мы влезть, над нами со всех сторон засвистели пули, да так близко, что Тарасу почудилось, будто ему отсекло ус и обожгло лицо. Я был уверен, что пули летят над самой головой: не пригнись — шапку собьют…

Тарас — назад… Я оторвался от забора — и камнем на землю. Бросились бежать. Тарас — впереди, я — сзади. С ходу влетели в квартиру к пани Кондрацкой, кассирше нашего клуба.

Не помню, Кондрацкая, кажется, плакала. Она все еще жалась к каменной стене, боясь пуль. А Тарас шутил с ней, просил зеркальце — поглядеться.

— Мне, — говорит, — пуля кончик уса отсекла и опалила…

— Кажется, ус как ус, — отвечаю. А у самого в горле все пересохло и голос пропал.

Просидели мы у Кондрацкой с добрый час. Никто не шел забирать нас… Наконец не выдержали и подались обратно в клуб. Там пусто. Все двери настежь…

Уже темнело… Не понимаю, что руководило нами, что толкало нас выйти на улицу. Но только мы высунули нос за дверь, как сразу же со стороны костела святого Якуба раздались выстрелы. По стенам, по окнам: тук! тук! тук! Дзнн!..

Мы — назад. Замерли. У меня сердце колотится. Тарас достает из кармана белый платочек. Вышел, помахал. Я — за ним. Идем к врагу в полон…

Тут откуда ни возьмись поручик Хвастуновский.

— Кто там еще есть? — крикнул злым, хриплым голосом.

— Никого нет, — равнодушно ответил Тарас.

Его повернули, чтобы вел их в клуб, а меня погнали по улице. Вижу — все наши стоят кучкой, мерзнут. А поляки — на тротуаре. Стерегут, наведя на них карабины…


* * *

От Тараса я узнал позже, что поляки вели его впереди себя, а сами шли сзади с карабинами наизготовку. Поручик Хвастуновский приказал:

— Стреляйте в него, — в Тараса, значит, — если хоть одного там найдете.

Убедившись, что двери открыты и все оставлено на месте, они ринулись по коридору, как стадо диких кабанов в огород. Рассыпались по комнатам, ломают, бьют, разбрасывают бумаги, книги, рвут портреты, топчут ногами…

Его привели в комнату № 20.

Как только поручик Хвастуновский отлучился куда-то, один легионер схватил с крючка чьи-то штаны, висевшие в углу, и завертелся волчком, не зная, как бы спрятать их на себе…

И у других глаза разбежались. Хватают что ни попало под руку, суют по карманам. Про Тараеа совсем забыли. Он стоит в дверях, молчит…

Вдруг все выбежали… Видя, что никого нет, Тарас стал осторожно пробираться к выходу, рассчитывая найти убежище опять у Кондрацкой. Вдруг видит — Подлевский! И спрятался в первой попавшейся комнате за дверью. Туда же заскочил и Подлевский. Набросился на вещи: схватит, пощупает, бросит. Увидел на столе ножичек — сунул в карман. Отпирает шкаф.

— Ты что же это делаешь? — не утерпел Тарас. Подлевский вздрогнул. Но, когда увидел Тараса, смутился, стал вроде бы оправдываться:

— Все равно большевики заберут, как придут…

Набежали остальные. Объявился и поручик Хвастуновский:

Где прячется Реввоенсовет?

— А что?.. Нету? Скрылся? — усмехнулся Тарас.

Его погнали назад, к нам, а сами помчались, — должно быть, искать вождей.


* * *

Кобак же рассказывал мне, что они сидели в боковушке долго, может быть, часа два, а может, и больше. Перебрасывались короткими фразами:

— Почему рабочие не выручили?

— Почему спокойно в городе?

— А с Порубанка так и не приехали. Почему?..

Вдруг — идут… В дом вошла группа с капитаном Домбровским во главе. Пришли с обыском.

— Есть кто? — спрашивают.

— Нет, нет, никого нет! — отвечает жена Вержбицкого. В боковушке замерли. Лежат на полу. Приготовились дать залп в дверь, после чего последний патрон себе. Идут…

Прошли. В боковушку не заглянули. Пошли назад… Ушли…

Минут через пять снова группа, на этот раз побольше. Снова с обыском. Из кухни идут в комнату, подходят к боковушке, останавливаются у двери…

Что думал и что переживал в этот момент дядя Бонифаций Вержбицкий? Конечно, примирился с тем, что жена и дети останутся без него. Но мог ли он примириться с тем, что так неладно обернулось дело? И, должно быть, утешал себя, что своей смертью завершит все как подобает…

А Юлиус Шимилевич? Улыбнулся, наверное, в последний раз и твердо, упрямо сделал по-своему…

Кунигас-Левданский… Может, вспомнил он напоследок свою бедную литовскую деревню, вечных тружеников — отца и мать, и сурово, навсегда унес все с собой…

Товарищ Аз… Разве не познал он до конца всей глубины, чтобы принять смерть как необходимость? Труд — изнурительная, полная лишений работа, голод, болезни, унижения, оскорбления и вечный протест в сознании, вечный огонь борьбы в сердце… Не это ли дало ему неизмеримую силу?

Все четверо — Вержбицкий, Шимилевич, Кунигас- Левданский, Аз — все четверо через минуту навсегда уйдут из той великой, удивительной лаборатории, где проводили свой опыт, уйдут с завода, шумного, неумолчного завода, на котором они хотели сделать этот опыт достоянием всех…

Дверь ломают… Выломали… Шесть револьверов залпом с пола встретили пришедших. Те отпрянули… Кто лез вперед, тот упал…

И тогда в боковушке стали стреляться. Ром и Кобак лежали рядом. У Рома осталось в памяти: лежал на левой руке, навел револьвер дулом в сердце, короткое мгновение — и он нажал на спусковой крючок… В этот миг и встрепенулся Кобак… Задел локтем, да поздно. В грудь ударило, обожгло, в глазах закружились искры. Ром потерял сознание…

Так оно и было. Кобак вскочил, и тут же раздался выстрел. Лютым зверем набросился парень на врага… Замахнулся. Кому-то успел двинуть кулаком с бешеной силой. Схватили, поволокли… Вырывался, отбивался яростно, но силы уже иссякли.


* * *

Вержбицкая ворвалась в боковушку и упала мужу на грудь. Он был мертв. Вержбицкий стрелялся в горло, и кровь из широкой раны залила его. Дети испуганно голосили; их отбросили прочь.

Тут легионеры заметили, что один из большевиков, Ром, еще дышит. Кто-то из них навел на него карабин…

Но Домбровский остановил:

— Бэндзе спевал!

«Бэндзе спевал!..» Вот оно что! Запоет еще, будет давать показания…

Пригнали повозку, чтобы отвести его в госпиталь. Рома вытащили за руки во двор и бросили в повозку головой вниз. Сверху на нем уселся легионер. И повезли в госпиталь святого Якуба.

Трупы забрали в морг при госпитале.

VIII РАСПРАВА

Vae victis.

Гope побежденным.

Латинская поговорка



Бундовцы стояли на улице, неподалеку от клуба, с одиннадцати часов утра, с момента сдачи. Все замерзли, стоя на морозе, без движения, голодные, подавленные.

Ни двигаться, ни разговаривать не разрешали. Издевались. Шпыняли. И все допытывались:

— Кто там еще есть? Много осталось там?

Но никто не проговорился.

Наконец, уже в сумерки, снова привели Тараса и всех погнали по Вороньей к Юрьевскому проспекту. Куда нас гонят, мы не знали и не могли понять. Гнали, окружив со всех сторон плотным кольцом, наведя карабины, как на самых опасных преступников. Процессия растянулась… На тротуарах стояли, злорадно усмехаясь, патриоты, торжествуя победу… Так мне казалось, и было противно, и брала злость.

На Юрьевском нас только подвели к дому № 8. Это — огромный белый каменный дом, в котором раньше помещался Земельный банк.

И загнали всех внутрь…


* * *

Водили, водили по лестницам — снизу вверх, сверху — вниз, то туда, то сюда, словно взбесились и не знали, куда бы нас загнать.

И, прогоняя сквозь строй, шпыняли, били, ругали:

— Большевики! Жиды! Пся крев! Холера!

У меня кровь лила из носа, голова гудела, и все же сознания я не потерял. А некоторые товарищи уже и ходить сами не могли…

Но ведь и самый лучший вид спорта может когда-нибудь надоесть даже самому тупоголовому спортсмену. Вот и им наконец наскучило учить нас этой нехитрой шагистике. И впихнули всех в зал. Худо-бедно, человек сто! И сразу же занялись художественной гимнастикой: велели всем встать на колени, поднять руки вверх, держать их прямо и не шевелиться. Замри!

Главным «физкультурником» был тут какой-то человечек в штатском, но, полагаю, военный, потому что все обращались к нему не иначе, как «пан капитан».

Он здесь командовал всеми. А злой, кривомордый!..

Капитан Ёдка и поручик Хвастуновский своей внешностью и манерами были в сравнении с ним, с этим дьяволом, — просто херувимчиками.

Они тоже вертелись тут, но недолго. Пан так рявкнул на них пару раз, что они живо смотались и больше не показывали носа.

Перед ним все тряслись. Разумеется, все, кроме нас. Он было напустился на Тараса, почему тот плохо держит руки. А Тарас взял и совсем опустил их. За Тарасом — и мы все. И все сели, а кое-кто даже лег. И он ничего не смог с нами поделать, как ни прыгал.

По его приказу в зал внесли длинный стол, накрыли черным, траурным покрывалом с кистями. За стол уселись в один ряд сам этот дьявол, а по правую и левую руку от него по три дьявола рангом ниже.

К этому семисвечному светильнику нас вызывали по одному, предварительно велев раздеться догола и подойти в чем мать родила. Только после этого приступали к исповеди…

Пока паны исповедовали, легионеры-чернорабочие обыскивали грязное белье грешников. И все, что они находили в карманах, выкладывали на стол, записывали в гроссбух и прятали в мешки.

Рядом с голым грешником стоял палач-верзила с кольтом в руке и в гражданской одежде. Как только исповедуемому разрешали взять одежду и он нагибался за ней — палач поддавал ему сзади ногой.

Мы, понятно, не сидели при этом сложа руки: шумели, кричали, протестовали, — одним словом, активно исполняли роль «толпы». Но театр оказался неинтересным — полным примитивной человеческой пошлости со стороны наших малокультурных и в большинстве своем еще только начинающих постановщиков… Чем они могли удивить нас, людей высшей культуры?

Меня так огрели по лицу, что кровь хлынула из носа… Но это было в самом начале, когда нас еще вели по лестнице вверх. Счастье его и мое, что я не видел, кто ударил: я бы дал ему сдачи полной мерой, даже если бы он и убил меня на месте.

Характер у меня раздвоенный: с одной стороны ум как будто бы трезвый, на рожон никогда не попру, с другой стороны — сердце иной раз так зайдется, впопыхах, сгоряча могу наделать такого шума, что потом и сам не рад…

Тарасу надавали оплеух. Хорошо еще, что вышел он из всей этой истории с душой в теле: ведь могли расстрелять.

Арон что-то брякнул перед столом напрямик, по-кузнечному, с открытым сердцем, а они, дураки, навалились на него за грубость и покатили по полу всей оравой…

Это был момент, когда все мы дружно и грозно зарычали и поднялись со своих мест ему на выручку. После этого наш дьявол немного присмирел в своем зверстве. Осадили! Ведь такой зверь всегда трус.

А товарища из Москвы, еврея, большевика, в кожушке, куда-то увели…

Чернявый, суровый, в изодранном кожушке, страшный. Помните господина из-под Орши, который выступал на хадецком митинге? Так вот, теперь он каким-то образом очутился здесь. И донес на московского товарища:

— Он у меня в имении речи говорил. Грабил. Дочь мою, девочку десяти лет, напугал. Я, — говорит, — могу сейчас привезти ее сюда, она тоже покажет, что это тот самый, да боюсь, как бы она снова не занемогла…

Внесли в зал московского товарища, на руках, идти он уже не мог…

«Всенощная» окончилась только в седьмом часу утра.

Это была ночь!..

Все наши мысли летели теперь к одному спасителю — к Красной Армии.

IX РАЗВЕДКА


Отец вышел из Вильно в девятом часу утра 2 января, когда мы еще держались на Вороньей. Вечером он был уже в Неменчине, где встретил 33-й Сибирский полк. Впереди полка, вспоминал отец, шел полковой командир Мохначев. Отец подлетел к нему.

Хотел за одну минуту рассказать, что Воронья окружена и засели там такие дурни, вроде его сына Матея, что перестреляют их там всех, как куропаток, если не подойдет вовремя помощь…

Так он мне позже рассказывал, но я думаю, что не назвал он нас тогда дурнями и о себе, что он меньшевик, тоже, наверное, не стал бахвалиться, а вежливо промолчал.

— Скорей же, ведь помочь надо! Всего двадцать пять километров! К утру будем там! — старался он, рассказывал, «расшевелить» товарища Мохначева.

Однако сначала его отвели в штаб. Там попросили рассказать подробно, что ему известно о положении в Вильно. Потом долго вдавались в разные мелочи. Наконец один из красных командиров сказал:

— Ну что ж… Вполне возможно, что завтра к вечеру будем наступать на Вильно.

Только завтра вечером?.. Отец пришел в замешательство. Но из дальнейшей беседы он понял, что воюют не так быстро, как ему хотелось бы, а наступление поведут, как видно, даже не из Неменчина, а с другой стороны — из-за Вилейки, от Бездан. Зачем нужно так кружить, если там, на Вороньей, гибнут люди, отец никак не мог понять…


* * *

В Неменчине полк переночевал (в это время шла уже наша первая ночь на Юрьевском).

На следующий день, 3 января, отец повел полк до Бездан (приблизительно двадцать километров).

Пришли в Безданы лишь около полудня. Походным порядком, всем полком, пока дотянулись тылы… В Безданах сделали привал на обед.

От Бездан до Вильно еще километров двадцать.

Отец места себе не находил. А командир полка товарищ Мохначев вызывает его к себе и говорит:

— Пойдешь с красноармейцем в разведку?

Отец охотно согласился: ему не терпелось поскорее узнать, что происходит в Вильно.

Вышли они (отец мой и красноармеец) из Бездан сразу после привала. Отец — в «вольном», его спутник вырядился под пленного: желтую повязку нашили на рукав шинельки. Ни дать ни взять — возвращается человек из немецкого плена к себе в полесскую глушь.

Отойдя немного, зашли в деревню, чтобы нанять возницу. Проходят мимо одного двора, видят — во дворе мужик с запряженным конем. Подошли.

— Бог в помочь! — говорит отец.

— На веки, амэн! — отвечает крестьянин, но неохотно и с подозрением…

— Нам в Вильно нужно. Дал бы коня?

А мужик только приехал из лесу, дров привез и еще не успел поскидать их.

— Не могу, — говорит. — У меня, — говорит, — одного коня уже забрали большевики в лесу… (Брехал ли, правду говорил — кто его знает.)

— Большевики ту-у-ут? — переспросил отец, изображая на лице испуг.

— А как же!

— Напэвно веш? — вдруг перешел отец с белорусского языка на польский. И тихо добавил: — Я польский лазутчик. Выручай, брат.

Тот сразу же свалил остаток дров, оделся потеплее, наложил в сани соломы, чтобы польским лазутчикам было мягче сидеть, взял сена для лошади, посадил их и повез… Около деревни Поспешки в сумерки заметили вдали конницу. Шла гуськом, шагом, по опушке леса…

А на околице попался мужичишко, который вез в саночках дрова. Бедняк, должно быть, раз сам впрягся. Отец и спрашивает у него:

— Яке там вуйско?

— Ото ж нашы, — говорит, — польска кавалерыя!

Возница услышал — и тихонечко отцу:

— Может, к ним? — и показывает в ту сторону, куда направилась конница.

— Э, нет! — зашептал отец. — Что ты! У меня дела секретные…

Но, чтобы не влипнуть с ним, поспешил расплатиться, дал ему десять рублей и отпустил домой. Возница аккуратно завернул деньги в тряпицу, спрятал в карман, переложил в другой, несколько раз пощупал, надежно ли спрятаны, наконец повернул коня и пустил своей дорогой назад.

А отец с красноармейцем направились к деревне Гуры.

Гуры, потом Дворчаны, лесок, а там уже дачи, Антоколь.

Но темно, ночь, в городе военное положение. Поэтому посоветовались и решили заночевать в Гурах. От Вильно километра три — четыре, совсем рядом.

В деревне у отца нашлись старые знакомые — свояки Туркевича. Зашли к ним. Праздник, святки, по хатам гуляют. А что творится в Вильно, знают мало… Каких-то, говорят, большевиков поймали и постреляли… У отца сердце екнуло…

А как на Вороньей — сдалась ли, держится ли еще, — никто не говорит. Ох, темнота! Интересуются: далеко ли Красная Армия, правда ли, что она загоняет всех в коммуну? Отец пожал плечами: работает в лесу, на лесопилке, откуда ему все знать…


* * *

На другой день (4 января) около девяти или десяти часов утра они уже были на Антоколе. Видят: польские патрули стоят. Все больше — молодежь, учащиеся, паничи.

Зашли в чайную. Сели. Отец за один столик, красноармеец — за другой. Будто не знают друг друга.

Вскоре заглянул легионер с польской повязкой на рукаве: белое с малиновым.

— Коллего! А цо слыхать? — с подчеркнутой любезностью, вежливо спросил отец. И приглашает выпить чайку.

— Ох, ца́ла ноц на ва́рте…

— То можэ вудки?

Хозяйка подала.

У легионера развязался язык. Болтун оказался то ли сержантом, то ли плютановым, командовал своим отдельчиком.

— Ну, как наша оборона? — спрашивает отец. — Большевицы, пся крев, близко. Тжэба брониться. Хватит ли у нас сил?

Легионер успокоил его, что сил хватит, на подходе новые части. Отец, однако, высказал беспокойство: дескать, одними ружьями не оборонишься, есть ли орудия?

— О, юж цала батэр’я пшыехала и стой на Кальварыйскай улицэ: тшы тшэхцалювки и една шэстицалювка!

Спрашивать о Вороньей отец не решился. Пришел из деревни, откуда ему знать, что творится в городе… Но сердце, рассказывал, замирало: держатся ли, жив Матей или уже?

Распрощался с болтливым воякой и что было мочи поспешил домой. Отец — впереди, а сзади, в некотором отдалении, не отставая, красноармеец.

По пути отец купил в киоске газету. Развернул — и на первой же странице прочитал о Вороньей… Не все понял: о главном, видимо, писали раньше, теперь шли несущественные дополнения. Отец совсем упал духом.

«Опоздала Красная Армия… Должно быть, все там погибли».


* * *

Вот и наша квартира. На двери замок, никого нет. Отец — к дворнику:

— Где мои? Юзя, Антоний?..

Дворник печально покачал головой.

— Твои! Где же ты, брат, был, что ничего не знаешь? Антония, беднягу, без тебя вчера похоронили. Отнесли на Росу…

— Как похоронили?!

И дворник рассказал ему, что слышал от Юзи. Похоронила она отца и теперь бегает где-то плачет-надрывается…

— Где же все-таки ты был? — спрашивает. — И Матей твой где? Не попался ли, случаем, с теми, на Вороньей?

— А что с теми, на Вороньей? — спрашивает отец, а у самого, говорил, — и сердце обомлело, и ноги подкосились: жаль ему стало и меня и всех нас…

— Да несколько человек, которые главные, сами от отчаяния пострелялись, а остальных побрали живыми, держат под замком на Юрьевском, — отвечает дворник. — Судить их будут. Наверняка приговорят к расстрелу…

Тут прибегает Юзя. Вся в слезах… Взглянула на отца, как беспамятная… Открыла квартиру. Отец вышел на улицу и подал знак красноармейцу — хватит, мол, прогуливаться у ворот, можно заходить.

Юзя рассказала обо всем лучше дворника. И очень напугала отца: всех, взятых живыми, видимо, поведут на расстрел, так говорят все в городе…

Отец не рассиживался. Хотел сразу же бежать назад, к Красной Армии. Но красноармеец остановил его. сказав, что нужно походить по городу, побольше разведать.

И как побежал отец, так пробегал весь день, чтобы хоть чем-нибудь да помочь делу. Нигде помощи не нашел. А в комитете своем даже поругался.


* * *

Возвращаться вечером было уже поздно. Вышли лишь на другой день, 5 января, утром. Отец оставил Юзе немного денег, — похоронив своего отца, ей не на что было и пообедать, и зашагал с неразлучным дружком назад, к Ново-Вилейке.

Теперь Гуры обошли, решили идти полем.

В одном километре от Ново-Вилейки свернули в деревню, чтобы напиться воды. Навстречу — девушка.

— Куда вы? — спрашивает.

— В Ново-Вилейку.

— Не дойдете. Большевики! Застава!

Пришли на заставу. Повели их в штаб. Мохначев уже здесь. Говорит:

— Мы уже знаем. В Вильно товарищи пострелялись…

— Они тех, кого взяли живыми, хотят расстрелять, товарищ командир полка!.. — взмолился отец.

— Ну уж, расстрелять! Побоятся. Станут расстреливать — станем расстреливать и мы. Да и не поспеют: вечером будем в Вильно.

— У поляков, — говорит отец, — батарея и кавалерия. И пехоты много понаехало…

— Знаем, знаем, — улыбается Мохначев. — И все равно вечером будем в Вильно.

И пошел отец вместе с полком назад, наступать на Вильно.

X ОСВОБОЖДЕНИЕ


Четыре трупа павших большевиков лежали в темной, сырой покойницкой госпиталя святого Якуба.

Волны реки бились о берег, но не могли разбудить их. По ним бегали крысы, грызли их лица, руки, но они не чувствовали. Покойницкая была заперта, никого из родных не пропускали.

Вержбицкий, Шимилевич, Левданский, Аз…


* * *

Товарищ Ром находился в этом же госпитале, в палате. К нему приставили жандарма. Лечили, чтобы допросить, надеялись многое выведать. И стерегли, чтобы никто теперь не мог с ним сноситься.

Он пришел в сознание лишь вечером 3 января, через сутки после ранения. Но пуля пробила ему грудь в нескольких миллиметрах от сердца, — значит, должен был жить…

Вспомнил, понял… Одно было желание: умереть… Чувствовал себя хуже, чем когда шел на смерть.

Зол был на Кобака, что тот его «подвел», вскочив и толкнув под руку. И думал: «Придется поставить вопрос об исключении его из партии…»

Он лежал в одной палате с ранеными поляками. Возможно, среди них были раненные им. Они смотрели на Рома с ненавистью. Но ему теперь было все равно…

Узнали родные. Выпросили разрешение проведать ero. Разрешили одной матери. Она пришла, сидела, долго смотрела ему в лицо, гладила руку…


* * *

А мы должны были лежать все в том же своем зале. Лежать в пять рядов. Лежать не двигаясь. Малейшее наше движение выводило из себя наших охранников, вызывало необычайное раздражение.

Между прочим, среди охранников оказался и рыжий Рудольф. Он уже хорошо говорил по-польски. Фамилия его была Журек. Думаю, он все же происходил из поляков, хотя, бывало, смеялся над всем польским и говорил, что он, несмотря на польскую фамилию — натуральный немец из-под Вильно и не знал ни слова по-польски.

Тарас тоже был знаком с ним, так как Рудольф приносил на Воронью продавать оружие.

— Ты тут? — удивился Тарас.

— Работаю, где больше платят, — цинично ответил ему Рудольф, но тихо, шепотом попросил ничего здесь о нем все же не говорить.

Потом уселся на табурет возле столика, зажал коленями карабин и, будучи в отличном настроении, замурлыкал свою любимую песенку.

Раз в день, а всего за время нашего заточения три раза, нам приносили из какой-то больницы суп. Суп почти полностью пожирала наша верная стража. Молодцы там были — как на подбор…

В такой чести мы находились трое суток: с вечера 2 января до вечера 5 января. Всем объявили: «Бэндзе вырок!» — значит, будут нас судить, приговор будет. И мы ждали.

Я ведь думал, что суд будет как суд: выведут меня вперед, будут слушать, а я закачу им там горячую речь, брошу в лицо:

«Эй, вы, палачи! Не признаю суда вашего класса! Придет время, когда мы будем судить вас!..»

Да напрасно я ждал такого красивого суда. Судили нас без нас. Первую партию — Тараса, московского товарища, Арона и еще нескольких, считавшихся, по их мнению, особенно опасными, — судили в ночь с 4 на 5 января…

Не знаю, где собирались судьи и кто они были. Пришли какие-то дьяволы, подняли всех нас на ноги, чтобы уважали суд и прочитали приговор: «Именем Польской республики такие-то и такие-то за вооруженное восстание против этой республики такого-то месяца, дня приговариваются к смертной казни — расстрелу…»

Мне почему-то хотелось думать, что это опять шуточки, театр… Где там! Все по форме, всерьез. Спрашивают: может быть, ксендза привести, раввина? Времени, объявляют, остается мало — один день…

Какая толерантность!


* * *

5 января было днем ожидания, тяжкого, изнурительного и в то же время полного надежд… Или придут и выведут. Или придет, подоспеет избавление — Красная Армия…

Наступил вечер. Минуты тянутся бесконечно и пролетают, как невозвратимый миг. Вдруг зашумел автомобиль. Должно быть, подъехал грузовик…

Смотрим друг другу в глаза, прислушиваемся… Почему же не идут?..

Нет. Постоял, пофырчал, подрожал, снова зашумел, на этот раз сильнее, и завыл — поехал!

И сновно из шума работающего мотора вдруг долетели отдаленные, глухие выстрелы! Неужели, неужели? Стреляют: тах, тах, тах! О радость, радость! Ошибки нет: идет бой за Вильно! Красная Армия наступает!..

И радость, и ужасная тревога: что они все-таки сделают с нами? Неужели вывезут с собой? А может… может, придут и перестреляют тут же на месте?

Нельзя ни встать, ни подойти друг к другу, ни обмолвиться словом, хотя бы шепотом. У меня мелькает мысль: «Если что — ни в коем случае не выходить отсюда… Не даваться до последней возможности… Придут — броситься на стражу, пусть с голыми руками, но действовать… Нас много. Только всем сразу, дружно…»

Входят еще шесть легионеров, с подсумками, в походной амуниции. Все — познанцы. По односложным репликам чувствуется, что они кого-то ждут. Кого? Кажется, виленских легионеров.

Мысль режет ножом: неужели пришли брать? За чем же задержка? Стоят, ждут… А шум боя все громче, все сильнее. Тах-тах-тах! — бьют винтовки. Та-та-та!.. — строчит пулемет. И вдруг, первый раз: бу-у-ух! — орудие! Но чье?

В окнах дрожат стекла, хотя зима. И еще раз: бу-у-ух! И — бу-у-ух!

Нас никого все еще не берут. Познанцы по-прежнему стоят. Но вот они начинают тихо переговариваться… И вышли за дверь. Были — и нет их. «Чего они приходили?» — думаю и не могу понять.

Минуты — и бегут быстро и тянутся страшно томительно. «Где ты, трезвый мой ум? Нужно лежать и прислушиваться к шуму боя…» Сначала у нас было шестеро охранников, потом трое, теперь остался один. «Может, броситься на него, задушить и разбежаться? Нет, нет, жди еще немного, жди», — так думаю сам про себя.

Охранник держится беспокойно. И он — ждет. Озирается — на окна, на дверь, на нас… Подходит к дверям.

— Можно встать напиться воды? — спрашивает у него Тарас.

— Можно…

Тарас напился, вернулся на свое место, но не лег, сидит.

В городе кипит бой. А вокруг нас тишина, безмолвная тишина. «До каких же пор мы будем лежать тут?» — думаю.

Смотрю: оказывается товарищи сидят. Раковский разговаривает с соседом. Я сразу поднимаюсь на ноги…

Охранник никак не реагирует. Где же он? Ого, выходит куда-то… Мы — одни. Все зашевелились. Большинство на ногах… Раковский смело идет к двери, толкает. Не заперта! Вышел, бежит назад:

— Товарищи, выходите…

На улице темно. И ничего не разобрать, где что делается. Стреляют где-то вдалеке. Пока не осмотрелись, жмемся кучками к стенам.

Видим — от кафедрального костела движется темная масса людей. Кто — не знаем.

— Кто идет? — кричат оттуда по-русски.

— Свои, свои! — отзывается Тарас зычным голосом.

— Неужто Тарас… Комендант с Вороньей? — слышим оттуда взволнованный голос, как будто бы моего отца.

Они идут. Идем мы… Сходимся… Впереди идущих нам навстречу — один военный, другой в штатском.

— Кто здесь среди вас Тарас? — спрашивает военный.

— Я, браток! Я, я! — кричит Тарас. И облапил и целует красноармейца.

А в штатском — мой отец.

— Ты, Матей? — спрашивает, щурясь.

— Я, отец, я!

И хотя не люблю я, когда мужчины целуются, но, так и быть, давай поцелуемся и мы, отец, на радостях…


* * *

Передовые части красных начали с боем занимать Вильно в девятом часу вечера. Первым в город вошел 33-й Сибирский полк под командованием товарища Мохначева. Вторым — 5-й Виленский полк (уже в двенадцатом часу ночи). А к утру, по дороге из Липовки, вошли и другие красные части.

Около полуночи столяр Дручок шел из Снипишек на Виленскую улицу, торопясь попасть в Литовскую поликлинику. Должен был идти, так как нес лед жене — в клинике льда не оказалось. А жена умирала…

У Зеленого моста еще стояли поляки. На обоих концах моста — пулеметы. Но стреляют в другом районе города, здесь — тихо, жутко. Дручка пропустили — показал записку с печатью доктора. Провели по мосту, приказав поднять руки вверх…

Пришел в поликлинику — жена уже родила. Сына… Чуть ли не пять суток мучилась, бедная, все не могла разродиться. Доктора думали — не выдержит, умрет…

Разродилась все-таки! Дручок рад. Вспомнил, как Туркевич сказал, что большевика должна родить. Вот и правда… Шел он рано утром домой, а на улицах уже большевики (так рассказывал он шутя, когда мы встретились).


* * *

В этот день, 6 января, город с самого утра украсился красными флагами. По улицам двигались красноармейские части. Рабочие вышли их встречать. Гремели оркестры. Выступали ораторы. Работницы подносили красноармейцам подарки — небогатые подарки, зато от всего сердца…

А вечером, на последнем заседании Горсовета старого созыва, все фракции приветствовали Красную Армию и благодарили ее за освобождение… Память погибших товарищей почтили скорбным долгим молчанием.

На другой день, 7 января, состоялись торжественные похороны. Хоронили в сквере, в центре города. За ночь сложили каменный склеп. На похороны вышел весь виленский пролетариат. Проводы с Вороньей до сквера были величественные, грандиозные.

За последним гробом, а потом возле склепа, когда произносили траурные речи, я видел старенькую еврейку.

Худая, сморщенная, бедно одетая. И повязала черную шаль — выношенную-выношениую, в дырочках. Шаль была легкая, летняя, а она повязала ее зимой. Черная шаль, а в руках белый платочек. Платочек держала, слезы не вытирала. И плакала молча, лишь изредка, сама не замечая, то отмахивалась головой от мыслей, то кивала ею, сверху вниз, в отчаяньи, и вся сникала…

Очевидно, это была мать товарища Аза…

Вечером 8 января на Вороньей уже варили кашу…

XI ДНИ БЕГУТ

Дні бягуць, нібы хто іх гойіць,—

Паляцелі стагоддзі тарчма…

Міхась Чарот



Товарища Рома перенесли из госпитая святого Якуба в Литовскую поликлинику. У него кровоизлияние. Пуля прошла грудь навылет, но оказалась прострелена артерия, кровь сгустилась и закупорилась.

В поликлинике его оперировали. Операцию делал профессор из Юрьева, знаменитый хирург Мантейфель. И вылечил. Если бы не он, вполне возможно, умер бы товарищ Ром.

Встал на ноги наш виленский вожак — и сразу же за работу…

19 апреля, в ночь перед католической пасхой, на Вильно снова напали польские легионы, неожиданно подойдя большими силами. После трехдневных боев на улицах города красные бойцы отошли от Вильно до лета 1920 года. Товарищ Ром остался работать в подполье.

Месяца через два его арестовали. Сидел он в Лукишках долго. Потом его обменяли.

Теперь работает где-то в СССР, и как слышно — на очень ответственной должности. Продолжает коммунистическую работу…


* * *

Товарищ Кобак был комиссаром 8-го Красного полка, и когда 19 апреля белополяки напали на Вильно, он до последней минуты косил их пулеметом в Зверинце, недалеко от Знаменской церкви. Уже нужно было отступать из Вильно, вернулся бы летом 1920 года, но он не отступил… Легионеры напали на него сзади. И там нашла его смерть.

А парень какой был красивый! Отменный танцор. Девушки и молодицы сохли по нем. Отличный портной. Выдающийся профсоюзный работник. И отважный воин.

В самом расцвете своем славно отплясал он мазурку своей короткой жизни…

Слава герою!


* * *

Летом 1920 года, когда красная конница, подобно урагану, налетела на Вильно и на старинной башне Замковой горы вновь взвился победоносный красный флаг, приезжал к нам Тарас. Зашел к Вержбицкой.

— Зачем ты приехал? Все вспоминаю мужа… Почему он стрелялся? Был бы жив, как ты..

После событий на Вороньей усы Тараса долго были неодинаковые: один черный, другой седой… Потом сравнялись, снова оба уса стали черными…

Сейчас Тарас работает где-то в СССР, кажется, в Минске. Продолжает коммунистическую работу.


* * *

Туркевич сидел в Лукишках с января 1919 до начала 1920 года — весну, лето, осень и половину зимы — в чудовищно тяжелых условиях и очень подорвал свое здоровье. В тюрьме его морили голодом, передачи никто не приносил.

Зимой 1919–1920 года его тоже выменяли, и когда он ехал в Советскую Россию, мне случилось с ним свидеться. Взять у меня хлеба в дорогу он не захотел, попросить дать ему, если есть, «Жалейку» Янки Купалы. Я удивился, но сходил в белорусский книжный магазин на Завальной улице и купил ему эту книжку. Принес, отдал.

И поехала с ним «Жалейка» в Оршу. Там он работал до лета 1920 года, и как только Красная Армия взяла Вильно, сразу же вернулся на свою старую очень убогую квартиру на Погулянке.

Жена его жила одна, без детей: их устроили в приют «Белорусского общества помощи жертвам войны».

Через несколько лет Туркевич эмигрировал в СССР. Жил в Минске. Пытался восстановить себя в компартии, даже ездил, рассказывали, в Москву, к товарищу Антоновичу. Но так вне партии и остался. Причина: какие-то его былые шашни с белорусскими националистами в Вильно. Как говорится: «Коготок увяз — всей птичке пропасть…» Семья его теперь также в Минске. Только не вся. Старшую его дочурку, Стасю Туркевич, которая жила в Вильно, сослали на каторгу. Хотя Стася и росла какое-то время под опекой ксендза Адама, но выросла коммунисткой.


* * *

Отец мой перешел в компартию и хорошей работой загладил свои ошибки. В 1922 году, во время выборов в сейм, он агитировал за список № 5 («Союза пролетариев городов и деревень») и был арестован. Около года просидел в разных польских тюрьмах, пока не выпустили без суда… Осенью 1923 года он эмигрировал в СССР и живет в Минске. Первое время работал на кожевенном заводе, потом его перевели на пенсию.

Пишет, чтобы мы ехали к нему. А я думаю: «Не всем же туда ехать. Надо же кому-то и здесь оставаться, пока можно…»

Все жалуется, что редко ему пишем.

А мне же времени не хватает, отец ты мой милый!

«Виленских коммунаров» я писал пять лет. И вот должен закончить — хотя бы в таком уж виде, как оно есть…

Конец. 31.XI 1.32 г.

Да разве в письмах напишешь все, что думаешь! Чтобы прочитал какой-нибудь пан и сгреб за шкирку?.. Дудки! Мы уже кое-чему научены…


* * *

А Ромусь Робейко дослужился до офицерского чина. Все воевал на советском фронте — за ту Польшу, какая есть теперь… Надавали ему чинов, орденов. И когда война кончилась и легионерам стали давать землю, он тоже получил надел, — как младший офицер, пятьдесят гектаров, где-то около местечка Брудянишки.

Заделался осадником, зажил помещичком. С разрешения наисвятейшего Папы с Юзей развелся. И сочетался браком с польской патриоткой из Варшавы. Да недолго потом красовался на этом свете…

В 1926 году белорусские крестьяне спалили его имение. Он привел карательную экспедицию, но вскоре был убит неизвестными на дороге, когда возвращался из своего имения в Брудянишки.


* * *

Арон теперь где-то на Урале, директором завода. Ева с детьми давно уехала к нему. А Брудянишки за это время нисколечко не изменились. Как и в годы моего детства, там и теперь кривые улочки с пылищей и смрадом летом, с грязью по колено осенью и весной, покривившиеся хатки, сорванные с петель ворота, прогнившие тротуарчики в одну-две доски. И чахлые деревца, которые еще в годы моего детства торчали там-сям при хатках. Они даже не подросли за это время, торчат, как бывало, ничем не огражденные, вечно обгрызенные табуном голодных местечковых коз.

И всего-то перемен, что вместо одного царского урядника здесь теперь множество полициантов и шпиков, а вместо одной царской монопольки — десяток «рестораций» с крепкими напитками, «распивочно и на вынос…». Выслеживают, да не выследят, спаивают, да вот никак не споят…


* * *

Не изменилась и деревня моих предков Жебраковка, попав в когти панской Польши. И те, давнишние паны, вроде Хвастуновских, и новые вроде Ромусей Робейко, всю ее обсели, обступили со всех сторон и сосут из нее соки…

Прозябает Жебраковка, как прозябала пятьдесят, и сто, и бог весть сколько лет назад. Но ведь не сидит уже так тихо, как бывало, не сидит…


* * *

В Вильно кризис, безработица, фашистская реакция. Все больше становится наша жизнь под польскими панами похожей на нашу минувшую жизнь под немецкой оккупацией.

Только и есть разница: теперь-то мы кое-чему уже научены, и Пример, Великий Пример, стоит у нас перед глазами, рядом, совсем недалёко от нас…


* * *

Юзя родила сына Бонифация и дочурку Яню. Они уже учатся и уже умеют петь «Интернационал». И уже просят меня, как ветерана:

— Папа, расскажи, как была в Вильно Коммуна!..

Но какой я «ветеран»? Я еще в полной силе и здравии. Мне ведь только четыре десятка. Примерно столько же было Вержбицкому и Азу, когда они боролись за нашу Первую Коммуну… Тогда, там, на Вороньей…


Перевод А. Гатова.

Загрузка...