ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I ТОВАРИЩИ ИЗ МОСКВЫ

Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма…

Манифест Коммунистической партии


Чтобы теперь приехать в Вильно из Москвы, нужно было перебраться через два фронта: новый — возле Орши и старый — недалеко от Молодечно. Без немецкого разрешения сделать это было трудно, особенно перейти линию старого фронта, почти равносильно тому, чтобы взять крепость. Но ведь «нет в мире таких крепостей, которые не могли бы взять большевики…»

И первой из Москвы в Вильно приехала в марте этого, 1918 года, товарищ Анна Дробович, большевичка, женорганизатор.

Она ехала через Минск. Перебраться через старый фронт в районе Молодечно ей помог товарищ Ясюнас, литовский коммунист, человек исключительной энергии и отваги. В 1919 году он погиб на Латвийском фронте смертью героя…

Анна Дробович, тоже литовская коммунистка, родом была откуда-то из-под города Тельшево. К нам она прибыла с заданием организовать коммунистическое движение в Литве.


* * *

Вскоре после ее приезда, уже в апреле, состоялось нелегальное собрание, на котором довелось побывать и мне. Оно проходило в районе Антоколя, в дачной местности за военным госпиталем. Собирались по одному и небольшими группами. Наша группа шла весело, хотя все были голодны. Кобак играл на гармонике, — шли как на маевку…

А места там красивые. На пригорках и склонах растут высокие старые сосны, среди сосен раскиданы дачи, вокруг — молодой, густой лиственный лес.

Дачи, правда, стояли пустые, война успела наложить свой отпечаток; много дач было брошено, заколочено, а кое-где и разобрано зимой окрестной беднотой на дрова.

И, хотя уже шла весна и пробивалась зеленая травка, здесь все было пустынно. Тому, кто жил здесь раньше и наслаждался сладкой жизнью, теперь, наверное, было бы очень грустно среди этих развалин и запустения.

Когда собралось человек пятьдесят, Анна Дробович взяла слово… Она говорила просто, без красноречивых словесных вывертов, каких мы вдоволь наслышались от наших лидеров. Говорила, как говорит родной, близкий со своими близкими. Словно приехала девушка домой из странствий по белому свету и рассказывает, как где людям живется. Не скрывала от нас, что там трудно, но, кажется, с радостью полетел бы туда, к этому «трудному»… Там рабочим трудно потому, что они борются с врагами за великую идею. У нас же здесь люди мрут с голоду как мухи, а за что… Нам было трудно и физически и морально.

Анна Дробович старалась как можно понятнее объяснить нам огромный смысл великой пролетарской революции. Кажется, и так все было ясно, сам думал так же, но вот объяснить самому себе не умел…

Провели открытое голосование. Двадцать два человека отдали свои голоса за компартию. И все до одного — рабочие, в основном активисты с Вороньей улицы: Кярнович, Корницкий, Лицкевич с тремя сыновьями, три брата Кобаки, Туркевич и другие.


* * *

Не за горами было Первое мая. Но время подготовиться к нему как следует упустили. Поэтому праздновали, можно сказать, еще в рядах социал-демократии, но мысли у всех были уже свои…

Вначале никто из наших прежних лидеров не вошел в группу. Понятно, ни о Годводе, ни о Заштауте и говорить нечего. А Эйдукевич все колебался. Но вот узнаем: с нами он! Исправил все-таки свою ошибку.

А вскоре из России снова прибыл товарищ Ясюнас. Он посоветовал нам с первого же дня называть себя коммунистами. Но почему-то пока что приняли название: «Социал-демократическая партия (большевиков) Литвы». Выбрали бюро. Приступили к организационной работе.

Товарищи разъехались по провинции — вносить раскол в ряды социал-демократических организаций и создавать большевистские ячейки. Наладили связь с Минском, Смоленском и Москвой.

Работать было трудно: немцы ничего так не боялись, как «коммунистической заразы».

Стоило Анне Дробович выехать в провинцию — и ее тотчас арестовали и упрятали в тюрьму. Сидела она долго, вплоть до немецкой революции.


* * *

Но теперь к нам всякий раз приезжал кто-нибудь новый из Москвы. В мае приехал товарищ Ром. Он был еще совсем молод, юноша, чуть ли не мой ровесник, но сразу же вошел в гущу работы и стал нашим вожаком.

Должен признаться, вначале мне казалось немного странным, что наш вожак — сын богатых родителей. Правда, о его родителях мне рассказывали, что это интеллигентные люди, либералы. Многие даже знали их, так как они жили в Вильно и принадлежали к числу местных поляков. И все же что-то меня беспокоило, толкало поглубже разобраться, кто же он, в конце концов, товарищ Ром…

Слушать его выступления перед большой аудиторией мне ни разу не пришлось. Изредка видел его в небольшой комнатенке на Вороньей и там, мимоходом, слышал от него сказанные по какому-либо поводу два-три слова. Так, походя, и присматривался к нему…

Среднего роста, коренастый, ладно скроенный. Шагает чуть вразвалку, и уже в этой его походке чувствуется скрытая энергия и железное, но как бы замаскированное упорство.

Лицо белое, лоб большой, брови расходятся концами вверх. Нос круглый, но с энергичными и немного нервными чертами. Губы тонкие и также немного нервные, особенно их уголки.

Глаза серые, умные. Слушает как бы не очень внимательно, словно думает в это время о чем-то своем… А поднимет глаза — и во взгляде проницательность: насквозь всего тебя видит…

И понял я: сильный характер, осторожный, должно быть, страстная натура, скрытая готовность ко всему; такой не побоится решительных действий… Это было мне приятно. Нет, определенно он пришелся мне по душе.

Держался он со всеми исключительно просто, скромно, по-компанейски, как товарищ. В обращении был удивительно сердечным человеком. В нем бросалось в глаза умение не выпячивать свои способности, чувство такта. И это тоже мне нравилось: сразу видно, человек культурный, интеллигентный.

Рабочие его полюбили. И постепенно я совсем забыл, что меня интересовало его непролетарское происхождение. Видел я в нем хорошего партийного руководителя, славного товарища.

Коммунистическая организация в Вильно быстро росла. К лету коммунисты завоевывают большинство в целом ряде массовых рабочих организаций и начинают вытеснять представителей других партий из правлений рабочих кооперативов, всевозможных культурно-бытовых учреждений…

II ГИБЕЛЬ ЯНИ


Летом этого, 1918 года, голод в Вильно ощущался меньше. Во-первых, немцы, заняв Украину, стали вывозить оттуда продовольствие; Во-вторых, началось моральное разложение немецкой армии.

— Немцев уже можно и купить! — поговаривали в Вильно.

И правда. Многие немецкие солдаты занимались теперь не столько военными делами, сколько коммерцией. Лавочники скупали у них краденые казенные продукты. В частной торговле появилась мука, крупа, сало, сахар-рафинад, различные бакалейные товары. Ближе к осени стали поступать привозные фрукты, помидоры, вина, скорее всего — тоже из немецких рук. Один за другим открываются ресторанчики…

Сапожники и портные скупают у немцев солдатские сапоги, брезент, седла, армейское сукно. В частной продаже появляется обувь, изготовленная из этих сапог и седел, даже из фабричных ремней, а также — брезентовые плащи, костюмы из перекрашенного в черный или синий цвет защитного сукна. На улицы выползают щеголи и щеголихи военного времени…

Открываются одна за другой лавки по продаже металлического лома и изделий из него. В ремесленных цехах завелась кое-какая работенка. Из деревень возвращаются разогнанные страшным голодом городские пролетарии.

Многое перепадает теперь из рук немцев в руки мирных жителей, — конечно, тех, кто мог купить.

И хотя, вообще-то говоря, стало уже не так трудно, как в 1916–1917 годах, рабочая беднота по-прежнему терпела голод. Голод же особенно ощущается, когда кто-то на твоих глазах жрет, а ты видишь и глотаешь слюну… (Этим и воспользовалась теперь виленская «хадеция» (христианские демократы). Они тоже создали свою экономическую базу. Сперва свили гнездо в костеле святого Михаила и святой Анны, потом перебазировались к костелу святого Яна, на Святоянскую улицу.

Подкармливанием, подачками, хитро-сладкими проповедями и органной музыкой с пением патриотических песен ксендзы старались отвлечь голодного рабочего от Вороньей улицы, взять под свое влияние.

И шли к ним темные домашние прислуги, жалкие набожные дворники, несчастные кустари-одиночки, шли за вяленой рыбой, за стаканом дешевого прокисшего повидла, которое они давали один-два раза в месяц… Но зараза все росла.

Чему тут удивляться, если даже наша Юзя чуть было совсем не сдурела: «Пойду запишусь!» И это уже тогда, когда мы с ней каждый день обедали на Вороньей. Правда, после этих обедов все равно хотелось есть, и съел бы, кажется, не один обед, а все пять. Но ведь уже не голодали.

И в первый раз поругался я с Юзей всерьез. Прикусила язык.


* * *

К слову сказать, еще и теперь нередко случалось, что за краюху хлеба, за фунт повидла или мармелада немец-солдат покупал тело бедной голодной женщины. Проституция в Вильно процветала. Немцы, разумеется, боролись с ней. Но боролись по-своему, культурно. Вспоминаю рассказ кума-проводника, с которым я ехал во время побега из Беловежи.

Чтобы солдаты не заболевали венерическими болезнями, германское командование открыло для них специальные армейские публичные дома под наблюдением врачей-специалистов. На станции Кошедары, например, где находился немецкий пересыльный пункт, таких домиков было восемь, как раз напротив школы, через улицу. Только, бывало, остановится воинский эшелон, рассказывал проводник, как солдаты бегут туда опрометью, при всей амуниции, с тяжелыми ранцами за спиной… Выстроится очередь, и некоторые в ожидании рассаживаются на своих ранцах и газетки читают.

В Вильно тоже были такие домики и специальные дома. И функционировали специальные госпитали, где лечили больных венерическими болезнями женщин. По городу носились слухи, один страшнее другого, о госпитале для проституток, который помещался в Зверинце. Рассказывали, что немцы держат там больных женщин в палатах под замком и военной охраной, что больных сифилисом в последней стадии совсем не выпускают оттуда, а дают им снотворное (морфий или что-то другое), пока несчастная не уснет: спит-спит, да так и засыпает навеки.

Все эти слухи передавала мне Юзя. Думаю, от нее знала о них и Яня, хотя сестры почему-то не дружили и не так уж часто секретничали друг с другом.


* * *

После смерти моей матери Яня как-то отдалилась и от Юзи и от меня. Мы были вечно поглощены работой и думали о куске хлеба. Яна жила своей жизнью, ничего нам не рассказывала. Зарабатывала она самостоятельно. Трудиться пошла рано, совсем девочкой, в самом начале оккупации. Испробовала все профессии. Наконец нашла работу в военной парикмахерской, старалась удержаться там, хотя держали ее, наверное, не столько за рвение, сколько за внешность. Девушка очень красивая, молоденькая — таких и подбирают в парикмахерские, кондитерские и модные магазины.

Парикмахерская была на Кальварийской, недалеко от артиллерийских казарм. А мы жили на Остробрамской. Ходить ей было далеко. Работу кончала в шестом часу, поэтому мы видели ее лишь вечером. А ведь ей шел уже семнадцатый год.

Как-то в конце августа Яни долго не было. Мы ждали-ждали, стали беспокоиться. Я прилег вздремнуть, проснулся — ее все нет.

Юзя говорит:

— Надо бы пойти поискать, — и уже плачет.

Пропуска у меня не было, но одеваюсь, чтобы идти в парикмахерскую. Ночью парикмахерская, ясное дело закрыта. Но куда же мне было еще идти? Дорога известная.

Наконец является. В двенадцатом часу… Вся в слезах, возбужденная. Но как мы ни бились узнать у нее, что случилось, ничего не добились.

Лепетала бессвязно, что ее не то уволили со службы, не то собираются уволить, поэтому была в саду, домой идти не хотелось. Наивно лгала. Да и не привыкла она обманывать: честная была, правдивая, и если уж хотела что-нибудь от нас скрыть, то просто молчала.

Юзя раскричалась. Яня опять в слезы… Я остановил Юзю: время позднее, пора спать.

А утром, только мы встали, приходит немец-солдат! Яня — в дверь, он загородил ей дорогу и велит собираться и следовать за ним…

Я страшно разволновался. Голос у меня срывается, но спрашиваю как можно спокойнее: что произошло? из-за чего арест? куда он собирается ее вести?

Немцу, видно, самому было неловко, но сказал: вчера после медицинского осмотра ее направили для лечения в госпиталь на Бакште, а она оттуда, из канцелярии, и убежала…

Госпиталь на Бакште! Госпиталь для таких больных! О горе, горе! Гром средь ясного неба… Почему она ничего не сказала нам? А теперь — плачет, молчит…

Когда он увел ее, я хотел сразу же идти следом. Но Юзя не пустила: мне же на работу надо, еще уволят за прогул, лучше она пойдет, а там подумаем, что нам делать. И побежала…

Мне в этот день не работалось. А еще труднее стало, когда воротился домой и застал Юзю в постели, с лицом, распухшим от слез. Она шла за Яней через весь город. Солдат привел ее в страшный госпиталь в Зверинце, но Юзю там и на порог не пустили. Вернулась домой и с тех пор лежит и плачет.


* * *

Весь следующий день я носился по городу. Начал с парикмахерской. Там меня встретили насмешками и издевательствами. О самом грязном, чтобы я не понял, говорили по-немецки, и все же из их ломаной немецко-польской речи кое-что стало ясно. Один из них, лысый, плюгавый, намекал, что мне следует сходить к лейтенанту и получить фунт мармеладу… Другой, помоложе, белокурый, заметил, что лейтенант кого угодно может научить красивой любви…

Я был готов лютым зверем наброситься на этих сволочей, рвать их зубами. Но стоило мне чуть повысить голос, как, — скорее всего, заведующий или старший мастер, — унтер с нашивками схватил меня за локоть и вытолкал на улицу.

С Кальварийской я направился к госпиталю в Зверинце. Прихожу туда в одиннадцатом часу; меня, как и Юзю, не впускают. В чугунных воротах стоит солдат с ружьем — и ни в какую…

Я — скандалить. На его свисток выбежал другой солдат. Я лезу напролом, требую, чтобы меня пропустили в канцелярию. Наконец вызвали коменданта. Тот сперва хотел меня арестовать, но я говорю:

— За что арестовать? Что прошу разрешения повидаться с больной?

— Свидания у нас запрещены. Вылечим — тогда повидаешься.

— Нет. Мне нужно сейчас ее увидеть и во всем разобраться. Должен же кто-то ответить перед судом?..

Комендант скривился, но вытащил блокнот, записал фамилию — мою и Яни, адрес и велел прийти завтра. Что мне оставалось? Побрел домой. И, должно быть, когда шел от госпиталя, тут-то и случилось непоправимое…

Иду, задумавшись, вдруг вспомнил — и помчался на Воронью, к товарищу Рому. Его на месте не оказалось. Меня принял Кунигас-Левданский, тоже один из руководителей и очень хороший товарищ. Он, как мог, успокоил меня. Сказкам о госпитале в Зверинце, сказал, не верит. Но историю с Яней принял близко к сердцу, возмутился и сказал, что ее нужно во что бы то ни стало перевести в госпиталь на улице Бакште, а немецкое командование поставить в известность о поведении лейтенанта и персонала парикмахерской. Обещал сегодня же выяснить и сделать все возможное. Мне, честное слово, полегчало: наконец-то и у нас есть защита! Домой вернулся более или менее успокоенный, хотя неотвязчивая мысль, что же произошло с Яней, действовала на меня угнетающе.

Придя домой, постарался успокоить Юзю: завтра праздник, на работу идти не надо, вот мы и посвятим весь день Яне — повидаемся с ней, успокоим и добьемся перевода из этого страшного места.


* * *

Мог ли я знать, что в тот самый час, когда мы с Юзей обдумывали, как нам спасти Яню, — ее уже опускали в могилу…

Только собрались мы утром идти к ней на свидание, как неожиданно появляется солдат-рассыльный с пакетом от коменданта госпиталя.

«Что еще?» — думаю… Читаю… И в глазах у меня замельтешило.

Комендант был добр уведомить меня на польском языке, что больная Янина Плахинская около двенадцати часов дня выбросилась из окна третьего этажа на мостовую и разбилась насмерть. И даже выразил личное сожаление. Погребение назначил на шесть часов пополудни; к этому времени родные могут явиться в канцелярию госпиталя, предъявив вместо пропуска настоящий пакет…

Как описать наше состояние?..

Мы не ждали шести часов. Тут же побежали в госпиталь, чтобы нам разрешили повидаться с ней, с мертвой, в покойницкой. Написано ведь было ясно, бесповоротно. Конечно, разбилась она ужасно, до смотрин ли тут… Но неведомая сила гнала и гнала нас к ней — скорее, скорее…

Прибегаем в канцелярию — и что же? Читая уведомление, я не обратил внимания на дату. Оказывается, Яню уже похоронили: вчера в шесть часов пополудни.

Хваленая немецкая аккуратность! Пакет должны были доставить вчера, а доставили только сегодня. Что с того, что комендант был так добр и в нашем присутствии сделал кому-то строгий выговор с предупреждением…

С похоронами почему-то поспешили, а с пакетом задержались. Да и не все ли равно? Ну, объяснили нам, как найти ее могилку на новом Зверинецком кладбище…

Мать с Наполеоном — на Росе. Яня — тут. Здесь тоже недавний пустырь, порубленные сосны. Но тут пустырь уже весь густо заставлен новенькими сосновыми крестиками. И Яне успели поставить — сразу же, как закопали. И аккуратно написали химическим карандашом на дощечке.

Юзя как подкошенная упала на желтые комья глины, а я стоял окаменевший, разбитый… Ласково грело нежаркое августовское солнце. Среди крестов мирно порхали желтые бабочки. Где-то вдали весело играла военная музыка, духовой оркестр, — должно быть, шли солдаты. В Знаменской церкви зазвонили…

III ПРИЕЗД ОТЦА

Чти отца своего…

Библия



Юзя все плакала. Меня одолевали тяжелые думы о никчемности человеческого существования, настроение оыло мрачное. И только злоба, желание сделать все по-своему возвращали меня к действительности… Но я уже никуда не ходил, решив махнуть рукой и на подлецов парикмахеров и на мерзавца лейтенанта. На работе постепенно обретал душевный покой. А потом, в сентябре, состоялась первая общелитовская коммунистическая конференция, в подготовке к которой я принимал — по поручению товарища Рома — некоторое участие, и это еще больше направило мои раздумья на правильный путь.

Поднялся дух, приободрилось настроение у всех рабочих, в том числе и у меня.

Конференция съехалась нелегально. На ней выбрали Центральный комитет. В него вошли Ром, Эйдукевич, Якшевич, Лицкевич, Кярнович и другие.

К этому времени относится и мое более обстоятельное знакомство с товарищем Кунигасом-Левданским. Он приехал из Москвы в Вильно одним из первых в этом году, но раньше мне как-то не приходилось встречать его близко. А перед самой конференцией случилось так, что мы с ним ездили вместе куда-то по делу, и он своими простыми, задушевными беседами очень поддержал меня в том удрученном состоянии, в котором я находился после смерти Яни.

Ему было тогда года двадцать два — двадцать три. Среднего, нет, чуть выше среднего роста, худощавый, блондин с голубыми глазами и продолговатым, нежным, титла но литовским лицом, немного как бы крестьянским. Родом он тоже был откуда-то из-под Тельшева, как и Анна Дробович. Раньше работал в революционных кружках молодежи и в революцию окунулся со всем пылом юности и своей страстной натуры. Работником зарекомендовал себя деятельным: «Горячая голова», — говорили о нем знавшие его близко рабочие. Своими беседами на самые разные темы он произвел на меня впечатление человека весьма начитанного для его возраста. Он хорошо знал политэкономию, историю культуры, философию. Много рассказывай мне о Карле Марксе, биографию которого знал так, будто специально занимался ее изучением. От него я узнал, какие удары сыпались на голову этого великого человека и в какой нужде он жил в Лондоне… Особенно запомнился мне рассказ о смерти дочери Маркса, совсем еще девочки, тоже как будто от голода, когда Маркс писал «Капитал».

Постепенно я стал смотреть на жизнь и смерть более спокойно и трезво. Нашел объяснение, примирился, даже почувствовал в себе какой-то новый порыв к борьбе за лучшую жизнь человечества.


* * *

Теперь я ждал скорого приезда отца: из России многие уже вернулись, перебраться через линию фронта стало куда легче.

Как-то в воскресенье мы с Юзей были на Янинои могилке. Посидели, нарвали букетик полевых цветов, украсили ими желтые ссохшиеся комки глины…

Домой вернулись с таким чувством, словно все улеглось более или менее, встало на свое место. И дома говорили о том, что скоро, наверно, вернутся наши отцы, сколько же печальных новостей придется им рассказать…

И тут, чуть ли не в это самое время, они и появились, неожиданно, вместе, вдвоем… Юзя бросилась к отцу на шею, заплакала навзрыд, заголосила. Он застонал, заскрипел зубами. Своего отца я узнал по черной повязке на глазу, и на его вопрос: «Ты, Матей?» — поздоровался, радостно, душевно, хотя как-то грустно немного. Не люблю я лобызаться, но этот наш поцелуй остался в памяти как что-то светлое, дорогое.

Я представлял себе отца совсем другим. Почему-то думал, что и он вернется таким же седым, дряблым и издерганным, как когда-то дедушка. А это был цветущий человек, ниже среднего роста, крепкий, здоровый, даже нисколько не осунувшийся с дороги.

Волосы подстрижены под полечку, как у дедушки, но черные, густые. Усы — на английский манер. Одет опрятно. И говорил солидно, размеренно, как говорят сытые люди. Часто смеялся, показывая ряд белых, ровных, крепких зубов. Вид ему портила лишь черная повязка на левом глазу. Где-то в пути, на ночлеге в крестьянской избе, он вынул свой стеклянный глаз и положил в стакан с водой: глазница загноилась от пыли. А детям ведь все в диковинку. Только он уснул, как хозяйские ребята из любопытства вынули глаз и разбили.

Дядя Антоний, напротив, совсем опустился. Его бурые усы поседели, обвисли еще больше. Да и весь он согнулся, сгорбился. Взгляд у него был какой-то понурый, прибитый. Кто знает, может быть, весть о смерти Яни так придавила человека.

С моим отцом он встретился в пути случайно, — кажется, в немецком карантине в Орше. Дальше поехали вместе. И в Вильно прямо с вокзала отправились на Погулянку. Отец не знал, где нас с матерью искать, и дядя уверенно повел его в «свою мастерскую»… Там, без нас и не от нас, они и узнали все новости. Нам было легче рассказывать.

Дядя вернулся ужасно худой, грязный, оборванный. Отец, когда мы заговорили о смерти матери, прослезился и попросил, чтобы я завтра же сводил его на могилу. Мы сходили, и вскоре он примирился со случившимся. Дядя же — от горя, что умерла Яня, да и вообще — совсем расхворался.

На том месте, где стояла кровать матери, мы поставили ему кровать Яни, и со дня приезда он все время лежал на ней в отчаянном отупении. Ничего не ел. Стонал. И всякий раз, когда поворачивался на другой бок, скрипел зубами.

Отец купил себе топчан и поставил на Янином месте, у окна, поближе к свету, потому что все время читал газеты. Он привез с собой каравай хлеба, кило сахара и большой кусок сала. Дядя же никаких продуктов не привез, — наверное, из-за своей беспримерной скупости (позже мы узнали, что он привез кучу денег, и все царскими бумажками).

Наши отношения с Юзей мы первое время скрывали от них. Потом они сами догадались (а возможно соседи сказали). Дядя отнесся к этому как будто безучастно. Отец же был с Юзей исключительно вежливым, внимательным, услужливым. Юзя ему понравилась. Он все порывался помогать ей «вести хозяйство»: учил, что и как нужно сделать, как купить, чтобы выгодней, подешевле… Правда, вести-то было нечего…


* * *

После Февральской революции отец работал на Ленских золотых приисках уполномоченным по вопросам труда. Когда начались выступления большевиков, он вдруг проявил себя их ярым противником и заядлым меньшевиком, в результате был вынужден оставить прииски.

Таким же он приехал и в Вильно. Для меня это было неожиданным огорчением… Сперва я просто ничего не понимал, думал, что это от озорства, что скоро он переменится и заговорит как человек серьезный. А потом все это порядком опротивело мне.

Радость, вызванная его приездом, моя давнишняя тайная гордость за отца, старого революционера-подпольщика времен царизма, — все мое приподнятое настроение, связанное с этим, теперь с каждым днем все больше и больше омрачалось.

Кроме того, он сразу же взял себе за правило — иронически высмеивать все, что бы я ни делал, судить обо всем, изрекая свои неоспоримые истины, а любую высказанную мною мысль загодя принимал подчеркнуто снисходительно, как нечто бессмысленное.

Сразу же после приезда он стакнулся с виленскими меньшевиками-интернационалистами и устроился у них заведующим столовкой (при «Интернациональном клубе» на Виленской улице, 20).

Мне стало тяжело бывать дома. Что ни вечер — насмешки над всей нашей работой, ругань по адресу Вороньей улицы. Для него идеальными людьми были только меньшевики-интернационалисты, — от них, считал он, должен был засиять свет счастья над всем миром.

А Плахинский все лежал молча. Немного поправившись, он стал выходить, но и теперь молчал, молчал — и вдруг в один прекрасный день, не сказав ни слова никому, поплелся на Воронью… Там, как я позже узнал, он обратился к товарищу Рому с просьбой записать его в большевистскую партию. И попросил дать какую-нибудь работенку — «с талонами на получение бесплатных обедов в большевистской столовке».

На Вороньей у него ничего не вышло, и он подался на Виленскую, к моему отцу. Но у меньшевиков ему тоже дали от ворот поворот. Тогда он осел дома. Занял у кого-то из сапожников две пары колодок, раздобыл где-то немного товару из брака и старья. Намалевал на обрывке газеты мужской ботинок и дамскую туфельку, приклеил к окну и взялся чинить обувь.

К Юзе он относился теперь ласково, покорно, но тайны своих денег, царских бумажек, все же не открыл, — видимо, рассчитывал со временем снова разжиться. Самому себе всего жалел: кормился скупо, выглядел как скелет.

Мы с отцом давали ему талоны на получение дешевых обедов (просил же). Но сперва он шел с ними на разведку — что в какой столовке дают сегодня, где выгодней. Только после этого винегрет ел на Виленской, а кашу на Вороньей или наоборот. Суп брал редко — невыгодно, жидкий. А порцию хлеба просил непременно взвесить при нем, чтобы было полных сто или пятьдесят граммов. Просил ласково, но настойчиво, пока не взвешивали…

IV НЕМЕЦКИЙ ПЕРЕВОРОТ


Виленская коммунистическая организация вела среди немецких солдат широкую революционную пропаганду, насколько это позволяли условия оккупации.

Листовки, выпускаемые на немецком языке, печатались в виленских типографиях. Товарищи, хорошо знавшие немецкий язык, рассказывали мне, что листовки пестрели множеством ошибок, часто смешных.

Дело в том, что текст набирали, как правило, рабочие-евреи. Хотя они и говорили по-немецки, но язык знали плохо, поэтому все переиначивали на еврейский лад. Они же сами правили и корректуру…

Но все это пустяки. Возможно, кто-то из немцев и смеялся, читая наши прокламации, — но ведь читали! Работа шла, прокламации распространялись хорошо — только печатай и умело распространяй.

Рабочие говорили немецким солдатам:

— Когда же, наконец, вы поступите так, как поступиои русские солдаты?

Теперь уже можно было это говорить, не рискуя очутиться в тюрьме. Хотя — случалось всякое…

Немецкая революция набухала. И все же никто из нас не ждал такого быстрого разворота событий. Не ждал потому, должно быть, что за время оккупации слишком уж уверовали в силу немецкой палочной дисциплины и тупости немецкого патриотизма.

Поэтому для всех нас было большой неожиданном радостью услышать в конце октября, ровно через год посла Октября в России, что в Вене и в Берлине состоялись массовые демонстрации.

Потом краем уха услышали, что Турция пошла на перемирие с Антантой. Потом пронесся слух, будто Германия хочет во что бы то ни стало заключить мир.

— Ну, скоро конец нашим бедам! — говорили в Вильно.

Я в эти дни болел испанкой. Работал уже не в Вильно, а в деревне недалеко от Евья, километрах в тридцати пяти от Вильно, на лесопильне Гровбарда. Там же работал и Typкевич. Он был как бы механиком, а я у него — как бы помощником. Все он тянул меня в гору.

В Вильно я приехал простуженный и две недели валялся в постели с очень тяжелой формой испанки. Одну ночь меня так схватило, что думал — помираю… Но потом быстро пошло на поправку, и я даже стал выходить на улицу.

Революция в Германии началась 9 ноября. Весть о ней долетела до Вильно на следующий же день, 10 ноября, — кажется, в воскресенье, помню, день был нерабочий.

Отец пришел с улицы и говорит:

— В городе демонстрация! Переворот в Берлине!

Чтобы скрыть от него свою радость, я нарочно холодно, со скрытым злорадством сказал:

— Ну?! Кто-то, помнится, не верил, посмеивался… А вот и германская революция!

Он полез было спорить, но я тем же наигранным тоном дал ему понять, что спорить нам не о чем, оделся — и на улицу.

Мне было зябко после перенесенной болезни, однако гулял долго, совсем позабыв об испанке.

По улицам шли рабочие с красными флагами и смело кричали:

— Долой оккупацию!

К ним стали присоединяться немецкие солдаты. Они тоже смело кричали:

— Да здравствует революция!

Между прочим, встретил я рыжего Рудольфа. На груди у него была красная ленточка. И когда я не без умысла спросил у него: «Что тут происходит?» — он, тоже не без умысла, громко закричал мне по-польски:

— Кайзера нема! Революция! Гох! — и поднял кулаки.

Ну, уж если так — значит, революция.

Немецкие части собрались на Лукишской площади, где в здании окружного, при русских, суда помещалась немецкая комендатура. От солдатни не пробиться. Многие нацепили на штыки самодельные красные флажки, ленточки кумача. У многих на груди красные розетки. На всех лицах — радость…

В глубине площади, перед строем, куда я не пробился, что-то читали, что-то объявляли. Слышались дружные радостные выкрики. В толпе тоже кричали. Бросали вверх шапки и ловко ловили их, когда они летели вниз.

А над площадью кружил аэроплан. Он громко затарахтел, зарокотал и стал снижаться над зданием комендатуры. Все задрали головы. Аэроплан пролетел совсем близко от красно-бело-черного национального кайзеровского флага с большим черным орлом, который висел на высоченной мачте на крыше. Все смотрят… Летчик пытается сорвать флаг.

После нескольких кругов ему удается наконец сдернуть полотнище; шест качнулся и чуть было не упал на крышу. Все кричат:

— Гох! Виват! Браво! Ура!

Но аэроплан от толчка потерял равновесие, стал переваливаться с боку на бок, круто пошел вниз и запрыгал на горушке позади комендатуры, у самого обрыва. Хорошо, что хоть летчик не разбился.

Ликование длилось часа три…

Разошлись — и словно ничего не было, снова все на своем месте…

Тем не менее очень скоро были избраны солдатенраты — немецкие солдатские советы. Но вначале во многие из них пролезли и первое время руководили ими, главным образом, лейтенанты и унтер-офицеры, верные своему свергнутому кайзеру.

Политические заключенные освобождены не были. Анна Дробович, например, и после германского переворота все еще сидела в тюрьме, — в городе Тельшеве, кажется.

Однажды Ром и Якшевич, идя по улице в Вильно, совсем случайно заметили, как ее вели под охраной в тюрьму на Лукишки, — очевидно, перевозили из Тельгева. Чтобы вырвать ее из рук оккупантов, они приложили много сил и потратили немало времени. Только после долгих и настойчивых стараний перед виленским солдатенратом ее удалось освободить из тюрьмы.

V «НЫНЧЕ, БРАТЬЯ, МЫ — ГРАНИТ!»!

Цяпер, брацця, мы з граніту,

Душа наша — з дынаміту…

Тётка



Поправившись после испанки, я стал готовиться к возвращению на лесопильню. А тут приехал на один день Туркевич и зашел к нам узнать, что со мной.

Со мной все в порядке, могу ехать. Решили завтра же вместе отправляться.

Накануне отъезда сходили на Воронью. Туркевич получил у товарища Рома инструкции. Запаслись литературой.

Мы и раньше брали на Вороньей литературу и распространяли как могли. Литературы было много, на разных языках: на русском, польском, литовском, еврейском, немецком. Туркевич всегда поражался:

— Откуда только берут?!.

Лишь на белорусском языке коммунистической литературы тогда не было, и это его огорчало.

— Ну, ничего! Будет, браток, со временем будет и на белорусском! — утешал он меня.

Товарищ Ром поручил Туркевичу совершить революцию на лесопильне, организоваться и не дать немцам вывезти материал.

Приехали мы вечером, а утром Туркевич собрал рабочих лесопильни и крестьян-возчиков и объявил им категорически:

— Больше не работаем! Разбирайте доски!

Лесопильня принадлежала варшавской фирме Гровбарда. Рабочие все из Варшавы. Они тут же побросали работу и стали собираться ехать домой. А крестьяне, недолго думая, давай развозить доски по своим дворам.

Покончив с этим делом, Туркевич направился организовывать местные Советы по окрестным деревням. Меня он взял с собой. Сперва, правда, посылал меня одного, но я сказал, что денька два-три хотел бы походить с ним и поучиться. Он согласился…

И вот проводим мы митинг в деревне Александришки…

А тем временем на лесопильню приехал господин Энгельман, уполномоченный фирмы. Смотрит: завод не работает, рабочие сидят сложа руки, досок нет — все разобрали…

— Где механик Туркевич?

— Пошел на село революцию делать, — отвечают ему.

Он — к немцам. Немедленно последовал приказ: выловить большевика Туркевича, а заодно и его помощника. Пришли полицианты в Александришки…

А там у нас митинг в самом разгаре. Хата полна людей. Душно, тесно, накурено. Туркевич речь держит. Я сижу с карандашом.

Речи он произносил прекрасно. И революционные стихи вставлял в речь, чаще всего — белорусские, и читал их, как артист.

Руки все время в движении, то он их скрещивает, то разнимает, стучит кулаком в худую грудь. Голос громкий, чистый. И только добрался он до кульминационного момента:

Цяпер, брацця, мы з граніту,

Душа наша — з дынаміту,

Рука моцна, грудзь акута,—

Пара, брацця, парваць пута!..

как в хату шасть немцы-жандармы… Их было всего-то двое, но с карабинами, с гранатами. А мы — с голыми руками…

И митинг нам сорвали. Крестьян разогнали, нас с Туркевичем арестовали и повели…

Довели до Овсянишек, велели старосте запрягать коня. Туркевича привязали к правой оглобле, меня — к левой, сели, старосту посадили за возницу — и марш…

По деревне ехали шагом. А в поле мордастый жандарм пересел на место старосты и погнал кобылу во всю прыть. Кобыла бежит, и мы должны бежать, да по осенней грязи, Туркевич с больным сердцем, я — после испанки.

Мы, конечно, пробовали остановиться, протестовав кричали. Да где там… Жандармы просто издевались над нами. Мордастый — тот только и знал, что подстегивая кобылу и нас, то Туркевича, то меня.

Туркевич стал задыхаться.

— Ничего! — хрипел он. — Мы еще и на вас поездим

Я схватил с земли ком грязи, обернулся и на ходу запустил им в откормленную харю… Жаль, промахнулся, залепил всего старосту. А тот молчал, слово боялся пикнуть в нашу защиту. Тогда второй жандарм отнял вожжи и попридержал кобылу.

Встретился какой-то крестьянин с возом, — человек как человек, средних лет. А снял шапку перед нашими немцами поклонился по привычке…

Потом шли дети с книжками в котомках черея плечо, школьники, стало быть. Один закричал:

— Отвяжите вы их!

А какая-то старушка остановилась, сказала с укором:

— Что вы, ироды, делаете? Не совестно вам гоняти людей, как скотину?..

Гнали нас до самого Евья, то шибче, то потише, и только уже в местечке, на улице, поехали опять шагом. Возле комендатуры остановились.

Вышел комендант.

— А! Большевики! Бандиты! Расстрелять!

Нацарапал записку — отправить нас в Радзивилишки и там привести приговор в исполнение… Записку послал в солдатенрат на утверждение.

Я сперва думал, что он дурака валяет. Но тут, признаюсь, пал духом: измучился ведь, пока гнали сюда. И все же человеческого достоинства не уронил, держался твердо.

А Туркевич закатил им скандал. Кричит, ругается, грозит, что за такое издевательство комендант и жандармы еще ответят перед виленскими солдатами.

Не знаю, то ли на его крик, то ли по своей воле, но члены солдатенрата пришли. На наше счастье, все трое — два поляка-познанца и один немец — спартаковцы.

Пришли, спрашивают:

— В чем дело?

Туркевич, волнуясь, но уже спокойнее, говорит:

— Мы — коммунисты. Готовили передачу власти Советам. А ваш кайзеровский комендант собирается нас за это расстрелять…

Один познанец как закричит:

— Кайзера нет! Коменданта нет! Кого расстрелять?

Схватил стоявшую в углу винтовку — и коменданта на мушку. Тот покраснел, но записку изорвал.

Нас отпустили…

Вернулись на лесопильню. Видим — пока нас не было, деревенские успели все разобрать. Рабочие отказываются выходить на работу и требуют у Энгельмана расчета.

Мы собрали свои манатки — и в Вильно.

Пришли на Воронью, а там еще шумнее. Вооружаются…

Товарищ Ром тут же отправил Туркевича на работу в Гродно, откуда он должен был снова поехать по деревням.

VI БОЛТОВНЯ


А я пока что остался в Вильно, так как снова почувствовал себя плохо: простудился. Думал, скоро поправлюсь, но на этот раз хворь так прижала, что уже не одну ночь, а несколько ночей был близок к кончине. Испанка дала осложнение, — видимо, слишком рано поднялся. Измучил кашель, в ухе нестерпимо болело, я даже зубами скрежетал. Стал харкать кровью, и доктор испугался, нет ли у меня чахотки. В то время доктора еще плохо разбирались в испанке.

Выходила меня Юзя. Ее отец и тут не признался, что припрятывает деньги, и она отнесла на барахолку одну из своих двух последних юбок — надумала напоить меня горячим молоком с остатками привезенного моим отцом сахара.

Отец тоже испугался и о наших спорах забыл. Приволок ко мне доктора-очкарика, черноволосого, длинного, как жердь, своего же меньшевика-интернационалиста, товарища Ш. Стал приносить мне бульоны из столовки. Купил хлеба.

Вскоре я поправился, но до того ослабел, что в первые дни еле держался на ногах. Снова пришлось лечь — правда, теперь ненадолго. Страшная болезнь — испанка. Многих она тогда доконала.

Какое-то время я ни за что не мог взяться и был без работы. Волей-неволей пришлось выслушивать несусветную болтовню Болеся Будзиловича, с которым я встретился. За этим занятием и прошло время до конца ноября.


* * *

А с Болесем Будзиловичем мы встретились случайно, на Вороньей улице, когда я пришел туда в первый раз после болезни. Он, оказывается, вернулся из России еще в августе и на Воронью, как сказал мне, захаживал часто. Не знаю, почему мне раньше не приходилось его там видеть. Он вырос, был уже студентом. Говорил, что сочуствует коммунизму и собирается вступать в партию, хотя родные, особенно мать, решительно против этого.

Мать его и сестра Стася после смерти господина Будзиловича переехали на Кальварийскую улицу, к брату пани Будзилович, доктору Корсаку, одинокому человеку. Туда же приехала к ним из Варшавы насовсем и Адель, оставшаяся после смерти матери круглой сиротой. Стася в этом году кончала гимназию, Адель окончила ее два года назад и теперь работала воспитательницей в каком-то польском детском приюте, готовясь поступить в консерваторию. Быстро летит время!

Болесь пригласил меня к себе. Он вообще старался держаться со мной как товарищ, «друг детства», хотя я не особенно тянулся к нему, чего и не скрывал. Я никак не мог забыть наших прежних отношений, когда он был паничом, а я у них — кухаркиным сыном. Мою мать он в беседе и не вспомнил, зато о своей тараторил без умолку.

Располагая свободным временем и надеясь напиться у них сладкого чаю с хлебом, а может — и с колбасой, я согласился прийти. Сделал такую промашку…

Сидеть у них за столом мне не пришлось. Болесь затащил меня в свою комнату, стал показывать книги, фотографии и говорил о себе и своих родных, не закрывая рта.


* * *

Рассказал, как приехал домой, как его встретили, сколько было слез и какой вкусный обед, с его любимыми куриными котлетками и взбитыми белками, устроили в честь его приезда, как он уписывал этот обед после российской голодухи, и как после обеда все собрались в гостиной, вспоминали отца, и мать, заплакав, передала ему запечатанное в конверте письмо, оставленное Болесю отцом, и сказала: «Воскресает Польша… Не дождался…»

И как он, Болесь, читал это письмо, и вся семья внимала ему, словно слышала голос с того света… у отца его был рак печени, дни его были сочтены, и в своем письме он прощался с сыном. Болесь прочитал мне письмо. В наиболее чувствительных местах его глаза застилали слезы…

Какими только нежными именами не называл его отец в этом письме! Огорчался, что не может прижать к своей больной груди дорогого Болеся… Сетовал на трудности жизни под оккупантами: ему, больному, нужно хорошее питание, а дома, писал он, «не каждый день даже стакан молока есть…». Вспоминал брата-революционера, погибшего на русской каторге ради освобождения Польши. Скромно отмечал свои заслуги. И поучал сына, чтобы тот тоже любил свой народ, свою страну и с состраданием относился ко всем обездоленным и несчастным, боролся за светлое будущее…

Спрятав письмо и вытерев слезы, Болесь рассказал мне, как мать, когда он приехал, поведала ему свои сны: ей все мерещились ужасы красного террора, подвалы «чрезвычайки», кровь на стенах и он, Болесь, невинная жертва.

— Что значит нельзя верить снам! — развеселившись, воскликнул он. — Сын-то приехал целехонький и даже — сам красный!

Уже в день приезда он был вынужден «огорчить мамочку», так как вечером собрался идти в Рабочий клуб на Воронью — «к своим»:

— К своим? А разве мы тебе чужие, Боля? — с обидой и тревогой спросила мать.

А он ей ответил:

— И вы свои, и там свои…


* * *

Odi profanum vulgus!

Ненавижу невежественную чернь!

Гораций


Больше Болесь не приглашал меня к себе, но всякий раз, когда встречал меня на Вороньей, подходил, брал под руку, вел в клубную столовку или в какую-нибудь чайную в городе, заказывал себе и мне по стакану чаю с сахаром вприкуску и ломтиком хлеба с маргарином — кот наплакал — и снова и снова соловьем разливался передо мной в своих передовых, доблестных, р-революционных чувствах.

Между прочим, узнал я от него и кое-что занятное.

Однажды, например, он поделился со мной своим спором с дядей.

Дядя Болеся, доктор Корнелий Корсак, в городе был известен как очень хороший старый врач. Правда, попасть к нему на прием мог далеко не каждый больной, он брал непомерно высокие гонорары. Все почему-то называли его «профессором», хотя, насколько мне известно, лекций в университетах он никогда не читал.

— Дядюшка мой, — сказал Болесь, — утверждает, что никакой политики не признает и верит только в науку, которая одна может изменить жизнь человечества. Но я прекрасно понимаю, что, если бы я почаще бывал у господина полковника Вейтко или, скажем, у господина капитан Виктора Ёдки, ему бы это нравилось. Он ведь слышать не может, что я хожу на Воронью, хотя и не говорит мне этого в глаза… «Наши массы, — говорит он, — еще не выросли, не доросли». — «Позвольте, дядюшка! — возражаю ему я. — Посмотрели бы вы, какие у нас на Вороньем массы…» (Тут Болесь по-приятельски похлопал меня по плечу.) Он возмущается: «Одиночки — возможно. Но подумай, говорит, если невежественные, темные рабочие будут нами руководить? Нелепость!..» И вдруг — в упор: «Ты любишь Польшу?» — «Люблю», — отвечаю. «А знаешь, что рабочим Польша? За миску похлебки они трижды отрекутся от нее». — «Э, нет, дядюшка, — говорю я. — От вашей буржуазной Польши они, вероятно, и отрекутся, если в ней не окажется для них миски похлебки, но от своей, рабочей, пролетарской Польши, где всем будет всего вволю, никогда не отрекутся». Ого, как разгневался дядюшка, услышав мой ответ! — засмеялся Болесь. — «Выдумки московских большевиков! — кричит. — Выдумки, за которые нужно гнать их от нас в три шеи, этих гуннов, этих диких варваров, гнать, как бешеных псов! Чтобы, кричит, не отравляли здорового польского духа своей ядовитой слюной!» Вот он каков, мой ученый, мой аполитичный дядюшка! Хотя как человек он очень добрый, и я его люблю. Почему не простить старику его неосведомленности и политической слепоты? — сказал Болесь и посмотрел на меня: как я отнесусь к его рассказу?


* * *

Рьяным врагом Вороньей была в их теперешней семье, по словам Болеся, Адель Ёдка. К сожалению, он рассказывал мне не столько о ее политических взглядах (если они у нее были!), сколько о том, как она мило поет, как восхитительно играет на рояле и как настойчиво ухаживает за ним, Болесем…

А я слушал его и думал: ведь это он говорит о той самой девочке в белом платьице и с красным бантом в пепельных кудряшках, которая когда-то, в 1906 году, декламировала революционные стихи на первомайском митинге рабочих в Закрете и так полонила мое детское сердце!

Теперь она была совсем барышня, правда, крохотная, но с теми же пепельными кудряшками, лишь носик у нее подурнел, вытянулся лопаточкой, словно утиный. И теперь она уже «рьяный враг» тех самых рабочих, которым ребенком декламировала революционные стихи. Как все в жизни меняется!

А ее брат, Виктор Ёдка, целое лето учивший меня, будучи студентом, теперь уже капитан, уже успел сдаться в плен из русской армии австрийцам и вступить в легионы Пилсудского — и вот прикатил из Варшавы в Вильно создавать здесь, у нас, свою Польшу.

Жил он отдельно; сестра — с Будзиловичами у доктора Корсака, а он — где-то в другом месте. Был занят исключительно важными делами и знался исключительно с важными людьми. Из желтоволосого веселого студента-юноши он превратился в рыжего злого армейского офицера. И вообще, когда шел по улице в форме польского легионера-капитана, то, казалось, ног под собой не чуял от радости — такой стал важной политической персоной!

Адель, его сестрица, тоже ходила задрав свой утиный носик. А ведь они были детьми всего-навсего пьяного забулдыги землемера, средненького помещичка откуда-то из-под Полоцка.


* * *

В Вильно капитана Ёдку прислал сам пан Пилсудский. Об этом мы узнали из письма другого нашего вояки-патриота — бывшего сапожника Ромуся Робейко.

Пока я лежал больной, Робейко прислал Юзе письмо из Варшавы. Юзя письмо скомкала и спрятала, не изорвала, как прежние, а спрятала. Почему — не знаю. Да и кто поймет женское сердце, особенно такое, как Юзино? Может быть, потому, что я лежал больной и она не хотела меня волновать письмом соперника, спрятала, пока не приду в себя и соберусь с силами принять жизнь в полной боевой готовности.

А может, потому, что в этом письме Ромусь мирился с ней, просил забыть все прошлые ссоры и распри и ждать скоро в гости. И еще спрашивал, как растет его любимый сыночек Наполеон…

Тон письма был приподнятый, торжественный. Как же! Патриот уведомлял Юзю, что Польша воскресает из мертвых, что пан Пилсудский вырвался из немецкой неволи, вышел из Магдебургской крепости и 11 ноября приехал в Варшаву, где взял на себя великую миссию.

В Вильно пан Пилсудский, сообщал Робейко, посылает отборных людей — пана полковника Вейтко, двоих братьей офицеров Домбровских, капитана Виктора Ёдку, поручика Хвастуновского…

«Все эти люди, — писал Робейко, — родом из наших восточных окраин, как сам пан Пилсудский, как я… (это стало быть, он, Робейко). Все мы, — писал он, — жизнь отдадим, чтобы создать Польшу до самого Полоцка и Смоленска…»

А я, читая его письмо, пытался вспомнить: «Поручим Хвастуновский… Не из тех ли он, панов Хвастуновских из-под Брудянишек, которым при крепостном праве служили мои деды-прадеды?»

VII ХАДЕЦКИЙ МИТИНГ

Dominus vobiscum!

С нами бог!

Ксендзовскoe



Спустя некоторое время я имел честь видеть пана поручика Хвастуновского на хадецком митинге в городском зале на Остробрамской, куда зашел послушать, о чем там будут говорить ксендзы, поручики и взбесившиеся святоши. Виленская хадеция развивала теперь бурную деятельность через организованную ею «Лигу роботничу». В эту «лигу» — я уже говорил — входили наиболее темные домашние прислуги, калеки-дворники, патриоты-хозяйчики и прочий сброд. Но свою гвардию ксендзы выставляли как цвет виленских рабочих, как наилучших представителей польского пролетариата. С помпой проводили разные «рабоче-христианские» процессии, такие же вот митинги…

Поручик Хвастуновский сидел в президиуме. Я бы никакого внимания на него не обратил, не выступи и он с речью. Упитанный, высокий, с багровым, прыщеватым лицом, он был в форме офицера-довборца. Это означало, что он служил в корпусе генерала Довбор-Мусницкого и, когда под Бобруйском немцы разоружили довборцев и разогнали, бежал с другими «недобитками» в Варшаву, откуда и прикатил в Вильно.

Чего только пан поручик не плел на Советскую Россию и большевиков! Но говорить перед большим собранием он не умел — сопел, пыхтел, бормотал что-то под нос, то и дело утирал платочком пот с багрового лица, усыпанного прыщами и чирьями.

Сначала его еще слушали — все-таки офицер, да и громадный, что медведь. А потом перестали слушать и ждали, чтобы он скорей кончил. Но он тянул, тянул… Главное, на что он напирал в конце своей речи, — это что большевизм в России завершится общей резней, тогда вмешаются другие державы, наведут порядок, а русский мужик и рабочий должен будет заплатить им за «помощь» большую контрибуцию.

Из других ораторов выделялся худенький господинчик, сообщивший, что он родом из-под Орши, имеет всего пятьдесят гектаров земли, сам хозяйством не занимается, живет и служит в городе. И вот только за то, что он — поляк, сказал он, его арестовали, мучили в «чрезвычайке», и, когда ему удалось бежать, он приехал в свое именьице под Оршей, где нашел одни головешки. Особенно жаловался на то, что большевики, растаскивая его добро, до смерти напугали дочку: бедная девочка заболела, стала как помешанная… Все свои беды он приписывал тому, что он — поляк и всегда, насколько позволял достаток, поддерживал польское революционное движение…

Приехавший из Варшавы редактор какого-то хадецкого «рабочего» журнальчика, остренький, как спица, говорил по-ученому и больше всего доказывал, что большевики совсем не интернационалисты, а те же москали и кацапы и что под их властью говорить будет разрешено только по-русски.

— Как это может быть? — верещал он пискливым, хотя и резким, громким голосом. — Москаль весь век был москалем, а тут вдруг объявился спасителем человечества!..

Его дополнил ксендз Цыбулька, еще молодой и очень красивый, с бледным лицом, в строгой черной сутане. Он был доктором теологии, учился в Риме, слыл чуть ли не святым и очень нравился Юзе. Его отец — одно слово что богатый, а так — мужик мужиком, белорус из деревни недалеко от Старой Вилейки, даже говорить по-польски не умел. Зато ксендз Цыбулька говорил как заправский оратор… Человечество он изобразил огромным лугом, а народы на нем — всевозможными цветами. Самые лучшие цветы на лугу — польская нация, так сотворил господь бог… А большевики хотят, чтобы цветы утратили свой естественный красивый цвет, поблекли и приобрели серый, тоскливый, однообразный тон…

— Но этого господь бог не допустит… Нация — явление вечное, премудрое творение самого господа бога, — возглашал пан ксендз Цыбулька, молитвенно складывая руки ладонями и возводя очи к небу…

На трибуне один за другим сменилось еще несколько ксендзов и разных хадецких ораторов. Они вовсю стращали голодом, «чрезвычайкой», играли на национальном чувстве. Сухая, черная пани, святоша-католичка, пугала, что повсюду засядут «жиды», упразднят христианские праздники и наступит превеликое распутство…

И все они призывали «братьев-рабочих» не верить «Антихристу», не идти в марксистские партии, держаться только «Лиги роботничей» и с ее помощью строить «мать Польшу», свое «рабочее счастье». А главное — обходить, как чуму, большевиков и их гнездо на Вороньей улице. И бойкотировать выборы в «совдеп», если большевики надумают проводить их в «польском» Вильно…

VIII ВЫБОРЫ В СОВЕТ


Тем временем, по инициативе Вороньей, для подготовки и проведения выборов в Виленский Совет Рабочих Депутатов была создана специальная комиссия из представителей различных социалистических рабочих партий. И в начале декабря началась предвыборная агитация…

Естественно, из всех партий, принимавших участие в выборах, в самом неравноправном положении оказалась виленская коммунистическая организация. Немцы не давали разрешения на коммунистические митинги, арестовывали коммунистических агитаторов, устроили налет на типографию, где печатались коммунистические воззвания, арестовали наборщиков.

Коммунисты вели агитацию на фабриках, в мастерских, по дворам, на улицах, шли со своим революционным словом на открытые профсоюзные собрания и на митинги других партий. Нелегко им было пробиться к трибуне. Особенно старался левый Бунд воспрепятствовать выступлениям коммунистов перед рабочими-евреями, отговариваясь тем, что официально компартия еще не признана легальной. На самом деле бундовцы боялись потерять свое влияние на еврейской улице. Здорово же громил их в своих речах Юлиус Шимилевич. Он разбивал в пух и прах лучших бундовских ораторов, в том числе Вайнштейна и даже самого Избицкого, не говоря уже об известной тогда в Вильно бундовке Рахили.

Приехал он из Москвы за два месяца до выборов; часто его можно было видеть на Вороньей, где он работал, кажется, в партийной редакции. Высокий, стройный, изящный молодой человек, он выглядел совсем юношей, хотя ему было, как я позже узнал, около двадцати восьми лет. Небольшое, чистое, детское лицо. А глаза — черные, сверкающие, выразительные глаза.

Уже стояли морозы, а он ходил все в своем легоньком пальтеце рыжеватого цвета, изрядно поношенном и помятом. Поля черной широкополой шляпы загнуты где вверх, где вниз. Пальто не застегнуто или застегнуто лишь бы как, на одну-две пуговицы. Шляпа либо сдвинута на затылок, либо немного набок, а иной раз совсем закрывает глаза. Однако и в этом последнем случае на лице Шимилевича всегда радостная юношеская улыбка. Посмотришь — веселый, беззаботный парень! А заговорит — всю душу из тебя вывернет, до бурной радости и слез. Поди узнай человека.

Я думал, что он коренной виленчанин, сын какого-нибудь бедного жестянщика с Рудницкой улицы, получивший образование. Оказалось, что он из Риги, сын не то раввина, не то кантора, учился в хедере и ешиботе, но потом экстерном окончил гимназию и пошел в революцию.

На собраниях он выступал и на еврейском и на русском языках. Говорил страстно, удивительно ярко. Прямо захватывал, взвинчивал всех… И скоро стал любимцем виленской рабочей массы.

От партии меньшевиков-интернационалистов на митингах выступал и мой родной папуля. Выступал против большевиков…

Его партия купила ему к этому времени новый глаз добротной немецкой работы. Далеко не каждый мог догадаться, что один глаз у него стеклянный, чему он очень радовался. И выступал, пребывая в отличном настроении…

А мне было так противно, что я даже собирался nepeехать с Юзей на другую квартиру.

Но вот однажды на открытом профсоюзном собрании, проходившем в клубе в бывшем Губернаторском переулке, его здорово освистали за критику Советской России. Он обиделся, прикусил язык и впоследствии значительно притих.

Меня же направили в местечко Брудянишки и в Брудянишскую волость — провести организационную работу и познакомиться с настроениями крестьянства.


* * *

Там наши дела в общем шли неплохо. Ревком в Брудянишках уже вел активную работу. Руководил им мой старый приятель, кузнец Арон — сын Абрама, внук Зелика, теперь член подпольной местечковой коммунистической организации. От Арона я узнал, что поручик Хвастуновский, который болтается в Вильно, действительно из брудянишских Хвастуновских и что в местечке тоже ширится пропаганда польских националистов: понаехавшие из Вильно пеовяки записывают католическую молодежь в легионы. Оба мои «недоросля», сыновья пана Пстрички, уже успели, кажется, записаться, но пока что свою активность проявляют тем, что дружат с немцами и честят большевиков.

— Плохо ты их учил, — пошутил Арон. — Мы их лучше поучим!

Что касается настроений в окрестных деревнях, то жили здесь, главным образом, крестьяне-белорусы православной веры, никогда не любившие поляков; крестьяне же католики, возможно, хотели бы быть в Польше, но записываться в легионы и не думали, они ждали скорейшего ухода немцев и прихода Красной Армии.

И не более того… По деревням никто ничего не делал, люди сидели в стороне от событий, лишь бы никуда не лезть, лишь бы не быть замешанным в чем-либо. Э, пусть себе кто-то там что-то делает, наша хата с краю…

Наконец мне кое-как удалось сплотить в четырех деревнях нескольких бывших солдат, вернувшихся домой из России. Подбодрил их, наметил план работы.

Должен сказать, что, когда я ехал на станцию из последней деревни, настроение у меня было далеко не бодрое. Во-первых, точила собственная рефлексия: агитатор из меня получился, я это видел, ни к черту. А во-вторых (что, пожалуй, главное), из головы не выходили настроения здешних крестьян…

Из разговоров в клубе на Вороньей мне уже было известно о восстаниях против немцев, на которые поднимались целые деревни. Они проходили летом этого 1918 года возле Борисова, Бобруйска и в других районах Восточной Белоруссии, где до прихода немцев крестьяне побыли под властью Советов. Здесь же, за линией старого фронта, в границах непрерывной трехлетней немецкой оккупации, — не только до восстаний, но даже хотя бы до более или менее смелых крестьянских выступлений, как мне казалось, было еще далеко…

Особенно стало мне тоскливо, когда проезжали мимо Жебраковки.

Впервые увидел я эту деревню, откуда ведет начало мой род, кучку убогих серых хат и дырявых хлевушков, притулившихся так-сяк у заброшенной дороги, в диком, унылом поле, поникших в безысходном горе среди болот и лесов…

Возница, еврейский мальчик из Брудянишек, вез меня на высокой, костистой, долговязой кляче, такой худой и несчастной, что я просто удивлялся, как она еще не угодила на нашу виленскую фабрику по переработке утиля — на мыло, костяную муку и консервы.

Ехали мы по смерзшимся комьям грязи. Ковыляла она, эта кляча, что сонная. Ехали долго, окоченели, особенно возница в своей дырявой, старой свитке с обтрепанными рукавами. Раз семь или больше он напоминал мне, что без надбавки против условленной платы мне от него не отделаться. Я столько же раз или больше отвечал ему, что дам надбавку, дам же, ну, дам… И пытался заговорить с ним о том, ради чего сюда приехал.

Напрасно!

Кроме надбавки, ничто в мире, кажется, не интересовало его. Он шмыгал носом, причмокивал языком, понукал клячу, тряс лохмотьями и молчал.

И мне захотелось скорее, скорее домой, в Вильно.

ІХ ОТКРЫТИЕ СОВЕТА


Приехал в Вильно — выборы в Совет уже прошли. Отец похвастался: его тоже выбрали членом Совета. Спрашиваю:

— Когда же открытие?

— Э, — говорит, — опоздал ты! Вчера открыли нелегально, в какой-то бундовской столовке.

— Разве ты не ходил?

— Нет, времени не было.

Спрашиваю:

— Какие же результаты выборов?

Он морщится, тянет с ответом.

— Толку, — говорит, — от этого Совета не будет…

— Почему?

— Ваших много прошло. Человек тридцать, а может, и больше.

Я приехал поздно вечером. Подкрепился хлебом с салом, что привез из деревни, и лег спать. Несмотря на досадный разговор с отцом, настроение у меня былоЯ неплохое: тридцать человек — это немало.

Утром отправился на Воронью. Там узнал, что окончательные данные о результатах выборов еще не собраны, но коммунистов в Совет прошло не тридцать, как сказал мне отец, а по меньшей мере человек семьдесят.

Что же до открытия Совета, то товарищ Якшевич сказал мне, что компартия не считает вчерашнее полулегальное собрание, созванное в какой-то захудалой столовке бундовцами, законным. Торжественное открытие Совета назначено на завтра, 15 декабря, в воскресенье, когда большинство рабочих всех национальностей свободно от работы.

Заседание Совета должно было состояться в самом лучшем в городе Месском зале, на Остробрамской улице (в нем я был на хадецком митинге). Сейчас, через солдатенрат Десятой немецкой армии, идут переговоры с высшим германским командованием. В случае отказа коммунисты ответят немцам организацией всеобщей забастовки.

От Якшевича я пошел к Рому, сделал ему подробный отчет. Неожиданно для меня товарищ Ром, правда, осторожно, сдержанно, похвалил отчет. Его похвала меня окрылила, я вырос в собственных глазах. Мне уже казалось, что мы все сможем, с любым делом справимся и если я опять поеду с таким же поручением, то выполню его в сто раз лучше и умнее.

На другой день, 15 декабря 1918 года, мы с Юзей пошли на Воронью, в клубную столовку. И сегодня я недолго раздумывал перед доской с меню… Да и столовка наша ради такого дня подтянулась.

Мы взяли по тарелке супу, по тарелочке винегрета и по сто пятьдесят граммов хлеба. Суп был из костей, с картошкой и крупой, вкусный и вполне питательный. Винегрет — из красной свеклы, нарезанной дольками картошки, морковки, с лучком, заправленный подсолнечным маслом, тепленький, подогретый. Хлеб — хороший, действительно из ржаной муки, хороший хлеб. Поели ого как! Задержались немного, подумали — и взяли еще по порции пшенной каши с молоком. Наелись до отвала и — где наша не пропадала! — купили бутылочку ситро, которое выпили с наслаждением…

Пообедав, пришли домой. Юзиного отца не было — ушел в деревню купить по сходной цене картошки, а мой был дома и ждал нас — принес из своей меньшевистской столовки несколько таблеток сахарина. Юзя вскипятила на лучинках чайничек, и мы сели втроем пить чай.

Юзя стеснялась положить в стакан целую таблетку, хотя и любила сладенькое, отец же, как всегда, галантно угощал ее. А я положил себе в стакан сразу две таблетки, распивал его сахарин и спорил с ним куда удачнее, чем когда-либо раньше. Что значит чувствовать в такой торжественный день свою силу и быть в хорошем настроении.

Отец, конечно, петушился, но прежнего задора в нем как не бывало…

Юзя в спор не вмешивалась и лишь молча слушала.

Ей тогда было все равно: большевики, меньшевики…


* * *

Дни в это время года короткие. Пока то да се, уже темнеет. Но сегодня день тянулся для меня невыносимо долго, я не мог дождаться вечера.

Наконец Юзя пошла мыть чашки, и я стал собираться на демонстрацию. Спрашиваю папулю:

— Идешь?

— Потом, — говорит. — Подойду к открытию, а на демонстрации ходить — не мои годы. — И поглядывает на Юзю: не скажет ли она, что он еще хоть куда. Она не догадалась, ничего не сказала.

Вышел я — погода отличная, подморозило, летает? легкий снежок. По главным улицам со всех концов города на Остробрамскую хлынули рабочие колонны с красными флагами. Играют оркестры.

Вот идет союз портных.

Подхожу к Вячеславу Кобаку.

— Ну, — обращаюсь к нему, — здорово, портняжий депутат! Поздравляю!

Он, как всегда, веселый, разрумянившийся, красивый. Не парень, а картинка! Говорит: немцы пытались было разогнать их, но скоро отвязались. Во-первых, дали им дружный отпор, а во-вторых, они сами увидели, что сегодня весь рабочий Вильно вышел на улицу.

Вместе с Кобаком, в колонне портных, я вернулся на Остробрамскую, и там, как раз напротив низеньких окон нашей «квартиры» в подвале, мы остановились и основательно застряли, дальше не пройти — так многолюдно… Все запружено!

Но порядок отменный. Стоят, разговаривают, курят, ждут открытия Совета. На балкон вот-вот должны выйти ораторы — отвечать на приветствия. Оркестры играют попеременно.

У самых дверей в зал встречаю Туркевича.

— Поздравляю, братец, поздравляю! — говорит, а сам добродушно смеется от радостного возбуждения. Он уже был в зале, куда-то сбегал, теперь возвращается обратно — он ведь тоже депутат. Говорит, заседание сейчас откроется, депутаты все в сборе.

Вместе с ним я вошел в зал. Светло, прибрано, многолюдно…

— Раковский украшал, — говорит мне Туркевич. — Вот он расхаживает, наш хозяин.

А товарищ Раковский (сторож клуба на Вороньей) в самом деле похаживает, задрав голову, смотрит, все ли в порядке, и сам любуется своей работой.

— Хорошо? — спрашивает он меня.

Я не знаю, что «хорошо»: дела наши хороши или зал хорошо убран. Но переспрашивать не собираюсь.

— Хорошо, очень хорошо, дядя Раковский! Очень!

Он доволен, улыбается. Снова задирает голову и обводит взглядом весь зал.

А зал залит электричеством, затянут кумачом. Масса плакатов с лозунгами. Лозунг: «Вся власть — Советам!» — повторен на всех местных языках, даже на немецком. Возле рампы два больших, в натуральную величину, портрета: с одной стороны Карл Маркс, с другой — Фридрих Энгельс.

Настроение у всех приподнятое. Шумные разговоры, дружеские встречи, товарищеские приветствия, радостные возгласы… Сейчас открытие. Я забираюсь на хоры.


* * *

После заседания фракций выяснилось, что в Совет избрано более двухсот депутатов, в числе их девяносто шесть коммунистов и несколько сочувствующих им. Из других партий больше голосов собрал Бунд. Потом шли социал-демократы Литвы, эсеры, социал-демократы-интернационалисты, литовские народники, паалей-ционисты.

Сразу же разгорается бой за места в президиуме. Совершенно неожиданно для меня, комфракция не соглашается допустить в президиум представителей других партии, кроме Бунда и социал-демократов-интернационалистов…

Признаюсь, позиция комфракции показалась мне сначала в какой-то степени вызывающей, попранием прав других партий, — настолько я был тогда наивным и слабо разбирался в политике.

Бунд и остальные партии отстаивали принцип пропорционального представительства. После долгих и очень горячих споров представитель комфракции категорически заявил:

"Или большинство в президиуме нам, или мы вообще не входим в президиум!

И тут, на глазах у меня и у всех, Бунд испугался и согласился на условия комфракции. Мне стало ясно, что он боится и немцев и польской буржуазии, поэтому не хочет брать на себя ответственность за работу Совета.

И я подумал: «Ну, раз вы трусите, пусть же большинство будет за теми, кто не боится», — и успокоился. И был рад, когда в президиум прошли аж пять коммунистов. Из других партий в него были выбраны три бундовца и один социал- демократ-интернационалист. Пять на четыре. Председателем и секретарем Совета выбрали тоже коммунистов — из членов президиума. Председателем — старого литовского революционера, политкаторжанина Антоновича. Секретарем Юлиуса Шимилевича. Антоновича я видел и слышал тогда первый раз, к тому же с хоров, далеко от сцены, где он сидел за столом президиума. Позже мне довелось встречаться с ним близко, даже разговаривать два или три раза. Высокий, стройный, с мягкими, осторожными, но проворными и решительными движениями. Лицо тонкое взгляд быстрый, колючий. Во всем его облике было что-то от старого, видавшего виды волка и от гордого, сильного орла… Говорил он звучным голосом, в котором только на самых высоких нотах иногда чувствовалась сдержанная резкость — след больших испытаний, пережитых сильным человеком… Рядом с ним, с Антоновичем, по одну сторону сидел за столом президиума молодой ястребок — секретарь Совета Юлиус Шимилевич, со своей всегда приветливой, беззаботной улыбкой, а рядом с ними, к моей радости и гордости, член президиума Совета от комфракции товарищ Бонифаций Вержбицкий, дядя Бонифаций, сапожник с Вороньей улицы… Он был в своем чистом, праздничном костюме, коричневом в полоску, но сам и сегодня выглядел, как всегда, задумчивым… И мне хотелось крикнуть ему с хоров через весь зал, через головы депутатов, среди которых где-то была голова и моего отца, крикнуть весело и радостно:

— Ну, улыбнись же, улыбнись, дядя Бонифаций!

X «ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТУ!»

Смело мы в бой пойдем

За власть Советов!..



Горячими рукоплесканиями встретила рабочая масса — и на депутатских местах и на хорах — избрание президиума. Ну, теперь всё… Президиум занял свои места. Председатель Антонович ведет заседание.

Начинаются приветствия…

Их много: от Виленского комитета компартии, от Коммунистической парти Польши, от ЦК РКП (б), от немецких солдатенратов, от ЦК Бунда, от крестьян, и еще, и еще, и еще…

Все приветствия праздничные, торжественные. Но не все идеологически равноценные…

Долго и шумно аплодируют все в зале представителям немецких солдатенратов, одному и другому, спартаковцу и независимому. И первый и второй торжественно заявляют от имени немецких солдатских масс, что Германия будет достойной последовательницей революционной России…

Ну как тут не радоваться, не рукоплескать до жара в ладонях, если перед глазами дивное диво: кажется, те самые немцы, которые целых три с половиной года душили нас, в той самой военной форме, которая приучила нас к инстинктивной тревоге и долгих три с половиной года на каждом шагу держала нас в страхе, — пришли сюда как свои, близкие и говорят такие необычные вещи!..

Выступает посланец бундовского ЦК и в своем горячем приветствии торжественно заявляет: Бунд решительно поддерживает Советскую власть! И все в зале дружно рукоплещут…

— Но, — говорит посланец и запрокидывает назад лысую голову, запрокидывает упрямо, но, кажется, не очень смело, — нужно созвать учредительное собрание!.. — И на скамьях бундовцев и на соседних с ними рукоплещут, зато на других скамьях уже не рукоплещут… Напротив, то здесь, то там смеются, разговаривают сосед с соседом, кто-то насмешливо машет рукой в сторону бундовцев, кто-то в такт кивает головой…

Выступает волосатый эсер, молодой человек в серой русской шинельке нараспашку, с вороной гривой аж до лопаток — кажется, по фамилии Грибозвон, — и, подкрепляя каждое слово театральными жестами, кричит на белорусском языке, что они, эсеры, приветствуя вот тут Совет, они тем самым, значит, от вооруженной борьбы с советской властью, здесь, совершенно официально, таким образом, вот этим самым, значит, отказываются, но все же, но все же…

И пошел сыпать, как из мешка, этими «но все же» и «значит». На эсеровских скамьях рукоплещут, аж глаза на лоб. Заявляют о своей силе таким способом. Да и на соседних скамьях кое-кто помогает им. А на скамьях коммунистов молчат, упорно, подозрительно.

Но пока что все идет гладко.

Окончились приветствия Совету, и коммунисты огласили список приветственных телеграмм, которые в свою очередь должен направить Совет. На первом месте в этом списке телеграммы ЦИК и СНК РСФСР, как руководящим органам русской революции, и Красной Армии — выразительнице боевой мощи пролетариата.

И тогда от фракции эсеров выступил эсер с явно литовским акцентом, чуть-чуть подстриженный и чуть-чуть посолиднее своего волосатого коллеги-белоруса. Он меньше напирал на «значит» и «но все же», однако сказал такое, что для меня было уж вовсе неожиданно: эсеры категорически протестуют против отправки приветственных телеграмм ЦИК и СНК РСФСР и Красной Армии… И вдруг как завопит: «Красная Армия — русская оккупационная армия!..»

На скамьях комфракции и среди рабочих на хорах буря возмущения. Эсер же нисколечко не смутился. В зале крики, шум, а он все не унимается, все что-то лопочет упрямо, объясняет причины, подсчитывая свои эсеровские обиды на РСФСР, и пытается что-то доказать относительно независимости Литвы.

За ним выступили бундовец и паалей-ционист, затем социал-демократ-интернационалист. Они тоже были либо против посылки телеграмм в Советскую Россию, либо соглашались послать, но со своими поправками.

Социал-демократ-интернационалист внес от имени своей фракции такую поправочку к тексту телеграммы: «Русская революция должна создать единый революционный фронт всей демократической России…» Слово в слово то же самое, о чем каждый день пел мой отец.

Пока я искал глазами в партере отцовскую голову, чтобы поглядеть, как он там теперь ею вертит, началось голосование. За поправку голосовали все, кроме коммунистов. Несколько человек воздержались. И самым незначительным большинством голосов телеграмма была принята с поправкой.

Тогда слово взял председатель Совета Антонович и гневным и печальным голосом сказал:

— Под влиянием соглашательских партий виленские пролетарии совершили только что огромную политическую ошибку, которую поймут лишь впоследствии… — И заявил, что комфракция отправит телеграмму без поправки.

Половина зала поддержала его рукоплесканиями. Половина зала молчала — кто виновато, а кто, думаю, злорадствуя…

Тяжело стало в зале. Ну, ненадолго.


* * *

Комфракция предлагает Совету объявить себя властью. В зале огромное возбуждение. Рабочие радостно улыбаются, переглядываются. Все взволнованы…

А лидеры Бунда всполошились. Они против этого предложения. Они не хотят обострять отношения с немцами и польской буржуазией. Но ведь и не хотят потерять влияние на массы. Поэтому они просят объявить перерыв, чтобы провести заседание фракции.

Объявляется перерыв.

Бундовцы-рабочие наступают на своих лидеров. Во всех других партиях, кроме коммунистов, тоже горячие споры между лидерами и рабочими-массовиками. Шумно в зале, шумно на хорах, шумно в коридоре. Схожу вниз и вижу на широкой лестнице — товарищ Шешкас яростно спорит с моим отцом. Спорят так, что вот-вот полезут в драку. И незаметно пробираются к выходу.

Я за ними.

На улице демонстрация прошла. Депутаты Совета, которых специально выбрали во время заседания, уже выступили с балкона. Приветственные крики и музыка оркестров смолкли. Но у входа в зал и по всей Остробрамской еще полно рабочих. Никто не хочет уходить. Заседание в зале как бы переносится на улицу.

Шешкас наседает. Отец упрямо отбивается. Рабочие, чтобы помочь Шешкасу, набрасываются на отца:

— Какой же ты депутат? Кто тебя выбирал, такого?

Про себя думаю: хоть бы его не избили. Рассорятся — бог с ними. Но бить не дам. И жду, пока они не повернут обратно.

Сверху бесшумно сыплется то невидимый, то сверкающий в свете электричества, мягкий, пушистый снежок.

Перерыв кончается. Пора идти в зал.

После перерыва Бунд заявляет: он согласен голосовать за провозглашение Совета властью! Быстро проходит голосование. К коммунистам и бундовцам присоединяются отдельные голоса из других фракций. Подавляющее большинство! Совет провозглашает себя властью! На минуту все затихает, замирает… Весь зал встает, и весь — многоголосо, торжественно, и радостно, и драматично — сливается в огромном хоре:

— Вставай, проклятьем заклейменный!..

XI АРЕСТ

Das isl cine alte Geschichte…

Это старая история…

Немецкая поговорка


На следующий день, 16 декабря, в понедельник, по распоряжению Совета в городе была проведена всеобщая забастовка-манифестация. Рабочие прекратили работу и вышли на улицу, чтобы показать: Совет — реальная власть в городе и все они выполняют его волю.

Никогда еще старый Вильно не видел такой многолюдной манифестации. Пятнадцать тысяч участников. Это было что-то грандиозное! По улицам шли и шли колонны за колоннами, город зардел от флагов. Наконец-то он почувствовал силу и организованность пролетариата. Немецкие солдаты и даже офицеры по-военному отдавали честь знаменам демонстрантов. Испещренным революционными лозунгами, чаще всего — «Вся власть Советам! и «Да здравствует социалистическая революция!».

Кроме знамен, манифестанты несли плакаты с различными требованиями: «Требуем 8-часового рабочего дня!», «Требуем рабочего контроля!». У путейцев было написано: «Железнодорожное имущество останется на месте!», «Угнать паровозы и вагоны не дадим!».

Демонстрация прошла в образцовом порядке. Ни немцы, ни поляки не решились чинить каких-либо препятствий.

И общее настроение в городе склонялось в этот день к тому, что немцы, конечно, скоро уйдут, а это выросла новая сила, которая и берет власть в свои руки.

Никто даже не вспомнил ни о тарибе, ни о какой-то там белорусской раде. А польская буржуазия словно стушевалась, вылиняла перед могуществом рабочей силы; военных же поляков как ветром сдуло.

Общая уверенность окрепла, когда в разгар демонстрации по всему городу был расклеен и распространен среди рабочих Манифест Временного Революционного Рабоче-Крестьянского Правительства Литовской Социалистической Советской Республики.

Правда, еще никто не знал толком, что произошло, многие спрашивали друг друга:

— Читал? Провозглашена республика!

— Выходит, Вильна — столица?

— А правительство уже приехало?

Благоприятствовала и погода, как вчера. Снегу намело мало, но уже подморозило; небо весь день было чистое, ясное.


* * *

Домой я вернулся в радостном, приподнятом настроении. У меня было такое чувство, что ну вот все кончилось, все несчастья и все трудное осталось в прошлом, отошло, отодвинулось, улеглось и начинается новая, светлая жизнь, легкая сердцу и желанная душе…

Но когда я открыл дверь и переступил порог своей квартиры, оно, это прошлое, бросилось мне в глаза, словно омерзительный призрак…

Польский легионер в мундире с витыми погонал и белыми нашивками восседал у стола на табурете, расставив ноги в шпорах и небрежно откинув на бок длинную, в блестящих железных ножнах саблю.

Надменно повернул ко мне круглую, прилизанную головку с черномазым лицом и бачками… он, Ромусь Робейко! Тьфу! Выбрал время приехать и прийти!..

Поздоровались холодно, а вышло смешно. Он, как ошпаренный, сорвался с табурета, щелкнул каблуками, звякнул шпорами… И «руки по швам»: гонор, должно быть, не позволил ему первому подать руку, а может, от неожиданности. И не то на краковский, не то на варшавский манер сюсюкая в нос:

— Муе сяноване…

А я-то уже был готов сцепиться с ним, даже сердце заухало… Ну, раз так, спокойно повторил, усмехнувшись против воли и почему-то подражая ему:

— Муе сяноване…

И чуть было не стукнулись носами, одновременно подавшись туловищем вперед.

После я уже безразлично подал ему руку и так же безразлично сказал еще раз, холодно, но своим естественным произношением:

— Мое почтение…

Юзя опомнилась, забегала, ровно испуганная курочка вокруг петухов.

А отцы наши сидели на своих кроватях, молчали и поглядывали. Войдя, я даже не заметил, что они дома.


* * *


На мое счастье, в ближайшие дни у меня не было времени ни поговорить с Юзей, ни обменяться мнениями с Робейко.

На другой же; день, вечером (то есть 17 декабря, за неделю до рождества), когда я вернулся с вокзала, пришли немцы и арестовали меня. Никакого обыска в квартире не делали. Просто пришли два немца-жандарма, предъявили ордер от комендатуры и велели одеваться. Отвели в тюрьму на Лукишки.

Я не знал, да и сейчас не знаю, что послужило поводом к моему аресту. Думал, участие в осуществлении контроля на вокзале (я ведь вступил в Советскую милицию) или навет кого-либо из моих добрячков-соседей. Заподозрить Робейко, будто он мог донести, мне и в голову не пришло.

Немцы в тот день вообще арестовывали пачками, особенно рабочих и служащих Виленского железнодорожного узла.

Несколькими днями раньше началась немецкая эвакуация. Немцы вывозили из города не только свое военное имущество, но и гражданское, городское. Потихоньку, без шума, стали угонять в Германию паровозы и вагоны, принадлежащие нашим железным дорогам.

«Рабочая милиция» была организована на Вороньей давно, но малочисленная. Теперь она выросла в милицию Совета (по сути дела, это была Красная гвардия), и Совет отдал ей распоряжение установить на вокзале рабочий контроль. Первое время мы проводили лишь общие проверки и вылавливали спекулянтов. Но потом как-то само собой получилось, что стали контролировать и немецкие воинские составы. Немцам, понятно, это страшно не понравилось.

В эти дни под видом немецких воинских обозов вывозили свое добро из поместий в город помещики, а из Вильно в Варшаву и другие польские города, подальше от наступающей Красной Армии, вывозила свое добро, унося ноги, польская и еврейская буржуазия.

Улицы были забиты фурманками. Ни пройти, ни проехать… Рабочие удивлялись: «Неужто все это немецкое?» — и кое-где стали задерживать их, осматривать.

Было также несколько случаев, когда толпа растаскивала мебель из квартир, брошенных выехавшей буржуазией.

И вот под предлогом борьбы с бандитизмом и самовластием немцы произвели массовые аресты.

В день ареста я стоял на посту у штабеля дров на вокзале. Немцы распродавали дрова, пока Советская милиция не вмешалась и не запретила продажу. Вот я и думал, что меня арестовали в связи с этим. Никого к штабелю я не подпускал и, пока дежурил, изорвал уйму немецких квитанций, с которыми лезли по дрова спекулянты.

XII ТЮРЕМНАЯ АЗБУКА

Павялі нас аж на гору

Па якомусь калідору…

Дзверы! Дзверы! У дзвярах дзюрка…

Матей Бурачок



Впервые я очутился в тюрьме.

Привели меня на Лукишки, и первым, кого я увидел в канцелярии, был рыжий Рудольф. Оказывается, он уже служил здесь. Когда анкета была заполнена и меня заприходовали во все реестры, Рудольф отвел меня в отдельную пустую комнату и велел раздеваться догола.

— Зачем? — удивился я. — Мыться здесь холодно, воды нет.

— Сейчас я тебя вымою! — пригрозил он, довольный своей шуткой, и добавил более покладисто: — Порядок такой.

Я разделся. Рудольф принялся тщательно осматривать мою одежду, прощупывать все швы.

— Дома обыска не делали, а ты тут копаешься, — не утерпел я.

— Вот-вот, тем более должен прощупать все твои косточки, — преспокойно ответил Рудольф. — Порядок такой, и ты не отбрыкивайся. Не ты тут первый, не ты последний, своих порядков не вводи.

Поразбросал мои брюки и сорочки и тут же велел одеваться. Мое белье и одежда — все было в дырах, сам худой, что скелет, а он, стерва, отошел в сторону, закурил трубочку и смотрит, как я одеваюсь, посмеивается. Наконец процедил сквозь зубы:

— Э-эх ты, пролетарий!

Я послал его к черту. Он не обиделся. Но карандаш и записную книжку отобрал.

И повел меня по железной лестнице на второй или на третий этаж к «цэли» (камере) номер сорок, где сдал с рук в руки надзирателю.

Надзирателем был старый, седоусый тюремный служака, виленский поляк. Служил он тут при русских, служил и теперь. Его отвислое брюхо в тюремном мундире было перетянуто ремнем. На ремне висел на одном боку револьвер, большой, вроде карабина, на другом бренчали ключи.

Когда я попытался спросить его о чем-то, он хрипло гаркнул:

— Не разговаривать!

Оскалил гнилые зубы под прокуренными желто-серыми усами и с силой лязгнул дверью.

Дверь запиралась сама. Но на ночь он навешивал еще и огромный, тяжелый замок.

Одиночка была тесная, довольно чистая, только воздух в ней мне не понравился: несло от параши.

Не зная, чем бы заняться, и придя, — непонятно, по какой причине, — в веселое настроение, я запел «Интернационал». Надзиратель, гад, должно быть, стоял за дверью и только этого ждал…

Громко лязгнув окошком, открыл его и заорал разъяренный:

— Порядка не знаешь? В карцер захотел?

— А что? — удивился я.

— Не на свадьбу пришел — распелся!

И снова яростно лязгнул окошком в железной двери.


* * *

Просидел я всего пять дней, до полудня 22 декабря. Однако успел путем исследования постичь, что если прижаться ртом к дырочке в стене, к которой прикреплялась на ночь койка, и внятно говорить, то у соседа будет слышно. Когда он говорит оттуда, мне нужно прижиматься ухом. А стена толстая, в два или два с половиной кирпича. Дырочка же неглубокая, пять или семь сантиметров, не больше.

Случится кому тоже сидеть на Лукишках, пусть примет это в расчет.

Только разговаривать нужно тихонько, чтобы надзиратель не услышал.

Рядом со мной сидел какой-то немец-коммунист. Он говорил только по-немецки, поэтому разговориться с ним мы не смогли. А кто сидел с другой стороны — не знаю, он не додумался до того, чтобы беседовать через дырочку, и лишь отстукивался кулаками. Тюремной азбуки он не знал.

Но и я тогда понятия о ней не имел — из-за своей нерадивости.

А знать ее в наше время обязан каждый, как и прочую грамоту. Тем более что дело очень простое, Азбука, которую я перенял, после своей первой отсидки, от своего отца, такая: весь русский алфавит разбивается на шесть строчек, по пять букв в строчке:



Сначала выстукивается цифра строчки, потом цифра буквы в строке. Между цифрами нужно делать небольшую паузу. Чтобы выстучать, скажем, «Матей Мышка» по этой азбуке, нужно стучать так:



Не знаю, кто ее выдумал. Но следовало бы поставить ему памятник, этому великому человеку, научившему людей разговаривать через глухие каменные стены.

В свое время, попав в тюрьму в другой раз, имел я от этой азбуки больше радости, чем от радио, когда впервые его услышал…

А в ту пору выстукивать я не умел, поэтому наша беседа с соседом-немцем что-то не клеилась. И обуяла меня тоска. Спал и днем и ночью, — на мое счастье, койку к стене на день не прикрепляли. Но когда отоспался и снова спать, особенно при электрическом свете, который не выключался всю ночь, уже не хотелось, мне стало еще тоскливей. А кормили из рук вон плохо: на обед давали мисочку помоев вместо супа, утром и вечером — ту же мисочку морковного кофе, такой невкусной бурды, что хуже этих помоев. И на весь день — крохотный кусочек кирпича из картофельной шелухи и льняных жмыхов взамен хлеба или «бабки». И больше ничего.

Как же должны были страдать люди, сидевшие на таких харчах, пока не умирали! А сидело у немцев много народу: коммунисты, русские военнопленные, дезертиры. Немало их умерло в жутких немецких тюрьмах военных лет…

Ни читать, ни писать не позволяли, гулять не выводили и вообще никуда за порог камеры не пускали, даже в уборную: утром выставишь парашу в коридор — и опять сиди под замком.

На допрос не вызывали. Написать своим — Юзе, отцу или на Воронью, — чтобы принесли чего-нибудь поесть, тоже не разрешал. И вдруг на пятый день — к следователю! Принял он меня тут же, в тюрьме, в комнате для допросов. Белобрысый следователь, не то немец, не то поляк из Познани, произвел на меня не плохое впечатление. Хорошо говорил по-польски. Называл себя социал-демократом. Не знаю, может быть, брехал…

Он лишь спросил меня, кто я и что я, и взял подписку, что не буду мешать немецкой эвакуации.

Не успел я вернуться в камеру, как мой барбос-надзиратель прохрипел:

— С вещами, на выход!

Снова в той же комнате рыжий Рудольф ощупал меня всего с головы до ног, чтобы я, упаси бог, не вынес чего с собой, отдал записную книжку и вывел к воротам.

— Катись! И чтобы духу твоего здесь больше не было…

XIII ГРЕЗЫ НА ПОСТУ

Ни бог, ни царь и не герой…

«Интернационал»



Покатился я прежде всего на Воронью. И за один присест съел пять обедов. Ел бы больше, но боялся, как бы не заболеть. Брюхо раздулось, что барабан, а есть все хочется…

Потом сбегал на минутку домой, сказать своим, что меня выпустили. Переоделся — идти в баню уже не было времени — и помчался обратно в клуб.

Это было 22 декабря, в воскресенье. Поступили сведения, что поляки-легионеры готовятся напасть на Совет. Поэтому очередное заседание Совета решено было перенести из Месского зала в Рабочий клуб на Воронью, под охрану рабочих.

В охране был и я. Как только стемнело, мы расположились на улице, во дворе и в помещении клуба. Устроили засады, чтобы ударить по легионерам с тыла, если те рискнут напасть. У всех дверей, окон и на балконах поставили вооруженных рабочих.

Мне выдали гранату и карабин. Во дворе товарищи Высоцкий и Левданский наспех показывали мне и еще нескольким таким, как я, правила метания гранат и стрельбы из карабина. Но невежд, подобных мне, набралось не много. Все умели стрелять и метать гранаты. Вот когдая пожалел, что не ходил с Ромусем Робейко к пеовякам на их занятия в лесу. Теперь пригодилось бы.

Гранату у меня все же отобрали, чтобы сам на ней не подорвался и не подорвал бы других, кто будет стоять рядом. Остался на посту с одним карабином, у окна на втором этаже, в клубной библиотеке.

На улицах тихо. Легионеры, должно быть, догадались, что мы ждем их «в гости», и не пришли. Небольшая компания пьяных хулиганов затеяла было скандал на улице, пытаясь пройти в клуб, но их быстро угомонили.

Я смотрел из окна на темные громады домов, на шпили башен костела святого Якуба, на синее звездное небо — и думал… Думал о том, что, может быть, там вон, на той далекой звездочке, названия которой я не знаю, тоже стоит сейчас некое живое существо, подобное мне, и смотрит сюда, на звездочку-Землю. Может быть, там у них есть уже такие совершенные приборы, что они видят на нашей звездочке-Земле не только огромные синие океаны и темные пятна материков, но и фабричные трубы, видят заседание нашего Совета… Кто знает?

И, может быть, они давно уже прошли наш путь. И давно уже у них нет ни бедных, ни богатых, ни эксплуатируемых, ни эксплуататоров, нет ни наций, ни религий, ни войн и тюрем, ни голода и всех других наших горестей…

Я выглянул из окна вниз, на улицу, и вспомнил несчастную Яню… Стало как-то не по себе, страшно…

И, может быть, подумал я, они там всеми силами хотят нам помочь, посылают нам оттуда свои знания, свой опыт. А мы… не умеем мы принимать от них такие важные сигналы. И бьемся, делаем все своими силами, чтобы привести человечество к счастью…

Тут до меня донесся шум из зала, где шло заседание Совета. Я встрепенулся и сказал самому себе:

«Эге, Матей Мышка! Что же это ты индивидуализмом занимаешься? Там, у бога, ищешь помощи?.. Пустые и опасные бредни! Ишь ты, куда залетел! На небо! За землю держись, Матей! Помощь нам — в нас самих…»

И даже улыбнулся. «С этими грезами еще проворонишь кого-нибудь на Вороньей. Тьфу, тьфу, тьфу! Очнись!»

А когда очнулся, пришел товарищ Высоцкий и сказал, что можно идти домой.

Депутаты расходились, и от них, по пути домой, я узнал, что заседание было бурным. Эсеры несли чепуху, заявляли, что не признают Временное Рабоче-Крестьянское Правительство Литвы. Социал-демократы-интернационалисты все вносили свои поправки, и так далее, и так далее… Старые песни!..

Одно меня радовало: по предложению Комфракции Совет принял постановление объявить вторую забастовку, если завтра, к десяти часам вечера, немцы не выпустят на свободу всех политических заключенных, и в первую очередь арестованных железнодорожников, среди которых было много членов Совета.


* * *

Немцы отказались освободить политических, и 23 декабря, в десять часов вечера, в городе началась забастовка. Первыми прекратили работу железнодорожники. Об этом я узнал еще на Вороньей. А когда около половины одиннадцатого возвращался домой, на улицах вдруг погасло электричество. Сразу стало темно, глухо. В кромешной тьме потонули дома. Редкий прохожий, опасливо озираясь по сторонам, спешил своей дорогой, переходил с тротуара на середину улицы, под его ногами скрипел снег, совсем как в деревне.

Значит, забастовала и электростанция.

Назавтра, 24 декабря, был католический сочельник. Но уже с утра вся жизнь в городе замерла. Лавки, магазины, ресторации закрылись. Поезда не ходили, молчали паровозные гудки на вокзале.

Вечером в костелах зазвонили, но на улицах было темно, пустынно. Вкушайте, господа, кутью при лампах еще не в вашем Вильно!

Дело в том, что в последнее время по городу носились упорные слухи о возможном выступлении поляков еще до отхода немцев. Польские патриоты называли точный срок: за день, за два до рождества, чтобы возликовать к великому празднику «рождения господа нашего» и разговеться уже в «своем Вильно».

Да вот не выступили. Возможно, еще не подготовились как следует. Но, скорей всего, по той причине, что город в эти дни бастовал.

Острословы смеялись потом: пан полковник Вейтко вкушал кутью у своей любовницы, а «у коханки — липучие лавки», вот он и прилип, засиделся у нее и опоздал начать выступление в назначенный срок…

Не знаю, у какой коханки пропадал пан полковник. А поручик Хвастуновский встречал сочельник за столом у господина доктора Корсака и вкушал «свиные ушки» в обществе панны Адели Ёдка. Панна ему очень нравилась, и он даже за ней ухаживал.

Все это мне рассказал Болесь Будзилович, которого так и подмывало похвастаться, что Адель «лишь смеется над этим тупым медведем с его скуластой мордой». Сердце панны принадлежало ему, Болесю, если верить самому Болесю… В их компании был и капитан Ёдка. Время прошло интересно, весело, хотя и при свечах, сказал Болесь…

А пока они там сидели, пили и ели, немцы были вынуждены принять условия, выставленные Советом, и в ночь с 24 на 25 декабря сообщить на Воронью, что еще до рассвета выпустят всех арестованных железнодорожников, после чего постепенно станут выпускать и всех политических. Просили дать свет.

Президиум Совета не ложился спать; тут же к тюрьме были направлены представители для проверки, а на электрическую станцию последовало распоряжение — включить свет.

Электричество вспыхнуло, город вынырнул из темноты, сразу ожил, повеселел… Однако кутья уже была съедена при лампах или свечах, и многие уснули в мрачном настроении.

И все же немцам нельзя было верить ни на грош. Днем 25 декабря, по случаю рождества, они понемножку освобождали политических, по одному в час, но к вечеру приостановили, — утомились, видно…

Президиум Совета немедленно отдал распоряжение снова выключить свет!

Теперь немцы долго не упирались и должны были выполнить все требования.

Поздно вечером электричество снова разлилось по всему городу, оповещая рабочих, что победа одержана. Забастовка была прекращена. Она продолжалась с десяти часов вечера 23 декабря до исхода дня 25 декабря, ровно двое суток.

Забастовка убедительно показала, что провозглашение Совета органом власти было не пустым звуком. Совет стал властью не только для рабочих, как по наивности пытались представить себе дело виленские обыватели. Он стал властью, перед которой пасовали даже всемогущие оккупанты. Эта власть росла с каждым днем и постепенно распространялась на всю жизнь города.

А Красная Армия все ближе и ближе подходила к Вильно…

Загрузка...